Да сохранит Бог землю Русскую…
В сем мире нет подобной ей земли.
Да устроится земля Русская.
По Русской равнине пылил проселочными дорогами от деревни к деревне одинокий грузовичок. Путь ему предстоял дальний, и водитель — румяный веснушчатый солдат, то и дело обращаясь к сидящему рядом капитану Карсавину: скоро ли до шоссе? — нетерпеливо прибавлял газу.
Мартын молчал, будто не слыша вопросов надоедливого парня, но временами и сам тянулся за картой-двадцатикилометровкой, вставленной в летный планшет, и тогда односложно выговаривал:
— Скоро. Да осторожней вези-то. Куда гонишь?..
Отовсюду на них глядела пышная, сияющая, полная торжествующей радости весна. Буйно цвела черемуха. Начинали венчаться вишни. Овраги, обочины проезжих дорог, опушки, луга усыпало цветами. Их было столько, что в глазах рябило от синих васильков, золотистых лютиков, маргариток. И пчелы повели на цветы свои звонкие полки.
Весна шла полным ходом. Под ее яркими лучами, среди тех особенных звуков в воздухе, которые и бывают только весной, тем непонятней, нелогичней казались Мартыну и этот жалобно поскрипывающий на ухабах грузовик, и лежащая на коленях карта, по которой он сверял дорогу, и незнакомый солдат-водитель, то и дело поглядывающий тревожно через заднее стекло кабины в темноту крытого брезентом кузова. Но еще непонятней Мартыну казалось то, что произошло с его закадычным дружком Денисом Крутояровым. Никак не укладывалось в голове: Дениса больше не будет. Все, что осталось от него после того последнего боевого вылета, собрали, запечатали в цинковый гроб, переправили из Афгана в гарнизон, где раньше служил, и вот поручили ему, командиру авиационного звена капитану Карсавину, доставить старикам Крутояровым куда-то за Курск, в какую-то деревню Подъеремовку.
…Это случилось в Панджшерской долине. Вылетели на задание звеном. Что произошло там, в одном из ущелий, рассказал потом Андрей Иванов, ведомый Крутоярова. Он видел, как Денис сбросил бомбы, слышал его доклад по радио: «Сброс!» После этого самолет ведущего пошел с набором высоты, и тут последовали две серии взрывов и отдельный взрыв. Первая — от бомб Дениса, вторая — от бомб, которые сбросил Андрей, а взрыв он заметил на выводе, когда искал самолет ведущего, чтобы пристроиться к нему. Этот взрыв — от пули душмана — произошел в воздухе…
Гробов было два: цинковый снаружи и тесовый внутри. Несколько часов назад их установили в гарнизонном клубе, однополчане простились с Денисом Крутояровым. Затем машина с останками пилота выехала за ворота военного городка, и здесь к траурной процессии присоединились жители соседней деревни.
На помятых трубах полковой оркестр играл марш Шопена. Толпа, словно затканная черным туманом, молча шагала за грузовиком…
Момент смерти есть всегда момент жизни, и, быть может, самый значительный и загадочный. Значительный — потому что ставит под вопрос значение всех других, начиная с момента рождения. Если рождение оставляет открытым вопрос о смысле и значении жизни, то смерть со всею силою ставит этот вопрос. «Зачем ты жил на земле, человече? Радовался чему? Солнцу, возвещающему приход нового дня? Зачем? Солнце восходит неизменно каждое утро с тех пор, как существует мир, и под его лучами всегда были и есть подлость, болезни, смерть… Тебе же отпущены на земле считанные дни — не успел оглянуться, как жизнь прошла. Каков же смысл твоих усилий? Что ты получил в награду? Может, дети твои будут жить лучше, возможно, им уготована более счастливая участь, но тебя-то уже не будет, ты покинешь этот мир, унося с собой горечь забот, но познав спокойствия, благодати, счастья…» Мысль о смерти каждого делает философом, и тогда рождается разная философия. Один говорит: «Ешь, пей, веселись, ибо завтра смертию умрешь», другой не соглашается: «Не могу есть, пить и веселиться, ибо завтра смертию умру».
Мартын за двадцать пять лет, прожитых на белом свете, не омрачал свое бестрагическое миросозерцание раздумьями о смерти. Но сейчас, мучительно осмысливая случившееся с Денисом Крутояровым, он невольно приходил к мысли о бесценности и одновременно преходящести человеческой жизни, сознавал, что она хоть и не сплошное ликование — скорей, прозрение, невозможное без грусти и печали, — хоть и не имеет предварительно заданного смысла, однако порывом вложить в нее свой, человеческий смысл, отдать частицу себя в какую-то пусть простую вещь или великое дело разве не достойна уважения, разве не оплачивается благодарностью людей?
Мартыну припомнился давний выпускной вечер в родной деревне Агафониха, на котором учитель истории говорил о подвигах павших в боях односельчан, призывал выпускников по забывать тех, кому они обязаны своим счастьем. Мартын подумал тогда об отце, который недолго пожил после войны и умер от ран, — его Мартын почти не помнил, но отец незримо всегда присутствовал в семье. Возможно, потому в тот вечер, продолжив разговор о счастье, мать сказала, что если постоянно думать, кому ты обязан им, то счастье перестает быть счастьем. Этого не захотели бы ни павшие фронтовики-односельчане, ни отец. «Жизнью своей нужно быть достойным счастья — вот главное», — так и легли завещанием на сердце Мартына слова матери.
Тогда-то он и высказал ей свое твердое решение — стать летчиком. Не вдумываясь в смысл сказанного, она слушала погрубевший голос сына, следила за резкими движениями его плеч. А Мартын, доказывая что-то, сек ребром ладони воздух, как отец, и тогда мать со сладким замиранием сердца поняла, что сын уже вырос. Потом Мартын часто вспоминал благословляющую материнскую руку.
…Магистральное шоссе вынырнуло неожиданно, и армейский грузовик сразу же затерялся в суете рвущихся на огромной скорости, торопливо обгоняющих друг друга легковых машин, автобусов, рефрижераторов и таких же грузовиков — то переполненных, с прицепами, то идущих порожняком.
— Наконец трасса, — радостно заметил водитель, — а то ведь с таким грузом… — Веснушчатый солдат тут же осекся.
Мартын укоризненно покосился в его сторону, нервно сдернул с колен карту — дорожные указатели и без того надоедливо напоминали расстояние до Москвы — и подумал, что теперь вот он уже одни поедет в военную академию, — Денису не довелось…
К полудню горизонт стало затягивать синеватой дымкой, которая поднималась все выше и выше. Потом послышался шум. Это гром встряхнул тяжелую мохнатую тучу, и на землю опрокинулся дождик — крупный, частый, теплый. Он весело запрыгал по дороге, прибивая горячую пыль, и тут Мартын заметил, как под дождем навстречу машине бежит девушка. Намокшее платье плотно облегало тело, и он обратил внимание на ее длинные сильные ноги.
— Возьмем, товарищ капитан? — спросил водитель.
Мартын недовольно буркнул:
— Еще чего… Дуй вперед!
Попутчики… «В кабине такой машины имеют право находиться только двое — не на гроб же усаживать…» — подумал, однако, уже когда промчались мимо, приказал остановиться, нетерпеливо взмахнув рукой.
— Давай же скорей!
Попутчица оказалась девушкой веселой, разговорчивой. Едва устроившись в кабине, она принялась рассказывать, что живет в Москве, на Арбате, второй год учится на курсах немецкого языка и стенографии. Пробиться на такие курсы не так-то просто, но ей помогли знакомые отца. А сейчас вот она ездила с одним очень интересным художником в Ростов-Ярославский, да по пути поссорилась и удрала от него. Откровенно рассматривая петлицы и погоны Мартына, девушка спросила:
— А что означают ваши четыре звездочки?
— Звание. Капитан, — сдержанно и неохотно ответил Мартын.
— Я совсем не разбираюсь в этом: капитан, полковник, лейтенант… Для меня все звездочки одинаковы. Скажите, а крылышки и пропеллер — очевидно, что-то воздушное?
— Да. Авиация.
— И вы — летчик? — глаза незнакомки вспыхнули оживленно.
— Да. Нет. Не состоял. Не привлекался. Да, нет…
— О чем это вы?
— Заполняю для вас анкету.
— Очень мило с вашей стороны. — Ответ Мартына не обидел попутчицу, и она улыбнулась: — А вот у меня своя звезда есть. Верная и неизменная! Полуночная Зарница. Слышали о такой? Грозная звезда любви, она горит перед самой зарею. А еще я где-то читала, что есть такие звезды…
Мартын не мог наблюдать за девушкой. Каждый раз, как он мельком взглядывал на нее, она улыбалась и смотрела ему прямо в глаза. Черные отяжелевшие от воды волосы ее спадали на плечи, а челка на лбу, округляя лицо, как-то по-особенному смягчала выражение, когда она улыбалась.
— …нам они кажутся горящими, живыми, существующими, а на самом деле их давно нет, уверяю вас!
Дождь не прекращался. По стеклам машины бежали ручьи, отчего в тесной кабине казалось еще уютней и теплей. Приятно звучал голос девушки с блестящими глазами, искушение увидеть ее, взглянуть на нее в упор стало непреодолимым, и Мартын медленно перевел глаза на колени, обтянутые красным платьем. Без отделки и кружев, гладкое, наивно и бесстыдно прилегавшее к телу, оно, казалось, приобрело его теплоту и нежность. Все это отталкивало и вместе с тем манило упрямым, противоречивым чувством. На несколько секунд Мартын задержался где-то возле распахнутого ворота, нежной шеи и наконец взглянул девушке в лицо. Она не смутилась, но, как все женщины, машинально осмотрела, легким движением пальцев даже проверила то место своего платья, которое на миг затронул его взгляд, и по-прежнему продолжала:
— Свет в известное время пробегает известное пространство. Ну так вот, эти звезды отстоят от земли так далеко, что, понимаете, они уже давно сгорели, а нам кажется, что они есть, уверяю вас! Это, в сущности, обман — мы видим, считаемся с тем, чего давно не существует, отжило, и только нам кажется, будто оно еще живет…
Мартын слушал рассеянно. Невольно мелькнула мысль: «Вот и Денис так. Отжил свое, больше не существует, а кажется, что жив…»
На крутом повороте машину резко занесло. Девушку бросило в сторону Мартына, и он почувствовал легкое, как сгустившаяся волна, прикосновение ее тугого бедра и тогда сквозь стыд, раздражение, но вместе с тем какой-то рокочущий восторг проговорил:
— Красиво вы про звезды предрассветные да сгоревшие рассказываете. Только вся поэзия эта для ваших изнеженных художников!
— Почему же так сурово?
— «Почему? Потому что мы — пилоты…» — односложно буркнул Мартын и замолчал. Но попутчицу его настроение не обескураживало:
— Выходит, вы против поэзии. А как же летать, не чувствуя подъема, возвышенности души?.. Это так приземленно. Впрочем, ничего удивительного. Нечто подобное я уже слышала.
Мартына кольнула эта фраза.
— Да что вы там слышали! «Подъем… возвышенность души…» — повторил он слова попутчицы. — Да мы на всю жизнь сквозь такую поэтическую дымку смотрим, какая вам и во сне не снилась! «Есть упоение в бою, и бездны мрачной на краю…» Вот наша поэзия! Жизнь — это норма, а мы — вне нормы, около жизни где-то… около смерти мы. И самые благородные традиции — наши, военные. Все, что осталось рыцарственного, — великодушие, преклонение перед геройством отдачи себя за Родину, эта готовность к смерти, эта воля, которая вот, вот здесь, — Мартын сжал кулак, — когда ты идешь на смерть и говоришь себе — ты должен! — это мы! В обществе большинство — самые обыкновенные, все друг дружку напоминают. Исключая, понятно, большие таланты. А у нас — удивительнейший подбор! Поэтов в душе да мечтателей — огород городи. А знаменитости… Толстой — наш, от нас. Державин, Лермонтов, Гаршин — солдаты, Римский-Корсаков… Пушкин — наш весь, в песнях своих, всей душой своей! И дело наше — самое страшное из искусств. Игра со смертью… только не в стишках, не в кабинете, а в чистом поле, в океане, в воздушной стихии.
Притихшая и розовая от возбуждения, девушка заметила:
— Вот уж не думала!
— Что не думали?
— Не думала никогда, что военные такие…
Мартын нетерпеливо перебил:
— Какие?
— Ну они такие… казались мне всегда малоразвитыми, кого встречала. Папа мой был профессором. Я выросла в очень интеллигентном кругу…
— Понятно. А я знаю интеллигентов, которые ограниченно узки и близоруки! — с раздражением сказал Мартын. — И прекрасно знаю, как смотрят на нас такие интеллигенты. Забывают, что мы для страшного дня, для отдачи себя за… все! Да, наша жизнь груба. На первый взгляд мы грубоваты, спартанцы. Потому что на Суд ведь идешь! А к смерти готов — будь чист. Может, часто наивны, непосредственны. Но зато мы, профессионалы долга, очень дорожим честью. У нас много идеалистов, романтиков… Удивительные есть люди. Молодые особенно.
— Очень мило, — глядя Мартыну прямо в глаза, усмехнулась девушка. — Но скажите, а любить вы умеете?
Мартын удивился.
— Это как понимать?
— Ну вот, например, все мужчины любят клянчить, искать случая, добиваться, охотиться… И все такие скупые, расчетливые, опасливые. А как же вы боитесь это слово — люблю! Мне всегда хочется подсказать: «Да ты только скажи, я ведь проверять не буду». Но не говорят, потому что думают: это — жениться, не развязаться. Один совсем просто объяснял: зачем слова, когда дела?.. А я бы душу отдала — чтобы душу отдать.
После этих слов девушка вдруг ушла в себя, словно пропала куда-то.
Потом уже совсем другим, веселым и задорным тоном прибавила:
— Впрочем, все это ненужная и, пожалуй, даже безвкусная откровенность.
Она вскинула на Мартына глаза, но взгляд ее на этот раз не полетел, а бескрылою печалью тут же опустился на землю.
— Не сердитесь, я только хотела переменить разговор. Полынь на душе…
Дождь еще пошумел, пошумел, туча, ворча и озаряясь вспышками молний, ушла к лесу. Снова проглянуло солнце. За поворотом дороги показалась деревянная платформа станции, и девушка оживленно воскликнула:
— А вот и электричка! Благодарю вас за милосердие. Дальше я доберусь сама.
Торопливо записав что-то в блокноте, она вырвала листок и протянула его Мартыну.
— Будете в Москве — звоните, приходите в гости. Очень рада познакомиться с вами… профессионал самоотвержия. А меня звать Тина. Тина Гиреева.
Мартын засуетился, хотел было тоже записать свой адрес, но девушка засмеялась и, отбежав от машины в сторону платформы, уже издали приветливо помахала ему рукой.
Через минуту грузовик летел по омытой дождем дороге дальше, к незнакомой Подъеремовке. На небе, дугой охватывая землю, вознеслась разноцветная арка первой радуги. Под рыже-золотистой тучей, набухавшей, клубившейся, выхваченное солнцем сияние семицветного коромысла разжигалось все ярче. Кое-где — над сырыми местами — засинел туман. Где-то звонили — мягко, одиноко…
«Полевая почта 23251,
ИВАНОВУ А. В.
Здравствуй, Андрей!
Вот и все. Приняла родная курская земля Дениса Крутоярова навсегда. Никак не верится, что уже никогда не услышать его заразительного смеха, песен, его гитары… Доставил Дениса сам. Командир полка предложил в сопровожатые нашего комсомольца, мол, учения предстоят — людей свободных нет, но пилоты возникли: не дело поручать такое «заму по танцам»! И то сказать, матери Дениса речи штатного оратора, что ли, нужны? Уговорили командира. Разрешил ехать мне. В батальоне дали машину, вечером мы помянули всей эскадрильей Дениску, а утром рано я отправился с ним искать его родную Подъеремовку…
Что говорить, Андрей, страшно это — горе матери. Передать невозможно. Так плакала, так просила открыть гроб и последний раз глянуть на сына, проститься. Да, сам понимаешь, на что смотреть-то, когда летчик погибает?.. Отцу Дениса я прямо сказал об этом — он понял. А матери объясняли, мол, цинковый гроб вскрыть невозможно. Ну а чтобы покойника отпевал поп — тут она настояла.
Хоронили всей деревней. Был представитель из райкома партии. Закатил речь об интернационализме, о братской помощи борющимся странам. Тогда один мужик подошел и говорит: «Помолчал бы ты лучше, начальник!..» Закопали нашего Дениску. Вырос еще один холмик на курской земле. А вот памятник ему, надгробие какое-либо так и не организовал.
Знаешь, какие сволочи эти слуги народа!..
Как только похоронили, на следующий же день я рванул в район. Ну в деревне, сам понимаешь, ничего нет. Старушка умрет — так ей крест, свитый из толстой проволоки, из того же районного городка привезут — вот тебе и память. Халтурят работяги! Я сразу же поехал на кладбище. Там специалы пьяные в дупель цены за надгробие заламывают, как за египетскую пирамиду. А что это за памятник из мраморной крошки — смотреть тошно. Я уж подумал: поставить бы над могилой летчика Крутоярова столб с пропеллером, как в старину русским пилотам устанавливали. Помнишь, Куприн писал? Да где там… Подался к отцам города. Тоже речи держу, мол, земляк ваш жизнь за свободу Афгана положил, помочь надо. Те, кто повыше в кресле сидят, выслушивают серьезно так, с виду озабоченные такие ребята, а рожи холеные, и по ним вижу — ничего-то не сделают, даже пальцем не пошевелят! Отфутболивали меня по кабинетам целый день. Я наконец остервенел, высказал, что думал, одному деятелю, так он знаешь что заявил: «А мы вас в Афганистан не посылали!..»
Потом в сельсовет кто-то из горкома все-таки позвонил. Когда я вернулся в деревню, мне председатель говорит, мол, нашумел ты там лишнего, как бы в твой политотдел не пожаловались. Правда, разрешили, говорит, взять любой старый памятник на нашем кладбище, фамилию на нем заменить — все по чести и будет. Этих старинных надгробий на деревенском погосте действительно много: село когда-то было купеческое, богатое. Потом настоящий разбой пошел. Троицкую церковь, как и в Агафонихе, обезобразили, колокола побили, а потом и до могил добрались. Деревушка-то — на карте не найдешь, а какие там памятники из черного мрамора стояли! Все повалили, посшибали, разнесли. Вот и предложили использовать чужое надгробие, — у них это практикуется с особого позволения властей. Но, согласись, какое, однако, кощунство и надругательство над памятью дедов и внуков их! Неужто Россия всегда такой одичалой была?..
Словом, оставил я родным Дениса деньги, которые мы собрали в полку, а на душе до сих пор горечь — не довел дело до конца. Правда, говорят, что памятник сразу устанавливать так или иначе нельзя — земля должна осесть.
Андрюша, ты извини меня за мою непунктуальность. Времени — ну совсем нет. Скоро в академию ехать диплом защищать, а у меня еще несколько контрольных — долги по некоторым предметам. Летаем сейчас довольно динамично. Но слово даю, в следующем письме все наши полковые новости подробно тебе расскажу.
Обнимаю, дорогой. Бей там этих душманов покрепче — за нашего Дениса!
15 июня 1980 г.
Твой Мартын».
Быстро минуло лето — пора напряженной летной работы. Мартын вылетел самостоятельно на новом перехватчике, а с наступлением пасмурных и дождливых дней успел подтвердить классность, отстреляться на полигоне, да еще с блеском выполнить в составе эскадрильи задачи на летно-тактических учениях. Так что к осени со спокойной совестью он отправился в академию на последние преддипломные сборы.
Москва встретила его веселым грохотом трамваев, оживленными толпами на улицах. Была та удивительная пора, когда город обновлялся и каждый готовился с новыми силами приняться за дело. Мылись запыленные за лето окна, в магазинах выставлялись свежие товары, школьники рассматривали еще ненадоевшие учебники, выросшие, загоревшие старшеклассницы рассказывали друг другу летние секреты.
Мартын поселился в общежитии слушателей академии» Теперь его жизнь не тревожили команды дежурного звена посреди ночи, подъемы — ни свет ни заря — на полеты. И хотя он уже давно привык сверять время по-военному — минутами, хотя профессионально, как пилот, мог свободно ориентироваться без часов, здесь, в столице, в ритме большого города, в обстановке учебного заведения жить без строгого распорядка казалось делом просто невозможным.
В то же воскресное утро, уткнувшись лицом в подушку, Мартын дремал больше обычного. Штора на окне была задернута так, чтобы белый день, ветреный и яркий, с пестрым, быстро меняющимся небом, не мешал ему, чтобы свет падал только на стол и книги. Внезапно что-то кольнуло его, он встал и оделся. Это было похоже на предчувствие, но Мартын не очень верил в него — много уже было в его памяти неоправдавшихся предчувствий. Однако, когда сошел вниз по лестнице к почтовым ящикам, там обнаружил письмо. Почерк на конверте был незнакомый, неразборчивый, он понял не сразу, что письмо от Типы…
Удерживаясь от соблазнов столицы, это воскресенье Мартын твердо планировал для занятий. Но вот в письме Тины точно указано время встречи и место — у общежития академии. Свой-то адрес Мартын сообщил ей сразу же, как только приехал. Тина долго не отвечала на письмо, будто вовсе не жила в Москве, и Мартын начал уже забывать случайную дорожную встречу. Но сейчас за этим размашистым почерком на конверте невольно вспомнилась красивая девушка с восточным разрезом глаз, тот майский день, весенний дождь с радугой, и, не раздумывая, он отодвинул в сторону академические конспекты, достал из шкафа парадный костюм и принялся тщательно утюжить его.
Синяя парадная форма очень шла Мартыну. В этом он убеждался не раз, смотря на себя в зеркало. Правда, красивым себя назвать не мог — «нос картошкой» не особенно-то ласкал глаз, но яркая фуражка с голубой окантовкой, золотистыми крыльями авиационной кокарды на высокой тулье придавала всей его фигуре молодцеватый вид. А когда Мартын сдвигал ее слегка на затылок, молодцеватый вид, по его мнению, удваивался, и он отходил от зеркала вполне удовлетворенным.
Надев белую нейлоновую рубашку, темно-синий форменный галстук, Мартын услышал, как за закрытой дверью по коридору раздались торопливые шаги. Затем дверь быстро растворилась — и в следующее мгновение в комнату вошла — нет, почти влетела! — Тина.
— Привет, товарищ капитан!
— Тина?.. — Мартын растерялся. — Здравствуйте. Проходите, пожалуйста. Я сейчас, Тина. Одну минуту…
Для чего-то включив магнитофон, он скрылся за дверцей платяного шкафа. Музыка заполнила комнату. Появление девушки в холостяцком общежитии, такое неожиданное, несмотря на письмо, смутило Мартына, но вот он набросил тужурку, привычно проверил форму, осмотрев себя в зеркале, и уже уверенно и шутливо обратился:
— Капитан Карсавин в вашем распоряжении.
Тина подошла к нему с откровенным удивлением:
— Ба-а, да вы же красавец! Глаза, будто сапфиры. Ей-богу, вы синеокий миф. Влюбиться можно!..
Мартын покраснел.
— Полно, Тина. Какой там еще миф!
— Прошу не сопротивляться. Присваиваю вам звание именем короля! И бежим отсюда скорей, пока ваша дежурная стража не устроила мне здесь сцену ревности.
Неподалеку от общежития академии, сверкая новехоньким куполом, высилась колокольня Новодевичьего монастыря.
— Начнем знакомство с Москвой? — спросила Тина. — Экскурсией останетесь довольны, уверяю вас. Я же с блеском окончила курсы, о которых, помните, тогда, по дороге, рассказывала вам. Сейчас работаю в «Интуристе», но это временно.
Мартын по-мальчишески игриво нахмурился, придал лицу сосредоточенное выражение.
— Я весь — внимание. В академии нам советовали использовать возможности столицы для приобщения к культуре — все-таки ведь не Н-ский авиационный гарнизон. А с таким гидом, не сомневаюсь, от других не отстанем!
В сквере напротив монастыря Тина остановилась, повернулась к Мартыну лицом и чуточку торжественно начала свой рассказ.
— Так вот, капитан, слушайте. В одна тысяча сорок шестом году, будет вам известно, греческий император Константин, выдавая дочь свою Анну за светлого черниговского князя Всеволода, благословил ее иконою пресвятой богородицы — путеводительницей в русскую землю. Сын князя Владимир Мономах перенес икону в Смоленск. А через 260 лет этой богородицей литовский князь Витовт благословил уже свою дочь, выдавая ее замуж за московского князя. Прошло полвека. Смоляне упросили великого князя Василия Темного отпустить икону обратно в Смоленск. Она ведь когда-то спасла их, по преданиям, от полчищ Батыя. И вот пресвятую одигитрию-путеводительницу москвичи сопроводили крестным ходом за две версты за город. Здесь, на месте прощания с иконой, в 1524 году был построен Новодевичий монастырь, рядом с которым вы и живете. Но это еще не все! Во время войны с французами смоленская икона пресвятой богородицы была в рядах русских войск. Интересно? Я вообще знаю многие подробности из истории Русского государства, истории искусств. Спросите, например, кто автор той знаменитой иконы — отвечу. Ее написал евангелист Лука. В моей работе и такая информация необходима. Ведь предстоит много поездок по стране с иностранными туристами. А потом — Париж, Рим, Неаполь… Сколько чудесных городов на свете!
Мартын взглянул на Тину внимательно, как будто с грустью даже, и задумался. Изредка, когда он начинал углубляться в мысли о Родине, то ему казалось самым тяжелым из всего, что лежит на плечах России, — это тяжесть долгих, нелепо изжитых веков, тяжесть темной истории. Он будто явственно чувствовал, какой древней мукой веет от его старой Родины. Но только такой, думалось Мартыну, она и может быть понятна и мила. А пышные одежды не для нее, в них она кажется чужой…
— Чем вот прекрасны путешествия? — увлеченно продолжала Тина. — Они как бы дают человеку пережить несколько жизней: он умирает для одной жизни и рождается для другой — прощается с близкими, плачет, жалеет и вместе с тем трепещет ожиданием, страхом, надеждой.
Мартын засмеялся добродушно, просто — так, что было совсем необидно:
— Нет-нет, Тина, подобные переживания не по нашей части. Мы — летчики.
— Понимаю. Характер, воля, умение владеть собой… Что там еще? — деланно серьезно перебила она. — Хорошо жить людям с холодными головами, с регулятором сердца на плечах. А у меня не так. У меня все страсти и все безумие в голове. Вот, к примеру, наше знакомство — с чего бы оно? От того дождика? Оно издалека-издалека, от моих предков, уверяю вас. Вот если бы мой папа не бил мятежников в Самарской губернии, он бы не познакомился с той дамой, которая познакомила его с Агнессой Павловной Пронской; я бы, в свою очередь, не познакомилась с ней и не узнала бы сына ее — Георгия Пронского, того самого художника, с которым поехала в Ростов Великий, но с которым по пути успела поругаться, без чего не пересела бы в ваш грузовик и не встретилась бы с вами. Следовательно, не гуляли бы мы в конце сентября здесь, у стен старого монастыря.
— Весьма логично. Интересная история, — Мартын улыбнулся. — Моя — куда проще. Вот, допустим, не родился бы я на Волге, в деревне Агафониха, глядишь, вырос бы юношей с задумчивым взглядом, стоял бы сейчас где-нибудь в уголочке музыкальной школы, старательно выводил на скрипке опус 16 ша-бемоль мажор, мечтая о всемирной славе, и не шагал бы рядом с девушкой, от красоты которой балдеет честной народ московский.
— Су-ударь!.. — протянула Тина.
— А что?
— Какие же у вас комплименты… Очень уж ша-бемольные!
Тина укоризненно посмотрела прямо в глаза Мартына. В развороте его широких плеч, в главах, в твердой мужской уверенности было то притягательное, что она заметила сразу. Теплые топкие пальцы ее доверчиво легли в его ладонь, и так вместе, держась за руки, они весело рванулись через дорогу в сторону Лужников.
Долго, до самого вечера, бродил Мартын с Тиной по аллеям стадиона. Мартын рассказывал о забавных случаях, острых ситуациях на своих тренировках, спортивных соревнованиях. Еще курсантом он увлекся гимнастикой и на последнем курсе выступал по программе первого разряда, стал чемпионом училища. В академии Мартын возобновил регулярные тренировки — к концу семестра предстояли соревнования среди слушателей, и он рассчитывал на призовое место.
— А вы честолюбивый, — заметила Тина.
Мартын согласился:
— Если откровенно, люблю быть первым. Или это плохо?..
— Не знаю. Возможно, и не плохо. — Тина пожала плечиком. — Только есть люди, которые иначе рассуждают. Не завидуй успевающему. Пусть он пользуется славою, а тебе достается в удел темная неизвестность. Наша жизнь только странствие — она непрерывно течет, изменяется, мы ничего не привнесли в нее, ничего не возьмем с собою отсюда. Наг ты вышел из чрева матери, наг и отыдешь…
Мартын остановился.
— Ого! Это уже из области мистики.
— Нет, капитан. Никакой мистики — обыкновенная жизнь.
— Ну хорошо, согласен, что отыдешь. Но кой черт наг?.. — свою точку зрения Мартын доводил собеседнику, заботясь обычно об убедительности и лишь после этого — о светскости формулировок. — Вот подумай: в жизнь человек разве ничего не привнесет, ничего не оставит после себя? Природа, бытие вне нас, но ведь и в нас. Мы — частица самозарождающейся, вечно обновляющейся жизни. Ты, хотя бы, разве не оставишь после себя детей?
— Товарищ капитан, но как же это? — в глазах Типы, зеленеющих под электричеством, скользнули лукавые искорки. — Преблагословенная Мария, юная и прекрасная, была царского рода, однако на благовестие архангела о непорочном зачатии и она не сообразила: «Как будет сие, идеже мужа не знаю?..» А уж мне-то куда… Я вас не пойму. Как будет сие?
— Да просто и будет. У женщин, известно, есть такая привычка — размножаться.
— О, да! — весело подхватила Тина. — И притом, очевидно, от всяких пустяков!.. А я вот удивляюсь, как это государство могло оставить без всякого контроля эти всякие пустяки? Кто, когда и сколько хочет… Совершенно ненаучно. Не смешно ли: знать садоводство, куроводство, рыбоводство и не суметь дойти до последней ступени этой логической лестницы — детоводства. Но, капитан, я-то люблю любить. А любовь — это требование «вознесения», ребенок же — ниспадение любви на землю. Как только в любви возникает тоска по завещанию себя жизни, она, уверяю вас, сейчас же умирает.
— Неправда, неправда! — Мартын резко рассек ладонью воздух. — Любовь — это роды, любовь — это дитя, которое хочет родиться. Когда любишь, от тебя все рождается! Через боль рождается, но от любви.
Тина задумчиво покачала головой.
— А родиться еще больнее. На измену, на насмешку над глупым сердцем, на поругание. Я никогда не буду рожать. Да и не от кого! Вы, мужчины, все любите один процесс раздевания, а не любовь. Отсюда — и стыд, и мещанское лицемерие, и ханжество. Запомните, капитан, только мужчины будут виноваты в том, что на земле навеки умрет любовь, что она выродится в мелкое уличное любопытство и перестанет быть великой тайной и великим культом. Ведь женщина всегда должна чувствовать себя женщиной. Чувствовать, что за ней ухаживают, а не требуют идей, радуются чувствам и, во всяком случае, поцелуям, а не измеряют мужским аршином — по деловым и политическим качествам. Рахиль говорила Иакову: «Дай мне детей, иначе я умру!» И этот голос природы имеет бо́льшую цену, чем сто томов об эмансипации женщины. Не учитывать преимуществ, данных ей природой, — какое же это равенство? Это не равенство, а уравниловка.
— Вот именно, — Мартын лукаво посмотрел на Типу. — С природными преимуществами да какой-то еще разговор о равенстве!..
Словно не в силах больше спорить, Тина сжала кулачки.
— Ну, капитан, защищайтесь! — остановив Мартына, она быстро-быстро застучала по его груди. Вышло это так непосредственно, по-женски мягко и бережно, что Мартын, невольно поддавшись минутному настроению, почувствовал вдруг прилив нежности к девушке, с которой было легко и просто, как с давним другом…
Время близилось к полночи, когда Мартын и Тина с последними посетителями оставили кафе в Лужниках. Устроившись в такси, Тина бойко распорядилась:
— Арбат! — и бесцеремонно провела пальцем по носу, губам и подбородку Мартына. Близко-близко от своего лица он увидел в темноте полузакрытые, как будто ничего не говорящие, слабо и таинственно поблескивающие из-под ресниц глаза. С величайшей нежностью Тина обвила его шею прохладными руками, и жаркое влажное кольцо охватило его губы. Не обнимая, не касаясь прильнувшего к нему крепкого и горячего тела, Мартын сидел неподвижно. Тина отстранилась от него, и на ее губах теперь заиграла улыбка, которая казалась насмешливой.
— Терпеть не могу, когда другой целует первым. Так, по крайней мере, я знаю, что я этого хочу, — в голосе ее были и радость, и обида, и смущение, и желание помучить. — А экскурсию, капитан, пора заканчивать. Подъезжаем к моей родной улице. Сюда я не вожу иностранных туристов, но Арбат мне дороже всего.
Вы знаете, эта улица могла быть названа Николиной улицей. В субботний день перед вечером, в воскресный — утром, вливаясь в сорок сороков церквей Москвы, здесь когда-то гудели колокола троих Никол — Николы Плотника, Николы на Песках и Николы Явленного. Но назвали Арбат по-татарски. Да я и сама не русская, я до — русская. Были кибитки и были кочевья, были костры и были звезды. Кибиточный шатер — хотите? — где сквозь дыру — самая большая звезда.
Мартын пожал плечами.
— Пожалуй, нет — этим я богат. Ночью, когда идешь на перехват, в кабине самолета — как в мешке со звездами. Снизу на фонарь ложатся блики от приборов, сигнальных лампочек, табло, а сверху — весь небосвод. Любую звезду выбирай!
Выйдя из машины, Тина взяла Мартына под руку и повела вдоль крохотной улицы.
— Знаете, Арбат — образ моей юности отошедшей — шумной и вольной, успехов и меланхолий, любви и надежд. Запомните эту улицу, синеокий миф…
Тина повернула к Мартыну голову лениво грациозным движением и посмотрела на него откровенно зовущим женским взглядом. Мартын неловко поцеловал ее, а в следующее мгновение она рванулась в полутемный проулок и скрылась.
Общежитие столичной военной академии жило по строгому распорядку. В 23.00 — все двери на замок! Как в любой уважающей себя коммунальной гостинице, о входе посторонних в неурочный час и речи быть не могло, а выход — разве что с административным письмом вдогонку начальству нарушителя или нарушительницы общественного спокойствия.
Мартын это усвоил с первых академических сборов, так что, не осложняя обстановки, вход в общежитие отработал на всякий случай просто через окно. Легко проделав этот маневр, он и в этот раз спокойно прошел по коридору в свою комнату. Не спалось. После встречи с Тиной, чувствуя непреодолимую потребность с кем-то выговориться, Мартын сел за письмо Андрею. Ему захотелось рассказать о знакомстве с чудесной девушкой, о том, как с ней просто и весело. Но, исписав страницу, он перечеркнул все и начал заново.
«Полевая почта 23251,
ИВАНОВУ А. В.
Здравствуй, Андрей!
Шлю тебе привет из самой белокаменной. Вышел на финишную прямую — готовлюсь к защите диплома. Тему для дипломной работы выбрал интересную — о боевых действиях истребительной авиации в локальных войнах. Опыт таких действий, слава богу, накопился, и работой моей заинтересовались.
Знаешь, а у нас недавно были учения, на которых мы нашей первой эскадрильей наделали такого шороха — до сих пор вспоминают. Значит, так. Мы были «синие». «Красные» по замыслу, как понимаешь, начинают и делают мат в два хода. Однако, простите, подумал я, цвета радуги здесь не при чем. И, как ведущий группы, принял решение действовать в режиме радиомолчания. Собрал мужиков. Дал последнее ЦУ: «Бойцы! В полете — ни слова…» Взлет определил парами, сбор — на догоне, до цели распорядился лететь на малой высоте и в обход каши, которую заварят те две эскадрильи. Пусть, думаю, они дерутся, а мы тем временем врежем по аэродрому.
«Все понятно?» — спрашиваю пилотов. Проблем вроде никаких, а, гляжу, сомневаются мужики в чем-то. Потом один говорит: «Командир, но полетим-то как на такой высоте? Шибко низко. Препятствий на земле — будь здоров…» Успокоил я братву. Чего действительно волноваться: ниже-то всех сам пойду — остальные за мной с превышением.
Короче, скомандовал «По самолетам!». Запустили двигатели, без лишнего шума, интеллигентно так вырулили на взлетную, по газам — и погнали. Скорость тыща кэмэ — до самой цели как торпеды прошли. А там — удар, небольшой подскок, и я рапортую, что трудовой коллектив эскадрильи задание перевыполнил.
Вот тут-то и началось! Никто ведь не ожидал такого юмора. На аэродроме под нами засуетились, выруливают дежурные экипажи, торопятся… А что там торопиться-то? Поздно уже. «Пронеслись утки с шумом да скрылися…»
За весь полет нас никто не видел, никто ни разу не атаковал. А посредник учений уже на стоянке подходит ко мне и спрашивает: «Так вы собираетесь удар-то по аэродрому наносить?..» Это был отпад!
На баталиях присутствовал командующий. Поначалу, говорят, рассвирепел сильно: карты все мы поперепутали! Как ведь красиво было: «красные», «синие», «красные» начинают… Но потом успокоился. Нам объявили благодарность, а тех, которые в спектре цветов ярче выглядят, пороли по справедливости, чтоб уши впредь не развешивали.
А еще, знаешь, я перед отъездом в академию успел на «носороге» вылететь. Машина — сила, что и говорить.
Однако, Андрюха, уже второй час ночи. Много хотел тебе рассказать, да ладно, как-нибудь в следующий раз.
Обнимаю.
Удач тебе!
Мартын».
В понедельник с самого утра Агнесса Павловна Пронская чувствовала себя не совсем хорошо. Тем не менее, узнав, что пришла Тина, она встала и принялась за работу. К часу дня приготовила обед и вышла в столовую, как всегда, аккуратно одетая, умытая, причесанная, точно и не заглядывала на кухню. Однако ее измученный вид обратил внимание Тины.
— Вы бы отдохнули, — заметила она.
Агнесса Павловна недовольно нахмурилась:
— Вот еще. Что за нежности!
В столовой Тина деловито раскладывала рядом с тарелками ножи и вилки. Когда все было готово, оказалось, что ножи и вилки не те, — она взяла настоящее серебро. Агнесса Павловна демонстративно вздохнула, подняв к потолку глаза, тотчас все уложила назад и достала из другого ящика «накладное».
— Это наше фамильное серебро, дорогая Тина. Его купил папа… — сконфуженно заметил Пронский.
Слабую память об отце он очень любил. Это во многом шло от Агнессы Павловны, которая боготворила мужа. «Когда твоему отцу… если бы твой отец…» — часто повторяла она и благоговейно подходила к групповому снимку, висевшему на стене в старинной рамке. На переднем плане его — прямо в объектив — пулемет. За ним, в первом ряду, присев на колени, — группа людей с винтовками в объектив; дальше ряд — с винтовками наперевес. Почти все — в кожаных куртках. А в центре в высоких, до колен, сапогах, в фуражке с коротким козырьком, лихо сдвинутой набок, усатый человек. Он в гимнастерке, перетянутой ремнем, поперек груди — галуны. Отец Пронского.
Тина еще в детстве бывала в этом доме. Ее отец, профессор Евреев, вместе с Агнессой Павловной и мужем ее, бывшим унтер-офицером старой службы, громили когда-то в отрядах чоновцев контрреволюционных мятежников, реквизировали в деревнях хлеб, товары. В тридцать восьмом Гиреев был репрессирован и спустя годы своего боевого друга, мужа Агнессы Павловны, в живых уже не застал — тот умер от инфаркта сердца, как писали газеты, «безвременно, при исполнении служебных обязанностей».
Когда Тина подросла, она стала чаще ходить к Пронским. Агнесса Павловна много рассказывала ей о волнующем прошлом, о том, как после гражданской войны работала в Центротеатре, — тогда национализировали театральные предприятия. Потом она была в странствующей группе «Синие блузы», где актеры импровизировали в стиле масок. Типичными персонажами постановок были банкир, капиталист, генерал, поп, рабочий, коммунист. Оставив театр, Агнесса Павловна некоторое время сотрудничала в информационном отделе Наркомнаца, в доме, где была первая Чрезвычайка, бывшем доме Ростовых, описанном Толстым. Позже этот дом стал «Дворцом искусств», и Агнесса Павловна с увлечением вспоминала о том, как здесь выступали Марина Цветаева, Луначарский, некий Дир Туманный.
У Пронского, внимательного, ласкового хозяина, был музыкальный, богатый всеми оттенками, колдующий голос. Когда он звучал тихо и нежно, бледные, тонкие руки рассказчика казались какими-то белыми живыми цветами. Пронский был красив. Он следил за своей наружностью. Тщательно брил щеки, красиво подстригал бородку, аккуратно посещая для этого парикмахерскую на Новом Арбате. Соответствовали внешности его и манеры — несколько изысканные и старомодные в отношении к женщинам. И хотя было Пронскому пятьдесят два года, но как только он вставал и начинал ходить по комнате, ощущение возраста исчезало — ему давали тридцать пять.
Пронский рисовал. Он создал уже целую галерею тружеников колхозной деревни, и эти деревенские рисунки принимались на совете Худфонда, не раз выставлялись в салонах, но не покупались, что, впрочем, не смущало их автора. Он много зарабатывал официальными портретами, которые получались у него быстро и ловко.
Отнюдь не мечтатель, но и не тупой рационалист, он, казалось, имел готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Но вот впервые с неприятным удивлением Пронский почувствовал, что, думая о Тине, начинает терять голову. Это было дико, непонятно; это было похоже на чувства влюбленного, как они описываются в романах. Чувства, которые Пронский искренне считал вымышленными и, читая, всегда пропускал вместе с описаниями природы.
Агнесса Павловна, прощая сыну его ослепление, не прощала Тине ее привлекательной вульгарности. Задумываясь о детстве Георгия, прежних его увлечениях, о вещах невозвратимых, неизъяснимых, она повторяла про себя: «Боже мой, как все проходит… Эта седая шевелюра сына, чистые ногти, этот сиреневый галстучек, эта юная девушка — милая, приветливая, да уж слишком скорая…»
— Не думаешь ли ты, что Тина чуть-чуть разбитная? А на сколько лет она младше тебя? Или в голову не приходили такие мысли? — спрашивала Агнесса Павловна своего сына.
Пронский загадочно улыбался и ничего не отвечал на вопросы.
И вот теперь, вернувшись из поездки с интуристами по Средней Азии, Тина сразу же позвонила по телефону Пронским. Договорились о встрече в воскресенье, но прийти к ним она не смогла — в почтовом ящике ее ждало залежавшееся письмо от Мартына Карсавина, в котором он писал, что приехал в академию, сообщал свой адрес и предлагал в это воскресенье повидаться. Только на следующий день Тина появилась у Пронских.
Во время обеда Агнесса Павловна завела граммофон. Отыскали его Пронские в каком-то комиссионном магазине, заплатили, как за антикварную вещь, немало, и сейчас обоим не терпелось похвастать новым приобретением.
— Вы даже не представляете, милочка, как эта труба напоминает мне нашу молодость, — сказала Агнесса Павловка и со вздохом добавила свою любимую фразу: — Ох, злость моя!..
Граммофон сипло доносил слова незнакомой Тине песни: «Ах, шарабан мой, амери-канка, а я девчонка, ды хулиганка!..» Пронский, откупорив бутылку вина, скользнул взглядом по рюмкам. Агнесса Павловна, вполголоса вторя заезженной пластинке и приплясывая на месте, запела:
Ды болит мое сердце, ды болит пе-ченка.
Ах, что поделал со мной мальчонка!..
— Закуску, — предложил Пронский.
— Спасибо.
С нежностью посмотрев на мать, он поцеловал ее в щеку.
— Клад кому-то достанется, а не свекровь.
Пластинка захрипела. Пронский отошел к граммофону и поднял адаптер, приблизившийся к красному кружку.
Помолчали.
Потом Тина, словно вспомнив что-то, спросила:
— А скоро ли салонная выставка? Я хочу показать ваши работы тому летчику, который довез меня в грузовике тогда… от Ростова Великого. Не против?
— Ради бога. Любое ваше желание исполнить — радость для меня. Приходите непременно.
Так они беседовали, перескакивая с предмета на предмет. Георгий Александрович, все знающий и умеющий объяснить, и Тина, отдыхающая во время этих бесед, которые были как собственные думы, только более насыщенные.
С того вечера, как Мартын расстался с Тиной в переулке Старого Арбата, не проходило и дня, чтобы он не думал о ней. Мартына умиляла в ней манера сердито поправлять спускающиеся пряди волос маленькой, узкой рукой, и нежно очерченный рот, и белые зубы. Искрящиеся смехом глаза Тины, голубая жилка на виске, другая — на нежной шее — все это воспринималось им с мучительной отчетливостью, и потом, в течение дня, бесконечное число раз повторялось в его памяти, и было весело жить, и теплилось в тумане восхитительное событие, которое вот-вот должно было случиться, и он снова понимал, что, не будь Тины, не было бы этого тумана счастья.
В таком приподнятом, радостном настроении в один из воскресных дней Мартын торопился к Тине на Старый Арбат, а оттуда вместе — на Беговую, где красочные афиши извещали об открытии выставки художника Пронского.
Подъезжая к огромному дому, в котором расположился выставочный зал, Тина обратила внимание Мартына на стоящего у дверей элегантно одетого мужчину:
— Капитан, смотрите — Георгий Александрович. Удивительный человек. Вот увидите…
Заметив Тину, Пронский театрально взмахнул руками:
— Радость моя! Я-то уже было подумал: не приедете.
Чмокнув ее в щеку, любезно представился Мартыну:
— Пронский. Это имя вам ни о чем не говорит?
Мартын замялся.
— Не волнуйтесь. Мне тоже. Я умру тайным классиком.
Тонкие губы его, строго сжатые, как у людей, больше всего в жизни любящих порядок и точность, вытянулись в улыбку.
— Однако прошу, — широким жестом он пригласил в зал. — Коль уж пришли на мою персональную выставку, раскрою вам тайну, с чего все это дело пошло.
В светлом, продолговатом, как трамвайный вагон, зале картинам было тесно. Мартын обратил внимание, что в основном это были портреты.
— Ну вот, мое царство, — Пронский обвел взглядом помещение. — Не всякому удается прописать сюда своих подданных.
Мартын согласно закивал головой:
— Конечно, не всякому. Я слышал, что тайна таланта и состоит в умении привлекать к себе людей. И наоборот. Успех, общее признание — условие для развития таланта.
— Вы хотите сказать: людям нужны вожди, вождям нужны люди?.. — Пронский, глядя на Тину, опять улыбнулся и по-дружески продолжил: — У меня, друзья мои, все складывалось иначе. В школе я действительно привлекал внимание людей — родителям не раз приходилось краснеть за мои проказы. Но отец очень хотел, чтобы я стал музыкантом или художником, а мать — непременно актером. Начали учить музграмоте — ничего не получилось. Тогда устроили в художественную школу. И здесь я долго не находил себя. Только уже в Суриковском институте, когда работал над своей дипломной картиной «Октябрь», во мне пробудилось что-то неведомое и радостное. Чувство мастера, что ли…
— Мать честная! Сам хозяин выставки Жора Пронский!..
Среди посетителей Мартын не сразу заметил идущего к ним человека — поначалу только и слышал его густой бас.
— Небось свою дипломную работу вспоминает? Полно, изограф. Репортаж на холсте. Театральный драматизм — только и всего.
— Ну, ты напрасно сгущаешь. Картина открыла мне самого себя, мои темы, композиции, краски.
— Какие краски? Намалевал серое небо в серых тонах — и уже краски? Да у тебя, Жорка, не кисть, а помело!
— А вы бы сначала поздоровались, уважаемый критик, — Тина прервала незнакомца, и тогда в полупустом зале тот загудел еще громче.
— Ба, шамаханская царица!.. Тысячу ночей не виделись! Рад встрече, хотя не имею удовольствия знать вашего приятеля…
Мартын протянул руку:
— Капитан Карсавин. Мартын Иванович.
— Ну и прекрасно, Мартын Иванович. А я — Герасим.
Тине стало весело. Наклонясь к Мартыну, она зашептала:
— Герасим ужасный чудак, вот увидите. Я его обожаю.
Громадный рост, сутуловатые плечи, тяжелая поступь, непокорно-волнистые волосы и густая борода придавали Герасиму угрюмый вид, но это только на первый взгляд. Стоило же пристально взглянуть в его осененные темными ресницами серо-голубые глаза, чтобы убедиться в подкупающей, по-детски ясной открытости и доброте. Голос его, густой и звучный, имел особые мягкие ноты, как у человека, умевшего скорее прощать и любить, нежели приказывать и подчинять. И только в широком лбе, в прямой линии несколько тупого носа, в подбородке лежала печать характера и твердой воли.
— Мой товарищ по Суриковскому институту, — добавил Пронский. — Как все истинные художники, постоянно ищет в жизни новое. Его работы могут украсить любой выставочный зал, но не выставляются. Герасим еще не принят в Союз художников.
— Вот-вот, не принят. А в истинные-то художники разве принимают? — прямым, с усмешкой взглядом Герасим посмотрел в глаза Мартына. — Не при-ни-ма-ют… Ими становятся. Становятся, когда обретут свою точку зрения, свое видение жизни. А таких изографов, как Жорка Пронский, больше заботят убранство седла боевого коня, его узоры, нежели краски жизни, в которой сами живут.
Герасим направился к портрету, под которым висела табличка с надписью «Сидорыч».
— Работы художника Пронского, посвященные людям, которые, так сказать, по-настоящему осознали смысл своего труда, нашли место в жизни.
— Да, Герасим. Это я рисовал колхозного конюха. Работая над ним, задался целью избежать конкретизации типажа. Задумал, чтобы он нес с собой и индивидуальное, и обобщающее. Образ должен раскрываться при помощи незримого акцента. А, согласись, конкретизация, характерность типажа живописи не нужны.
Герасим оторвался от портрета, тряхнул бородой и шутливо заговорил с кавказским акцентом:
— Вах, как красиво сказал, дарагой! Готовых мыслей у тебя всегда было запасено, как дров на зиму. Ты мне лучше скажи: что там незримого в этом твоем дэдушке? За-ачем честный народ голова морочишь?
— Герасим, ну бросьте свои шутки! — умоляюще протянула Тина. — Мы ведь не профессионалы. Нам интересно послушать автора.
— Какие, дорогой, шутки? — не унимался Герасим. — Этому автору мясные лавочки в старом Тифлисе расписывать.
Пронский дружески обнял приятеля:
— Если потребуется, готов и лавочку расписать. Пиросмани ведь расписывал в свое время духаны.
— Пиросмани!.. Эк махнул. Ты вон, Жора, нарисовал какого-то Ивана в поле — стоит, будто с похмелья, кажется, сейчас затянет под гармонь, да с припевом «ум-па-ра-рай-ра»… А назвал свое творение, видишь ли, «Рассвет Нечерноземья». Откуда видно, что Нечерноземье? Может, паря этот на самой что ни на есть черноземной полосе стоит.
— Герасим, но разве имеют значение средства выражения? — опять вмешалась Тина. — Важен непосредственный порыв души. А зритель должен увидеть прекрасное там, где художник захотел его показать.
Герасим бережно обнял Тину за талию:
— Послушай-ка, шамаханская царица. Как-то вот приехал я домой в деревню. Иду по улице и вижу: под плетнем мужики сидят, курят. Один книжку читает. Спрашиваю: «Чего там в книжке-то пишут?» Помолчал тот, который читал, потом и говорит: «А чего хочут, то и пишут…» Вот тебе и порыв души…
Слушая разговор людей, с которыми только что познакомился, Мартын невольно сравнивал их и думал, что же у них общего — они так непохожи друг на друга. Сдержанный, вежливый Пронский, на дерзости своего приятеля отвечавший спокойно, ровным голосом. И этот бесцеремонный Герасим — в какой-то толстовской рубахе, подпоясанный простой веревкой, — оригинала корчит. Он не понравился Мартыну, но, когда Пронский спросил его о впечатлении от выставки, о портретах колхозников, Мартын вдруг смутился и в душе почему-то невольно согласился с Герасимом. В самом деле, захотелось сказать Мартыну, портреты безыскусны. Вот тому же мужику, нарисованному посреди поля, выехавшему туда с восходом солнца, естественно и почувствовать этот рассвет и сказать: «Экая благодать…» А как скажешь «экая благодать», глядя на его разрисованную в рамке красную рожу?.. Поэтому, когда Пронский еще переспросил о своих картинах, Мартын ответил уклончиво:
— Я, знаете ли, Георгий Александрович… У меня, собственно, своя, особая точка зрения на искусство вообще.
Пронский с готовностью выразил внимание.
— Любопытно, очень даже любопытно…
— Ну хорошо. Мне вот кажется, что в искусстве главное — дисциплина. Я слышал, что есть такие поэты, да и художники, которые творят по ночам, в каком-то угаре. Не признаю безумных гениев. Ведь искусство для очищения души служит, для возвышения ее. Посмотрел, допустим, спектакль — и лучше стал. Всяких мыслей хороших прибавилось, чувства потеплели. Разве не так?
— Но… Получается, что спектакль — какая-то инструкция к действию. Такая постановка вопроса слишком авторитарна. Я бы сказал, слишком по-военному: посетил театр — озарился — поразил все мишени. Согласитесь, может быть и иначе. Пришел, допустим, ваш командир роты вечером на спектакль. Посмотрел. Утром явился на службу — и будь там даже многое неблагополучно, скажет: «Гори оно все синим огнем!..»
Мартыну не поправилось, как говорил Пронский. Что-то задело его в этих словах, и, уже не сдерживаясь, он решил высказать свое мнение о выставке откровенно.
— Знаете, Георгий Александрович, если искусство настоящее, оно не может не заставить задуматься. А если уж вы говорите о постановке вопроса «по-военному», то в армии-то меньше всего нужны стандартизированные люди со стереотипным мышлением, которых легко ориентировать на безропотное выполнение определенных ролей. Я знаю многих офицеров самостоятельных, сознательно, а не под диктатом определяющих свой выбор, свои принципы, творчески решающих любое дело. И конечно, этому помогает мир прекрасных мыслей — будь то книга или спектакль. Обратная, так сказать, связь. А вот ваша выставка, простите, на душу не легла. Такое впечатление, будто где-то уже не раз видел все эти картины. Рамки только разные.
Пронский пристально посмотрел в глаза Мартына.
— Очень интересная точка зрения. Очень занимательно. Однако, осмелюсь заметить, товарищ капитан: для человека, который лишен музыкального слуха, всякая музыка — шум, — и многозначительно улыбнулся. — Впрочем, продолжим разговор вечером. Приходите сегодня ко мне вместе с Тиной и Герасимом.
Мартын поблагодарил Пронского за приглашение, хотя идти к нему не хотелось.
На выходе из выставочного зала его ждал Герасим.
— Ну, служба, что запомнилось из Жориных творений, понял ли что в этом живописании? — уже как к старому знакомому, обратился он к Мартыну.
Мартын, только что высказавший впечатление о выставке Пронскому, шутливо ответил:
— Поймешь, когда большой будешь, — самые мудрые слова, которые я знаю.
— Да, живопись, скажу тебе, намного сложнее, чем она может показаться многим. Да, да. Это так. Она сложна, как сама жизнь. Если нет одержимости мыслью, чувством, лучше не браться за кисть. Ничего хорошего не получится. А «быть с веком наравне», как любит повторять Жора, уж никак не значит вчерашний номер газеты перекладывать на беллетристику.
Этот шумный бородатый человек чем-то раздражал Мартына, и он нетерпеливо посматривал то на двери, то в окна зала — скоро ли выйдет Тина? — а Герасим не унимался.
— Вот его «Нечерноземье». Можно, конечно, и о нем. Я критикую картину не потому, что художник берется изображать мысли и ощущения крестьянина, увлеченного новым делом, а не лунную ночь или там какие-нибудь любовные переживания. Критикую за то, что делает это скверно и неумело. О чем говорит вся Жорина выставка? Так, провинциальный успех…
Появилась Тина, и Герасим продолжил:
— Вот царица-мать защищает Жору: «порыв души»… Какой, к черту, порыв! Для порыва прежде всего нужно, чтобы в душе мастера звучал его собственный внутренний приказ, слагаемый под влиянием той среды, в которой он движется. А без этого и получаются намалеванные деревенские мужики — как жалкая пародия. Они только притворяются живыми людьми, только похожи на людей, на него, на меня, на каждого из нас. Потому что это мир под скудным углом Жориного зрения. Про такой угол еще Чехов писал: «Поднимите подол нашей музе и вы увидите там плоское место», а шамаханская царица уговаривает искать что-то прекрасное.
— Сдаюсь, сдаюсь, Герасим! Не ругайте меня! — взмолилась Тина, и тут у Мартына вырвалось:
— А ваши-то работы можно посмотреть?
Сказав так, он вдруг почувствовал неловкость: ведь Тина намекнула о каких-то творческих неудачах бородатого, каких-то его конфликтах чуть ли не с самой жизнью.
Герасима, однако, не смутил вопрос Мартына.
— Да не рисую я больше. Учу вот краскам пацанов в пионерских кружках, в районном Доме культуры подрабатываю.
— Но зачем же вы бросили живопись? — видимо, уже не впервые спросила Тина. — Георгий считает, что у вас огромный талант.
— Что-то, говорят, было, — по-домашнему просто улыбнулся Герасим. — В институте я часто получал пятерки, хотя за ними не гонялся. Когда мое полотно «Молодость» удостоили на республиканской выставке первой премии, искренне удивился, узнав об этом. А что тогда выставлялось-то? Полотна массовок. Краснощекие девки, разодетые в национальные костюмы, словно на параде, идут на покос — рабочая тема. Те же девки в платочках да крепдешиновых платьях на фоне силосной башни — тема лирического отдыха. Еще — традиционный рабочий с моржеподобными усами, лукавинкой в глазах сквозь очки. Он среди молодежи. И все это должно было изображать народ, русский народный характер. Но скажите, а вот Пушкин разве не любил русскую деревню, ее песни, сказки, предания? Еще как любил! Но любил свой народ таким, каким он был, с его положительными и отрицательными чертами, — и ни намека снисходительности, покровительственного тона к простому мужику.
Потом, когда я окончил институт, почувствовал это разделение жизни на придуманное «типическое» и «нетепически» реальное. Понял, что в живописи нужен не «подгон» к духовному идеалу, а суровый, неподкупный суд над соответствием или несоответствием идеала и жизни. Тогда, казалось, пришло настоящее мастерство. Только вот выслушивать о нем приходилось скороспелые, легкодумные суждения от тех, кто сам производит только одно дурное. В том и несчастье мастера, что ему приходится дожидаться, чтобы его хорошее похвалили ремесленники. Пока настоящий художник стяжает известность, они скорей пробьются в авторитеты — недостойными происками, родственностью натур. Сволочи ведь всегда есть в толпе, и они тесно придерживаются друг друга. А у мастера немало врагов, потому что умственное превосходство, талант везде и во всех условиях самая ненавистнейшая вещь на свете, особенно для бездарных.
Когда разобрался во всем этом, плюнул на бесплодную горячку своих поисков и укатил сначала в деревню, потом в районный городишко перебрался, где, слава богу, кроме киношных афиш да рисовального кружка в клубе — никакой тебе живописи.
— Ну это вы зря! — выразил свое несогласие Мартын. — Отойти от искусства, которое, возможно, и в самом деле ваше призвание, — это слабость. Динозавры прошлого, конечно, не вывелись, еще вторгаются в жизнь. Но простительно ли…
— Простительно. Все простительно, капитан. Римский император Диоклетиан отрекся от престола, чтобы жить в глуши и «выращивать капусту». И это было ему всего более по душе. Так пусть уж лучше и Герасим Палубнев пострадает от искусства, чем искусство от Палубнева.
Пойдем вон лучше через дорогу, в «Бега». Пиво там бывает хорошее, посидим да поговорим. А, Тина?..
— Нет, нет, Герасим! Ты уж посиди один, а мы погуляем. До встречи у Пронских. — Тина приблизилась к Мартыну и стала смотреть ему в лицо. — Молчите, капитан. Вы мне больше нравитесь, когда вы молчите. Или смеетесь. Когда вы смеетесь, кажется, что разгорается радуга. Но почему с вами так хорошо молчать? Вы вообще сплошное «почему» для меня, — улыбнулась она тому, как это у нее вышло, и, медленно протянув руку, обняла Мартына.
— Тина, неудобно же, — оглянулся он по сторонам.
— Вот, подумаешь! — Тина прижалась лицом к его лицу, и Мартын почувствовал, как ее ресницы ходят у него по виску, как рука тронула против самого сердца.
— Терем-теремок, кто в тереме живет? — спросила тихо. Мартын хотел было крикнуть радостно — кто, да осекся, поймал себя на мысли: «А если Тина действительно влюбится в меня, что будет?..»
Вечером в квартире Пронских раздались настойчивые звонки. Веселая, разрумянившаяся от ходьбы, Тина влетела в прихожую и, нарочито артистически декламируя, бросилась на шею Пронскому:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Сияя своей скульптурной красотой, Пронский восторженно смотрел на Тину, а обратился к стоящему у входа Мартыну:
— Смешно подумать, капитан: я, бывало, эту девчонку раз-раз! по голеньким ягодицам, а теперь глядь — и невеста. Из малютки вышла настоящая роза. Дар небес!..
Тина опустила ресницы, ноздри у нее нервно вздрагивали: ей всегда нравилось, как Пронский говорил о ней.
— Да что мы в коридоре-то. Проходите, — Пронский протянул Мартыну руку. — Рад, что вы приехали. Значит, уже ничего против меня не имеете, — и, про себя усмехнувшись чему-то, добавил: — Что касается моих портретов, может быть, вы и правы. Литературщина, дотошная достоверность и мне чужда, но, дорогой, ведь даже Горацию приходилось петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Трудно, знаете, найти свой путь в искусстве, когда вокруг множество мыслей, идей, концепций авторитетов. Это, скажу положа руку на сердце, не самолетом управлять…
Последние слова Пронского словно обожгли Мартына. Он встретился с ним взглядом. Серые, умные, очень спокойные и с холодком глаза смотрели на него.
— Прошу прощения. Я, кажется, привел неудачное сравнение, — приятным, медлительным, немного надтреснутым голосом проговорил Пронский.
— Нет, отчего же. Очень даже удачное, — как можно спокойнее ответил Мартын и принялся рассматривать висевшие на стенах огромной комнаты картины. На темно-бордовых обоях они давали красивые, хорошо расположенные пятна. Однако когда Мартын в них вгляделся, то был немало изумлен. Картины контрастировали с уютом старомодной обстановки, к которому шли бы портреты бабушек или натюрморты. Они были странного содержания, эти картины. На одной изображалась дикая пляска каких-то кентавров. На другой — чудовищно-безобразная голая женщина. Особенно гадко было то, что к своим отвислым грудям женщина эта прижимала букет пунцовых роз. Притворно стыдливое и чувственное выражение уродливого лица было передано мастерски.
Были здесь и свившиеся обнаженные тела, и бессмысленные улыбки идиотов, и лица с выражением безмерного, экстатического ужаса в глазах.
— Дома я работаю для себя. Забываю о существующих канонах и всецело отдаюсь полету фантазии, — сдержанно заметил Пронский.
Мартыну припомнились портреты на выставке, он хотел было сказать, что в отсутствии фантазии автора действительно не упрекнешь, но тут вмешалась в разговор Тина:
— Не удивляйтесь, капитан. Есть люди, у которых на всю жизнь сохраняется детская радость бытия. И непосредственность переживаний, и наивность душевного выражения. Соответственно возрасту мироотношение у них зрелое, умудренное, а мироощущение — детское, неувядшее. Отсюда и предрасположенность к фантазии, очарованию сказок жизни.
Мартын, слушая Тину, внимательно всматривался в картины Пронского, старался найти что-то общее между словами о радости бытия и дико мечущимися на полотнах кентаврами, безумием плоти, но ничего не находил и от этого уже начинал испытывать неловкость. «Бог с ним, с этим неувядшим мироощущением, — подумал про себя. — Как бы снова не ляпнуть хозяину чего лишнего о его творениях…»
— А вы постарайтесь на минуту забыть те трафаретки и шаблоны, которыми обставлено течение вашей мысли еще со школьной скамьи, — словно уловив сомнения Мартына, вдруг предложил Пронский. — Эти бумажные плотины должны быть прорваны, если вы хотите обнаружить какую-нибудь самостоятельность мышления. Тогда не станете поражаться или возмущаться и смелостью обобщений полотен… Тина, дай-ка нам, пожалуйста, коньяку. Герасим не скоро придет, если в «Бега» попал…
Пронский провел Мартына в комнату, освещенную мягким зеленым светом. Среди книг, аккуратно расставленных на стеллажах вдоль стен, он безошибочно достал кожаную папку с тиснением своих инициалов и стал что-то искать в ней. А Мартын тем временем занялся коллекциями Пронских. Старый фарфор. Гравюры. На столиках и в серванте старинный бисер, вплоть до чехольчиков на зубочистку. Коллекция табакерок. Коллекция серег, крестиков старинных.
— Фамильные ценности, — пояснил Пронский. — Мой отец любил Смоленский рынок. Нет-нет что-нибудь да и вытащит. Мать с ним прямо дышали «стариной». Вообще, скажу вам, человек живет двойной жизнью: нагнувшись над цветком, умиляется его красоте, страстно благословляет его на вечное цветение, но в то же самое мгновение, когда благословляет, срывает его. Вы читали что-нибудь Фрейда?
Мартына рассмешил неожиданный переход Пронского.
— Никак, Георгий Александрович, в атаку пошли на мои «бумажные плотины»?
Пронский промолчал, отыскав наконец в папке какой-то рисунок, выложил его на стол и предложил Мартыну:
— Вот. Посмотрите.
Рисунок назывался «Искушение святого Антония». Святой Антоний — на узком, деревянном кресле; у него высокий лоб над бледным остроконечным лицом, на нем белый хитон и сандалии на сухих ногах. А низко над ним темное, тяжелое небо — все из разных частей бесчисленных женских тел: круглые, тучные груди с набухшими сосками, ягодицы, соединение ног с черным вихрем вьющихся волос, замирающим в смертельной чувственности.
Появилась Тина. В ее руках был поднос с коньяком, и Пронский, благодарно поклонившись, наполнил искрящимся напитком пузатые рюмки.
— Жизнь, скажу вам, может быть прекрасной только тогда, когда нет ни учителей, ни учеников, — продолжил он. — Вернее, есть только одни ученики, и притом каждый учится у самого себя, у влечений своего ума и своего тола. Если бы совсем исчезли так называемые педагоги, а остались одни бессмертные учители, запечатлевшие свой гений в кусках мрамора и в холстах, в портиках и колоннах, в трагедиях и сонетах, в математических формулах и псалмах, то люди учились бы на ходу — в театрах, музеях, цветущих парках, на улицах и площадях.
Пронский говорил, постепенно возвышая голос и чокаясь с Тиной и Мартыном:
— Я верю, что через тысячу лет жизнь каждую минуту будет красивой, неожиданной, смелой, и я пью за праздник ума и тела!
Тина приблизилась к Мартыну:
— Вам здесь нравится? Капитан, посмотрите, как здесь славно… — Она улыбнулась: напротив нее млели в хрустале бледные хризантемы, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. — Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.
— Так вот, друзья мои, — продолжал Пронский. — За тесным кругом познаваемых нами состояний нашего «я» есть внутренний океан, море загадок и тайн. Этот океан, скажу вам, посильней «бумажных плотин». — Пронский опять внимательно и долго посмотрел в глаза Мартыну. — В нем бушуют странные бури, где скрыты сокровищницы Сезама, полные неразобранных богатств и чудес, в слова не облеченных. Вот нам идеологически чужд тезис Фрейда о том, что эволюция цивилизации есть, по сути дела, непрерывная внутренняя борьба между инстинктами сохранения и воспроизводства жизни и инстинктом агрессии и истребления. Но, отвергая абсолютизацию этой или какой угодно иной глобальной игры «вложенных» в человека извечных инстинктов, медицина, однако, улавливает взаимодействие сознательного и подсознательного. И давно доказала, что в подсознании человека веками отлагались многие полезные свойства, помогавшие роду человеческому выжить. Они способствовали и его развитию, в том числе духовному.
Признаюсь, перед творениями многих славных мастеров я откровенно скучаю. Но вот Ропс… — Пронский взял рисунок со святым Антонием и задумчиво посмотрел сквозь сгустившиеся сумерки куда-то вдаль. — Самум греха, страсти пролетит мимо отроков и дев Нестерова, Пюви де Шаванна, не обожжет их. А что прикажете делать Ропсу, чьи красавицы — это ужасающая космическая сила! Бесстыдно вызывающая невинность его женщин — это то, что пробудило в мужчине похоть, изнежило его инстинкты, привило в его кровь яд демонического страдания. И вот мужчина уже не тот, который готов отдать жизнь за ничтожную попу пятиминутной утехи; он уже не страдает более для женщины, а растет в своей дикой ненависти к этой страшной, уничтожающей силе, становится фанатичным обвинителем, который скорее всего приговорил бы женщину к костру, лишь бы избавить мир от этого величайшего зла.
— Ах та-ак! — протянула Тина. — Ну я вам сейчас покажу космическую силу! Устрою самум греха!..
Она затеяла с Пронским шумную возню, и тогда из соседней комнаты вышла Агнесса Павловна.
— Ради бога, потише, потише, — с досадой проговорила она. — С утра голова болит…
— Но они только что собирались сжечь меня на костре! — не унималась Тина. — Разве по так, не так? — затормошила она Мартына и вдруг спохватилась:
— Да, я ведь еще не представила вас! Агнесса Павловна, этой наш новый друг. Доблестный воин Мартын Карсавин, который однажды среди долины ровныя спас вашу слугу.
— Ты вечно с причудами, — отмахнулась Агнесса Павловна, приветливо улыбнулась Мартыну и пригласила всех пройти в свою комнату. — Сыграй лучше что-нибудь, пока на стол накрою.
— Какая хорошая мысль! — подтвердил Пронский. Обращаясь к Мартыну, добавил: — Тина ведь превосходно играет!
— Некоторое пристрастие ко мне в этой семье допустимо, — смеясь, сказала она. — Но вы, капитан, должны знать, я играю выразительно, но скверно.
Тина заставила себя просить ровно столько, сколько было нужно, и села за рояль.
— Что бы такое?.. — спросила и начала вторую сонату Шопена, которую играла без нот. Полились звуки, пронизанные благословением и печалью, минутами переходившими в живую боль.
Пронский сидел сбоку, Тина, играя, могла его видеть. Он слушал, прижав палец к губам, словно боясь, чтобы кто-нибудь не нарушил очарования, и Тине показалось, что Пронский вдруг изменился в лице. «Нет, это, верно, свет так падает… В сущности, он почти стар, особенно рядом с Мартыном… Но что-то такое в нем есть… Да, ток какой-то… Вероятно, он знал много женщин на своем веку, это всегда чувствуется… Но как, в конце концов, глупо: любить одного, волноваться при виде другого… Кажется, я в ударе…»
Когда Тина кончила, раздались рукоплескания Мартына, одобрительные возгласы Агнессы Павловны. Пронский ничего не сказал. Это немного задело Тину. Она чувствовала, что играла очень хорошо.
— Пожалуйте чай пить, — пригласила Агнесса Павловна.
Все направились к столу, но тут открылась дверь и на пороге показался Герасим.
— Жора! — завопил он. — Я превращаюсь в статую восторга и изумления! Серебра-то, хрусталя-то!.. Господи боже мой! «Богат и славен Кочубей, его поля необозримы!..»
— И этот кричит. Ну что вы все такие горластые? — взмолилась Агнесса Павловна. — В висках и без вас кузница.
— Позвольте, позвольте! Но чьи сегодня именины? Ваши, тетушка Агнея?
— Ну что ты, Герасим, — удивилась Тина. — Разве Георгий сегодня не именинник? Ведь на выставке его вместе были.
— Ох, черт, а я и забыл уже. Однако, Егорий-победоносец, нас, похоже, чаем поить собираются? Нет, нет, давайте покрепче. Речь хочу держать!
Герасим был заметно навеселе. В семье Пронских его давно знали, противиться не стали, и на столе вместо фарфоровых чашечек появились рюмки.
— Итак, искусство?.. — Герасим поднялся. Густые брови его сбежались к переносице. — Ради своего искусства настоящий художник готов голодать. Рембрандт, Ван Гог, Пиросмани… Примеров много. Ремесленник ради своего ремесла голодать не станет. Он не служит ремеслу — живет им. Виновник нашего торжества Жора Пронский — не Ван Гог, мужик сытый, поенный. Сегодня вот открылась выставка его картин, где нет ни единой новой и живой мысли. Портреты мужиков — интеллектуальный фальцет, сочинительство. Все то, что Жорка нам показал, найдешь у сотен и тысяч других, которые пишут для своего дня, а многие для полудня, для часа, минуты. Каждый из них — всплеск времени, безличный, выражающий не свое, а общее. К их именам последующие поколения не обращаются, предпочитая верить на слово истории, передавая носителей этих имен почетному, не безусловному забвению. Настоящий же дар жизнь облагает тяжелым бременем. Не всякому оно по плечу. Так выпьем за тех, кто в превратностях судьбы умеет нести это бремя своего дара, всегда оставаясь самим собой…
Агнесса Павловна недовольно встряхнула головой:
— А, Герасим, вечно ты претендуешь на какую-то оригинальность. Но разве дело в необычайности, яркости, а не в честности и духовной стойкости? Да мы за годы революции и войн пережили столько всякого небывалого, что сейчас всею душою тянет к подлинно правдивому, а не просто оригинальному. Тянет к надежному, верному…
Общая трапеза разделилась. Агнесса Павловна уже допытывалась у Тины, был ли кто на открытии выставки из Министерства культуры, из прессы. Мартын оказался наедине с Пронским и спросил, не в обиде ли тот на своего приятеля. Прямолинейный Герасим начинал нравиться ему. В то же время он силился понять, как это Пронский так легко и безропотно мог выслушивать реплики Герасима в его адрес — ведь он только что с искренней горячностью говорил о полете своей фантазии, теории Фрейда.
Пронский спокойно ответил:
— Природа человеческая благородна. Герасим с чертом разошелся, тот не помогает ему, а бог еще присматривается: вдруг исправится?.. — и в глазах его пробежал знакомый Мартыну неприятный холодок.
Тогда по-мальчишески, с вызовом, словно желая досадить Пронскому, Мартын вдруг заявил:
— А вообще-то без живописи можно вполне обойтись!
— Даже? — насторожился Пронский.
— Да, вот я считаю, — запальчиво продолжил Мартын, — что многие наши современники уже давно обходятся без всякого участия в их жизни живописи. Скажете: икона, алтарный образ — но мы давно не христиане; семейный портрет — но мы не хранители фамильных ценностей; пейзаж — но, если мы граждане нового века, мы преодолели уже наивное и старомодное природолюбие прошлого столетия. Картины, конечно, не потеряли еще некоторой рыночной ценности, но обольщаться этим не следует. Иная редкая марка сейчас может стоить гораздо больше прекрасно написанного холста.
— Весьма-с любопытные суждения. Я бы сказал — даже очень смелые. А что, интересно, думаете вы о музыке? — спросил Пронский.
— Музыка?.. — Мартын входил в роль: — И она подвержена времени. Стоило вот только машине «рассказать», как музыкант создал первую часть своего произведения, она окончила его, да так, что композитор едва отличил чужой финал от собственного. Вообще, искусство, с точки зрения формы — это завуалированная математика. Пишет ли поэт стихи, сочиняет ли композитор музыку, они все считают. Не случайно Бетховен был и выдающимся математиком. Словом, я скорей заражаюсь пафосом механических сил и скоростей, чем этими…
— Кентаврами, Мартын! Жориными кентаврами! — засмеялся подошедший к нему Герасим. — Ну молодец, капитан. Вот дал он по тебе, Егорий-победоносец! Бодяга, конечно, бодяга вся эта твоя живопись! Неуважение к жизни. А вот, капитан, говорить: икона — мы не христиане, семейный портрет — не хранители фамильных ценностей — не торопись. Нет, нет, пафос механических сил, может, и хорош, но только в твоем пилотском деле, — Герасим дружески обнял Мартына. — Машина может «поверить алгеброй гармонию», но как, скажи, перевести на язык математики переживания и страсть творца? Как промоделировать колокольню Ивана Великого, Кижи, Покров на Нерли?..
Энергию человека и так поглощают мертвые механизмы, машины, одушевленные его трудом, учреждения. На театр, на оперу, допустим, «Князь Игорь» его еще хватает. А уж до форм нашей русской древней живописи, школ ее — «мы не христиане…».
Да о том же «Князе Игоре» — о нем и говорят, и пишут, а многие ли вспомнят «Слово о полку Игореве», которому Бородин обязан своим вдохновением? Или «Житие протопопа Аввакума…» Да чего далеко-то ходить. Жора, ну-ка скажи: читал ты что-нибудь про Аввакума?
— Какого Аввакума? A-а… Нет, нет, не читал. Но что-то слышал.
— Вот, пожалуйста, тебе — интеллигент называется. «И я паки свету-Богородице докучать: «Владычице, уйми дурака тово!» Так она — надежа уняла: стал по мне тужить…» А ведь Аввакума, дорогой Егорий, между прочим, на английский перевели. Мисс Гаррисон да мисс Мирлис… А сколько русских никогда не подступятся к нему! Потому что, видишь ли, в программу средней школы не включен: «Это нам не задавали…» Да его «Житие» — удивительнейший памятник русской словесности. Не только поучительный, но и прекрасный с художественной точки зрения. Ужаснее всего, что у нас к произведениям прошлого или не умеют, или хотят подходить с современной художественной меркой. Оттого, в конце концов, они для нас и мертвы, оттого-то и оказываются «только историей». Или хуже истории: предметом классной учебы, поводом для расстановки единиц и пятерок. Меры, так сказать, принимаются, чтобы вся эта древняя словесность успела с детства осточертеть! Хотя тем же «Словом» или «Житием» можно зачитываться куда как с большим волнением, нежели иными меркантильными творениями нынешней музы.
Вот в этом-то деле, капитан, от твоих вычислительных машин прок действительно может быть. Научатся роботы от потных линеек, красок да кистей шарлатанов разных мастей отключать — дело-то как пойдет! Так что не торопись окончательный приговор живописи выносить. Сходим-ка вот как-нибудь с тобой в Рублевский музей?..
Мартын неопределенно покачал головой.
— Чего раздумывать? Тина, где ты там? — на всю квартиру заорал Герасим. — Организуй нам культпоход! У меня, бояре, одна неделя свободная осталась, потом я домой отчаливаю. Надоело здесь.
Жестом пригласив гостей за стол, Пронский устроился в огромном кресле, остановил откровенный взгляд на Мартыне и медленно произнес:
— Культпоход не получится. У нас слишком разный словарный запас — о музах толковать бесполезно. А для моего творчества наиболее благоприятную атмосферу дает рождение новой любви. В эти моменты я творю с такой же легкостью, как птица поет. Выпьем за любовь!..
…Моросил тихий осенний дождик. Время было не позднее, и после ужина Тина предложила Мартыну и Пронскому прогуляться.
— Жаль, Герасима оставили дома. Понравился он вам, капитан? — спросила Тина.
— Человек своеобразный, — уклончиво ответил Мартын.
— Не то слово. Георгий, расскажи, как вы с ним учились.
Пронский задумался, словно не желая возвращаться воспоминаниями к давним студенческим годам, но Тина настояла, и он отозвался.
— Учились как учились — что тут рассказывать. Но из всех студентов курса, кого я хорошо знал, Герасим был, конечно, самым удивительным человеком во многих отношениях. Он никогда не говорил неправды. Это ему совершенно чуждо. Кроме того, он никогда не льстил. Во всем, что Герасим говорил когда-нибудь, я ни разу не замечал никакого желания сделать хотя бы небольшое усилие над собой, чтобы сказать любезность или комплимент или просто умолчать о неприятных вещах. Он говорил каждому, что о нем думал; и это всегда бывало тяжело, неловко. Наиболее находчивые люди старались обратить его слова в шутку и смеялись. И он смеялся вместе с ними. Я думаю, Герасим мог быть незаменимым капитаном корабля, но при непременном условии, чтобы с кораблем постоянно происходили катастрофы…
— Но самое трагическое в положении Герасима то, что сейчас он замкнулся в себе, — перебила Тина. — Он достиг этой кажущейся, конечно, горделивой сухости, а на самом деле духовно богатый человек бежит сам от себя. Странно все-таки получается в жизни: люди боятся тюрьмы, железных решеток, тюремщиков и не замечают, что сами создают для себя тюрьму из слов, которые во сто раз ужаснее. В тюремной камере еще можно быть самим собою. Но вот душа, над которой, как надсмотрщик, поставлен гасильник, чести, морали, обычаев, общественного мнения, такая душа мертва. Вы согласны? Не сопротивляйтесь. В следующее воскресенье пристраивайтесь вместе с Герасимом к моей группе — обещаю показать что-нибудь интересное.
— Согласен! — по-военному четко ответил Мартын и вдруг неожиданно предложил: — А, знаете, давайте летом ко мне в деревню! Я вам покажу такую красоту!
В следующее воскресенье в академии проводилось первенство по спортивной гимнастике. Мартын с товарищами по общежитию отправился выступать за свой факультет, а Тина, зная о соревнованиях, позвонила Пронскому, и вместе они подъехали к спортивному залу.
Мартын обрадовался Тине.
Когда главный судья соревнований объявил об окончании разминки, по залу несколько торжественно, усиленное микрофоном, прозвучало: «На ковре с вольными упражнениями выступает слушатель выпускного курса капитан Карсавин». И вот, приподнявшись на носках, отставив назад — в стороны, как скошенные крылья истребителя, мускулистые руки, Мартын вздернул голову и решительным рывком бросился вперед. Было видно, что Мартын нравится и зрителям, и судьям, и, чувствуя это, он радостно улыбался, продолжая плести сложный рисунок движений.
— Товарищ капитан, какой же вы молодец!.. — восторженно протянула Тина, когда вольные упражнения закончились.
А когда гимнасты расходились на смену снарядов, кто-то из однокурсников крикнул:
— Карсавин, покажи двойное сальто!
Четко, по-военному Мартын докладывал о готовности группы к работе на перекладине, а сам прикидывал: «В самом деле, может, решиться на двойное?.. Ну за изменение комбинации судьи скинут пару баллов. Но эффект какой! Тина и Пронский увидят, на что способен капитан Карсавин!..»
Мартына вызвали к снаряду. Мимоходом он успел отыскать среди однокурсников Типу, кивнул: смотри, мол! — и тут у перекладины заметил вдруг чуть развернувшиеся, отошедшие друг от друга страховочные маты. Хотел было поправить — сдвинуть их, но передумал: «Чему быть, того не миновать…» — и, легко выпрыгнув вверх, почувствовал в ладонях холодок металла.
Мартын красиво работал на этом снаряде. В легкости вращений вокруг перекладины, смелых перелетах через нее угадывались энергия, характер спортсмена. А когда, набирая скорость, Мартын пошел на последние большие обороты для взлета над перекладиной, зал притих напряженно в ожидании чего-то — и он оторвался от снаряда.
Закрутило, завертело в стремительном вращении: полоборота — первое сальто! — еще пол-оборота — полтора! Еще… Пора было прекращать закрутку — вот-вот ноги коснутся пола и тогда притихший зал выплеснет восторженное изумление. Но вышло так, что Мартын не услышал привычных аплодисментов своих болельщиков. Он даже не сразу понял, что произошло с ним. И только когда совсем рядом раздалось короткое, тревожное: «Носилки!..» — рванулся было от пола, хотел встать, но резкая боль в ступне властно отбросила назад, на маты, и тогда пролетела одна горестная, но ясная мысль: «Ну вот, Карсавин, удивил…»
Мартын не слышал и то, как Пронский с Тиной уговаривали взволнованного врача не тратить времени на вызов санитарной машины из автопарка, просили не везти его через всю Москву куда-то, когда здесь, совсем рядом, госпиталь, где работает их приятель.
— Уверяю вас, — настаивал Пронский, — хирург Сеничкин — один из лучших специалистов по таким делам. Пять — десять минут — и мы на месте.
Когда врач перевязала Мартына и он открыл глаза, Тина нежно провела пальцами по его лицу, пригладила волосы. Мартын вздохнул, посмотрел на нее и как бы в оправдание проговорил:
— Случайно это у меня вышло. Маты разошлись…
В приемной госпиталя, куда Тина и Пронский приехали вслед за санитарной машиной, Тина склонилась над Мартыном и сбивчиво заговорила:
— Капитан, милый, поправляйтесь. Все будет хорошо. Я буду приходить к вам…
Обратной дорогой Пронский и Тина ехали молча. О чем думала Тина, Пронский догадывался. Он видел, как светились ее глаза, когда Мартын выступал на ковре с вольными упражнениями, запомнил, как вскрикнула, побледнела и бросилась к Мартыну, когда он, словно подкошенный, упал под перекладиной. Не прошло мимо внимания Пронского и прощание с ним Тины в больнице.
— Да что ты так горюешь? — усмехнулся он. — Ну сломал парень ногу. Сеничкин направит. — Помолчав, добавил: — На молодом, как на собаке, срастется…
И тревожно, непреодолимо навалились тяжелые непрошеные думы.
«Молодость… Конечно, хорошо быть молодым, здоровым, никто не спорит. Мускулы, красивые зубы, нерастраченная энергия… — Но тут же Пронский словно успокаивал себя. — Всем было двадцать, всем будет пятьдесят… А если человека признать «мерою вещей», при чем тут возраст? Ты ценен сам по себе, «сам в себе». Не все ли равно — реально, конкретно, в данный момент, — стар ты или молод? Сколько глупейших, безошибочно-выигрышных, льстивых гимнов сочинено в честь молодежи, к ее услугам. Разве не создается порой из молодости ненасытный, слепой идол, не одобряется все, что во имя ее совершается? А верность другому «во имя», более широкому и священному — идее человека?.. Что скрывать, сам не раз ратовал за выставки молодых художников, за выдвижение их на всяких там конкурсах, будто молодость действительно не временное состояние, а дар природы. То-то акселераты и пользуются этим своим состоянием, будто оружием, и требуют, и претендуют, и отстраняют. А, собственно, какое основание у молодежи думать, что она знает что-то, недоступное другим?.. Вечная, смешная сказка о новом поколении, вот уже сколько десятилетий горделиво появляющемся с демонстративно-молодецкой похвальбой и затем конфузливо отступающем перед очередными самозванцами…»
— Останови! — голосом Тины прервались размышления Пронского.
Выбравшись из машины на грязную заснеженную мостовую, не прощаясь, она махнула рукой:
— Вечером позвоню! — и ушла.
Объезжая машину Пронского, кто-то сигналил, обругал его матом, а он будто и не слышал. Прерванная мысль, готовая совсем затеряться, казалась ему очень важной, блуждала где-то рядом, не отпускала, наконец вернулась, так же неожиданно, как пропала, и он обрадовался ей.
— Подумаешь, молод! Из тебя, может, еще ничего и не выйдет… — словно приговор, бросил Пронский и через минуту затерялся в бесконечном потоке торопливо несущихся куда-то машин…
В страданиях и болезнях душа человеческая открывается так, что читай в ней, как в открытой книге. Не прошло и недели, а Мартын уже знал в своей палате не только истории болезней всех пострадавших, но и такие подробности жизни каждого, которые в обычной обстановке, возможно, никогда бы и не открылись.
На следующий день, после того как хирург Сеничкин наложил на сломанную ногу Мартына гипс, в палату к ним направили еще одного больного. Сосед Мартына по койке, веселый и разбитной прапорщик Сизов, узнав об этом, заметил дежурной медсестре:
— Не присылайте только сюда стариков. Ворочаются всю ночь, храпят, чешутся, чихают…
И тут в палату, медвежевато переваливаясь, вошел большой, грузный человек с поседевшими усами и совсем уже белой головой.
— Здравствуйте. Моя фамилия Баштовой. Зовут Тихон Федорович, — задыхаясь, сказал он и сразу же лег на койку.
А вскоре в палате уже все знали, что случившийся у Баштового перелом ключицы — это сущая мелочь в сравнении с теми ранами, которые достались ему от войны и которые все больше и больше не дают покоя. Недавно у него началось мозговое осложнение, но остановилось.
— Случай только для клиники, — горько усмехнулся, рассказывая о себе, Баштовой. — А вообще-то лучше умереть в бою. Там смерть — совсем иное, чем в постели. В бою чувствуешь, что на тебя надвигается смерть, а в постели, что от тебя уходит жизнь…
Тихон Баштовой, до войны командир кавалерийского дивизиона, служил в образцовом кавполку, выполнявшем специальные задания. Полк этот был сформирован из сильных и рослых парней. Строевые занятия, верховая езда, вольтижировка, рубка, наконец, обязательные уроки танцев и хороших манер составляли программу их подготовки. А затем — бесконечные смотры, демонстрации мастерства на встречах и приемах послов, иностранных делегаций.
Потом война. Окружение под Калинином. Выход через болота — и снова бои. После приказа № 227 — «Ни шагу назад!» — попал в заградительный отряд. Здесь не пригодилось искусство лихой верховой езды и рубки, никто больше не наставлял Тихона Баштового умеренно и благоговейно кричать от восторга при встрече дорогих гостей. А уж смертей за войну навидался…
И вот все ближе и ближе сумерки; все чаще стучится уныние. Давно уже не осталось у Тихона Баштового той фокстерьеровской жизнерадостности, которая некогда радовала его. Пришло время заглянуть в свое сердце. В него, как и во всякое сердце, гляделась вся жизнь, но не все оно умело отразить, не все и хотело. Что же в нем сохранилось? Что оно любило, ненавидело?
«Нужно посмотреть, нащупать рубцы ран, вспомнить жизненные битвы, в которых они были нанесены… Но вправе ли я делать это публично? — думал Тихон Баштовой и сам себе отвечал: — Да, вправе. Пусть я не был командующим ни в одной из армий воителей за человеческое счастье, но не был же я в сытой безопасности, не разбивал торговой палатки на путях передвижения сражающихся, не выставлял высоких зазывных шестов, повязанных полусгнившей соломой ходких фраз, беспроигрышных лозунгов, не втирался в ряды победителей, чтобы в общей суматохе ликований таскать чужие лавры. Я был солдатом, простым солдатом.
Теперь я — не то изгнанник, не то беглец; кто разберет? — во всяком случае, не я… Вот делаю смотр самому себе — не для дипломатов — смотр после долгого пути. Один за другим проходят теперь передо мною они — все эти беспокойные и бессонные хлопотуны за человеческое счастье. Хороши они были или плохи? Добрые или злые? Как мне судить: ведь я всего себя роздал им по кускам…»
Громадные окна госпиталя выходили в сад. Верхушка высокого клена металась из стороны в сторону, терзаемая северным ветром. В ослепительно белой, высокой палате было холодно. Больные кутались в серые казенные одеяла, их лица были сосредоточенны и скучны.
Койка Мартына стояла у самого окна. Когда Тина вошла в палату, он дремал, и она тихо присела к его изголовью. Мартын открыл глаза.
— Тина?
— Здравствуйте, товарищ капитан. Как ваша ножка?
Мартын приподнялся на локтях, поправил подушку.
— Как хорошо, что ты пришла. Знаешь, доктор говорит, что месяца два лежать мне в гипсе.
— Ну что же делать, дорогой мой? Мужайтесь — мир великолепно обходится без вас. Как сказал Екклесиаст: «Дай место врачу, ибо господь сотворил его: не отпускай его от себя, ибо ты нуждаешься в нем…»
Лицо Тины прижалось к лицу Мартына, и он ощутил у своего подбородка мягкие, пушистые волосы, от которых запахло знакомыми духами Тины. Горячие руки обвили его шею.
— Полюби меня… Я буду только твоя… — она осторожно откинулась, сделала какое-то движение (словно ей было щекотно), и тут в его ладонь теплой тяжестью влилась ее грудь, под которой билось сердце. — Ты у меня здесь… давно…
Мартын притянул Тину к себе и тихо шепнул:
— Я, наверное, очень черствый, Тина?..
— Нет, вы не черствый, вы не холодный — вы не любите меня, — сбиваясь на «вы», заговорила Тина. — На минутку одну загляните в меня: вот я хочу спастись, любовью спастись хочу, вас нашла. А вы…
— Больной Карсавин, приготовьтесь к процедурам. Вам укол.
Мартын приподнялся с кровати и, заметив медсестру, смущенно закрутил головой то на нее, то на Тину. Тина, поняв неловкость положения, кивнула:
— До встречи, товарищ капитан. Крепитесь! — и направилась к выходу из палаты. Мимоходом она заметила, что дежурила та же медсестра, которая встречала Мартына в приемной. Подготавливая шприц для укола, она чему-то улыбалась, словно радовалась, что помешала свиданию, а когда Тина прикрыла дверь палаты, наклонилась над ним:
— Не волнуйтесь, не волнуйтесь. Повернитесь, пожалуйста, ко мне спинкой… Вот та-ак… — С ее лица не сходила улыбка, словно все происходящее вокруг неизменно радовало ее, и Мартын спросил:
— А как вас звать?
— Катя. А вас?
— Зовусь Магометом я, а полюбив, мы умираем, — уже нашелся Мартын и повеселел. — Грузины Тифлиса выражались проще и короче: Кура вода пил — наш будешь!
Катя по-детски звонко и откровенно рассмеялась. Тихо лежавший до того в углу палаты Баштовой заворочался.
— Ой!.. — прикрыла она рот ладошкой. А когда ушла, Мартына еще долго не покидало мимолетное впечатление добродушной, блуждающей, как солнечный зайчик по лицу, ее улыбки.
К концу обхода в палату порывисто вошел лечащий врач, хирург-ортопед Сеничкин.
— Укол сделали? — спросил он Мартына и тут же, заметив, что одна койка в палате пуста, насторожился: — А где прапорщик?..
Прапорщик Сизов в ортопедическом отделении лежал уже пятый раз. После неудачной операции колено его едва сгибалось, но ходил он с помощью костылей довольно свободно и большую часть времени проводил вне палаты, устанавливая приятельские отношения с медицинским персоналом госпиталя, объясняясь знакомым сестричкам в горячей любви.
— Придется наказать, придется наказать… — привычно автоматически проговорил Сеничкин, закапчивая обход палаты и думая уже о чем-то другом, как вдруг Баштовой остановил его.
— Доктор, а доктор…
— В чем дело?
— Скажите, могу ли я пить мумиё, чтобы скорей эта моя ключица срослась? Мне обещали прислать из Казахстана. В газетах пишут, что сильное средство. Поможет или не поможет?
— Дело ваше. Можете пить, товарищ Баштовой. Я в предрассудки, заговоры, всякие там корешки не верю.
— Как же так: проповедуете одно, а творите другое?
Сеничкин насупился. Он так делал всякий раз, когда хотел подчеркнуть напряженную работу мысли. С удовольствием отмечавший, сколько много выдающихся имен двадцатого века начинается на букву «с», этот плотный мужчина с невысоким лбом, глубокими глазницами и квадратным подбородком был известен, имел репутацию заслуженного человека, и только один шаг отделял его от таинственной черты, за которой хирург становится знаменит. Но ему не везло, уже десять лет он яростно порывался вперед, оставаясь на месте. Может быть, оттого он был так порывист и нервен и при обходах таким ураганом проносился по больнице, сверкая глазами из-под золотых очков.
— Я не осмеливаюсь оспаривать мудрость природы — я только стараюсь проанализировать ее механизмы: они не говорят о том, что делать, они говорят о том, что есть на самом деле. Адреналин не указывает вам, как действовать, он действует на вас сам…
Сеничкин стремительно вышел, и в палате наступила тишина.
Мартын во время разговора Баштового с хирургом молчал, хотя то, как говорил Сеничкин, ему не нравилось, хотелось даже вмешаться и напомнить вычитанное где-то, что врач лечит не болезнь, а больного. Но он сдержанно улыбался — не поймешь, соглашаясь ли с Баштовым или разделяя точку зрения Сеничкина. И сейчас, когда хирург ушел, Мартыну хотелось поговорить с Баштовым, ободрить его, но вслух он только и сказал:
— Нет, жизнь — хорошая штука!..
Баштовой посмотрел на Мартына хмуро, как-то безучастно, буркнул:
— Хорошая штука. Особенно потому, что второй не будет, — и отвернулся к стенке…
«Полевая почта 23251,
ИВАНОВУ А. В.
Дорогой Андрей!
С новым, 1981 годом! Счастья тебе и боевых удач! Повнимательней там, в душманских-то ущельях…
Андрюха, если бы ты знал, в каких условиях пишу… Угораздило меня под Новый год сломать ногу. Было первенство академии по спортивной гимнастике. Ну разве мог утерпеть я — не выступать? А работать, так с блеском! Пошел на двойное сальто на перекладине, одна нога попала между матами — что-то в лодыжке и треснуло. Отличился, называется. Лежу теперь в госпитале в ортопедическом отделении. Нога в гипсе, но понемногу уже передвигаюсь — с помощью костылей.
Знаешь, а здесь полно ваших, «афганцев». По утрам, пока убирают палату и перекладывают моего соседа по койке, я захожу к одному совсем молодому, очень красивому лейтенанту, который вот уже скоро год, как после Афгана медленно и неизбежно умирает тяжелой смертью. У него прострелен позвоночник, потому полный паралич ног. Весь в пролежнях, лежит и не может без чужой помощи ни привстать, ни повернуться. Все физиологические отправления совершаются искусственно. И что же? О войне в Афгане он говорит без ненависти и без проклятий, говорит как о лучших, отлетевших днях, совсем не связывая их со своим увечьем и с неизбежной скорой смертью.
Связь эта, впрочем, появляется у раненых, как только они начинают совсем выздоравливать. Многие из офицеров готовы вторично отправиться в Афган. Я наблюдал, что временами они задумчивы, молчаливы, а временами слишком воинственны и шумны.
Мне, однако, никогда не передать того жуткого холода, который каждый раз леденит мою душу, когда я прохожу мимо палат тяжелораненых. В светлых, чистых, теплых и белых комнатах, как ястреб над выводком, над каждой душой здесь висит обреченность. Каждый тяжелый, прислушиваясь к шагам санитаров по коридору, определенно знает, что сейчас придут за ним и возьмут на мучительную перевязку, не его соседа по койке, а неизбежно его самого. Измученные и изнервничавшиеся, каждый из них тупо упирается мыслью в неотвратимо тупой факт, что завтра его положат на стол, заставят задохнуться под маской и, превратив в тушу, отрежут ногу или продолбят череп, а быть может, отправят и на тот свет.
Да, Андрей, все это большая и грустная песня.
Был я тут как-то на одной встрече с литераторами. Навещают раненых «афганцев» различные организации. Так вот, послушаешь наших интеллигентов и получаешь впечатление полной утраты всякой свободы мнения, страшной штампованности мыслей, слов, поголовного лицемерия и лжи. Не знаю, может быть, я не прав, но иной раз, внутренне созерцая свое Отечество и всю накопившуюся в нем ложь, решительно не представляю себе, как мы доведем афганские события хотя бы до не стыдного, приличного мира. Но этот разговор не для письма…
Да, а памятник Денису в деревне поставили. Только власти строго-настрого запретили упоминать в надписи об Афгане, интернационализме. Как говорится, лучше перебдеть, чем недобдеть.
Ну кончаю, Андрей. Страшно устал писать — неудобно в постели. Передай привет и наилучшие пожелания в новом году всем бойцам вашей эскадрильи!
Обнимаю.
Мартын».
Розовое спозаранок солнце от крещенских морозов заглянуло в палату вместе с Катей, и она в нерешительности остановилась. В руках поднос: что-то дымится, пыхтит.
— Доброе утро. Я принесла вам кофе.
Мартын обрадовался Кате. С первой минуты, как увидел ее, она заговорила с ним о его беде с таким безыскусственным участием, так просто и ненадуманно, что он сейчас же почувствовал к ней доверие.
— Кто это, блистающая, как заря, прекрасная, как луна, светлая, как солнце?.. — приподнялся с койки Сизов. — Семьсот жен я знал, и триста наложниц, и девиц без числа, но единственная — ты, прекрасная моя!
— Вы, владеющий тайной стиха! — перебила Катя, — вам не триста наложниц, а персональная няня нужна. Желательно пожилую одинокую женщину…
— Знаю, по имени Арина Родионовна. Каждый из нас, поэтов, должен иметь свою няню.
— А ты что, стихи пишешь? — спросил Мартын.
— Пишу… — признался Сизов.
— И печатают?
— Да где там! Придешь в редакцию, а их даже не читают, — этакий важный кандибобер сразу же берется поучать тебя, будто он и есть автор «Евгения Онегина». А сам-то… Нарифмует похлеще пару страниц в толстом журнале и бродит по писательским пивнушкам да ресторанам. Уж лучше я век буду бутылки из-под кефира сдавать, но петь то, что бог на душу положил.
— Что верно, то верно. Задача поэтов — в придании стихам огня. Или стихов — огню, — с деланной серьезностью заметил Мартын, и Катя фыркнула, сдерживая смех.
— А знаете, у Петюнчика так и получается. Раз выслал в редакцию восемь, а возвратили ему девять стихотворений — чтоб огня больше было!..
Сизов дернулся с кровати, пытаясь схватить Катю, но девушка увернулась.
— Спокойно, спокойно, больной! — посматривая в сторону Мартына, принялась она поправлять подушки Баштового и вдруг спросила: — Товарищ капитан, а летать — это очень страшно? Расскажите какой-нибудь случай.
Мартын не любил говорить о своей работе. Не любил тешить ленивое любопытство людей диковинными историями, потому что знал: многие не понимают сокровенного смысла жизни летчика, жизни, где радость и печаль, мысль и действие, бытие и смерть — все нераздельно, все прекрасно, как вечное, отрицающее себя движение. Ну для чего нужно знать этой девушке о его полетах?
— Расскажет, расскажет, — приподнявшись с койки, пробурчал Баштовой и долгим уставшим взглядом заглянул Мартыну в глаза. — Капитан Карсавин, по всему видно, любит жизнь и знает, что от нее хочет.
Мартын насторожился:
— Это почему — от жизни, а не от себя?..
Баштовой не ответил и молча принялся расставлять на тумбочке принесенный Катей завтрак, крохотные баночки с домашним вареньем.
В палате стоял горьковатый запах кофе. Смакуя любимый напиток маленькими глотками и с утра чувствуя себя вполне удовлетворительно, Баштовой был настроен поговорить, да и реплика этого молодого капитана почему-то задела его самолюбие.
— Должен сообщить, мы в свое время и от жизни много хотели и от себя, что могли, отдали. Это нынче потянуло вещать о всемогуществе однозначного мышления. Вот, глядишь, и начинает иной перебирать старое. А чего его перебирать-то? Мы жили просто и ясно. На все имелись ответы, ни о чем можно было не задумываться да делать свое дело.
— Эко, куда вы гнете, Тихон Федорович, — не выдержал Мартын. — Так ли уж все ясно, если ни о чем-то не задумываться?.. В философском смысле любое развитие, строительство нового невозможно без разрушения отжившего. А возможно ли такое без сомнений-то да раздумий?
— Прекрасно! Зачет по философии, Мартын Иванович, наверняка сдашь. — Баштовой усмехнулся. — А я вот вспоминаю своего довоенного старшину. Строгий был мужик, но справедливый. Рассуждать подолгу не любил. Скажет: «Не думай, что думается, а думай, что должен» — и все тут. С его советами, слава богу, и я всю армейскую службу прошел — ничего…
В тот день Катя дежурила, и к вечеру, когда больные улеглись, Мартын остался с ней в ординаторской. За окном стоял мороз, окна запушило узорами, а здесь, в этой небольшой комнате, было уютно и тепло, слабый свет от уличных фонарей приятно лился на лицо Кати, и у Мартына возникло желание потискать ее в темном уголке, что бывало с другими девушками. Он попытался обнять ее, но Катя легко, гибко отстранилась и мягко удержала его руку. Этого простого движения было довольно, чтобы рассеялась та истома, которая охватила Мартына.
— Вы, очевидно, так решительно действуете, когда идете наперехват? Но нельзя же так обращаться с девушкой, Мартын Иванович…
Мартын смутился.
— Ну ладно, — Катя улыбнулась. — Расскажите лучше что-нибудь. В вашей работе столько романтики… Да и вообще, мне кажется, профессия летчика самая героическая.
«Вот опять, — подумал Мартын, — расписывай чудеса!..» Героическое в человеке, считал он, не имеет ничего общего, а точнее, является извращением, противоположностью почитания героя, как идола, кумира, которому люди поражаются. Героическое предполагает и утверждает принцип личности, готовность к самопожертвованию. Самоутверждение же героя покоится на отрицании достоинства человека и на принесении другого в жертву в качестве настила или трамплина для возвышения героя. Героическое рождается с человеком, героя же рождают: им становятся даже не столько собственной волею, волею героя, сколько в силу безволия молчащих и бездействующих.
— Люди забывают классический запрет: не сотвори себе кумира, — уже спокойно заметил Мартын, но отказать Като он, конечно, не мог и согласился: — Хорошо. Расскажу тебе для примера случай, который произошел у меня еще в начале службы.
Прибыли, значит, мы с Дениской Крутояровым в полк после училища, начали сдавать, как положено, зачеты по всяким там летным делам, и вот на штурманской подготовке Денис погорел. Замкомэск Шанаев, мы между собой его Мымрой звали, поставил моему другу двойку: списал, говорит, район полетов с карты. Я — в защиту, объясняю, что, мол, у Крутоярова такая зрительная память — хоть в цирке работай. Тогда Мымра заявляет: «Я вам цирк покажу! Без сетки!..» И действительно, показал. Сначала устроил нам разнос на партсобрании. Начал от всемирного потопа, перечислил всех величайших тружеников мира. Здорово, конечно, выглядели мы в их компании. Шанаев вообще был способен вкушать высшие административные восторги, любил призывать пилотов на поддержку всяких начинаний. «Горные вершины спят во тьме ночной, дорогие товарищи! Тихие долины полны свежей мглой. Это прекрасно. Это вызывает хорошие чувства…»
Я и на собрании пошел в защиту Дениса, а Мымра мне с места: «Молод еще, лейтенант, рассуждать!..» Вышел я тогда из себя и заявил, что старый-то хорош только коньяк. Следом за мной на трибуну поднялся командир звена Ковальков. Наш прямой, но посредственный начальник — он всегда говорил правильные вещи. Только от правильности их на стенку хотелось лезть. И справедливость была его коньком. Сейчас, с уходом на пенсию, вместе с Мымрой он целиком посвятил себя служению этой безупречной идее в каком-то ЖЭКе. А тогда нам, конечно, досталось. На собраниях, заседаниях, совещаниях люди должны обмениваться мнениями. В споре, столкновении мнений, как учили нас в школе, рождается истина. А родилось заблуждение. И стали наши с Денисом фамилии фигурировать неизменно в каждом докладе в той части, где говорилось: «Но наряду с успехами у нас еще имеются, товарищи…» Приохотившись бороться, мы несколько отучились уважать в нашем обиходе чужие чувства, мысли, привычки. Во всяком случае, Шанаев и Ковальков с ними считались так же, как с каким-нибудь возмущением в верхних слоях атмосферы…
Мартын рассказывал увлеченно, не замечая времени — так было всегда, когда речь заходила о ставшей родной и близкой ему стихии, без которой он уже не мыслил себя. Иногда рука его касалась холодных пальцев Кати, которые она тотчас отдергивала. Но в ее вскинутых на Мартына вслед за этим глазах лучилась детская нежность и скрытое недоумение: почему прикосновение приятно?..
— А как же Мымра смел обвинить Дениса? Денис был прав, мог доказать… — возмутилась Катя.
— Так я же говорю: Шанаев у нас, как общественник, был в огромной чести. Заберется за стол с красной скатертью, прощупает народ этаким пронзительно-честным взглядом — благоговейно ли чувствуем себя — и пошел городить! Все и привыкли: как президиум избирать — кого? — Шанаева. Казначеем в кассу взаимопомощи кого? Шанаева. В пожарную команду, ПВХО, на поиски снежного человека — куда угодно, лишь бы пост «на виду». Правда, летчик Мымра был неплохой, опытный. Вот и трубили фанфары. Я ему как-то сказал: «Ваша слава — право на глупость». Так дело чуть до бюро не дошло.
И все равно спесь с Мымры мы сбили. Это случилось, когда наша эскадрилья приступила к свободным воздушным боям. Решили мы тогда с Денисом ни за что не уступить замкомэску. На земле заранее, как говорится, промоделировали несколько вариантов атак, боевых маневров — и начались поединки.
Все, что умел, все, что с Денисом на земле продумали, использовал я: и перекладывал машину из одного виража в другой, и бросал, и после переворота на такие вертикали перешел, удивляюсь, как позвоночник выдержал. А Мымра, словно привязанный, не отстает от меня. И вот тогда я не выдержал да на все поднебесье как крикну: «Работаем без сетки!..» И бросил машину в глубокое пикирование. Тяжело это, когда вся Земля тебе на грудь давит. Но падаю вниз камнем. Жду… Стрелка высотомера крутится, словно в приборе пружина какая лопнула. А скорость растет… Когда к тысяче подошла, вывел я турбину своей «ноль-шестерки» на полные обороты, потянул машину в небо и поставил на дыбы. Пусть, думаю, идет так в зенит, пока скорости хватит, а там — будь, что будет! Чувствую, Мымра где-то за мной — висит.
— Прекратить задание!
А я молчу. Приготовился даже выводить свою «ноль-шестерку» из штопора — вот-вот сорвется. И тут среди прочих команд и запросов в эфире я разобрал голос Шанаева: оставив зону, он докладывал, что возвращается на аэродром один. Мымра не выдержал, сдался! Что и требовалось доказать…
Катя смеялась вместе с Мартыном и, кажется, совсем забыла об ухаживании, которое столь неловко проявил он в этот вечер…
Утром в палату постучали. Мартын открыл глаза и заметил, как Катя, пропуская посетителей, придерживала распахнутую дверь вытянутой рукой. В палате оздоровляюще пахнуло морозом. Это пришла Тина, а с нею кавказского типа человек в большой кепке с толстым увесистым портфелем.
— Гамарджеба! — весело поприветствовал незнакомец и направился к койке Сизова. — Вах, кацо, сколко спат можно?
Сизов, словно по команде, выскочил из-под одеяла, подхватил под мышки костыли и кивнул вошедшему:
— За мной, Реваз.
Едва оба оставили палату, Тина бросилась к Мартыну:
— Люблю вас, люблю тебя, люблю, люблю, люблю…
Мартын оглянулся: Баштовой, судя по храпу, спал.
— Ах, опять это «неудобно»! — вырвалось у Тины.
Мартын виновато улыбнулся и погладил ее руку.
Всякий раз, когда Тина приходила к нему, она была счастлива, и все же легкая тревога несколько отравляла ее радость: она улавливала едва заметную тень раздражения, которая, как ей казалось, стала появляться у Мартына все чаще…
Уже несколько раз заглянул в палату Сизов. В приоткрытую дверь Мартын видел, как пришедший к нему кавказец передал Сеничкину плотно набитый портфель и тут же скрылся в ординаторской.
Когда Тина ушла, Сизов, хитровато сощурив глаза, спросил:
— Командир, любимая девушка?..
Мартын усмехнулся:
— Так ведь и ты, Петр, не в одиночестве живешь. У тебя только здесь, в госпитале, целая рота сестер. Сегодня кацо вон с каким чемоданом приехал!
— A-а… Реваз. Нужный человек. Если что потребуется — все достанет.
Мартын недоуменно пожал плечами.
— А что тут такого, командир? Знак внимания, поддержка, вовремя замолвленное словечко — большое дело. Как заметил хирург Сеничкин, протекция — это устроить свою выжившую из ума бабушку на службу в сенат и объявить это мероприятие необходимым для народного блага.
Сизов раскатисто захохотал. Крепкая шея его покраснела, зубы засверкали. Но Мартыну было несметно. Он молча посмотрел на Сизова и сказал:
— Здоров же ты, Петр. И молодого духа у тебя хватает, да вот кузнец ли — не пойму…
Последнюю ночь перед выпиской из госпиталя Мартыну не спалось. Мысли были плывущие, тянулись вразброд — иные побыстрее, иные помедленнее, но, как головной корабль, водительствовала ими самая громоздкая и поместительная мысль о Тине; за нею тянулись остальные: о предстоящей защите диплома, родной деревне.
Когда Мартын вышел из госпиталя, то, что он увидел, поразило его.
Небо было совершенно чисто и прозрачно. Снег переливался на солнце, и что было вокруг, все двигалось, искрилось, жило. С минуту он стоял неподвижно, смотрел на свои ноги и, точно первый раз их видя, едва не засмеялся: такими милыми и прекрасными показались ему они. А потом сорвался с места и в каком-то невероятно радостном и даже блаженном настроении широко зашагал, двигая руками, ногами и что есть силы набирая в легкие морозный воздух.
Когда весна только-только начинается, первыми вянут меховые шапки и шапочки, за ними стареют, линяют и делаются смешными и неуместными шубы, пальто, теплые перчатки. Затем внезапно все девушки хорошеют, и не потому, что их красит весенний наряд, а просто потому, что они в это верят. Городская весна приходит быстро, сразу распускается, но держится подолгу, потому что она и в городе, как в деревне, все-таки медлительна, все-таки она русская весна, а не какая-нибудь…
Как-то в самом начале марта у Пронских снова появился Герасим и, узнав о случившемся с Мартыном, выразил желание повидаться с ним.
— Чего уж проще, — лукаво ухмыльнулась Агнесса Павловна. — Тина это вмиг устроит.
И в самом деле, Тина напомнила Герасиму о том маршруте, который он еще осенью предлагал совершить с Мартыном, и в ближайшее воскресенье с группой туристов они вошли в Кремль.
Туристы дотошно расспрашивали гида:
— Скажите, а цар-колоколь который вес?
— Царь-колокол весит 12 327 пудов. Внутри колокола могут разместиться до 150 человек, — бойко отвечает Тина, и стоящий рядом с Мартыном рыжий немец, мигая глазами, что-то записывает, записывает, старается запомнить.
«И зачем ему это? — удивленно думал Мартын. — Так, балласт для памяти. А он, верно, считает — оправдание жизни. Чем только люди не тешатся! Ах, Италия! Ах, Пиза! Ах, башня! Ах, гробница… кто здесь погребен!.. А может быть, я завидую рыжему немцу? Он наслаждается, он что-то чувствует. Он — в сфере мировой истории, а я — в клетушке моего собственного, маленького, исчерпанного быта и бытия…»
Тина громко продолжала дальше:
— Итак, мы с вами находимся в Благовещенском соборе. Дошел он до нас с позднейшими перестройками. А первоначально это был маленький, стройный храм, предназначавшийся для семьи великого князя. Естественно, что характер домового храма требовал совершенно особенной внутренней росписи. Расписывать его князь Василий, сын Дмитрия Донского, поручил Феофану Греку, старцу Прохору с Городца да чернецу Андрею Рублеву…
— Ты смотри-ка, как наша гид чешет! — подтолкнул Мартына Герасим. — Как по писаному.
— Андрей Рублев… — продолжала Тина. — Еще рвались к Петрограду и Москве интервенты и белогвардейцы. Еще в республике не хватало хлеба, госпитали были завалены тифозными больными. А великий вождь восставшего пролетариата…
— Все. Полно ее слушать, — Герасим настойчиво взял Мартына за локоть, — сам растолкую. Что она в этом деле смыслит?
Они отошли от группы туристов, остановились в центре храма, и Герасим спросил:
— Вот ты о чем подумал, что почувствовал в первую минуту, когда ступил в храм?
Помолчав, Мартын ответил:
— В иконах я не разбираюсь, Герасим. Мне кажется, что в старину не умели рисовать, а чувство испытал такое, будто в родную деревню попал — в детство, на лужайку, усеянную цветами.
— Да, капитан, от иконы нечего ждать реализма в нашем понимании. Но и сводить ее сущность к религии тоже нельзя. Вон, посмотри, над входом «Спас нерукотворный». Одухотворенное человеческое лицо. Образ, зовущий к подвигу во имя Отечества. Не случайно многие поколения русских под этим знаменем сражались за свободу и независимость нашей Родины. Здесь же когда-то висела «Донская богоматерь», с которой полки Дмитрия Донского шли на Куликово поле. Она сейчас в Третьяковской галерее. Татарское иго и Куликовская битва — для нас эти слова стали привычной строчкой учебника, а для людей войны это 365 дней, помноженных на 150 лет страха, слез и горя.
Неужели же нам теперь следует стыдиться того, что история была историей, а не лекцией на антирелигиозную тему? Да в любой русской иконе столько же религии, как и в «Сикстинской мадонне», вывешивать репродукцию которой считается признаком хорошего тона.
Герасим басил под сводами собора, невольно привлекая к себе внимание туристов, а Мартын смотрел вокруг и думал: «Да, то, что говорит Герасим, пожалуй, все верно. Старина, конечно, не достояние одних историков да архивариусов. Это вести из далекого прошлого — от отцов и дедов, нечто вроде блеска далеких, угасших звезд, которые приходят на землю и пробуждают в людях ответные чувства. Это желание понять историю своего народа, познать самого себя, стремление осознать свою связь с Родиной. Россия не Америка. Наша страна имеет очень древнее прошлое. И народ наш — очень древний народ. Как же, действительно, забывать нам наше родство?..»
Туристы направились к выходу из собора — Тина вела их дальше, а Мартын придержал Герасима:
— Герасим, знаешь, мне невольно вспоминается наш школьный учебник. Как же безысходно скучен он был! И ведь не только не заразил нас, мальчишек, интересом, любовью к родной истории, но и отпугнул от всего, что запоминалось, как школьная программа, — от того же Углича, татарского ига, Михайлы Ломоносова, да много еще от чего…
— В этом несчастье всякой обязательной программы. Учебник как увлекательная книга — лишь плод досужих мечтаний, — взгляд Герасима погас, Мартын заметил, как тяжело дышал он, хотел было спросить — здоров ли, но Герасим продолжал: — Нас многому учит, порождая жажду новых открытий, новых ощущений, и старинная икона, и храм, и небольшой овражек, и укутанные в туманы рассветы. Да, и рассветы.
Вообще, сдается мне, первый факт русской истории — это русская равнина. Племена славян жили особенной и отчасти очень различной жизнью, но были на счету друг у друга, как великий народ, широко разлившийся по ней. И равнина лежала нетронутая, девственная, простая, как сама душа народа. В летописи, в «Слове о полку Игореве», в Слове тринадцатого века о погибели русской земли мы чувствуем, как созерцает русская душа свою равнину. Она представляется русским людям привольная, свободная, «удивленная» большими озерами, покрытая дремлющим лесом на севере, прорезанная во всю длину серебряной нитью Волги.
Строить — вот был великий позыв русской души, которая стремилась наполнить свою равнину и свою внутреннюю простоту. Мы видим, что почти всюду большая речная долина получает свой большой город и свой великий храм и тем объединяется: она перестает расплываться, обращаясь в один пейзаж в сознании всего народа — русская земля…
А просторы наши до сих пор зовут странствовать, бродить, растворяться в них, а не искать новых стран и новых дел у неведомых народов. Широкими волнами растекающиеся вдаль, они воплощение беспредельности гораздо более полное, чем море. У моря есть берег и есть другие, дальние берега, к которым уже отплывает Синдбад или Колумб, а земля, и земля, и еще земля без конца и края ни к какой цели человека не влечет, только и говорит о собственной бескрайности. Отсюда неповторимость самого слова «простор», окрашенного чувством, малопонятным иностранцу…
Слушая Герасима, Мартын даже не заметил, как они оставили Кремль. А внимание туристов уже безраздельно поглощал многоглавый храм Василия Блаженного.
— Фантастик! Вундербар!..
Они ахали по поводу четвертования Стеньки Разина на Лобном месте. Имена Бармы и Постника звучали для них чудесно. Так же, как имена Казань или Пенза.
— В шестнадцатом веке! Но это гениальные зодчие…
«Еще бы не гениальные!» — усмехнулся Мартын и направился было проститься с Тиной, но тут к нему обратился тот самый рыжий немец, который дотошно выспрашивал, сколько весит царь-пушка, а сколько царь-колокол.
— Извините, пожалуйста, — с легким акцентом начал он. — Я бы хотел уточнить одну деталь.
Скрестив руки на груди, подошел Герасим. Молча остановился рядом.
— Эта милая девушка, хубше фройляйн, — немец широко улыбнулся, — повторяет: «гениальные русские мужики», «гордые мужики…». Советская власть увековечивает одного, другого… Был даже список составлен, кого она хотела увековечить в первую очередь. Но, разрешите спросить, почему в этом списке не оказались Монферран, Фиоравенти, Пиэтро, Антонио? Мало они вам понастроили?.. У России не было даже религии. Какие-то зародыши понятия о боге погоды, которого подменили богом, привезенным из Константинополя…
Герасим насупился и спросил односложно:
— Вы откуда?
— Гюнтер Розенберг, — представился немец. — Я историк, моя специальность — славистика. Живу и работаю в Мюнхене.
— Хорошо, что в Мюнхене, — буркнул Герасим. — Должен сообщить, что ваши мюнхенские архитекторы, всячески копируя греческие стили, страшно гордились, что их красивый город — вторые Афины. Москву, надеюсь, вы не назовете копией Рима.
А пленение русских людей византийской церковностью в десятом веке почему должно быть предметом злобных насмешек? Разве по сю пору пол-Европы не в плену у папы Римского?..
Немец улыбнулся.
— Простите, у меня нет злобных насмешек. Это у вас, русских, гордыни было всегда в избытке: славяне одни владеют словом, остальные — немцы, немые. А если откровенно, что за слово у русских?
Достоевский в идеал возвел идиотов: отпущенные из дома для умалишенных — Мышкин, прыгнувшие в келью после уклонения от дуэли — Зосима, рассудочные убийцы — Раскольников, фригидные анемички — Соня, просто никудышные юноши — Алеша. Время от времени эти герои восклицают: «Есть бог или нет?» Вот слово вашего Достоевского, который на Западе изучал только… рулетку.
— Минуточку, минуточку, — прервал Герасим. — Известно, что за границей Достоевский изучал не только рулетку. Он хорошо знал историю Запада, его литературы. В Дрездене часами простаивал перед «Сикстинской мадонной», много и напряженно читал, написал два больших романа «Идиот» и «Бесы». Не от рулетки здесь сложилось окончательно его религиозное и философское мировоззрение. Достоевский писал Майкову, что вопрос, который мучил его всю жизнь, теперь разрешен. Отталкиваясь от «атеистической» Европы, он осознает себя христианином и русским. Эти два понятия для него нерасторжимо связаны, а не просто «мужицкая вера», как вы говорите. Достоевский убежден, что только потому и достиг «самосознания в себе русского человека», что почувствовал себя христианином, ибо вся Россия — в православии, в нем ее душа, оправдание ее бытия и великое обетование будущего.
— Герасим, подожди! — перебил Мартын. — А Толстой? Что вы, интересно, скажете о Толстом?
— Толстой невежествен, как кавалерийский офицер, — все так же невозмутимо ответил немец, и Мартын подумал: уж не разыгрывает ли их этот рыжий верзила? — Толстой не понимает ни музыки, ни истории, ни религии. Только реклама могла сделать из него пророка: все творения Толстого беспросветно плоски, не согреты внутренним огнем. Толстому, как и русской литературе вообще, чужд эрос. Почитание эроса, этого начала эволюции, подчиняющего, гоняющего каждую тварь на вершины вида, отличает каждого человека. А за Толстым и вся Россия не знает эроса — целостного жизненного совершенства тела и души как его орудия. Не так ли? — явно довольный, немец посмотрел на Герасима, но Мартын опередил нетерпеливо и горячо:
— Да есть ли одна из других литератур, которая так многообразно отражала бы любовь во всех ее проявлениях, как русская? Пушкин и Тургенев, Толстой и Чехов, Достоевский и Горький, Лермонтов и Блок, Ахматова и Есенин, Бунин и Куприн…
— Вот-вот, молодой человек, — немец обрадовался. — Вот она, русская гордыня, о которой я говорил. Как у вас в песне поется: «Опять же в области балета мы впереди планеты всей!»
У русских если и есть действительно что-то свое, так это культ Иванушки, сдобренный импортным марксизмом…
Немец замолк — наступила гнетущая тишина. Из Спасских ворот прошуршал мимо черный автомобиль, трижды ударили на башне куранты, и Мартын, словно только и ожидая их сигнала, заговорил:
— Милостивый государь! Не вы первый, кому не нравится наша Россия. Сколько уж радетелей-инородцев за лучшую-то ее долю было у нас. Все эти философы, политики… И у каждого непременно программа — как Россию из тьмы на свет вывести, как русский народ от его культуры да его истории отучить, отлучить. А что она для вас, Россия? Так, географическое понятие, пространство… Ваше-то сердце не страдает ни ее прошлыми болями, ни нынешними. Вам ли судить о ее путях?..
Герасим удивленно поднял брови и расхохотался:
— Давай, давай, Мартын! Нечего тут всяким со своим уставом в чужой монастырь ходить!..
Но Мартын не обратил внимания на его реплику.
— Честь имею! — бросил он немцу и зашагал прочь.
…Не дождавшись конца экскурсии, Мартын с Герасимом спустились вниз по мостовой, мимо храма. Тут же перед ними открылась — вся из стекла и стали — гостиница «Россия». Крохотные теремки и церквушки, окружавшие ее, после кремлевских-то соборов показались Мартыну удивительно знакомыми — чем-то напомнили они Троицу в родной Агафонихе, и он замер.
— Ну, Герасим, приобщил же ты меня сегодня к древнему искусству! Приеду в деревню — деду с бабкой популярную лекцию прочитаю.
— Полно, Мартын. Из всех-то искусств самое нужное, но и самое трудное — искусство просто жить да радоваться жизни. Радоваться, как чуду, чувствуя себя должником даже за самые тусклые и малоприметные отсветы ее. И еще, я думаю, — вести с собой вечную тяжбу за Россию, проверяя себя и себе противореча, на каждое «да» искать «нет». Это честнее, чем догматическое утверждение России чаемой — прекрасной мечты, которой, может быть, не соответствует никакая реальность. Ведь Россия нам не любовница, а законная жена. Помнишь, как Садко отказался от прелестей подводных красавиц и выбрал «рябую девку», живую женщину, Альдонсу?..
Мартын не ответил.
— Э, милый! О чем задумался?
Поняв, что сбил, нарушил ход мыслей Герасима, Мартын смутился:
— Да знаешь, вспомнил одного пилота из нашей эскадрильи. Засиделся он на должности замкомэска до самой пенсии, а тут еще мы из училища прикатили — перспективные летчики с высшим образованием. И вот при всеобщем-то внимании взъелся на нас замкомэск Шанаев — настоящая лошадь Пржевальского!..
Герасим рассмеялся:
— Мартын, а поконкретней-то можешь?
— Так вот и конкретно. Подумалось мне: послушал бы твоих речей Шанаев — об искусстве жить, проверяя себя да себе противореча…
Герасим как-то с грустью посмотрел на Мартына:
— Понимаю… Ребята — грудь-печенка наперед, морда козырем берет — попадались и в моей жизни. Свою полную бездуховность, антигражданственность они легко компенсируют демагогией, которая, увы, неистощима. А в искусстве-то она во все времена изощрялась особенно настойчиво. Не случайно при царе-горохе самые чтимые, самые древние и редкие иконы переписывались иногда рукой грубого ремесленника. Фрески замазывались штукатуркой или счищались со стены, чтобы уступить место ужасающей мазне. В Москве были срыты Красные ворота, Сухарева башня, снесли Петровский охотничий домик, что стоял чуть в стороне от Ленинградского проспекта. В Соловецком монастыре, который Горький называл «постройкой сказочных богатырей», соскребли со стен фрески допетровских времен, а коллекцию икон пустили вместо крышек для пищевых баков.
— Но, Герасим, были ведь, очевидно, люди, которые отстояли и Рублева, и Сергия Радонежского.
— Были, конечно. Самозабвенно отстояли тот же храм Василия Блаженного. Да мало ли… Те люди не боялись ставить тревожные вопросы там, где иные бездумно обходились лишь восклицательным знаком.
— А ты сам, какой бы ты поставил знак: вопросительный или восклицательный? — спросил вдруг Мартын.
— Спрашиваешь о знаках препинания… — раздумчиво сказал он. — Из всех знаков я предпочитаю многоточие… Да, капитан, я сомневаюсь в жизни, сомневаюсь в искусстве, это несогласие во мне изначально и — навечно.
Вот нашу деревню населяют два старинных рода — Степановы и Палубневы. Степановы — крепкие люди, накопители, охранители нажитого и приобретенного. А Палубневы — бунтари, мечтатели, вечные искатели правды. Но и те и другие нужны истории. Это две стороны единого процесса; невозможно разрушение, если не было уже построенного, как невозможно строительство нового без разрушения отжившего. Только вот, понимаешь… Как бы тебе объяснить-то… Словом, нет у меня сил бороться, но нет сил и примириться со своим несогласием. А коль так — надо уйти. Уйти, как ушел град Китеж, — не сразившись, но и не смирясь, не отдав на поругание своих святынь…
Вечером в общежитие к Мартыну позвонила Тина:
— Товарищ капитан, куда же вы удрали от меня?
— Прости, Тина. Герасим увел. Интересный человек…
— Да-да, конечно, — перебила Тина. — Вам со всеми интересно, кроме меня. Ну уж ладно, прощаю. Тогда до субботы. По случаю солидарности всех трудящихся и нетрудящихся женщин жду вечером у себя дома…
Март расцвел в окнах. Март — это особое окопное время года, время яркого света, воробьиного щебета, раскачивания веток и первой весенней синевы… На сырых дорожках отчетливо печатались чванливо фигурные следы вороньих и галочьих лапок. У самой стены, в углу, таял запыленный, насквозь ноздреватый сугроб. Солнце светило прямо на него, и снег исчезал на глазах, пуская чуть заметный дрожащий парок.
Весь день просидев за конспектами, когда на город опустились сумерки, Мартын направился к Тине.
Пронский и Герасим уже помогали хозяйке накрывать праздничный стол. Тина легко ходила с подносом в руках — каблучки постукивали как-то особенно, точно играя, сияющая белизна крахмала плотно облегала тесным фартучком ее тугую грудь. Она чувствовала силу своего обаяния, и мужчины щедро расточали ей комплименты. Царило приподнятое настроение.
Уже закончили приготовление стола, несколько раз Герасим уже предложил приступить к «трапезе», но Тина медлила:
— Подождем, подождем немного…
И когда терпение Герасима совсем лопнуло, когда бесцеремонно он пристроился было к тарелке с грибами, раздался звонок. Двери в прихожей распахнулись. Мартын следом за Тиной вышел навстречу гостям и замер — перед ним стояли Сеничкин и Катя Золотова.
— Ба! Афоня, — откровенно рассматривая Катю, забасил Герасим, — откуда у тебя такая знакомая?
— От верблюда! — в тон ему ответил Сеничкин и с подчеркнутой озабоченностью, помогая снять Кате пальто, добавил: — На бородатого, Катюша, не обращай внимания. Он из леса. А это — Тина, Георгий Александрович.
Тина протянула Кате руку.
— Мы, кажется, знакомы. Это ведь вы не пускали меня в госпитале к Мартыну?
— К столу, бояре, к столу! — нетерпеливо призвал Герасим. — Екатерину и Тину на почетные места. А ты, Мартын, работай с посудой — открывай шампанское. Выпьем за женщин, приносящих нам радость жизни!
— Прекрасный тост! — поддержал Сеничкин. — В святом Писании не зря сказано: не мужчина создан для женщины, но женщина ради мужчины…
Налив себе одному большую рюмку водки, Сеничкин выпил, закусил яблоком и обвел присутствующих снисходительным взглядом:
— Буду краток и беспристрастен. Я, да будет вам известно, враг законного брака и прочей чертовщины, закабаляющей тело и душу. Люблю любовь женщины уверенную и стремительную, как полет стрелы. Но больше всего люблю чувство свободы, бесконечность возможностей, царство фортуны и случая… Каждая молодая и красивая женщина меня волнует и привлекает. Я не думаю, чтобы руководилось это чувство только дурными инстинктами. Мне не то чтобы хотелось непременно обладать ими физически… нет! Это даже вовсе не так интересно и нужно… Но в женской молодости и красоте есть та самая хрупкая, чистая и трогательная нежность, которая так сладко и больно берет за сердце, когда смотришь на весенние цветы…
— Знаем мы твое садоводство, Афоня! — отмахнулся Герасим. — Заводи, хозяйка, граммофон!..
— Подожди ты, Герасим, подожди, — остановила его Тина. — Оч-чень мне интересно знать: так, значит, это в ваше царство фортуны ведет дорога зла? — она игриво направилась к Сеничкину.
— На эту дорогу, должен вам сказать, уклонялись многие из великих. К примеру, Шекспир, судя по его сонетам. Вольтер, который сошелся с госпожою де Шатлэ, и прикидывались оба при муже, будто изучают вместе Лейбница и Ньютона, вдобавок поэт давал даме своего сердца уроки английского и французского. Знание и грех всегда шли рука об руку. Это наши чудаки-историки такой поворот цивилизации называют «падением нравов…»
Сеничкину было тридцать пять лет — возраст, когда волосы еще не теряют блеска, но уже начинают редеть. Он был холост — не случайно, а принципиально. Семейные заботы, законную любовь, салфеточки и детские слюнявчики, считал он, нельзя совместить с наукой. Практика его росла, давала деньги, круг знакомства более чем широкий и возможность совершенно не заботиться о завтрашнем дне. Женщин Сеничкин любил, пока любилось; когда любиться переставало, переставал он и любить и расходился без шуму, слез и драм. Устраивать это умел тихо, прилично, так как был человек осторожный, аккуратный и никогда не запускал своих связей до тех пределов, когда они становятся уже не удовольствием, а тяжелой обузой.
— Но, товарищи, чувство любви никакому рациональному контролю не подлежит и не нуждается в оправдании, — словно поддерживая Сеничкина, заметил Пронский. — Любовью мы держимся за жизнь, сопричащаемся с нею. Вы согласны, Мартын Иванович?
Мартын совсем не думал об этом; он вообще ни о чем не думал, видел только легкий туман и в тумане только Катю и слышал только ее голос, почти не различая слов, — она что-то отвечала Герасиму.
После того вечера, проведенного с Катей в ординаторской, Мартын к этой девушке ничего не почувствовал, кроме обычного любопытства. Он ничего не желал, ни о чем не думал, хотя временами ловил себя на одной мысли: что у него есть что-то приятное в этом госпитале. Какая-то радость… Невидимое, неосязаемое, воздушное все настойчивее закрадывалось в его душу, и он ждал, когда на дежурство снова заступит Катя.
— Мартын Иванович, вы далеко улетели? — наклонился к нему Пронский. — Не скучаете с нами? Кстати, я немного занимался когда-то хиромантией. Позвольте вашу ладошку.
— Зачем? — не давая руки, спросил Мартын.
— Чтоб проверить некоторые непосредственные наблюдения. Дело в том, что я голову готов дать в заклад: вы рождены под знаком Венеры, мой генерал. Ну, чего же вы боитесь? Я ничего вам не напророчу, посмотрю вот только. — Он взял левую руку Мартына, повернул ее ладонью кверху и низко, чтобы разглядеть, наклонился над нею. — Так и есть: линия любви развита необычайно, совершенно из ряда вон! Одна из прелестнейших москвичек — и вдруг всего за вечер… Что значит глазомер, быстрота и натиск!
Мартын выдернул руку, а Пронский, скосив глаза на Катю, многозначительно проговорил:
— А все-таки, мой генерал, разрешите мне дружеский совет: будьте осторожны. Повторяю, вы рождены под знаком опасной звезды.
Общий разговор уже заглох, и слышно было только, как Сеничкин угощал чем-то Катю:
— Я ведь знаю толк в еде, хотя вырос в бедной семье. Я, Катюша, обедывал во многих ресторанах. Но, прямо скажу тебе, какие-нибудь кильки, рубленая селедка, малосольные огурцы стоят самых тончайших яств.
Отодвинувшись от Мартына, Катя вдруг как бы пропала для него, стала чужой. Было так, словно она существовала лишь до тех пор, пока сама держала его в своих мыслях. Он опять получил возможность видеть Тину, которая сейчас снова ему нравилась, у которой от выпитого вина оживилось лицо и сквозь полуоткрытые губы виднелась белая, узкая полоска зубов.
В комнате лилась музыка — старомодная и сладкая, ее было как-то трудно соединить с тем, что происходило вокруг, но она щипала сердце, от нее делалось грустно. Мартын поднялся пригласить Катю на танец, но Сеничкин опередил его. Тина танцевала с Пронским.
Вообще у Мартына в этот вечер все как-то не клеилось: пролил вино, уронил вилку, все было как-то не то, не то и совсем ненужное.
— Служба, ты что загрустил? Выпьем-ка, — подсел к Мартыну Герасим. — «На дне стакана вдохновенье и грусть и слезы и любовь…» Сам Пушкин так считал!
Бутылка выстрелила, и шампанское заискрилось в бокалах.
— Герасим, скажи мне откровенно: Пронский любит Тину? — неожиданно спросил Мартын.
— Задал бы вопрос попроще, — отмахнулся Герасим. — Впрочем, я понимаю тебя. Тина — баба интересная. Интересных и даже очень интересных я знал не одну: они все разные, только отрава в них всегда одна и та же.
В интеллектуальной жизни участие их ничтожно. И этот итог, скажу тебе, бесстрастен, математически неизбежен. Ссылаются все на условия жизни, которые якобы ставят преграды подлинному развитию женского сознания. Почему же самые тяжкие жизненные условия не мешали Кольцову, Горькому подняться из житейских низин, из нищеты, бесправия, бессилия и проявить свое творческое «я»? Почему женщины высших сословий, того барства, которое взлелеяло у нас таланты Толстого, Тургенева, Гончарова, не выдвинули хотя бы и меньшего калибра носительниц духа?
Они, скажу тебе, сами в себе раздвоены и потому в них все противоречиво — живут только любовью. А их любовь всегда в ссоре с их жизнью.
Герасим поискал в карманах пачку сигарет, затянулся.
— Скажу я тебе о своей любви. Женился еще студентом. Жора помнит. Устроились в частной комнатушке, платили за нее черт-те знает сколько. Я подрабатывал — витрины в магазинах, стены в кабачках, транспаранты всякие на праздники размалевывал. А жена как-то сразу опустилась, отяжелела, обуднилась. Одна только цель у нее и была — владеть.
— То есть как это «владеть»? — спросил Мартын.
— Не знаешь, что такое владеть? Да очень просто — иметь право чем-нибудь распорядиться по своему усмотрению. Владеть тобой — это значит иметь право распорядиться твоей душою, твоими идеями, всем твоим человеческим нравственным бытием. Владеть — это значит заставить тебя превратиться в пустое место, или, если хочешь, в теплое уютное гнездо, где хорошо живется, где спят, плодятся и враждебно рычат на весь остальной божий мир.
Но дом только тогда и дом, когда он власть над той далью, что манит в окне. Против далей нельзя бороться ставнями! Наглухо забитый дом — не дом, а склеп!
Герасим замолчал, словно припоминая что-то. Потом продолжил:
— Так вот оно у нас и пошло: инертное нагромождение мелочей, накопляющиеся разочарования, обиды, взаимные притязания — то, что называется «дальше — больше». На втором году совместной жизни от поэтического впечатления любви и следа не осталось. Ну и разошлись…
Оборвалась на полуслове магнитофонная запись. Тина сменила кассету, танцевать, однако, никто уже не стал, и, разгоряченный, Сеничкин пристроился в кресле рядом с Герасимом.
— Об чем речь, мужики? — спросил запыхавшись.
— Да вот тут Герасим вашу теорию развивает против всякой «чертовщины, закабаляющей тело и душу», — пояснил Мартын.
— Против баб-с? — шевельнув густыми бровями, усмехнулся Сеничкин.
Герасим несогласно отрезал:
— Нет, нет. Твоей теории, Афоня, я не признаю — шибко тонка. Я, мой дорогой, — он повернулся к Мартыну, — бабу уважать могу. Не отражение модной шляпки, не притворный подвох, а простую бабу. Она обещает хоть и грубую, но простую правду отношений. Такую если отыщешь, то не на столбовой дороге, а где-то вдали, там, где никто не ищет и не ожидает найти.
— Мило, однако, чествуете вы приносящих вам радость жизни, дорогие рыцари. Начали за здравие, а кончили за упокой! — послышался голос Тины, дрогнул, сорвался на горячей, проникающей в душу нотке, и она повернулась к Мартыну: — Не верьте, капитан, этим трем старым холостякам. Все-то они со злости вам наговорили. Женское сердце умеет любить! И благо тем, кто может создать в его честь просторный и светлый храм…
Тина сделала какое-то порывистое движение, точно хотела обнять и приласкать его, но сейчас же смутилась, потупилась, и только блестящие, как черные звезды, глаза выдавали напряжение.
— Братцы-кролики даже математически высчитали неизбежно низкий интеллектуальный уровень женщин, — продолжала она. — А чья животная ревность создавала для нее и терема — в России, и гинекеи — в Греции, и фату — на Ближнем Востоке, и искусственное задерживание роста ног — в Китае? Ее выводили на рынок для продажи с веревкой на шее за измену — в Англии; ее заключали мужья и отцы в монастыри — во Франции, в Италии; ей приписывали тайное общение и с высшими силами, и с дьяволом — в Германии; ее не пускали в храм, как недостойную, — евреи; ей не позволяли учиться — повсюду; ее лишали не только наследства, но и всякого права на собственность; ее покупали, продавали и завещали в наследство, как в Индии. Но вот несчастное существо так или иначе выпущено на свет божий, и со всех концов мира послышались мужские голоса о поднятии уровня ее умственного развития. Мужчину во многих странах розгами заставляли понять истину, что ученье — свет, а неученье — тьма, а женщина поняла ее без всяких принудительных мер и принялась усердно учиться. Выучили и меня. А я спрашиваю: зачем?.. Каждый платит дань своей плоти. Женщина платит любовью. Чувством, которое не подведомственно никаким человеческим законам. Это власть способна родить хитрость, насилие, лицемерие, а любовь может родить только любовь. Я этим живу, и давайте выпьем за любовь!
Еще минут тридцать гости пили шампанское, кофе, чокались и произносили эффектные тосты, вслушивались в собственные голоса, потом Сеничкин еще раз тронул струны гитары и деланно-артистически объявил:
— Сюрприз вечера!
Все притихли.
— Катя, давай, которую у нас, в клубе… — предложил он, и гости оживленно захлопали в ладоши. Но Катю не надо было просить. Тоненько и нежно она запела старинную русскую песню и сразу заворожила всех и, кажется, даже примирила все накопившиеся за этот вечер споры.
Колокольчики мои,
Цветики степные,
Что глядите на меня,
Темно-голубые?..
Катя пела, а Мартын, лишь бессознательно следя за волшебными, как ему казалось, изменениями ее интонаций, робко стоял перед ней, чего никогда с ним не было, и эта робость сладко немела в нем, заливая восторгом.
— Хорошо, — тихо сказал он, когда Катя закончила, — хорошо, что ты пришла сегодня…
Наконец по гостям пролетела та волна — сначала легкая, журчащая, затем колыхающаяся все шире, — которая в несколько минут очищает дом под возгласы прощальных приветствий.
Загремели отодвигаемые стулья, все оживленно и отрывисто заговорили.
— Так, пожалуйста, заходи, — приглашала Тина Катю.
— Позвольте, я помогу! — снимая навешанные одно на другое пальто, помогал разобраться в прихожей Пронский.
Катя проскользнула к дверям, хотела незаметно выйти, но Сеничкин загородил вход и даже не заметил своей невежливости. Вышли все вместе. Когда стали прощаться: «Ну кто куда, в какую сторону?» — Мартын решительно взял Катю под руку:
— Я провожу Катюшу. Нам по пути.
Сеничкин с недоумением посмотрел на обоих, но Герасим обхватил его и Пронского за плечи и потянул к троллейбусной остановке:
— Аще ты на десно, аз на лево… — на всю улицу раздавался его громкий голос.
Тина осталась одна. Воздух в квартире был мутно-сиреневый от табачного дыма, и она распахнула окно. На улице шел снег. Мокрый, он хлопьями оседал на крыши домов, на тротуары, на спины прохожих… «Не очень удачный вечер», — почему-то подумала она и отошла от окна.
После вечера, проведенного у Тины, Мартын постоянно возвращался мыслями к Кате — чудилось, что она приближается к нему, он остро ощущал это приближение, которое словно не давало ему возможности обороняться, и тогда он весь попадал к ней в плен, где не оставалось места ни Тине, ни остальной жизни. Среди лекций, на которых Мартын просиживал часами, а вечерами над книгою он уносился вдруг в мечтательные дали, возвращаясь же к книге, проклинал свое неумение покорно и сосредоточенно работать — в таком состоянии прошел первый месяц его преддипломной подготовки. Быть может, в таком же прошел бы и второй, и третий, не случись события, сразу перестроившего весь его внутренний лад.
Как-то после очередного семинара в приподнятом настроении, долго не раздумывая, он направился прямо к общежитию госпиталя на Цветном бульваре. Вечерело. Через открытое окно комнаты, в которой жила Катя, слышались звуки, и Мартын тихо позвал:
— Катя… Катюша…
Хрустальные звуки продолжали сплетаться в какой-то задумчивый мотив.
— Катюша! — громче позвал Мартын.
Звуки оборвались.
— Кто это? — донесся из окна голос.
— Катюша, это я. Выходи.
Молча вышли они из переулка на опустевший бульвар, тихо заскрипевший под их ногами смутно белеющим в темноте гравием, и пошли медленно, оба невольно глядя на красные и синие огоньки вечерних реклам.
— Знаешь, я думал все это время, — сказал Мартын тихо и почему-то грустно, — что если кого-нибудь можно любить, то, вероятно, только тебя.
Катя нахмурилась и отвела глаза. Мартын заметил, что теперь она все старалась смотреть мимо него.
— Не сердись, пожалуйста. Это — не банальная атака. Я ведь говорю, что мне так кажется. Я ведь не делаю тебе любовного признания…
Катя посмотрела на Мартына удивленно, улыбнулась, и тогда Мартын взял ее под руку и сразу почувствовал мягкую, немного тяжелую грудь. Катя от смущения не знала, куда деваться, ей показалось, что рука Мартына задержалась здесь не случайно. Рука эта мешала ей думать и говорить. И говорил один Мартын. Долго и много он рассказывал Кате о своем детстве, проведенном в деревне, об отце, рано ушедшем из жизни.
Их глаза встречались и на мгновение погружались в сладостный сумрак, который волновал и пугал их обоих. Катя тогда смущенно отворачивала лицо, и, чтобы рассеять эту мгновенно оковывавшую их неловкость, избегая самого важного, что волновало и влекло их друг к другу, Мартын начинал рассказывать о каких-нибудь пустяках.
И все же в тот вечер ни эти пустяковые истории, ни бесконечные случаи из летной жизни Мартыну не помогли. Уже под утро он поцеловал Катю, и она с отчаянной, судорожной покорностью прижалась к нему и в этом первом поцелуе отдалась вся с безотчетным увлечением, с той бурной, лихорадочной страстью, которая обессиливает и укрощает самых сильных. Глядя в испуганные глаза Кати, Мартын целовал прохладные губы, мокрое от слез лицо, распушенные ветром волосы и тогда по какому-то раскатывавшемуся в нем восторгу понял, что с ним случилось что-то большое и важное, не то, что всегда, — он узнал, как неожиданно полюбил эту вчера еще чужую ему девушку.
Они встречались каждый день, они научились видеть друг в друге все, как в прозрачной воде. Кате радостно было оставаться у себя на работе и ждать того момента, когда раздастся короткий стук в дверь и сдержанный голос спросит: «Можно?» Радостно было обменяться с Мартыном быстрым взглядом и тотчас отвернуться, чтобы не показать ему беспомощно-счастливой улыбки, раскрывавшей ей губы. И всего радостнее было видеть, замечать, что и он не может провести дня без того, чтобы не прийти к ней, что он с каким-то необыкновенным пристальным вниманием слушает ее, смотрит на нее.
С Тиной Мартын виделся все реже, все случайнее, и она как-то сверх меры щеголяла «наплевательским» своим безразличием ко всему, своей эгоистической бодростью и весельем.
Однажды, возвращаясь к себе в общежитие после занятий, Мартын встретил Тину на небольшой, обсаженной акациями и березами площадке под висячим желтым фонарем. На ней было бледно-зеленое платье; на лице вместе с тенью свисавшей над самой ее головою ветки акации дрожала улыбка, а в глазах, в самой печальной их глубине, мерцали искры.
— Капитан, а все-таки жаль с вами расставаться…
— О чем ты, Тина? Что значит расставаться? — отрывисто и глухо проговорил Мартын. Он сознавал, что кроме греха незаинтересованности Тининой судьбой на нем был еще и грех недостаточно осторожного обращения с Тининым чувством к нему. Но винить себя за это Мартын не хотел.
— А, не будем об этом! Скажите лучше, капитан, когда у вас защита диплома?
— Еще не скоро.
— Ну вот, тем более. Вам следует прилежно заниматься, — вздернув головой, заметила Тина, и вдруг Мартын почувствовал в ней легкое раздражение, холодок, идущий от ее глаз и улыбки. — Я приду к вам после защиты. Привет Катрин. Адью!
…Но любовь сдается не сразу. Не так легко сердцу признать свое поражение, оно ищет утешения, и вскоре уже Тина звонила Мартыну: «Будьте дома. Необходимо поговорить…»
В день ее прихода Мартын с утра встал с чувством легкости в душе и теле — только накануне в академии приняли черновой вариант его дипломной работы.
— Капитан, я выхожу замуж! — прямо из дверей торжествующе объявила Тина. Еще входя в комнату, она полусознательно подготовила выражение лица и тон — радостно-деятельный, бодрый, веселый. Но обычное чутье ей несколько изменило: тон ее был веселее и шутливее, чем следовало.
— Хорошо! — в тон Тине ответил Мартын.
— Что хорошо?
— Что хорошо кончается…
Тина быстро села в кресло, только на другом конце комнаты, оставив особенную, какой не бывало раньше, не заполненную пустоту. И так, разделенные пространством, они сидели, зная, что наступил неизбежный, тягостный момент.
— Не подумайте, что я ревную. Понимаю, вы любите Екатерину. Не понимаю, зачем надо было лгать мне?
— Я не лгал, Тина.
— Не надо оправдываться, Мартын. Вы измерили одну любовь другою и меньшую предали, — улыбнулась она печально задрожавшими губами. — А мне свою любовь с лучезарной перспективой тихой смерти в один день предложил Георгий. Правда, его мать противится. Но на моей стороне — природа-мать!..
Мартыну стало обидно, что Тина пришла к нему с практичными и скучными мыслями, и он насмешливо вставил:
— Для поэтов и художников, очевидно, необходимо время от времени возобновлять те ощущения молодости, которые они испытывали когда-то в присутствии девушки. Это вдохновляет.
— Не знаю, что их вдохновляет, — вздернув головой, перебила Тина. — Я знаю одно, чувствую, верю, наконец, что где-то и во мне плачет и гибнет ребенок, который мог быть спасен вами. А Георгий… Я давно питала к нему глубокое уважение, граничащее с преклонением. Он очень нежный и в то же время очень строгий человек. Благодаря браку с Пронским я смогу осуществить себя как подруга, как женщина. И как мать…
Тина отвернула от Мартына лицо, но было слышно, как она глотает слезы. Тина, эта веселая, сумасбродная девушка, плачет!.. Кто бы мог подумать!..
Мартын, угрюмый, виноватый, сел в кресло напротив Типы.
— Я… я сам не знал, что так получится… — сказал наконец и окончательно понурился.
Но Тина уже не слышала его. Горячая волна пришла к сердцу. Поехать к Пронскому. Незаметно там, у него, под музыку, выплакать слезы. Да, это — жизнь. В остальном она пойдет своим чередом. У кого есть в жизни яркая любовь? Вероятно, можно жить и без любви…
В день размолвки с Тиной Мартын не пришел к Кате в обычное время и не приходил затем целых три дня. Катя похудела и побледнела, на работе все валилось из рук.
Мартын пришел на третий день вечером, когда Катя уже почти перестала ждать его. Готовясь выйти, она открыла дверь и лицом к лицу столкнулась с ним, улыбающимся и, как ей показалось, тоже немного побледневшим. Оба остановились и растерянно посмотрели друг на друга. Потом она спросила тихо, не думая о том, что говорит:
— Куда ты?
Он ответил, все улыбаясь:
— К тебе.
Они еще секунду постояли так, смотря друг другу прямо в глаза, потом Катя отступила назад. Когда Мартын вошел за ней и притворил за собой дверь, Катя взяла его руку, сама обвила ею свои плечи, и такая мучительная покорность застыла в ее улыбке, упавших плечах, что Мартыну на миг стало страшно. Не в состоянии овладеть собою, он крепко стиснул Катю и даже не заметил, что на лице девушки отразилась самая обыкновенная физическая боль, а сквозь эту боль проглядывала явная радость. Катя смеялась громко, без стеснения, и в этом смехе нос ее забавно морщился, а глаза налились влагой.
Потом пили чай. Катя умело хозяйничала за столом, и Мартын с холостяцкой наивностью восторгался проявляемыми ею женственностью и ловкостью. Но в душе у Кати все-таки оставалось необъяснимое горестное чувство. Когда она нерешительно и нежно спросила, что с ним было за эти три дня, он удивился, вскинул плечи и, как бы ища чего-то в памяти и не находя, сказал:
— Что было? Да ничего особенного. Были консультации… — И, помолчав, добавил: — А знаешь, Тина выходит замуж.
— За кого же? — вырвалось у Кати.
— Ну ясно за кого — за Пронского… Свадьба и все формальности состоятся после возвращения жениха из заграничной поездки. Пронский отбыл на вер-нисаж…
Провожая Мартына до троллейбусной остановки, Катя оперлась на его руку и посмотрела на него внимательно. В нем, большом и сильном, угадала что-то тревожащее и подумала: «Если тревожусь, значит, люблю…»
Когда вся Москва томилась в духоте, исходившей от накалившихся за день камней, а воздух был стоячим и удушливо-мертвым, Мартын и Катя сговорились отправиться за город.
Наутро они встретились у Белорусского вокзала и, чуть ли не с боя захватив места, уселись на электричку, идущую до Можайска. Шумно громыхая, проехали окружную дорогу и очутились в зеленой зоне, сразу ощутив приток свежего воздуха.
Все дальше и дальше уносила электричка шумных туристов, озабоченных дачников — толпы москвичей, рвущихся ухватить на приволье живое дыхание природы.
— «Станция Шаликово», — прочитала Катя и предложила: — Давай сойдем! Здесь, говорят, земляники много.
Мартын тут же подхватился — электричка уже притормаживала у станции, следом вскочила Катя, а еще через мгновение, скрестя за спинами руки, они бежали вдоль платформы мимо мелькавших окон вагонов, и Катя смеялась звенящим смехом.
У решетки, через которую свисала листва сирени, Мартын привлек Катю к себе и, чтобы не терять ничего из этой минуты, не зажмурился, медленно целуя ее холодные, мягкие губы, а следил за солнечным отсветом на ее щеке, за дрожью ее опущенных век: веки поднялись на мгновение, обнажив влажный слепой блеск, и прикрылись опять. И вдруг ладонью она отодвинула его лицо и вполголоса сказала:
— А верно тебя прозвали — «синеокий миф». В глазах у тебя и мечта, и грусть… О чем?
— Ну, какой там «миф»? Простой малый, солдат.
— Ого-о!.. А я не хочу быть столбовой дворянкой, а хочу быть… пол-ко-вою командиршей! — пропела Катя с усмешкой.
— Выходи за меня замуж. Может, и пол-ков-ничихой будешь! — ответил Мартын тоже насмешливо и от теплоты летнего утра, тонкого, так уже знакомого запаха Катиного загара почувствовал к ней такую нежность, что внезапно забыл обычную выдержку и заговорил о их свадьбе, о будущей жизни в гарнизоне…
— А если я другого люблю? — спросила Катя с нежданной живостью, когда они улеглись загорать среди густых папоротников на опушке леса. — У него талант!
— У кого «у него»? Какой талант?
— Ну да у него, у Сеничкина… — ответила она и поспешно добавила: — Только ты не подумай, что я люблю Афанасия Васильевича. Он мне нравится… ну, как хирург. Он очень талантливый. И меня любит, я знаю. Но он любит меня по-своему, а не так, как мне нужно. Я не осуждаю, но я так не могу. Ты понимаешь?
— Нет, Катя. Как же ты хочешь, чтобы тебя любили?
— Это так трудно объяснить… Ну вот мы работаем вместе: операции там, обходы, осмотры больных. Иногда он передает мне какую-нибудь бумажку, серьезно, без улыбки, — а я вижу и чувствую, что он не просто на меня смотрит, а точно дотрагивается до меня глазами, воровски и очень нехорошо. Он очень выдержан, я ни в чем его не могу упрекнуть, но я перед ним стою… ты меня извини, Мартын, просто… точно неодетая, мне хочется закрыться и отстраниться. И это так неприятно, так мучительно…
С большой дороги Мартын и Катя свернули в березовый лес, потом пошел смешанный — осинки, ели. Земляники тут оказалось мало, и понемногу, оставив далеко за собой деревню, несколько дачных поселков, они вышли к тихой лесной заводи.
— Давай позагораем здесь, — предложила Катя и раскинула на лужайке легкое покрывало.
Мартын сразу же полез в воду, долго нырял, потом в зарослях осоки отыскал заброшенный плот и, отогнав его на середину заводи, улегся на прохладных сырых бревнах. Пораженный чистосердечной естественностью Катиного признания об отношении к Сеничкину, Мартын вдруг почувствовал себя взволнованно, неясно, и ему захотелось побыть одному со своими мыслями.
Сколько так прошло времени, он не заметил, а когда наконец оставил плот, Кати на берегу не обнаружил.
— А-у-у!.. — призывно закричал Мартын, но ему никто не ответил. Тогда, встревоженный, он выбежал на опушку леса и, сложив ладони лодочкой, снова позвал Катю.
Она вышла из тенистой аллеи. Солнечный свет пробивался сквозь зеленую сетку и играл золотистыми бликами на ее лице, плечах, на ее темных волосах. Встревоженный вид Мартына вызвал у Кати сперва улыбку, потом некоторое удивление, и, наконец, она как бы задумалась и улыбка перестала дрожать на ее губах. Так они стояли некоторое время, будто завороженные, сознавая, что происходит нечто неотвратимое. Казалось, распростертая над их головами зеленая сетка опускается, опутывает их, отгораживает от всего мира, от всех людей.
— Мартын, ты на меня сердишься?.. — спросила Катя, но простой и веселый звук ее голоса только усилил его смятение, и он решительно сказал:
— Пойдем отсюда!..
На платформе Катя приблизилась к Мартыну, хотела что-то сказать, но голос ее как-то хрустнул внутренним, подавленным смешком и она только и произнесла:
— Ну что это, ну!..
Весело грохоча, подошла электричка. Двери вагона распахнулись, и Мартын с Катей ринулись в тамбур с очумевшими от праведных трудов дачниками.
По дороге Мартын принялся было рассказывать Кате о предстоящем выпускном вечере, о приеме выпускников академий в Кремле. Затем — Катя уже знала об этом — он собирался побывать в родной деревне.
— Отправимся на теплоходе. Со мной будут Тина и Пронский. — Мартын старался держать себя, как прежде, мельком взглядывал на Катю и ловил ее на том, что она смотрела на него, и это был неподвижный, полный грустного недоумения взгляд, которым она как бы спрашивала: ну и что?..
Через несколько остановок в вагон ввалилась компания молодых людей с рюкзаками. Все громко смеялись, а кто-то надоедливо тянул: «Ма-а-рик, Ма-а-рик, давай еще одесскую!..» Длинный бородатый парень устроился поудобней, тронул струны гитары и манерным жестом отмахнулся:
— Одессу отставить! Здесь нас не поймут…
Компания снова засмеялась чему-то, похоже, ей давно известному, а длинный встретился взглядом с Мартыном и, словно обращаясь только к нему, объявил:
— Русская песня. Слова народные! Музыка тоже… — С вызовом, откровенно куражась, он затянул:
Се-ербия-яне сено косят,
Сер-би-яночки гребут,
Сер-би-яне чтой-то просят,
Серби-янки не да-ют…
Постоянный люд пригородных электричек — мелкие служащие и работники бесконечных контор и московских вокзалов, торговки городских рынков и вечно озабоченные чем-то владельцы садовых участков с домиками типовых проектов, — ко всему-то давно приученный, привычный и равнодушный, на парня с гитарой и внимания не обратил. И тем удивительней показался всем чей-то требовательный приказной голос:
— Прекрати!..
Это сказал Мартын, но длинный только уставился на него нагло черными по-бычьи навыкате глазами и продолжал:
Са-поги мои ху-ды-ые,
Носки ла-аковые,
Что у девок, что у баб —
Оди-на-ковые!..
То, что произошло в следующую минуту, несколько оживило публику. Вытянув шеи, москвичи и жители Подмосковья приготовились засвидетельствовать если не драку, то хотя бы маленький скандальчик, и это внимание их почти оправдалось.
Все произошло в считанные мгновения. Мартын шагнул к длинному с гитарой, схватил его, приподнял рывком с рюкзака и сильно тряхнул. Компания взревела.
— Ну ты — кент!..
— Марик, врежь ему!
Сильным ударом по позвоночнику кто-то сбил Мартына с ног. Падая, он завалил в проходе длинного, но тут же вскочил, мертвой хваткой взял его за воротник и, разъяренный, ринулся с ним вдоль вагона.
— Милицию сюда, милицию! — закричали пассажиры. — Держи алкаша!..
У выходной двери перед тамбуром Мартын увидел бледное лицо Кати, и до него донеслись ее слова:
— Что ты делаешь?.. Прекрати!.. Оставь человека!..
В это время электричка замедлила ход, остановилась, и Мартын выскочил на безлюдную платформу один. Катя, как прикованная, застыла на месте. Мартын хотел было позвать ее, но двери вагона тяжело захлопнулись, и неподвижный, полный грустного недоумения ее взгляд проплыл мимо…
Спустя неделю Катя написала Мартыну записку: «Зайди перед отъездом. Наши прервавшиеся отношения могут дать пищу разным толкам у меня в общежитии и на работе. Я не хочу, чтобы догадывались о том, что между нами произошло».
Но Катина записка Мартына уже не застала. Последний перед отъездом вечер он провел у Пронских.
…В квартире Пронских было шумно, и уже на лестничной площадке до Мартына долетели знакомые голоса:
— Куда же наши молодожены в медовый-то месяц? («Герасим приехал…» — подумал Мартын.)
— Мы в деревню. На Волгу! («Это Пронский…»)
Мартын позвонил. Дверь отворили не сразу — на пороге стояла Агнесса Павловна с большой белой камеей на темно-вишневом платье.
— A-а, проходите, проходите. Вас уже заждались… — Она говорила певучим, слишком певучим, как бы не принадлежащим ей голосом — особенно он казался искусственным после того, как Мартын услышал этот голос, лишенный вдруг всякой певучести, однажды на кухне. «Пойди и посмотри, что они там делают, — говорила Агнесса Павловна Пронскому, — они испортят всю мебель… Всякие хамы…»
В прихожей на Мартына пахнуло сигаретным дымом и знакомыми Тиниными духами.
— Планы? Порисую тружеников, так сказать, колхозной нивы. А Тина пусть отдохнет, — продолжал прерванный разговор Пронский. — Послушай, послушай, Афанасий, ты не подсматривай, сколько осталось в колоде, — это нечестно.
— Я машинально, — отмахнулся Сеничкин. — Не сердись, голуба. А надолго едете?..
В столовой под голубой венецианского стекла люстрой играли в дурака.
— Этого, кажется… Так, потом так, а это я принял. О, мон женераль! — заметив Мартына, Пронский поднялся навстречу ему. — Вы не раздумали показать нам ваши пенаты?
— Нет, нет… — односложно ответил Мартын, но его, похоже, никто и не слушал.
— Давай сюда, сокол ясный! — гремел Герасим, обрадовавшись вошедшему Мартыну, и тут же принялся разливать по бокалам шампанское, а Тина, полуобнимая Пронского, с видом как бы импрессарио торжественно сообщила:
— Только что из Парижа!
Пронский скромно, но с достоинством улыбнулся:
— Да, действительно… прямо с Монпарнаса и Монмартра, из кабачков поэтов и студий художников… В Париже все очень просто.
— У нас еще проще, — буркнул Герасим и тут же предложил: — Гони тост, капитан, за жениха и невесту!
Что-то черное, тяжелое медленно вошло откуда-то в душу Мартына, тоскливо стало в ней, смутно, и он произнес:
— За любовь. — Потом тихо добавил: — Которая уже не ищет новых царств…
Трехпалубный транзитный теплоход — торжественный, празднично сверкающий, на пару, как свадебный пирог, — отошел от речного вокзала и не торопясь направился вдоль канала, утробно урча и пофыркивая.
Прекрасен путь по текучему простору Волги! Эти пространства и речная гладь, аромат заливных лугов и сладость смоляного дыхания… Когда вышли в русло реки, началась перекличка теплоходов. Гудел шедший сверху встречный, коротким басом отвечал ему другой. А иногда надвигался едва видный ночью длинный плот с горящим на нем костром. В рупор кричали: «Лег-ше-е!» — теплоход задерживал ход, и все-таки голоса на плоту провожали встречного очень сложной бранью.
Это была особая водяная жизнь. Но вот луна скрылась, и все начали расходиться по каютам — как ни прекрасна ночь, но ведь и утро великолепно, и его было бы стыдно проспать… Пожелав Тине с Пронским покойной ночи, Мартын спустился к себе, палубой ниже, и начал приготовляться ко сну. «Мы провожаем пароходы совсем не так, как поезда… вода, вода…» — навязчиво преследовали слова прощальной с городом песни, но, когда на столике среди разбросанных дорожных вещиц Мартын увидел Катину клеенчатую тетрадь со стихами Цветаевой, мелодия и слова о пароходах оборвались. Тетрадь напомнила вечер, когда Катя читала ему:
Ты, меня любивший фальшью
Истины — и правдой лжи,
Ты, меня любивший — дальше
Некуда! — за рубежи!
Ты, меня любивший дольше
Времени. — Десницы взмах! —
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах…
Мартын потушил свет и подумал, что в жизни его что-то произошло, чего лучше бы не было. Лучше бы вернулась к нему Тина с ее порочной добродетелью, чем было встречать своевольную Катю. Он стал думать о ней и увидел, что слишком еще мало испытал, чтобы принимать какие-нибудь решения на ее счет. Она была у него в мыслях, вернее, не она — в мыслях был он сам своею новой тревогой: почему именно тогда, где-то на полустанке, решил сказать эти слова: «Выходи за меня замуж…» И как их сказал!.. Мартын как будто признавался себе в ужасном, отвратительном преступлении, но под ровный убаюкивающий стук двигателей заснул, сам того не заметив.
Был первый свет утра, которое рождалось в легчайшем тумане и неясных очертаниях. Волга отдергивала полог тумана, чтобы показать спесивую красоту полногрудых вод своих, и Мартын прошел на нос теплохода, дивясь безветрию, любуясь борьбой ночи и утра. Пароход круто описывал широкую дугу, подбегая к небольшой пристани. «Скоро и наша, — прикинул Мартын, и вдруг нахлынули тревожные сомнения: — А получил ли Семен телеграмму, встретит ли? И вообще, друзья ли мы — восемь лет не виделись друг с дружкой. Сумеем ли преодолеть разделяющий нас поток времени?..» Семену шел шестнадцатый год, когда он уехал из Агафонихи на какую-то восточную стройку. «Тебе что — в деревне работы мало? Покорять нечего?» — ворчала мать, но не удержать было Семена. А потом армия. Отслужив, вернулся домой, окончил педагогический институт. Учительствовать попросился в родную деревню…
С мягким стуком теплоход ударился о пристань. От борта пролетел конец каната, с шумом закипела вода, загремели сходни. Пронский выглянул сквозь зашторенное окно и усмехнулся, обращаясь к Тине:
— Это же надо! Совсем недавно — европейские музеи, огни отелей с их вечерней жизнью, кажется, только что стоял в храме на рю Дарю, где отпевали Тургенева, а позже встречали императора Николая Второго, — и вот тебе: «Мон шер Агафониха!..»
— Что, нам уже выходить? — насторожилась Тина.
— Нет-нет, дорогая. До нашей пристани целый час.
Пронский с утра любил раскладывать пасьянс — загадывал, будет ли он заслуженным художником, удастся ли продать в салоне свои новые картины. Выбор был небольшой, загадывал он всегда почти одно и то же, а ответы получались разные.
— Ну! Любишь ты меня или не любишь? — спросил Тину, быстро снимая колоду.
— Черная — не любишь! Будем мы с тобой вместе до смерти жить или не будем? Красная — будем! Поедем осенью в Италию или не поедем? Поедем! Купим дачу или не купим? Купим! Тина, видишь? Туз червей! Самойлов про меня насплетничал? Не Самойлов! Живет Илья Наумович с Мариной? Не живет! Обжулил меня Колька? Обжулил!..
Чем дальше, тем быстрей двигалась его рука, снимавшая колоду, тем бессмысленней становились вопросы.
— Все-таки жестокая штука жизнь. А мне нравится!
— Чем же? — резко спросила Тина. — Что Колька обжулил или что Илья Наумович с Мариной не живет?
В каюту постучали. Вошел Мартын.
— Эскадрилья, на выход! Следующая пристань наша.
У причала гостей поджидал Семен Сидоров. С первого взгляда в Семене поражала его необычайная русскость, его нерушимая связь с Волгой, со своей землей — Русской равниной, среди природы которой прошли все его и Мартына детство и юность. Первое мгновенье друзья с интересом рассматривали друг друга.
Нет, Мартын представлял Семена иначе. Крупнее, шире в кости и, пожалуй, помоложе… Вот разве только глаза не изменились: пронзительно-светлые, шальные, диковатые… Семен никогда не заботился о производимом впечатлении, у него был редкий дар — оставаться всегда самим собой. И в пору их юности трудно было сыскать в Агафонихе существо более добродушное и доверчивое.
Путешествие от пристани до Агафонихи на трясучей подводе, которую Семен взял в сельсовете, для разных протекало по-разному. Мартын открыто веселился. Он был счастлив и встрече с другом, и тому, что сидит на козлах «за управляющего» — в руках вожжи, кнут под сиденьем…
— Но-о, любезная. — Под гору к мосту пустил вовсю, подсвистывал, подкрикивал. В горку любезная едва тащила.
А потом поплелись трухом среди полей, перелесков по дороге к Агафонихе. Мартыну нравилось все — и теплый серенький день, и эта дорога — все свое, родное…
Тина сначала хмурилась, потом слегка отошла, но разговаривала лишь с Семеном. Пронского, который ворчал: «Лучше бы машину из обкома вызвали», для нее будто и не было.
— Что же вы после института так и не захотели перебраться в город? Красный диплом дает право выбора…
Семен, общительный, веселый, походил на маленького задорного петушка.
— А что я там не видел?.. Я не люблю города. Сказано ведь: не дом в Москве, а Москва в доме. Замкнутые в каменные квартиры, как вот проходят у вас субботы и воскресенья? Если не рутина домашних дел, то вялое, дряблое ничегонеделание, томление от безделья, хождение по магазинам, сытный обед, затем ленивая прогулка с семьей «для моциона», и, наконец, долгие часы сидения перед телевизором: «Алло, мы ищем таланты!» Э-э, нет, такое не для меня. Самим собой я бываю только в деревне. Она для меня спасение. И не только от городского шума, суеты, разговоров, но и от той горечи, с которой для меня связано все мое отношение к нашей культуре. Там я чувствую, что для меня что-то навек потеряно, что я сирота, не помнящий своей матери и потому не могущий утешиться доставшимся мне богатым наследством. Но достаточно вернуться в деревню, выйти, особенно ранней весной, в поле, как все мое самочувствие сейчас же меняется. И я не сирота и наследник, а младенец в люльке, которую качает не такая же, а та же самая весна, которая жила на земле при моих прадедах — древняя, вечная, бессмертная, и вовсе не сила природы и не время года, а родное любимое существо…
За подводой столбом росла пыль. Длинная полоса ее, долго не оседая, стояла в воздухе, и все притихли. Но вот Савраска взяла вправо, и опять со всех сторон разостлалось зеленое море ржи.
— И жара же! — проговорил Мартын.
— Благодать!.. — отозвался Семен. — Хлебушек спеет!
— …Но все-таки так рассуждать наивно, — возвращаясь к начатому Семеном разговору, произнес Пронский. — Личность, конечно, хочет порой укрыться, уберечь свое. Но уйти от людей — не значит найти себя.
— А я и не ухожу и не берегусь, — спокойно ответил Семен. — У нас чудесные люди. Пусть не слишком образованные и чересчур доверчивые, но какие душевные россыпи, какой душевный свет! Посмотрите на настоящего мужика-земледельца. Какое открытое, честное, полное сознания собственного достоинства лицо! Такой шаркать ножкой не станет.
Я вот иногда невольно задумываюсь: как удержать, как сохранить тот духовный опыт, те нравственные силы, которые не дали пропасть России в годы самых тяжких испытаний?.. И прихожу к выводу: все зависит от того, какой человек будет работать и управлять землей. Или бюрократ-чиновник, слепо исполняющий приказы да директивы, или человек-хозяин…
Мартын слушал Семена, всматривался в него и с удовлетворением отмечал: нет, не изменился добрый друг его юности. В движениях Семена не было ни суеты, ни лести; терпимый к людям и их слабостям, когда-то с юношеским максимализмом он не выносил и не прощал одного — неискренности, лукавства, лицемерия. Похоже, таким и остался.
— То, что я говорю, — это не общие слова, не фраза, — спокойно продолжал Семен. — Это имеет свое историческое объяснение. Русский народ веками двигался вперед вслед за уходящими границами своего государства. Веками делил и подымал он порожнюю землю. Беспредельные равнинные просторы определили его хозяйственную психику: нет земли под рукой — ее много в другом месте, надо только пойти и занять. Отсюда удивительное небрежение богатствами земли, ее тучностью, плодородием. Поднимут новину — нетронутую, неистощенную землю, снимут один, два урожая и уже бросают пашню, предоставляя самой природе восстанавливать ее плодородие. Только в последние два века Россия стала переходить к элементарной системе организованного земледельческого хозяйства — трехпольной.
Пока ехали полем, налетел дождь — светлый, скорый, — блеснул сквозь солнце каплями летящими, все словно осеребрил, примял пыль на дороге. Ржи вдвое заблагоухали — так и заходили серо-зелеными волнами вокруг подводы. Савраска усердней заработала мохнатыми ногами…
«А ведь правильно рассуждает Семен, — подумал Мартын. — Наша серединная, сердцевинная Россия не какая-нибудь там пустынная степь, которую впервые предстоит распахивать да обживать. Наши-то поля уже сколько веков назад распаханы, все области Нечерноземья давно обжиты да обстроены. Не на этой ли земле в течение веков вершились великие события? Равнина русская обильно полита не только потом, но и кровью наших предков. Бородинское поле, Куликово поле — не просто пахотные земли. Это наша слава, наша гордость. Сколько таких «полей» у нас!.. И в чьи руки достанутся — крепких людей, строителей, охранителей нажитого и приобретенного или тех перекати-поле, которые косяками кочуют по городам да весям, — будет зависеть и судьба того нетленного, что оставляем мы после себя потомкам…»
Еще летал над полем дождь, а с неуловимой внезапностью уже появилась радуга: сама себе томно дивясь, розово-зеленая, с лиловой поволокой по внутреннему краю, она повисла над и перед далеким леском, одна доля которого, дрожа, просвечивала сквозь нее. Редкие стрелы дождя, утратившего и строй, и вес, и способность шуметь, невпопад, так и сяк еще вспыхивали на солнце, а в омытом небе, сияя всеми подробностями чудовищно-сложной лепки, из-за вороного облака выпрастывалось облако упоительной белизны.
— Скажите, Семен, а почему вы выбрали профессию учителя русской литературы? — спросила вдруг Тина.
— Да уж так вышло, как-то само собой, — сдержанно ответил Семен. — И этим живу…
То, чем он жил, Мартын знал, была глубокая, искренняя, несокрушимая и всего его проникавшая любовь к родине, краю своему. И что-то органически сросшееся с этой родиной, с ее нечерноземными полями и зеленями, с криком коростелей и запахом телеги, с ее интересами было в этом человеке, всегда так совсем просто, скромно одетом только в то, во что необходимо было одеться для той жизни, которую он вел.
— Вам бы историю преподавать.
— Это почему же?
Тина пожала плечиком.
— Ну история всегда вокруг нас… Не та конечно, что в учебнике для четвертого класса: князья вели междоусобные войны, а вещий Олег собирался отомстить неразумным хазарам. И не та наивная и примитивная мода на старину с собраниями, на которых самозабвенно клянутся, что любой засохший пень прошлого дорог нам бесконечно. История дает больше. Она, я так считаю, учит глубине, оптимизму.
— Так-то вот, Семен. Бросай, пока не поздно, изящную словесность. Тебе говорит лучший гид Москвы и Московской области! — засмеялся Мартын.
Тина резко повернулась к нему:
— Благодарю вас, капитан.
Никто не заметил, как колыхнулись ее полные груди, обтянутые тонкой кофточкой, — один лишь Мартын перехватил это ее движение, от чего Тина густо покраснела.
— Тп-рру-у!.. — Мартын остановил Савраску и, с силой оттолкнувшись от телеги, соскочил на землю. — Можете ехать. Я догоню!..
Легко, широкими пружинистыми шагами он вдруг побежал в сторону леса.
— Что это мой генерал рванул? — спросил Пронский.
Семен неопределенно пожал плечами:
— Никак за радугой…
А Мартын и в самом деле, скрывшись в низинке, тут же взлетел с разбегу на бугор, и со стороны было похоже, что он очутился в цветном воздухе, в играющем огне — будто в раю! И тогда, как в детстве, в упоении, радостно единым духом он прокричал на всю округу:
— Ого-го-о!.. — сделал еще шаг — и из рая вышел.
Радуга на глазах бледнела. Дождь совсем перестал. В рощице закуковала кукушка, тупо, чуть вопросительно. Бедная птица, вероятно, перелетала дальше, ибо все повторялось сызнова, вроде уменьшенного отражения. Искала, что ли, где получается лучше, грустнее?..
— И все-таки я люблю свой школьный предмет, литературу, — словно отвечая на Тинин вопрос, задумчиво произнес Семен, когда дорога незаметно свернула в редкий, могучий сосенник и колеса повозки тихо, беззвучно покатились по опавшей хвое. — Условия русской жизни испокон веков были таковы, что вся русская гражданственность сжалась и ограничилась рамками литературы. Всю скорбь свою об изуродованной жизни, всю силу гневного протеста и все мечты о том лучшем будущем, когда правнуки увидят «небо в алмазах», русская общественная мысль отлила в форме художественной литературы. Отсюда суровые отзывы Некрасова: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан…»
— Вот-вот, — вставил Пронский. — Десятками лет благочестивые предки упражнялись в умении умирать за веру, царя и Отечество, и свою родную литературу отлично приспособили для этих целей, и всю свою жизнь превратили в класс гражданских доблестей.
— А что же предосудительного в гражданской ли, в солдатской доблести? — косо глянув на Пронского, спросил Мартын. — Удивляюсь, есть же люди, которым не только учебник — вообще не интересна история своего народа. Им что так, что этак, что то, что это — все едино.
— При чем там история… — буркнул Пронский, но Семен перебил его:
— Ну как же? Вот инородцы перечисляют наши злополучия. А мы ведь, кроме злополучий, богаты и такими людьми, которым может завидовать любая страна. Ермак… Завладение им с горстью смельчаков Сибирью — не меньшая, а большая сказка, чем завладение Мексикой Кортесом! Петр… Найдется ли среди своевольных властителей Европы такой преобразователь страны? А наш протопоп Аввакум, а наша боярыня Морозова, как мы ее видим и в жизни, и в смерти, и на поразительной картине Сурикова? А те же исполины Достоевский, Толстой?.. Да о чем вообще спорить — литература, история…
— Смотрите, смотрите-ка — вон деревня наша! Мартын вскочил на повозке в рост, широко расставил ноги и замер, словно завороженный.
Из-за холма куполами Троицы, башенками монастырской стены завиднелась Агафониха. С одной стороны ее в мрачной сосновой роще белела церковь соседнего погоста, с другой, на песчаных буграх, стояли две ветряные мельницы, печальные и кривые, как неуклюжие птицы, которым уже никогда не взлететь.
Въехав во двор, Савраска остановилась. Навстречу с громким лаем выскочила рыжая собака.
— Лайка! Лайка! — позвал Мартын, и большая, теплая, она тотчас кинулась ему на грудь.
— Узнала, узнала… Ах ты, глупенькая…
Собака лизала лицо Мартына, усердно виляла пушистым хвостом, вся извиваясь то вправо, то влево и оглядываясь на гостей своей лисьей мордой, пошла вперед по чистому настилу двора, очевидно сознательно провожая к хозяевам.
Грохоча ведрами, из сенцев вышла маленькая, калачиком гнутая старушка с добрым, похожим на сморщенное печеное яблоко личиком и всплеснула руками:
— Марты-ынушко…
— Здравствуй, баба Нила, здравствуй! — Мартын бережно обнял старушку.
— Точно знала: шанешки пеку. Думала, кого в эту жару понесло сюда. Ан вот он — ты!
— Да еще и не один. Вот Тина, Георгий Александрович. Я хотел, чтобы они немного отдохнули у нас.
— Очень рада… ах, мы так чудесно ехали, вы представить себе не можете… ну, замечательно! Поля, воздух…
Нила поздоровалась вежливо, но сдержанно — и снова к Мартыну:
— Ну вот, умник, хорошо сделал, что приехал, навестил стариков. Скоро умру, не увидишь меня больше.
— Полно, бабушка, — возразил Мартын. — Ты совсем молодец, что за пустяки взбрели тебе в голову?
Она закрыла на минуту глаза:
— Нет, знаю, наверное!.. — и оглянулась на отворенное окно, заставленное геранью с красными огоньками цветов. — Не хочу, чтобы услыхал дед Савелий: зачем его огорчать заранее!.. Ой, да что мы стоим-то? Проходите, проходите в избу-то.
На добела выструганном крылечке лежал домотканый красный половик; громадный сибирский кот, пушистый, с глазами зеленого хрусталя, сидел на верхней ступеньке и степенно пропустил всех мимо себя. Открыв обитую войлоком дверь на тяжелом блоке, Мартын очутился в крошечной передней, оконце которой густо заплел розовый вьюнок.
— Де-ед, а де-ед, — пропела Нила, — вставай. Смотри-ко, кто к нам приехал.
Савелий приподнялся с дивана — борода у него сивая, нос в рябинках, глаза — словно налитые голубоватой водой.
— Ну, неча, неча тут… Я во сне с председателем пунш пил, а теперь он без меня все высосет. Беспокойная ты, Нила… — и вдруг замолк, увидев на пороге Мартына.
— Внучо-ок ты мо-ой…
Тина прошла за Нилой на кухню, невольно обратив внимание, что пол вымыт, застлан пестрыми домашними половиками, а на плите поблескивала хорошо начищенная кухонная посуда. Да и от Нилы веяло, как из печной духовки, неоспоримым запахом всего настоящего — коровьего, без примеси, масла, чистой пшеничной муки — запахом деревенских русских кухонь, резко отличающихся от запахов городской кухни с ее смесью маргарина, уксуса, суррогатов, несвежести.
— Вам, наверное, надо умыться, привести себя с дороги в порядок? — спросила она, глядя, как Тина поправляет свои локоны.
— Да, благодарю вас, если можно.
Вынимая чистое полотенце, показывая, где мыло, Нила все время рассматривала Тину. А Тина смеялась, возбужденно рассказывала, как они ехали на лошади, и на каждом слове прибавляла: «Чудно! Это было чудно!..»
Когда она умылась, Нила отворила дверь в маленькую комнату:
— Вот здесь будете жить. Сколько угодно.
Над деревянной кроватью, покрытой стеганым одеялом, со сбитыми высокой горкой подушками, висели фотокарточки, аккуратно уложенные под стеклом в голубой рамке. Окно, перед которым стоял стол, выходило в сад, за которым виднелась река.
— Ну какая прелесть! Тишина… Я так рада, что сюда приехала. Благодарю вас!
Тина стала вынимать нужное из сумочки, раскладывать туалетные вещицы.
— Бабуля, а можно я подарю вам вот это, — и протянула Ниле свой эмалевый крестик на черном шнурочке.
Нила ахнула:
— Ба-а! Да какой же красивый. Вот спасибо-то…
Пронский внес чемодан, и Тина занялась мелкими женскими делами, водворяя в комнату с запахами травок и корешков свой мир: все ее воротнички и кофточки, платья, гребенки, духи мигом столпились в оживленный беспорядок, будто и бестолковый, но живой, благоуханный.
— Так мы ждем вас, — сказала Нила и вышла из спаленки.
Наряжаясь перед зеркалом, медленными движениями рук Тина поправляла волосы, с ленивой грацией поворачивала голову и рассматривала себя сквозь полуопущенные ресницы.
— Ты умеешь одеваться, — заметил Пронский. — Этакая бесстыдная невинность… — И, притянув Тину за плечи, поцеловал ее, но почувствовал мертвенную податливость объятия и вялость губ.
К столу Тина вышла в элегантном синем платье.
— Ну-ну!.. — многозначительно и раздумчиво отставив заскорузлый палец, протянул Савелий. — Гладкая девка, комар тебя загрызи…
— Эко-эко, — усмехнулась Пила, — старый тетерев.
А Тина за столом восхищалась горячими ржаными лепешками, ледяным маслом, сливками. Ела охотно. И Мартыну нравилось, что она вот здесь, в его родном доме, такая особенная, изящная, ни на кого непохожая.
— Ты, вишь, москвичка — невнятная тебе наша жизнь, — стариковски улыбаясь, тонко, с былой удалью, с уже отступающим чем-то, продолжал Савелий. — Вы, москвичи, счастливее, вам все от начальства идет. А поживи-ка в деревне, поработай нашу работу, тогда узнаешь. Мы приближение весны уже с февраля чувствуем. А как Алдакея наступит, весенние денечки и пойдут: Герасим — грачевик, это четвертого марта — грачи прилетят. Дорогая птица, ожидаемая. Девятого — сороки, сорок мучеников севастийских. Это когда день с ночью меряется, жаворонки прилетят, весну принесут. Алексей «с гор вода» — семнадцатого, ручейки потекут — снег погонит, ростепель начнется. На солнце греет так — хоть полушубок снимай, а к ночи подмораживает. Благовещение — весна зиму поборола. Федул — теплый ветер подул. Родивон — ледолом. Василий Парийский — землю парит. Ирина «урви берега», Егорий теплый — уже со дня на день жди лета. Вот оно как. В деревне-то чуть только солнечный лучик появился, все оживает.
Когда кто-нибудь говорил, Савелий слушал внимательно, склонив лохматую голову набок и тихо покачиваясь от непрестанной боли в ноге. А Нила все колготилась по дому, возилась, шаркала, сновала туда-сюда, иногда напоминая Савелию:
— Ну-ну, рассказывай. Про журавлей-то не забудь…
— Вишь вон, она и про журавлей помнит… — довольно ухмыльнулся Савелий. — У хорошего хозяина, у которого во всем порядок и хозяйственный загад есть, и баба в струпе ходит. А когда баба от рук отобьется, никакого сообразу с ней не будет… — И, подумав, добавил: — Женка должна мужу виноватиться.
— Зарядил одно — «должна виноватиться»… — возмутилась Нила. — Зачем?
— Да вон в церкви-то дьячок читает.
— Ой ли. Дьячок читает, что муж должен любить свою жену, а ты вон Авдоню любил. Это-то расслыхал, что женка должна виноватиться, недаром дьячок конец на полштоф растягивает, а того не расслыхал, что жалеть жену должен.
— Чего жалеть, чего Авдоню? Пристала с Авдоней.
— «Чего Авдоню»! Ты мне не крути…
Истинно, исконно русский человек всегда побезумствует, побезумствует да и войдет в свой устав. И не стронется с него, а будет тих, и мудр, и кроток, как пасечник на пчельнике, жмурящийся на солнышко и слушающий, как жужжат пчелы, приготавливающие сладкий мед да богомольный воск. Он трудится до старости, напрягает все силы, копает землю, носит воду, делает все остальное бесконечно тяжелое изо дня в день, не считая свою жизнь особенно трудной. «Ну, скоро праздник престольный — богородица… А так что — грех обижаться…»
Был таким смолоду и Савелий. Да вот только в бога не верил до ярости, не желал даже крестить детей своих, так что каждые крестины стоили добродушной и кроткой Ниле долгой борьбы с ним. Какая такая может быть святая церковь, рассуждал он, когда известно — в государстве Российском каждый третий поп пьяница. С годами Савелий не стал верить фактически ни во что: ни в человеческий разум — от книг, говорил, одни блохи. Как только в руки возьмешь ее, так по тебе блохи сейчас и запрыгают!.. Не верил ни в прогресс, меньше всего склонен был верить в мудрость государственных людей, о которых, за редким исключением, был невысокого мнения. А вот в чертовщину всякую Савелий верил до слезы. Причем агафониховские приметы считал самыми точными.
«Вот, скажем, конь ржет, всякий дурак знает — к добру. А ежели вороной жеребец в полночь на конюшне заржет — беда! Пожара в этом доме в ту же ночь жди. Хоть в шубе, калошах спать ложись. Опять же, собака воет. Случай серый. В какую сторону воет, вот в чем аллегория. На север — неблагополучные роды; на юг — потолок на тебя завалится; на восток — от грыжи помрешь; а коли на запад — молоко тебе в голову беспременно бросится. Приметы без промаху, тонкие, со всех сторон обточены. Не соврут…»
Негромким и скучным голосом Савелий любил рассказывать еще о тех местах, где ему приходилось жить, о работах, которые приходилось делать, о голоде, который приходилось испытывать. Это были длинные серые рассказы, и только когда Савелий начинал вспоминать первую «ерманьскую» войну, когда он молодым ефрейтором сражался в сорок восьмой дивизии под Альт-Ауцем, то весь как-то оживлялся и рассказу тогда, казалось, не будет конца.
В день приезда Мартына до воспоминаний о былых походах Савелий не дошел. От кипящего самовара сильная струя пара, бурля под крышкой, била в потолок, туманила маленькие окна, и так, за чаем, незаметно наступил тот короткий предвечерний час, когда золотев все, умиреннее, и в зеркальной глубине светлого неба как бы чуешь правду — чистую и бесконечную.
Тина вышла за Нилой на кухню.
— Бабуля, но все-таки скучно жить в деревне?
— Скучно? — переспросила Нила. — От роду не бывало и знать не знаю, что за скука такая по людям ходит.
— Да ведь вот иногда же болит сердце, ноет?
— А ты, коли показалось тебе что, начни работать, шей либо землю пойди ковыряй, ну хоть гвозди кривые расправляй, только делай руками, силой делай что-либо. А там устанешь, присядь одна одной, да как из потайного ящика думу-то свою, что на сердце легла, и вынь опять, подумай.
— Бабуля, а вы были счастливы когда-нибудь?
Быстрым, привычным жестом Нила сдвинула на лоб очки.
— Окстись, голубушка, да разве я теперь несчастлива? Скажи, что ты счастьем-то называешь? Может, шелка да бархата всякие? Так нет, эдакова счастья у меня от роду не бывало.
— А другое?
— Другое — было, и есть, и будет. Вот попробуй, встань рано да выйди одна в поле и смотри выход солнца. Как раздвинется завеса неба да брызнет свет неизреченный лучей солнечных, согреет воздух кругом, ветерок дохнет, травку к земле пристелет, а в ней закопошится всякая букашка, росой освеженная, в воздухе песня пташки вольной зазвенит, вот тогда дохни так грудью всей, да и спроси себя: счастливая ли ты? Да не стыдись быть счастливой — сдайся, смейся, плачь, кричи, бегай, коли хочется… Нет, куда, куда много счастья человеку на роду написано…
Мартын под шумок вышел. Тропинкой через кусты акаций — изгородь сада — спустился к реке. Сладко, мучительно нежно пахло пригретою луговою травой. Тут же песочек прибрежный, поблескивающая вода, легонькая трясогузка… — все это уж он знал, в этом рос с младенчества, и не было все же конца очарованию простодушной речки с лозняком, полуплывущим в ней, медленно вьющимися, по течению, бархатно-зеленеющими подводными травами, скользящими, как угри, со стайкою мелких гольцов под золотой рябью солнца.
На той стороне березовая роща — всегдашняя девическая чистота! Оттуда Агафониха кажется зелено-кудрявой чашей. Далекий вид открывается с берега на поля в блеске солнца, на взгорья, леса. Мартыну нравилось, что вот это его страна, его солнце, небо, свет, воздух, все такое, что ему охранять. Дорожкою он прошел налево, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала перед Мартыном. Он перешел тропинкою канаву, под березами, взошел на кладбище, сел на плиту, полуушедшую под землю, замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда приидет Сын Человеческий», — припомнилась надпись на плите… И ощутил сразу всех — и здесь лежавших, упокоившихся под землею мать, отца, и живущих, жизнью наслаждающихся…
Просидел так Мартын довольно долго. Розовый пепел заката гас уже на колокольне Троицы, отражение церкви непрерывно струилось в реке, и в водах ее виделся не холодный храм, а живая трепетная душа человека, вложенная в эти камни. Потом то, что нахлынуло бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности, будто просыпаясь, Мартын перешел к обыденному. Да, пусть Пронский рассуждает о деревенском цикле для грядущего вернисажа, пусть подбирает фактуру для своих картин. Он, Мартын, — для другого. Так было, так будет.
Возбужденный, точно наполненный, Мартын вернулся в избу, где его уже заждались.
— Пошли-ка в баньку, — предложил Семен, — с дороги-то как хорошо! Вон и Савелий Алдакимович собрался с нами — веники березовые приготовил.
— Осподи, да шли бы вы на реку, ведь погода-то какая стоит, — запротестовала Пила. — И старый леший туда же… Задохнешься еще…
Но Савелий будто и не слышал ее слов.
— Экий какой! — отмахнулась Нила.
— А вы, Георгий Александрович, не с нами? — спросил Мартын Пронского.
— Нет, благодарю. Мы с Тиной пройдемся к реке…
Баня была истоплена на славу. В предбаннике будто от самых стен шла приятная теплота, и ноздри щекотал запах свежепрошедшего всюду дыма. Пол предбанника был застлан толстым слоем овсяной соломы. Она мягче пшеничной и приятней для ног, но в хозяйстве ценится больше, так как ее охотнее ест скотина вперемешку с сеном.
Когда вошли в баню, Семен, зачерпнув воды из котла, плеснул на каменку. Она так и застонала от обилия жара в раскаленных камнях.
— Ну, что ж, Семен, я, что ли? — с торопливостью спросил Мартын.
— Лезь, лезь… Ты ж гость… Твой первый черед.
Мартын, окатив голову и лицо холодной водой, подскочил сначала на скамейку, а с нее на высокую полку. Там лег на спину и, почувствовав ожидание скорого удовольствия, молвил:
— Ну-ка, Семен, поддай!
Семен со знанием дела вразброс стал плескать кипятком по раскаленным камням. Горячий пар наполнил баню, и в нем скоро потонул не только Мартын, но и вся полка.
— Хо-хо-хо! — неслось из парового облака.
Семен взял в руки веник.
— Ну-ка, где ты тут?
Он сначала покропил огненными каплями на Мартына, потом принялся хлестать и растирать нахлестанные места веником.
— Хо-хо-хо! — крутил запаренной головой Мартын.
Осторожно нащупывая худыми ногами пол, из предбанника появился дед Савелий.
— Боже, храни твою мать. Ах, архаровцы! Ишшо, што ли, пару? — спросил снизу.
— Давай, дуй! — крикнул Мартын. — Да поосторожней там. Не упади-ка…
Шипела каменка, тряся веник, Мартын и Семен в перебивку друг друга издавали поощрительные звуки.
После Мартына, немного отдохнув, забрался на полку Семен.
— Ну-у! Мартын!..
Этот возглас означал приблизительно то, что означают подобные возгласы поощрения и ожидаемого восхищения, когда перед знатоками выходит на сцену знаменитый артист или появляется на арене в день знаменитой корриды знаменитый же тореадор.
Семен довел каменку до крайнего, казалось, изнеможения. Вот-вот должны начать трескаться отдельные голыши. Мартын то подскакивал на скамейку и утюжил Семена веником, то, чтобы чуть-чуть отдышаться, падал плашмя на мокрый пол и притихал на время, а тот сверху поощрял:
— Еще парку, Савелий! Хо-хо-хо! Дай, Мартын, веник, я сам.
В конце концов Савелий не выдержал, за ним, наддав пару, выбежал в предбанник Мартын, а Семен все продолжал.
— И откуда в нем сила такая? — восхищался Савелий. — Дыхнуть нечем, а он хушь бы тебе что! Таких мало людей. Супротив его никто не выдержит.
Наконец вывалился в предбанник и Семен. По раскрасневшемуся, распаренному телу его сверху легла как бы изморозь — так бледнел пар, подымавшийся от тела, покрытого капельками пота.
— Напрасно твой приятель не пошел, — заметил Мартыну.
— Да он не привычный к таким перегрузкам, — выражение Мартына хранило следы упоения давно не испытанным удовольствием.
— Оно и видно — приятное интеллигентное лицо… — отдышавшись, не надевая рубашки, Семен натянул штаны. — Я по опыту знаю: если у человека лицо дышит этаким внутренним благородством, если он говорит с подкупающей искренностью, то это в лучшем случае интриган, в худшем — жулик. — Семен засмеялся. — Но нет правила без исключений.
В избе Нила приготовила выстоявшийся в печке взвар.
— Ох, уж и я передохну. Вся-то я устала, — присела было рядом с внуком и тут вспомнила: — Чтой-то двери у нас скрипят нынче. К дождю это беспременно. Смажь-ка, дед, маслом.
— Ладно те-ко, поди-ка, — отмахнулся Савелий, выпил с Мартыном и Семеном взвару, и только теперь у всех троих начала чувствоваться слабость — поползла от головы до ног.
Ветер, настоянный на влажной от росы зелени сада, врывался в комнату, паруся белые занавески. Мартын проснулся и заметил, как солнечные четырехугольники осторожно передвигались по полу, карабкались по ножкам столика, чтобы затем, встретив на пути графин, радужно расколоться на его гранях.
Скинув одеяло, он подошел к окну. Меж двух старых дубов розовела дрожащая под солнцем река, и были видны прибрежные пашни, всползавшие на горку, с которой по праздникам белая колокольня посылала легкие волны неторопливого, чуть дребезжащего звона.
Оставив спящего Пронского, Мартын вышел из избы и постучал в окно Тининой спаленки. Там, под крышей, было ласточкино гнездо, и далеко вокруг разлеталась их озабоченная стрекотня.
Заспанная, в накинутом на плечи легком халатике, Тина выглянула, улыбнулась Мартыну, и через минуту вместе с Лайкой они уже бежали к реке.
— Ить вон какая мадель выходит, — лукаво, будто между прочим, заметил Савелий.
— А ты зря-то не регочи, — урезонила Нила. — Сходи-ка лучше за Семеном — пускай свою Марию на подмогу мне пришлет.
В доме с самого утра началась суета. На кухне пылала печь, печально свесив головы, на стол легли сизые ощипанные курицы и зеленые горки овощей, еще пахнувшие огородом. Пришла Семенова Мария, и весело застучали ножи, приготовляя яичную начинку для пирогов. Все чаще захлопали и заскрипели двери.
— Савелий Алдакимович, а нет ли у вас старинных каких вещей ненужных? Образа, прялки, кресты, складни, худые самовары бывают… — обратился Пронский к Савелию, пока шла подготовка на кухне.
— Вот те фунт! — удивился Савелий. — В Агафониху-то из Москвы? За море по еловы шишки?..
Пронский спокойно пояснил:
— Я художник. Мне все это для работы необходимо. Вот, например, ваш портрет буду писать, а рядом — самовар какой-нибудь нарисую.
— Ну так полезай вон туда, — показал Савелий на крутую лестницу, ведущую на чердак. — Может, отыщешь че.
На чердаке Пронский собрал старые киоты, завалявшийся венец, уцелевшее от семейного архива, снес все вниз и там получил в полное обладание. Удовольствие, с каким Пронский принял этот подарок, привело Савелия в полный восторг.
— А ты старые валенцы не собираешь? — смеялся он. — У нас их по деревне много найдется…
День был воскресный. Вместе с Семеном, узнав о приезде Мартына, к избе потянулись еще несколько его школьных приятелей, пришел Санька-гармонист, и уже засиял на столе тюльпаном ведерный самовар. Но чай мужики, судя по всему, пить не собирались.
Через каких-то полчаса, как по-щучьему веленью, на столе появились тарелки с грибками, нежно-розовые, как юные девушки, редиски, вырос графинчик с водкой. Солнце заиграло на разнообразных предметах, выбирая, как сорока, маленькие блестящие вещи. И когда все расселись, сначала было слышно бульканье, потом сосредоточенное кряхтенье и истовый хруст малосольных огурцов с укропом.
— А вот супротив соленого груздя ни один закусь устоять не может, — заявил Савелий и тоже выпил рюмку водки. Он сидел за столом напротив Мартына. Был еще быстр, весел, подливал гостям и посмеивался:
— До каких времен, милый, дожил, а? Ту ешо войну с ерманцем помню. За это время сколько народу передралось, не приведи господи, владычица, царица небесная!.. — Савелий закачался, закачался с боку на бок, словно перебирая в памяти все эти былые битвы. — А мужик-от наш, скажу тебе, войны не боялся и страхов никаких не разводил! Неужто ж наша сила не возьмет, когда на рукопаш пойдет?.. И я человека, наверное, убивал, хотя и не своими руками, а, конечно, пулей. А доведись — и штыком пропорю. И однако я не убивец, а воин. Воюем же мы для причин государства, а не для себя. Мне на немца вполне наплевать, хоша я его и должен ненавидеть, так как через него страдаю по долгу присяги. Приказывают, и идем без сопротивленья для принятия ран и даже смерти — во славу Отечества…
Сидящий рядом с Савелием Семен, по опыту зная, что заговорит сейчас дед дорогого гостя, подмигнул Мартыну, поднялся из-за стола и возгласил:
— Предлагаю на утверждение высокого собрания следующую программу: умных вещей по возможности не говорить! Все умное откладывается на день Онуфрия Премудраго. А могий вместити — да вместит!
Программу дружно поддержали — чокнулись звонко. Одним духом выглотали по полстакана и остатки деликатно, досуха, вытряхнули на пол. Потом, когда в головы ударил хмель, все зашумели, задвигались, точно фигуры деревянные вдруг ожили и обрели душу человечью.
— Водка не только приятна, во и полезна при грубой-то пище — она всякую насекомую убивает, — перед тем как выпить, снова заметил Савелий, но выпил только полрюмки. — Боле хватит. Не могу. Бывало, спотыкачу в один раз рюмок до двадцати охватывал. А бегал как олень!..
Значит, стояла наша батарея сорок восьмой дивизии под Альт-Ауцем… Нет, не так. — Савелий на минуту задумался. — Значит, стояла наша шестая батарея сорок восьмой дивизии под Сосфюретом. У них там по дорогам на кажном перекрестке табличка с перстом указующим — не заблудишься. Вдоль дорог — груши, яблоки… Одно слово — немцы. Культура… Так вот, зайдешь в брошенный дом — на плите тебе суп кипит, в буфете — вино, хлеб, сыр. Я вот очень часы с кукушкой люблю. Бывало, как в новый город ворвемся и в какую забежим квартиру, сразу ищу на стене часы с кукушкой — там их много, в Германии. Заведу, послушаю — и дальше бежим…
Выпили еще. Кто-то запел потихоньку, хрипло, завыл, как пес на тоскливое серебро месяца. Подхватили в одном конце стола и в другом, затянули тягуче, подняв головы кверху.
Их, естлиб, мамынька, ты зна-а-ала,
То сама простила б мне…
И пошло веселье! Под Сенькину гармонь, голосисто и заливисто выкрикивающую польки, барыню, разные песни, выплясывали, вытаптывали лихие, развеселые танцы, пели, ухали, в тесноте, в нестерпимой духоте сбивали друг друга с ног. Острый, пронзительный, удушливый, горячий запах человеческих тел, сплетаясь с запахами табака, водки, соленых огурцов и селедки, густо насыщал воздух. Комната превратилась в печь, пылающую жаром, опаляющим лица и тела, накаляющим легкие.
— Барышня, а ты русскую можешь? — спросил Типу Савелий.
Тина, вся загоревшись, вся облившись румянцем, стала с платком в руке, шевельнула плечами, избоченилась и лебедью поплыла вокруг комнаты.
Мартын глядел на нее, не сводя глаз; Тина поманила рукой, и он понесся за ней вкруговую.
Я во Питере бывал,
По панели хаживал,
Я молоденьких куфарочек
За ручку важивал.
Я курил, курил махорочку —
Люблю этот табак.
Я любил, любил девчоночек,
Добрался и до баб… —
разошелся Савелий и, перебирая под столом обутыми в валенки сухими ногами, пел дребезжащим голоском песни своей молодости.
А на кой нам черт богатство
И на кой нам черт чины!
Сядем, выпьем-ка по рюмочке,
Закусим ветчины.
Запыхавшись, Мартын сел рядом с Савелием. На него дохнуло далеким прошлым — эпохой дедов, услаждавших этими звуками своих юных тогда сверстниц. И худенькая, суетливая бабушка Нила, и сам Савелий показались ему вдруг ожившими осколками этого прошлого.
— «Жице наше крутке, выпиемы вудки», как говорят поляки, — обнял он за костлявые плечи Савелия. — Верно, дедуля?
— Да, да. Маракую малость по-бусурманскому. Маракую, — ответил тот и кивнул головой в сторону Тины. — Девка-хрен!.. Кутерьма из волос, туды твою мать, эдакая, словно пожар на голове был. А кажному свой антерец соблюсти надо…
Мартын нахмурился:
— Ты, дедуля, расскажи лучше про свою шестую батарею сорок восьмой дивизии.
— A-а, милый, это когда нас в плен-то забрали? Было, было…
Устали плясать гости, уже устал играть гармонист. Отложив в сторону трехрядку, он устроился за стол, и тут все, словно сговорившись, позабыв о хозяевах и перебивая друг друга, повели — каждый о своем — нескончаемые пир-беседы.
— …Грибы лопасненские — белый снег, чище хрусталю! В медовом-то уксусу, с мушиную головку — дамская прихоть. А боровички можайские! А грузди архиерейские — ах, грузди — нет сопливей!.. Это все понимать надо.
— …Шибздик — поболе моего петуха, а лезет, как конь! Чего, спрашиваю, сердиться — только внутренности себе портить.
— …А мне не нравится во всех вас, мужчинах, недоверчивость, какая-то подозрительность друг к другу, будто все — тайные доносчики… И потом еще скука, которую выдаете как признак благопристойности. И этот взгляд с трибуны: «Благоговейно ли чувствуете себя?..» Фу, противно!
— …Девка гуляет — только силы прибавка, да.
— Ну нет, не скажи. Замуж-то не откладывай. Яблоко вовремя надо снимать, а то птица налетит — расклюет, долго ли до греха!
— …Нет, все-таки удивительно, до чего независим в своем самочувствии русский народ! Ведь как разговаривает бабушка Нила, дед Савелий — до чего свободно, достойно, естественно…
— …Значит, весной, на самого Егорья, стояла наша батарея под Альт-Ауцем. И вот вечером, только было грянул я свою любимую полковую:
Дело было за Дунаем
В семьдесят шастом году…
ан со всех ног летят наши, руками машут, гармонь из рук выворачивают, а сзади, и спереди, и справа, и слева такая пальба открылась — свои ли, чужие ли или свои по своим, — никто ничего не знает — все спуталось.
Гляжу, бежит прямо на меня немец, бес его забодай. В галифах весь, револьверт торчит. Яй-ето, на его сукина сына поднялся, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Ах ты, думаю, хер ты собачий, ты что же мине прямо в австрийски окёпы заволочешь?..
…И, раненный в грудь навылет, попал в плен к немцам дед Савелий. В госпитале выучили Савелия клеить коробки, вязать и считать до сотни — ломать язык, а к весне отправили с другими «за леса куда-то» — в маленький городок.
По утрам будил немец, лупил дубинкой в сарай: бум! бум!
— Рапота ната! Русски лэнивы тшеловэк!
Первое время Савелий ходил, как с угара: сто дел надо было помнить. Смеялись над Савелием: ходит, разинув рот! Хлопал по плечу немец, хрипел:
— Тебя надо кофорит: думм. Мат твоя!
И ругаться выучился немец по Савелию, а не пронимался Савелий. Твердил и твердил свое:
— Все равно: у богатого спокою нету…
Ел Савелий во дворе. Обед ему приносила пухлая немочка Тильда, говорила пискляво: «Драстуй», а Савелий отвечал: «Данкашен, майнэ фройлайн!» Она убегала, прыская в ладошку.
Месяц за месяц — пригляделся Савелий, приладился. Стал хорошо понимать по-ихнему. И говорить стал отчетливо. Смеялись там, а привыкли. Шутил над ними и Савелий:
— Вот, фрау Тильда, ваша невестка по-нашему будет так: ка-была!
Повторяла немка: «ка-би-ля»!
— Я вот, все говорят, красивая… — говорила Савелию Тильда, поигрывая глазами. — По-вашему как сказать надо?
Яро смотрел в ее бараньи глаза голодный Савелий, переводил взгляд на живот, на бедра. «Наружность ваша говорит всем моим чувствам. Ручки беленьки, задница наливная. В бане увидал бы — не знал, с какой стороны кланяться!..» — думал про себя и говорил слово — самому было зазорно слушать, а Тильда с гордостью повторяла.
Так каждый день Савелий и учил немку какому-нибудь забористому выражению. Фрау Тильда произносила бранные слова походя, в виде ласки или легкого укора.
— Ти, холера, какой опять меня слов научиль?.. — спрашивала.
— Я?.. Когда?.. Какому слову? — Савелий прикидывался дурачком.
— Нельзя сказайт!..
— Фрау Тильда, да я таких слов совсем не знаю! — как мог, по-немецки распинался Савелий.
— Ти все врошь! Ти совсем свиниа!.. — улыбалась фрау Тильда. В то время у нее с Савелием любовь происходила.
А вскоре приехал на побывку к жене унтер-офицер Фриц. Забегали, зашумели в доме, зажгли в садике бумажные фонари. И запыхавшаяся, праздничная вся, Тильда весело доложила Савелию:
— Кобель приехал!
Обучил ее так Савелий: муж — по-нашему называется!
Съели гости целого кабана, гусей две пары, кроликов два десятка. Выпили сорок литров пива, четыре бутылки шнапса. Сытые и веселые ходили. Портрет кайзера обвили елочкой и дубовыми ветвями, грозились захватить всю Россию, до Сибири…
Пьяный Фриц стучал по столу кулаком, шумел:
— Из русский свиниа красное вино пущу!.. Брюхо вспорю!
Никогда Савелий за словом в карман не лазил и пустил Фрица на все лады.
— Врешь, хер Браун! Я тебе прежде покажу кузькину мать!..
…Посвистывал самовар. В углу избы голубовато светил экран телевизора, в котором джазовая певица рассказывала о какой-то шестнадцатилетней мадонне: «Катарина! О-хо-хо! Ха-ха-ха!»
— Так вот, снял я пинжичишко и рубаху да эфто бросился на Фрица, схватил яво за белоколенкоровые грудки, потряс и в коридор высадил. Катавасия тут пошла, грохот, Фриц этот серный дух по всему дому пустил. Прямо до невозможности…
Все-то подробности своей жизни в немецком плену помнит Савелий. Помнит все цены: фунт колбасы — цвей-дрей марки. Помнит все ближайшие железнодорожные станции, все тогдашние газеты. А драку ту с Фрицем до мелочей запомнил.
— Ох, как я яво тогда огрел, он ударился аб земь ды-й абмёр. Омырык ашиб, дай бог царство небесное со светлым пуговицам, под жопу огонь!..
Савелий умолк, может вспоминая фрау Тильду и плен… А может, просто те далекие годы, когда был он молодой, стройный, красивый…
— А из плена вернулись, тут уже все по-новому. Революция. Жизнь пошла по-другому. В церкви у нас, в зимней, клуб открылся. Приехали шефы, назвались: союз воинственных безбожников, но тут и помогли Агафонихе открыть клуб.
— Это где звезды на вседержителе? — спросил Семен.
— Вот, вот Там ишо было написано: «Открыто 1 мая 1930 года». Тогда был драмкружок, ставились пиесы. Например, помню, пели песню «Вера»: «В этой вере светлой, чистой наша сила, наш успех… Вера радостно восставших — это гимн борьбе веков…» А потом крыша прохудилась, ремонту нет. Кто-то взял и приписал заместо «открыто» — «закрыто при предсендатиле Ковалеве». Вот и в клубе нынче поглядишь, молодых-то совсем мало.
Разлив по рюмочке, Савелий сказал Мартыну:
— Лучшее вино знаешь какое? Лучшее вино — бендиктин, его монахи пьют.
Мартын согласился. Он знал: прорву всяких сведений может сообщить за вечер Савелий. За свою жизнь пришлось ему и торговать, и пахать землю, и воевать, видеть и деревни, и столицы.
…Ты на гвоздиках вышла в свет.
Видно, мамы твоей дома нет!
О-хо-хо! Ха-ха-ха! —
не успокаивалась певица, и Савелий отозвался на песню, снова затопотав под столом валенками:
— Ходи веселей, любись — не жалей! Не пуля в глаз… — Потом, опять припомнив что-то, весело добавил: — Я тоже знал одну Катерину, в Питенбурге. Полячка была, платья со шлифом носила… Полячки, они женщины хорошие. И очень ласковые. Но хитрые, очень хитрые. С ними верхоглядничать нельзя — нижним чутьем бери!
— Тебе бы, Савелий, курсы по правоведению открыть, — смеясь, сказал Семен.
— Да уж научил бы уму! — уверенно протянул Савелий. — Вот, к примеру, барышня, а курят, — он кивнул в сторону Тины. — Оно, конечно, все люди равны, только все же барышне курить не годится. И голос от того табаку грубеет, и запах изо рта мужской. Барышне конфект надобно сосать, духами прыскаться, чтоб дух нежный шел. А то кавалер с любезностями — прыг, а вы на него мужским духом — пых!
— Конечно, вы правы, Савелий Алдакимович, — согласилась Тина. — Привычка дурная.
— А я думаю так: полюбит кто — за душу, со всяким духом примет, — спокойно заметила Нила, убирая со стола пустые тарелки.
К вечеру гости начали расходиться. Устав, затяжелев от застолья, Пронский грузно подсел к Семену.
— Замечательные деревенские типы, скажу я вам! На одной такой Агафонихе можно целую портретную галерею выписать.
Семен ничего не ответил.
— Вот-вот, — вмешался тогда Савелий, — приезжал тут как-то писатель тоже. Рожа распростецкая. Мода у них такая нынче — под сапожника быть! Описывать собрался. А что нас описывать-то? Поди, корову от быка ни ты, ни он не отличите.
— Корова является самкой крупного рогатого скота, — шутливо ответил Пронский. — У нее низкий грудного тембра голос — альт и прекрасный открытый взгляд. Она к тому же обладает способностью вырабатывать молоко.
— Вот те на! Вырабатывать молоко… — подскочил на стуле Савелий. — Да такие пустые слова без пути городить много ли ума надо? Такого образования сколько угодно — дери-крой! А корову-то доить — разум иметь надо. Жми да не выжимай. Да-а, Изюм Марцыпанович… По народу бы походил — послушал… — понял бы, какая это тайна — жизнь, чего показывает…
Мартын обнял Савелия.
— Не кипятись, дедуля, не кипятись. Иди лучше отдохни — устал, поди, за день-то.
Пронский безнадежно-снисходительно развел руками:
— Что поделаешь? Трагедия старости, видимо, не в том, что стареешь, а в том, что молодым остаешься…
По-домашнему уютно устроившись в уголочке дивана, похоже, безучастная к разговору мужчин, Тина насторожилась. В ней росло раздражение против Пронского, с тайным злорадством она ждала такого оборота его речи, на который могла бы обрушиться негодованием, обидой или отчаянием. И вот, когда Пронский сказал о трагедии старости, не выдержала:
— Почему же так неопределенно, Георгий? Почему «видимо»?.. — и откровенно засмеялась.
Пронский густо покраснел, беспомощно вкривь улыбнулся, но тут же перевел разговор:
— Савелий Алдакимович предложил вот мне в народ выйти — в тайнах жизни разобраться. А я думаю: какие уж тут тайны! Цель жизни всегда и везде — праздник. Политика, экономика — это будни, средство, а цель — все-таки праздник. Вы не замечали, Семен, что за последние годы стало очень даже заметно желание людей участвовать в жизни не только с будничной, но и с праздничной ее стороны? А ведь удивительного в этом ничего нет: человек — мера вещей и центр вселенной. Мы — одни. Нет и не может быть такой идеи, во имя которой можно было бы терзать живого человека. Все эти путешествия, так называемые туристические поездки, собственные автомобили, дачи, садовые кооперативы, бесчисленные кинотеатры, цветные телевизоры и французские духи в сельпо как важный предмет товарообмена в глухой русской деревне — все эти разные явления принадлежат к одному порядку вещей: человек живет для субботы, а не суббота для человека. Я убежден в этом. От нее никто не откажется, и свою долю праздника, свою нищенскую плату — несколько мгновений живого дыхания — каждый желает получить теперь же и там, где застала его историческая минута. И нечего проматывать ее на всякие там фантастические затеи!
— Ну уж так и проматывать, так и не откажется… — Семен прищурил глаза. — Будто в собственных машинах да комфорте и вся радость жизни… Да нет ничего скучнее и ординарнее публики в мягких вагонах! Вы вот проплывите хоть в тот же понедельник нашим рабочим пароходишкой на обычных жестких лавках третьего класса — сколько приветливости, доброты, находчивости, естественности, какое достоинство в этом умении быть и в этом нежелании казаться. Как много счастливых лиц, какое непреоборимое органическое чувство жизни!
Пронский, внимательно слушая Семена, откинулся на спинку стула.
— Любопытно-с… Очень даже любопытно.
— Да что тут любопытного-то? Обыкновенная жизнь. Я вот, бывая в Ярославле, каждый раз брожу по советскому залу здешнего музея — люблю разглядывать старые фотографии, — не торопясь, по-волжски нараспев продолжал Семен. — Вожди и деятели минувших лет — совсем молодые, кудрявые, с безмятежным взглядом, лихие и бесшабашные, задумчивые и отчаянные. Сколько их погибло!.. Секретарь губчека, молодая женщина, была замучена. Закгейм, Нахимсон — видные большевики. Нахимсон был убит во дворе гостиницы «Бристоль». Кровь, кровь, кровь… Интереснейшая фотография — слушатели курсов ликбеза среди коммунистов: бородач в толстовке, парень в кепке, из-под которой выбивается чуб, совсем молоденький парнишка в рубахе с закатанными рукавами. И рядом цифры: из трех тысяч коммунистов области тысяча двести четырнадцать оказались совершенно неграмотными, а тысяча сто семнадцать — малограмотными. Потом — суровые двадцатые годы. Ломка всего старого, голод, труд, песни, лозунги. Затем были тридцатые, еще посуровей… Довоенные многолюдные колхозы и зарождение крупной современной промышленности в Ярославле. А потом — великая кровопролитная война…
Нет, я так думаю, что нам далеко еще до субботних удобств. Напряжение, принятое народом в первые годы Советской власти, в первые пятилетки, в войну, породило у некоторых ограниченных работников беззаботную уверенность, будто «наш» человек по-всякому проживет, и лучше, и хуже, будто терпение и стойкость его — своего рода безымянная величина, резерв, откуда можно черпать по своему усмотрению. Великое в умах таких работничков оборачивается не уважением, а пренебрежением к нему. Так, вынужденное, крайнее, долгое и все же временное, предстало в незрелой мысли как «обычность», как на веки вечные, как на право не считаться с нуждами людей. Да и сами-то люди превратились в «прилагаемое» к цехам и полям. Словно исчез первоначальный смысл созидания — для чего? для кого оно? Исчезла цель нашего развития — благо человека. А это уже несоизмеримо: идти на лишения с гордостью, во имя Отчизны, или — терпеть по равнодушию каких-то ограниченных работников, которые думают «гори оно синим огнем», да не скажут, а скажут на собрании, что, дескать, в обстановке невиданного подъема надо, товарищи, сберегать каждую, товарищи, копейку.
Семен замолчал. Притих и Пронский.
— Послушай, а как сейчас в совхозе с планами? — спросил Мартын.
— А что план, — пожал он плечами. — Из года в год трест племсовхозов увеличивает задания, дает «мобилизующие», но не реальные цифры. План подобно орлу парит в небесах, а факт — статистика реально сделанного — ковыляет далеко внизу, спотыкаясь об уровень прошлого десятилетия, когда мы с тобой еще в школу ходили…
— А как соседние совхозы?
— Да многие хозяйства находятся в таком же положении. И с кем ни поговоришь из сельских руководителей, один у них вздох: «Эх, надо бы нас поощрять за реальный рост. Побольше прошлого сделали, лучше сработали — больше получайте».
А то еще так. Кто лес валит — тому прогрессивка и премиальные и еще там всякая всячина. А кто лес сажает — на сознательность перевели. Почему вот так?..
— Лес рубят — щепки летят! — засмеялся Мартын.
— Вот-вот. Всегда можно найти хорошие успокоительные изречения… — Семен разлил по стаканам поровну оставшуюся в бутылке мутную самогонку, выпил и не спеша, со вкусом закусил огурцом с кусочком черного хлеба.
— Езжу я, Мартын, частенько по нашим деревням, беседую, читаю местную прессу, стараюсь понять, почему, став богаче и сильнее, деревня не увеличивает производство продукции. Скажу тебе, многое, очень многое еще напоминает времена нашей с тобой юности. Текучка, диктат очередной сельхозкампании… А обыкновенный сенокос — будто взятие Очаковской крепости: барабанный бой, пальба, всеобщий штурм!.. Всё так же объясняют седовласому директору совхоза, что молоко у коровы на языке, что негоже кормить ее грязным, мерзлым силосом. И это при том, что на некоторых вновь построенных животноводческих фермах и комплексах на корову приходится до восьми кубометров бетона, а на теленка — до четырехсот килограммов металла. Доты строят, коровники стратегического назначения…
Да что там! Любое нормальное предприятие начинается с плана. План, в свою очередь, предполагает наличие рабочей силы. А где она? У нас в Нечерноземье-то сельское население с каждым годом тает. Социологи твердят привычную присказку: «Процесс неизбежный, закономерный». На сто тракторов по области — девяносто один тракторист… Но дело не только в количестве. Дело еще и в возрасте. «Баба Маня» и «дед Степан» при всем их редком трудолюбии — не кадры для молочного комплекса и трактора К-700. У них полиартрит и три класса образования.
Тут один наш районный очеркист рассказал как-то о своей попытке провести опрос среди молодежи, окончившей десятилетку: что заставляет их покинуть село и переехать в город? Что, думаешь, ответили? Все в один голос объяснили: хочется быть ближе к культуре, ходить в театры, музеи. Спустя год очеркист отыскал этих девчат — жили они на окраине города, в рабочем общежитии, никто ни в какие театры или музеи за год ни разу и не сходил. Так что не в музеях дело. Бытовые условия города — другой разговор. Приезжая к друзьям или родным в город, деревенские люди видят сверкающую чистотой кухню, газ, горячую воду, все другие удобства, сравнивают все это с тем, что имеют у себя, и, конечно, делают выводы. Выводы далеко не в пользу села.
— Ну для наших-то, агафониховских, говорят, многие бытовые проблемы скоро разрешатся? — Мартын встал из-за стола и, отодвинув занавеску, прислушался: у реки, где в прохладной полутьме звенели комары, кто-то невидимый плескался и бил по воде ладонью — это играла крупная рыба.
— Раз-ре-ша-атся… — протянул Семен. — Согласно районной схеме планировки нашу Агафониху должны сселить.
— Это как так — сселить? — вырвалось у Тины.
— Да просто очень. Агафониха попала в списки «неперспективных». Всего по области предусмотрено ликвидировать полностью около полутора тысяч таких деревень и сселить их в центральные усадьбы.
— А это еще что такое? — удивилась Тина.
— А это делается в целях концентрации производства, — назидательно пояснил Пронский. — Центральная сельская усадьба должна сосредоточивать различные производственные помещения, мастерские, животноводческие комплексы, комбинаты бытового обслуживания, школы-интернаты…
— Теперь стало ясно: плохонький городишко вместо хорошей и красивой деревни, — Тина глянула на Мартына. — И не жаль людям оставлять такое приволье?..
Мартын кивнул согласно:
— Да, здесь все рядышком — и лес, и покосы, и грибные, и ягодные места, и прозрачные ключи. А на этих центральных усадьбах пожилым людям останутся разве что одни городские мероприятия — часами в магазинах толкаться.
— А что делать? — озабоченно спросил Пронский. — Мелкие деревеньки, скажу вам, и снабжать непросто, и вообще с ними хлопотно с какой стороны ни подойди. Те же дороги… Весной и осенью большинство их делается непроезжими — многие десятки колхозов и совхозов не имеют постоянной связи даже с районными центрами. Это сказывается на себестоимости продукции, на производительности машин. Сселение деревень-малодворок — процесс неизбежный.
— Вот-вот, идеи академика Плюшечкиной, — ухмыльнулся Семен. — Объяви деревню «неперспективной» — и юра с плеч…
— Постой, постой! — прервал его Мартын. — Неужто и в царской России крестьяне жили по указке академиков? Или в Канаде фермеры тоже ждут ценных указаний сената, ученых мужей? Далеко бы они ушли!..
— Не знаю, Мартын, как в Канаде, но вот, что было в России в начале века, кое-что читал. А была аграрная реформа: крестьянам тогда разрешили создавать кооперативы, они могли брать в аренду государственные земли, открылись крестьянские банки. Если сельская община не устраивала крестьянина, скажем, сопротивлялась и не давала надел на отруб, он имел право обратиться в земство. А земство могло и насильственно отрезать от общины землю и передать ее крестьянину, желающему работать самостоятельно. Тогда каждый четвертый из общины вышел.
— Ну и что получилось?
— А получилось вот что. Превышение стоимости вывезенных товаров над стоимостью ввезенных в девятьсот девятом году составило у нас в России свыше пятисот миллионов рублей! А всего ценность нашего вывоза дошла до полутора миллиардов. Кроме того, в России в то время добывалось около четырех тысяч пудов золота — и все оно оставалось только для внутренних нужд.
— Так что же это нынешние-то академики такие, выходит, бестолковые! — вырвалось у Мартына. — Ведь настоящий разбой получается!.. Ахнуть бы по их кабинетам дальнобойной! А в сельском хозяйстве, Семен, я думаю, реформа необходима.
Семен усмехнулся.
— Реформа… Вскоре после того известного декрета, якобы навеки отдавшего землю тем, кто ее обрабатывал, начались и реформы, и всяческие переделки. Знаешь, сколько было этих реформ в сельском хозяйстве за годы Советской власти? Я как-то подсчитал: двадцать три! И все без толку. Люди бьются как рыба об лед в поисках продуктов питания. А что на прилавках наших магазинов? Одно светлое будущее…
Когда-то в наших краях, ты знаешь, было имение Павловка. Раздать такое имение по десятинам — это то же самое, что по кирпичикам раздарить собор Парижской Богоматери потомкам тех каменщиков, что его строили. Нелепость! Такие угодья, как Павловка, не возникают в одночасье, это работа поколений, как готические соборы. От предка к потомку, от зодчего к зодчему. Владелец родового имения был преемник, на нем лежала жестокая двойная ответственность: сохранить и довершить. Да и с простым крестьянским двором разве не так было?..
Семен говорил спокойно, без всяких эмоций, — видно, с мыслями своими он сжился, свыкся давно. Мартын молчал. То, о чем вслух сейчас размышлял перед ним его старый школьный товарищ, не раз приходило к нему невольной тревогой. Что там Павловка — вековые устои и традиции, весь уклад крестьянской жизни России рухнул! Верно заметил как-то дед Савелий: «Не стало у людей корня. А без корня какое же дерево? Так, перекати-поле…»
— Знаешь, Семен, — Мартын решительно зашагал по избе, — а я считаю, что землю нашу все-таки следовало бы вернуть крестьянам, тому, кто на ней работает. Как в семнадцатом году обещали. Фабрики — рабочим, землю — крестьянам, власть — Советам…
— Вернем, — засмеялся Семен, — вернем!.. — Гости все разом поднялись из-за стола и вышли на притихший заулок агафониховских просторов.
Простившись с Пронским и Тиной, Семен отправился домой. Мартын провожал его.
До реки шли молча. Вольным зеркальным телом, как величавая молодка, она раскинулась посреди лугов, и крупные, выпуклые звезды — узоры по бархату — нависли над нею, отражаясь в глубоких водах. Прокричали петухи по деревне — звонко, отчетливо, один за одним от двора к двору.
— Дружище, — первым заговорил Семен, — а ты читал книгу Иова из толстой Библии?
— Нет. Программой не предусмотрено, — попытался отшутиться Мартын.
— Замечательная книга. Конечно только изведав горе, ее понимаешь как следует. Главное в ней — это вот какой вопрос: если несчастье случилось, что делать человеку? Бунтовать, звать Бога на суд чести или вытянуться по-солдатски в струнку, руки по швам или под козырек и гаркнуть на весь мир: рады стараться, ваше высокоблагородие! И вопрос, по-моему, тут разобран не с точки зрения справедливости или кривды, а совсем иначе: с точки зрения гордости. Человеческой гордости, Иова, моей, твоей. Понимаешь: что гордее — объявить восстание или под козырек? Как ты думаешь?..
Никак Мартын не думал по этому поводу, никогда не читал Иова, ничего не ответил — Семен ответил сам:
— И вот здесь выходит так: гордее — под козырек. Почему? Потому что ведь так: если ты бунтуешься — значит, вышла бессмыслица, вроде как проехала телега с навозом и раздавила ни за что ни про что улитку или таракашку; значит, все твое страдание — так себе, случайная ерунда, и ты сам таракашка. Но если только Иов нашел в себе силы гаркнуть «рады стараться» — тогда совсем другое дело. Тогда, значит, все идет по плану, никакой случайной телеги не было. Все по плану: было сотворение мира, был потоп, ну и разрушение храма, крестовые походы, Ермак завоевал Сибирь, Бастилия и так далее, вся история, и в том числе несчастье в доме Иова. Не телега, значит, а по плану; тоже пота в большой опере — не такая важная нота, как Наполеон, но тоже нота, нарочно вписанная тем же самым Верди. Значит, вовсе ты не улитка, а ты — мученик оперы, без тебя хор был бы неполный; ты персона, сотрудник этого самого Господа; отдаешь честь под козырек не только ему, но и себе. Не все здесь этими словами написано, но весь спор идет именно об этом. Замечательная книга — почитай как-нибудь не торопясь…
Мартын шел рассеянно, не спеша, укладывая в душе новые, сложные вопросы и догадки и примеряя их с тою неизбежностью, которая впервые притупила в нем горячую и задорную самоуверенность. Но вместе с тем где-то далеко, как бы за пределами сознания, намечался путь к тому неведомому выходу, за которым есть-таки успокоение для мятущейся и протестующей души.
«Как странно, — размышлял он, — когда я думаю о своих земляках, все просто и ясно: это надежные люди; исполнение своего жизненного долга стало для них потребностью, почти инстинктом, неоспоримой данностью — тем, что воспитывается с малых лет в трудовой, совестливой среде. Это люди основательные, без малейшей фальшивки. На них можно положиться и в мирном и в ратном деле; они всегда поддержат, помогут, вступятся. Ну вот хотя бы шагающий рядом со мной Семен…»
И Мартын невольно подумал о своем друге, чья совесть всегда была чиста и свободна не только от дурных дел, но и от дурных умыслов. Он ни у кого не заискивает. Жизни, как системе внушений, не поддается — мыслит самостоятельно, честно, правдиво. С дороги правды, своей правды, такого никогда чужою силой не собьешь. Время над ним словно остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да поля, да кузнечиков стрекочущих, да ласточек, что чертят в синем небе зигзаги — образы света и свободы. Чем же он отличается от людей, тысячу лет тому назад здесь живших?.. Сколько их таких невидных… Не ими ли сильна Россия на всех путях?..
В тот вечер Мартыну долго не спалось. Припомнив просьбу Андрея — что-нибудь рассказать ему о сельской жизни после постановлений по Нечерноземью, — он отыскал чистые листы бумаги. На минуту задумался и стал писать.
«Здравствуй, Андрей!
Как и обещал, пишу из родной деревни — глубинки Нечерноземья. Не знаю, смогу ли чем помочь тебе в твоей курсовой работе, признаться, пока даже в сельсовете не был. Однако кое-какие соображения по интересующему тебя вопросу, возможно, пригодятся.
Ну прежде всего внимательно просмотри материалы последнего Пленума ЦК, доклад на нем Генерального секретаря. Там есть сравнительные цифры валовой продукция сельского хозяйства по пятилеткам. Отметишь рост. Подчеркни, мол, в докладе товарища Л. И. Брежнева выражена суть современной аграрной политики партии, основные направления которой были выработаны мартовским (1965 года) Пленумом ЦК КПСС. Скажи, что время подтвердило жизненность этой политики. Коренным образом изменилась материально-техническая база сельского хозяйства, более чем в три раз возросла энерговооруженность труда, ускоренное развитие получили химизация и мелиорация. Главный итог осуществления аграрной политики — это уже как вывод — состоит в том, что благодаря укреплению материально-технической базы колхозов и совхозов, самоотверженному труду колхозников и рабочих совхозов мы сумели значительно увеличить производство сельскохозяйственной продукции. Опять перечисли цифры: сколько производится у нас зерна, молока, мяса, яиц, картофеля — в процентном отношении от общего мирового объема. Отметь, что по калорийности рациона наша страна входит в число наиболее развитых государств мира. Для сравнения: у нас 3380 калорий в день, а в Японии — 2700. Еще обязательно не забудь подчеркнуть, что у нас самые низкие цены на основные продукты питания. Это есть в докладе зам. министра сельского хозяйства РСФСР.
Затем перейдешь к цифрам показателей, которые предстоит достигнуть в нынешней пятилетке по урожайности зерновых культур, по валовому сбору зерна, развитию молочного животноводства. Это все тоже найдешь. Здесь обязательно сделай переход, мол, успехи налицо, но работа предстоит большая, ибо, как отметил в докладе товарищ Л. И. Брежнев, продовольственная проблема еще не снята с повестки дня. Тут тебе и пример по нашей области, который и можешь развивать.
Значит, с 1975 года по области резко упали все показатели сельскохозяйственного производства. Например, закупки мяса у населения снизились в три раза. И это при том, что Нечерноземье объявили Всесоюзной комсомольской стройкой, штаты Госплана в связи с этим раздули, выделили миллионные средства на дальнейшее развитие сельского хозяйства. Все без толку! Смешно даже говорить: «дальнейшее развитие…»
Признаюсь, на мой взгляд, колхозы и совхозы, как хозяйственные формы, себя напрочь исчерпали, обанкротились. Мы при случае отвешиваем поясные поклоны достижениям колхозно-совхозной системы, а какие там достижения, если у нас каждый третий килограмм масла, каждый двадцатый килограмм мяса из-за бугра, нагуляны на заморских лугах! Да что тут удивляться, если целый класс утратил лучшие черты и традиции, стал поденщиком без роду и племени. Ведь из крестьян десятилетиями вытравливали все крестьянское, запугивали, за людей не считали. Сначала принудительное раскулачивание. Сейчас вот придумали новый эксперимент: объявили приговор малым и не таким уж малым деревням России, как «бесперспективным». Экое слово-то нашли! И знаешь кто? Люди, которые сидят в кабинетах, ведут какие-то абстрактные, якобы научные расчеты и той своей математической логикой ввергают деревню в полосу новых страданий. В самом деле, в Сибири сидели-сидели корифеи всевозможных наук, надумали: «На кой черт России деревня? Ликвидируем!..» И расчеты на стол. Баба у них там одна говорливая академиком работает — где у коровы сиськи, поди, не знает, а тоже туда! Покатила она как-то даже в Европу со своими математическими да статистическими расчетами. Там, на симпозиуме, как выдала с трибуны те расчеты о грядущей красивой жизни советских колхозников — публика так и ахнула! Весь ее расчет разве что на дурака. Предложила, значит, сселять крестьян для житья большими кучами. На этом, мол, экономия произойдет великая в средствах и на дороги, и на жилье. Опять же врачей раз в 5–8 меньше потребуется, учителей тоже. Подсобные личные хозяйства крестьян баба-академик рекомендовала понемногу сворачивать. Хорошенькая перспектива для «неперспективных» деревень, не правда ли?.. Однако функционерам, разных мастей номенклатурщикам она понравилась. Еще бы! С мелкими-то деревеньками — с какой стороны ни подойди — одни хлопоты.
Словом, покатили столичные специалы в обкомы да облисполкомы, чтобы начать сселение народа. В наших краях распорядились из 8000 мелких населенных пунктов сделать 550. В облисполкоме робко так возникли, мол, обсудить бы не мешало на сельских сходках… «Еще чего!» — удивились специалы. Да, брат мой, эти ребята долго объяснять не станут. Кузькину мать именем диктатуры пролетариата живо продемонстрируют! Однако смилостивились, разрешили на ярославской земле кое-что сохранить из дедовских святынь. Список «перспективных» деревень расширился до 1700. Наша Агафониха временно удержалась, но тоже будут сселять. Согласно утвержденному графику все сселение должно быть завершено к 2000 году.
Как сселяют? Да просто очень. Позакрывают школы, сельмаги, медпункты, почту — что тут поделаешь? Невольно люди бросают родные гнезда. Зимой-то попробуй-ка по нашему российскому бездорожью до ближайшей больницы или за продуктами в ту центральную усадьбу доберись. Всякое обустройство и строительство в «неперспективных» деревнях запрещают строгими директивами. Словом, началось еще одно продуманное, расчетливое опустошение русских земель. И вот там, где раньше растили хлеб, косили травы, выращивали знаменитых ярославских коров, где были ягодные и грибные места, били ключи, нынче миллионы гектаров залежной земли, заболоченной, заросшей кустарником…
Укрупняя центральные усадьбы, руководители хозяйств выхватывают нужных им людей — механизаторов, животноводов, а ненужных — бог в помощь. Так и рассеиваются они по белу свету. И все-таки утвержденные по районам планы да графики сселения тысяч семей выдерживаются не так, как это хотелось бы по замыслу бабы-академика. Часть крестьян, снимаясь с насиженных мест, предпочитают, например, сразу же ехать в город, а не в эти концентрационные усадьбы. Сам подумай, если вселяться в пятиэтажную «хрущевку», так уж лучше в городскую. А старики, те вообще не думают трогаться с насиженного места. И то сказать, что заменит людям построенные дедами пятистенки, протоптанные в лугах тропинки, увалы, косогоры — все, что окружало их с рождения?
Вот, Андрей, результат экспериментов над крестьянином. Крепко я помог тебе в подготовке курсовой работы? Если используешь материал, надо полагать, оценку своего труда в первую очередь получишь на заседании партийного комитета. Однако этого можно избежать — остановись на рекомендациях, высказанных только в начале письма.
А к тебе у меня большая просьба. Пока ты там на сборах в Москве, сделай одолжение, подскочи как-нибудь в госпиталь, в отделение, где я лежал зимой. Отыщи непременно медсестру Катю — ты должен ее вспомнить — и передай от меня большой привет. А еще скажи, что я… Впрочем, не надо.
Удач тебе, Андрюха!
Мартын Карсавин».
…Летние июньские дни в Агафонихе, как бы длинны ни были, летели незаметно. Тину притягивала река. Несколько раз с Мартыном они катались на лодке: плыли обычно до острова, там высаживались, лежали на песке на отмели или забредали в густой кустарник, просто так, чтобы крепче обняться с природой и отдохнуть душой.
Возвращаясь с реки, Тина с изумлением замечала, что ни о чем не думает — живет здесь в деревне, радуется простору, теплым солнечным дням. Георгий Александрович до вечера пропадает где-то — говорит, что рисует портреты передовиков сельской нивы, а потом распространяется Савелию о каких-то там кризисах, падениях цивилизаций.
Падения!.. Агафониха-то вон сколько стоит — и ничего… Эх, да пусть падают эти цивилизации, смирилась про себя Тина, мы тогда еще посмотрим и увидим, а пока вдохнем благоухание — завтра в луга отправляться!..
Пронский обратил внимание на настроение Тины: она стала неровная — то хохочет, шумит, а то вдруг притихнет и загрустит. Как-то, не стерпев, он выговорил Тине свои замечания — он требовал, предъявлял свой счет дружбы, он учитывал каждое свое понимание ее душевных движений. И выходило так, что Тина была только должницей. Надо расплачиваться.
Почтительно выслушав его, как умного учителя незнающая девочка, в ответ Тина не проронила ни слова, а нервно вздернула плечиком и ушла прочь.
Да, как дерево, уже терявшее листву, вдруг теплой осенью вновь покрывается густою зеленью, так и сердце Пронского еще раз ожило, согрелось и раскрылось для любви. Разум же говорил о безвозвратно прожитых годах, о том, что никто, никакими жертвами в мире не может перекинуть мост от его осени к цветущей весне этой своевольной девушки, вернуть беззаботную и самонадеянную молодость.
У правления колхоза стояло два грузовика, в которых сидело десятка три колхозников. Все собрались на праздник русской березки. Это был новый праздник, и никто еще толком не знал, как он будет проходить. Мужики шутили вокруг да около выпивки, подшучивали над Савелием, спрашивая, сколько денег ему дала Нила. Савелий показал обществу два обтрепанных рубля, а потом порылся, пошарил в карманах — отыскал еще рубль и, довольный, продекламировал:
— Кто не слукавит, того баба задавит.
Мартын с Тиной взяли Савелия в машину с собой и по дороге он то и дело заказывал гармонисту Саньке, а гармонист играл:
комаринского,
«Интернационал»,
фокстрот,
«Запрягу ль я тройку борзых»,
«Красное знамя»,
«Как у наших у ворот»…
Дорога промелькнула быстро, в Петровке подкатили прямо к березовой роще. Роща была великолепная: высокие, стройные, немолодые березы еще по-весеннему белели в трепещущем наряде листвы. Было построено много всяких лотков, кафе, палаток, и получилось что-то вроде ярмарки.
— А где же собрание будет? — спросил Савелий. — Чтой-то трибуны не видно.
— Есть трибуна — вон там, — сказал парнишка в большой кепке.
— Идем в президиум, внучок, — Савелий махнул туда, где невнятно бубнил усиленный громкоговорителями чей-то докладывающий голос.
— При чем тут президиум, дедуль? Люди отдыхать приехали.
В этот момент послышался шум. Подошла веселая компания девчонок и молодых женщин.
— Мартын, садитесь с нами.
Девчата быстро перезнакомились с Тиной, достали из сумки портвейн, купили еще лимонаду, бутербродов, пива, и скромный девичник начался. Так они просидели за столиком добрый час, а потом все пошли к реке.
Солнце палило еще с утренней стороны, когда парни и девчата отчалили на двух лодках в луга. Мартын налег на весла. Плыли среди солнечных берегов, по солнечной воде. Волны лениво плескались за кормой, словно игривые щенята, фыркая и обнажая по временам белые зубы, но Мартын не замечал их. Откидываясь назад при каждом взмахе весел, он видел лишь тонкую пену кружев из-под приподнятых небрежно колен Тины. Санькина двухрядка замедленно выстреливала вальс «Над волнами». Но вот кто-то затянул песню. Ее поддержали…
Когда лодки вошли в Песчанку, парни предложили девчатам купаться. Те заартачились: волосы помокнут. Тогда Санька брызнул водой на сидящую подле него Аниску. Девчата завизжали, начали пригоршнями бросать воду парням в глаза, в рот. Скоро отказываться от купания уж не было причины.
Лодки причалили к кусту, девушки, отделившись, разделись шагах в пятидесяти от парней, стыдливо прячась в завесы юбок и рубах. На горячем, полдневном солнце засверкали розовые девичьи тела, замелькали по отлогому песчанику и посыпались в воду, разрывая опрокинутые в ней облака и солнечную синь.
Тина промчалась в воду стрелой. Нырнув, дошла до дна и там, охлажденная родниками придонная вода остужающе-сладостно заскользила вокруг кровеносного тела. Неподвижный Мартын проследил за ней, и когда она уже скрылась в воде, мигом смахнул с себя легкую рубашку с погонами, ботинки, брюки, ринулся в реку и, сильными взмахами мускулистых рук рассекая воду, поплыл туда, где в букете девичьих голов серебрилась голова Типы.
Парни с шумом и восторженным гоготом устремились за Мартыном. Девушки храбро встретили атаку, зашвыряли парней фонтанами сверкающих брызг. Парни приостановились, но Мартын в это время нырнул и ухватил за ногу Тину. С оглушительным визгом Тина рванулась прочь, и вся стая девичья бросилась врассыпную, бурля и вспенивая ногами воду.
Мартын догонял Тину, уплывшую далеко вперед. Вспыхивала розовым цветом грудь, искрились солнечной, избыточной радостью глаза или с плеском вскидывалось колено — Мартын ничего не замечал, он видел только одну сверкающую копну волос и в бронзе загара вычеканенную шею. И вот он уже совсем близко, уж видит под стеклом зеленеющей влаги молочно-розовый скат плеч, играющих и переливающихся в движении, видит русалочный изгиб спины, уходящий, растворяющийся в зеленой темени водной глуби.
— Тина…
Она повернула голову и призывно обожгла горячим взглядом: знала, что Мартын плывет за ней, замедляла движения и, когда он догнал, обессиленная, обвила его шею руками, прижалась к сильному плечу упругой грудью, горячею во влаге, и закрыла глаза…
— Мартын, Мартын, глядите, мы все в огне: жемчуг, серебро, изумруд — господи, как хорошо! Я праздную мое счастье!..
Мартын держал Тину на руках, она барахталась, хохотала, слепла от брызг и все время чувствовала его руки, которые были очень смелые в воде.
Ныряя и глядя друг на друга под водою, они не узнавали друг друга: призрачными казались лица и тела; белое тело Тины — голубовато-серебряным; смуглое тело Мартына — серебряно-розовым; оба, как цветы подводные. И грубым казался солнечный свет после подводного сумрака, жар солнечный — убийственным. Но земные к земле вернулись — выплыли на берег.
Тина первой выбежала на отмель, радостно щурясь, закинула тяжелые пряди волос назад, за спину, — крупные капли воды покатились с ее белого крепкого тела. Когда подошел Мартын, она взяла его за руку и повела на опушку старого леса.
Казалось, что вокруг на тысячи километров — ни единой человеческой души, — везде только один этот зеленый, таинственный лес, своей жизнью живущий, свою тайну ведающий, старый, как мир. Темный, перепутанный, тысячами зеленых глаз он внимательно и жутко смотрел на двух молодых людей, неожиданно появившихся в его царстве. А идти здесь было удивительным блаженством. Мох, мурава, песок — каждый по-своему — сообщался с босой подошвой, и по-разному солнце и тень ложились на горячий шелк тела.
Где-то сзади звонко перекликались голоса, взвизги, всплески, только Мартын уже не слыхал их. Насыщалась кровь огнем, мускулы — сталью, голова — хмелем буйным.
— Го-го-го-о!.. — закричал он на низко нависшего на распластанных крыльях кобчика таким избыточно звучным голосом, что птица, как подстреленная, метнулась прочь, затрепетала крыльями, взмыла ввысь и исчезла.
А Тина, жаркая, красивая, бросив руки врасплох, упала в высокую траву, потянув за собой Мартына, и он лег рядом, на грудь, повернув голову так, чтобы видеть ее. Глаза Тины были закрыты, рот, чуть открытый, слегка улыбался. Гибкая травинка наклонилась над ее лицом, и муравей, карабкаясь, переполз с травы на шею.
Вокруг стало так тихо, что, казалось, слышно, как звенит раскаленный солнечный воздух от быстрого дрожания синевато-прозрачных крыльев стрекоз.
— Тина… — нерешительно сказал Мартын. Звук собственного голоса показался ему незнакомым, и он почувствовал, как кровь бросилась в голову…
На берегу, когда одевались, девушки снова, стыдливо приседая, прятали в завесах юбок и рубах свои тела, и парни одевались быстро, скромно обернувшись к девушкам спиной.
Одевшись, притихшие, отуманенные купанием, сели в лодки и отчалили. Санька под гармонь тихо завел песню. Мартын с Тиной сидели на корме. Тина опустила одну руку за борт в воду, другую держал Мартын. Молчали, смотрели в разные стороны, но взгляды их были неподвижны, отражали солнце, золотеющее в опаловой выси, и излучали огонь жизни, переливающийся из тела в тело, от одного к другому. А на золоченных солнцем лицах была бездумная, светлая радость могучего цветения…
Вечером, когда Тина в сопровождении Пронского вышла к ужину и села за стол, проворно сбросив теплую кофточку, Мартын медленно запунцовел и долго не решался встретиться с нею глазами, когда же наконец встретился, то в ее взгляде не нашел ответного смущения.
Через какие-нибудь полчаса он вернулся во двор и долго сидел один среди темноты. Тонкий серп месяца опустился к самому горизонту, одна за другой начали зажигаться звезды. Кому-то, видимо, тоже не спалось; гармонь сдержанно наяривала тустеп на нехитрый мотивчик: «Девочка Надя, чего тебе надо? Ничего не надо, кроме шоколада…» Потом смолкла, и послышался молодой беспечный смех.
Мартын прилег на лавку, закинул руки за голову и потребовал от себя отчета. Он давно выработал такое правило: выстроить все, что было за день, и — «по порядку номеров рассчитайсь!». Когда выстроил, греха на своей совести не нашел, однако сверлила мысль: как это все получается в жизни — можно любить и быть неверным, можно быть порядочным человеком, никогда не совершить ни одного дурного поступка, кроме одной биографической подробности: однажды ночью… — или — но однажды… Нет, решил Мартын, надо отказаться раз и навсегда от иллюзии понять и привести хоть в какой-нибудь порядок все эти несовместимые и невероятно соединяющиеся вещи. И все же сейчас, как в детстве, ему захотелось быть кротким и чистым…
Утром Мартына разбудил Савелий, с кем-то возбужденно разговаривающий под окном.
— А что же ты, друг ананасный, вечор портрет батюшкин писал, что ли?
— Портрет не портрет, но пообщался с вашим земляком. В гостях был! Что в этом удивительного-то, Савелий Алдакимович?
По голосу Мартын узнал Пронского и невольно припомнил, как в детстве они обегали попа Василия стороной, в суеверном страхе хватаясь за пуговицу на пиджаке или рубашке. «В гостях был…» А и в самом-то деле, что в этом удивительного, подумал Мартын.
— Мы, художники, не можем черпать все из себя: должны быть и внешние впечатления, — продолжал Пронский. — Я, например, люблю беседовать с попами и нахожу для себя эти беседы полезными и поучительными. Никто, скажу вам, так хорошо не знает быт простого народа во всех его тонкостях, как попы.
— Эко-эко, — вскипел Савелий, — руки по швам, язык штопором! Сам знаю, что они знают, а что не знают. Так ли, Семен?
«Уже и Семен здесь…» — удивился Мартын, но, глянув на часы, тут же по-военному быстро поднялся и закрутил, закрутил руками, энергично поворачиваясь да наклоняясь в разные стороны.
— Раз вон говорю нашему дьяку: какая такая твоя работа — только языком болтаешь! — продолжал Савелий. — А ты поболтай-ка с мое, говорит он мне. Вот буду, говорит, служить на никольщине: пока ектенью да акафист читать стану, ты попробуй-ка языком по губам болтать. Да и что же, думаешь, ведь подлинно не выдержал! Он акафист-то настояще вычитывает, а сам поглядывает — лопочу ли. Я лопотал, лопотал да и перестал. Смеху-то что потом было! Два стакана водки дьяку поднес: заслужил. Правда, что и их работа нелегкая.
Савелий помолчал — и тут же опять к Пронскому:
— А, вишь, ты то деревенских мужиков рисовать собрался, то за церкву принялся…
— Саве-елий Алдакимович, — примирительно протянул Пронский, — так ведь работа у нас такая — красоту людям нести. Церковь-то какая!..
В разговор вмешался Семен:
— А вы, простите, что же в Троице… с будничной или с праздничной стороны поработали?
— Мое искусство — тоже часть субботы, о которой я говорил, ради которой жив человек.
— Ну-ну… — усмехнулся Семен.
— Что же тут смешного? — удивился Пронский. — У нас какой-то почти суеверный страх перед тем, что, открывая своему народу гармонию и совершенство храмов, мы будто рискуем оживить религиозные чувства. Словно можно вдохнуть жизнь в давно умершее!..
— Почему умершее? Вера ведь нужна нам, людям, а не Богу. Не он, а мы делаемся от нее лучше… — как бы вслух подумала Нила, и Пронский беспомощно вкривь улыбнулся:
— Это уже из области христианства, Сергиев Радонежских, Серафимов Саровских. Для нас высоковато — мы, Нила Петровна, люди грешные! Кто такой, спрошу вас, живописец наших дней? — обратился он опять к Семену. — Это человек своей профессии, своего профессионального знания и умения, как адвокат, как инженер, как врач. Он готов написать и представить картину тому, кому понадобится картина. Он ждет своего клиента. Я вот, например, по заказу Министерства культуры рисовал Никиту Сергеевича Хрущева — он среди тружеников села.
— Кукурузину-то Никитке не забыл пририсовать? — подковырнул Савелий, но Пронский продолжал:
— А сейчас, работая по теме крестьянства, думаю создать большое полотно и о коллективизации деревни.
— Но по колхозам клиент, кажется, умер? Или еще кому-то такой соцреализм нужен?.. — раздался голос Мартына. — А как же тогда убеждения, чувство чести? — Похоже, он слышал весь разговор под окном.
Пронский метнулся, ерзнул взглядом в окошко. Напряжение медленно прошло по его упорному лбу.
— О, мой генерал! Доброе утро. Что вам ответить? Древний философ Екклесиаст, например, отечески советовал: «Не будь слишком правдив и не умствуй слишком…» А мы вот все мучаем себя, все умствуем. Жизнь-то, дорогой, нечто большее, чем набор привычных стандартов приличия, удобства. Поэтому ведь и в наших взглядах на жизнь мы часто изменяем себе, своими взглядами часто боремся против себя…
— Этак рассуждая, что угодно можно оправдать, — перебил Семен. — Нет уж, мысли у вас хоть и высоки, но в небо не летят. Объективная правда — не ваша логика, а мужицкая кровь. Не то, о чем препираются, а то, за что умирают. Только этого вам по-настоящему никогда не понять, потому что вся ваша сущность, простите, в том, что в жилах у вас течет не кровь, а какая-то прозрачная, игривая шипучка — ни угрызений совести, ни стремления взять да перекромсать себя!..
Семен говорил спокойно, с чувством своей силы, достоинства. И Пронский замолчал. Он был умен, но той «статической» разновидностью ума, которая есть не столько сила, сколько изощренная способность ощущать чужое бессилие. Это с детства приучило его к постоянной иллюзии собственного превосходства. Между тем в обстоятельствах, когда жизнь ставит мало-мальски сложные задачи, где от ума требуется большее, чем насмешливая наблюдательность, где надо, например, из двух возможных решений выбрать одно — правильное, Пронский часто терялся и не знал, как поступить.
— Нет славы без шипов и нет великого чела, не украшенного терниями и оскорблениями! — с наигранным пафосом произнес он, заглянул почему-то под скамейку: «Где же Лайка?..» — и понес себя, как каменную, неуклюжую скалу — тяжелую и мрачную навеки.
Когда Пронский ушел, первым не выдержал Савелий:
— Экай-какой Изюм Марцыпанович! Красоте учить прикатил… Да вот она, наша красота, — заскорузлым пальцем Савелий потряс над землею. — По ней, родимой, ходим, ею болеем. Вся она, матушка, нашим потом питается да заботой живет… А красоте-то еённой с самой-то революции скоко учить приезжало…
Мартын слушал Савелия и думал, как же просто в этом старом солдате, его отношении к миру и ко всему происходящему открывалась философия человечности и долготерпения, образ мышления, свойственный всем русским людям, — тот характерный для русского народа склад ума, который в трудные годы помогает ему находить силы в борьбе с лихолетьем, поддерживает в нем неиссякаемый оптимизм, жизнедеятельный ритм труда и быта, где зарождаются и затем блестяще завершаются все его великие свершения. А такие, как Пронский?.. А в их душах два мира: один — видимый, наигранный, другой — более скрытый и хотя бы поэтому более подлинный. В одном мире он — идеалист чистейшей воды, покровитель всех страждущих, страстный борец за права и достоинство человека. Таким он представляется людям. Таким обычно видит себя и сам. В другом — чадящий огонек человеческого светильника, от которого ни света, ни тепла, который все равно будет задут безжалостным ветром. Болотный огонек в болотистой душе…
— Я ж его, подлеца, сразу распознал! — никак не унимался Савелий.
— Это по каким приметам? — спросил Семен.
— На херувима похож — значит, подлец!..
Семен и Мартын расхохотались.
— Ну, Алдакимыч, тебя не проведешь, — дружески обнял Семен худые плечи Савелия и уже серьезно добавил: — Зритель он. Зритель с первого ряда, благополучный и равнодушный ко всему на свете, как кресло под ним. Не видал я его картин, а представляю — этакий дутый пафос, бескровная риторика черствого сердца…
Утреннее солнце обошло избу, осветило углы, и вот в окошко глянул со своей иконки простенький, седой и древний старичок русский, Николай Угодник.
В этот же день на попутной сельповской машине Пронский уехал из Агафонихи. Перед отъездом у него состоялся разговор с Тиной. Он горячо говорил о духовном мире людей, который вдруг становился преградой между ними, возмущался Семеном: у такого-де рядового пехотинца жизни, оказывается, есть еще своя дума, своя оценка вещей. Тина молча слушала Пронского и с горечью сознавалась себе: до чего же могла его идеализировать раньше!.. Просто до смешного. Ей нравилась его рассудительность в делах, солидность, но ведь это была самая обыкновенная, посредственная рассудительность второразрядного человека, который легко разбирался лишь в шаблонных житейских обстоятельствах. На ее честолюбие действовал известный уровень личного благополучия Пронского, которым он открыто наслаждался, выставлял напоказ как символ жизненного преуспевания, как свидетельство гражданской доблести. На деле же он был просто-напросто ничтожный, заурядный чинуша.
— К черту искусство с его тайнами, соблазны творчества! Я предпочитаю быть любимым, чем знаменитым. Для меня ты прекраснее всякой славы и богатства… — уговаривал Пронский Тину уезжать с ним из деревни вместе. Но Тина словно ушла в себя, и только когда под окнами настойчиво и тревожно засигналил сельповский газик, первой направилась к выходу и с порога бросила Пронскому:
— Всякому своя сопля солона!..
Весь день в избе Савелия Тина не появлялась. К вечеру Нила начала уже беспокоиться: как бы чего не случилось с гостьей, и Мартын отправился на поиски ее. Небывалой красоты развернулся в тот вечер закат. Медленно уходило за рощи солнце, синели поля, в пустом небе над рекой печальным косяком летели галки — они играли высоко, то рассыпаясь, то сбиваясь в мелькающие крикливые стаи. Незаметно по берегу Мартын вышел за Агафониху и едва не столкнулся с Тиной — она сидела в густой траве одинокая, грустная.
— А тебя потеряли, — он хотел было приподнять Тину с земли, но она приказала:
— Сядь.
Мартын разложил кожаную летную тужурку по траве, а сам присел на кочке.
— Можно? — спросила Тина и легла на тужурку, долго укладывая голову на коленях Мартына. Наконец устроилась, облегченно вздохнула, закинув руки и взяла обе его:
— Удобно?
— Очень. А тебе?
— О, мне страшно уютно. Как там, в воде, когда я купалась, только еще лучше. — Тина подняла к нему глаза и спросила шепотом, очень естественно, как будто это был совсем разумный вопрос: — Можно поплакать?
— Можно…
Она покрыла глаза руками Мартына; щеки у нее были прохладные, ресницы ласково щекотали его ладони. Плакала ли она — Мартын не знал; плечи иногда чуть-чуть вздрагивали. Молчали они долго. Вдруг Тина отвела его руки, откинулась и, давая ему время сделать незаметное движение, которое не могла не почувствовать, нежно и целомудренно поцеловала его в губы.
— Милый… побрани меня изо всей силы.
Мартын спросил вполголоса:
— За что?
— Нагнитесь ближе, а то букашки подслушают… За все, что вы обо мне думаете. Или думали бы, если бы не были такой добрый и… посторонний.
— Я не посторонний.
— Я лучше знаю. Но теперь не о вас, теперь обо мне. Побраните.
— Зачем это тебе?
— Так. Нужно. Я хочу похоронить свою любовь…
Что с Тиной творилось, Мартын не понимал, но видно было, что это не игра, не приемы: ей надо было помочь, надо вторить. Но и само собой уже вторилось помимо умысла — Мартына уже захватило все колдовство часа и ее близости. Он спросил послушно:
— Подскажи, за что бранить?
Тина закрыла глаза:
— За то, что случилось у нас. За то, что я вся такая…
Мартын молчал. Потом осторожно поднял одну из ее рук, поднес к губам и поцеловал.
— Оправдана? — спросила Тина, опять укладываясь, и тихо засмеялась, прижимая ладони Мартына к своим щекам; только глаза и виднелись, невыразимо как-то грустные.
Мартын сказал тихо и серьезно:
— Тина, если бы я и мог тебя переделать, я бы отказался…
Теплота тьмы июньской, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогающая в мерцании над яблонями, — весь облик ночи деревенской успокоил Тину. Порывисто отодвинув руки Мартына, она открыла свое лицо. И опять все было хорошо в этом мире, и опять сердце Тины летело над минутными досадами, отзываясь вечно обольстительному хоралу небес…
В день отправления Мартына из Агафонихи с утра зарядил мелкий спорый дождь. Небо нависло на сады свинцово-серое, неприятное. Сады тихо шуршали. Вглядываясь в серую муть на тихо плакавшее небо, Мартын прощался с Савелием, Нилой и Семеном. Тина решила еще на неделю задержаться в деревне, и Мартын, прощаясь с ней, и теребил фуражку, и шевелил пальцами, как будто ища слов.
— Знаешь, а мой полк здесь неподалеку. Сейчас вот доберусь до Мотовилихи, а там, говорят, какой-то автобус стал ходить. Прямо до гарнизона часа через два и довезет…
Он помолчал, глядя на Тину, потом тихо добавил:
— Ты прости, если… ну…
— А, перестань, пожалуйста. Подумаешь…
Тина немножко играла, стараясь спрятать нервную тревогу. Потом подошла к Мартыну совсем близко, обняла голову его, поцеловала большой лоб и, вслипнув, убежала в избу.
Минут через пять послышалось дребезжание — словно бы мальчишки палками гнали по улице железные обручи. Это ехал за Мартыном колхозный конюх. Колеса телеги вихлялись из стороны в сторону, звенели гайки, скобки.
— Вот так балалайка! — проронил Мартын.
— Веселая!.. — согласился конюх, и они двинулись по проселочной дороге к какой-то там Мотовилихе.
За околицей начались хлеба. Поле по-своему живет, в нем стоят его звуки, бог весть откуда взявшиеся. Тихонько иной раз налетит ветер — то полынный, то далекий — ржами. Но вот дорога нырнула в овраг и пошла среди низеньких кустов орешника, совсем реденькой березовой поросли.
— Далеко еще до Мотовилихи?
— Да рядом она, господи!.. Сичас за лесом! — отозвался возчик. — Но, но, почкенная! — И он задергал и застегал лошадь своим кнутиком. Но «почкенная» тотчас же перешла на шаг и стала изъявлять желание остановиться совершенно.
— Вот ведь какая животина карахтерная, — заявил возчик. — Так уж выезжена, вот она, какая штука-то!
— Сам выезжал? — сыронизировал Мартын, но старик принял вопрос за чистую монету.
— Сам! Кому же больше? — воскликнул он с некоторой гордостью. — Без нас тоже не обойтись! — Он с увлечением задергал вожжами, и лошадь остановилась.
— Видал? — обратился возчик к Мартыну и спрыгнул с телеги. — Теперича, ну хучь оглоблей ее гвозди, с места не сдвинется!..
— Что ж теперь, мы ее с тобой повезем? — спросил Мартын.
— Зачем? Сноровку я с ней знаю! Теперича три раза обойду вокруг, оглажу, ухи поправлю, вот как опять пойдет — кальером!
Старик действительно трижды обошел вокруг телеги и лошади, похлопал ей по бокам и по шее, подергал за развесившиеся, как у осла, уши и влез опять на облучок. Лошадь без всяких понуканий двинулась вперед и затрусила прежней рысцою.
Возчик повернул к Мартыну лицо.
— Видал? — спросил с затаенным восхищением.
— А Мотовилиха где же? — не терпелось Мартыну.
— Да, господи, где же ей быть? На своем месте стоит! Сичас будет!.. — утешал возчик.
Въехали в лес. Стемнело. И вдруг невидимая рука беззвучно провела в воздухе близ Мартына фосфорическую черту; дальше вспыхнула другая, с ней скрестилась третья. По кустам и по земле засветились таинственные опалы леса.
— Ивановы светляки… — пояснил возчик.
Казалось, тысячи гномов зажгли свои крохотные фонарики и что-то вершат в лесу. Неизъяснимое чувство будят в душе эти кусочки луны, бродящие по земле.
Из черной мглы впереди вдруг засветились два желтых глаза: топот копыт будто пробудил спавшего за лесом Змея-Горыныча.
— Вот и Мотовилиха! — сказал возчик и, повернувшись к Мартыну, радостно, по-детски, улыбнулся беззубым ртом.
…Получив разрешение с командного пункта выруливать на взлет, Мартын пробежал глазами по приборной доске, не задерживаясь ни на одном из приборов больше, чем требовалось, уловил, все ли как следует температурит, поддавливает, достаточно ли уверенно работают роторы турбины, и загерметизировал кабину. На узкой рулежной дорожке, когда машина, утробно урча в нетерпении перед рывком в небо, уже приближалась к взлетной полосе, он еще проверил — все ли в порядке на бортах да панелях его хозяйства. Все-таки двести сорок приборных шкал, разных там включателей-выключателей, кнопок, реастатов, сигнальных лампочек — целый оркестр! Поди, без ладу-то такого поднимись в небо…
Все, однако, было в порядке. Новый, только что полученный с завода перехватчик настраивал на спокойную работу в воздухе, и вдруг Мартына будто обожгло. На взлетной полосе он увидел самолет-мишень с двумя очень знакомыми цифрами — «06». «Что это — совпадение, случайность?..» — мелькнуло в сознании. Его старый, списанный истребитель был точно с таким же номером. «Ну конечно… Вот и потемневшие тормозные щитки на фюзеляже — такие были только на его «ноль-шестерке»…
Учтиво уступив место для взлета — более широкую половину бетонной полосы, — она стояла, скромно прижавшись к самой ее кромке, — какая-то куцеватая, приземистая, поблекшая перед своим собратом, который величественно, словно сорокапушечный фрегат, проплывал мимо. Кабина «ноль-шестерки» была пуста. Привязные ремни пилота, теперь никому ненужные, кто-то небрежно перебросил через ее борт, рядом черной змейкой повис и шнур радиопередатчика.
«Как же это получилось?.. — удивленно подумал Мартын. — Самолет был списан, при мне его перегнали с аэродрома в мастерские. Значит, уже успели переделать в мишень?..»
— Тридцать третий, в чем дело? Почему задержка? — раздался голос. — Не слышу доклада!
Нервно передернув в кабине педалями, Мартын скороговоркой ответил:
— Тридцатьтривзлетготов! — и вывел турбину на полные обороты.
— Взлета-аем… — нараспев, чуточку небрежно опять прозвучал незнакомый тенор, и тотчас старенький истребитель, словно им управлял какой-то человек-невидимка, тронулся с места и побежал, побежал по бетонке в свой последний полет…
Мартын взлетал следом. Под крыло перехватчика уходили еще дремлющие избы, сараи, амбарушки. Вдали — от самого горизонта — стройными колоннами, как войска на параде, двигались навстречу копны. Занималось утро — ясное, безоблачное. Хорошо в такую погоду летается. Садясь в кабину, Мартын сразу же забывал о всех житейских невзгодах, а все скверное в жизни само остается на земле, не решаясь подняться в чистую высь.
И все же непривычно и неуютно работалось ему в новом самолете. Вот ведь и скорость больше, и кабина просторней, и автоматика половину дел делает, а чего-то не хватает.
Мартын убрал шасси, включил высокое напряжение для прицела, и тут опять догнала тревожная мысль: «Надо же такое… Свою машину расстреливать…» Глянув через плексиглас кабины, он рассмотрел совсем рядом борт «ноль-шестерки», знакомый ему каждой заклепкой, каждой царапинкой. Легкой усмешкой попытался отогнать ненужное в полете волнение: «Все, милок, отлетался! Конец тебе пришел… Ахну сейчас ракетой — и прощай. И никто не узнает, где могилка твоя…»
Отбросив предохранительный колпачок с кнопки огня, Мартын как бы для остраски поводил пальцем по ее шершавой поверхности, постучал по нему легонько. Как летчик, он соскучился по высоте, по земле с высоты — большой и нетесной, отуманенной далеким горизонтом. Она вздымала, росла немыслимой горой, когда самолет заваливался на крыло, а крен в другую сторону убирал землю совсем и топил ее в пустоте. Славно!..
«Послушай, а ведь мы с тобой неплохо жили…» — сказал Мартын вслух и улыбнулся чему-то давнему: — Помнишь, сколько накуролесили в шальной лейтенантский год? За низкую уборку шасси — трое суток ареста. Было? То-то… После того полета я рулил и думал: «Коли бы только все знали, какой я молодец!» Но, тихий как заря, наш комэск со мной не согласился. Он сказал тогда убедительную речь: «На одну чашку весов жизнь кладешь, на другую яйцо выеденное… ум-то где?» — и торжественно сообщил перед строем: «Лейтенант Карсавин, в вашем мастерстве — уверенность лунатика. Объявляю за каждый метр над землей — сутки…» По справедливости, конечно. Низковато шасси убрал. И тебя очень подвел. Все наши портреты тогда со стендов передовиков поснимали. Был ты самолетом-отличником — стал рядовым. А что тут поделаешь? От меня еще пахло молоком, от тебя — порохом… Нет, ничего не скажу, в воздухе ты машина покладиста, послушна была. Хотя и строга, и памятлива на каждое резкое движение, горячность. Не переносила и медлительности, затянувшегося раздумья. Недаром наш комэск повторял: «Имей наготове ответ — и удастся привести назад свою башку невредимой!»
Тут у Мартына неожиданно шевельнулось сомнение: «А ведь «ноль-шестерка» очень маневренная машина. Такими мишенями с помощью радио управлять довольно легко — удастся ли атака по ней? Не получилось бы, как в том перехвате».
…Это был его первый ночной перехват. Дикий рев двигателя, сверкание языков пламени оставались далеко позади, растворяясь в бесконечных просторах неба, а в кабине истребителя под номером «ноль-шесть» царила глубокая тишина. Звезды — низкие, как искры, которые вылетают из труб деревенских изб, и сотни деревень, более неведомых, чем звезды, — все слилось в огромный хоровод.
До чего же очаровательно дикое зрелище с высоты полета — русская ночь! Кажется, что попал в царство снов. А в кабине перехватчика ночью словно в церкви, как заметил однажды Денис Крутояров. Этакое неловкое сравнение. И все же автор его прав. Раньше вот, к примеру, под Рождество девицы гадали — ходили под месяцем по воду и, окуная ведро в белые пятна, загадывали на тех, по ком вздыхали. Не поём мы теперь старых песен, не слышим звона колокольчика — звука, заключающего грустную прелесть для сердца русского, не верим месяцу, а сами все те же в тайности и желаниях…
В том ночном полете ветер-сгон — тот, что стадами сбивает тучи, разбежался вовсю, растянулся, распластался и пошел на ходу подхватывать все, что попадется: бурьян, облака или звезды — ему все равно. Еще с минуту стремительно летела под крылом дымная луна — и вот стало совсем черно и бездонно. Мрак обступил, как перед сотворением мира.
«Увидеть бы хоть пару огней…» — подумал Мартын. Жутко от одиночества среди ночи. Но дождь хлестал по кабине, самолет страшно болтало, по радиомаяку откуда-то из светлой, теплой студии какой-то кот слащаво гнусавил: «Майне либе ауген», а где-то внизу ночные яблони ждали зари. Ждали всеми цветами, которым еще не довелось раскрыться. И тогда Мартын с мыслями быстрыми — и ветру их не догнать! — с хитрой выдумкой, с резким словом-приказом пробил облака вверх.
Перед глазами снова замерцали звезды, как огоньки железнодорожных станций. А тут — прямо по курсу — и «противник». Обрадовался Мартын, включил двигателю форсаж, но чем, казалось, ближе был финал поединка в ночном безмолвии, тем дальше уходила от него эта цель. Как вскоре убедился, погнался-то он не за самолетом, а за звездой, приняв ее за бортовой огонь!..
— Тридцать третий, отвал вправо на сорок градусов!.. — снова ворвался в кабину гулкий голос. Искаженный динамиком и гермошлемом, он звучал равнодушно. Но в нем было что-то такое, против чего нельзя было возразить.
Мартын посмотрел в последний раз на свою «ноль-шестерку», включил на щитке управления ракетами тумблер «пуск» и почувствовал знакомый приступ азарта, что подкатывал к нему перед всякой работой.
— Тридцать третий, атака!..
Мартын бросил машину в сторону — будто отрубил. Тотчас привычной чугунной тяжестью налились ноги, руки, перегрузкой сдавило грудь, прижало к спинке сиденья. Отвратительно медленно скатывались едкие капли пота по лицу, падали на глаза, но он не в состоянии был вытереть их и напряженно ловил на экране прицела среди множества светящихся пунктиров единственно нужный ему всплеск.
«Ноль-шестерка» маневрировала, меняла курсы, высоту. Мартын узнавал характер старого приятеля — он давал ему последний свой бой. Однако силы были слишком не равны. Когда в наушниках гермошлема начали прослушиваться сигналы захвата цели, Мартына охватило чувство свободы, отрешенности от всего земного, и он нажал на кнопку пуска ракет…
Исчезают синие дали, проносятся внизу под крылом белокаменные соборы, золотистые пшеничные поля. Это — равнина Русская. Распростертая под небом, лежит она, раскинув в бескрайних просторах руки свои, плачет слепыми глазами, шепчет имена убитых в войнах детей своих. И разве вот, когда запоет удалая метелица, когда снежные вихри со всеми семью ветрами закружатся в пляске, когда даже волки уйдут в глубь леса от непогоды, а небо черное тяжелым камнем надвинется на землю, — тогда и ей хорошо выйти на заметенный перекресток и вместе с трубными возгласами ветра, вместе с тонкими голосами метелей затянуть свою песню, да так, чтобы от нее все растаяло, рассеялось, развеялось, разнеслось и сгинуло…