Цоссен — небольшой немецкий городок. Чистенький, аккуратный, под рождество по-андерсеновски сказочный. Пристроился он неподалеку от Берлина, и, кажется, лучшего места в мире не надо, если бы… Эх, если бы да не то самое болото, которое каждому кулику свое, поэтому и прекраснее, и милее.
Выйдешь из «рафика», что то и дело шныряет от гарнизона до городка, до его площади, — и все-то тут словно на ладони: и кирха для богомольцев, и шпаркасса для хранения денег, и почта, и гастштет с традиционным немецким пивом. Тут же, напротив кабачка, «стари зольдат» Фриц приветствует дружелюбно, зазывает приятельски:
— Гутен та-аг, товарищи капитан. Ви ге-етс инен?[1]…
Фриц Христен — фотограф, удивительный портретный мастер. В минуты откровенности он любит рассказывать, что в свое время тоже вот был в России. И перечисляет: «Барановитчи, Минск, Смогленск…» При этом Фриц покачивает из стороны в сторону головой, и в его глазах пробегает до сих пор не угасшее что-то — не то тревога, не то чувство виноватости за то, былое…
— Фриц, ну как же это ты полетел бомбить мирные города? И не дрогнула у тебя рука сбрасывать бомбы?.. — начинаю я дидактическую беседу, и Фриц только плечами пожимает:
— Бефель… Приказ летайт нах Полянд…
— Да-a, бефель… Немало, видно, ты дров наломал с этим «бефелем» на своем «юнкерсе». — Зная, как Фриц не любит вспоминать о войне, укоряю его и прошу показать фотокарточки давних лет.
Фриц отмахивается, что-то быстро и невразумительно объясняет, из чего следует понимать, что фотографий с минувшей войны у него нет — все давно уничтожены. Однако по всему видно, лукавит.
— Давай, давай! Брось темнить-то… — настаиваю я.
Фриц сдается. Мы заходим в мастерскую, и там, откуда-то из-за горы коробок, мензурок, фотографических принадлежностей, он достает завернутые в плотную черную бумагу пожелтевшие снимки.
Вот стройный, безукоризненно подтянутый, в форме военного летчика юный Фриц.
— Ах ты!.. — невольно срывается у меня несколько весьма не тонких для слуха, но хорошо знакомых Фрицу наших выражений, после которых спрашиваю: — Сколько же тебе здесь лет?
— Нойнцен. Дэвьят-надцат… — отвечает Фриц и опять покачивает из стороны в сторону головой.
Я уже знаю, обер-лейтенант Фриц Христен был сбит в одном из боевых вылетов на Москву и с переломанными ногами попал к русским в плен. Жил он в одном из глухих уральских городков в специально отведенном для военнопленных лагере. Работал на электростанции.
Как-то в минуту откровенности Фриц поделился со мной раздумьями о непонятном для него, совершенно необъяснимом характере русской души: «Мы, ваши враги, военнопленные, помню, в день получали по 800 граммов хлеба, а вам давали по 300. Но вот идем строем на работу или с работы, и вдруг русские женщины, у которых, возможно, кто-то из нас убил мужа, отца или сына, дают нам свой хлеб…»
Помню и я те талончики с цифрой «300» — бесценные хлебные карточки. Но что сказать о русской душе Фрицу?..
В Цоссене у меня много знакомых. Люблю посидеть за чашкой кофе в уютной «Кондитерай», где всегда широкий ассортимент орехов, залитых жженым сахаром, трюфелей, малиновой карамели. Здесь румяная, пышущая здоровьем фрау Роттер искусно готовит такие пирожные, что и не захочешь — отведаешь. Однако, положа руку на сердце, самое примечательное в «Кондитерай» фрау Роттер не сладости, не всякие там бисквиты да печенюшки, а милая ее помощница Роземари. Шоколадницей зовут Роземари завсегдатаи кафе, а она и в самом-то деле словно «Шоколадница» Лиотара, шагнувшая с полотна, — такая же нежная и обаятельная.
— Вы не научите меня какой-нибудь русской песенке? — как-то спросила Роземари.
Я легко согласился, и вскоре на одном из вечеров встреч с местным населением, которые зовутся здесь попросту — «Дружба» («Немцы пригласили на «Дружбу», «Провели пять собраний, четыре лекции, три «Дружбы»…), Роземари тоненько пропела мне: «Односфучно кремит ко-олекольчик…»
Удивительно было слышать здесь, вдали от наших просторов, в этом крохотном городке с таким странным, как удар литавр, названием — «Цоссен» и слова эти, и до боли близкую сердцу русского человека мелодию…
— Ничего удивительного, — заметил тогда Фриц. — Немцы любят русские песни…
В местной кирхе по большим праздникам сам Фриц Христен играет на органе. Возвышенно и волнующе звучит в его исполнении ре-минорная токката Баха. Разбирается он и в поэзии:
Mit mir ist folgendes geschehen:
Mein alter Freund läßt sich nicht sehen,
Dageden kommt — ja wer denn, wer?
Nicht die ich möchte, kommen her…[2]
Приятно, нараспев, читает Фриц и спрашивает в таких случаях:
— Знакомо?
Я неопределенно пожимаю плечами — поэта на немецком не улавливаю.
— Это Ефтушенько! — явно довольный собой, поясняет Фриц.
— Ах да… любовная лирика. Ну, а такое слышал? — в свою очередь спрашиваю я и также нараспев, как могу выразительней читаю:
Другие — с очами и с личиком светлым,
А я-то ночами беседую с ветром.
Не с тем — италийским
Зефиром младым, —
С хорошим, с широким,
Российским, сквозным!
Другие всей плотью по плоти плутают,
Из уст пересохших — дыханье глотают…
А я — руки настежь! — застыла — столбняк!
Чтоб выдул мне душу — российский сквозняк!..
Нет, Фриц этих стихов не слышал. Но как не знать русского поэта Марины Цветаевой! Она ведь жила в Цоссене, возможно, не раз проходила мимо этой «Кондитерай» или даже сидела здесь с дочерью Алей…
— Как жила?!
— Ну не совсем так. Жил-то здесь несколько месяцев другой известный русский поэт — Андрей Белый…
И я рассказываю об Андрее Белом, человеке сложной литературной судьбы. Этого мятущегося поэта Сергей Есенин считал одним из своих учителей. Рассказываю о Цветаевой. В мае 1922 года она нередко приезжала к Андрею Белому из Берлина, принимая горячее участие в его судьбе. Цоссен Марине не понравился.
«Пустынно. Неуют новорожденного поселка. Новосотворенного, а не рожденного… Весь неуют муниципальной преднамеренности, — писала она позже в своих воспоминаниях. — Была равнина, решили — стройтесь. И построились, как солдаты. Дома одинаковые, заселенно-нежилые. Постройки, а не дома. Сюда можно приезжать и отсюда можно — нужно! — уезжать, жить здесь нельзя. И странное население. Странное, во-первых, чернотою: в такую жару — все в черном… В черном суконном, душном, непродышанном…»
Время многое изменило с тех пор. Сейчас в Цоссене чаще встретишь голенастых девчонок в мини-юбках, чем черных старух. Широко известная в стране врач-гомеопат Шарлотта Шванке хорошо помнит те годы, когда по узким улочкам Цоссена проходили Белый и Цветаева. Фриц познакомил меня с Шарлоттой.
«1922 год… русский поэт…» — перебирает она в памяти Да, конечно, помнит! Двое русских бывали в их доме. Кто-то из них читал даже ей свои стихи… Читаю Шарлотту Шванке и я:
Челюскинцы! Звук —
Как сжатые челюсти.
Мороз из них прет,
Медведь из них щерится.
И впрямь челюстьми
— На славу всемирную —
Из льдин челюстей
Товарищей вырвали!..
— О, челюскингс! Карашо… Дас ист вундербар! — оживляется Шарлотта Шванке. Она прекрасно помнит и эпопею челюскинцев.
— «Европа, глядишь?
Так льды у нас колются!»
Щекастый малыш,
Спеленатый — полюсом!
А рядом — сердит
На гро́мы виктории —
Второй уже Шмидт
В российской истории:
Седыми бровьми
Стесненная ласковость…
Сегодня — смеюсь!
Сегодня — да здравствует
Советский Союз!
За вас каждым мускулом
Держусь — и горжусь:
Челюскинцы — русские! —
заканчиваю я читать стихи Марины Цветаевой и рассказываю то немногое, что знаю о трагической судьбе яркого, самобытного поэта.
А знал я тогда, что в Москве, на Волхонке, стоит Музей изобразительных искусств. Основателем его, вдохновителем и собирателем был профессор Московского университета Иван Владимирович Цветаев — об этом сообщает мемориальная доска при входе в музей. Иван Владимирович — отец Марины. Я слышал еще, что в годы войны сын Цветаевой был в Красной Армии, что родился он в Праге, куда в двадцатых годах Марине Ивановне разрешили выехать к мужу, оказавшемуся в эмиграции.
Об этих годах она напишет: «Моя неудача в эмиграции — в том, что я не эмигрант, что я по духу — там, туда, оттуда[3]…» И вслед за мужем и дочерью Ариадной, принимавшими участие в борьбе испанского народа против фашизма, вернется на родную землю.
Еще до возвращения на Родину, в эмиграции, после вторжения фашистской Германии в Чехословакию, Марина Цветаева создала гневный поэтический цикл, в котором клеймила германский фашизм.
Я прочитал Фрицу отрывок из стихотворения этого цикла — «Германия»:
О, дева всех румянее
Среди зеленых гор —
Германия!
Германия!
Германия!
Позор!
Полкарты прикарманила,
Астральная душа!
Встарь — сказками туманила,
Днесь — тапками пошла.
Пред чешскою крестьянкою —
Не опускаешь вежд,
Прокатываясь танками
По ржи ее надежд?
Пред горестью безмерною
Сей маленькой страны,
Что чувствуете, Германы:
Германии сыны??
О мания! О мумия
Величия!
Сгоришь,
Германия!
Безумие,
Безумие
Творишь!..
Кажется, Фриц понял стихи без перевода…
В один из вечеров — уже в родных краях, в Москве, — тороплюсь в Пушкинский музей. Сказали, что будет выступать Анастасия Ивановна Цветаева, сестра Марины. Она, возможно, расскажет о Георгии, сыне Марины, который, кажется, погиб в годы войны. Выходит, сбылись цветаевские «Стихи к сыну»:
…Я, что в тебя — всю Русь
Вкачала — как насосом!
Бог видит — побожусь! —
Не будешь ты отбросом
Страны своей…
Но как все-таки сложилась судьба Георгия, какими дорогами шел он к Великой войне?.. Об этом я не знал.
И вот улочка между двумя площадями — Пушкина и Маяковского. Старый дом. Квартира с полутемным коридором, множеством соседей, огромной коммунальной кухней. Отыскиваю нужную дверь.
— Входите, пожалуйста, входите. Сейчас будем пить чай с малиновым вареньем… — слышу чистый, молодого звучания голос — мы еще не знакомы. Подхожу ближе — и мягкое, интеллигентное, оживленное лицо озаряется приветливой, неподдельной доброты улыбкой: — Анастасия Ивановна…
В узкой, с одним окном, комнате почти во всю ее длину и ширину — старинный рояль, на котором, как на рабочем столе, хранятся рукописи, письма, записные книжки. За роялем замечаю книги. Старые, пожелтевшие, не в царственных позолоченных переплетах, они и поселились не в торжественном «сорокапушечном фрегате» — стенке, а в простецком шкафу (не случайно, видно, Марина Цветаева писала о семье, в которой воспитывалась: «Воздух дома не буржуазный, не интеллигентский — рыцарский…»).
Однако главное в комнатке Анастасии Ивановны, главное, что как-то сразу захватывает и потом долго не отпускает, притягивает твое внимание, — это портреты. Они всюду, где только можно пристроить, — портреты людей, близких и дорогих ее сердцу.
…Поэт Макс Волошин и несколько его чудесных акварелей: «Коктебель», «Карадаг», «Сердоликовая бухта». Рядом портрет Марины — карандашом, портрет Пастернака. В старинной рамке — портрет отца. Иван Владимирович Цветаев в парадной форме, с орденом — сразу после открытия созданного им музея. На другом снимке, после шума торжеств, — он с Юрием Степановичем Нечаевым-Мальцевым, сподвижником и главным жертвователем музея.
Годы спустя Анастасия Ивановна опишет тот день — 31 мая 1912 года: «Я вижу папину немного сутулую, уютную фигуру в черном профессорском сюртуке рядом с царским мундиром. Наклоненная круглая седая голова папы выше головы царя. Мрамор, свет, блеск под солнечными потоками через стеклянные потолки. Цветные колонны лестницы, белоснежные — в зале Славы… И было тихое торжество радости в наших своевольных, своенравных, не в него пошедших сердцах: не папе дарят что-то сейчас сильные сего мира, а он дарит всем, кто сейчас здесь, всей России — созданный им музей!
Как мало радости принесли ему мы… И как много этот его сын, в мрамор заключивший все сокровища истории. Это наш, сегодня венчаемый, брат! «Колоссальный младший брат!» — как сказал тогда кто-то из нас».
Портрет Горького… «В последние дни в Сорренто, — будет вспоминать Анастасия Ивановна, — особая теплота в обращении со мной Горького, интимная нота его рассказов в последние вечера перед отъездом нашим в Неаполь, какое-то в нем, гордеце, нежданное доброе доверие привязывали меня к нему все сильнее. Словно что-то растаяло меж нас: та невидимая стена — так искусно? природно? привычно? — воздвигаемая Горьким между ним и собеседником, рухнула. Единственно, что было трудно теперь, — это уехать. И как раз оно предстояло…
— Хотите, может быть, Анастасия Ивановна, — сказал мне Алексей Максимович, — выпишем сюда Марину Ивановну, на свидание с вами? Это будет проще, чем вам уезжать отсюда.
— Спасибо вам, Алексей Максимович, — сказала я, — но ведь я хочу увидеть и ее мужа, и дочь — Аля одних лет с моим Андрюшей, — и еще маленького сына Марины, который родился в Чехии. Георгий, по-семейному — Мур…»
Сохранились письма Марины Цветаевой[4]. В них первые сообщения о сыне.
«…Родился в снежную бурю… Будет называться Георгий и праздновать свои именины в день георгиевских кавалеров».
Георгий — тревога и печаль матери:
«…Заболевает Мур. Позвали доктора: краснуха. Мур пролежал три недели».
«…Мур растет… Нрав скорее трудный, — от избытка сил все время в движении, громкий голос, страсть к простору — которого нет».
Ее надежда и любовь:
«…Он страшно русский, на лбу написано. С каким-то вызовом — русский…»
И радость ее! Нескрываемая гордость, что там, на чужбине, в чужой среде эмигрантов, сын растет именно таким.
…Анастасия Ивановна до Парижа все-таки добралась. Затем — до Медона, где Марина жила с семьей.
«Avenue Jeanne d-Ark, 2.
Дошли!
Подъезд. Лестница. Через три ступени! Но рука не успела дотянуться к звонку — дверь уже открывается навстречу, два лица обозначаются в сумраке входа. Узнаю Маринины черты — в верхнем; но сразу, точно кто подкосил ноги, — я уже в три погибели, на корточках, перед Муром. Как невероятно хорош! Русые кудри, крупная голова — маленький великан! Как похож на мать!.. Умиленье перехватило голос. Вскакиваю. Рукопожатье. «Марина! Какой чудный! Он очень похож на тебя!..»
Свидание сестер в Медоне сказалось последним. В те дни между ними зашел разговор о возвращении Марины в Советскую Россию, но ни средств, ни сил на отъезд пока не было. И тогда, еще до встречи с родной землей, родились стихи-напутствие, стихи — завет сыну.
…Езжай, мой сын, домой — вперед —
В свой край, в свой век, в свой час, —
от нас —
В Россию — вас, в Россию — масс,
В наш-час — страну! в сей-час — страну!..
В на-Марс — страну! Без-нас — страну!
В 1939-м Марине Цветаевой все-таки удалось вернуться на Родину, в Москву. К сожалению, сестры не встретились. Анастасия Ивановна находилась в то время в Сибири, поэтому о сыне Марины многого не знала. Она посоветовала мне встретиться с племянницей, Ариадной Сергеевной, сказав: «Мур много ей писал», и дала телефон и адрес.
Не сразу решилась доверить Ариадна Сергеевна письма Георгия — трудно бередить старые раны. Да не только письма — и на встречу-то со мной не вдруг согласилась.
— Для чего все это надо? — спросила. — Я не кинозвезда, не Майя Плисецкая…
Но вот все же назначено время: восемь часов вечера. Улица Красноармейская, дом 23. Это возле метро «Аэропорт».
Медленно поднимаюсь по ступенькам на четвертый этаж, обдумываю предстоящий разговор. А из туманной литературной дали — стихи Цветаевой, посвященные дочери:
…Когда-то сказала: — Купи! —
Сверкнув на кремлевские башни.
Кремль — твой от рождения. — Спи,
Мой первенец светлый и страшный.
И как под землею трава
Дружится с рудою железной, —
Все видят пресветлые два
Провала в небесную бездну.
— Сивилла! Зачем моему
Ребенку — такая судьбина?
Ведь русская доля — ему…
И век ей: Россия, рябина…
Память подсказала и те стихи-заповедь:
Наша совесть — не ваша совесть!
Полно! — Вольно! — О всем забыв,
Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих…
А еще через час заворожил ровно струящийся рассказ Ариадны Сергеевны, всплыли из небытия забытые названия исчезнувших вещей, мелочей быта…
— Марина (так называли иногда мать Георгий и Аля. — С. Г.) любила читать мне вслух. Помню так. Комната с синей елизаветинской люстрой, на письменном столе чугунный «царь Алексей Михайлович», чугунная же «Нюрнбергская дева» и глиняная птица Сирин. У дивана — волчья шкура. Мы устраиваемся вдвоем, и Марина, поджав под себя ноги, читает. В красном переплете у нас хранились сказки Перро с иллюстрациями Дорэ. Книга эта была еще от моей бабушки. Читает Марина сказки, баллады Лермонтова, Жуковского. А я потом повторяю: «Не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят…» Думала, что флюгеране — это такие матросы, живущие под парусами…
В манере держать себя, вести разговор у Ариадны Сергеевны было что-то царственное, величественное. Добродушно-насмешливая, хотя и суровая в некоторых суждениях, она рассказывала, как шесть лет жила в Туру ханском крае, как в районном Доме культуры рисовала плакаты и декорации, как собирались в домике у местной старо-жительницы тети Паши и долгими зимними вечерами слушали ее воспоминания о «самом Сталине». Тетя Паша хорошо помнила те годы, когда в ссылке у них находился Сталин, и охотно передавала новым поселянкам всякие подробности из его жизни. А еще был бронзовый якут, который тоже хорошо помнил и Сталина, и Свердлова…
Меня интересовали судьбы некоторых писателей. Я знал, что во Франции Ариадна Сергеевна встречалась с Буниным, Бальмонтом, Маяковским, Пастернаком. Добродушно-насмешливая улыбка, не покидавшая Ариадну Сергеевну во время нашего разговора, как-то погасла, когда я спросил об Ахматовой.
— С Анной Андреевной познакомилась у Пастернака, — начала она. — Было это в пятьдесят седьмом году в Переделкино.
Помню так. В столовой — огромная елка. За огромным столом — Борис, его жена Зинаида Николаевна, Ахматова, артист Ливанов, Федин, Нейгаузы, какой-то начинающий поэт Андрюша — фамилию не помню. Еще кто-то был. Пили, ели, развеселились все. Потом Пастернак читал свои стихи. Анна Андреевна хвалила его, Борис хвалил Анну Андреевну, начинающий Андрюша глядел всем по очереди в рот. К слову сказать, стишки свои этот Андрюша писал под Пастернака. Борис не замечал заимствования, наставлял Андрюшу, а когда умер, улыбчивый Андрюша не отважился даже пойти провожать своего наставника и учителя — оторопь взяла…
Задумчиво-грустная, Ариадна Сергеевна снова вернулась к рассказу об Ахматовой. Припомнила встречу с ней у Ардова, в Замоскворечье. Ахматова читала тогда стихи о Марине Мнишек, посвященные Цветаевой. Неожиданно Ариадна Сергеевна спросила меня:
— Хотите, прочту? — и, не дожидаясь ответа, стала читать:
Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в черных кустах…
Описать словами волшебство этого чтения невозможно. В нем не было этакого профессионального поэтического «подвывания». Стихи как бы рождались заново, росли, брали за душу.
После чтения стихов разговор наш уже не возобновлялся: было далеко за полночь. На прощание Ариадна Сергеевна улыбнулась и сказала:
— А о Георгии-то мы и не поговорили… Ну ничего. К следующей встрече я подготовлю все, что сохранилось о брате: его письма, рисунки, фотографии. Позвоните мне еще…
Я себя укорял: получилось неловко — о главном, за чем пришел к Ариадне Сергеевне, о Георгии, будто и забыл. Нить разговора о нем оборвалась незаметно, исчезла в начале нашей затянувшейся беседы, и меня потом долго не покидало чувство виноватости за свою рассеянность…
А письма Георгия я вскоре получил. Вручая их, Ариадна Сергеевна сказала торжественно и просто: «Благословляю…» Сейчас уже архивные документы, эти письма сначала довоенные — из Москвы, с Покровского бульвара; потом адрес отправителя изменится — письма полетят из Ташкента, с улицы Карла Маркса. На них штамп: «Просмотрено военной цензурой». Это — война. И вот уже торопливые почтовые открытки, солдатские треугольнички Георгия с адресом: полевая почта.
Именно с них, писем к сестре Але, и начался мой поиск — поиск сына Марины Цветаевой.
Читаешь эти письма — подробные рассказы о новостях — и за откровенной мальчишеской непосредственностью встает юноша — думающий, очень развитый для своего возраста, одаренный.
«13.4.41 г.
Милая Аля!
Получил так же, как и мама, твое письмо от 4.4.41 г. Очень был рад, так как всегда с большим интересом жду от тебя вестей. Сегодня, как известно, выходной, и оттого наконец могу написать, а то школа и уроки не оставляют времени. В своем письме ты пишешь, что мои слова о том, что я «никогда не буду рисовать», — относительны. Ты меня не совсем хорошо поняла — я писал лишь о том, что художество не будет моей основной профессией; продолжать же рисовать для развлечения я, конечно, буду… Составляю себе неплохую библиотечку нужных мне книг. Твой «альманах с Маяковским» давно взят от Лили (тетка Марины Цветаевой по отцу — Елизавета Яковлевна. — С. Г.) и красуется у меня на полке. С каждым днем я начинаю все более ценить Чайковского. Для меня он не композитор, а друг. Что за музыка! Готов слушать его Четвертую, Пятую и Шестую («Патетическую») симфонии затаив дыхание — а ведь ты меня знаешь, как я туг на восторги. Вообще, раскрытие музыкального творчества Чайковского было для меня основным событием моего пребывания в Москве. Его музыку я ощущаю как что-то родное.
Довольно интересную жизнь я вел в период моего пребывания в Голицино, около дома отдыха писателей (в период декабрь — лето 1939–1940 гг.). Ходил я там в сельскую школу, брал уроки математики у завуча, а прямо после школы приходил в дом отдыха, где завтракал и обедал в сопровождении хора писателей, критиков, драматургов, сценаристов, поэтов и т. п. Такое сальто-мортале (от школы до писателя) было довольно живописно и давало богатую пищу для интересных наблюдений и знакомств. Беспрерывная смена людей в доме отдыха, красочный коктейль, хоровод меняющихся людей — все это составляло порой интересное зрелище. Учился я там немного — большей частью болел. Болел много, обильно, упорно и с разнообразием. Болел я и тяжелой простудой, и насморком, и гриппом, и краснухой, осложнившейся форменным воспалением легких… Приезжал доктор из Литфонда, говорил: «Ну-с, милейший…» — и начинал терпеливо выстукивать. Когда я выздоровел и вновь пошел в школу и приблизились испытания, то в Москве схватил свинку и опять слег. Завуч за меня хлопотал, и я был переведен в 8-й класс без испытаний с роскошным свидетельством Наркомата путей сообщения. После Голицыно мы жили в университете у одного профессора в квартире (ул. Герцена), жили у Лили — я поступил в 167-ю школу; потом нашли эту комнату на бульваре — я перешел в 326-ю школу; потом эту школу перевели в 335-ю школу, потом меня перевели в первую смену… Уф!
Рад, что ты любишь «Евгения Онегина». Я делал огромный доклад на тему «Евгений Онегин — столичное общество», за который меня хвалили и называли «замечательным». Как видишь, хвастаться я не разучился…»
Дорогими, из русских сказок и русских песен, понятными, близкими сердцу словами встретил Георгия город, о котором мечтал: Сивцев Вражек, Тверской бульвар, Никитские ворота, Красная площадь… Полюбились ему просторные московские стадионы с жизнерадостными парнями и девчатами в полосатых футболках, тихий сад Эрмитаж, библиотеки с богатыми собраниями книг. Жизнь, совсем отличная от той, на чужбине, захватила, увлекла юношу. Многое здесь открывалось Георгию впервые.
«3.6.41 г.
Дорогая Аля!
Сейчас 11 часов 30 минут дня. За окном почему-то идет подобие снега. Но я люблю такую погоду. За столом мама тоже пишет тебе письмо. В последние два-три месяца мы сдружились с Асеевым, который получил Сталинскую премию за поэму «Маяковский начинается». Он — простой и симпатичный человек. Мы довольно часто у него бываем — он очень ценит и уважает маму. Мама предполагает выпустить книгу переводов — это хорошая идея…
Мама подружилась с Крученых (есть такой поэт, вернее, словообразователь). Вот и будем ездить к нему на дачу. Буду ходить в Эрмитаж — все-таки там ничего, иногда есть неплохие концерты, и вообще мне там нравится. Все мои знакомые девушки разъезжаются: Мирэль Шагинян — в Коктебель, Нэтта Квитко — на практику живописи в Новый Иерусалим. Я туда буду ездить — там прекрасная природа. Но все они интересуются живописью, а я давно перестал, и всегда выходят споры, потому что я не перевариваю Грабаря и Герасимова и ратую за Мазареля и Пикассо.
Только что звонила Лиля — получила на имя мамы книгу стихов Эренбурга об Испании и Франции «Верность» — с трогательным посвящением. Сегодня мама пойдет в Гослит — подписываться на заем…»
Георгий любит литературу. Школьные преподаватели отмечают его обширные знания, самостоятельность мышления. И хотя в письмах к сестре, в рассказах о прочитанном юношеский максимализм проявляется в категоричности суждений, чувствуется, с каким интересом, как серьезно изучает Георгий этот предмет.
«С величайшим удовольствием прочел рассказы и стихотворения в прозе Тургенева… перечел Чехова, попытался читать Толстого (Ал. Ник.) и Федина, но безуспешно — бросил. Сейчас читаю «Детство» П. Вайяна-Кутюрье; очень нравится (потому что похоже на Арагона, а я поклонник Арагона). Прочел также «Рыжика» Ж. Ренара (помнишь фильм?), потом сочинение Шеллера (Михайлова) «Ртищев» (мрачно, 80-е годы!), «Мелкого беса» Сологуба (тоже мрачно, затхло). Из русских прозаиков впереди всех идут Лермонтов, Тургенев, Достоевский и Чехов. Не Пушкин, а Лермонтов — подлинный родоначальник русской прозы. У Тургенева — замечательный язык; он неподражаем. Достоевский — могуч и умен как дьявол. Чехов же показал подлинного, обнаженного человека. Какие писатели! Они по крайней мере равны великим писателям Запада; Достоевский же, а отчасти и Чехов, и выше этих писателей. Бальзак тяжел и напичкан нелепым мировоззрением, Стендаль устарел со своим навязчивым антиклерикализмом (как и А. Франс), Гюго не читаем сейчас, Флобер скатился в артистизм, Золя назойлив со своими дегенератами. С другой стороны, и Тургенев слишком порой слащав, Достоевский нагромождает ужасы. Лишь Лермонтов абсолютно кристален («Герой нашего времени») да Чехов. Всех я обругал, вот и рад, вот и критика.
Но я совсем заболтался, как старая баба.
Обнимаю крепко.
Твой Мур».
«…Вчера мне повезло — завоевав симпатии библиотекарши (она мнит себя единственным культурным человеком во всей школе и сразу «расчухала» во мне союзника), я взял четыре номера «Интернациональной литературы» сразу, за 37-й год. В двух номерах помещены, во-первых, 12-й том «Людей доброй воли» — «Творцы» (Ж. Ромэн) и «Лето 1914-го года» (из «Семьи Тибо») Дю-Гара. Теперь я читаю «Творцов», потом возьмусь за Дю-Гара, и будет очень любопытно сопоставить творчество этих двух крупнейших современных французских романистов…
Сколько книг хочется прочесть! Неоспоримое достоинство Москвы для меня состоит в том, что там возможна, благодаря Центральной библиотеке иностранных языков и читальному залу, систематическая работа в деле все более и более широкого познания необходимого количества авторов…»
Подкупают искренностью, волнуют письма Георгия к сестре — смесь ребячества и настоящего самобытного ума. В феврале сорок первого он пишет: «…хорошо, что приближается лето — как-то радостнее будет, да и погода приятнее».
И вот оно настало, это лето. Памятное лето сорок первого…
«19.6.41 г.
Дорогая Аля!
Сегодня получил твою открытку от 6.6.41 г. В Москве стоит жара, сменившая частые ливни. Я часто пью, ем мало, хожу по липкому асфальту. Вчера были на даче у знакомых — катались на лодке, пили чай и т. п. В общем, дача, и только. Каникулярная жара. Я ничего не делаю — слушаю радио, читаю книги, продаю книги в книжных лавках — те же книги, которые здесь купил когда-то. Я теперь хожу в кепке, которую ношу так:
(рисунок в тексте)
что мне придает вид капитана и очень мне идет.
У меня два новых увлечения: одна девица и футбол. Девицу оставили на второй год в 9-м классе, ей 18 лет, украинка, была в Ташкенте, а теперь ей нечего делать и мы гуляем, обмениваемся книгами, ходим в кино и т. п. Мама злится, что «ничего не знает о моей «знакомой», но это пустяки. Во всяком случае, я с этой девицей здорово провожу время, она остроумна и изящна — а что мне еще надо?..
Увлечение № 2 — футбол — я предвидел. Острые ощущения — замечательная штука! Я был уже на четырех матчах первенства страны. «Болею» за кого попало. В СССР приехали писатели Жан-Ришар Блок и Андрэ Мальро. Блок выступал в «Интернац. литературе».
Сегодня был в кино с моей девицей — смотрели «Кино-концерт» и «Старый двор». Ничего. Лемешев качается на люстре — эффектно. Мы смеялись над ярыми поклонницами Лемешева. Моя подруга любит джаз и балет и не понимает «большой музыки». Обожает читать Фаррела. Мы с ней часто гуляем вечером — днем слишком жарко. В общем, как видишь — живу. Сегодня иду на футбол: «Трактор» — «Динамо». Прочел замечательную книгу — прямо открытие для меня: «Богатые кварталы» Арагона. А мама эту книгу не переносит!..»
Георгий мечтает посвятить себя литературе, истории.
«Вообще я собираю сведения все, какие только могу, по литературе Франции конца XIX и XX вв. и всячески пополняю мой багаж знаний по этому вопросу. Я мечтаю когда-нибудь написать историю французской литературы конца XIX и первой половины XX века».
Не раз обращаясь к творчеству Достоевского, он поражается мощью его таланта: «Достоевский же, как какой-то чародей, завлек меня в свой магический круг и не выпускал из него, несмотря на то, что читал-то я первый том его произведений; особое впечатление произвел на меня «Двойник» — своим языком и особым колоритом мрачности и бреда; нечто вроде синтеза Гоголя и Гофмана. Необыкновенный писатель! И о нем надо будет сказать когда-нибудь совсем иное, чем говорилось и говорится…»
Но жизнь рассудила по-своему — не довелось Георгию заниматься творчеством Достоевского.
Девятнадцатого июня он отправил письмо Але, в котором сетовал, что еще два года учиться, вечером сходил на футбольный матч «Трактор» — «Динамо». А через два дня резкий сигнал военной сирены оборвал юношеские мечтания и без смягчающих переходов заставил разгадывать смысл не минувших эпох, а еще неясный, творимый в окопах и на маршах смысл эпохи своей.
…В июле 1941 года Марина Цветаева вместе с сыном эвакуировались в Елабугу, городок на Каме. И там произошла трагедия: 31 августа 1941 года, в состоянии душевной депрессии, Цветаева ушла из жизни…
Георгий уезжает в Ташкент. В письмах на Север, к сестре, с нескрываемой горечью и болью в сердце вспоминает мать: «Насчет смерти мамы Лиля и Муля решили сначала почему-то играть комедию и ничего тебе не сообщать, а писать, что мама в «длительном литературном турне». И мне написали, чтобы я тебе не писал, что она умерла. Это было сделано из боязни причинить тебе страдания, учитывая, что тебе и так трудно, должно быть, живется, и чтобы этим сообщением не подрывать твоих сил. Я с этой установкой согласен не был, ибо считаю — правда прежде всего и что мы не имеем просто права скрывать от тебя смерть М. И. И решил тебе написать об этом, но не знал точного твоего адреса. Когда же Муля мне написал твой адрес, то оказалось, что тебе уже все известно. Насчет маминых рукописей, опять-таки повторяю, как в предыдущих письмах, — не беспокойся: они в Москве, в надежном месте и в сохранности.
О тебе я думаю очень часто; ты себе не можешь представить, насколько живо я пытаюсь себе представить, как ты живешь, твое самочувствие и внутренние переживания. Я ощущаю тебя совсем близко, как будто ты не так уж далека географически. И меня и тебя жизнь бросила кувырком, дабы испытать нас; с тобой это произошло после отъезда из Болшево, со мной — после смерти мамы. Оттого, именно вследствие этой аналогии судеб, я так стал близок к тебе — близок потому, что одиночество меня, как и тебя, вдруг заволокло.
Мы, бесспорно, встретимся — для меня это ясно так же, как и для тебя. Насчет книги о маме я уже думал давно, и мы напишем ее вдвоем…»
«Ты спрашиваешь, осталось ли на память что-нибудь из маминых любимых вещиц. Конечно, остались! Целая шкатулка в Москве — всякие бусы и т. д. Боюсь, что Лиля немного украсила меня в письме к тебе чертами бездушного человека или что-либо в этом стиле. Но это отнюдь не так на самом деле, и я настолько любил маму, что, верь мне, никаких прав не превзошел в отношении обращения с ее наследством…» «Мне страшно недостает мамы, папы и тебя… Одиночество грызет и гложет меня, а скука прилежно ему помогает».
Не желая, однако, огорчать сестру, Георгий часто шутливо рассказывает о подробностях своей ташкентской жизни.
«10.10.42 г.
Дорогая Аля!
Надеюсь, что теперь ты регулярно получаешь мои письма; это, по-моему, пятое мое письмо к тебе за время моей среднеазиатской жизни. «Мои», «по-моему», «мое», «моей» и — это все в двух фразах. Н-да… Но я пишу в восемь вечера, и такой стиль извиняем — голова на плечах у меня лишь утром. Я, несмотря на все мои «выверты», ночью способен только спать. Когда я это говорю, то мне не верят; это как-то мне не к лицу, но это — факт.
Мое любимое время — «от 5 до 7» — и действительно, сумерки, начало вечера, «разрядка» после переполненного дня мне всегда милы. Утро — ясность в голове, способность работать, но настроение большей частью кислейшее — именно из-за ясности. Середины дня как-то не замечаешь. В школе обычно не переношу больше четырех уроков — после четырех уроков перестаю вообще и слушать и понимать. В школе провожу уроки в горячке — кроме уроков литературы, истории и узбекского языка. Горячка — потому (кстати, здесь совершенно не к месту тире) что боюсь, как бы не спросили (все, кроме вышеназванных предметов — т. н. «точные науки»), и начинаю — сколь поздно! (что за славянский акцент!) — зубрить все эти злосчастные дисциплины. Начинает казаться, что недостаточно выучил, думаешь, «как бы пронесло!» и т. д.
Тьфу-тьфу, но большей частью мне очень везет. Так как я очень вежлив, лучше других говорю по-русски, имею вполне интеллигентный, даже внушительный вид, то преподавателям и в голову не приходит, что я ничего не понимаю в их дисциплинах, что у меня — в отношении «точных наук» — чудовищно лениво и плохо работает мысль, и потому они думают, когда я плохо отвечаю, что это «случайно», «так» (не зная, что я учил-учил и все-таки так и не «допонял»), и, следовательно, повышают оценку — что и требовалось доказать. Возможно, что, если бы я слушал на уроках, мне бы меньше приходилось корпеть над книгами дома, но мне никогда не удается сконцентрировать мое внимание на излагаемом учителем. Неизбежно то, о чем рассказывает учитель, ускользает из моего поля слуха — и я в лучшем случае обращаю внимание на самого учителя, на его манеру изложения, на его голос и жесты, на паузы. В большинстве случаев преподаватель стремится в некотором роде загипнотизировать своих слушателей — то ли своим голосом, то ли строгостью, то ли особой манерой «подавать» материал преподаватель стремится возможно полнее «протолкнуть» свой предмет в сознании слушателя, приковать внимание этого слушателя к предмету. Делается это почти всегда очень примитивно, и именно то, что преподаватель полагает такими дешевыми трюками приковать меня к его рту, меня коробит, и я его не слушаю. Меня коробят именно хорошие преподаватели, ибо они всегда актеры, а я очень не люблю актеров. И я предпочитаю просто строгого учителя — эдак лучше. А «авторитет», «шарм» преподавателя — почти всегда блеф. По алгебре, геометрии, тригонометрии, физике, химии и астрономии в первой четверти у меня — пос. По литературе, французскому, истории и узбекскому — отл. Просидев четыре урока, меня начинает клонить ко сну. Я становлюсь вконец рассеян, глуп и туп, и горе мне, если меня в эти два последних урока спросят.
Наконец, избежав все опасности, иззевавшись, я ухожу домой, безмерно счастливый, что учебный день окончился, а дома меня ожидает принесенный из столовой Союза писателей обед. Мне тогда плевать на все — я голоден как волк, и даже то, что завтра две математики, две физики и одна химия, мне глубоко безразлично. Я думаю об обеде и книге, которую буду читать. От школы до общежития — три минуты ходьбы, и я бодро шагаю с портфелем в руке и даже иногда насвистываю. Быть может, оттого-то к сумеркам у меня и во внешкольное время хорошее настроение — по ассоциации. Впрочем, и раньше так было. А ночью — спать.
Я помню, еще в 1939 году я с мамой пошел в какой-то ресторан, где танцевали, и подали какой-то очень вкусный обед, и я пил вино, и глазел, и было скучно… Возможно, я был слишком мал и не танцевал к тому же. Позор и стыд! Танцевать я так и не научился — потому что неохота как-то. И никто не верит, что я не умею танцевать. «Как, вы?..» Мне кажется, что танцы сейчас — лишь способ знакомства с девицей, способ убить время, потому что с этой девицей не о чем говорить. Потом, после нескольких таких танцевальных сеансов, авантюра вступает в новую — любовную — фазу. И вправду — всегда танцы лишь средство к достижению цели. Но они бессмысленны в таком случае, ибо неужели же я не смогу покорить девушку, которая мне понравится, не тратя времени и не портя ботинок под звуки плохого джаза? А не смогу, так и не надо».
«11.11.42 г.
Дорогая Алечка!
Прости меня, что я так долго тебе не писал. Но это объясняется тем, что с 17.10 по 7.11, т. е. в течение трех недель, я был в колхозе со школой на уборке хлопка. Мои успехи в этой области были весьма умеренными, а здоровье к тому же пошатывалось, так что меня отпустили домой раньше, чем других. Я шел 12 км под проливным дождем полями и проселочными дорогами, по колено в грязи, за арбой с вещами (уезжали еще три стахановца). На станции я, кряхтя и ругаясь, перелез через тормоза товарных вагонов, нагруженный своими вещами и ружьем одного преподавателя, и ружье мне мешало, и было 3 часа утра, и поезд в Ташкент дьявольски опаздывал, и никто не знал, на каком он будет пути, и… И я был весь промокший, и хлюпал дырявыми башмаками по станционной черной грязи, и дождь лил и лил не переставая, и в последнюю минуту пришлось перелезать под вагоном, так как поезд, конечно, приблизился по тому пути, по которому никто его не ожидал… Но я ввалился в вагон, даже удалось сесть, и на все было наплевать, ибо теперь впереди были Ташкент, асфальт, баня и телефонные звонки. И приехал я как раз в разгар демонстрации, и все было в порядке. Когда-нибудь я подробно опишу мое пребывание в колхозе и все это мое путешествие.
Ташкентская погода испортилась: идет снег, слякоть, грязь, холод. Калоши протекают, нос тоже протекает, но все это ничего и я не унываю. Кстати сказать, вообще никто не унывает, так что даже и никакой заслуги в этом неунывании нет, ибо что же делать, как не унывать.
Давно не получал вестей от Митьки из Свердловска, и это меня беспокоит — заболел ли он опасно или просто учеба заела, не знаю. Все-таки он — мой единственный друг.
Муля мне регулярно помогает; он молодчина, настоящий друг и человек. Лиля тоже старается.
В этом году вряд ли много буду ходить в театр и на концерты — и далеко, и не в чем, а я с этим считаюсь, — переться далеко ночью по грязи меня ничуть не привлекает…
Надо сказать, что начиная с сентября прошлого года вся моя жизнь почти целиком поставлена под знаком огромного аппетита и прямейшим образом связана с желудком и его требованиями. Вообще все интересы у меня волею судеб частенько стягиваются к гастрономии — надо есть, черт возьми, ведь еще не пришло время универсальных пилюль. Ну и надо окончить десятилетку, хотя это трудно. Сейчас пойду читать газету и «Вестник» (посл. известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку, и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим как доказательством моей честности…»
«13.12.42 г.
Весьма заедают дела хозяйственные; даже не знаю, радоваться или плакать. Дело в том, что в отношении питания мое положение несколько улучшилось, но чтобы получать какие-либо продукты, необходимо терять такую бездну времени!.. У любого школьника и проблемы-то этой нет — пойдут мама или кто-либо еще. А я одновременно и домохозяйка, и ученик 10-го класса. В самом деле, говорят тебе: сегодня будут выдавать то-то и то-то. Ведь жить святым духом невозможно: вот и пойдешь, а пока получишь, смотришь — ан, глядь, уж и время утекло, и опоздал. Впрочем, все это не трагично, но в школе иногда трудно это втолковать так, чтобы не выходило, будто ты обжора и лентяй — просто очень необычное положение, и как-то не верится, что некому пойти, принести, приготовить, и что я выполняю функции очень для меня, моего возраста странные. Но хоть, по крайней мере, я научился готовить! Предстоят, быть может, тяжелые испытания, перемены и передряги, так я хочу, раз есть пока возможность, поправить здоровье. Это необходимо. Впрочем, в школе отметки все те же, как и всегда у меня за эти три года, — отлично по истории, литературе и языкам, посредственно по «точным наукам». Это — неизменно, изо дня в день, из года в год».
В трудные месяцы эвакуации, одиночества Георгий ищет поддержки у знакомых и друзей Марины Цветаевой: «…совсем одному быть все-таки невозможно». Часто он — в семье Алексея Толстого: «Мне там всегда очень хорошо». Помогала ему и Анна Ахматова: Георгий жил в том же доме, что и она. «Я ему на полке хлеб оставляла, а он приходил брать; этот ташкентский хлеб, тяжелый как камень, я есть не могла», — будет потом вспоминать Ахматова.
Спустя годы о жизни Георгия в эвакуации расскажет Анастасии Ивановне поэт Валентин Берестов, знавший его в Ташкенте.
«С Муром (Георгием) Эфроном меня познакомила в Ташкенте в начале 1943 года Анна Андреевна Ахматова. Она, как мне помнится, опекала Мура, стараясь делать это незаметно, и ей хотелось, чтобы у него были товарищи среди ровесников, особенно пишущих.
Мур где-то задержался (кажется, он жил в том же дворе, рядом с площадью Карла Маркса, где на первых порах жила и Ахматова), я пробыл у Ахматовой в этот вечер необычно долго. Видимо, Анна Андреевна не впервые ожидала Мура, беспокоилась о нем и выглядывала во двор. Однажды она увидела там девушку, которая ждала Мура уже несколько часов, и это ей не понравилось. Если он сам не влюблен в эту девушку, то зачем ему, юноше, нужно, чтобы она влюбилась в него? Девушку, конечно, можно понять: Мур красив.
Он читал мне страницы своих дневников. Он был как-то не по-русски аккуратен, и его рукописи выглядели как книги, с пронумерованными страницами, с нолями и, помнится, без единой помарки. В дневнике была поправившаяся мне запись об Ахматовой, рассуждение о будущем Европы после победы (Мур надеялся, что дружба между союзниками сохранится и в мирное время). Запись высказываний встреченных им знаменитых людей».
В письмах к сестре Георгий подробно пишет о многих известных писателях, поэтах, с кем ему довелось быть вместе в те трудные годы. Они отмечены меткой живостью многих характеристик — Алексея Толстого, Ахматовой, Кочеткова, Погодина. При этом Георгий обнаруживает зоркий взгляд и незаурядную наблюдательность, умеет мимоходом начертить лицо, костюм или обстановку характерными и четкими штрихами.
«7.9.42
Несколько слов об Ахматовой. Она живет припеваючи, ее все холят, она окружена почитателями и почитательницами, официально опекается и пользуется всякими льготами. Подчас мне завидно — за маму. Она бы тоже могла быть в таком «ореоле людей», жить в пуховиках и болтать о пустяках. Я говорю: могла бы. Но она этого не сделала, ибо никогда не была «богиней», сфинксом, каким является Ахматова. Она не была способна вот так, просто, сидеть и слушать источаемый ртами мед и пить улыбки. Она была прежде всего человек — и человек страстный, неспособный на бездействие, бесстрастность, неспособный отмалчиваться, отсиживаться, отлеживаться, как это делает Ахматова. Марина Ивановна всегда хотела деятельности, работы, она была энергичным, боевым существом. Последние ее стихотворения говорят — о смешное выражение, применяемое к ней! — о творческом росте. А последние военные стихи Ахматовой — просто слабы, последняя ее поэма — «1913 год» — сюрреализм. Ахматова остановилась раз и навсегда на одной эпохе; она умерла — и умерла более глубоко, чем мама. И обожают-то ее именно как реликвию, как курьез.
Было время, когда она мне помогала; это время кончилось. Однажды она себя проявила мелочной, и эта мелочь испортила все предыдущее. Итак, мы квиты — никто ничего никому не должен. Она мне разонравилась, я — ей. Относительно Кочетковых, они мне тоже разонравились — оказались уж чересчур чеховскими персонажами, да еще сдобренные «подпольным человеком» Достоевского. Недаром мама говорила: «Кочетков — баба, безвольный человек». Со сфинксом и бабой покончено.
Покончено также знакомство с семьей артистов; одно время я с ними тесло общался, ходил к ним, разговаривал… Но они оказались пресными, пошлыми, неспособными к самообновлению. И постепенно знакомство иссохлось, сжалось в комочек, взаимосимпатия уменьшилась, исчезла… Остались поклоны на улице и приглашения зайти и мои ответы «обязательно загляну». По такому же пути идут мои отношения с Лидой Бать и Дейчиком. Лида — исключительно эгоистична. Дейчик — открыто эгоистичен, черт с ним, пусть, а Лидия Григорьевна обожает говорить о своем сердце и жалости к людям и «как она все понимает». Не нравится мне в ней ее ум, столь трезвый и практический, что перестает быть умом, не нравятся фразы о ее честности (особенно честности литературной), не нравится, как она говорит: «Ах, как хочется помочь такому-то, и ничего, ничего не можешь сделать!» — причем она неминуемо напоминает мне шаблонного лубочного франсовского попа, пьющего вино и ругающего грешников, и т. д. Какое-то бессознательное лицемерие вошло в ее характер. Не люблю вечно хитрящих людей — и особенно опять-таки в литературе. Тем не менее часто к ней захожу: совсем одному быть все-таки невозможно, да и хоть на словах тобою кто-то интересуется; кроме того, она очень тепло вспоминает о тебе, и мне это очень приятно.
Я очень рад, что ты живешь неплохо; для меня это страшно важно — знать, что ты в целости и сохранности, где-то работаешь, живешь более или менее нормально. Мне тогда кажется, что еще можно возвратить какую-то семью, воссоздать ее когда-то… И так, бесспорно, будет.
Часто бываю у Толстых. Они очень милы и помогают лучше, существеннее всех. Очень симпатичен сын Толстого — Митя, студент Ленконсерватории. Законченный тип светской женщины представляет Людмила Ильинична: элегантна, энергична, надушена, автомобиль, прекрасный французский язык, изучает английский, листает альбомы Сезанна и умеет удивительно увлекательно говорить о страшно пустых вещах. К тому же у нее есть вкус, и она имеет возможность его проявить. Сам маэстро остроумен, груб, похож на танк и любит мясо. Совсем почти не пьет (зато Погодин!..) и совершенно справедливо травит слово «учеба». Дом Толстых оригинален, необычен и дышит совсем иным, чем общий «литфон» (о каламбуры!), что мне там всегда очень хорошо…»
Мужественно перенося лишения военного времени, Георгий верил в скорую победу над врагом.
«…Я абсолютно уверен лишь в одном — в том, что немцы будут разгромлены. И это — не пустые слова, не повторение бессмысленно заученной фразы; это — глубокая уверенность, исходящая из объективных данных: да, конец их близится, и близится неуклонно», — писал это Георгий в ноябре сорок второго, когда шла ожесточенная битва за Волгу. А через месяц Георгий отправляется в военкомат.
«Итак, судьба моя решена… Прощай, музыка, литература, школа! Но все еще будет вновь, и скорее, чем мы думаем…»
Но сразу Георгия не мобилизовали — дали возможность окончить школу. Среди школьных товарищей он близко сходится с И. Музафаровым, И. Горским. Последний потом расскажет, как в класс к ним вошел высокий стройный юноша с большими светлыми глазами, с идеально зачесанными на пробор волосами. «В элегантном костюме (в крапинку, темно-серого цвета), сорочка, галстук. В руках большой кожаный портфель. Сейчас такой юноша в 9-м классе сплошь и рядом, тогда — единственный. Шла война, и ребята были одеты неважно… Чуть позже я узнал, что это у него единственный (видавший виды) пиджак, но манера носить одежду, разговаривать, следить за собой — все говорило о его высокой интеллигентности».
Продолжая учение, Георгий работал в УзТАГе (Узбекское телеграфное агентство). Рисовал карикатуры, писал лозунги. Кроме какой-то суммы за работу ему выдавали хлебную карточку и карточку в столовую.
И вот школа окончена. Он возвращается в Москву, поступает в Литературный институт, для заработка — художником-оформителем на завод. Живет у своей тетки — Елизаветы Яковлевны.
1 февраля 1944 года Георгию исполняется девятнадцать лет, и вскоре его призывают в армию. В письме к Але он точно указывает день призыва — 26 февраля и делится своими первыми впечатлениями о службе в запасном полку под Москвой. До принятия военной присяги Георгий успевает побывать с товарищами по полку в Рязанской области — на лесозаготовках. В письме к Анастасии Ивановне с некоторой долей иронии описывает, как занимается ремонтом бани.
Однако три месяца позади. Принята присяга на верность Родине. И вот первое письмо с фронта.
«Адрес полевой почты — тот же, с той только разницей, что мы перекочевали в другую деревню и я теперь ночую на чердаке разрушенного дома; смешно: чердак остался цел, а низ провалился. Вообще же целы почти все деревянные здания, а каменные — все разрушенные. Местность здесь похожа на придуманный в книжках с картинками пейзаж — домики и луга, ручьи и редкие деревца, холмы и поляны, и не веришь в правдоподобность пейзажа, этой «пересеченной местности», как бы нарочно созданной для войны…»
Не все мог рассказать в своем письме солдат. И чтобы еще раз пройти с ним фронтовыми путями-дорогами, пришлось отступать в далекое прошлое, представшее десятками приказов, сводок, боевых донесений…
Вначале по обратному адресу на треугольном конверте — полевой почте — удалось установить, что красноармеец Георгий Эфрон после призыва в феврале 1944 года был направлен военкоматом в 84-й запасный стрелковый полк.
В Центральном архиве Министерства обороны в старых пожелтевших папках тщательно выбираю имена однополчан Георгия, его командиров, которые вели в бой, — около сотни адресов. Только адреса-то их относятся еще ко времени призыва, порой даже к довоенному времени. Удастся ли разыскать кого-то, припомнят ли Георгия?..
В годы военного лихолетья о Георгии не сохранилось никаких официальных сообщений: где воевал, долго ли, погиб ли, пропал ли без вести или с вестью какой?..
Но вот пошли ответы — пятьдесят писем из военных комиссариатов, исполкомов сельских Советов, из Военно-медицинского музея Министерства обороны, от частных лиц. И с каждым письмом, каждым архивным документом, воспоминанием все ясней и отчетливей вырисовывался в той Великой войне Георгий — сын Марины Цветаевой.
…Прорвав сильно укрепленную оборону противника в районе Сиротино, 437-й стрелковый полк 154-й стрелковой дивизии вел бои в северо-западном направлении — по левому берегу реки Западная Двина. Сюда-то после трехмесячной подготовки с большой группой пополнения и прибыл Георгий.
Люди разных возрастов, национальностей, профессий собрались в 7-ю стрелковую роту. Среди них немало москвичей. И грубовато-бравые, и застенчиво-сосредоточенные — все сейчас как одна душа, один характер. Токарь Николай Ежов, технолог Иван Левицкий, судовой машинист Федор Егоров, счетовод Василий Афанасьев, повар Павел Маркелов, садовник Автоном Галызник из Полесья, плотник Владимир Веселов из деревни Большая Плоская, кузнец Дмитрий Андрапов. Самому старшему по возрасту — Федору Егорову — сорок девять, старшим среди новичков по званию Борис Виноградов — в прошлом завскладом станции Кунцево. Старший сержант Виноградов уже повоевал: в сорок третьем его тяжело ранило, и вместе с желтой нашивкой на груди сержанта яркой эмалью поблескивал орден Красной Звезды. А самыми молодыми в 7-й роте 3-го батальона — девятнадцатилетние стрелки Георгий Эфрон, Джамал-бек Кайбагаров и Николай Никитин. Командует ротой Гашим Сеидов.
Готовя новое пополнение к боям, в батальонах 437-го стрелкового полка провели партийные собрания. В 3-м батальоне с докладом выступил сам комбат капитан Твертнев.
«Во всех боях, которые вел батальон, — записали в решении собрания, — впереди всегда были коммунисты. В боях на смоленском направлении парторг пулеметной роты т. Артамонов, будучи дважды ранен, не ушел от своего пулемета. Коммунист Барбаш за время боев уничтожил до 500 немцев из своего «максима». В настоящий момент за считанные дни парторганизации необходимо создать среди личного состава наступательный порыв, научить новое пополнение бить врага с наименьшими потерями…»
И Георгий учился. Учился ползти в полном боевом снаряжении, сровнявшись с землей. Кидать гранаты. По команде «Вперед!» решительно бросаться в атаку и наотмашь бить прикладом, колоть штыком противника. Самым тяжелым оказалось копать окопы.
«Бесспорно, я слабее других в одном — в отношении рук, которые у меня и малы, и не цепки, и не сильны», — сетовал он в письме к сестре. Но все же копал — до кровавых мозолей на ладонях, помня старую солдатскую заповедь: чем глубже в землю, тем дольше жизнь.
17 июня Георгий передал полковому почтальону аккуратно сложенный треугольничком тетрадный лист, в котором сообщал сестре о предстоящем бое.
«Милая Аля! Давно тебе не писал… Завтра пойду в бой автоматчиком или пулеметчиком. Я абсолютно уверен в том, что моя звезда меня вынесет невредимым из этой войны… Я верю в свою судьбу».
То же самое он написал Анастасии Ивановне.
А утром был бой. 7-й роте 3-го батальона предстояло драться за рощу северо-западнее деревни Заборье, что неподалеку от станции Сиротино. И первую контратаку противника отбили автоматчики отделения, которым командовал младший сержант Иван Ампилогов. Четыре контратаки выдержал наводчик станкового пулемета младший сержант Илья Арбузов. Когда взвод лейтенанта Василия Сараева прорвал позиции врага, фашисты остервенели. После того боя один только санитар-носильщик Иван Бельков эвакуировал в медсанбат 240 раненых…
С 27 по 30 июня 437-й стрелковый полк вел бои за деревни Черчицы, Убойна, Шаши. В течение суток 29 июня противник выпустил по нему около 1500–1800 снарядов и мин, но полк продолжал наступление. К вечеру 30 июня батальон капитана Твертнева, имея задачей захват деревни Немерзль, начал обход пункта Островляне с севера — лесом. Яростно атаковала гитлеровцев 7-я рота, в которой шел Георгий. Стрелок Николай Никитин огнем из пулемета подавил станковый пулемет противника, чем дал возможность продвинуться роте вперед. Анисим Птицын в числе первых ворвался в расположение фашистов и гранатой уничтожил второй их пулемет. Тогда командир взвода младший лейтенант Александр Храмцевич поднял свое подразделение в атаку и стремительным ударом выбил врага из траншеи.
За два дня боев гитлеровцы потеряли убитыми и ранеными до 300 солдат и офицеров. В 437-м полку было убито 72 человека, 223 ранено. Выбыли из строя комбат капитан Твертнев, его заместитель по политической части капитан Наумчик, командир взвода младший лейтенант Храмцевич. Но с честью выдержало бои молодое пополнение 7-й роты. И Георгий напишет в те дни:
«…30 июня 1944 г.
Дорогие Лиля и Зина! 28-го получил вашу открытку и обрадовался ей чрезвычайно… Письма на фронте очень помогают, и радуешься им несказанно, как празднику…» О своих воинских делах — сдержанно, скромно: «Вхожу в боевые будни». И тут же с нескрываемым волнением о пережитом: «Кстати, мертвых я видел первый раз в жизни: до сих пор я отказывался смотреть на покойников, включая и М. И. (Марина Ивановна Цветаева. — С. Г.). А теперь столкнулся со смертью вплотную. Она страшна и безобразна: опасность — повсюду, но каждый надеется, что его не убьет. Хожу уже с немецкими трофеями: большой нож-штык и кружка, ложка. Идем на запад, и предстоят тяжелые бои, так как немцы очень зловредны, хитры и упорны. Но я полагаю, что смерть меня минует, а что ранят, так это очень возможно…»
Оперативная сводка Совинформбюро от 3 июля 1944 года сообщала: «Юго-западнее города Полоцк войска 1-го Прибалтийского фронта, продолжая развивать наступление, овладели районными центрами Вилейской области городом Глубокое, городом Докшицы, а также с боями заняли более 400 других населенных пунктов». 437-й стрелковый полк в этих боях, форсировав Западную Двину, отбросил врага на 56 километров и вышел в район деревни Казимировна.
Как-то удалось Георгию, то ли на привале после перехода, то ли перед самым боем, присесть за письмо.
«Дорогие Лиля и Зина! Довольно давно вам не писал…» Торопливо бежали строки. Видно, действительно очень долгими показались солдату какие-то четверо суток — от письма до письма.
«Это объясняется тем, что в последнее время мы только и делаем, что движемся, движемся, движемся, почти безостановочно идем на запад: за два дня мы прошли свыше 130 км (пешком)! И на привалах лишь спишь, чтобы смочь идти дальше. Теперь вот уже некоторое время, как я веду жизнь простого солдата, разделяя все ее тяготы и трудности. История повторяется: Ж. Ромэн, и Дюамель, и Селин тоже были простыми солдатами, и это меня подбодряет!..
Жалко, что я не был в Москве на юбилеях Римского-Корсакова и Чехова!
Пишите. Привет. Преданный вам Мур».
Нет, не повторял солдат хода истории. Он сам был одним из тех, кто ее творил.
7 июля 1944 года подразделения 437-го стрелкового полка в 12 часов 30 минут выйдут на рубеж населенных пунктов Кочерги — Друйск.
«Нашей роте было приказано овладеть небольшой, но очень выгодной для немцев высоткой перед деревней Друйка, — расскажет потом командир взвода Храмцевич. — Я хорошо помню этот бой. Оборона наша перед наступлением находилась в редком кустарнике, и когда мы пошли в атаку, после артподготовки, то думали, что легко возьмем деревню. Но надежды наши не оправдались. Немцы с высотки встретили нас плотным пулеметным и автоматным огнем. Мы залегли кто где мог: в воронках от снарядов, в любом углублении. Два раза опять поднимались в атаку — и снова залегали, пробежав несколько метров вперед… Третья атака нам удалась с помощью соседей. Так была взята деревня Друйка. Раненых отправили в 183-й медсанбат».
Майор запаса М. Долгов уточнит, что медсанбат находился в лесу, километрах в четырех-пяти от деревни Друйка. Это сюда в тот день двенадцать раненых доставит с поля боя санитарка санвзвода старший сержант Вера Бородач, двенадцать раненых — Екатерина Матвеева, восемь — санитар-носильщик медсанроты Андрей Беляев, семь — Елена Никитина. Всех раненых занесут в книгу учета полка. Появится в этой книге и такая строка: «Красноармеец Георгий Эфрон убыл в медсанбат по ранению. 7.7.44 г.»
С нескрываемым волнением встретила это сообщение о брате Ариадна Сергеевна. Единственная строка архивного документа оказалась ей дороже сотен бумаг всего двухлетнего поиска.
…Мы долго говорили о Георгии, делали различные предположения о последних днях его жизни. Если солдата с передовой отправляли в тыловой госпиталь, где-то же хранятся документы этого прохождения, передвижения. Не исключено, что и кто-то из раненых, попавших в июле сорок четвертого в 183-й медсанбат, помнит бойца, лежавшего рядом.
После ожесточенных боев полк оставлял за собой могилы, все они учтены. На каждую вычерчены кроки с указанием точного места захоронения погибшего воина. Все-таки был уже не 1941 год… Вот деревни, где росли могильные холмики 437-го стрелкового: Поддубье, Заборье, Коковщина, Орловка, Еленцы, Бертовщизна, Гороватка… Свои кладбища оставляли за собой и медсанбаты. О раненых и убитых из полка поступали сведения в дивизию. Тщательно проверяли документацию по захоронениям начальник отдела полевого управления армии майор Пешков, старший лейтенант Шариков. Не бесследно уходили из жизни солдаты…
Во все сельсоветы, дорогами которых в первой половине июля 1944 года прошел 437-й полк, ко всем попавшим в те дни в 183-й медсанбат, чьи адреса удалось установить, я уже отправил запросы о Георгии. Почему-то верил — что-то прояснится еще. Ариадна Сергеевна своих сомнений вслух не выражала, а в тот вечер, прочитав выписку на красноармейца Эфрона из книги учета полка, грустно сказала:
— Одного этого — так много!
А письма на мои запросы о Георгии продолжали поступать. Однажды пришло письмо от одного из самых близких его командиров. Правда, не сразу ответил он, да и отыскался не сразу: трижды пришлось запрашивать республиканский военный комиссариат, где проживает такой — Гашим Сеидов. Узнав его адрес, письмо отправил вместе со снимком Георгия…
Наконец из далекого азербайджанского села Дуданган получаю ответ. Припомнил своего подчиненного командир 7-й стрелковой роты Гашим Сеидов: «Скромный. Приказы выполнял быстро и четко. В бою был бесстрашным воином». Что ж, для солдата это совсем немало.
Давно приведены в порядок места захоронения героев войны. Никто не забыт, ничто не забыто. Не значился вот только в братских могилах Витебской области красноармеец Эфрон. Но как-то среди других мне пришло письмо из Друйского сельского Совета, которое я особенно ждал. В нем сообщалось: «Путем опроса местных старожилов установлено, что на территории нашего сельсовета имеется могила неизвестного солдата, захороненного летом 1944 года».
Деревня Друйка… Это ведь именно там в последнюю атаку поднялся Георгий! Умер солдат от ран. Поставили ему санитары временный фанерный треугольник со звездой — и ушел полк на запад. Имя дожди размыли, ветер выветрил. А могилу люди сохранили. Может статься, что и не Георгий в ней — другой солдат. Но звучит траурный реквием у обелиска героям Сталинграда. И как на перекличке, от одной братской могилы к другой, навечно застыла и пирамидка у деревни Друйка…
Так вышло, что в поисках одного «неизвестного солдата» скорее удалось найти другого. Как и в том бою, седьмого июля сорок четвертого, когда плечом к плечу в атаку за Родину поднялся весь 3-й батальон, они — и мертвыми! — встали друг за друга.
«…Прошу прощения за то, что не ответил и не поблагодарил Вас за Ваши старания, которые Вы приложили для розыска места захоронения моего отца — Хозяинова Якова Васильевича. Всей семьей, с женой и детьми, я побывал недавно в деревне Друйка и в поселке Видзы, где в начале июля 1944 года вел боевые действия 437-й стрелковый полк…» — такое письмо я получил от Николая Яковлевича Хозяинова, сына одного из однополчан Георгия. Он рассказывал, как с женой, дочерью и четырехмесячным сынишкой Яшей, названным в честь деда, приехал в Белоруссию из села Устьцильме Коми АССР, как искал могилу своего отца.
«В поселке Видзы и около него имеется два памятника погибшим воинам, однако фамилии моего отца на памятниках нет. В горисполкоме Видз такой фамилии также не значится. 17, 18, 19 августа мы находились в г. Браславе, и в военкомате были найдены списки захороненных и в картотеке — карточка отца со всеми данными. Точно указано место захоронения. Мне обещали, что на памятнике в Видзах будет высечена фамилия отца».
Отыскались списки захороненных! Еще запрос, еще надежда, возможно, последняя…
И вот долгожданная весть. Браславский районный военкомат Витебской области подтвердил предполагаемое мной место захоронения Георгия.
И справка военкома: «По Вашей просьбе высылаю фотографию памятника, установленного на месте захоронения советских воинов, и в их числе Г. Эфрона. Имена остальных воинов нам неизвестны».
И зимний снимок: на фоне голых ветвей под снегом — обелиск. На обелиске надпись:
Эфрон
Георгий Сергеевич
Погиб в июле 1944
Сын Марины Цветаевой пал смертью храбрых в бою за Отечество.
…Дети, сами пишите повесть
Дней своих и страстей своих.
Выходит, выполнил Георгий материнский завет.