21

В первый день февраля кто-то позвонил в двери; Виолетта пошла и открыла — а там, в полумраке наступающего вечера, стоял Ян Герман Трудны.

На нем было какое-то грязное пальто с множеством заплаток, на ногах растоптанные сапоги бродяги, на голове полысевшая меховая шапка. Он не улыбался, но взгляд его был ясным и чистым; вполне возможно, что улыбка на губах и была, только все лицо было покрыто густой, черной бородой.

Виолетта втянула воздух, мороз отрезвил ее. Она схватила Яна Германа за полу, дернула вовнутрь и ногой захлопнула двери. Он пошевелил руками, как бы желая защититься, оперся о сену, вздохнул:

— Виола…

— Ты…!

— Ну, все…

— Господи… Янек, Господи…

— Что это у нас так пахнет, яблочный пирог?

— Сейчас как дам тебе яблочный пирог…!

Она и вправду дала ему пирог. Умытый, побритый и переодетый, он запихивался горячим тестом в салоне, заполненном всей возбужденной семьей. Не было только Конрада, про него Ян Герман спросил в самом начале.

— Сбежал, ответила ему мать.

Только расспрашивали они, ему приходилось лишь отвечать. Ян Герман быстренько втюрил им какую-то чрезвычайно запутанную военную историю, все время при этом заслоняясь тайнами и честным словом; история прозвучала совершенно по-идиотски, но на это никто не обратил ни малейшего внимания, все были рады его возвращению — он жил, и одного этого было достаточно, на самом деле прошлое касалось их очень мало — разве что за исключением Леи с Кристианом, которые требовали подробно описывать самые настоящие приключения.

Виолетта молчала, пока они не очутились одни; впрочем, она и тогда продолжала молчать, так что начинать пришлось Яну Герману.

— Теперь все будет хорошо, — сказал он.

Жена не обернулась от раковины, в которой мыла посуду; он же сидел на своем месте, в углу, за столиком у окошка, выходящего на пустой, огороженный стеной дворик: прямоугольник белого снега под луной, и пил кофе. Когда же потянулся за сигаретой, она — все так же не оглядываясь — рявкнула:

— Здесь не кури.

И Трудны уже знал, что вновь все как всегда.

— Все уже будет хорошо, — повторил он. — Нам ничего не угрожает. Можешь выпускать детей.

— Могу, так? Могу?

— Я устроил все, что надо. Привидений уже нет. Теперь это самый обычный дом. А про то можно забыть.

Виолетта так грохнула тарелкой в раковине, что та разлетелась на мелкие осколки. Потом она подошла к Трудному и врезала ему мокрой рукой по лицу.

— Это тебе за гордость. — Добавила по второй щеке. — А это за ту открытку.

Ян Герман перехватил ее в талии, притянул, тем самым заставляя присесть у себя на коленях. Она не плакала. И тут он поцеловал ее, долго и страстно.

— А это за твои седые волосы, — шепнул он ей на ухо. — Знаю, что я свинья. Знаю, что эгоист и мегаломан. Знаю, все знаю. Но, прошу тебя, Виола, никогда не расспрашивай меня про этот месяц и про… про все это. Прошу тебя.

— Я…

— Все уже хорошо, все хорошо, я не уйду, — мягко шептал он, обнимая ее крепко, до боли. — Мы уедем отсюда, деньги имеются, я расстанусь с Яношем, и мы уедем далеко-далеко, туда, где нет войны, я это устрою, но сначала найду Конрада… и все будет хорошо…

Только теперь покатились слезы. Очень долго держал он ее вот так, обнимая, в тишине и бездействии. Никаких ласк, никаких слов, ничего. Спокойствие. Окончательная симметрия событий была дополнена.

Он знал, что поступает хорошо, и все же в Яне Германе жила какая-то нечистая злость на самого себя. Когда он глядел вот так из подверха на плоскую, трехмерную Виолетту, ему крайне тяжело было обнаружить в этом живом куске мяса женщину, собственную жену. Пришлось ограничиться окружающими воздушными омматидиями, заполняющими кухню и не выходящими за ее границы. И теперь воспринимал все как-то неестественно. Его человекоид, которым двигал осторожно и крайне собранно, чтобы мельчайшим шевелением собственного не-тела не разорвать наложенной трехмерной одежды и не предстать перед Виолеттой ужасным страшилищем из ее кошмаров, что неизбежно вогнало бы ее в безумие; его человекоид, сотворенный в муках и тяжком труде долгих дней и ночей тренировки руки; человекоид — этот плоский разрез фрагмента истинного Яна Германа Трудного, вытянутого из подверха в надниз сквозь весь дом; он, в объятьях которого Виолетта вновь обретала утраченный покой — он, что ни говори, был одной гигантской ложью, враньем, манипуляцией: точно так же она могла обнимать манекена, куклу, которой Трудны передвигал с помощью системы шнурков, просто марионетку; это было как-то даже непристойно. И все же… несмотря ни на что… он знал, что вместе с тем все это было хорошо, правильно — именно так он и обязан поступить.

На следующее утро он вывел своего человекоида на Пенкную, и как только тот исчез за поворотом, поднял его в подверх вместе с окружавшей его тонкой оболочкой одежды. Ян Герман понимал уже пространство и его свойства настолько хорошо, чтобы выполнять подобного рода действия инстинктивно, не раздумывая; по сути своей, он уже освоил все те штучки, которые в свое время представлял ему Шниц. Дольше всего он раскусывал трюк с исчезающей стеной, поскольку сразу же ошибочно предположил, будто еврейский маг и вправду вынул из нее приличный фрагмент. А ничего подобного: ведь стенка бы завалилась, во всяком случае, ее нельзя было бы так тщательно и без малейшего следа соединить вновь. Он уже даже начал подозревать магию; но безосновательно. Вся штука основывалась на иллюзии: стена оставалась без изменений, это свет и воздух со двора переносились через наднижнюю или подверхнюю гильзу прямо в холл — потому что в четвертом измерении прямая линия вовсе не обязана означать прямую, и здесь никто не молится на Эвклида.

Второе февраля для Яна Германа Трудного было днем закрытия.

Вначале он сунул человекоида в комнату младшего лейтенанта Хоффера, упомянутая комната которого находилась в комплексе давних казарм Войска Польского, теперь же служащих Вермахту. Хоффер в это время что-то писал за столиком: в одних кальсонах, еще не побритый: то ли у него был сегодня выходной, то ли ночное дежурство. Появления человекоида Трудного он не услыхал, лишь почувствовал кожей легкую дрожь воздуха (свободные газы по своему желанию, без принуждения, перейти в надниз или подверх не могут).

— Хоффер, — произнес человекоид.

Тот задергался, как будто его подключили к источнику высокого напряжения; затем вскочил на ноги, обернулся, вскрикнул в полуобороте:

— Ч-что…?

— Убить меня пытался. Ведь ты стрелял в меня. Тебе не удалось, но потом ты еще не раз и не два, ночью и днем таился в домах напротив моего дома, все время готовый меня убить. Так скажи мне: зачем?

Младший лейтенант подскочил к стулу, вытащил из кобуры, привешенной к поясу висевших на них брюк, люгер, перезарядил и нацелил в человекоида.

— Как ты сюда попал? Кого подкупил? Говори! А не то пристрелю как собаку!

Трудны перешел в надниз и вырвал пистолет у немца из рук. Шокированный лейтенант уставился на свою пустую ладонь: люгер чудесным образом исчез.

Человекоид подошел к нему поближе.

— Так зачем?

Хоффер передернулся и поднял на него глаза. Потом заорал, прыгнул и с широкого замаха ударил человекоида в челюсть. Тот даже не дрогнул; за то Хоффер, совершенно белый, не способный вздохнуть, свалился на колени, сжимая предплечье правой руки, с кулака которой стекала кровь. Трудны видел кости ладони: они были разможжены. Глупо вот так, изо всей силы, бить по камню.

Человекоид присел на корточки перед Хоффером.

— Зачем? — шепнул он.

Младший лейтенант заскулил сквозь стиснутые чудовищным гневом челюсти:

— Да что ты знаешь… Можешь ли ты вообще понять, что такое унижение? Что? Что?!! Можешь понять…? А ни хера, чести у вас ни на пфениг. Ну, давай, кончай со мной! Думаешь, что я боюсь боли? Ну?! Давай!

Трудны извлек человекоида из комнаты Хоффера.

И сразу же перенес его в свой кабинет над мастерскими, в штаб-квартире фирмы «Трудны Экспорт-Импорт» на улице Кручей.

— Юзек.

Юзек Щупак взвизгнул:

— Шеф, живой…! Да что б я сдох… Я и не слышал, как шеф вошел.

Человекоид подошел к столу, наклонился над ним.

— Юзек, а что ты делаешь в моем кресле?

— Аа… ничего, — извиняющеся улыбаясь, Щупак поспешно поднялся. Он видел, что Ян Герман не сводит с него глаз, и чувствовал себя под этим взглядом не в своей тарелке; потом он отступил к окну. (На самом же деле через псевдоглаза человекоида Трудны ничего и не видел, потому что был не в состоянии сформировать в своем четырехмерном теле достаточное количество по-разному работающих тканей, и за всем — в том числе и Щупаком — следил через сложную систему воздушных омматидиев; значительное их количество он оставлял неизбежно направленными на самого человекоида, хотя бы ради контроля за тем, смотрит ли тот на своего собеседника).

— Ничего?

— Нуу, ведь пока шефа не было, кто-то ведь должен же был вести фирму. Шеф же знает, как оно тут…

— Ты хотел продать фирму Майору.

Щупак сглотнул слюну.

— Все думали, что шефа уже нет в живых; даже, прошу прощения, ваша жена. Я только…

— В левом кармане брюк у тебя нож. Выложи его на стол.

Щупак побледнел.

— Да что вы, шеф…

— Давай, курва, не выпендривайся. Нож!

Тот выложил его на угол стола.

— А вот теперь скажи мне, с какого времени ты начал стучать швабам.

У Щупака сперло дыхание, на лбу выступили крупные капли пота. Трудны видел его стучащее в сумасшедшем ритме сердце.

— Я…

— Поначалу тебя шантажировал Лысый, ну уже потом это был всецело твой выбор; привычка. Привыкнуть легко. Когда начал? Сколько жертв на твоем счету? Кто тебя вел? Бриллиантовый Лейтель, правда?

— Откуда…?

— Во сне разговариваешь.

— Аааа-ааррр!

Щупак схватил нож, раскрыл его и подскочил к человекоиду. Трудны не стал ожидать, просто поднял Юзека и швырнул его в подверх. Через десять минут полета Щупак задохнулся, а еще через мгновение замерз и распался на куски. Через пару месяцев некоторые из них, слегка обожженные, упали в Море Спокойствия, подняв при ударе о грунт небольшие облачки лунной пыли. Там они лежат и до сего времени.

Устроив дела с Юзеком, человекоид Трудного вышел со стороны коридора в комнатку пани Магды.

— День добрый.

— Боже ж мой…!

— Мне никто не звонил?

Вечером он посетил штандартенфюрера войск СС Германа Яноша на его частной квартире.

— Так ты все-таки жив! — лучился Янош радостью, угощая человекоида Трудного рюмочкой шерри. — Ты понятия не имеешь, как я рад! И чего только люди не болтали, ты бы только послушал…

— Что же конкретно?

— А, только время терять, ничего особенного! Самое главное, что ты жив и здоров, что вернулся. Тут столько заказов ждет!

— Это конец, Янош.

— Чего?

— Я закрываю дело и выезжаю отсюда с семьей.

— Это куда же?

— В Америку.

Янош рассмеялся.

— В Америку? Интересно, это как…

— Пускай у тебя голова не болит, это мое дело.

Янош перестал смеяться и уселся в кресле напротив человекоида.

— Нуу, даже и не знаю, только ли твое. Ведь у нас, как бы там ни было, имеется общество, договор…

— Было.

— И кто же это так сказал?

— Я так говорю, — сказал Трудны через своего человекоида, после чего передвинул его слегка в надниз и назад.

У Яноша рюмка выпала из пальцев. В кресле он сидел так, будто при виде нацеленного прямо в лоб пистолета.

— Нет…

Трудны открыл потолок салона на картину внутренностей подводного вулкана. Янош только заверещал от крайнего перепуга. Трудны закрыл потолок. Штандартенфюрер блевал на свой халат и на свой ковер.

— Ahnenerbe, Янош, — сказал человекоид. — Ahnenerbe.

— Понятно.

— Я рад. Прощай. — И он исчез.

Что же касается Конрада, то в тот день, о котором идет речь, он ужирался в приступе внезапной жалости по утраченному детству на какой-то свадьбе в ближайшей деревушке, где родичи одного из его нынешних дружков имели приличный кусок земли. День, о котором идет здесь речь, это был понедельник; праздник тянулся с воскресенья богатой поправкой головной боли; теперь же в темноте наступающей ночи, на поле боя остались немногочисленные потребители самых вульгарных напитков, ведь давным-давно все закончилось, кроме грязной чистенькой, то есть — банального картофельного самогона.

Конрад приподнял голову со стола и среди густых и жирных теней, плотно наслоившихся в углу сарая, увидал силуэт своего отца. Парень прекрасно понимал, что пьян, в жизни еще он так не напивался, как именно сегодня.

— Папа… — протяжно застонал он, одновременно неуклюже потянувшись куда-то в сторону, за бутылкой.

— Лучше возвращайся, Конрад, — сказал ему отец. — Возвращайся домой, мы тебя ждем.

— О Боже, папа…

Отец протянул ему руку — она вынырнула из темноты в бледный лунный свет словно из под поверхности какой-то темной жидкости.

— Возвращайся. Все уже будет хорошо.

Конрад упал с лавки, свалился на колени и начал блевать, горько скуля при этом.

Когда он поднял голову, отца уже не было.

В тот вечер, той ночью, второй ночью после возвращения Яна Германа, когда жизнь семейства Трудных стала возвращаться в норму, во всяком случае, так считало большинство его членов — в тот вечер в первый и в последний раз он усомнился в смысле и правоте своего решения.

Человекоидом вошел он в дом, и уже в холле, возле самой двери на него напали Кристиан и Лея. Они схватили его за ноги и начали вопить что-то про разлитый соус. Сразу же сделался ужасный шум и переполох, а в таких условиях Трудному было крайне тяжело соответствующим образом двигать головой и глазами человекоида, чтобы поддерживать впечатление его естественной заинтересованности окружающим посредством обычных, человеческих чувств манекена. Пришлось сбежать и спрятаться в собственном кабинете. Сюда, в свою очередь, пришлепала мать. Она сражу же начала делать театральные жесты и лить слезы прямиком в заранее приготовленный платочек. Он даже не знал, что сказать; мать что-то плела про перст божий, про наследие веков и про унылую старость. Когда же она ушла, он попросту вынул человекоида из дома, слегка подтянув его в подверх — хотя, из-за надетой на человекоида одежды, он не был в состоянии полностью расправить свое четырехразмерное не-тело, которое он, такое болезненно изогнутое и выкрученное, удерживал вот уже несколько десятков часов. И внезапно его молнией прошибла перспектива бесконечного страдания, которое сам себе и уготовил: неделя за неделей, месяц за месяцем, год за годом. В нем поднялся наверх до тошноты сладкий яд цинизма. Самоотверженность, что? Жертвенность? Дерьмо, а не жертвенность. Да что бы они все сдохли! Ведь это приведшее в преисподнюю заклятие я произнес лишь потому, что схватило живот; вот почему, а вовсе не из за какой-то мученической любви к детям! Все равно же — проклят навечно, до самой смерти! Да чтоб их всех!

Но правда была такой, что приходилось прикладывать усилия, чтобы думать подобным образом. Это были мысли показательные, громкие, яркие, служащие для того, чтобы заглушить горечь, бешенство и печаль. Теперь он уже не мог себя обманывать: это не они нуждались в нем, это он сам нуждался в них. Со всех сторон окружало пугающее безумие невозможной вселенной, и хотя он пытался отключать направленные на нее омматидиии, хотя изо всех сил пытался это безумие игнорировать, он ведь прекрасно осознавал надниз и подверх, существующие вокруг его четырехмерного не-тела. Если бы не дом, если бы не человекоид, если бы не они… на него тяжелой волной навалилась бы тишина, которая не знает, что такое жалость.

В спальне Виолетта спросила у человекоида:

— Узнаешь этот запах?

Для Яна Германа это был гром с ясного неба. Человекоид — это всего лишь человекоид, кусок плоти, который ни видит, ни слышит, ни чувствует запахи. Трудны понял, что вот этого недостатка он уже никогда не сможет компенсировать.

— Гмм… нет. А что это?

Она, улыбаясь, сказала ему. Ян Герман понял: она хочет заняться любовью. Он пошевелил человекоидом. Виолетта начала его целовать. Ян Герман глядел на это со всех возможных и невозможных направлений, глядел на это с подверха и надниза, со стен, с потолка, с пола, с ее кожи и с кожи человекоида. Он видел внутренности этой женщины, как можно видеть плавающих в аквариуме рыб. Кости, жилы, мышцы, хрящи, кровь в артерии и воздух в легких…

— Ты не вспотел, — шепнула она с полуулыбкой, постепенно удаляясь уже от всего света.

— Здесь прохладно.

— Вовсе нет. Хмм, а на что это ты смотришь?

— На тебя, на тебя.

— А будто бы совершенно в другую сторону…

— Я люблю тебя, — сказал Ян Герман человекоидом, откровенно и в полном согласии с живущей внутри бестией.

А за окнами была ночь, вся в снегу и лунном сиянии.


ноябрь 1995 — январь 1996


Появляющийся в сюжете гиммлеровский институт Ahnenerbe существовал на самом деле, но вписанная в его структуру таинственная Группа — Die Gruppe — является уже моей личной выдумкой, что, само по себе, понятное дело, вовсе не исключает ее исторической реальности. О книжке, которую Конь дарит Трудному, могу сказать лишь то, что она могла существовать в действительности. Математик Чарльз Говард Хинтон, живущий на переломе XIX и ХХ веков, является фигурой абсолютно аутентичной (аутентизм этой личности мне кажется даже излишне большим: гораздо больше, чем своими научными достижениями, Хинтон прославился многократно доказанными двоеженствами, а также как изобретатель машины для бросания бейсбольных мячей; его же отец, преподобный Джеймс Хинтон, аутентичный до боли, был религиозным лидером секты, пропагандирующей полигамию и свободную любовь — за столетие перед хиппи). Тот же самый Чарльз Хинтон задолго перед Первой мировой войной опубликовал в англоязычной прессе — не только чисто научной — множество статей, популяризующих идею четвертого пространственного измерения (Эйнштейна с его пространством-временем тогда никто еще не знал). В то время это была довольно-таки популярная идея, но связываемая, в основном, с духами, спиритизмом и парапсихологией. Так что мне кажется вполне правдоподобным, чтобы такие тексты были собраны и переведены каким-нибудь шустрым польским издателем — отсюда и книжка у Коня. Хинтон выступал как научный авторитет и в качестве такового ввел в английский язык слова, описывающие повороты направления, приложенного к оси четвертого измерения; а именно: ana и kata. Я от них сознательно отказался, точно так же, как сознательно от них отказался и трудны, поскольку они никак в своей твердой, неизменной форме не соответствуют польскому языку (в тексте приняты и довольно-таки не русские определения подниз и надверх — прим. перевод). Что же касается самого четвертого измерения, то в сюжете я совершил только один грех по отношению к нынешней научной ситуации, зато фундаментальный, поскольку увеличивающий его размеры от субатомных до равных по размеру трем пространственным. В свою защиту могу сказать лишь то, что без этого обмана повесть вообще не смогла бы появиться. Но не могу отрицать того, что — из за этого одного подмененного основания — мы имеем теперь дело с альтернативной физикой, но даже в этой ее альтернативности, в чем-то нелогичной, поскольку реальность четвертого пространственного измерения с представленными выше свойствами, требует полнейшего пересмотра законов, управляющих, среди всего прочего, гравитацией, и нарушает первое начало термодинамики (во всяком случае, для фотонов), следовательно, этого здесь скрыть нельзя, здесь я совершил отвратительное преступление argumentum ad ignorantum[8], как сказал бы Конь.

Загрузка...