— Какие часы самые счастливые?
— Ну, не знаю. Золотые? Платиновые? С изумрудными стрелками и бриллиантовым циферблатом?
— Самые счастливые часы те, которые стоят. Потому что пока часы идут, ни одно положение стрелок их не устраивает.
В трёх домах от меня пустыня Негев. Лысенькая такая. Когда мы впервые встретились, я даже удивился:
— И это ты, — говорю, — пустыня?
— Пустыня, — говорит. — Только я по-русски не разговариваю. Ты меня по-бедуински спроси.
— По-бедуински, — говорю, — я, ни бельмеса.
Призадумалась Пустыня. Наморщила лысину, что ей заменяла лоб. Это бывает. Старого Януса называли двуликим, а он был просто лысый человек, лицом смотрел вперед, а лысиной оглядывался. Такие были времена. Живи да оглядывайся, чтоб сзади по голове не врубили.
Так о чём я? Ну да, наморщила Пустыня лысину и говорит:
— Ни бельмеса — это не по-бедуински. Это по-татарски.
Во даёт!
— Да ты откуда татарский знаешь? — спрашиваю. — Ты кто по образованию?
— По образованию я никто, — говорит она с такой важностью, будто по образованию она профессор. — Тут один татарин репатриировался, ни бельмеса не понимал. Ну, я и научилась.
Способная.
— И это ты так по-русски не разговариваешь! А по-какому мы с тобой говорим?
— Ну и что? — небрежно обронила она. — Я же не говорю, что никогда не разговариваю. Когда не разговариваю, а когда и разговариваю. Тут у нас одни русские живут. В смысле евреи.
— А почему русские в смысле евреи, а не евреи в смысле русские?
Пустыня задумалась. Она плохо разбиралась в национальном вопросе.
— Не морочь голову, почему да почему. Допочемукались там у себя, что здесь оказались.
— Ты не груби, — попросил я её. — Я тебе по-русски так нагрублю, что ты и бедуинский, и татарский забудешь.
— Ладно, чего раздухарился, — сказала она на слишком даже русском языке. — Давай, рассказывай, что там у тебя, а я послушаю.
И я стал рассказывать, а она стала слушать.
Я расскажу тебе, Пустыня, о маленьком городе на маленькой реке, усеянной маленькими необитаемыми островами. Река их бережно обтекала, чтоб они не потонули чего доброго, хотя там было неглубоко. Вокруг был зелёный город, то ли спустившийся с гор, то ли, наоборот, на гору восходящий, но так медленно, что создавалось впечатление, будто он стоит на месте.
И был там один островок, как раз напротив дома по имени Рафанда…
— Красивое название, — сказала Пустыня. — Вот бы мне такое. Пустыня Рафанда. Красиво, а?
— Пожалуйста, не перебивай. Река журчала, обтекая остров, и остров что-то шуршал в ответ. Или остров шуршал, а река ему отвечала.
«Куда ты течёшь, река?» — спрашивал остров. И река отвечала: «Я теку в океан. Не сразу, конечно. Сначала будет большая река, потом ещё большая река. Потом море. А потом уже океан».
«А не боишься утонуть?» — спрашивал остров. И река отвечала: «Боюсь. Утонуть все боятся. Но у меня нет другого пути. Я должна отдать себя океану».
«Смелая ты, — сказал остров. — Я бы так не смог. У меня на это решимости не хватает».
«Течь — это очень просто», — сказала река.
Остров промолчал. Он не умел течь. Правда, он никогда не пробовал.
«Возьми меня с собой в океан», — попросил он реку. «Там глубоко, ты утонешь».
«А если попробовать? Может, там я кому-нибудь пригожусь. Кто-то будет тонуть, а тут как раз остров». «Ну, тогда поплыли», — сказала река.
Остров поднатужился и — не двинулся с места.
«Ты меня только подтолкни, — просил он. — Сильней! Ещё сильней. Или у тебя силы не хватает?»
«Не хватает, — призналась река. — Я же маленькая река, не какой-нибудь Дунай или Тиса».
Но она продолжала его толкать. Если его так толкать до самого океана, это ж можно совсем высохнуть из сил.
Она продолжала его толкать, но он не двигался. Наверно, за что-то зацепился, может быть, за землю. Всё-таки родная земля. За родную землю зацепишься, потом не отцепишься.
— Это я понимаю, — сказала Пустыня.
Когда-то территория гор была большой. Она была ровной и гладкой. Но на неё стали напирать соседние территории, с откровенным намерением её захватить. И они сжимали её всё тесней и до того досжимались, что она пошла складками. Так образовались складчатые горы.
В сущности, территория осталась та же самая, но теперь занимала меньше места, потому что частично распространялась вверх. Территории на земле много, а места мало, земли не хватает на всю территорию. Поэтому у нас на земле столько гор.
Но территория этих гор, хоть и потеснилась вверх, продолжала считаться спорной территорией, то захваченной кем-то, то кому-то отданной, а теперь впервые освобождённой, хотя и это понятие не бесспорное. Между спорным и бесспорным отношения сложные. Лучше быть человеком спорного ума, чем бесспорной глупости, спорного достатка, чем бесспорной нищеты. Но спорной территорией быть плохо. Потому что время от времени приходят чужие войска, чтобы навязать спорной территории чуждую ей и нежелательную бесспорность.
За спорную территорию спор идёт не только внешний, но и внутренний. Внешний спор, мужской, за право ею обладать, а внутренний, женский, — кому территории принадлежать. Даже в публичных домах, где достаточно свободные нравы, не ведётся спор о том, кому принадлежать, что, конечно, говорит об ограниченной свободе.
— А что такое публичный дом? — спросила Пустыня. Откуда ей было знать. Пустыне всегда не хватает публичности.
— Тебе это рано знать.
— Ты хочешь сказать, что я ещё молодая? — спросила она, прихорашиваясь.
Я не хотел этого сказать, но не хотел и её обидеть. Поэтому я продолжил рассказ.
Когда мы туда приехали, там уже были горы. Это было красиво, потому что горы поднимались до самых небес и до небес поднимали красоту земли — леса, луга и озёра. И небу это нравилось. Оно любило зацепиться за вершину горы, посидеть на ней, глядя на землю вблизи, потому что с высоты её не очень хорошо видно. И мы поднимались по склону горы к небу в гости и оттуда смотрели на землю, и сравнивали небо с землёй, и к радости своей убеждались, что земля выглядит красивее.
А земля была красивой не от хорошей жизни, ей было неудобно и тесно в складках гор, и от этого неудобства рождалась красота.
Для нас это было утешением, потому что наша жизнь тоже складывалась из неудобств, а значит, должна со стороны выглядеть красивой.
Но кто посмотрит на неё со стороны? Кому будет дело до нашей жизни? У каждого хватает своих неудобств и неприятностей, из которых впоследствии — может быть — сложится красота. Жизнь — она ведь тоже складчатая, и никогда не знаешь, где тебя шмякнет, придавит, а где вознесёт.
Складчатые горы, складчатые годы… Годы идут складками, потому что им тесно в отведённых днях, площадь их велика, но под площадью не хватает места. И мы удивляемся: почему наши годы такие коротенькие. А они не коротенькие, просто под их временем не хватает места.
Но земля поднимается к небу, и мы поднимаемся вместе с ней. Маленькие травы — пешком и ползком, высокие деревья прямиком устремляются в небо, взлетают, распластав крылатые кроны, но долететь до небес у них не хватает полёта.
— Вот так и наши верблюды взлетают к небу горбами, а на всего верблюда полёта недостаёт, — удачно подметила Пустыня.
Она спросила:
— Тебе нравится мой рельеф?
— Нравится, — сказал я, потому что правда здесь была неуместна.
— Он всем нравится. У кого ни спрошу, все говорят: очень красиво. Вежливый народ.
— Я себе ещё кое-что подправлю, кое-что уберу, смягчу очертания. Ты на меня тогда посмотришь.
— А ветер тебе не мешает? Не сдувает прелести?
— Ой, что ты! Ветер меня ещё лучше делает. Убирает все лишнее, наносное.
— Но он же и наносит?
— Бывает и так. Но в общем он относится ко мне с пониманием.
Она застеснялась, что так много говорит о себе, и сказала:
— Твой рельеф мне тоже нравится.
— Мой рельеф? Откуда у меня рельеф?
— Не скромничай. У каждого человека свой рельеф. Я это сразу схватываю. В чём, в чём, а в рельефах я разбираюсь.
— И какие рельефы у людей?
— Есть люди равнинные, спокойные, с ними никаких проблем. Но в общении бывает скучновато. Есть холмистые, ухабистые, с ними постоянно трясёт, но это придает общению некоторую живость. А есть крутые, обрывистые, с ними то карабкаешься по отвесным уступам, то летишь в пропасть вниз головой. Но только это дает ощущение полёта.
— И какой же рельеф у меня?
— Я не могу тебе сказать. Человек не должен знать своего рельефа, иначе это будет мешать общению. Местности между собой не общаются, поэтому у них рельеф откровенный, открытый, предельно выраженный. Вот у меня, например…
Она опять перевела разговор на себя.
— А что тебе во мне больше нравится: впадины или выпуклости?
— Выпуклости, — признался я, думая уже не о ней.
Пустыня сказала:
— Смотрю я на вас — безалаберно вы живёте. Бегаете туда-сюда, на автобусах ездите для большей суеты. Когда-то давно жили проще.
— Когда-то! А когдатей когдатого жили ещё простей. Простейшие мы были, одноклеточные, все до одного. И социалисты одноклеточные, и капиталисты одноклеточные. И националисты тоже. Все ходили в клетчатых пальто в одну клетку (что это мне пришло в голову?), в одноклеточных шляпах и смокингах (а это ещё откуда?), играли в одноклеточные шашки (ну да!) и жили не в домах, не в хижинах, не во дворцах, а просто-напросто в клетках, как дикие звери.
— Ну да!
— А то! Это ж когдатей когдатого! И дикие звери, кстати, были одноклеточные. И домашние тоже. Все были простейшие. И все проблемы — простейшие. И все заботы — простейшие.
— Как хорошо! — позавидовала Пустыня.
— Сравнила! А в семейной жизни — и того проще. Не нужно жениться, сходиться характерами. Сам с собой разделился — тут тебе и семья. Холостяков — не было. Старых дев — не было. А главное — старости не было. Ещё в молодости впадаешь в детство, даже в два детства, а из них — опять расти в молодость. Дорос — опять впадаешь в детство, и опять пошёл расти в молодость.
— Как же это можно?
— Когдатей когдатого всё было можно. Это потом всё стало нельзя.
Потому что сам по себе живёшь, сам на себя делишься — и никаких тебе посторонних.
— А как с автобусами? — поинтересовалась Пустыня. — Неужто всюду пешком?
— Когдатей когдатого вообще не ходили. Только плавали. Вся земля — сплошная вода, и в воде жили мы, одноклеточные.
— Какой ужас! Я бы так не смогла! Я бы там утонула! — запаниковала Пустыня.
— Ничего, привыкла бы. Мы же привыкли. И одноклеточными привыкли, и многоклеточными. И совсем без клеток надо будет — тоже привыкнем.
— Ты думаешь? — Она помолчала, успокаиваясь. — А эта шляпа в одну клетку мне бы пошла. С шарфиком в одну клетку, а? Ты бы на меня посмотрел. Ты бы на меня смотрел, не отрываясь.
— Тебя любили, Пустыня?
— Много раз. Я делю людей на проживающих и проезжающих, так, мне кажется, проезжающие любили меня больше.
— А ты?
— И я тоже много раз. Но как-то так получалось, что я не могла ни на ком сердцем остановиться.
— Как это — сердцем остановиться?
— Ну, полюбить надолго, на всю жизнь. Жизнь у меня, понимаешь, длинная, а у них — короткая.
— И это ты называешь — сердцем остановиться? Остановиться сердцем это значит умереть.
— А я что говорю? Полюбить до смерти.
— Но у тебя получается не до смерти, а до смерти.
Она затуманилась — то ли от мыслей о смерти, то ли о своей неудачной любви.
— У меня как получалось? Полюблю проезжающего — хочется, чтоб он стал проживающим. Полюблю проживающего — хочется, чтоб он стал проезжающим. Ни на ком не могу сердцем остановиться. Из проезжающего никак не получается проживающий, а из проживающих проезжающий получается слишком быстро. Не задерживаются ни те, ни другие возле меня.
— Может, они тебя не любили?
— Да нет, любили. Очень любили. Но — не задерживались. Был у меня один проезжающий. Проезжающий рыцарь, как он себя называл. Он так меня любил, что готов был в мою честь другие земли превратить в пустыни. Я его отговаривала: не нужно это, там же люди живут, и зачем тебе другие пустыни, когда у тебя есть я. Останься, просила, будь моим проживающим!
Но он отвечал: никогда! Не может проезжающий рыцарь стать проживающим.
Потом я о нем слыхала. Столько он после себя оставил пустынь. Я даже его к ним ревновала.
— И напрасно. Нехороший он был человек.
Она вся просветлела, растуманилась.
— Нехороший, но любимый.
Видно, любовь останавливает не только сердца.
О возрасте женщин говорить не принято, но я всё же не удержался.
— Сколько тебе лет, Пустыня?
— Сколько по сколько?
— Как это?
— Не понимаешь? Тут у нас когда-то, давным-давно, жил один человек. Не помню уже, как звали. Так ему было отведено прожить девятьсот шестьдесят девять лет.
— Ну, это Мафусаил.
— Во-во! Но ему предоставили выбор: прожить пятьдесят раз по семнадцать или семнадцать по пятьдесят семь. Ну, он, понятно, выбрал по семнадцать. Пятьдесят семь молодостей все же лучше, чем семнадцать старостей, ты как считаешь?
— Наверное, лучше.
— Вот и он так считал. И стал жить, как договорено; доживет до семнадцати — и опять начинает с нуля. Опять до семнадцати — и опять с нуля. Ровесники его остепенились, набрались ума — девать некуда, семьями обзавелись, а он всё никак школу не кончит. И жениться не может по молодости, а хочется — ну, сам знаешь, как
Взмолился наверх: лучше я буду по пятьдесят семь, сколько осталось. А ему сверху: на пятьдесят семь уже не осталось. Всего три по семнадцать осталось, обшей суммой пятьдесят один. Хочешь пятьдесят один?
А что ему выбирать? Он уже от этих молодостей согнулся, сгорбился, еле ноги волочит. И когда его знакомые спрашивают: «Ты отчего так постарел?» — он отвечает: «От молодости этой проклятой, черт бы её побрал!»
Вообще-то все стареют от молодости. Но от одной молодости — это куда ни шло, а от пятидесяти четырёх молодостей постареть — это ж какой надо быть развалиной!
«Я согласен, — говорит, — лучше один раз по пятьдесят один, чем три раза по семнадцать».
И стал жить, сколько осталось. Получил образование, женился, детей завёл. За пятьдесят один год много чего можно успеть при желании.
— Ну, а тебе сколько по сколько? — спрашиваю.
— Мне-то? Я уже давно перестала считать. Но сколько б ни было — всё по семнадцать.
Бывает так, что котёнка назовут Васькой, а потом переименуют в Мурку, потому что у котят мальчиков от девочек с первой попытки не отличишь. Детей между тем отличают с первой попытки, если у детей не отличить мальчика от девочки, это большая неприятность.
Была в Киеве улица Жертв Революции. В честь кого она была названа? Сначала жертвами революции были помещики и капиталисты. Возможно, революция из чувства вины перед ними решила увековечить память о них в названии улицы. Но потом стали появляться всё новые и новые жертвы революции. Хлеборобы, писатели, научные работники. Командиры и комиссары Красной Армии. Тут их расстреливают, а тут в их честь улицу называть? Переименовали улицу Жертв в улицу Героев Революции. Теперь уже ничего не понять. Героев революции вроде бы всех уже расстреляли. Но теперь выясняется, что были они расстреляны не как жертвы, а как герои революции. Естественно было улицу переименовать.
А Театральную площадь называют обычно в честь театра. При этом не имеет значения, маленький театр или большой, хороший или плохой. От него требуется одно: чтобы он стоял на Театральной площади. Если, допустим, на площади стоит ресторан, это хорошо, это никому не мешает, но площадь Ресторанной не назовут, даже если в ресторан ходят больше, чем в театр и даже больше, чем к себе на работу.
Как ни прискорбно это признать, в ресторан на нашей Театральной площади ходили больше, чем в театр, хотя в театре когда-то играл знаменитый артист Садовский, а посещал ли он ресторан, никому не запомнилось. Театр уважают, но меньше посещают, а ресторан посещают вовсю, но без всякого уважения.
Когда-то ресторан назывался «Корона» — с намёком на то, что его посещали коронованные особы. Но потом коронованных особ раскороновали и ресторан назвали «Верховина» — в честь высокогорных районов Карпат, чтобы любой человек, придя в ресторан, мог почувствовать себя на верху блаженства.
Впрочем, посетители на это не отреагировали. Они ходили в «Верховину» так же охотно, как в «Корону» и допивались до вершины блаженства, особенно при наличии средств и хорошей компании. Правда, это были уже не те посетители. Прежние посетители, отпив своё, лежали на кладбище под названием Кальвария. Можно было, конечно, кладбище переименовать, дать ему более понятное и современное название. Ну, хотя бы кладбище Советское или тех же Жертв революции… Правда, с жертвами революции потом разбирайся.
— А мне нравится это название, — мечтательно сказала Пустыня. — Кальвария… Ты меня, пожалуйста, так и называй. Пустыня Кальвария.
— Ну вот ещё! Ты и без этого почти не живёшь, так ещё давать тебе название кладбища.
— Интересно! — повысила голос Пустыня до голоса торговой площади. И что это за манера у вашего брата — считать, что только он живёт-поживает, а остальные почти не живут. Ещё неизвестно, кто живёт больше. Я б тебе показала, как живут по-настоящему!
— Ну и скандальная баба, — упрекнул я её. — То-то с тобой никто не может ужиться.
— С тобой сильно уживаются. Тогда почему ты здесь, а не там, откуда приехал?
Действительно, почему я здесь, а не там?
— Ты знаешь, что такое обстоятельства?
— А что тут знать. Если кто-то стоит, это стоятельство, а если, допустим, об него треснуться, это уже обстоятельство.
Треснуться! Ну и жаргон. Но в общем-то она была права. Такое у нас было стоятельство, что об него постоянно все ударялись.
Я сказал, что она права. Она просияла, как наша Театральная площадь, когда на ней не выключают электричество.
— А ты ничего, хороший. С тобой можно жить.
Этого ещё не хватало! Стоит женщине сказать, что она права, как она предъявляет права на твою свободу.
Но пришло время, и переименовали Театральную площадь. И не потому, что население плохо ходило в театр, а потому, что нашлось более звучное, ёмкое, выразительное название. Такой выразительной площадь Хрущёва не приходилось видеть ещё вам. Вы заметили? Это уже стихи. Стоило Хрущёву оказаться наверху, как внизу появилась его площадь. Он только что покончил с культом личности, разыменовал всё, что было связано с культом, — и вот уже первые ростки его преобразыменований. Приедет Хрущёв, спросит: а где моя площадь? А ему — пожалуйста. Площадь Хрущёва, бывшая Театральная. Вот это настоящий театр!
Да, теперь жертвы революции уже умней, они знают, как себя с ней вести, чтоб не попасть под её колёса. У революции столько колёс, что только успевай уворачиваться. Но все колёса едут назад. И вот уже площадь Хрущёва распереименовали в Театральную, ресторан «Верховина» — в ресторан «Корона». А парикмахерскую тут же на площади — что с неё взять? Парикмахерская держалась в стороне от политических бурь, поэтому она как была, так и осталась безымянной.
Жила у нас в Невицком белочка. В международном молодёжном лагере, как раз рядом с замком, хотя какая из неё молодежь, да ещё международная. Муж её бросил, ушёл к другой, и она одна воспитывала детей, а с детьми в молодёжный лагерь не пускают. Поэтому жила она не в самом корпусе, а на дереве по соседству.
Так шло время, дети росли, но пока оставались маленькие. Время быстрей летит, чем растут дети. Оно ведь бежит налегке, а детей приходится тащить на себе, и чем больше они растут, тем тащить тяжелее.
И однажды ударила в дерево молния, вся белочкина семья погибла, только одного бельчонка Бельчика молния пожалела, осторожно сбросила с дерева, чтоб его скорей люди нашли.
Лежит Бельчик на земле, а мимо ходят отдыхающие. Ну, думают, лежит, значит, отдыхает. Только двое усомнились: какой же он отдыхающий, кто ж ему выдаст путёвку?
Эти двое были из московской юмористической редакции, и они отнеслись к бельчонку серьёзно, потому что юмор им уже на работе надоел. Они сразу сообразили, что с бельчонком произошло несчастье. (Юмор и несчастье крепко связаны, между ними двусторонняя связь: от несчастья к юмору и от юмора к несчастью).
И вот эти юмористы подняли бельчонка с земли, приласкали, поцеловали, и он, конечно, сразу пришёл в себя. От такого каждый придёт в себя. А юмористы из московской редакции позвонили своему знакомому, Борису Васильевичу Рыжову, который работал в районной больнице в двадцати километрах от города и два раза в день проезжал мимо молодёжного лагеря на мотоцикле. Между прочим, работал в больнице, жаль, что не в скорой помощи.
Услышав о бельчонке, доктор Борис Васильевич разволновался и позвонил своему другу, доктору Атаназию Александровичу Фединцу. Атаназий тоже расстроился и сказал:
— В этом деле медлить нельзя. Я уже сижу на мотоцикле.
И помчались они на своих мотоциклах в ненастную ночь, за двенадцать по ночам неезженных километров. При виде аж двух мотоциклов у бельчонка загорелись глаза: он ещё никогда не ездил на мотоцикле. И он рассеянно попрощался со своими спасителями и отдался в руки спасателей.
У доктора Бори на балконе был домик, небольшой, но уютный и устроенный так, чтобы из него не хотелось выходить. А бельчонок как раз собирался выйти, погулять, съездить куда-нибудь на мотоцикле. И, дождавшись, когда все с балкона ушли, он выпел из домика, походил по балкону. Заглянул в комнату: где же у них мотоцикл? Мотоцикла нигде не было.
Глянул вниз с балкона, а там Ленинградская набережная. Если по ней прямо идти, можно дойти до города Ленинграда. Но вниз на неё не прыгнешь — третий этаж И ходит бельчонок по балкону из угла в угол, как Ленин в картине «Ленин в Октябре». Правда, картины он не видал, просто сравнение напрашивается.
Походил, посидел. Смотрит вниз с балкона, как прохожие идут по Ленинградской набережной, и думает: почему они все там ходят, а не сидят у доктора на балконе? Почему собаки бегают, а не сидят у доктора на балконе? Умный был: с балкона, а так глубоко в жизнь проникал.
Проникал, проникал, а потом и прыгнул на соседний балкон, в надежде допрыгать до мотоцикла. Так и прыгал с балкона на балкон, пока они кончились. Куда деваться? Прыгнул на дерево, а там ворона с длинным носом, который она всюду суёт.
— Что, пацан, на свободу вырвался? Только зря старался, на свободе свободы нет. Захлопал бельчонок глазами. При таких мудрёных словах не только глазами захлопаешь.
А ворона, не подбирая доступных его возрасту выражений, сказала по-взрослому:
— Твоя свобода внутри тебя.
Попытался бельчонок заглянуть внутрь себя, но не получилось. Тогда он прошёлся взглядом по своей поверхности и вздохнул:
— Маленький я какой-то. В таком маленьком разве большая свобода поместится? У нас на балконе и то поместится больше свободы. У меня в домике — и то поместится больше свободы.
И попрыгал обратно, чтоб в домике на свободе пожить.
Но не допрыгал. Свобода, которая не внутри, очень запутанная, попробуй в ней найти правильную дорогу. В картине «Ленин в Октябре» Ленин ходил из угла в угол, но правильной дороги так и не нашёл.
— У нас тут один сорок лет водил народ из угла в угол, а нашёл ли дорогу правильную, до сих пор неизвестно, — сказала Пустыня.
— Летит время… — вздохнула Пустыня. — Не успеешь оглянуться, тысячи лет как не бывало. Ты не знаешь, почему оно так быстро летит?
— Это всё от скорости жизни. Там, где я жил, была такая история. Ехала Скорость на велосипеде, а Время неизвестно на чём. Но тоже быстро.
Не нравилось это Скорости. И чего ему надо? Путается под ногами, ехать спокойно не даёт.
Поехала быстрей, чтоб оторваться от Времени, а оно тоже припустило. Неизвестно на чём. По крайней мере, Скорости с её велосипеда не видно.
Пересела на автомобиль. И сразу в несколько раз выросла. Ну, теперь-то, думает, Время её не догонит.
Едет на автомобиле. Выжимает самую большую скорость. Но и Время выжимает неизвестно из чего. Скорость прибавит газу — и оно прибавит столько же. Откуда у него что берётся.
Пересела на поезд. Самый быстрый, курьерский. На котором курьеры ездят. И что ты думаешь? Время тоже поехало на курьерском неизвестно чём. Неизвестно что, но что-то явно курьерское.
Полетела на самолёте — а куда денешься? Самолёт — это не только быстро, но и высоко. Пускай её Время на такой высоте достанет. Да и сама она в небе уже не та: выросла так, что в самолёте еле помещается.
Но и Время, вы только на него посмотрите, тоже откуда-то в небе взялось. И летит без ничего, вот-вот на землю шмякнется. Откровенно говоря, у Скорости на это вся надежда.
Нет, не шмякается Время, летит.
И тут уже Скорость не смогла сдержать любопытства:
— Послушайте, Время, на чём это вы летите?
Усмехнулось Время на полном ходу.
— Я, — говорит, — лечу на твоей скорости.
— Как это на моей? Почему на моей?
— Потому что потому. Ты разве не заметила? Я же лечу тебе навстречу. Чем ты быстрей, тем я быстрей навстречу. Сбавь скорость — и я полечу медленней. А то пересаживайся на велосипед, и опять двинемся медленно, как бывало.
Вздохнула Скорость: где он, тот велосипед! Хорошо на нём ездилось, но обратно не пересесть. Теперь на нём давно внуки ездят.
— А что оно такое — время? — спросила Пустыня.
Спросила бы что полегче… Время — это встречный ветер, который по песчинке сдувает жизнь, — ответил я, как умел.
— Это понятно. Это у нас каждый день, — сказала Пустыня.
— А чём я тебе нравлюсь? — спросила Пустыня.
Я не говорил, что она мне нравится, но, очевидно, это подразумевалось. На такие вопросы нужно отвечать быстро, колебание может быть воспринято как ответ.
— Мне нравится, что у тебя такие широкие горизонты. Что хорошо видны восход и закат.
— А что ты больше во мне любишь, восход или закат?
Я сказал, что больше люблю закат. Чтоб любить восход, надо рано вставать, а на закате можно хорошо выспаться.
Она спросила: почему закат и восход никогда не встречаются? Да, сказал я, они не встречаются в силу определённых обстоятельств, но они тянутся друг к другу. Рассвет к закату, закат — к рассвету.
— Я тебе даже больше скажу. Можно, я тебе больше скажу?
— Да, да, скажи больше, — пылко сказала Пустыня.
И я сказал.
У нас один Закат говорил, что в другой жизни будет рассветом. Он очень на это рассчитывал.
Над ним смеялись: в какой жизни, чудак! Ты посмотри, куда уходишь. Ты же уходишь в ночь. Понимаешь? В ночь!
Но он твердил, что в другой жизни будет рассветом.
Ему говорили: слыхали мы эти разговоры. Самокат уверяет, что в другой жизни будет самолётом, телефон — что в другой жизни будет телевизором. А тут ещё этот малахольный. В рассветы наладился. Видать, на старости с катушек поехал. Сказал бы спасибо за прожитое и не замахивался на добавку, добавка может быть такая, что и этой жизни не обрадуешься.
Но он говорил: а душа? Пускай он уйдет в ночь, но душа его пойдёт дальше и переселится — во что бы вы думали?
Это он намекал на рассвет. На то, что душа его переселится в рассвет. Видали придурка?
Закат не обижался на такие слова. Пусть себе говорят. Все равно он будет рассветом. Светлым, утренним. Вы знаете, какая она, утренняя жизнь? В ней всё время утро. Как начнётся с утра, так и пойдет: утро, утро, утро. А когда же вечер? Вечера не будет совсем. От него только звёзды останутся. Утро — и по нему звёзды. Знаете, как это будет красиво?
Откуда им знать. Они же все вечерние, сумеречные. И при этом оправдываются: такое наше время. И смотрят на часы. Ничего не поделаешь, раз время вечернее. И не надо им морочить голову переселением душ, тут на земле не знаешь, куда переселиться. Одно переселение равно двум пожарам.
И Закат начинает сомневаться. Он уже сидит на чемоданах, у него всё готово к переселению, но, может, действительно лучше не переселяться? По крайней мере — пока. А там посмотрим, подумаем. Мы и в этой жизни ещё не разобрались, так запутались, что не скоро распутаемся.
А когда? Чтобы выпутаться из этой жизни, одной жизни недостаточно. Надо ещё хотя бы одну…
И это значит — надо переселяться. Пусть переселение равно двум пожарам, пусть оно равно трём, четырём пожарам, это не беда. Мы что, не видели пожаров? И кроме того, вы заметили: в каждом пожаре есть что-то от рассвета.
— Я не заметила, — сказала Пустыня, — я никогда не видела пожара. У меня, — она смутилась, — нечему гореть. Это так плохо, когда нечему гореть. Хочется быть зажигательной, пламенной, огненной — не получается. Нечему гореть.
Она вздохнула. Я тоже вздохнул. Мне тоже хотелось многого, но не получалось. Ни рассветом, ни пожаром мне определённо не стать.
— Извини, Пустыня, за нескромный вопрос: ты всегда была такая лысенькая? Не в том смысле, что это некрасиво, у нас некоторые женщины бреют голову, это такой крик моды о помощи, когда мода — единственное прибежище некрасивых.
— А что, у вас небритых лысин не бывает?
— Ну почему же. Но это больше у стариков.
— Не надо о возрасте, — попросила она. — Ты уже и сам далеко не мальчик, да и я далеко не девочка. Неужели далеко не мальчик и далеко не девочка не могут найти другой темы для разговора?
Я с ней согласился и вернулся к вопросу, была ли она всегда такой лысой. И получил ответ: нет, не всегда. Когда-то она была вся в деревьях, её даже называли Густыня, а потом в Пустыню переделали. Так случилось, что люди из деревни явились на беду, пошли рубить деревья у неба на виду. Такая незадача, такой кромешный ад. Кричат деревья, плачут, а небеса молчат…
— Стихи сама сочинила?
— Какие стихи? Это я просто так разговариваю.
Ты посмотри на неё! Просто стихами разговаривает. Цветаева нашлась. Ахмадулина.
А Пустыня разговаривала дальше:
— Деревне на потребу деревья повезли. Эх небо, что ж ты, небо, они ж к тебе росли. Они ж к тебе тянулись, не замышляя зла… А жизнь не оглянулась и дальше побрела.
И до чего складно рассказывает! Ну прямо тебе стихи. Жизнь не оглянулась и дальше побрела. Мне бы так не сказать. И с небом разговаривает, как за кружкой пива.
— И что дальше?
— А ничего. Деревья вырубили, оставив пни, как надгробья. (Во образ, а?) Приземистые, угрюмые и все поголовно лысые. (Поголовно лысые — это надо запомнить). Это тоже крик моды, но неслышный, больше похожий на молчание. И не потому, что нечем кричать, нечем шуршать, шелестеть, а просто потому, что неинтересно.
Она замолчала, уже не в силах говорить. Я тоже расстроился. И она продолжала, словно ободряя меня:
— Но умные потомки решение нашли: пошли расти негромко, не видно от земли. Приходит в лес деревня, как встарь, в былые дни, глядит: а где ж деревья? Вокруг сплошные пни. Уже никто их не рубит, а они всё равно не растут. Из предосторожности.
— И где они теперь?
— А где ж им быть? Дожди их вымочили, солнце высушило, ветры развеяли в пыль. Видишь, на мне сколько пыли? И каждый пылёнок, махонький, лысенький, воображает себя развесистым деревом. Такие лысые времена. (Какой образ!)
Она заплакала.
— Ты бы там поспрашивал, когда они кончатся, лысые времена. Чтоб мне опять зазеленеть, лесом к небу подняться. Сколько можно, сил уже нет никаких.
Я пообещал. А у кого я узнаю? Наши пни позалазили на такие вершины, что до них никому снизу не дотянуться. Да они никого и не видят — с такой высоты.
— Так я буду ждать, — сказала Пустыня.