Часть первая ИХСАН

I

Мюмтаз толком ни разу не выходил на улицу с тех пор, как заболел Ихсан, его двоюродный брат, который был ему как брат старший. Не считая походов за врачом и в аптеку, чтобы отнести рецепт или получить лекарство, и к соседу — позвонить, почти всю неделю провел он либо у изголовья больного, либо у себя в комнате, за чтением и размышлениями, либо с детьми Ихсана. Ихсан несколько дней жаловался на жар, слабость, боли в спине, а затем внезапно объявил, что его болезнь — серьезная: воспаление легких, и установил в доме царство страхов, тревоги, слез, не смолкавших или читавшихся в глазах благопожеланий, в общем — атмосферу настоящего бедствия.

Все ложились спать с тревогой за больного Ихсана и вставали с ней.

В то утро Мюмтаз вновь проснулся с грустными мыслями, да и сам сон был полон страхов из-за свиста паровозных гудков. Приближалось к девяти. Какое-то время он сидел на краю постели задумавшись. Сегодня надо сделать кучу дел. Врач сказал, что придет в десять, но Мюмтазу дожидаться его прихода было не надо. Прежде всего, надо было пойти поискать сиделку. Ни Маджиде, ни тетя Мюмтаза — мать Ихсана — не отходили от изголовья больного, отчего дети очень страдали.

Старая домработница еще кое-как справлялась с Ахмедом. Но для Сабихи требовался кто-то посообразительнее. Прежде всего, такой человек, который мог бы с ней разговаривать. Подумав о своей маленькой племяннице, Мюмтаз про себя рассмеялся. С тех пор как он вновь поселился дома, его симпатия к родственнице выросла. «Неужели любовь — дело привычки? Неужели мы любим только тех, кто всегда рядом?» — спрашивал он себя.

Стараясь отвлечься, он опять подумал о сиделке. Маджиде сама была не очень здорова. Он даже удивлялся, как это она выдерживает такую нагрузку. Еще немного горя, еще чуть усталости — и она превратится в тень. Да, нужно найти сиделку. А после обеда встретиться с наказанием для их семьи под названием «арендатор».

Одеваясь, он несколько раз пробормотал слова старой песенки: «Вот тростинка, что зовется человеком… — проведя в одиночестве почти все детство, Мюмтаз любил разговаривать сам с собой, — А жизнью зовется нечто другое…» Затем мысли его опять обратились к маленькой Сабихе. Ему было неприятно думать, что он любит племянницу только потому, что теперь снова живет дома. Нет, он был привязан к ней с того дня, как она родилась. Он был даже благодарен ей за то, что едва ли еще какой-нибудь ребенок смог бы, как она, в столь короткое время принести в дом столько утешения и радости.

Сиделку Мюмтаз искал уже три дня. Он раздобыл кучу адресов, сделал множество телефонных звонков. Но в нашей стране, когда что-то ищешь, вряд ли найдешь. Восток — такое место, где надо сидеть и ждать. Проявишь немного терпения — и вот оно само уже здесь, у твоих ног. Например, через полгода после того, как Ихсан поправится, ему обязательно позвонят несколько сиделок. Но когда нужно… Так обстояли дела с сиделкой. А что касается арендатора…

С арендатором лавки матери Ихсана была другая проблема. Съемщику лавка не нравилась с первого дня, как он ее снял. Но он терпел, терпел уже двенадцать лет, и съезжать не собирался. Последние две недели бедняга почему-то посылал одну записку за другой с просьбой, чтобы кто-то из господ хозяев или сама хозяйка пришли к нему во что бы то ни стало.

В такое все домашние верили с трудом. Даже больной, страдавший от болей и жара, был поражен. Всем в доме было известно, что наипервейшим свойством съемщиков является способность не попадаться на глаза, если их никто не ищет, а если ищут, то появляться как можно позднее и с как можно большими сложностями.

Мюмтаз, которому уже много лет вменялось в обязанности продлевать с ним договор и взимать плату, знал, как трудно даже просто разглядеть его, когда стоишь перед ним в лавке.

Как только молодой человек входил в лавку, съемщик надевал как талисман или волшебное оружие темные очки и, становясь за этой стеклянной преградой почти невидимым, вещал из-за нее о застое на рынке, о жизненных трудностях, о тех, кто счастлив на государственной службе и имеет постоянный доход, и что сам он занялся торговлей, бросив в свое время службу, только из-за хадиса[11]: «Торговец — любимец Аллаха» — да, только из-за хадиса, лишь бы не поступать против воли пророка; затем внезапно съемщик всегда сердился на пришедшего, потом принимался горевать и, наконец, пытался неопределенно завершить разговор:

— Бей-эфенди[12], вы знаете, какое сейчас положение. Сейчас нам платить не очень удобно. Передайте мое глубокое почтение госпоже! Пусть изволят дать отсрочку еще на несколько дней. Они нам не хозяйка, а сущая благодетельница. Если будет воля Аллаха, через две недели сами пусть зайдут к нам — и мы польщены будем, и их будет чем порадовать.

Однако, когда молодой человек собирался выходить, торговец, будто испугавшись, что дал такое точное обещание, робко произносил вслед: «Правда, решится ли все за две недели, я не знаю» — и, так как не мог произнести желаемое: «Если можно, вообще не приходите, пусть никто из вас никогда не приходит! Будто не хватает того, что я в этом развалившемся доме, в этой позорной клетке! Так я еще и денег вам должен!» — то просил: «Пусть лучше хозяйка пожалуют к началу будущего месяца, или даже ближе к его середине», — в общем, делал все, чтобы отложить встречу на возможно большее время.

И вот теперь человек, которому не нравилось, когда его ищут и навещают, слал одно письмо за другим, справлялся о здоровье хозяев и просил, чтобы сама ханым-эфенди либо, по меньшей мере, кто-нибудь из бей-эфенди непременно пожаловал бы навестить его. Он писал, что собирается поговорить о заброшенной части старого дома, что за лавкой, и о двух комнатах над ней, а еще напоминал о просроченном договоре.

Все семейство справедливо изумилось.

Вот Мюмтазу и предстояло в тот день отправиться после обеда в лавку, куда он нехотя ходил каждый месяц, так как попросту стеснялся, зная наизусть ответ, который его ждет. Но дело на сей раз обстояло по-другому. Когда накануне вечером тетя попросила его наведаться туда, Ихсан уже не мог, как всегда, махнуть брату за спиной матери: «Не утруждай себя понапрасну, ты же знаешь, что тебе скажут, так что пройдись себе и возвращайся!» Теперь Ихсан был прикован к кровати; грудь его тяжко вздымалась.

Мюмтаз был согласен с Ихсаном: проверять то, что и так уже известно, — напрасное занятие. Но ему не хотелось обижать тетку, которая никак не могла выкинуть арендаторов из головы. Дом с лавкой достался ей в наследство от отца. А история с арендой давно стала объектом для многочисленных анекдотов в жизни этих людей, душевно живущих вместе в этом доме, как казалось Мюмтазу — на Острове Ихсан-бея.

Всякий раз когда он возвращался домой и сообщал пожилой даме полученный ответ, первые минуты она страшно гневалась.

— Чтоб ему пусто было, чтоб у него голова отлетела, чертово отродье… идиот! — ругалась она.

Постепенно гнев переходил в сочувствие и жалость. Тетка сокрушалась, какой торговец бедный и несчастный:

— Ведь он же больной, — вспоминала она и окончательно расстраивалась.

— Может, он и в самом деле ничего не зарабатывает, — переживала она.

Затем вновь принималась искать выход:

— От огромного дома только и осталась эта лавка, давно надо было продать ее и освободиться.

Далее следовали слова, которые показывали, каким источником огорчений в ее жизни была эта лавка, арендная плата за которую никогда не приходила вовремя. И в один из последующих дней тетка решала сама, по обычаю, нанести визит злополучному торговцу. Так как дочь покойного Селим-паши, как порядочная женщина, не могла выйти на улицу, никем не сопровождаемая, посылали за бывшей служанкой Арифе-ханым из Ускюдара[13]. Арифе-ханым приходила, и после они три или четыре дня подряд решали: «Уж завтра непременно пойдем посмотреть на этого типа». Если дело и доходило до выступления в поход, то он быстро оканчивался визитом к соседям или заходом на Капалы-чарши — Крытый рынок, — и, хотя в это время мимолетное желание увидеть негодника у них и возникало, обе возвращались домой на машине, загруженной кучей покупок.

Однако если тетушка добиралась до лавки, поход ее бывал не напрасен: часть денег с торговца она в любом случае получала. Мюмтаз и Ихсан поражались ее умению. Между тем удивляться тут было нечему.

Мать Ихсана любила Арифе-ханым, но болтовню ее терпеть не могла. По мере того как пребывание Арифе-ханым в доме затягивалось, ее раздражение, знакомое им с детства, росло. Наконец, когда она готова была взорваться, вызывали автомобиль, они отправлялись с Арифе-ханым, которая не знала, куда они едут, в город и сначала высаживали старую служанку на пристани, с которой ходил пароход в Ускюдар, а после этого тетка ехала прямо в лавку.

— До свидания, Арифе, дорогая… Можно я тебя еще позову? — всякий раз говорила она Арифе-ханым на прощание.

Прибывшую в лавку в таком состоянии духа домовладелицу выпроводить было сложно. Бедняга уже имел печальный опыт. Несколько раз он пытался попробовать старый способ: жаловаться на то, что у него болит живот и прочее. В первый раз тетушка Сабире-ханым посоветовала ему выпить мяты, а во второй раз назвала более сложное лекарство; но когда услышала жалобы на болезнь и на третий раз, то спросила:

— Ты пил лекарства, о которых я тебе говорила?

Бедолага сказал, что нет, и в ответ на это она заявила:

— Тогда чтоб я о твоих болезнях больше не слышала, понятно?

И в тот третий визит торговец понял, что не сможет выпроводить эту старуху, которую одновременно терзают и ярость, и угрызения совести. Поэтому теперь, когда она приходила, он угощал ее кофе, за столом говорил о том, что из счета надо бы кое-что исключить, а как только кофе бывал допит, вручал ей конверт и выпроваживал. После этого пожилая дама садилась на такси и отправлялась по магазинам, где покупала всем достойные подарки, и возвращалась домой, лишь когда спускала все полученные деньги до последнего куруша[14]. Ихсан с Мюмтазом считали лавку с арендатором, получение платы за нее и Арифе-ханым, которая также была органической частью процесса, единственным развлечением старухи, единственной роскошью, которую она могла себе позволить, и важной проблемой, занимавшей ее свободное время, и потому к этим походам относились положительно.


Кто бы что ни делал на Острове Ихсан-бея, все принималось снисходительно, а каждая невероятная фантазия, каждое проявление любопытства воспринималось не со смехом, а с улыбкой. Таково было желание владельца Острова; он верил, что так все будут счастливы. Этот дом счастья он строил по камушку много лет. Но сейчас судьба вновь испытывала его, потому что болезнь оказалась тяжелой. Мюмтаз вспомнил, что Ихсан болел уже восьмой день. Говорили, что по четным дням болезнь проходит спокойнее.

Не отдохнувший из-за прерванного сна, Мюмтаз попытался взбодриться и спустился вниз. Племянница Сабиха сидела за столом с обиженным видом, обутая в его домашние туфли.

Мюмтаз не мог видеть, как этот шумный от природы ребенок сидит тихо, не издавая ни звука. Правда, Ахмед тоже был всегда спокоен. Но он был таким от рождения. Постоянно считал себя виноватым. Особенно с того дня, как узнал печальные обстоятельства своего появления на свет. Интересно, кто и когда ему рассказал? Этого никто не знал. Может, кто-то из соседей? С того дня Ахмед постоянно сидел в углу и сторонился домочадцев. Если кто-то хотел его приласкать, ему казалось, что его жалеют, и он принимался плакать. Такое случается. Иногда люди бывают осуждены от рождения, как и тростник иногда ломается сам по себе. Сабиха же была другой. Она была для этого дома сказкой. Всегда без умолку болтала, везде лазала, придумывала разные небылицы, распевала песни. Ее хохот и радостные крики часто звенели на Острове Ихсан-бея.

Уже три ночи она толком не спала и, сидя на широкой тахте в эркере отцовской комнаты, изображая сон, дежурила с другими домочадцами у постели больного.

Мюмтаз насколько мог весело посмотрел на девочку, на ее побледневшее лицо с ввалившимися глазами. Уже три дня она была без красной ленты на голове.

Три дня назад она пообещала Мюмтазу: «Я больше не буду завязывать себе ленту! Когда папа поправится, тогда и наряжусь». Она сказала это, как всегда, игриво, с обыкновенной своей улыбкой и жеманством, которыми пользовалась всегда, когда хотела показать взрослым, что понимает их и хочет с ними дружить. Однако, когда Мюмтаз попытался приласкать ее, заплакала. У Сабихи было два способа плакать. Первый способ — это обычный детский плач, плач тех, кого напрасно обидели и постоянно притесняют. От этого плача лицо ее делалось уродливым, голос неприятным, ее начинало трясти, короче говоря, как каждый эгоистичный ребенок, она превращалась в маленького демона-ифрита.

Была у нее и другая манера плакать — когда случалось настоящее горе, пусть даже небольшое, такое, какое было под силу осознать ее детской головке. Тогда плач бывал беззвучным и заканчивался внезапно. По крайней мере, на какое-то время слезы она сдерживала. Но затем лицо вновь искажалось от боли, губы начинали дрожать, и она пыталась спрятать от людей свои наполнившиеся слезами глаза. Плечи не напрягались, как в первом случае, а поникали. Так она плакала, когда ею пренебрегали, умаляли ее достоинство, или ей казалось, что она несправедливо наказана, и тогда ее детский мир, тот самый мир, в котором ей хотелось дружить со всеми, мир, весь украшенный перламутровыми цветами и ажурными кораллами, весь живой, — мир этот становился закрытым для посторонних. Мюмтазу в такие минуты казалось, что даже красная бархатная лента грустнеет на голове его маленькой племянницы.

Украшать себя лентой решила сама Сабиха. Тогда ей было всего два года и несколько месяцев. Однажды она увидела на полу ленту красного цвета, протянула ее матери и сказала: «Завяжи-ка мне ее на голове». И впоследствии всегда требовала, чтобы завязывали ленту. Вот уже два года, как лента перестала быть украшением, став неотъемлемой домашней принадлежностью Сабихи. Так как красная лента была единственным богатством Сабихи, она часто вручала ее, словно орден, который правитель жалует своим верным друзьям. Котята, куклы, любая понравившаяся ей вещь — особенно новая детская коляска — всё и вся, что сочтено было ею достойным любви, становились почетными обладателями этого знака отличия. Иногда случалось, что по ее воле орден отбирался обратно: однажды повариха отругала Сабиху за то, что та слишком расшалилась, и не только отругала, но и пожаловалась ее матери, и после того, как ссора утихла, а Сабиха хорошенько выплакалась, она вежливо попросила повариху вернуть ленту, которую ей подарила. Однако маленькая детская жизнь Сабихи давала ей право делать подарки и назначать наказания. Она ведь была единственным правителем в доме, по крайней мере, до болезни Ихсана. Даже Ахмед считал власть своей повелевавшей сердцами сестренки естественной. Дело в том, что Сабиха появилась на свет после потрясшего семью несчастья. Мать ее, Маджиде, считали сумасшедшей, до того, как она ее родила. Ее выздоровление и возвращение к нормальной жизни произошло с рождением Сабихи, хотя болезнь отступила не полностью. Иногда случались легкие приступы, и она вновь принималась бродить по дому, рассказывая себе под нос сказки голосом маленькой девочки или часами сидя у окна и ожидая возвращения старшей дочери Зейнеб — погибшего ребенка, о котором в доме никто никогда не говорил.

Случившееся и вправду было большим несчастьем. Ихсан и врачи делали все возможное, чтобы Маджиде ничего не узнала; но никому не удалось скрыть от женщины, которой вновь предстояло родить, беспокойство и печаль. Наконец, проболтались сиделки, и молодая женщина, встав с постели, добравшись почти ползком и увидев приготовленное к погребению тельце, упала рядом без чувств. А после уже никак не могла прийти в себя.

В тяжелой лихорадке пролежала она много дней и родила Ахмеда.

Все случилось восемь лет назад, одним июньским утром. Зейнеб пришла в больницу с бабушкой навестить мать, затем вспомнила, что забыла дома подарок для нее, и, не сказав никому ни слова, вышла на улицу, чтобы дождаться перед входом отца и сказать ему о подарке, и в этот момент, когда неизвестно какие мысли витали в ее рассеянной детской головке, ее и настигла смерть в виде внезапно появившейся машины.

Впоследствии Ихсан никак не мог простить себя за то, что уступил уговорам врачей, утверждавшим, что у жены появились плохие симптомы, и отправил ее рожать в больницу. Он оказался на месте трагедии ровно через две минуты после того, как все произошло, когда окровавленное тело было еще теплым, сам внес дочь в здание больницы на руках и сам впервые познал, что это такое, когда рушится последняя надежда.

Судьба так исхитрилась преподнести это несчастье, что винить было некого. Маджиде не просила привести в больницу дочь. Мать Ихсана два дня не поддавалась на просьбы и слезные уговоры девочки. Ихсан в тот день никак не мог поймать машину, чтобы успеть в больницу одновременно с ними, и приехал на трамвае. Хотя даже на подножке трамвая стоял, чтобы увидеть свободное такси. Поэтому в произошедшем винил себя каждый. Но больше всех винил себя малыш Ахмед, который считал себя причиной этого несчастья и так и жил с ним.

Мюмтаз застал Ахмеда у изголовья кровати отца, тот готов был убежать, сделай ему хоть малейший знак. Маджиде стояла перед кроватью и задумчиво крутила нитку, выбившуюся из ее вязаной кофты.

Ихсан, увидев Мюмтаза, обрадовался. Лицо его раскраснелось. Грудь медленно вздымалась и опускалась от тяжкого дыхания. В утреннем свете Ихсан казался еще более изможденным, чем был. Отросшая щетина придавала его лицу странное выражение. Он словно бы хотел сказать: «Скоро я перестану быть Ихсаном. Я стану чем-то другим или вообще исчезну. Я к этому готовлюсь».

Больной вопросительно посмотрел на вошедшего и сделал неопределенный знак рукой.

Мюмтаз склонился к его постели:

— Я еще не видел газет. Думаю, что сейчас нечего бояться…


Война должна была начаться со дня на день. Мюмтаз был в этом уверен. «Когда мир решает переменить платье, последствия неизбежны». Эти слова принадлежали Альберу Сорелю[15], и Ихсан часто повторял их, когда они с братом обсуждали политическую ситуацию последних лет. Последнее время Мюмтаз часто повторял их вместе с горькими пророческими словами одного поэта, которого Мюмтаз очень любил: «Конец Европы…» Но сейчас говорить с Ихсаном он ни о чем не мог. Ихсан болел.

Все происходящее Ихсан теперь обдумывал в постели. Его рука безвольно, беспомощно лежала на одеяле.

— Как прошла ночь?

Мягкий, мечтательный голос Маджиде напоминал дуновение свежего ветра на летнем лугу:

— Все время, как сейчас, Мюмтаз, все время, как сейчас…

— А ты поспала?

— Мы спали здесь вдвоем с Сабихой. Но мне не спалось.

Она с улыбкой указала на тахту. Эта тахта, на которой она провела в комнате больного последние пять ночей, должна была бы вызывать у нее ужас и даже отвращение, словно место казни. Но Маджиде, странно благодушному и щедрому сердцем созданию, подобные чувства были незнакомы. Улыбка составляла все ее существо, и, если она не улыбалась, ее было трудно узнать. «Слава Богу, те дни позади!» — подумалось Мюмтазу. Дни, когда Маджиде потеряла свою улыбку, теперь позади.

— Ты бы поспала немного…

— Сначала иди сам поспи, а я потом, когда ты вернешься… Паровозные гудки всю ночь спать не давали. Мобилизация, что ли, началась?

«Я был в Кастамону[16], когда узнал о трагедии из телеграммы. Немедленно приехал. Ребенок лежал сам по себе, Маджиде — сама по себе. Все занимались только Маджиде. Тетка тогда чуть с ума не сошла. Ихсан бродил словно тень. Никогда не забуду то лето. Что было бы сейчас с Маджиде, если бы у Ихсана не было такой веры в жизнь?»

Ихсан указал головой на Маджиде:

— Скажи…

Он запнулся, будто ему не хватило сил договорить. Потом взял себя в руки и с трудом выговорил:

— Скажи ей что-нибудь….

Господи, с каким же трудом он произносил слова! Человек, который говорил ярче, красивее всех знакомых, чьи лекции, беседы и шутки невозможно было забыть, произнес четыре простых слова с большим трудом. Но Мюмтаз все равно радовался. Старый плут — так Ихсан называл сам себя — и тут справился. Сумел высказаться. Мюмтаз, конечно же, найдет какой-нибудь способ поберечь Маджиде. Глаза Ихсана замерли на лице молодого человека.

Стоя на пороге, Мюмтаз смотрел на улицу, и ему казалось, будто он долгое время ее не видел. Напротив, на пороге мечети какой-то мальчишка возился с короткой веревкой, поглядывая на ветви инжирного дерева, свешивавшиеся через невысокий забор. Может быть, мальчишка думал о том, как вскоре предпримет штурм дерева, сулившего сладкие плоды. «Совсем как я двадцать лет назад… Мечеть тогда была другой… И квартал тоже…» Мюмтаз погрустнел.

Улица была залита светом. Он задумчиво смотрел на солнечные пятна. А потом опять на мальчишку, на ветви дерева и на возвышавшийся надо всем миром купол мечети, свинец с которого был давным-давно конфискован с той же легкостью, с какой стряхивают с руки рукавицу или счищают кожицу с плодов того же инжира. «Кареглазый Мехмед-эфенди, — вспомнился ему строитель мечети. — Я до сих пор так и не узнал, кем был этот человек». Усыпальница эфенди была в Эйюпе[17], и там же находилась еще одна построенная этим эфенди мечеть. Вот бы найти учредительную грамоту.

II

Мюмтаза ждало разочарование почти по всем имевшимся у него адресам. В первом доме сиделка по имени Фатьма никогда не проживала. Лишь дочь хозяев училась на каких-то курсах. Она-то и встретила Мюмтаза с улыбкой. «Я записалась на курсы медсестер, на случай, если будет война. Но пока я ничего не умею… — ее голос звучал серьезно. — Старший брат на фронте… Я — ради него…» По следующему адресу действительно когда-то проживала сиделка. Но три месяца назад она нашла постоянную работу в одной из больниц Анатолии и отбыла туда. Мюмтазу открыла ее мать и пообещала: «Если встречу кого-нибудь из ее подруг, передам…»

Мюмтаз с терпением опытного игрока, который не желает мешать ходу игры, снова и снова писал на бумажках свой адрес. Очередной дом был бедным и старым. «Что делают эти люди зимой? Как они здесь согреваются?» — недоумевал Мюмтаз, удаляясь. Такие вопросы были странными: стоял конец августа, и, несмотря на утренние часы, городские улицы обдавали людей жаром, как раскаленная печь, будто бы пережевывали, глотали каждого, а затем брались за следующего. Иногда в начале какой-нибудь улицы находилась тень, и ее прохладное дыхание ненадолго служило облегчением. «Ихсан, это лето я хочу провести в библиотеке! Мне непременно нужно закончить хотя бы первый том!» — сказал как-то Мюмтаз брату. Первый том его книги. Ему так и виделись сейчас старинные рукописи, покрытые изящными строками. Комментарии-хашийе, выписанные красным цветом, объемные заметки, обрывки фраз, напоминающие спор с самим собой… Кто знает, может быть, книге не суждено быть законченной. Он шел от улицы к улице, мучительно размышляя об этом, и в то же время перекидываясь словечками то с бакалейщиками, то с уличными разносчиками кофе на перекрестках. Из всех адресов лишь по одному он застал сиделку, но и та сказала:

— Вообще-то у меня есть работа. Я отпросилась только на эти дни, ради мужа, он болен. Отправлю его в больницу и вернусь на работу. — Женщина выглядела изможденной.

Мюмтаз недоверчиво спросил:

— А чем болен муж?

— Инсульт случился. Внезапно отказала половина тела. Его принесли домой. Меня не было. Если бы сразу догадались в чем дело, положили бы в больницу. А теперь врачи говорят, что надо ждать десять дней, чтобы его можно было перевезти. Умоляла я, просила я ту бесстыдницу, чтобы оставила его в покое… Денег у него, говорила ей, ни гроша, он не молод, не красив, найди себе получше… Нет, ей только он был нужен… Теперь вот я одна с тремя детьми.

Перед лицом этой семейной драмы Мюмтазу не оставалось ничего, кроме как распрощаться с собеседницей. Трое детей, парализованный муж… Зарплата сиделки. Эти люди снимали две комнаты в довольно большом доме. Кувшины с водой стояли на тахте. Значит, кухни, а возможно, и уборной не было. Кто знает, какой из богатых сановников — дефтердар-эфенди, султанский казначей, или, может быть, мутасаррыф-эфенди, эконом султанских покоев, — построил дочери на свадьбу этот деревянный особняк? Краска с фасада давно осыпалась, однако видно было, что когда-то этот дом строили на совесть. Наличники, эркеры, крыша — все было покрыто изящной резьбой прекрасного качества. К входу вела лестница на два крыла в пять ступеней. Справа от входа был устроен угольный сарай с отдельной дверцей. Хозяева, конечно, давным-давно сдали его в аренду какому-нибудь угольщику. А может, и кухня была кому-то сдана.

Навстречу Мюмтазу, сотрясаясь всей массой и загородив всю улицу, полз груженный углем грузовик.

Мюмтаз свернул в боковой переулок…

Ему вспомнилось, как прошлым летом именно по этим улочкам гуляли они с Нуран; может быть, даже по одной из тех, где он прошел сегодня; как они ходили по проспекту Коджи Мустафа-паши или по проспекту в честь Хекима-оглу Али-паши[18], некогда великого визиря родом из семьи стамбульского лекаря. В тот день они шли с Нуран, чуть не прижимаясь друг к другу, обтирая пот со вспотевших на жаре лбов, что-то обсуждая, вошли во двор медресе, мимо которого он только что прошел, и вместе прочли посвящение его основателю, выбитое на каменных плитах старой чешмы[19]. Все это было год назад. Мюмтаз осмотрелся, словно пытаясь вновь оказаться в том же дне, ровно год назад. Он заметил, что дошел до усыпальницы Семерых Шахидов[20]. Павшие во время завоевания Константинополя мученики за веру крепко спали бок о бок в каменных гробницах. Узкая улица была пыльной. Там, где располагалась усыпальница, улица расширялась, образуя подобие площади. Напротив усыпальницы стоял двухэтажный, но нищий по виду дом, нелепый, как фанерные модели спортивных машин. Из дома доносились звуки танго, а посреди улицы в дорожной пыли танцевали чумазые девочки. Они пели песенку-тюркю[21]:

Ну-ка дверь скорей открой, купец-молодец,

Что отдашь ты взамен? Взамен — в размен?

Девочки выглядели здоровыми и даже красивыми, но одеты были в лохмотья. Жалкие дома, нищенские одежды, деревенская песенка в квартале, где некогда, в восемнадцатом веке, находился особняк великого визиря Хекима-оглу Али-паши, — все это навевало Мюмтазу странные мысли. Ведь и Нуран в детстве непременно танцевала под эту песенку. А до нее — ее мать. И мать ее матери. Все они знали эту песенку и умели танцевать этот танец.

«Вот что должно жить вечно… Эта песенка. Дети растут, распевая ее, танцуют этот танец; нет больше ни Али-паши, ни его особняка, ни даже старого квартала. Все меняется, мы все можем изменить по собственной воле. Не должно меняться лишь то, что формирует нашу жизнь, что оставляет на ней печать нашего присутствия».

Брат его, Ихсан, все это прекрасно понимал. Как-то он сказал, что в каждой колыбельной сокрыты миллионы детских фантазий. Теперь Ихсан был болен, с Нуран они расстались, а передовицы газет трубили о трудном положении в стране. Внезапно Мюмтаз физически ощутил всю тяжесть событий, навалившихся на него, мысль о которых он с утра пытался оттолкнуть.

Бедные дети танцевали, можно сказать, «на бочке с порохом». Но тюркю была старинной, а значит, и, под угрозой взрыва, жизнь все равно продолжалась.

Мюмтаз шагал дальше, медленно переходя от одной мысли к другой. Стало ясно, что в этом районе ему никакой сиделки не найти. Последний адрес из списка был давно пройден. Не добившись ничего и там, он решил позвонить одной родственнице в Американском госпитале и поискать сиделку через нее.

Он шел по жалким, убогим кварталам, нищенские дома в которых сами напоминали лица бедняков. Множество людей казались вокруг несчастными и больными.

Все выглядели подавленными. Каждый думал о будущем, о надвигавшейся катастрофе.

Если бы Ихсан был здоров! Что будет, если его самого, Мюмтаза, призовут в армию? Что будет, если ему придется бросить Ихсана больным?

Когда он вернулся домой, Маджиде уже спала. Ихсан дышал спокойно. У больного побывал врач, обнадеживший всех. Ахмед сидел у изголовья отца рядом с бабушкой. Сабиха, скрутившись, пристроилась в ногах матери и на этот раз действительно спала.

Необычный покой овладел Мюмтазом, когда он поднимался к себе. Ведь он вновь повидал уже почти все; почти все, из чего состоял его мир… Почти, потому что он не знал, что с Нуран. Интересно, что она теперь делала?

III

Ихсан с супругой занимал важное место в жизни Мюмтаза. Двоюродный брат вырастил его, когда родители Мюмтаза погибли, пережив друг друга на несколько недель. Маджиде и Ихсан, Ихсан и Маджиде. Его жизнь была связана почти только с этими двумя людьми, пока он не встретил Нуран. Ихсан был ему как отец и учитель.

Влияние брата продолжилось даже во Франции, куда Мюмтаз уехал на два года после болезни Маджиде, и это было очень важно, поскольку отчасти благодаря его влиянию он избежал опьянения новой средой, заманчивыми незнакомыми вещами и не потерял времени даром.

Маджиде вошла в его жизнь, когда для его воспитания потребовалась женская нежность и красота. О Маджиде Мюмтаз говорил так: «Уголок моего детства остался под весенней веткой с молодыми листьями». Так оно в самом деле и было. Нынешняя болезнь Ихсана потрясла молодого человека, который уже познал боль от разных переживаний. С той минуты, как он услышал слетевшее с уст врача слово «пневмония», он не мог найти себе места.

С подобными страхами Мюмтаз сталкивался не впервые. Отчасти именно этот страх порождал в неведомых глубинах его души тот мутный слой, который часто властвовал над его натурой и всем, что было в его жизни. Пока длилось его детство, Ихсан прикладывал немало усилий, чтобы придавить эту змею, свившую гнездышко в его сердце, чтобы вырвать с корнем этот сорняк в его душе. Однако больше всего помогло Мюмтазу именно появление в доме Маджиде, и с ее появлением он начал радоваться жизни. Пока она не появилась, он был обижен на все и вся, замкнут, ожидал от неба и жизни только неприятностей и был по-своему прав.

Отец Мюмтаза был убит по случайности в ночь оккупации города С** одним греком, ненавидевшим хозяина. Город готов был пасть. Многие семьи уже уехали. Той ночью его бедный отец нашел способ вывезти жену и сына. Узлы были собраны, все было готово. Из-за сборов его весь день не было дома. Поздно вечером придя домой, он сказал: «Давайте что-нибудь поедим и где-то в течение часа отправимся в путь. Дороги еще открыты». Они уселись есть на покрывало, расстеленное на полу. Как раз в тот момент в дверь постучали. Служанка сказала, что кто-то у входа ждет бей-эфенди. Отец побежал вниз, решив, что ему принесли весть о телеге, ради которой он за целый день обегал весь город. Потом раздался выстрел, единственный, сухой, без отзвуков. И отец, этот здоровый мужчина, чуть не ползком поднялся наверх, прижимая руку к животу, и там повалился на тахту. Все это длилось не более пяти минут. Мать с сыном так и не узнали, что за разговор был у отца внизу и кто приходил. Только слышали, как сразу после выстрела кто-то убегал вниз по улице. Пока они стояли в растерянности, где-то уже совсем близко начали раздаваться пушечные залпы. Вскоре пришли соседи, один старик попытался увести их от покойного и сказал: «Человек так много хорошего нам делал. Не следует бросать его здесь, надо похоронить его. Он погиб как праведник, надо бы похоронить его в его одежде»[22].

А потом в свете закопченного фонаря и еще не разгоревшейся керосиновой лампы, которые держал полусумасшедший садовник, на краю сада под большим деревом торопливо вырыли могилу.

Мюмтаз навсегда запомнил эту сцену. Мать, не переставая, рыдала в доме над покойным. Сам он прилип к створке садовых ворот и, как зачарованный, смотрел оттуда на работавших под деревом. Под фонарем, теперь уже висевшим на ветке, трудились трое. Свет фонаря дрожал и чуть не гас на ветру, а старик садовник, подняв подол пиджака, следил, чтобы керосинка не погасла. От двух ламп тени то росли, то уменьшались, и плач матери, слышавшийся между пушечными залпами, сливался с ударами лопаты о землю. Когда яма была почти вырыта, небо внезапно побагровело. Багрянец сиял со стороны, где стоял их дом. Город, насколько можно было охватить взглядом, пылал. На самом деле пожар начался еще час назад. Все, кто был в саду, работали сейчас в отсветах под алым багрянцем неба. Через несколько минут осколки снарядов стали падать в сад. Затем послышался страшный шум, который перекрывал гул вырвавшейся из разрушенного водохранилища воды. По сравнению со всеми прежними звуками этот был словно бы трубный глас. Какой-то человек запрыгнул в сад через изгородь. В город входит враг, прокричал он. Тогда все замерли. Лишь мать, спустившись вниз, продолжала причитать. Вынести больше Мюмтаз не смог, рука его внезапно ослабла, он выпустил створку ворот, за которую держался, и рухнул наземь. После падения до него доносились какие-то звуки, но перед глазами стояло нечто совершенно иное, чем то, что окружало его. Он видел, как снимает с керосиновой лампы большой колпак из цельного хрусталя, точно так же как каждый вечер делал отец, и пытается ее разжечь. Очнувшись, он увидел, что лежит за изгородью. Мать спросила его: «Идти сможешь?» Мюмтаз растерянно огляделся; не соображая ничего, ответил: «Смогу». Необходимо было идти. И он собрался с силами.

То путешествие Мюмтаз толком запомнить не смог. С какой именно горы они смотрели, как горит город? На какой дороге они присоединились к колонне сотен таких же, как они, несчастных, измученных, понурых людей? Кто под утро посадил их на ту телегу, на которой они потом продолжили путь, а его самого — рядом с извозчиком? Все эти вопросы так навсегда и остались без ответа.

В памяти его запечатлелось несколько обрывочных сцен. Первая — ставшее незнакомым лицо матери. Отправившись в путь, она перестала быть той вдовой, что перед тем причитала над телом мужа. То была женщина, которая решилась на дальнюю дорогу, пытаясь спасти себя и сына. Безмолвно, безропотно выполняла она все, что приказывали предводители их маленькой колонны. Крепко держа сына за руку, она твердо шагала вперед. Мюмтаз теперь ощущал в ее ладонях напряжение, которому, возможно, предстояло остаться в них и после смерти.

Другие видения были более отчетливыми. Он видел мать упорно шагавшей рядом в рваном чаршафе, с осунувшимся и застывшим лицом. Он видел ее в повозке, когда с каждым разом, стоило ей поднять голову, ее лицо казалось ему еще бледнее, еще прозрачнее, словно было раной, в которой заточено множество слез, а сама она как будто все больше отдалялась от всего окружающего.

Вторую ночь они провели в просторном караван-сарае[23], выбеленном известкой, который одиноким стражником возвышался в степи. Галерея караван-сарая шла вдоль внутренней части, а окна комнат выходили на степь, высохшую от края до края еще осенью. Спать в ту ночь Мюмтаз лег в одной комнате с несколькими такими же, как они, беженцами — детьми и женщинами. Перед воротами караван-сарая на ночь поставили телегу и несколько вьючных животных — верблюдов и ослов, которые не вместились в хлев. Животные дремали, и, когда кто-то из них, впритирку стоявших друг к другу, вздрагивал, остальные тоже приходили в движение, так что звон их колокольчиков и окрики стерегших их пастухов нарушали безмолвие обнявшей их тусклую коптилку степной ночи, пронизанной легким ветром и тишиной неизведанных краев, как будто принесенными из-за высоких гор, с молчаливых равнин, из покинутых людьми деревень, и казалось, что чужбина где-то далеко. То и дело до них доносились из темноты громкие голоса мужчин, куривших во дворе. Мюмтаз не понимал смысла фраз, однако они наполняли его душу безысходностью и злобой, словно сообщая, что вся его прежняя маленькая жизнь, которую он вел, не замечая, жизнь, полная приятностей и добра, теперь вдруг обернулась крайне жестокой и совершенно непостижимой. Из открытого окна в комнату врывался ветер, раздувал связанные из простыней занавески и, кроме разговоров снизу, нес еще чьи-то голоса издалека.

Около полуночи все проснулись от громких криков. Впрочем, тишина, окружавшая их до этого, была такой полной и ясной и до такой степени поглотила все живое вокруг, что малейший звук, малейший шорох казался им грохотом разбитого стекла. Все немедленно бросились к окну, а кто-то даже выбежал на улицу. И только мать Мюмтаза осталась лежать как лежала. Внизу было четверо всадников. Один из всадников что-то опустил на землю. Мюмтаз, успевший протиснуться к самым ноздрям лошадей, услышал голос молодой женщины, которая пробормотала:

— Да благословит Аллах тебя, дядюшка!

В свете лампы, которую держал управитель караван-сарая, блестели ее большие черные глаза. На ней был передник вроде тех, что носили сборщицы мака на опиумных полях. Поверх был надет мундир эфе — анатолийской полиции. Мальчишка, слуга управителя, незадолго до того разносивший чай по комнатам, насыпал лошадям полные торбы ячменя и принес вновь прибывшим воды и хлеба на подносе, те перекусили. Все было сделано очень быстро, словно было заготовлено заранее. А мужчины во дворе, не переставая, расспрашивали приезжих.

— Под С** сейчас идет бой. Времени у вас — до завтрашнего вечера. Но не засиживайтесь тут, за вами вслед еще много беженцев идет, — отвечали те.

Затем они быстро, не распрощавшись, вскочили на лошадей. Куда они направлялись? Для чего?

Когда Мюмтаз поднялся к матери, он увидел, что женщина, которую привезли всадники, оказалась совсем молодой, лет восемнадцати-двадцати; она лежала рядом с его матерью, не раздевшись, с широко открытыми глазами и застывшим лицом, и горько плакала. Мать немного подвинулась, чтобы освободить ей место. Мюмтаз видел ту молодую девушку тогда только в течение нескольких часов. Но после той ночи он часто во сне вспоминал ее близость, которую он ощущал словно бы всем телом. Он несколько раз то просыпался в ее объятиях, то она лежала у него на груди, и ее волосы спадали ему на лицо, а от ее дыхания его лоб покрывался испариной. Девушка то и дело вздрагивала и от этого просыпалась. И тогда она принималась стонать и отрывисто всхлипывать, словно рыдал какой-то дикий зверь, а не человек. Стоны эти были такими же горькими, как задумчивое молчание его матери. Но как только девушка проваливалась в сон, она обвивала Мюмтаза руками и ногами, будто отрывая его от матери, прижималась к его лицу кожей, обволакивая дыханием и прядями своих волос, притягивая к своей груди. Мюмтаз часто просыпался от этих объятий и стонов, но всякий раз терялся от того, что это чужое и будившее неведомые желания тело находилось так близко к нему. Его пугало и это тело, готовое к какой-то другой разновидности смерти, нежели та, первый опыт которой он пережил вечер назад, и это дыхание, казалось, растворявшее в себе все, что к нему приближалось, словно мягкий металл, и это жалкое и напряженное лицо; и чтобы не видеть в свете продолжавшей гореть газовой лампы лихорадочно блестящий взгляд девушки, направленный сквозь него, он закрывал глаза.

То странное, бывшее вне его воли желание, та жаркая близость, те стоны, наполнявшие окружающую их пустоту чем-то совершенно противоположным, создавали особое очарование, доселе неведомое ему. Поэтому он не пытался освободиться от этих объятий и, как усталый человек, который засыпает в теплой ароматной воде, боясь утонуть, но не имея сил освободиться от сонного оцепенения, отдавался им между явью и сном. То было чувство, которого он прежде не ведал. Его тело, прежде никогда не переступавшее границу реальности, теперь словно бы попало в совсем иной мир; в этом дурмане приливы одного лишь сплошного удовольствия накатывались волнами к доселе незнакомым и неизвестным точкам его тела. Они дарили приятное чувство истомы, напоминавшее состояние, какое бывает, когда хорошо выспишься, стремление к этому таилось даже в жарких объятиях и прикосновениях. И в тот момент, когда желание достигало последнего своего предела, разум отключался, все окружающее сливалось воедино, а тело, опустошенное страданиями и усталостью, проваливалось в сон. Странно, что, как только наступал сон, ему все время снилось виденное накануне вечером, перед тем, как он лишился чувств: он видел отца с большой керосиновой лампой из цельного куска горного хрусталя, но так как видение приходило вместе с болью, которая его и породила, он вздрагивал, словно от удара, и просыпался. Тогда его боль сливалась с безграничным наслаждением от объятий молодого тела и становилась чем-то странным — неясным и телесным.

Проснувшись под утро, он увидел, что лежит в обнимку, прижавшись подбородком к маленькому подбородку девушки, и ее глаза странно упрямо смотрят на него. Мюмтаз снова закрыл глаза, лишь бы не видеть этот взгляд, и в страхе повернулся к матери.

Второе воспоминание не было таким сумбурным. Дело было тем же днем, после полудня. Телега, в которой они сидели, намного обогнала общий караван. В телеге сидели его мать, три женщины и двое маленьких детей. Ночная девушка сидела рядом с ним, впереди телеги, за спиной возницы.

Возница говорил, что приближается к Б**, и при каждой возможности оборачивался и смотрел в телегу. Мюмтаз хорошо понимал, что все, что он говорит и рассказывает, обращено только к этой девушке. Но девушка молчала. Она не отвечала ни вознице, ни конному жандарму, не отъезжавшему от телеги ни на шаг, вообще никому. Стоны, звучавшие накануне ночью, прекратились. Мюмтаз сходил с ума от потребности созерцать эту девушку; но не мог осмелиться и не поворачивал головы даже для того, чтобы посмотреть на мать. Он почти боялся девушки, и этот страх становился особенно нестерпимым всякий раз, когда их плечи случайно соприкасались.

То была странная связь, лишенная вчерашней теплоты, но полная воспоминаний о ней, и подросток, сам того не замечая, желал, чтобы ее тело вновь коснулось его, и в этом ожидании плечи его застывали. Именно в этом ожидании, вознесясь высоко над пережитой болью и бездумно глядя на синие бусинки от сглаза на кончике кожаного хлыста возницы, Мюмтаз, очень изменившийся, готовый отбросить все различия, с горечью, которой любое расстояние казалось ничтожным, вдруг вспомнил отца. Ему больше никогда не суждено увидеть его. Он навсегда исчез из жизни. Мюмтазу предстояло помнить это мгновение до конца своих дней. Все произошедшее стояло у него перед глазами. Синие бусинки на кончике кнута в лучах осеннего солнца блестели как-то по-иному, и в воздухе, и над крупом тащившей телегу лошади. Развевались гривы бежавших вперед лошадей. Чуть поодаль с телеграфного столба вспорхнула птица с большими крыльями. Все вокруг тонуло в ярко-желтом цвете, и стояла тишина, так что, кроме скрипа колес и голоса плакавшей в телеге трехлетней девочки, не было слышно иных звуков; сам он сидел рядом с возницей, а у того за спиной сидела девушка, которая вчера всю ночь обнимала Мюмтаза и зажгла в его зажатом теле неведомые желания, а прямо перед ней сидела его мать, которая ничего не знала ни о том, что происходит, ни о том, что еще произойдет.

Внезапно он увидел перед собой своего отца; это видение причинило ему острую, неодолимую боль, напомнив о том, что он больше никогда не увидит этого человека, что до конца дней своих будет теперь разлучен с ним и больше никогда не услышит его голос.

В это самое мгновение ему стало плохо. Деревенская девушка заметила это и удержала его, чтобы он не упал. Так странные впечатления прошедшей ночи отныне и навсегда соединились в его сознании со смертью отца. У него было чувство, будто он совершил тяжкий грех; он считал себя виновным в том, чего и сам не ведал. Если бы в тот момент его спросили, он бы сказал, что считает именно себя виновным в смерти отца. То было страшное чувство. Он казался себе жалким. Столь странное состояние духа потом продлится у Мюмтаза много лет и будет преследовать неотступно. Даже вступив в юность, Мюмтаз останется во власти этих чувств. Фантазии, наполнявшие пространство его снов, его непонятные сомнения и страхи, букет душевных состояний, в которых заключались и богатство, и вся мука его жизни, навсегда останутся привязаны к этим случаям-близнецам.

Девушка сошла в Б**. Телега остановилась на одной из полуразрушенных улиц города, в большом солнечном пятне. Ничего не сказав и ни на кого не глядя, девушка спрыгнула с нее. Перебежала на противоположную сторону улицы перед лошадью и оттуда в последний раз посмотрела на Мюмтаза. А потом умчалась куда-то, свернув в одну из боковых улиц. Мюмтаз в первый и последний раз увидел в этом солнечном свете ее лицо. От правой щеки до подбородка тянулся свежий шрам, придававший ее лицу выражение строгости. Но когда она посмотрела на Мюмтаза, в глазах ее засветилась улыбка, и лицо смягчилось.

Два дня спустя, под вечер, Мюмтаз с матерью приехали в А** и высадились возле дома одной дальней родственницы.

IV

Здесь было средиземноморское побережье. Потом из книг Мюмтаз узнал, что перед ним тогда лежало Средиземное море, тогда он ощутил, каким спокойствием оно наполняет жизнь; как солнце, чистый воздух, ясная даль, простирающаяся до самого горизонта, и каждая волна с ее изгибами, запечатлевшаяся во взоре, воспитывают душу, проявляются в нас, — короче говоря, он познал суть природы, которая соединяет оливу с виноградом, мистическое вдохновение с ясной мыслью, всполохи единичного покоя с самой яростной страстью. Но это не означало, что прежде, в своем детстве, он не ведал всего этого, не наслаждался всем этим. Время, проведенное здесь, стало для него совершенно особой стадией, несмотря на дурные обстоятельства протекавшей вокруг него жизни.

Здесь царила та же горячка, которая в С** уже сожгла часть их жизни. Каждый день город сотрясали новые известия: сегодня со страхом говорили о великом восстании, а на следующий день улицы наполняла радостью благая весть о победе, о которой к вечеру уже все забывали. Тут же на каждом перекрестке происходили дискуссии, по ночам осуществлялись наполовину секретные переброски военных, отправляли провиант. Гостиница напротив их дома каждый день заполнялась до отказа, а на следующее утро снова пустела.

Но все это происходило под сияющим, как алмаз, солнцем, перед морем, которое принимало его, Мюмтаза, с тысячей его недостатков, менялось вместе с ним; яростный покой которого, тягучая томность, подаренные им наслаждения все время были рядом с мальчиком среди дурманящих ароматов апельсина, жимолости, индийского жасмина.

Как бы вы ни страдали, солнце рано или поздно найдет в ваших страданиях брешь и скользнет туда, как золотой дракон. Вытянет вас из вашего сырого подземелья, поведает о куче новых возможностей — словно сказку расскажет.

«Верь мне, так, будто я — источник любого чуда, — говорило Солнце, — ведь все зависит только от меня; я могу и саму землю в золото обратить. Могу взять мертвых за волосы, встряхнуть и пробудить ото сна. Мысли могу расплавить, словно мед, и уподобить их моему драгоценному естеству. Я — владыка жизни. Там, где я нахожусь, отчаяния и тоски быть не может. Я — веселие вина и сладость меда».

И жизнь, внимающая этим наставлениям, щебетала, словно птица, высоко паря над всякой горестью. Каждый день пара пароходов доставляла пассажиров и грузы, верблюдов и других вьючных животных, все они высаживались у гостиницы перед их окнами, тюки тащили, развязывали, снова тащили, грузили, привязывали; на деревянные сундуки набивали металлические скобы; пассажиры беседовали, сидя на скамейках, прямо на улице, перед дверью; из окон, как на картине художника-европейца, высовывались женские головки — просто посмотреть, просто послушать, от любопытства или даже от бесстыдного желания; нахальные итальянские солдаты со скуки часами играли перед дверью с ребятишками, называли их Caromio (мой дорогой), помогали домохозяйкам носить в пекарни на продажу подносы с пирожками и пахлавой; а когда им пеняли за их нескромность, виновато склоняли головы, будто были очень сконфужены, и, насмешливо улыбаясь, удалялись, чтобы, побродив по дальним переулкам, вернуться вновь. Перед складом все сражались с самыми миролюбивыми животными на земле — огромными верблюдами, а зеваки были счастливы видеть, как эти непомерно добродушные создания не желают подчиняться человеческому разуму. По вечерам подростки, девочки и мальчики, ходили, освещаемые лунным светом в кромешной тьме, к придорожной канаве или куда-то еще притащить воды для огорода. Короче говоря, жизнь людей казалась тесной, а природа, наоборот, безграничной и приятной.

Уже на второй день пребывания Мюмтаз обзавелся кучей друзей в том же доме, где они поселились. Они ходили вместе гулять, даже в парк Караоглан, забирались в апельсиновые сады. Они доходили вплоть до ореховых рощ на окраинах города. Впоследствии Мюмтаз полюбил стамбульский район Козъятагы за то, что там все напоминало ту самую Анталью, утопавшую в ореховых рощах. Днем они чаще всего проводили время на берегу моря, на пляже Мермерли или на пристани, а ближе к вечеру поднимались в сторону Госпиталя.

Мюмтаз любил проводить вечерние часы на больших скалах, спускавшихся прямо к морю. Солнце над величественными горами, словно готовя свое погребение в пышной гробнице, сотканной из собственного сияния и темно-синих теней, облачало изгибы этих гор в золотые и серебряные латы, а затем раскрывалось, словно опущенный вниз и перевернутый лук, словно золотой веер, и большие лучи света летели в стороны, как летучие мыши от огня, замирая на скалах. То были благодатные, плодоносные, как переходное время года, часы. Потому что скалы, которые днем были лишь кусками камня с водорослями, испещренными отверстиями от ветра и дождей, словно губка, в этот час внезапно оживали, окружали Мюмтаза, как толпа привидений, естество и материя которых намного превосходит людскую, молчаливых, словно рок, и говорящих только с их собственным отражением внутри нас. Окруженный ими, в порывах глубоко укорененного постыдного страха, Мюмтаз со своим маленьким телом, в котором возрастало познание жизни, пытался сохранить себя. То были часы, когда все оживало — так или иначе; когда звуки приобретали рельефность, когда под небом, обнаруживавшим вдруг свою глубину и терявшим свое дружеское обличье и тепло, сын человеческий становился крошечным перед лицом бесконечности, а природа со всех сторон взывала к нему: «Зачем ты покинул меня? Теперь ты — игрушка в путах жалких страданий! Иди ко мне, вернись ко мне, стань моей частью! Ты обо всем забудешь и заснешь спокойным и счастливым сном вещей». Голос тот проникал Мюмтазу до самого позвоночника, и, прилагая усилия, чтобы не ринуться на этот неясный зов с непонятным смыслом, его маленькое существо застывало и замыкалось в себе.

Иногда он уходил дальше, к скалам, возвышавшимся над морем, и там, на краю пропасти, взиравшей на него космами водорослей, он видел, как застывшая вода, словно зеленое порфировое зеркало, открывается последним трофеям вечера и, словно гигантская матка, поглощает лучи света, медленно смыкаясь над ними и покрывая их. Глухой шум тягучих и напряженных волн, вырывающихся словно из-под самой земли, легкие и короткие фортепианные трели, любовный шепот, шум крыльев, всплески, короче говоря, зов гигантских неведомых существ, оживающих только в дневное время и скрывающихся в таинственных перламутровых раковинах лишь только день сменится ночью, манил его разноцветными отражениями в рыбьих чешуйках, тысячами голосов, спящих в отблесках месяца и звезд, в провалах подводных гротов. Куда они звали его? Знал бы Мюмтаз это — может быть, и побежал бы на их зов. Ведь призывы воды сильнее зова любви, зова страсти. Во тьме зов воды говорит на языке того, что сокрыто в душе простого смертного.

В том темном зеркале Мюмтаз, каждую минуту готовый бежать на этот глухой зов, со страхом искал дружеские мечтания своей совсем недавно начавшейся жизни: дерево, под которым ныне покоился его отец; счастливые часы детства, которые внезапно остались далеко позади; деревенскую девушку, впившуюся в его девственную кожу острой иглой, ее большие черные глаза; а потом, видя, что это зеркало — лишь отражение пустоты, Мюмтаз подымался и, словно пробудившись от кошмарного сна и спотыкаясь на каждом шагу, пытался отдышаться в тени огромных скал.

Ему казалось, что скалы, когда он будет проходить мимо, оживут, может, даже протянут руки и как-нибудь поймают его, или какая-нибудь из них набросит ему на плечи свою мантию.

Ведь толпа скал и в дневном-то свете людей пугала. Скалы были похожи не столько на часть живой природы, сколько на каких-то застывших чудищ, с которыми приключилась неизвестно какая беда. Но больше всего Мюмтаз боялся вида скал в те минуты, когда замирала его фантазия. Тогда ему начинало казаться, будто они лишены жизни, стали навечно ему чужими и отвергают его. Будто они говорили: «Мы вне жизни. Вне жизни… А он вытянул из нас живую воду, которая питает все живущее. Даже смерть теперь не столь бесплодна, сколь мы». В самом деле, насколько более живой рядом с этими скалами казался кусочек глины, играться с которой он так любил в детстве и которую будет любить до конца жизни. Он принимал ее мягкую бесформенную суть, каждую ее причуду, ее желание, вообще каждую ее мысль. Но острые скалы навечно были отдалены от жизни; дул ветер, лил дождь, они осыпались частица за частицей; глубокие щели и трещины появлялись в их огромных телах; но ни одна из них не могла избавиться от того состояния, в которое ее повергло первое их несчастье. Так как у них не было ни одного ясного, вразумительного вопроса по поводу пути жизни, они казались тираническими, грубыми символами, пришедшими из бесконечности времен, каждый из которых сам по себе является внезапным вопросом.

Иногда у него прямо из-под ног вырывалась летучая мышь, а где-то вдалеке другая неведомая птица созывала своих птенцов. Когда он выбирался из скал, на душе становилось спокойно. На ровной дороге он замедлял шаг и всякий раз давал себе слово: «Больше никогда не пойду туда!» Но странен вкус неизведанного: следующим вечером он вновь направлялся в ту сторону и проводил какое-то время либо на берегу моря, либо на какой-нибудь скале у дороги. Чтобы наслаждаться этим удовольствием в одиночку, он заранее придумывал всяческие предлоги, чтобы уйти подальше от друзей.

Однажды приятели свозили его в знаменитую пещеру Гюверджинлик, «Голубятню». Она находилась довольно далеко от города, между Хастане-юстю и Конья-алты, и оттуда был прекрасный вид на море. Какое-то время они шли вдоль берега, потом свернули к скалам и, наконец, через какой-то лаз начали спускаться под землю. Пробираться ползком в кромешной тьме на коленях и руках Мюмтазу не очень-то понравилось. Но в конце этого лаза внезапно все осветилось свежей лиственной зеленью, за которой сияло солнце, и, погруженные в этот свет, они прыгнули в саму пещеру. Несмотря на то что руки и коленки были содраны в кровь, свет, менявшийся от темно-голубого до темно-зеленого, поражал Мюмтаза, не давая ему думать ни о чем другом. В скале обнаружилась крохотная заводь, выдолбленная морем, спокойная, когда волны отступали, довольно глубокая, с прозрачной водой, настолько чистой, что видно было рыбок на дне, крабов у подножия скалы и морских червей; эта заводь была похожа на естественный бассейн, а посреди этого бассейна виднелся крохотный остров-камень. К этой части пещеры можно было подойти только со стороны моря. Находившаяся за ним глыба скалы, с которой они спустились, образовывала свод довольно большого и высокого зала, почти целиком заполненного обломками скал. Когда волна набегала и накрывала вход в пещеру, все вокруг озарялось ярко-зеленым сиянием. А затем вода отступала со странным гулом, будто бы шедшим из-под земли, и все вокруг начинало сверкать бликами, которые посылало озаренное солнцем море. В тот день Мюмтаз, в коротких штанишках, подперев обеими руками подбородок, много часов просидел на камне, молча наблюдая эту игру света и теней.

Интересно, о чем он думал, чего он ждал? Думал ли он о том, что эти волны принесут ему что-то особенное? Или его захватил тот таинственный гул воды, что заливала пещеру? Что, собственно, манило его, какая тайна звала его в тех звуках?

Под вечер лодка, случайно заплывшая в пещеру, с легкостью доставила их на пристань. Мюмтаз торопливо попрощался с приятелями и побежал домой. Ему хотелось рассказать матери о том, что он видел. Но та была в таком тяжелом состоянии, что он так ничего и не рассказал, и больше уже не оставлял мать одну.

Он проводил все свои дни у изголовья больной, иногда глядя на нее, иногда погрузившись в раздумья, либо за чтением. Каждый день около полудня он шел на почту и узнавал, пришел ли ответ на телеграмму, которую отправила мать. Затем он закрывался в комнате больной и оставался с ней, развлекая разговорами, сопровождавшимися доносившимся из-за окна шумом постоянно оживленной улицы.

Как только наступал вечер, он садился к окну. Несколько дней назад на улице появился какой-то мальчик. Каждый вечер он проходил мимо их дома с пустой бутылкой или с каким-то кувшином в руке, распевая песенку-тюркю. Мюмтаз узнавал его по голосу, едва тот только показывался в начале улицы.

Вечер наступает — не горит моя лампада,

Так судьбу решил Создатель, в том моя награда.

Всласть не насмотрелся я на мою овечку,

Коль погибну, милая, и ты не жди пощады.

Всякий раз когда мать поднимала голову, Мюмтазу становилось не по себе, потому что ему казалось, что он видит в глазах матери, устремленных на него, выражение, похожее на то, о чем пелось в этой песне. В то же время песня притягивала его, и он всякий раз заслушивался. Голос мальчика был красивым и звонким. Но мальчик был еще очень маленький, и поэтому прямо в середине песни его голос срывался, напоминая плач.

Немного поодаль от их дома, ровно в начале уходившей вниз улицы, песенка вдруг опять меняла тон. Голос мальчика внезапно становился громче, светлел. Казалось, что, отражаясь от стен домов, от дороги и даже от воздуха, он словно разлетался на звенящие отголоски:

А как в Измире-то минарет весь в серебре, в серебре,

Матушка, налей стаканчик на заре, на заре.

И услышав эту вторую песенку, Мюмтаз забывал о печалях своей маленькой жизни, смысл которых даже ему самому пока не был понятен, и внезапно оказывался в совершенно новом, очень светлом и в то же время все-таки полном грусти и страданий мире. То был мир, который начинался для него в Кордонбойу под Измиром, а кончался со смертью отца, которую он никак не мог осознать.

В той песенке было много всего такого, что не укладывалось в его детском сознании: в ней была гибель, чужбина, кровь, одиночество, а еще сам семиглавый дракон тоски.

Мюмтаз боялся, что мать тоже услышит эту песню, каждый раз, когда неизвестный мальчик, которого он так ждал, проходил мимо дома, и с его прохождением Мюмтаз сознавал, что закончился еще один день. После этого начинался новый отрезок времени, длившийся вплоть до следующего вечера.

Мать умерла под утро, в один из дней именно на той неделе. Перед тем как умереть, она попросила у сына воды, потом попыталась что-то ему сказать, но у нее ничего не вышло, затем лицо ее внезапно сильно побледнело, глаза закатились, губы задрожали и застыли. Мюмтаз навсегда запомнил тот последний миг.

За этой смертью началась длинная пустота, которую он никак не мог заполнить. А может быть, он сам создал у себя в сознании эту временную пустоту, так как старался не вспоминать те тяжелые дни. Во всех подробностях он помнил только тот день, когда его должны были посадить на пароход, чтобы отправить в Стамбул. В тот день родственники отвели его на маленькое кладбище во дворе старой мечети и, указав на свежий холмик земли, сказали: твоя мать лежит здесь. Но Мюмтаз никак не мог свыкнуться с этим местом. В своем сознании он похоронил мать рядом с отцом. Ведь и времени прошло так мало… Представлять, что она лежит там, под большим деревом смерти рядом с отцом, было гораздо лучше и гораздо красивее. Ему было тяжело думать о том, что родители похоронены в разных местах — может быть, потому, что всю свою жизнь он привык видеть их вдвоем.

Мюмтаз очень хорошо запомнил день своего отъезда в Стамбул. Все было залито солнечным светом. На деревянных стенах домов, на черепице; на белоснежном камне дороги; на море, то и дело представавшем перед ними с перекрестков; на крашенных желтым стенах старой мечети; на маленьких пыльных кладбищенских деревцах и остроконечных надгробиях; на развалинах крепостных валов старой крепости, где на пути домой он всегда видел игравших приятелей, которых знал всего месяц, — повсюду солнце разместило свои сияющие музыкальные инструменты; оно пело дивную, заразительную, всепобеждающую песнь жизни… Пчелы, комары, бездомные коты, собаки, которые считали своей собственностью землю перед домом, где их держали, сидевшие повсюду голуби — все и всё были опьянены той музыкой, тем зовом.

И лишь один человек — так казалось Мюмтазу, — точнее говоря, только он сам был чужим на этом празднике. По воле судьбы он был оторван от всех.

Что теперь будет? Он понятия не имел. Он мог бы поехать в Стамбул, но к кому? Как его встретят? Ведь ни отца, ни матери больше нет. К этой боли сейчас примешивалась еще и беспомощность совершенно одинокого человека. Ему ужасно хотелось плакать. И в то же время плакать он не мог. Плач под таким солнцем, на этом пути, по которому каждый встреченный ими человек проходил так, будто пел песенку, перед этим кристально чистым морем казался ему чем-то невозможным. Наконец, плач предполагал сострадание окружающих. А окружающим он давно, должно быть, надоел. Уже много дней он чувствовал, как все в доме, глядя ему вслед, осуждающе качают головой, и взгляды эти словно жгли ему плечи. Он чувствовал, что он им в тягость, и роптал на судьбу. Поэтому плакать он не смел. Впрочем, было очевидно, что судьба его была необычной, особенной и совершенно отличной от других.

Пароход должен был отправиться где-то около полудня. До пристани его провожало все семейство. Там его вручили одному пожилому чиновнику с супругой, которые должны были отвезти его в Стамбул. Обиженный на судьбу Мюмтаз был рад распрощаться со всеми ними. Он даже не заметил, что среди провожавших не было старшего сына семейства, который был так дружелюбен с ним. Мюмтаз испытывал странное отвращение. Солнце слепило его, радость, которой он не мог разделить, была ему ненавистна. Ему хотелось оказаться в таком месте, где было бы очень темно, черно и тихо. Как там, где могила матери. Где-нибудь в таком месте, как, например, укромный угол под стеной мечети, куда не попадает солнце, где сияющие струны солнечной музыки не могли бы играть с человеческой судьбой; где не было бы слышно жужжания пчел, опьяненных жизнью и светом; куда не доносилось бы звуков детских голосов и смеха, впивавшихся в душу, как зеркальные осколки.

Поэтому ему была по душе черная как смоль туша парохода, видневшаяся вдали. Ничего не сказав на прощание и даже не поблагодарив родню, не преминув, однако, торопливо поцеловать старшим руки и наградить их поцелуями в щеки, он уехал.

В Стамбуле его встретили Ихсан с матерью. Ихсан недавно вернулся из плена в Египте. Здоровье не позволяло ему отправиться в Анатолию. Поэтому он работал на секретную службу в Стамбуле. Отец Мюмтаза дома часто рассказывал о сыне своего брата. Каждый день в доме было слышно: «Я восхищаюсь Ихсаном. Дай Аллах, чтобы и Мюмтаз, когда вырастет, был на него похож» — или: «Ихсан, кажется, самый толковый человек в нашей семье», или «Только бы парень вернулся целым и невредимым». Слушая речи отца, Мюмтаз по-разному воображал себе этого старшего дядиного сына, который был старше его самого на двадцать три года. Но когда тот пришел встречать его к пароходу, Мюмтаз увидел, что реальность намного прекраснее заранее заготовленных образов. В толпе его внезапно схватил за руку хромой, рябой человек со смеющимися глазами, который со смехом воскликнул: «Так-то ты встречаешь брата! Хватит дуться! Забудь обо всем!» — подкинул его в воздух и тем самым в тот же миг сразу и навсегда стал ему другом, даже не дождавшись от брата ответа.

Мюмтазу стоило большого труда привыкнуть к жизни в доме на Шехзадебаши. Тетка, мать Ихсана, была пожилой женщиной, вынесшей на своем веку много испытаний. Ихсан все время был занят. Он работал учителем, а кроме того, постоянно что-то писал и читал дома. Поэтому почти все время, когда не был в школе, Мюмтаз проводил в одиночестве. Ему выделили комнату на верхнем этаже, как раз над комнатой Ихсана. За стеной располагалась библиотека, в которой позднее он тоже часто работал. Мюмтаз был поражен, когда впервые увидел перед собой столько книг и картин. Потом, когда он привык к дому, библиотека стала манить его. Свои первые книги он прочел именно там. Романы, рассказы и стихотворения, смысл которых он не всегда мог понять, стали в тот год самыми близкими его друзьями. На следующий год его отдали учиться в Галатасарайский лицей. А через неделю Ихсан женился на Маджиде.

Жена «старшего брата» понравилась Мюмтазу с ходу, и в ответ на вопросительный взгляд Ихсана, означавший: «Ну что, как она тебе?» — у него невольно вырвалось: «Я очень счастлив за вас!» В этом детском ответе Мюмтаза крылась истинная правда. Маджиде принадлежала к тем людям, которые переносят счастье, которое светится в их душе, на всех окружающих. Это было самой ее сутью — а потом на себя обращали внимание ее красота, добрый нрав, внутренняя гармония. С ее появлением жизнь в доме немедленно изменилась. Долгое молчание Ихсана стало не таким гнетущим, ностальгия тетки по прошлому прошла. А у Мюмтаза в ее лице появился новый старший друг — старше на двенадцать лет. Такой прекрасный друг, что уже через несколько недель он горевал, что его записали в школу на полный пансион. Дом, в котором он до сих пор ощущал себя лишь гостем, внезапно стал для него своим, родным.

Когда у человека есть любимый дом, у него появляется и своя личная жизнь. Мюмтаз, полагавший прежде, что жизнь для него кончилась вместе с последней ночью в С** и что его особенная участь отдалила его от окружающих, внезапно обнаружил, что все для него началось заново. Вокруг, оказывается, кипела жизнь, и он был частью этой жизни.

В центре этой жизни было поразительное существо по имени Маджиде. Маленькая женщина, покорявшая и менявшая все вокруг волшебством своих чар. По выходным эта «малютка» забирала Мюмтаза из школы, и оба часами, на пустой желудок, глазели на витрины и прохожих в Бейоглу, гуляли по его улочкам, покупали какие-то мелочи, а затем возвращались домой, как два школьника-прогульщика, которых ждет наказание за поздний приход. Когда ему надо было идти в школу, Маджиде тоже была рядом. Сумку его собирала она, заботилась о его одежде тоже она. Она не была ни матерью, ни сестрой; она была ангелом-хранителем, таинственным существом, существование которого меняло все и которое мирило вещи с людьми и скрашивало дни.

Ихсана Мюмтаз по-настоящему узнал гораздо позже, когда по-настоящему заглянул в мир его идей. Совершенно ненавязчиво тот наблюдал за мальчиком, за его талантами и склонностями, и поощрял их. Уже в семнадцать лет Мюмтаз оказался на определенном рубеже, готовый сделать новый шаг. Он прочел все диваны[24] старинных поэтов и приобрел интерес к истории. Историю им преподавал Ихсан. Когда он впервые увидел в классе своего кузена, то подумал: «Чему я могу научиться у человека, которого я так хорошо знаю?» Но когда уроки начались, он понял, что перед ним совершенно другой человек, нежели тот, которого он знал. Уже в первый день Ихсан заслужил восхищение всего класса. Ихсан стал для них тем, чем для Ганимеда стал орел Зевса[25]. Как тот орел, он захватил их сразу, уже в первый день, и, хотя и не вознес их на Олимп, он сумел показать им путь, по которому они смогут в дальнейшем двигаться сами.

Даже годы спустя и Мюмтаз, и его друзья прекрасно помнили слова, сказанные Ихсаном на этих первых уроках. Для Мюмтаза уроки продолжались и дома. И однажды он с удивлением заметил, что неожиданно стал для Ихсана как бы младшим попутчиком, что тот объясняет ему разные вещи и обсуждает их с ним и что Мюмтаз часто помогает ему в разных мелочах. Поручения следовали одно за другим: «Поищи-ка это у Хаммера!», «Ну-ка, посмотрим, что пишет этот шарлатан (Шанизаде[26])?», «Проверь-ка этот вопрос у Ходжи-эфенди в „Тадж ат-теварих“ — „Главной придворной хронике“». И тогда Мюмтаз брал с полки очередной тяжелый том, садился за стол, который специально для него поставили в углу библиотеки, и долгие часы проводил за тем, чтобы составить для Ихсана биографию Халета-эфенди[27], или список даров, отправленных династией Габсбургов с полномочным послом в Стамбул, либо перечень подготовительных работ перед военным походом в Египет. Ихсан мечтал написать большую историю Турции. Кроме всего прочего, в этом труде излагалась бы его собственная социальная доктрина. Он постепенно посвятил в свои идеи и Мюмтаза.

Мюмтазу казалось, когда он слушал Ихсана, что одно озарение посещает его за другим. Однажды они вместе обсуждали структуру будущей книги. Ихсану хотелось написать об истории в хронологическом порядке. Ему хотелось начать с экономических отношений, которые Османская империя заимствовала у Византии, а затем, год за годом, дойти до описания современности. Также можно было рассматривать каждую тему по отдельности, но не так, как Ихсан это предлагал, а все вместе, в общем изложении, что позволило бы четче выделить организации и проблемы. Мюмтазу нравилась именно эта форма. Ихсан согласился на нее после жесткой дискуссии. Мюмтаз должен был помочь ему в этой работе и даже написать самостоятельно главу об искусстве и о духовном развитии. Следуя по пути, который указал ему Ихсан, он в то же время поддавался собственной склонности к поэзии и искусству. Самым большим открытием поэта является собственный любимый писатель, тот, кто покажет ему его собственный внутренний мир. Постепенно он открыл для себя французских писателей Анри де Ренье, Жозе Марию де Эредиа, а затем Верлена и Бодлера — каждый из них демонстрировал ему все новый горизонт.

У Мюмтаза в голове имелось странное пространство, куда он помещал все, что читал и слышал. Все события прочитанных им романов происходили среди декораций, которые составлялись из горного ландшафта Антальи и домов Н**, а оттуда он переносил их в свою жизнь.

В Бодлере он обнаружил самого себя. Этим он в большей или меньшей степени был обязан Ихсану. Ихсан не был художником. Его творческие способности были направлены на историю и экономику. Но в искусстве он разбирался хорошо, особенно в поэзии и живописи. В молодости он обстоятельно ознакомился с творчеством европейцев. В течение семи лет он вместе со сверстниками из разных стран жил в Латинском квартале, застав самые лучшие его времена. Он стал свидетелем рождения и быстрого устаревания не одной модной теории, он принимал участие в пламенных художественных спорах. Затем, вернувшись в свою страну, он внезапно все забросил, даже любимых поэтов. Он странным образом занимался только тем, что касалось нас, турок, и старался любить только это. Но так как чувство меры он приобрел на Западе, он не делал большого различия между нашими предпочтениями и предпочтениями других. Он привил Мюмтазу любовь к Бакы, Нефи, Наили, Недиму, Шейху Галипу, Деде и Итри[28]. И Бодлера он сам дал Мюмтазу. «Раз уж ты читаешь, — сказал он, — читай лучшее». А потом продекламировал несколько стихотворений Бодлера наизусть. Ту неделю Мюмтаз не ходил в школу. Из-за легкого гриппа ему пришлось остаться дома. Стояла холодная зима. Стамбул был засыпан снегом. Ихсан сидел у постели двоюродного брата с томом «Цветов зла» в кожаном переплете, который он купил специально для Мюмтаза, и, вспоминая, как они все в молодости, всей компанией, были влюблены в рыжеволосую Мадмуазель Романтику, как ее ждали, а затем вместе с ней целую ночь до рассвета ходили по парижским кафе, читал Мюмтазу вслух приглушенным голосом «Приглашение к путешествию», «Осенний сонет» и «Неотвратимое».

С тех пор Мюмтаз не выпускал Бодлера из рук. Вскоре к числу любимых поэтов добавились Нерваль с Малларме. Но это произошло позже — тогда молодой человек был в том возрасте, когда он уже умел находить нужное направление, когда он уже был в состоянии любить то, что ему хотелось полюбить.

Прошедший отрезок жизни Мюмтаза, как здесь уже было рассказано, стал для него суровой школой жизни. Он пережил достойную романа трагедию в таком юном возрасте, что его впечатлениям было суждено навсегда остаться свежими. Его разум открылся любви и размышлениям за тот короткий отрезок времени, который был ограничен смертью отца и переездом в Стамбул. Эти два месяца удивительным образом дали пищу его душе. Он вновь и вновь переживал те дни в своих снах и часто просыпался дрожащим, в испуге и в поту, измученный очередным сном. Видение, посетившее его, когда он впервые упал в обморок, стало лейтмотивом всех его снов: разрывы пушечных залпов, стук заступа о землю и мать, которая, причитая, пытается зажечь хрустальную лампу отца. Никогда не стирался из его памяти и опыт первой любви. То удовольствие, окутанное страданиями, всегда держалось наготове в его теле и душе; то, как истощенная деревенская девушка обнимала его, сидевшего рядом с больной матерью, то, как смотрела прямо ему в глаза, возможно не совсем понимая, что происходит вокруг, — все это навсегда осталось с ним. Течение времени, повседневные события покрывали забвением ту печаль и невыносимые страдания. Но при малейшей депрессии они поднимали голову в его душе, словно двуглавый змей, и странным образом захватывали его душу. Его однокашники говорили, что он иногда кричит по ночам. В старших классах он именно по этой причине перестал ночевать в интернате.

V

После обеда он вышел из дома, чтобы сходить к арендаторам, а на обратном пути заглянул в кофейню в квартале Баязид[29]. Эта прогулка, занявшая несколько часов, за один раз показала ему так много, как если бы он ветреной и снежной ночью на мгновение выглянул за порог. Еще в Баязиде трамвай остановился, потому что пути переходила рота солдат. Мюмтаз расценил это как счастливый случай и вышел из трамвая, чтобы оставшийся путь пройти пешком. Он давно любил эту часть пути. Ему нравилось смотреть на голубей под большим каштаном на площади перед мечетью Баязид, рыться в старых книгах на Букинистическом рынке, разговаривать со знакомыми торговцами книг, входить в сумрак и прохладу книжного рынка, которая внезапно охватывала его посреди жаркого дня и яркого света; ему нравилось идти, ощущая на коже эту прохладу, как будто она была чем-то преходящим. Если у него было время, ему, бывало, хотелось войти на Крытый рынок через ворота Блошиного рынка, а потом брести извилистыми улочками до самого Бедестана. С одной стороны, тут было множество подделок и хлама, который просто нужно было сбыть с рук; с другой стороны, тут попадались изделия маленьких лавок и мастерских, дешевый таможенный конфискат, подделки модных марок. Словом, и в Бедестане, и на Блошином рынке, если внимательно смотреть по сторонам, всегда можно было найти что-нибудь удивительное.

Здесь встречались две неподражаемые крайности жизни, которые никогда не соприкасаются без того, чтобы не прилипнуть к нашей коже и не затронуть нашу душу. Истинная нужда с истинной роскошью или, по меньшей мере, отблеск ее… Тут и там встречались остатки моды на ушедший стиль рядом с останками древних старинных традиций, которые неизвестно где и как продолжались. Старый Стамбул, скрытая Анатолия и даже Османская империя с последними нерастраченными богатствами самым неожиданным образом вспыхивали в какой-нибудь из этих тесных, ютившихся рядом друг с другом лавочек. Там висели старые одежды, которые менялись от городка к городку, от племени к племени, от эпохи к эпохе; старые ковры и паласы, сотканные неизвестно кем и где, а если даже Мюмтазу и говорили, где и кем, он сразу забывал, однако их орнамент и цвета вспоминал потом по нескольку дней; там лежали горы различных произведений искусства, начиная с византийских икон и кончая каллиграфическими табличками с арабской вязью; ювелирные изделия, бывшие в собственности у нескольких поколений и украшавшие шею или руки какой-нибудь неизвестной красавицы из далекого прошлого. Очарование таинственного прошлого, которое было свойственно бытию вещей в этом сыром и мрачном мире, держало Мюмтаза в плену по многу часов. То был не старый Восток, но и не новый. Может быть, то была жизнь вне времени, перебравшаяся на Восток. Когда Мюмтаз выходил из этой жизни в гомон улицы Махмут-паши, он испытывал головокружение, какое испытывают те, кто, выпив благородного вина в винном погребе, выходит на солнечный свет. Ему в его возрасте казалось, что наслаждаться всем этим является проявлением зрелости и страстности натуры.

Так он пошел и на этот раз. Сначала понаблюдал за голубями. Потом не выдержал и покормил их. Пока он кормил их, какой-то внутренний голос шептал ему, чтобы он попросил что-то у Аллаха, как в детстве. Но Мюмтазу теперь не хотелось смешивать размышления о Боге с повседневными заботами. Аллах должен был остаться источником, не испорченным в человеке, надежным, далеким от любого практического опыта, который дает единственное — силу, чтобы перетерпеть жизненные сложности. Мюмтаз рассуждал так не только для того, чтобы противостоять ложным суевериям, которые оживают в каждом человеке в трудные минуты и которые с некоторых пор бросили тень и в его душу. Ему хотелось остаться преданным идеям, которые он имел с некоторых пор. Примерно месяц прошел. Один его приятель, испытавший в жизни глубокие потрясения, рассказал, какое в нем возрастает отвращение к обществу и как постепенно ослабевают его связи с окружающим миром. В нем все кипело. «Нет никакой жизни и нет никакой возможности жить!» — провозгласил он.

Тогда Мюмтаз попытался объяснить другу как мог, что обнаруженные им связи между тем, что в окружающем мире переживается вынужденно и неизбежно, и ударами судьбы, которые касаются только его самого, на самом деле никакого смысла не имеют.

— Мы не должны сердиться на небеса, если в жизни что-то не складывается, — сказал он. — Всегда что-то может пойти не так из-за мелких ошибок — наших и наших ближних, по стечению обстоятельств. Может не везти даже нескольким поколениям. Это ощущение, что все не в порядке, не должно менять наше отношение к нашим внутренним ценностям. Если смешивать одно с другим, то останешься ни с чем. Мы даже победы свои не должны приписывать богам. Потому что в списке возможностей есть и поражение. Какая связь между затянувшимся судебным процессом твоего дяди и нашим историческим правом на земли нашей родины? Какая связь между тем, что твоя сестра не замужем, и утренним азаном, что читается каждое утро в мечети Сулеймание, а также тем, что все мы рождены от отцов-мусульман? И какая связь между маклером по недвижимости, который обманывает вас за ваши же деньги, и ценностями, которые составляют наш внутренний мир, а еще великой реальностью, которая создает из нас — нас самих? Даже если эта реальность в конечном счете определена обществом, мы должны не отрекаться от себя, а должны прилагать усилия, чтобы менять общественные условия. Конечно, есть страны, жители которых счастливее нас. Естественно, что после двух с лишним столетий поражений и провалов и мы будем чувствовать себя обломками еще не нашедшей своего нового пути империи, и ощущать это не только в ходе своей жизни, но и физически, всем нашим существом. Но разве отказываться от этих страданий не означает признать еще большее поражение? Собственную родину и свой народ любят за то, что это — своя родина и свой народ; о религии спорят как о религии, принимают либо не принимают ее, но вовсе не из-за льгот, которые она привносит в нашу жизнь.

Говоря все это, Мюмтаз сознавал, что требует слишком многого от людей. И знал также, что, когда меняются условия, меняется и человек и что лики богов тоже блекнут. Но он также и знал, что так быть не должно. Об этом он думал, когда кидал корм голубям, замечая, что тонкий слой пыли, покрывавший его ладони словно тонкий слой штукатурки, злит его, словно потому, что закрывает какое-то окно в его душе.

Нет, больше он ни о чем не собирался просить Аллаха. И не собирался предъявлять ему счет за свою судьбу или за падения, произошедшие в его жизни. Потому что, если то, чего он хотел, не сбылось, потеря была бы в два раза страшнее.

Полуденная жара заставляла голубей демонстрировать слабое воодушевление по поводу корма. Они подлетали за кормом понизу, нехотя и чуть ли не по одному. Странными, неуловимыми движениями, как рука фокусника, которая держит на воздухе голубой платок, подлетали они; сегодня голуби не взмывали ввысь с порывом лодоса, как бывало всегда, когда они бывали в добром расположении духа и голодны, чтобы, закружившись смерчем в воздушной пустоте и внезапно словно ударившись о невидимую преграду, стремительно опуститься на землю.

Они подлетали неспешно, неохотно, утомленно. Несколько голубей с карниза напротив с сомнением наблюдали за движениями сидевших на земле; они смотрели на них так, будто жалеют их. Несмотря на это, рядом с башмаком Мюмтаза все равно вскоре образовалась стайка крылатых фантазий, которые своими движениями напоминали море кисти Рауля Дюфи[30], в котором каждая деталь выглядела выверенной и точной.

Несмотря на обжорство птиц и на то, что они явно злоупотребляли человеческой любовью, они были прекрасны. Особенно они были прекрасны в своем доверии к человеку. А человеку всегда нравилось, что ему доверяют. Это позволяло ему чувствовать себя хозяином жизни и удовлетворяло его осознанием себя как великого и единственного созидателя. Убогий и неполноценный божок, несмотря на свою короткую жизнь, полную страданий, на свою ограниченность и эгоизм, считал это доверие единственной формой поклонения себе. В то же время ему нравилось раз за разом замечать, что это доверие — ложь. А все потому, что ему нравилось меняться и познавать себя в различных состояниях и ситуациях. Ведь человек был себялюбцем; и внутри него всегда звучало два разных внутренних голоса.

Он разбрасывал корм сверху, подняв руку над головой, чтобы голуби ненадолго взлетели, а вокруг некоторое время бы слышался шум крыльев. Но сегодня ни один голубь не думал двигаться с места, как хотелось Мюмтазу, и, вместо нескольких ажурных движений в воздухе, они лишь подскакивали с земли на пол-аршина, а затем их воодушевление пропадало.

Для Мюмтаза эти голуби были своего рода vice[31], связанным со Стамбулом, вроде тех, какие бывают в женщинах и привязывают нас к ним. Этих голубей можно было уподобить сказкам, которые дети выдумывают, чтобы приукрасить себя и заполнить ту внутреннюю пустоту, тайну которой никогда не постигнуть. Вообще все это, включая голубей, могло оказаться выдуманным: и птицы, и то огромное дерево, напоминавшее столько сказок, и этот дом, чья раззолоченная дверь всякий раз, стоит обернуться, виделась в сиреневой тени. Мальчишка — помощник разносчика кофе, размахивая подносом, нарочно прошел через стаю, чтобы голуби вспорхнули. Парню было лет семнадцать, он был хорош собой, но специально старался вышагивать тяжело и грубо, и все же от этого истинные достоинства его фигуры не терялись. На нем была темно-синяя фуфайка в белую полоску, а за ухом торчал маленький карандашик, которому вскоре явно предстояло уступить место сигарете. И так как он распугал голубей, не получилось ни сказочного корабля, ни волн, принесенных лодосом, которые Мюмтаз так хотел представить. И только маленькие синие волны моря на его примитивной маленькой картине, отделяясь одна за другой, круг за кругом, докатывались, переливаясь через край, до ног другого человека, кормившего чуть отрывавшихся от земли птиц под неохотные аплодисменты крыльев. Лишь один из голубей, подлетев, кажется, испугался такой близости к человеку и, не рассчитав, чуть не врезался ему в лоб. Женщина, торговавшая семечками для птиц, заметила:

— А в приюте при мечети, «табхане», есть больные. Там их покормите, богоугодное дело сделаете, — в ее голосе, несмотря на то, что она говорила, слышались отчего-то насмешливые нотки. Тогда Мюмтаз вгляделся в ее глаза, которые пристально рассматривали его из-под черного платка, обрамлявшего не умеющее скрыть своей свежести, далекое от мыслей о богоугодных делах лицо. Эти глаза, какие бывают лишь у женщин из народа, бросали вызов мужчине, раздеваясь перед ним одним взмахом ресниц и представляя ему в лучах солнца свое обнаженное тело. Растерявшийся под взглядом этих глаз Мюмтаз протянул деньги. А затем вошел на Букинистический рынок.

Узкий проход представлял собой тесный коридор запахов, приобретаемых каждое лето площадью и прилегающими переулками. Каждое лето захватывало эту узкую дорожку своими летними запахами. Еще на входе в рынок недавнее любопытство улетучилось. На что там было смотреть? На кучу старых знакомых вещей. Кроме того, у него было неспокойно на душе, голова была занята двумя, а то и тремя обстоятельствами. Во-первых, Мюмтаз, возможно, самый серьезный, больше всего боявшийся судьбы, больше всего пытавшийся скрыть свои мысли человек, там, дома, сидя у изголовья больного Ихсана, смотрел на его запавшие глаза, пересохшие губы и вздымавшуюся грудь. Второе — он разрывался на части, лишь бы только быть вместе с Нуран, которая в этот момент могла находиться в любом уголке Стамбула; он готов был предать себя всем ветрам города, лишь бы только это произошло. Третьим обстоятельством было то, что Мюмтаз последовал за ротой, из-за которой только что остановился трамвай, и теперь смело шагал навстречу неизвестности и внезапным превратностям судьбы. Много дней напролет размышлял он над случайностью событий в жизни. Гудки паровозов, которые прорывались в каждую ночь, казались ему достаточно сильными, чтобы быть угрозой.

Думать сразу о трех ситуациях означало не думать ни о чем, и это, с первого взгляда, было удобным. Самое страшное заключалось в том, что все три ситуации внезапно соединились в его голове и породили в нем странную, гнетущую, мрачную, неопределенную смесь.

Во дворе Букинистического рынка было тихо. Еще в воротах маленькая лавка, напоминавшая капельку, брызнувшую c Египетского базара, выставляла напоказ маленькую жалкую выжимку старого богатого Востока, целого вороха обычаев, восходящих неизвестно к чему, к неизвестно какой умершей цивилизации; в банках, в длинных деревянных ящиках, в открытых картонных коробках пылились травы и коренья, которые, как люди верили веками, приносили пользу и воспринимались как единственный выход для обретения гармонии в жизни и здоровье, а также специи, ради которых люди всегда с жадностью преодолевали океаны.

Глядя на эту лавку, Мюмтаз, сам того не замечая, вспомнил строку из Малларме: «Он оказался там после неведомого бедствия…» Он тоже оказался здесь, в этой пыльной лавчонке, где на стене висели связанные вручную носки… В соседних лавчонках с деревянными ставнями и деревянными скамьями, устланных старыми молитвенными ковриками, тоже были навалены друг на друга, без всякой логики и смысла, на полу, чуждые какой бы то ни было классификации, на полках, на стульях и подставках для Корана — рахлях богатые мудростью и цветисто-чарующими изречениями книги, которые словно бы чего-то ожидали, готовясь быть погребенными временем, или словно бы уже были когда-то погребены, и только осталось их могилу рассмотреть. Но Восток не мог нигде существовать в чистом виде, даже в собственной могиле. Рядом с этими книгами в открытых лотках находились высокие стопки свидетелей наших внутренних перемен, свидетелей нашего желания приспособиться и нашего поиска себя в новых условиях, — иллюстрированные романы, школьные учебники, европейские ежегодники в выцветших зеленых переплетах, фармацевтические справочники. Здесь смешалось все: образ Рима Моммзена[32] и книги о гадании на кофейной гуще; книги о рыбалке Каракина-эфенди с остатками книг знаменитого парижского издательства «Пайо», книги по ветеринарному делу, по современной химии, по гаданию — все это было выставлено здесь, на рынке, словно бы для того, чтобы обязательно продемонстрировать тот беспорядок, какой бывает в человеческой голове.

Всегда, когда предстает подобная общая картина, человек начинает выглядеть лишь неким странным сплавом продуктов мыслительного несварения. Мюмтаз знал, что этот сплав вот уже сто лет претерпевает постоянные перемены и, ценой неимоверных усилий, постоянно меняет свою оболочку.

Все общество сто лет пребывало в кризисе, напрягало усилия, испытывало истинные предродовые схватки лишь для того, чтобы краткие пересказы детективных романов смогли занять место этих жюлей вернов, сказок «Тысячи и одной ночи», великого персидского сборника сказок «Книги попугая» — «Тути-наме», «Гараиб аль-Махлюкат» — переведенных с арабского иллюстрированных энциклопедий животного мира, «Кенз аль-хавасс» — сборника мусульманских заклинаний.

Один из знакомых продавцов по-дружески махнул ему. Мюмтаз, подошел к нему, чтобы осведомиться, как дела.

Торговец показал на перевязанную стопку книг в старых кожаных переплетах, лежавших на краю деревянной скамьи.

— Есть несколько старых журналов… Хотите взглянуть?

Он развязал шнурок и, стряхнув пыль, протянул журналы ему. Почти все кожаные переплеты покоробились, у некоторых была надорвана спинка. Мюмтаз присел на край скамьи, выставив ноги в сторону прохода. Он знал, что теперь торговец книг забудет про него; а тот между тем, надев очки, повернулся к своим записям, лежавшим на рахле.

Пока Мюмтаз крутил в руках эти журналы с покоробившимися, будто их долго держали над огнем, переплетами, он размышлял о том дне в начале мая прошлого года, когда он последний раз заходил сюда. До встречи с Нуран оставался еще час; чтобы убить время, он пришел сюда, поговорил со стариком-букинистом и, купив биобиблиографический справочник в красивом чистом переплете «Шакайик-и Нумания» про жизнь 502 ученых и суфиев Османской империи, составленный во времена султана Сулеймана Кануни, ушел. Это был первый день, когда они пошли с Нуран в Чекмеджелер. Хотя они обошли с молодой женщиной весь Стамбул, в Чекмеджелер они еще не были. Весь день они провели там, гуляя у двух озер. Он вспомнил их обед в Кючюк-чекмедже в большом ресторане, который напоминал китайский дом-лодку, потому что стоял на воде, час, проведенный ими в выходившем на реку саду кофейни для охотников, расположенной у моста; деревянную лестницу, которая вела в тот сад. Вдали рыбаки ловили кефаль, перекрикиваясь от лодки к лодке. Внезапно одновременно раздавалось несколько громких голосов; люди с голым торсом начинали совершать грубые и резкие движения под ярким солнечным светом; а затем мокрая сеть, растянутая между двух лодок, медленно, как символ изобилия, начинала появляться из воды, рыбки, застрявшие в ее углах, отражали в серебряных всполохах лучи, и основная масса рыбы, поднявшись над водой, вдруг начинала сиять как зеркало, отразившее солнце. На берегу за ними увязался какой-то пес, который подлизывался, размахивая хвостом и прижимая уши. Он то и дело принимался бродить вокруг, осматривая окрестности, а потом торопливо возвращался к Мюмтазу с Нуран.

Вдалеке уже вернувшиеся ласточки вовсю хлопотали над строительством гнезд. Под мостом и под карнизом кофейни у них происходили быстрые разговоры, смысл которых был не понятен Мюмтазу с Нуран; иногда какая-нибудь ласточка, зависнув ненадолго в воздухе на маленьких крыльях, совсем как человек, который на плаву пытается задержаться на одном месте, бросалась в бескрайнюю голубизну, а затем резким движением взмывала ввысь, а после с невидимой в вышине точки скользила вниз, и, когда начинало казаться, что сейчас она упадет и разобьется о землю, ласточка внезапно улетала в сторону; после она принималась чертить множество резких и частых линий, кривых, спиралей, одну над другой, словно бы доказывая неведомую геометрическую теорему, потом, наконец, освобождалась из сплетенной ею сети линий одним ударом крыла и, взволнованная, радостная, долетала к своему гнезду. Мюмтазу виделись сейчас, как тогда, широкие плечи любимой женщины, ее шея, которая делала ее голову похожей на склонившийся цветок, сощурившиеся на солнце глаза, напоминавшие простую полоску света. В прошлом мае… То есть тогда, когда в мире Мюмтаза все было более-менее спокойно…

Одна из подшивок рукописей оказалась «Диваном» великого Юнуса Эмре[33], записанным от начала до конца весьма скверным почерком; но на полях его были приписаны газели Бакы, Нефи, Наби и Галипа. Ближе к концу подшивки разными почерками было дописано много рецептов лекарств на основе черного перца, кардамона и ревеня. Над одним из рецептов краснел заголовок: «Паста врача Лукмана»[34]. Другой рецепт советовал смешивать лук с гвоздикой и варить на огне, так получался «Иксир-и Хаят», «Эликсир жизни». Следующая подшивка оказалась сборником песен: над песнями были написаны их макамы[35] и имена композиторов; и во всех них повторялись куплеты, притом ни одна нота, ни одно слово не было потеряно; все это было тщательно выписано на страницах розовой, голубой, белой и желтой бумаги аккуратными, как зернышки граната, буквами, зубчик к зубчику, и так, что до сих пор были видны вспомогательные линии, которые начертил себе каллиграф. На последних страницах было записано несколько удачных бейтов. После того следовал целый список дат рождений и смертей, начиная с 1197 года по хиджре[36]. Как наивна была его точность и церемонность! В 1197 году сын владельца рукописи Абдульджеляль-бей скончался под утро после двухдневного недомогания на семнадцатую ночь месяца Раби аль-ахира[37]. Хвала Аллаху, через несколько месяцев у него родилась дочь — Эмине-ханым. Тот год был богат событиями: владелец рукописи приобрел для своего молочного брата Эмина-эфенди шорную мастерскую, а сам, после многих лет, проведенных не у дел, был назначен заведующим в городское управление по контролю весов. Самым же важным событием следующего года было то, что его сын, Хафиз Нуман-эфенди, начал обучаться классической османской музыке. Игре на музыкальном инструменте его должен быть обучить их сосед, Мехмед Эмин-эфенди. Кто были эти люди? Где они жили? И тут Мюмтаз отложил тетрадь на самом пороге прошлого, следовать за которым он не видел никакой необходимости.

Третья подшивка была еще более необычной. Она создавала впечатление, что была собрана из написанного ребенком. Многие страницы оказались пустыми. На одной странице, почти посредине, под неумело и неловко выведенным заголовком «Рисунок страуса на дереве», было нарисовано нечто, не похожее ни на страуса, ни на птицу вообще, а под этим рисунком был сложный узор с кляксами, зачириканный чернилами. Там также была уйма дат. Но ни одна из надписей не сочеталась с другой. Скорее всего, это была тетрадь упражнений, принадлежавшая пожилому человеку, который запоздало начал учиться читать и писать. Почти каждая строчка была написана несколько раз неумелой рукой: «Нашему предводителю-делилю в священном городе Мекка, Сейиду Мухаммеду аль-Касими-эфенди, по прозванию Водонос…» Затем обращение становилось более четким…

«Его святости, Сейиду Мухаммеду аль-Касими-эфенди, сыну ювелира Месуда-эфенди, служителю Запретной мечети, проживающему у ворот Пророка в Священном городе Мекка».

А через несколько страниц под довольно большой таблицей расходов было написано: «Дата назначения нашего благодетеля Нашида-бей-эфенди пятым секретарем приемных покоев Султана».

«Наш благодетель, его светлость Нашид-бей-эфенди, назначенный высочайшим указом на должность пятого секретаря Приемных покоев Его Величества этим утром, соблаговолили сегодня утром отправиться во дворец Его Величества в официальном одеянии на церемонию вступления в должность. Да благословит его в этом Всемогущий Аллах и ниспошлет ему удачу».

В эту минуту в голове у Мюмтаза зазвучали сразу все музыкальные инструменты эпохи султана Абдульмеджида. Ниже следовал бейт, написанный очень толстым каламом[38] и крайне неумелой рукой:

Где же та роза, и где соловей?

Там же, где лист, зеленевший на ней.

Затем следовал рецепт колдовского зелья, для которого нужно было взять черепаший панцирь, воду из семи колодцев, налитую пятнадцатого числа любого месяца в стеклянную бутылку, сорок зерен граната и в полночь прокипятить эту смесь на огне с шафраном и черным перцем, а затем, перемешав свежесрезанной ветвью черешни, прочитать молитву и выставить на сорок дней на солнце. За рецептом следовал текст молитвы, которую тоже нужно было читать сорок дней и сорок ночей подряд, чтобы становиться невидимым и свободно разгуливать среди людей.

На другой странице красными чернилами было выведено шесть имен, не похожих на имена ни на одном из языков, который Мюмтазу был знаком: Темагисин, Бегеданин, Йесевадин, Вегдасин, Невфена, Гадисин…

Под ними было написано, что если на ночь произнести эти слова, то приснится сон о том, чего желаешь или что задумал совершить. Ниже следовало длинное толкование, как следует читать рукописи на халдейском языке. Мюмтаз тихонько пробормотал:

— Темагисин, Бегеданин, Йесевадин, Вегдасин, Невфена, Гадисин…

Ему было грустно, что он не может рассказать Нуран об этих странных находках. Мюмтаз постоянно рассказывал ей о всяких чудесах. Ему ужасно нравилось сообщать ей всякие небылицы, услышанные им то там то сям, и наблюдать за тем, с каким она всегда сомнением их воспринимает и как логично мыслит. Если бы все это происходило год назад, то Мюмтаз бы непременно сегодня или завтра, во всяком случае, в ближайшую встречу нашел бы какой-нибудь повод и сказал бы, что хочет лечь спать, чтобы проверить нечто интересное; загадав желание и повторив перед сном эти шесть имен, он бы лег спать, а потом непременно поведал бы свой сон. Рассказывая все это, Мюмтаз непременно старался бы сохранить простодушный вид и ни разу не засмеяться. Рассказ был бы передан до самого конца с самым серьезным видом, его прерывали бы только легкие улыбки и изумленные возгласы Нуран, а в конце она бы догадалась, что это шутка, перебила бы его с легкой обидой, открыв тем самым Мюмтазу горизонт сладкой печали, которая иногда длилась часами. А может быть, наоборот, она бы подыграла ему.

Вспоминать сейчас обо всем этом было тяжело.

Подумав об этом, он внезапно остановился. «Почему я насмехаюсь над этими людьми? Можно подумать, что мои муки легче, чем их жизнь, полная массы возможностей сбежать!» Но существовала ли на самом деле эта возможность побега, о котором он думал? Неужели все эти люди тоже жили среди обилия возможностей, о которых говорили им рукописи и книги? А если так — разве он сам не сбегает куда-то? Разве уже то, что он сидит в этой лавке в это время дня, не является само по себе побегом? Его желание украсть этот час посреди страданий, тяжесть которых все только усиливалась, и то обстоятельство, что он все же откровенно украл этот час у Ихсана и окружающих, было очевидно. Между тем молодой человек с самого лета не жил нормальной жизнью. Особенно в последние дни, когда сон бывал изрядно нарушен. В те несколько часов, которые удавалось поспать, Мюмтазу снились странные сны, больше напоминавшие кошмары, и он просыпался еще более усталый, чем когда засыпал. Самым сложным было следить за мыслями. Стоило какой-то мысли хоть немного развиться, как она принимала вид кошмарного сна. Даже когда он сегодня шел сюда, он заметил, что машинально, помимо своей воли, неосознанно жестикулировал. Те, кто случайно встречал Мюмтаза в такие моменты, вспоминали, что он старался прогнать от себя какие-то противоречивые мысли с помощью неосторожных жестов и даже с помощью коротких обрывочных фраз, которые он бормотал себе под нос.

Мюмтаз еще раз заглянул в подшивки. Еще раз вспомнил о майском утре годовалой давности. А потом в нем ожили воспоминания о лете, будто бы на том лете свет клином сошелся. Вслед за тем в голову пришли воспоминания о днях, которые, как он думал, теперь всегда будут отравлять ему жизнь, скука Нуран, его собственные страхи и тревоги, смешные и докучливые попытки настоять на своем — все эти мысли напомнили о связанных с ними мгновениях и тогдашнем настроении. Он понял, что больше не сможет бездействовать. Но не мог двинуться с места. Только растерянно смотрел по сторонам, словно бы спрашивая: «Бывают ли страдания глубже?»

Вопрос букиниста заставил его оторвать взгляд от рукописей:

— Что, плохи дела?

Так как у Мюмтаза не было сил на длинную беседу, он постарался ответить кратко:

— Дома кое-кто заболел. Я уже неделю и газету толком почитать не могу.

Он сам знал, что говорит неправду. Он вовсе не переставал читать газет. Он лишь потерял силу думать о событиях. И сейчас зубрил их наизусть, как зубрят урок, неосознанно, не пытаясь задумываться даже о тех плодах, которые они могут нести. Думать обо всем том, что так внезапно свалилось на голову, было бесполезно. А уж говорить…

И вот уже годы позади, а все разговоры разговаривали. Каждый человек, в каждом удобном месте, при каждом удобном случае говорил о происходящем. Все возможные мысли были давно высказаны, каждая возможность проверена. А теперь народ стоял перед лицом самой страшной реальности.

— Вы видели, что творится перед банками? Уже сколько дней там не протолкнуться…

И, будто это внезапно пришло в голову, он добавил:

— А кто заболел?

— Ихсан…

Торговец покачал головой:

— Он уже давно не заходил. Не случайно. Пусть поправляется, пусть выздоравливает. — Ясно было, что он расстроен; однако, что за болезнь, он не спросил.

Мюмтаз подумал: «Наверное, решил, что семейная тайна…» А лавочник продолжал, так, словно хотел дать понять ему, что беззаботных людей не бывает:

— А нашим обоим ребятам пришла повестка из комендатуры. — Он вздохнул. — Ей-богу, не знаю что делать. А в деревне свояк упал с лошади, ребра переломал… Дома жена совсем плоха… Голову вот ломаю…

Мюмтаз уже по опыту знал, что если человек хочет утешить, то принимается рассказывать о своих проблемах и рассказ закончится не скоро.

— Не расстраивайся, все наладится, все будет хорошо, — сказал он и вышел.

То была одна из тех фраз, которую он не сам выдумал, а научился у старших. Может быть, из-за этого он много лет со странным упрямством стеснялся их применять. Но сейчас, когда он услышал о несчастьях этого человека, слова сами слетели у него с языка. «Вот жизненная философия целой цивилизации, — подумал он. — Событие любого рода является причиной события иного рода. Значит, наше наследие — не только простые страдания, печали, но и утешения, и попытки сопротивляться…»


Торговцы в палатках, как всегда, удивляли. Перед ставнями обычно закрытой лавки на земле лежали: труба от русского самовара, дверной молоток, разрозненные части женского перламутрового веера, который лет тридцать назад был в большой моде; несколько деталей неясно от чего, то ли от довольно больших часов, то ли от граммофона; еще какие-то вещи, которые каким-то образом попали сюда в целости и сохранности и теперь ждали — неизвестно чего. На самом заметном месте лежала рукоятка от трости из оленьей кости и кофейная мельничка из желтой латуни. Внизу, прислоненные к ставню, стояли две большие пожелтевшие фотографии в толстых деревянных рамках. Должно быть, то были фотографии современников Абдул-Хамида[39] или фотографии греческих епископов, только чуть более позднего времени. Знаки отличия, одежды, символы на них были такими же, какие Мюмтаз видал в газетах. Они словно смотрели из хорошо протертых окон глазами ушедшего времени на разложенные перед ними вещи, на уличную толпу, от малейшего движения которой эти окна на мгновение исчезали. Может быть, сейчас они радовались своему спасению и тому, что теперь, спустя много лет они наконец увидели многоголосую улицу, солнце, этот шум жизни.

Мюмтаз задумался: «Интересно, фотограф переставлял этих людей с места на место, как тот, что фотографировал меня на паспорт»?

И он принялся искать следы фотографического насилия в изгибах их обильных одежд, на их лицах, на которых они пытались объединить многолетнюю святость с показательным величием.

Над их головами красовалась каллиграфическая надпись «Аллаху ведомо все» в бессмысленной рамке из гипса. Застывший гипс не убил жизнь в надписи. Каждая буква, каждый завиток в ней говорили сами за себя.

Но странные контрасты маленькой улицы на этом не заканчивались. В лавочке поодаль с пластинки с записью музыкантов из Дарюльэльхана[40] лился «Нева-кяр»[41], а из граммофона в лавке напротив рвался безудержный фокстрот, и маленькая улица, словно розовый сад под проливным дождем, манила в свой сказочный, полный наслаждения мир. Мюмтаз смотрел под полуденным солнцем на эту улицу, которая рвалась ему навстречу всем своим существом так рьяно, будто пыталась в него впиться. По обеим сторонам улицы были сложены и свалены кучи старых вещей, железные койки, старая облезлая деревянная мебель, ширмы с разорванной тканью, жаровни.

Самой печальной здесь выглядела кровать и несколько подушек, сам вид которых олицетворял произошедшую с обществом катастрофу уже только потому, что они тут находились. Кровать и подушки… Сколько снов было просмотрено на них, сколько ночных дум передумано… Фокстрот потонул в хрипе пружины, у которой кончился завод, и его место тут же заняла старинная тюркю, которую, бывает, услышишь только вот по такой случайности. «Сады Чамлыджи…»[42] Мюмтаз узнал голос певца Мемо. Вся печаль последних дней эпохи Абдул-Хамида жила в воспоминаниях этого уроженца Харбийе[43], утонувшего в Золотом Роге. Голос лился над неприглядными останками жизни, накрывая их, словно светлый, чистый купол. На этой маленькой улице кипела пусть невзрачная и беспорядочная, но своя жизнь. Она была похожа на сам Стамбул, потому что и сюда стекалось абсолютно все, все вкусы и меняющаяся мода, все скрытые и самые неожиданные тайны. Эта улочка напоминала роман, написанный с помощью вещей, выброшенных обломков жизни. Казалось, точнее, будто жизни людей всех времен и народов были собраны и свалены в кучу именно здесь, под палящими лучами солнца, лишь бы только показать, что ничто не вечно под луной, и чуть покрывал их только тонкий слой нашей нынешней жизни.

Каждое печальное событие, каждая болезнь, каждое несчастье, случавшееся день ото дня, час от часу в городе, приносило сюда эти вещи, стирая их индивидуальность, обезличивало их, изготавливало из них смесь, которую составляли на пару случайность и нищета.

Как прекрасен обычай, существовавший в некоторых древних цивилизациях, сжигать вещи вместе с умершим…

Но ведь человек оставляет вещи не только когда умирает… Два месяца назад Мюмтаз подарил одному приятелю свои самые любимые запонки. А две недели назад он забыл в такси книгу, которую только что переплел. Разве только это? Несколько месяцев назад женщина, которую он любил, захотела в одиночку пользоваться своей волей к жизни и бросила его. Ихсан лежал дома больной. Вот уже девять дней, как он заболел пневмонией, и с тех пор медленно продвигался к тому узкому мостику между жизнью и смертью, у которого стоял сегодня. Каждую минуту могло случиться что-то очень плохое. Нет, когда человек просто умирает, он никого не бросает, ничего не оставляет за собой. А вот какие-то вещи, может быть, покидали его каждый миг его жизни. А он внезапно где-то застывал, и тогда покидал все то, что окружало его, захватив с собой лишь нечто невесомое и невидимое. «Мы их покидаем или они нас?» — вот в чем был вопрос.

Вместе с тем эти повидавшие виды вещи, собранные здесь, на этой кричащей суетливой улице, на которую солнце словно бы стремилось обрушить весь свой жар, заставляли забыть о настоящей жизни, обо всем том, что довелось пережить.


Подошел какой-то человек, остановился и взял что-то приглянувшееся ему. Как оказалось, зеркальце для бритья. За ним подошел старик. Он был невысокого роста, худой, одет он был в старую, но опрятную одежду; сначала он взял в руки перламутровый веер; несколько раз, словно тайком, раскрыл и закрыл его с видом неопытного молодого человека, который с восторженным трепетом, пока никто не видит, растеряно вертит в руках вещь, данную ему во время танца возлюбленной, словно не веря, что ему попал в руки предмет, который принадлежит столь прекрасному созданию; затем с видимым облегчением положил веер обратно на землю и спросил стоимость рукоятки трости из оленьего рога. Это был Бехчет-бей-фенди. Мюмтазу не захотелось говорить на бегу с Бехчетом-бей-эфенди, бывшим некогда членом Государственного совета, и поэтому он отошел в сторонку и оттуда с жалостью наблюдал за неловкими, как у куклы, движениями старика. «Кто знает, может, это несчастный старик двадцать лет назад был влюблен в какую-нибудь красотку… Любил и ревновал… А теперь…»

Бехчет-бей двадцать лет назад любил и ревновал свою жену, Атийе-ханым. Сначала он ревновал Атийе к самому себе, а потом к доктору Рефику из первого состава партии «Единение и прогресс»[44], из-за этой ревности написал на доктора Рефика донос. Того сослали, он умер в ссылке, но и после этого Бехчет-бей от ревности не избавился. Ихсан рассказывал, что якобы однажды Бехчет-бей услышал, как молодая жена бормочет «Махур Бесте»[45], которую они пели со своим возлюбленным доктором Рефиком, и ударил ее несколько раз по губам, что, может быть, послужило причиной ее смерти. «Махур Бесте» была написана дедом Нуран, Талат-беем. Эта история и несколько других, похожих на нее, сделала Талат-бея и саму мелодию недобрым знаком в глазах этого старинного семейства эпохи Танзимата[46], несколько поколений которого росло и умножалось за счет многочисленных браков. Несмотря на это, странное произведение запомнилось всем.

«Махур Бесте» была одной из тех мелодий, которые напоминают полный горечи крик, столь пронзительный и краткий, что прирастает к коже. История создания произведения была тоже необычной. Когда жена Талат-бея, Нурхайят-ханым, сбежала с любовником, одним египетским майором, Талат-бей, будучи почитателем мевлеви[47], написал это произведение. На самом деле он хотел написать настоящий фасыл[48]. Но как раз в это время из Египта вернулся один его друг и сообщил о том, что Нурхайят-ханым умерла. А позднее он узнал, что ее смерть, оказывается, случайным образом произошла как раз в ту ночь, когда он закончил произведение. По мнению Мюмтаза, «Махур Бесте» была той музыкой, которая, как некоторые бесте и сема[49], написанные Деде, заставляла людей соприкасаться с судьбой в великом смысле, являясь особенным произведением, совсем как «Юрюк Семаи Байяти»[50] Таби-эфенди[51]. Он очень хорошо помнил это от Нуран, когда слушал ее рассказ о своей бабушке. Они тогда стояли на холме в Ченгелькёе, неподалеку от обсерватории. По небу плыли большие облака, и вечером вдалеке они растянулись над городом как золотая трясина. Мюмтаз не мог понять, откуда берется тоска, которая надолго захватывает все вокруг, этот разноцветный свет воспоминаний, — то ли от этого вечера, то ли от этой мелодии.

Бехчет-бей отложил рукоятку трости. Однако от лавочника не отошел. Было очевидно, что маленькая женская вещица вернула назад душу этого человека, все мысли и жизнь которого замерли, словно стрелки часов, остановившиеся после смерти его жены; который своим видом, одеждой, галстуком и замшевыми туфлями напоминал ожившую фотографию 1909 года, в те годы, когда он был Бехчетом-бей-эфенди, когда любил женщину, ревновал ее и даже стал причиной смерти ее и ее любовника. А сейчас то, о чем этот пожилой человек, превратившийся в обломок жизни, давно забыл, внезапно вновь вспыхнуло у него в голове.

«Интересно, какую часть своей жизни он вспоминает, когда так пристально смотрит на камни мостовой?»

Пожилая женщина, спотыкаясь, тащила на спине старые тюфяки, которые, наверное, купила раньше, по улице. Носильщик-хаммал обеспокоенно смотрел не столько на свою ношу, сколько на груз на спине старухи. Мюмтазу захотелось поскорее уйти оттуда; сегодня букинисты и лоточники никакой важности для него не представляли. И он вошел на Блошиный рынок.

Толпа на рынке несла прохладу и гудела. Почти все углы лавок были завешены кипами одежды — готовыми формами жизни, самостоятельными, как новая судьба, запертая с четырех сторон. Купите новую судьбу, наденьте и выйдете через другую дверь другим человеком! С обеих сторон все было завалено желтыми и темно-синими бурдюками, старыми костюмами, женскими платьями, светлыми летними нарядами, в которых под машинной строчкой виднелась наметка, дешевыми женскими шубами, все жизненные иллюзии которых словно были напрочь срезаны до лысины невидимой бритвой. Все повторялось десятки и сотни раз — на столах, на маленьких скамьях, на полах и полках. То было истинное изобилие! Ограниченность и страдания не так уж редки, как нам кажется; и все же — попробуйте, разок сбросьте с плеч свою жизнь; мы готовы подобрать вам новую безысходность на любой фасон!

Перед одной из витрин Мюмтаз внезапно остановился. На маленьком облезлом манекене было каким-то образом оказавшееся здесь свадебное платье; а на грудь манекену владелец лавки пристроил вырезанную из газеты фотографию какой-то пары из модного журнала. На фоне киношно-романтического пейзажа эта аккуратная и благообразная пара, жених с невестой в фате и платье, рекламировала любовь и жизнь, которые несут мгновения всестороннего счастья, так, будто только что они завоевали другую страну, как представляет себе счастье та, что в первый раз надевает свадебное платье. У головы этого счастья на продажу горела маленькая электрическая лампочка, словно для того, чтобы хорошо была видна разница между тем, о чем мечтают, и тем, что приходится переживать на самом деле. Мюмтаз торопливо зашагал дальше, будто больше смотреть не было никакой необходимости. Он несколько раз свернул, прошел несколько перекрестков. Больше по сторонам он не смотрел — ведь он и так знал, что вокруг. «После того, как я собрался разглядеть все, что во мне есть…» Он уже много месяцев видел вокруг себя только то, что было у него на душе. И знал, что во всем том, что он видит и перед чем останавливается, нет ни чего-либо удивительного, ни чего-либо страшного.

Крытый рынок был частью жизни города; с тех пор как я себя помню, он все, что было связано с городом, пропускал через себя, показывал город в любом его состоянии. Но внутри Мюмтаза звучал голос не того, что он видел, а голос его собственного жизненного опыта.

Если бы сейчас он находился перед какой-нибудь хорошей работой Боннара[52], или бы смотрел на море с верхнего этажа дворца Бейлербейи[53], или если бы слушал одну из мелодий Таби Мустафы-эфенди, и даже если бы играла его любимая «Волшебная флейта», он бы все равно слышал нечто похожее. Его голова стала похожа на маленький ручной станок, цилиндр которого на все, что под ним проходило, наносил отпечаток своего внутреннего гниения, и таким образом все теряло свой смысл и форму. Мюмтаз называл это «холодной печатью».

Уже многие месяцы связь Мюмтаза с внешним миром была именно такой. Все виделось ему сквозь призму ссоры с Нуран и казалось испорченным, мрачным, печальным. Казалось, весь его организм чем-то отравлен; и сообщение с окружающим миром происходило сообразно переменам в этом состоянии.

Эти чувства иногда, словно дождливое, туманное стамбульское утро, оказывали такое разлагающее действие, что перечеркивали все хорошее, заставляли померкнуть все краски. Сколько бы Мюмтаз ни старался стянуть с себя эти навешанные слой за слоем завесы, он все равно не мог ничего увидеть из того, что было ему знакомо, что он знал. Какая-то масса пепельного цвета, как река, течения которой не видно, уносила прочь все, начиная с поэзии его собственного бытия. Его внутренний мир напоминал Помпеи, существовавшие сами по себе под пеплом параллельно всему тому, что мы зовем жизнью.

В такое время для Мюмтаза ничего не существовало: ни хорошего, ни плохого, ни красивого, ни уродливого. Мюмтаз смотрел на ожившие образы этого сада смерти, на все, что, оторвавшись от этой массы пепельного цвета, двигалось на него, ничего не понимая; в такие минуты он становился похож на отверженную фаворитку, независимую, переживающую последние мгновения в одиночестве, которая утратила связь и с представляющим ее собственным телом, и с питающей его нервной системой, и со своими возможностями составлять и анализировать.

Иногда наступал страх, потрясавший весь дом, сводивший с ума все от подвала до чердака, и Мюмтаз жил, боясь почти всего, одержимый этим страхом, обращавшимся в сумасшествие, обострявшее до максимума его способности. Ни одна морская катастрофа, ни один идущий ко дну корабль не бывал так потрясен каждой своей частью, не вздрагивал так каждым своим шурупом, как их дом.

Он повернул к Бедестану. Зал торгов был пуст. Однако двусторонние витрины и все помещения были подготовлены к завтрашним торгам. В одной из витрин сверкал, как маленькое созвездие, резким, сверхъестественным, но прекрасным светом один старинный драгоценный камень, о котором вот уже два месяца говорил весь Стамбул.

Он горел так, будто внутри него пылала сама реальность, скопившись в большом, драгоценном камне с глубинным светом. Такое сияние могло породить само величие, познание, достигшее максимальной ясности, или же красота, научившаяся убивать в себе все человеческое, дабы избавиться от слабостей.

На мгновение он попытался представить себе этот камень на шее у Нуран. Но у него не получилось; он уже разучился фантазировать о счастье. Конечно, у Мюмтаза не было никакой возможности приобрести такой камень. Но ему казалось совершенно невозможным вновь встречаться с молодой женщиной в том же настроении, вновь заниматься с ней любовью. Эта невозможность делала неземной блеск камня, лежавшего перед ним, таким же недоступным, как и красота женщины, о которой он думал.

Удалившись из его жизни, молодая женщина словно бы отмылась от всех слабостей, от всего, что они делили друг с другом, и теперь, на недостигаемых уровнях жизни, приобрела твердость и недосягаемость такого алмаза. Одним словом, расставание сделало ее сказочным существом, находящимся далеко за пределами Мюмтазова мира.

«Вот бы быть всегда так далеко от всего, таким одиноким, независимым, красивым и недоступным». Тогда он бы избавился от всех мук совести, от груза воспоминаний, которые сверлом сверлили ему душу. Возможно, в фантазиях молодого человека могло мелькать какое-либо из выражений лица женщины, которая его бросила. Но ведь многие месяцы рядом с ним был человек, который делил с ним кров и хлеб, который так много страдал из-за него, который разделил с ним все надежды; человек, который, мгновенно позабыв обо всем, жил только с ним, только ради него, и этим человеком была Нуран — его женщина. Но и на этом она не кончалась. Была еще куча других Нуран, которые чертили мелкие события жизни, причем фон и цвет этих событий определялся язвами в душе Мюмтаза, эти Нуран словно бы приросли к его коже, а теперь только искали удобный момент, чтобы выбраться на поверхность из глубин, где томились в заточении, и управлять жизнью Мюмтаза. У каждой из них, как у героинь какой-нибудь вагнеровской оперы, были минуты особенных состояний, минуты подъема. Эти Нуран захватили все его существо, доводя его нервы до наивысшего предела. Некоторые их них целыми днями угнетали его, не меняя его душевного состояния, заставляя его метаться от гнева к ненависти, а оттуда — к самым черным мыслям о смерти, а затем они сменялись — по зову какого-то еле слышного голоса, по какому-то самому простому поводу, и тогда почерневшее от ревности лицо, сбившийся от ненависти пульс внезапно преображались; тогда он принимался терзать себя в приступе нестерпимого милосердия, плечи его сгибались под тяжестью грехов, которые, как он полагал, он совершил по отношению к молодой женщине; он принимался считать себя тираном, неспособным на понимание, себялюбцем, стесняясь и себя самого, и собственной жизни.

Лица, которые одно за другим представляли ревность, любовь, раскаяние, чувство безнадежного поклонения, восстававшие из глубин его памяти внезапно, как яростный ураган, не оставляли ему ни малейшего места, чтобы приблизиться или хотя бы перевести дыхание; эти лица, заточив молодого человека в мире, который сами и породили, изнурили его; можно сказать, эти лица сами стали его постоянно меняющимися мирами.

Все, что приходило к нему из внешнего мира, покорялось этому устройству его психики. Воспринималось в его красках, наслаивалось на него, возрастало либо убывало в его свете. Все это действовало до такой степени, что у Мюмтаза, особенно в последние дни, уже не было жизни, которую он бы мог назвать своей и которую он проживал бы самостоятельно. Он все время жил в обстановке, состоящей из вытесняющих друг друга женских лиц, на контрасте, с помощью этих лиц он размышлял, с помощью них он смотрел и чувствовал. Между тем время сумело во многом успокоить этот внутренний ураган и придало всему вид бесполезного непостоянства, исходя из собственной логики. Теперь Мюмтаза, переживавшего разлуку со своей возлюбленной, преследовали несколько иные лица, ставшие похожими в большей степени на него самого. Теперь он не ревновал Нуран, как прежде. Преступница, тиран, несправедливо бесчувственная; женщина, гнавшаяся за простыми инстинктами; самое жестокое и самое лживое из ее лиц теперь просто исчезло. Сейчас его чувства и мысли рисовали себе образ другой Нуран, с более задумчивым и грустным лицом; эта Нуран во всем винила его; эта Нуран напоминала ему о его проступках без счета.

Это был образ женщины, которая уже простила его за все возможные ошибки; она была всего лишь бедной жертвой множества недоразумений; она прощала ему любую его глупость, любой сумасшедший поступок, окутывая спокойной улыбкой всю боль его жизни. Так как за своей улыбкой она прятала мрачные и ужасные вещи, связанные с ним; так как за ее улыбкой скрывалось ее сердце, не раз пронзенное болью от совершенных им поступков, жизнь, в которой было потеряно доверие к людям, в которой все было с отвращением оставлено; но так как все это было спрятано и скрыто, она сама стала самым страшным оружием.

Все метания Мюмтаза напоминали зеркало — застывшее, чтобы он увидел все в себе самом, все свои ошибки, все свои преступные деяния, и даже те свои стороны, которые он сейчас в себе не понимал. Мюмтаз очень хорошо знал, как в самые трудные и безысходные мгновения появлялась эта улыбка, которая делала женщину, которую он любил и знал, красивой настолько, что ее невозможно было узнать; улыбка, которая придавала отрешенный свет горизонту его жизни даже издалека; улыбка, каждая линия которой дарила покой как часть образа прекрасной возлюбленной, создаваемой мечтаниями многих веков; он очень хорошо помнил, как молодая женщина пыталась скрываться за этой вынужденной улыбкой и покоем и как из-за нее смотрела она на все, что ее окружало, на их жизнь, глубоко страдая в душе, растерянная, словно после тяжелого пробуждения.

В такие мгновения Нуран узнавала все, что ее окружало, но его самого узнать не могла.

Но был и еще один образ. Этот последний образ был подарен ему разлукой и страданиями, и он много раз без причины и предупреждения вытеснял другие образы Нуран. Детская радость, сводившая с ума Мюмтаза, цветущая молодость, свойственная только счастливым женщинам… Память об этом была острым кинжалом, разрезавшим ему нутро; это был кубок, который выпиваешь в муках перед смертью; все многочисленные свойства близкой и родной женщины, которые она копила в своем безмолвном естестве, внезапно исчезли. Теперь не осталось ничего, совершенно ничего: ни той детской радости, которая так сводила с ума Мюмтаза, ни цветущей молодости, ни поэзии познания себя в любви, в созданном тобой же мире; ни того ощущения доверия, ни тех мгновений воодушевления ума и сердца, которые переживаешь только в процессе творения. Эта радость была хрупка, как стекло, и разбилась. Эта бурная, готовая все скрыть собой весна жизни принесла конец расцвету с холодной твердостью бриллианта, на который Мюмтаз сейчас смотрел. Самое болезненное заключалось в том, что Мюмтаз хранил в себе все воспоминания о пройденных им путях, чтобы ни одно не исчезало, и поэтому образ ее тихой улыбки в зеркале его души каждое мгновение открывал ему уголок рая, который он потерял.

Сейчас, как это бывало и раньше, любая песня, лучик света, упавший на мостовую, фраза из чьей-то беседы, цветочный магазин, попавшийся по дороге, чей-нибудь план на завтрашний день, чье-либо решение поработать — абсолютно все с помощью образов прошлого уносило его во времена годовалой давности и заставляло пробуждаться только там.

Такова была истина: Мюмтаз жил двойной жизнью, как герой сказки о старьевщике в «Тысяче и одной ночи». С одной стороны, воспоминания о прекрасных днях не стирались у него из памяти; но, стоило взойти солнцу, как в душе его наступала ночь разлуки со всеми страданиями, что она несла с собой. Короче говоря, молодой человек, который жил почти только своими грезами, пребывал одновременно и в раю, и в аду. По сути он вел жизнь сомнамбулы, полную резких пробуждений, между их пределами, на краю пропасти. Будучи в двух столь противоположных состояниях, он разговаривал с окружающими, давал уроки, выслушивал ответы учеников, давал им задания, хлопотал ради друзей, иногда спорил, короче говоря, с виду жил обычной жизнью.

От столь полной и насыщенной жизни молодой человек на каждом шагу страдал.

Иногда бывало так, что вся его жизнь ограничивалась цепочкой побегов. Несчастный Мюмтаз бродил по улицам Стамбула, как корабль-призрак. Из каждого уголка города, по которому он глубоко скучал, его через некоторое время прогонял ураган собственной души. Он снимался с якоря, сам о том не зная, паруса раздувались помимо усилий его воли, и он удалялся.

Если бы наряду с этой его чувствительностью у него не сохранилось бы большой склонности к философствованию, Мюмтаз был бы давно уничтожен. Но теперь его двойная жизнь, которая была столь вредна для любви, для свиданий с другим человеком, она сейчас его спасала. Поэтому, несмотря на то, что он чувствовал себя потерпевшим крах, внешне он, пусть и временами, выглядел более-менее сильным и благополучным. Когда он смотрел по сторонам из пределов своего чувственного опыта, из пределов глубокого жизненного опыта, он гораздо лучше понимал, что видит, и знал, как настроить угол восприятия. Вообще-то он был неумелым и нерадивым в том, что касалось его самого; он был из тех людей, кто были осуждены до самой смерти оставаться либо больными, либо детьми.


Мюмтаз торопливо шагал по улице с видом человека, решившего не думать ни о чем. С Крытого рынка он вышел через ворота Нуросманийе. Оттуда пошел вниз по улице. Ему хотелось как можно скорее встретиться с арендатором. Дела должны были как можно быстрее закончиться. «Вот был бы Ихсан, было бы хорошо… скорее бы Ихсан поправился…» Нищий просил милостыню. Он передвигался с помощью привязанной к телу доски на колесиках, отталкиваясь от земли руками, на которых были нацеплены деревянные колодки. Тонкие искривленные ноги, как у паука, были закинуты у него на плечи; пальцы одной ноги сжимали сигарету, и он ее смачно курил. Если бы не его бледное лицо и помятый больной вид, такой, что он, казалось, заразит любого подошедшего к нему, то он был бы похож не на убогого попрошайку, а на акробата, выполняющего сложные трюки, или на мастера балета, который в безумном ритме танца изображает то паука, то звезду, то лебедя, а через минуту корабль.

Лицо его было бледным и худым. Когда он затягивался, видно было, что он испытывает огромное наслаждение. Возраст его читался по поросли тонких усов. После того как нищий взял деньги, Мюмтаз какое-то время подождал, словно надеялся, что тот внезапно сменит позу и примет какой-либо еще более поразительный вид, чтобы поблагодарить его или чтобы показать другой трюк. Но ничего подобного не случилось. Напротив, тот склонил голову, полностью спрятал лицо, еще раз затянулся, а затем, опираясь на колодки, быстро перешел на другую сторону улицы, прижимая ноги к плечам и телу, как к изгороди прижимаются лозы дикого винограда. Своим видом он напоминал чудовище из ночного кошмара, не до конца оформившуюся мысль. Он, словно какой-то неодушевленный уличный предмет, приютился у стены, цемент которой осыпался на солнце, и принялся чего-то ждать.

И тогда Мюмтаз обратил внимание на то, что происходило вокруг. Тянулась под солнцем дорога — длинная, совершенно белая, такая белая, что казалось, будто с нее сняли кожу, передавая бесконечный страх нищеты и разрухи своими жалкими домами, распахнутыми дверьми, высунувшимися над улицей вторыми этажами, балконами, между которыми было растянуто белье. Повсюду тут и там виднелась проросшая сквозь мостовую трава. Кошка перепрыгнула через низкий забор сада, а со стороны лесопилки тут же раздался стон пилы, будто там только и ждали этого знака.

«Больная дорога», — подумал он; эта мысль была совершенно бессмысленна. Но вот же возникла ведь она у него в голове. «Больная дорога»… Дорога, своими выбоинами до самых домов, выстроившихся по обеим сторонам, напоминавшая больного проказой.

Когда он поднял голову, то увидел, что несколько пешеходов остановились и смотрят на него, и он понял, что ему стало плохо. Он заразился этой проказой из-за своей слабости и был вынужден опереться на стену одного из домов, уже побежденных ею. Дорога тянулась под солнцем, все еще стаскивая с себя, благодаря его фантазии, свою кожу.

Подошел какой-то мальчик. «Хотите воды?» — спросил он. Мюмтаз только и смог ответить «нет». Ах, если бы только выбраться с этой дороги. Но для того, чтобы он смог идти, дорога не должна была скользить у него под ногами, а должна была оставаться на одном месте. «Неужели это конец»? — подумал он. Конец… Избавление… Окончание всего и занавес. То великое и бодрящее опустошение. Сказать всем тем странным мыслям в его в голове, абсолютно всем мыслям объявить: «Конец!» — открыть двери и дать им дорогу; прогнать все до одного воспоминания, всякую мечту, всякую мысль; начать существовать просто как вещь без души и без разума и, как змея с блестящей под этим солнцем спиной, соединиться с дорогой, в которую он упирается ногами, с заборами и домами, которые местами, словно проказа, разъело солнце; выйти из замкнутого круга бытия, избавиться от всех противоречий…

VI

Арендатор ходил по лавчонке, потирая руки, волнуясь, как кошка за своих котят, которой впервые предстояло родить, — обычно такая кошка смотрит с мольбой во взоре на все, что ее окружает: на стены, на сваленные в мешках мелкие скобяные изделия, на гвозди в прилавке, на всякие разные другие вещи, привешенные к потолку.

Как только арендатор увидел Мюмтаза, он прищурился. Это было знаком, что он повстречал человека. За долгие годы, которые этот человек провел за прилавком, он приобрел привычку так смотреть на клиентов, словно выискивая в них уязвимость.

— Пожалуйте, сынок, бей-эфенди… а я вас ждал, — все было настолько обычно, как всегда, что если бы не прозвучала эта последняя фраза, то записки, которые арендатор отправлял одну за другой, Мюмтаз принял бы за чью-то шутку. Задумавшись о записках, он ответил:

— Хорошо, спасибо, вам привет, Ихсан-бей немного приболел… большое спасибо, — по мере того как он с ним разговаривал, он понял, что тот изменился, что сейчас в нем, по меньшей мере, работают пружины, которые именуются нетерпением и надеждой, и они пригвождают его на высокую, очень высокую виселицу быстрыми ударами его сердца.

— Обязательно выпейте чашечку кофе или что-нибудь холодное…

Мюмтаз ничего не стал пить. Эта лавка, эти сваленные в кучу вещи давили на него. Человек не собирался настаивать. За те двадцать лет, в течение которых он страдал желудком, он хорошо узнал, как вредно для здоровья перекусывать что-то между приемами пищи. Поэтому сразу после своего предложения он с поразительной быстротой перешел к делу, подобно тому, как поразительно бывает, когда сразу после вагона люкс в состав ставят товарный вагон: договоры готовы и по магазину, и по складу…

Он положил оба контракта перед Мюмтазом, не давая возможности молодому человеку удивиться, как в этом глухом закоулке города можно было превратить лавку в процветающий магазин, а подвал, от которого воняло на весь квартал, — в склад.

— У вас, конечно, печать тетки с собой?

Да, печать у Мюмтаза была с собой. В договорах все было в порядке. Мюмтаз от имени тетки поставил на них печать. Арендатор достал бумажник и вытащил из него конверт:

— Я приготовил плату за год вперед.

Мюмтаз подумал: «Он что, заболел?»

Мюмтаз ожидал, что в голубом конверте будет еще что-то помимо денег. В этот момент зазвонил телефон. Молодой человек с изумлением заподозрил, что кто-то посторонний принимает участие в этой удивительной ситуации. Но и другие, все, кто знали их обоих, все удивились бы такому поведению.

Внезапно Мюмтаз вскочил, испугавшись, что, верно, звонили потому, что беда с Ихсаном; о таком могли позвонить и сюда.

— Олово бери себе! Олово, говорю, и кожу… И все! Сколько найдешь. Остальное не бери. Олово и кожу…

Его голос с незнакомой прежде Мюмтазу волей отменял сейчас на земле все, кроме этих двух материалов. Затем к воле добавилось некоторое сомнение:

— В машинах мы не разбираемся… А ты делай, как я сказал.

Он повесил трубку. Вернулся на свое место. Казалось, ему неприятно, что его разговор кто-то слышал. Он надел черные очки, словно собираясь сделать что-то зазорное.

— Договорились, не так ли? — холодно спросил он молодого человека.

Мюмтаз запихнул голубой конверт в карман. Глаза его скользнули на телефон, словно бы он желал спросить: «Не расскажешь ли ты мне еще о чем-нибудь?» — а затем он распрощался с арендатором. Почему-то ему стало стыдно, и он не решился посмотреть ему в глаза.

Ни один политический спор, ни один дипломатический документ не научил его до сих пор оценивать обстановку так, как этот односторонний телефонный разговор, которому он стал свидетелем. Предстояла война. Цепляясь нога за ногу, он брел по улицам, то и дело вытирая пот со лба.

«Будет война», — говорил он сам себе; подслушанный разговор был чем-то иным, чем-то более страшным, нежели обычная мобилизация; это было самое настоящее, самое неумолимое приготовление к войне. В этих словах звучала стопроцентная, тысячепроцентная точность. Во всех лавках Стамбула сейчас шли беззвучные приготовления; звонили телефоны; в мгновение ока исчезали олово, кожа, краска и запчасти к машинам; менялись цифры; прибавлялись новые нули, сокращались возможности купли-продажи. Будет война. «Мы пойдем, мы все туда пойдем…» Страшно ли было ему? Он внимательно проверил себя. Нет, ему не было страшно.

Во всяком случае, то, что он тогда почувствовал, нельзя было назвать страхом. Он ощутил только беспокойство. В душе у него внезапно свернулся клубком какой-то неведомый зверь, что-то бесцветное, бессмысленное. Нужно было время, чтобы понять, что это такое. «Я не боюсь смерти, — твердил он сам себе. — Я всю жизнь жил рядом со смертью… У меня нет причин ее бояться». Однако война, даже для тех, кто на нее уходил сам, не была простой смертью. Умирать в одиночестве просто. Иногда человек видит смерть последним выходом для себя. Сколько раз Мюмтаз рассматривал смерть как землю обетованную, как берег, до которого нужно доплыть, словно пловец, который твердит себе, что плыть осталось всего каких-то восемь — десять саженей, что, когда ноги его коснутся суши, а руки обнимут землю, усталость пройдет… Такой смерть, должно быть, представала почти для всех. Она не была чем-то плохим; смерть, этот простой поступок, эта предоплата за все, была внезапным максимальным усилением всех причин; всех сложностей, когда все скатывается в клубок, который невозможно размотать; смерть была той минутой в воде, когда остается пять-десять саженей до суши и внезапно возникает тысяча препятствий. «Все мои страдания закончатся там, на том пороге… Неужели мы всегда так думаем; чьи мы дети — жизни или смерти? Кто заводит эти часы, времена года ли или рука кромешной тьмы? Ведь смерть — это конец. Но лотерея, которая зовется жизнью, нацелилась на небытие, которое создало меня. Раз уж Вселенная каждой своей молекулой существует ради меня, тогда и я должен получить свою полную долю в этом жалком мультфильме Уолта Диснея, в этом раю чувств и ощущений!» Но нет, с такими мыслями он был не согласен. К тому же все это было слишком просто. Эти мысли заставляли оставаться снаружи, плавать на поверхности. «Мы ведь не остаемся стоять перед дверью, мы входим в дом, становимся его хозяевами, делаем дом своим, говорим, что он мой, мы хотим этот дом, мы довольны им. Мы плачем вслед тому, кто уходит, умоляем: „Не уходи“, хватая за подол. Мы ничто не отделяем от себя.

Мы, не приглашенные на пир; возможно, мы непрестанно что-то создаем, что-то порождаем… Ни один из нас не принимает жизнь как временное состояние материи. И даже те, кто хотят осмыслить это как бы со стороны, до конца остаются в игре. Все исходит от нас, идет рука об руку с нами и происходит с нами.

Нет ни жизни, ни смерти. Есть только мы. И жизнь, и смерть — в нас. А все другое — всего лишь маленькие или большие помехи на зеркале времени. На Марсе гора обрушивается с неслышным грохотом. На Луне пересыхают реки лавы. Посреди Млечного Пути возникают новые солнечные системы, как большие колосья пшеницы, сияющие на солнце. В глубинах морей рождаются коралловые острова, звезды разлетаются в искрах красок и пламени, как апрельские цветы, которые развеивает под луной ветер. Птицы едят червяков, на коре деревьев внезапно рождаются личинки сотен тысяч насекомых, сотни тысяч их смешиваются с землей. Все это происходит само собой. Все это — то, что мы называем Вселенной, отблески большой единственной бесподобной жемчужины, того единственного цветка времени, отблески, сияющие на нарциссе времен, которые иногда местами заставляют его чернеть.

Только у людей бывает так, что единое и абсолютное время распадается на две грани, а так как внутри нас горит маленький сигнальный огонь, так как он трепещет на закопченном потолке, примешивая свою сложную математику в самые простые вещи, так как мы меряем время нашими тенями на земле, то мы разделяем жизнь и смерть, и наша мысль, как маятник часов, движется между этими двумя, созданными нами же, полюсами. Человек — это узник времени, беспомощный страдалец, который пытается выбраться за его пределы. В широкой и непрерывной реке, в которой ему предстоит исчезнуть, в том месте, куда он приплывет вместе со всем, что есть в мире, он старается взглянуть на время издалека. Поэтому человек и превратился в станок для мучений. Его не оставляет напряжение, что он всегда на грани смерти, что все закончится. Раз уж мы сломали целостность нуля, раз уж согласились стать числом, то необходимо это принять. Однако скорость уносит нас к другой грани; мы посреди жизни, мы наполнены жизнью, и все же мы — игрушки собственной скорости; но на этот раз — на этот раз весы абсолютным образом склоняются в сторону смерти. И всем мучениям предстоит возрасти в равном количестве.

Судьба человечества получила свою форму самостоятельно потому, что своим собственным разумом она вышла из потока времени, воспротивилась миропорядку, построенному на любви, пожелала утверждения посреди всеобщего вечного изменения. Это и стало истинной судьбой человечества. Маленький сигнальный огонек стал пленником, осужденным видеть только тень и тьму, пленником системы, способной создать из тени и тьмы лишь тюрьму для него; этот огонек был попыткой бежать за маленьким Гомункулусом. Но настоящий Гомункулус был рожден в результате лишь одной химической реакции. А потом был способен понимать много больше. Опыт, который создал Гомункулуса, наделил его осознанием всего возможного раскаяния, всех окружавших его невозможностей. Поэтому Гомункулус и научился разбивать свой маленький сосуд о трон Галатеи[54], научился растворяться в необъятном и бесформенном эфире. Однако у маленького сигнального огонька такой смелости не было. Он сам себе придумал сказку, верил в нее и хотел стать хозяином жизни. Поэтому он и появился на пиру смерти. Его появление там было похоже на воду, которая, отделившись от большой реки, заполняет собой первую попавшуюся ямку. И там, в этой ямке, вода встречается с массой препятствий, а желание жить, быть самой собой превращает ее в жертву. Что может быть естественнее, чем страдания человека? Он ведь тоже платит за то, чтобы быть самим собой, чтобы жить с разумом. Однако человеку разума стало мало, и он сам принялся изобретать новые судьбы, соперничая с неизменным миропорядком. Он создавал другие смерти, потому что он жил. На самом деле все они были детьми фантазии бытия. Потому что настоящая смерть не является мукой, а является освобождением: я оставляю абсолютно все и сливаюсь с бесконечностью. Я становлюсь частью огромной жемчужины, которая блистает там, где кончается разум; я становлюсь не ее молекулой, а ею самой. Я — огромный пламенеющий лотос, что светится изнутри, на границах разума, там, где никакой свет не может быть ничем затенен. Но нет, человек собирался все это сказать, но вместо этого он произнес: „Я мыслю, следовательно, я существую; я чувствую, следовательно, я существую; я сражаюсь, следовательно, я существую; я страдаю, следовательно, я существую! Я невежествен, следовательно, я существую; я глупец, следовательно, я существую! Я существую, существую!“»

VII

Он дошел до Эминёню, не соображая, что делает, торопливо перескакивая от одной беспорядочной мысли к другой. Если сейчас ему удастся сесть на пароход, он поедет на Босфор. Уже месяц он не ночевал дома. Ему живо представился тот дом на окраинах Эмиргяна, с его закрытым садом, напоминающим дворы старых медресе, с балконом, с которого открывался вид на Кандилли и Бейкоз. Днем сад наполнялся солнцем, жужжанием пчел и жуков. Там было одно фруктовое дерево, один орех, а перед дверью — каштан и по углам — несметное множество цветов с неизвестными названиями; садовая дверь вела в узкий застекленный коридор, который в свое время был лимонной оранжереей. Затем следовал внутренний дворик, летом хранивший прохладу. Здесь стоял широкий обеденный стол, маленький шкаф для напитков, большой седир[55]. Лестница была широкой. Они сиживали здесь с Нуран, бросив на пол по подушке. Но молодая женщина больше любила верхний этаж, его большой балкон, диван, с которого открывался роскошный вид на пролив до самого Бейкоза. Теперь он старался удалить из памяти дни, которые невозможно вернуть. Не было никакой необходимости думать о них теперь. Ихсан болел; его внутреннее смятение, эта невидимая бесцветная масса приобрела реальные очертания.

Она стала болезнью Ихсана, он теперь разговаривал ее языком и сквозь призму ее мук. Она, как осьминог, вытянула свои бесконечные щупальца и объяла собой все. Она была внутри и снаружи. Так должно было продолжаться до тех пор, пока он не окажется рядом с братом. До тех пор, пока он не возьмет его руки в свои и не спросит: «Как ты, братец?» — до тех пор, пока они не посмотрят в глаза друг другу; и тогда все изменится, он вернется в те времена, когда была Нуран. А затем начнется мир расставания; мир человека, которому все чуждо, который навечно в чужом краю, мир мужчины без женщины, у которого от одиночества ноет позвоночник. Тот мир состоял из огромной, разрывающей нутро пустоты. И так бывало всегда, он уже давно переходил из одного мира в другой, словно из комнаты в комнату.

Однако та, кого вернуть было невозможно, совершенно не собиралась его оставлять. Сейчас Нуран явилась перед ним в образе двух молодых девушек. Волнуясь, с трудом переводя дыхание, они застыли перед ним: одна в платье из красного набивного шелка с оборками и тюлем, другая в желтом платье с глубоким вырезом, который казался небрежным из-за единственной пуговицы, с виду ничего не державшей, и от этого возникало впечатление, что платье надето мгновение назад, второпях:

— Ох, Мюмтаз, как хорошо, что мы тебя встретили!

— Ну куда же ты пропал, дорогой? Тебя не видно, не слышно!

Обе были довольны случайной встречей:

— Нам нужно столько всего тебе рассказать…

Двоюродная сестра Нуран по отцу, Иджляль, попыталась сменить тему разговора, но никакая сила небесная не смогла помешать Муаззез сообщить Мюмтазу все, о чем она знала.

Иджляль сознавала, что молоденькая подруга заговорит именно об этом просто потому, что ей представился удобный случай; правда, та явно не знала, с чего начать разговор. Очаровательное создание, которое не умело скрывать ничего из того, что узнало (Мюмтаз, несмотря ни на что, находил ее симпатичной), впервые за всю свою короткую жизнь она собиралась поведать новости такого рода, к тому же не только рассказать то самое, о чем хотелось бы рассказать давно, но и, наконец, впервые за много лет, отомстить. При этом Муаззез желала сохранить непринужденный тон беседы; но было и еще кое-что: ей хотелось поведать новости так, чтобы Мюмтаз, несмотря на всю свою бестолковость («О Господи, какой же он дурень и как она могла любить такого?»), сразу бы понял, что она его любит и тотчас готова его утешать. Но ей в голову не приходило совершенно ничего, ни одной мысли, как начать разговор. Она только смотрела на Мюмтаза и слегка улыбалась.

— Ну давай, говори, что случилось? — спросил Мюмтаз, улыбнувшись в ответ.

По правде, в этой девушке было нечто очень ему симпатичное. Она была жестокой, взбалмошной, эгоистичной, неразумной, но необычайно красивой. Она была сладкой и привлекательной, как фрукт. Совершенно не нужно было заставлять себя симпатизировать ей, любить ее, желать. Достаточно было притянуть к себе ее лицо в обрамлении постоянно менявших форму волнистых каштановых волос, чтобы, целуя сияние ее бриллиантовой улыбки, запечатать ей рот поцелуями. Миг, светлый и сладкий, похожий на прыжок в наполненный светом колодец. Думать о ком-то, кроме нее, было бессмысленно, как искать горизонт. Она начиналась в самой себе, но на самой себе и заканчивалась. До такой степени, что кто-то, поразмыслив над тем, что именно она внушала, вполне мог бы решить отказаться от нее и продолжить свой путь без нее. «По крайней мере, для меня это так…»

Вместе с этим эта девочка собиралась сейчас отравить его душу. Она собиралась ему сообщить, что Нуран вышла замуж.

Наконец, Иджляль не выдержала; игра слишком затянулась; ясно было, что ей было неприятно, что такая ситуация, такой разговор был связан с ее родственниками. Нуран помирилась со своим бывшим мужем, какая польза придавать такое значение столь заурядному событию, которое могло произойти в любом месте в любое время? Зачем так долго молчать, многозначительно переглядываться? Словно решившись на прыжок в ледяную воду, Иджляль произнесла:

— Наверное, ты и сам все знаешь, дорогой мой, ну эти наши новости. Нуран помирилась с Фахиром. Завтра они уезжают в Измир. Там они поженятся, — тут она остановилась, словно оборачиваясь на пройденный путь, и внезапно покраснела.

«По какому праву она так сухо разговаривает с Мюмтазом»? — продумала Иджляль про себя. Как бы то ни было, нужно защитить Нуран от этой Муаззез. И она добавила как можно более мягким голосом:

— Видел бы ты, как обрадовалась Фатьма… У нее прямо будто Судный день разразился, все бегала и кричала: «Папа приехал! Папа приехал и больше не уедет!»

Муаззез перевела дыхание, будто избавилась от тяжкой ноши. Теперь в ней не осталось ненависти ни к кому. Чтобы окончательно успокоиться, она ждала, что скажет Мюмтаз.

А Мюмтаз сумел выдавить только:

— Пошли, Аллах, им счастье…

Как он нашел эти три слова, как сумел соединить их одно с другим? Как выдавил слоги из своего пересохшего горла? Он и сам не знал. Однако он обрадовался, что его голос не прозвучал глухо. А когда он увидел, что Иджляль умоляюще смотрит на него: «Скажи еще что-нибудь, избавь меня от этой змеи!» — то прибавил еще, что Фатьма, дочь Нуран, очень любит своего отца, Фахира. А затем сменил разговор. Речь его постепенно набирала скорость. Если он приложит еще немного усилий, то сможет выглядеть естественно. По мере того как он говорил, Иджляль все больше улыбалась своей обычной улыбкой. Смеялись даже ее глаза. В такие моменты брови сливались с ее мечтательными смеющимися глазами и превращались в томную обаятельную тень подо лбом. Ведь Иджляль была из тех, кто довольно естественно переживает ту пору своей жизни, которая зовется отрочеством. Она вела нетребовательную, как у кошки, жизнь. Ей достаточно было только того, чтобы окружающие хорошо относились друг к другу; и сама она, конечно же, хотела того же по отношению к себе. Мюмтаз давно заметил, что происходит у нее на душе. Сейчас она была счастлива. Все были счастливы: Фахир после таких печальных событий соединился с женой, Нуран — с ребенком; Иджляль была удовлетворена, что не задета семья; Муаззез — потому, что почти собственными устами сообщила Мюмтазу о том, что его счастье рухнуло. Все были счастливы. Теперь можно было разойтись.

— Я бы проводил вас к пароходу, но очень много дел.

— Нет уж, давай провожай, дорогой, мы из-за тебя опоздали на пароход в пять минут шестого!

Мюмтазу не захотелось говорить им, что дома кто-то болен. Он бы только напрасно вызвал жалость к себе.

— У меня в самом деле много дел, — сказал он и ушел.

Пройдя некоторое расстояние, он обернулся. Желтое и красное шелковые платья снова шли бок о бок, вновь юбка Муаззез, короткими быстрыми движениями задевая, словно бы ласкала платье Иджляль. Однако они больше не держались за руки и их шаги не плели ритм одинаковых мыслей.

Загрузка...