Александр Дюма Полина

I

Как-то раз в конце 1834 года, субботним вечером, мы собрались в маленькой гостиной рядом с фехтовальным залом Гризье и, даже не отложив в сторону рапиры, курили сигары и слушали ученые теории нашего наставника, время от времени прерывая его подходящими к случаю забавными историями. Вдруг дверь отворилась и вошел Альфред де Нерваль.

Друзья мои! Те из вас, кто читал мое «Путешествие в Швейцарию», возможно, вспомнят одного из моих героев — молодого человека, повсюду сопровождавшего таинственную даму под вуалью. Впервые я увидел эту женщину во Флюэлене, когда вместе с Франческо торопился к лодке, отплывающей к камню Вильгельма Телля. В лодке был уже Альфред де Нерваль; я надеялся, что он будет моим спутником, но читатели, очевидно, не забыли, что, не доходя трехсот шагов до берега, я увидел, как мой друг отдает распоряжение гребцам отчаливать, делая при этом прощальный и дружеский жест в мою сторону, который я понял как извинение: «Виноват, любезный друг! Очень хотел бы увидеться с тобой, но я не один, и…» Я ответил ему тоже жестом, означающим, что вполне понимаю его. Но, вежливо поклонившись ему в знак того, что подчиняюсь его решению, я все-таки посчитал, что его поступок слишком суров, поскольку на берегу больше не было ни лодки, ни гребцов, так что поездку мне пришлось отложить на следующий день. Вернувшись в гостиницу, я попытался навести справки об увиденной женщине, однако узнал только, что она, очевидно, очень больна и что ее зовут Полиной.

Вскоре я совершенно забыл об этой встрече, но во время посещения источника горячих вод, питающего купальни Пфеффера, я снова увидел, как вы помните, Альфреда де Нерваля: по длинной подземной галерее он вел под руку ту самую женщину, которую я видел во Флюэлене и которая явно дала мне там знать, что она желает остаться неизвестной. Очевидно, она по-прежнему хотела сохранить свое инкогнито, потому что, увидев меня, тут же попыталась повернуть назад. Но, увы, дорожка была настолько узкой, что не позволяла отклониться ни вправо, ни влево. Это был своего рода мостик, мокрый и скользкий, шириною всего в две доски; вместо того чтобы пересекать пропасть, где с грохотом несла свои воды по руслу из черного мрамора речка Тамина, он тянулся вдоль одной из стен подземелья примерно в сорока футах над потоком, поддерживаемый закрепленными в скале балками. Таинственная спутница моего друга, увидев, что бегство невозможно, опустила вуаль и пошла мне навстречу. Я уже рассказывал о том впечатлении, которое произвела на меня эта женщина, как белая и легкая тень, идущая по краю бездны и не показывающая ни малейшего беспокойства, словно она уже принадлежала другому миру. Видя ее приближение, я прижался к стене, чтобы занять как можно меньше места. Альфред хотел, чтобы она прошла одна, но она не решилась оставить его руку, и мы все трое оказались какое-то мгновение на пространстве не более двух футов в ширину. Эта странная женщина, подобная одной из фей, склоняющихся к потоку и окунающих свой шарф в пену каскадов, чудом прошла над самой бездной, но так поспешно, что я лишь мельком смог заметить ее тихое и спокойное, хотя и очень бледное, изнуренное страданиями лицо. Мне показалось, что я уже видел его; оно пробудило во мне смутное воспоминание о другом времени, воспоминание о гостиных, балах, празднествах; казалось, что я знал когда-то эту женщину с измученным и печальным лицом, — знал веселой, румяной, увенчанной цветами в мире благоуханий и музыки, охваченной радостью упоительного вальса или шумного галопа. Но где? Я не знал… В какое время? Я не мог сказать… Это было видение, мечта, эхо моей памяти, не имеющее ничего определенного и существенного и ускользающее от меня, как если бы я хотел удержать туман. Я вернулся назад, надеясь опять ее увидеть, и готов был показаться нескромным, но достигнуть своей цели; однако, вернувшись не более чем через полчаса, не нашел уже в купальнях Пфеффера ни Альфреда, ни ее.

Прошло два месяца после этой встречи; я был в Бавено около Лаго Маджоре. Был прекрасный осенний вечер; солнце скрылось за цепью Альп, отбросивших тень на восточную часть небосклона, где уже начали появляться звезды. Мое окно было на уровне террасы, укрытой цветами; я вышел из комнаты и оказался среди цветущих олеандровых, миртовых и померанцевых деревьев. На любого человека, будь то мужчина, женщина или ребенок, цветы производят необыкновенное впечатление, и, где бы мы ни были — в поле или в лесу, — по какому-то инстинктивному побуждению мы срываем их для букета, чтобы унести с собой это благоухание и эту прелесть. И я не мог противиться искушению: сорвал несколько душистых веток и пошел к балюстраде из розового гранита, которая возвышалась над озером, отделенным от сада лишь большой дорогой, что шла из Женевы в Милан. Едва я дошел туда, как из-за Сесто показалась луна и лучи ее скользнули по склонам гор, закрывавшим горизонт, и по воде, спавшей у моих ног, — блестящей и неподвижной, как огромное зеркало. Все было тихо: никакого шума не было слышно ни на земле, ни на озере, ни на небе, и в этом величественном и грустном безмолвии наступала ночь. Вскоре среди деревьев, которые возвышались по левую сторону от меня и корни которых омывались водой, раздалась песнь соловья, гармоничная и нежная, — то были единственные звуки, нарушавшие тишину ночи; песнь продолжалась с минуту, звенящая и мерная, потом вдруг умолкла, завершившись руладой. Но эти звуки как будто пробудили другие, хотя совсем иного свойства: я услышал со стороны Домодоссолы шум движущегося экипажа; в это время соловей опять начал петь, и я уже слушал только певца Джульетты. Когда он замолчал, я вновь услышал стук быстро приближающегося экипажа. Однако, как ни быстро он ехал, у моего звонкоголосого соседа было время снова приняться за свою ночную молитву. Но на этот раз, едва он пропел последнюю ноту, из-за поворота дороги показалась почтовая карета: влекомая галопом двух лошадей, она свернула к гостинице. В двухстах шагах от нас возница хлопнул бичом, предупреждая, чтобы готовили лошадей. Почти тотчас же тяжелые ворота гостиницы заскрипели на петлях и оттуда вывели свежих лошадей; в ту же минуту экипаж остановился у террасы, на которой, опираясь на балюстраду, стоял я.

Ночь, как я сказал, была так светла, прозрачна и благоуханна, что путешественники, желая насладиться этим воздухом, отстегнули фартук коляски; то были молодые люди — мужчина и женщина, закутанная в большую шаль или плащ и склонившая голову к плечу поддерживающего ее спутника. В эту минуту возница вышел с огнем, чтобы зажечь фонари в коляске; луч света скользнул по лицам путешественников: я узнал Альфреда де Нерваля и Полину.

Опять он и опять она!.. Казалось, не случай, а какая-то разумная высшая сила устраивала наши встречи. Но как изменилась она со времени нашей встречи в Пфеффере, как была бледна, как измождена, — словно это была уже не она, а только ее тень. Однако эти поблекшие черты напомнили мне еще раз тот неясный образ женщины, что хранился в глубине моей памяти, при каждой из встреч возникая из прошлого как туманное видение Оссиана. Я готов был окликнуть Альфреда, но вспомнил, что спутница его не хотела, чтобы ее видели. Несмотря на это, чувство печали и жалости влекло меня к ней; мне хотелось, по крайней мере, дать ей знать, что один человек молится о ее душе, слабой и готовой отлететь, страстно желая, чтобы она не оставляла прелестного тела раньше времени!.. Я вынул из кармана визитную карточку, написал на ее обороте карандашом: «Бог хранит странников, утешает скорбящих и исцеляет страждущих!» Вложив записку в середину букета роз, померанцевых и миртовых цветов, который был у меня в руках, я бросил его в карету. В ту же самую минуту возница тронул лошадей, но я все же успел увидеть, как Альфред высунулся из экипажа и поднес мою карточку к фонарю. Он тут же обернулся, сделал мне рукой знак, и коляска исчезла за поворотом дороги.

Шум экипажа удалялся, но на этот раз его не прерывала песнь соловья. Повернувшись к кустарнику, я пробыл еще час на террасе в напрасном ожидании. Глубокая печаль овладела мной. Я вообразил себе, что эта певшая птичка — душа молодой женщины, которая пропела прощальную песнь земле и, умолкнув, отлетела на небо.

Восхитительное расположение гостиницы, стоявшей у подножия Альп на границе с Италией; тихая, но в то же время оживленная картина Лаго Маджоре с тремя его островами (на одном из них был сад, на другом — деревня, на третьем — дворец); первый зимний снег, покрывший горы; последнее осеннее тепло, пришедшее со стороны Средиземного моря, — все это удержало меня в Бавено на неделю, потом я направился в Арону, а затем в Сесто Календе.

Здесь меня ожидало последнее напоминание о Полине: звезда, движение которой по небу я наблюдал, померкла; ножка, такая легкая на краю бездны, сошла в могилу!.. И исчезнувшая юность, и поблекшая красота, и разбитое сердце — все поглощено камнем, покровом смерти, который так же таинственно скрыл холодное тело, как при жизни вуаль покрывала ее лицо, и не оставил для любопытного света ничего, кроме имени «Полина».

Я отправился взглянуть на эту могилу. В противоположность итальянским гробницам, обычно стоящим в церквах, она возвышалась в прекрасном саду, на обращенном к озеру склоне лесистого холма. Был вечер; каменное надгробие светилось в лунном сиянии. Я сел подле него, пытаясь собрать все впечатления об этой молодой женщине, рассеянные и неясные; но и на этот раз память мне изменила: я мог представить себе только какой-то неопределенный призрак, а не живую женщину; в конце концов я отказался от попыток проникнуть в эту тайну, пока не увижу Альфреда де Нерваля.

Теперь вы поймете, насколько его неожиданное появление в ту самую минуту, когда я менее всего думал о нем, поразило и мой ум, и мое сердце, и мое воображение новыми мыслями и чувствами. В одно мгновение я вспомнил все: и лодку, убежавшую от меня на озере, и подземный мост, подобный преддверию ада, где путешественники казались тенями, и маленькую гостиницу в Бавено, мимо которой проехала печальная карета, и, наконец, этот белеющий камень, на котором в свете луны, падающем сквозь ветви померанцевых деревьев и олеандров, можно прочесть вместо эпитафии имя этой женщины, умершей в расцвете лет и, вероятно, очень несчастной.

Я бросился к Альфреду — так человек, заключенный долгое время в подземелье, устремляется к свету, льющемуся в отворенную ему дверь; он улыбнулся печально и протянул мне руку, как бы говоря, что понимает меня. Тогда мне стало стыдно, что Альфред — меня связывала с ним пятнадцатилетняя дружба — мог принять за простое любопытство то чувство, с каким я устремился к нему.

Он вошел. Это был один из лучших учеников Гризье. Однако уже около трех лет его не видели в фехтовальном зале. Он появился здесь в прошлый раз накануне своей последней дуэли, не зная еще, каким оружием ему предстоит драться, для того чтобы на всякий случай набить руку с учителем. С тех пор Гризье с ним не виделся; он слышал только, что Альфред оставил Францию и уехал в Лондон.

Гризье заботился о репутации своих учеников так же, как и о своей собственной; обменявшись с ним обычными приветствиями, он подал ему рапиру и выбрал противника по его силам. Это был, насколько я помню, бедный Лабаттю, который потом уехал в Италию, где в Пизе нашел смерть и одинокую, безвестную могилу.

При третьем выпаде рапира Лабаттю встретила рукоятку оружия его противника, конец клинка отломился в двух дюймах ниже шишечки, а оставшаяся часть его прошла сквозь гарду рапиры Альфреда и разорвала рукав его рубашки, на которой в тот же миг проступила кровь. Лабаттю бросил свою рапиру: он, как и мы, подумал, что Альфред серьезно ранен.

К счастью, это была только царапина, но, подняв рукав рубашки, Альфред открыл нам другой рубец, гораздо более серьезный: на плече был след пулевого ранения.

— Ба!.. — сказал Гризье с удивлением. — Я не знал, что у вас была такая рана!

Гризье знал всех нас, как кормилица знает свое дитя: не было ни малейшей царапинки на теле его учеников, дату и причины появления которой бы он не знал.

Я уверен, что он мог бы написать том любовных историй, самых занимательных и самых скандальных, если бы захотел рассказать о том, что предшествовало всем этим дуэлям и было ему известно; но это наделало бы слишком много шуму в семейных альковах и повредило бы его заведению. Он напишет обо всем этом мемуары, и они будут изданы после его смерти.

— Эту рану, — сказал Альфред, — я получил на другой день после свидания с вами, в тот самый день, когда уехал в Англию.

— Я вам говорил, чтобы вы не дрались на пистолетах. Общее положение: шпага, меч — оружие храброго и благородного; шпага — это драгоценнейшая реликвия, которую история сохраняет как память о великих людях, прославивших отечество. Говорят о мече Карла Великого, мече Баярда, шпаге Наполеона; а слышали ли вы, чтобы кто-нибудь говорил об их пистолетах? Пистолет — оружие разбойника: с пистолетом к горлу он заставляет подписывать фальшивые векселя; с пистолетом в руке он останавливает дилижанс на краю леса; пистолетом, наконец, банкрот разносит себе череп… Пистолет!.. Фи!.. Шпага — это другое дело! Это товарищ, поверенный, друг человека, она бережет его честь или мстит за оскорбление.

— Но с таким убеждением, — отвечал, улыбаясь, Альфред, — как два года тому назад вы решились стреляться на пистолетах?

— Я — другое дело. Я должен драться на том, на чем желает противник, ибо я учитель фехтования, и потом бывают обстоятельства, когда нельзя отказаться от предложенных вам условий…

— О да! А я и находился в подобных обстоятельствах, мой милый Гризье, и вы видите, что я неплохо из них выпутался.

— Да! Оказавшись с пулей в плече!

— Это все же лучше, чем с пулей в сердце.

— Можно ли узнать причину этой дуэли?

— Извините меня, мой любезный Гризье, вся эта история должна оставаться в тайне, но в свое время вы ее узнаете.

«Полина?» — спросил я тихо Альфреда.

«Да!» — ответил он.

— Мы действительно ее узнаем? — настаивал Гризье.

— Непременно, — ответил Альфред, — и в доказательство я увожу с собой ужинать Александра, которому расскажу все сегодня вечером. Когда не будет препятствий к выходу ее в свет, вы прочтете ее в каком-нибудь томе, озаглавленном «Черные повести» или «Небылицы». Потерпите до этого времени.

Гризье вынужден был покориться. Альфред увел меня с собой ужинать, как обещал, и рассказал мне историю Полины.

Сегодня единственное препятствие к ее изданию исчезло. Мать Полины умерла, а с ней угасли и семья, и фамилия этого несчастного создания; ее приключения, кажется, не могли произойти ни в нашем веке, ни в том обществе, в котором мы живем.

II

— Ты знаешь, — начал Альфред, — что я учился живописи, когда мой добрый дядя умер и оставил мне и сестре моей каждому по тридцать тысяч ливров годового дохода.

Я склонил голову в знак подтверждения того, что сказал Альфред, и почтения к тени человека, сделавшего такое доброе дело при прощании со здешним светом.

— С тех пор, — продолжал рассказчик, — я занимался живописью только для души. Я решил путешествовать, повидать Шотландию, Альпы, Италию; уладив с нотариусом денежные дела, я отправился в Гавр, чтобы начать свою поездку с Англии.

В Гавре я узнал, что Доза и Жаден были на другом берегу Сены, в маленькой деревне, называемой Трувиль. Я не хотел покидать Францию, не пожав руки своим товарищам по живописи, сел на пакетбот и через два часа был в Он-флёре, а поутру в Трувиле. К несчастью, мои друзья уехали накануне.

Ты знаешь эту маленькую пристань, населенную рыбаками; это одно из самых живописных мест Нормандии. Я остался здесь на несколько дней, в течение которых осматривал окрестности, а вечерами, сидя у камина моей почтенной хозяйки, госпожи Озре, слушал довольно странные истории о том, что происходило в течение трех последних месяцев в департаментах Кальвадос, Луаре и Манш. Рассказывали о грабежах, производимых с необыкновенной ловкостью и дерзостью. К примеру, между деревнями Бюиссон и Сальнель исчезли пассажиры, возницу нашли привязанным к дереву, с тряпкой на глазах, его почтовая карета стояла на большой дороге, а лошади спокойно паслись на соседнем лугу. Однажды вечером, когда генеральный сборщик налогов из Кана давал ужин молодому парижанину Орасу де Бёзевалю и двум его друзьям, приехавшим провести с ним охотничий сезон в замке Бюрси, который отстоял от Трувиля на пятнадцать льё, был вскрыт сундук с собранными налогами и похищено семьдесят тысяч франков. Наконец, сборщик из Пон-л’Эвека, который вез в Лизьё для взноса в казну двенадцать тысяч франков, был убит, и тело его было сброшено в Тук; вынесенное этой маленькой рекой на берег, оно стало единственным свидетельством убийства, а те, кто его совершил, остались неизвестными и безнаказанными, несмотря на деятельность парижской полиции: будучи обеспокоенной этими разбоями, она послала на место происшествия своих самых опытных агентов.

Эти происшествия — на них падали отблески возникавших время от времени пожаров, причин которых не знали и которые оппозиционные газеты приписывали правительству, — распространяли по всей Нормандии ужас, неизвестный до тех пор в этих краях, знаменитых своими адвокатами и тяжбами, но небогатых разбойниками и убийцами. Что касается меня, то я мало верил всем этим историям: мне казалось, что они могли произойти скорее в пустынных ущельях Сьерры или в диких скалах Калабрии, нежели в богатейших долинах Фалеза и плодоносных равнинах Понт-Одмера с ее деревнями, замками и фермами. Разбойников я всегда представлял себе среди леса или в глубине пещеры. А во всех трех этих департаментах не было ни одной норы, что заслуживала бы названия пещеры, и ни одной рощи, что могла бы показаться лесом.

Однако вскоре я вынужден был поверить всем этим рассказам, когда богатый англичанин, ехавший с женой из Гавра в Алансон, был остановлен в полульё от Дива, где он хотел переменить лошадей; возница, связанный, с платком во рту, был брошен в карету на места своих пассажиров; лошади, зная дорогу, пришли в Ранвиль и остановились у почтового двора, где простояли до утра, ожидая, чтобы их распрягли. На другой день конюх, отворив ворота, нашел карету, запряженную лошадьми, и вместо пассажиров — несчастного связанного возницу. Приведенный к мэру, этот человек заявил, что их задержали на большой дороге четверо мужчин в масках, судя по одежде принадлежавшие к низшему сословию общества. Они принудили его остановиться и заставили путешественников выйти; тогда англичанин, пытаясь защищаться, выстрелил из пистолета; почти тотчас возница услышал стоны и крик, но, не смея обернуться, он ничего не видел; впрочем, через минуту после этого ему завязали рот и бросили в карету, и та доставила его к почтовому двору так же исправно, как если бы он сам правил лошадями. Жандармы тотчас бросились к указанному месту и в самом деле нашли во рву тело англичанина, пронзенное двумя ударами кинжала. Что касается его жены, то она пропала бесследно. Это случилось не далее как в десяти или двенадцати льё от Трувиля. Тело жертвы было перенесено в Кан. Тогда уже у меня не осталось никаких причин сомневаться: будь я даже таким же неверующим, как святой Фома, ведь я мог, затратив меньше пяти-шести часов, вложить, подобно ему, палец в раны.

Через три или четыре дня после этого происшествия, накануне своего отъезда, я решил в последний раз осмотреть те места, что я покидал. Я приказал подготовить лодку, которую взял на месяц, как нанимают в Париже карету; потом, видя чистое небо, предвещавшее ясный день, велел перенести в лодку обед, бристольскую бумагу и карандаши и, поскольку весь экипаж лодки составлял я один, сам поднял парус.

— В самом деле, — прервал я рассказчика, — я знаю твою страсть к мореходству и припоминаю твое путешествие между мостом Тюильри и мостом Согласия на шлюпке под американским флагом.

— Да! — продолжал Альфред, улыбаясь. — Но на этот раз приключения имели для меня роковые последствия. Сначала все шло хорошо; моей маленькой рыбачьей лодкой с одним парусом можно было управлять с помощью руля. Ветер дул от Гавра, и я с удивительной быстротой скользил по едва волновавшемуся морю. Я проплыл таким образом около восьми или десяти льё в течение трех часов; потом ветер вдруг утих и вода стала совершенно неподвижной. Я находился в это время напротив устья Орна. По правую сторону от меня был бурный пролив Лангрюна и скалы Лиона, по левую — развалины какого-то аббатства, соседствующего с замком Бюрси; это был прекрасный пейзаж, и мне оставалось только скопировать его, чтобы написать картину. Опустив парус, я принялся за работу.

Я так увлекся своим рисунком, что не заметил, сколько прошло времени, когда вдруг почувствовал на своем лице дуновение одного из тех теплых ветерков, что предвещают приближение бури; в ту же минуту море изменило цвет, став из зеленого пепельно-серым. Я повернулся в сторону моря: молнии прорезывали небо, покрытое облаками столь черными и густыми, что они казались цепью гор; стало ясно, что нельзя терять ни одной минуты; ветер, как я надеялся утром, сменил направление вместе с солнцем; мне пришлось поднять свой парус и направить лодку к Трувилю, держась берега, чтобы в случае опасности быстро высадиться на него. Но, не сделав и четверти льё, я увидел, что парус обвис вдоль мачты; тогда пришлось снять и его и мачту, не доверяя наступившему затишью. И в самом деле, через минуту несколько воздушных течений встретились, море начало шуметь, раздался удар грома. Этим предвестникам опасности нельзя было не доверять, ибо буря стала приближаться с быстротой скаковой лошади. Я снял сюртук, взял в обе руки по веслу и начал грести к берегу.

Мне нужно было пройти около двух льё, чтобы его достигнуть; к счастью, это было время прилива и, несмотря на то что ветер был встречный — или, скорее, не было никакого ветра, а только шквалы, перекрещивающиеся друг с другом, — волны гнали меня к земле. Я греб изо всех сил, однако буря приближалась быстрее и настигла меня. В довершение неприятности приближалась ночь, но я надеялся добраться до берега прежде, чем наступит полная темнота.

Это был ужасный час. Лодка моя, легкая, как ореховая скорлупа, металась по волнам, поднимаясь и опускаясь вместе с ними. Я продолжал грести, но, увидев наконец, что напрасно трачу свои силы, которые могут мне пригодиться, когда придется спасать себя вплавь, снял весла с уключин, бросил их на дно лодки возле мачты и паруса и скинул с себя все, что могло препятствовать движениям, оставшись только в брюках и рубашке. Два или три раза я готов был броситься в море, но меня спасала легкость лодки: она плыла, как пробка, и не зачерпывала ни капли воды; я ждал только, что с минуты на минуту она опрокинется. Один раз мне показалось, что она задела за дно, но ощущение было быстрым и мимолетным, и я не успел даже почувствовать надежду. Кроме того, было так темно, что нельзя было ничего различить в двадцати шагах и понять, на каком расстоянии находится берег. Вдруг я почувствовал сильный толчок, и на этот раз уже не сомневался: лодка на что-то наткнулась; но что это было — подводный камень или песок? Между тем новая волна подхватила меня и несколько минут несла с огромной скоростью; затем лодка была брошена с такой силой, что, когда отхлынула волна, киль очутился на мели. Не теряя ни одной минуты, я схватил свой сюртук и выпрыгнул из лодки, оставив в ней все вещи. Вода была до коленей, и, прежде чем приближающаяся водяная гора настигла меня, я был уже на берегу.

Понятно, что медлить было нельзя, и я, накинув сюртук на плечи, быстро пошел вперед. Вскоре я почувствовал, что иду по тем круглым камням, что называются голышами и обозначают границы прилива. Я продолжал идти еще некоторое время; земля под ногами снова изменилась: я уже шел по высокой траве, растущей на песчаных дюнах. Бояться больше было нечего, и я остановился.

Буря на ночном море, освещаемом молниями, представляет собой великолепное зрелище. Эта стихия — образ хаоса и разрушения — единственная, какой Создатель позволяет восставать против его могущества и скрещивать ее волны с его молниями. Океан был похож на огромную гряду движущихся гор: вершины этих гор смешивались с облаками, а долины были глубоки, как бездны. С каждым ударом грома белый зигзаг молнии пробегал по всем этим вершинам и долинам, а разверзшаяся пучина мгновенно поглощала этот божественный свет, смыкая над ним края бездны. Я смотрел с ужасом и любопытством на эту изумительную картину, вспомнив, как Верне приказал привязать себя к мачте корабля, чтобы запомнить подобное зрелище и перенести на холст; но — увы! — никогда кисть в руках человека не сможет создать полотно столь могущественно-страшное и столь величественно-ужасное. Я мог бы, наблюдая бурю, целую ночь неподвижно простоять здесь, на берегу, если бы вдруг не почувствовал, как крупные капли дождя ударили мне в лицо. Ночи были холодными, хотя стояла только первая половина сентября. Я попытался припомнить, где можно укрыться от дождя; на память пришли какие-то развалины, которые я видел днем с моря и, кажется, недалеко отсюда. Я стал подниматься по крутому склону, а затем почувствовал, что ступаю по ровной площадке, и вскоре увидел впереди еле различимую темную громаду, где, что бы она собой ни представляла, можно было обрести убежище. Блеснула молния, и я, разглядев полуразрушенную паперть часовни, поднялся и очутился в монастыре. Я поискал место, менее пострадавшее от разрушения, и устроился в углу за колонной, решившись здесь дождаться утра, поскольку не знал берега и не мог в такое время пуститься на поиски жилища. Впрочем, во время охоты в Вандее и Альпах мне приходилось проводить в какой-нибудь бретонской хижине или швейцарском шале по двадцать ночей более неприятных, чем та, которая меня ожидала; одно меня только беспокоило: рези в желудке, напоминавшем, что я ничего не ел с десяти часов утра. Вдруг я вспомнил, что просил госпожу Озре положить что-нибудь в карманы моего сюртука и сунул в них руки: добрая хозяйка исполнила мою просьбу: в одном оказался небольшой хлебец, а в другом — фляжка, наполненная ромом. Это был ужин, совершенно соответствующий обстоятельствам. Едва я поужинал, как почувствовал приятную теплоту, распространившуюся по всему телу, уже начинавшему цепенеть от холода. Мысли мои, ставшие было мрачными под воздействием голода, сразу просветлели, как только он был утолен. Я почувствовал дремоту — следствие усталости, завернулся в сюртук, прислонился к колонне и скоро заснул под шум моря, разбивавшегося о берег, и под свист ветра, врывавшегося в развалины.

Прошло, возможно, около двух часов, когда я был разбужен шумом закрывавшейся двери: я ясно слышал, как она проскрипела на петлях и громко захлопнулась. Я вскочил, как человек, внезапно разбуженный от тяжелого сна, и из инстинктивной предосторожности спрятался за колонну… Как ни вглядывался я в темноту, мне ничего не удалось увидеть, однако я оставался настороже, поскольку был убежден, что мне не приснился этот шум, разбудивший меня, и что он действительно был слышен.

III

Буря утихла, и хотя небо было еще покрыто черными тучами, иногда между ними уже проглядывала луна. В одно из таких мгновений, тотчас же сменявшихся наступлением густой темноты, я отвел глаза от двери, издавшей, как мне казалось, подозрительный шум, и осмотрел все вокруг. Я находился, насколько это можно было различить в полутьме, в развалинах старинного аббатства и, судя по уцелевшим стенам, попал в бывшую часовню. По обе стороны от меня тянулись монастырские коридоры с низкими полукруглыми сводами, а прямо напротив в высокой траве беспорядочно валялись разбитые каменные плиты, служившие надгробиями на кладбище, где в давние времена обитатели этого монастыря находили вечный покой у подножия каменного креста, все еще стоявшего здесь, хотя полуразрушенного и утратившего фигуру Христа.

Ты знаешь это по себе, — продолжал Альфред, — и, наверное, любой мужественный человек может признаться, что бывают такие минуты и обстоятельства, когда окружающие предметы оказывают сильное воздействие на состояние души. Накануне я попал в страшную бурю, едва спасся от гибели, полузамерзший забрел в незнакомые развалины и, усталый, заснул, а потом был разбужен странным шумом; к тому же я вдруг вспомнил, что нахожусь в тех самых местах, где последние два месяца происходили ограбления и убийства, приводящие в отчаяние всю Нормандию; я был совершенно одинок, безоружен и, повторяю, в таком тяжелом душевном состоянии, когда вся моя воля и энергия были подавлены тем, что было мной недавно пережито. И тебе не покажется удивительным, что рассказы хозяйки, поведавшей мне их у своего камина, пришли мне на память; вместо того чтобы снова лечь и попытаться уснуть, я притаился за колонной, прислушиваясь к малейшему шуму. Впрочем, уверенность в том, что меня разбудил звук, произведенный человеком, была столь велика, что мои глаза, всматривавшиеся в темные коридоры и более освещенное кладбище, постоянно возвращались к двери в нише стены, — двери, в которую, как я был уверен, кто-то вошел. Раз двадцать я хотел подойти к ней, чтобы прислушаться и что-нибудь выяснить. Но для этого нужно было пробежать по освещенному пространству. К тому же я опасался, что в этом монастыре мог укрыться еще кто-нибудь, как и я прячущийся от чужих взглядов и неподвижно стоящий в тени. Четверть часа прошло, но кругом было тихо и пустынно; тогда я решил воспользоваться первой же минутой, когда луна скроется за облаками, чтобы перейти пятнадцать — двадцать шагов, отделяющих меня от ниши с дверью. Мне не пришлось долго ждать: вскоре луна скрылась и темнота стала такой густой, что я решился без особого риска исполнить свое намерение. Итак, покинув колонну, к которой я прислонялся, как готическая статуя, я стал медленно и осторожно переходить от колонны к колонне, удерживая дыхание, на каждом шагу замирая и вслушиваясь; так я достиг стены коридора, прокрался вдоль нее, наконец добрался до ступеней, которые вели под свод, сделал три шага и коснулся двери.

Минут десять я стоял, пытаясь что-то услышать, но все было тихо; тогда мое убеждение поколебалось, уступив место сомнению. Я начал думать, что все-таки это было лишь сновидением и что, кроме меня, в приютивших меня развалинах никого не было. Я уже хотел было отойти от двери и возвратиться к моей колонне, но в этот миг снова показалась луна, осветив пространство, которое мне предстояло пересечь. И все же я решил пойти, несмотря на эту помеху, которая меня уже не пугала, но внезапно услышал, как упал отделившийся от свода камень. Этот звук, хоть я знал его причину, заставил меня вздрогнуть, как от предостережения; вместо того чтобы двинуться вперед, я остался еще на минуту в тени свода над моей головой. Вдруг сзади, за закрытой дверью, раздался далекий и гулкий звук; мне показалось, что где-то в глубине подземелья захлопнулась другая дверь. Вскоре послышались отдаленные шаги, потом они стали приближаться: кто-то поднимался по лестнице, на верхних ступенях которой стоял я. В это мгновение луна опять скрылась. Одним прыжком я очутился в коридоре и стал пятиться по нему, вытянув руки назад и глядя прямо перед собой на дверь в нише. Так я добрался до своей защитницы-колонны и занял прежнее место. Через минуту я услышал такой же звук, что разбудил меня; дверь отворилась и опять затворилась, потом показался человек. Выйдя наполовину из тени, он остановился, чтобы прислушаться и осмотреться вокруг, и, видя, что все спокойно, поднялся в коридор, но повернул в сторону, противоположную той, где я находился. Он не сделал еще и десяти шагов, как я потерял его из виду: такой густой была темнота. Через минуту луна вновь показалась, и на краю небольшого кладбища я увидел таинственного незнакомца с заступом в руках; он копнул им два или три раза землю, бросил какой-то предмет, который я не мог рассмотреть, в выкопанную ямку и, чтобы не оставить никакого следа, привалил сверху могильный камень, поднятый им прежде. Приняв эти меры предосторожности, он снова осмотрелся вокруг, но не обнаружив и не услышав ничего подозрительного, поставил заступ к соседней колонне и скрылся под сводом.

Эта минута была коротка, и сцена, описанная мною, происходила довольно далеко от меня; однако, несмотря на быстроту действий этого человека, я успел заметить, что он был среднего роста, белокурый, лет двадцати восьми-тридцати. На нем были простые штаны из голубого полотна, подобные тем, что обычно носят крестьяне в праздничные дни. Лишь одна вещь могла указать, что этот человек не принадлежал к тому классу, чью одежду он использовал, — то был дорогой охотничий нож, висевший у него на поясе и блестевший в лунном свете. Что касается лица, то я не смог бы точно описать его, хотя успел рассмотреть его достаточно, чтобы узнать при встрече.

Ты понимаешь, что после всей этой странной сцены на весь остаток ночи у меня пропала всякая надежда на сон и даже всякая мысль о нем. Итак, я стоял, по-прежнему не ощущая усталости, охваченный тысячью противоречивых мыслей и твердо решивший проникнуть в эту тайну; но сразу же сделать это было невозможно: у меня не было оружия, как я уже сказал, и не было ни ключа от этой двери, ни инструмента, чтобы можно было ее отпереть. Тогда я подумал: не лучше ли сообщить обо всем, что я видел, нежели решиться самому на приключение, ведь в конце его я вполне мог, как Дон Кихот, встретить какую-нибудь ветряную мельницу? Поэтому, как только небо начало светлеть, я направился к паперти, по которой вошел, и через минуту очутился на склоне горы. Непроглядный туман окутал море; я вышел на берег и сел, ожидая, когда прояснится. Через полчаса взошло солнце и его первые лучи прогнали туман с поверхности океана, еще дрожащего и свирепого после вчерашней бури.

Я надеялся найти свою лодку — морской прилив должен был выбросить ее на берег; действительно, я увидел, что она лежала между камнями, но из-за отлива я не мог стащить ее в море, к тому же одна из досок ее днища была разбита о выступ скалы. Итак, мне не оставалось никакой надежды возвратиться морем в Трувиль. К счастью, на всем побережье жили рыбаки, и получаса не прошло, как я увидел рыбацкое судно. Вскоре оно подошло на расстояние, когда меня уже можно было услышать: я махал руками и кричал. Меня увидели и услышали, судно причалило к берегу; я перенес на него мачту, парус и весла, боясь, что их унесет новым приливом; что касается самой лодки, то я оставил ее до приезда хозяина, чтобы он решил, годится ли она еще на что-нибудь, и тогда расплатиться с ним, вернув стоимость или всей лодки или только ее ремонта. Рыбаки, принявшие меня как нового Робинзона Крузо, были также из Трувиля. Они узнали меня и очень обрадовались, что я жив. Накануне они видели, как я отправился в море, и, зная, что я еще не возвратился, уже считали меня утонувшим. Я, рассказав им о своем кораблекрушении, объяснил, что ночь провел за скалой, и потом спросил, как называются развалины, на вершине горы. Они отвечали мне, что это развалины аббатства Гран-Пре, лежащего подле парка замка Бюрси, в котором живет граф Орас де Бёзеваль.

Во второй раз это имя было произнесено при мне и заставило мое сердце содрогнуться от давнего воспоминания. Граф Орас де Бёзеваль был муж мадемуазель Полины де Мёльен.

— Полины де Мёльен?.. — воскликнул я, прервав Альфреда и вспомнив все. — Полины де Мёльен?.. Ну, теперь я вспомнил… Да, так и есть… Так вот кто эта женщина, которую я встречал с тобой в Швейцарии и в Италии! Мы с ней встречались в гостиных княгини Б., герцога де Ф., госпожи де М. Как же я не узнал ее, бледную и исстрадавшуюся?.. О, эта очаровательная женщина, талантливая, обаятельная, умная!.. С восхитительными черными волосами, с глазами прекрасными и гордыми! Бедное дитя!.. Бедное дитя!.. О, я помню ее и узнал бы теперь!

— Да! — сказал Альфред тихим и дрожащим голосом. — Да! Это она… Она тоже узнала тебя и поэтому так упорно избегала. Это был ангел красоты, очарования и кротости: ты это знаешь, ибо, как сам сказал, мы с тобой вместе встречались с ней не один раз; но тебе неизвестно, что я любил ее всей душой и мог бы решиться просить ее руки, если бы имел такое состояние, как сейчас, но в те печальные дни я этого не сделал, ибо был намного беднее ее. Тогда я считал, что, продолжая встречаться с ней в свете, рискуя увидеть ее презрительный взгляд или услышать унизительный отказ, я ставлю на карту всю свою будущую жизнь. Я уехал в Испанию и, находясь в Мадриде, узнал, что мадемуазель Полина де Мёльен вышла замуж за графа Ораса де Бёзеваля.

Новые мысли, нахлынувшие на меня при имени, произнесенном рыбаками, начали вытеснять впечатление от странных ночных событий. Кроме того, днем, при солнечном свете, все эти происшествия, такие непохожие на нашу обыкновенную жизнь, начали казаться мне каким-то сном. Мысль сообщить полиции обо всем, что со мной произошло, уже не приходила мне в голову, и только желание самому выяснить все оставалось в глубине сердца. Кроме того, я упрекал себя за тот минутный ужас, который овладел мной ночью, и мне хотелось оправдаться в своих собственных глазах.

Я приехал в Трувиль к одиннадцати часам утра. Все были мне рады: меня считали утонувшим или убитым и теперь успокоились, увидев, что я отделался одним только изнеможением. В самом деле, я падал от усталости и тотчас лег в постель, приказав разбудить меня в пять часов вечера и приготовить лошадей, чтобы ехать в Пон-л’Эвек, где я рассчитывал заночевать. Приказания мои были исполнены точно, и в восемь часов я прибыл в назначенное место. На другой день в шесть часов утра, взяв почтовую лошадь и проводника, я во весь опор поскакал в Див. Остановившись в этом городе, я хотел отправиться якобы на прогулку к морскому берегу, где находились развалины аббатства Гран-Пре, потом днем пройтись по этой местности, словно любуясь пейзажами, поскольку мне нужно было все осмотреть, чтобы не заблудиться ночью. Непредвиденный случай помешал мне, но привел к той же цели, хотя и другим путем.

Приехав к содержателю почтовой станции в Диве (он был в то же время и мэром), я увидел у его ворот жандармов. Весь город был в волнении: было совершено новое убийство, но на этот раз с совершенно беспримерной дерзостью. Госпожа графиня де Бёзеваль, приехавшая из Парижа за несколько дней до этого, убита в парке своего замка, где жили граф и двое или трое его друзей. Понимаешь ли ты?.. Полина… женщина, которую я любил; воспоминание о ней, пробужденное в моем сердце, так ярко жило в нем… Полина убита, убита в парке своего замка, в ночь, когда я был в развалинах соседнего аббатства, в пятистах шагах от нее!.. Это было невероятно… И вдруг то видение, та дверь, тот человек пришли мне на память; я хотел уже было обо всем рассказать, но какое-то странное предчувствие меня удержало; я ни в чем не был еще уверен и решил ничего не говорить до тех пор, пока не завершу свое расследование.

Жандармы, уведомленные в четыре часа утра, приехали за мэром, мировым судьей и двумя врачами, чтобы составить протокол. Мэр и судья были готовы, но один из врачей отсутствовал по делам и не мог приехать. Занимаясь живописью, я немного изучал анатомию в Шарите и поэтому решился назвать себя учеником хирурга. Меня взяли, так как не было никого другого, и мы отправились в замок Бюрси. Все это я делал бессознательно. Я хотел видеть Полину, прежде чем крышка гроба закроется над нею, или, скорее, повиновался таинственному голосу, управлявшему мною с Небес.

Мы приехали в замок. Граф с утра отправился в Кан: ему нужно было получить разрешение префекта на перевозку тела в Париж, где были родовые гробницы его семьи, и он воспользовался для этого тем временем, когда судебные власти станут выполнять свои холодные формальности, столь тягостные для впавших в отчаяние близких.

Один из его друзей принял нас и проводил в комнату графини. Я едва мог стоять: ноги мои подгибались, сердце сильно билось; мое лицо было, наверно, таким же бледным, как и лицо убитой. Мы вошли в комнату, еще наполненную запахом жизни. Бросив испуганный взгляд, я увидел на постели что-то подобное человеческому телу, закрытому простыней; тогда я почувствовал, что твердость меня покидает, и прислонился к двери. Врач подошел к постели с тем непостижимым спокойствием и бесчувствием, что дает привычка. Он приподнял конец простыни, покрывавшей труп, и открыл голову жертвы. Тогда мне показалось, что я все еще брежу или, скорее, околдован: труп, распростертый на постели, не был телом графини де Бёзеваль; убитая женщина, в смерти которой мы приехали удостовериться, не была Полина!..

IV

Это была белокурая дама с ослепительно белой кожей, с открытыми голубыми глазами, с изящными и аристократическими руками; это была молодая и прекрасная женщина, но не Полина!

Рана оказалась в правом боку; пуля прошла между двумя ребрами и прострелила сердце, так что смерть последовала мгновенно. Все это было такой странной тайной, что я начал теряться, не зная, что подумать и кого подозревать. Единственное, в чем я был абсолютно уверен, — это то, что убитая женщина не Полина, что граф почему-то объявил свою жену мертвой и под именем графини собирается похоронить другую.

Не знаю, был ли я полезен во время осмотра трупа, не знаю даже, что я подписал под протоколом; к счастью, доктор из Дива, явно желая показать свое преимущество перед учеником и превосходство провинции над Парижем, взял на себя весь труд, и от меня потребовалась только подпись. Вся эта операция продолжалась около двух часов; потом мы прошли в столовую замка, где была приготовлена закуска. Спутники мои, оценив эту вежливость, сели за стол, а я прислонился головой к окну, выходившему на двор. Я простоял так около четверти часа, как вдруг во двор стремительно въехал всадник, покрытый пылью; он оставил лошадь, не беспокоясь, будет ли кто-нибудь оберегать ее, и взбежал на крыльцо. Я изумлялся все более и более! Я узнал этого человека, несмотря на то что видел его лишь мельком и в другой одежде: это был тот, кого я увидел ночью среди развалин, когда он выходил из подземелья; это был незнакомец в голубых штанах, с заступом и охотничьим ножом. Я подозвал к себе слугу и спросил имя приехавшего. «Это мой господин, — отвечал он, — граф де Бёзеваль, возвратившийся из Кана, куда он ездил за позволением перевезти тело в Париж». Я спросил еще, когда граф должен отправиться туда. «Сегодня вечером, — ответил слуга, — потому что фургон, который повезет тело госпожи, уже готов, и почтовые лошади заказаны к пяти часам». Выходя из столовой, мы услышали стук молотка: это столяр уже заколачивал гроб. Все делалось как полагалось, но, как ты видишь, слишком поспешно.

Я возвратился в Див, в три часа был в Пон-л’Эвеке, а в четыре — в Трувиле.

Я решил исполнить свое намерение разобраться во всем в ту же ночь и, если мои старания окажутся напрасными, объявить обо всем на следующий день, передав полиции заботу завершить это дело.

Приехав, я сразу занялся наймом новой лодки, но на этот раз меня должны были сопровождать два человека; потом я вошел в свою комнату, взял пару превосходных двуствольных пистолетов и заткнул их за дорожный пояс, на котором висел охотничий нож; затем застегнулся, чтобы скрыть от хозяйки эти пугающие приготовления, велел перенести в лодку факел, лом и сел в нее с ружьем, объявив, что еду поохотиться на чаек и чистиков.

На этот раз ветер был попутный, и менее чем через три часа мы очутились в устье Дива. Приехав туда, я приказал своим матросам лечь в дрейф до тех пор, пока не наступит ночь; потом, когда стало достаточно темно, направился к берегу и причалил.

Затем я отдал своим людям последние наставления: ожидать меня в расщелине скалы, спать поочередно и быть готовыми отправиться по первому моему сигналу; если я не возвращусь к утру, ехать в Трувиль и вручить мэру запечатанный конверт. Это было письмо с изложением подробностей предпринятой мной поездки и сведения, при помощи которых можно было найти меня, живого или мертвого. Приняв эту меру предосторожности, я повесил через плечо ружье, взял лом, факел, огниво, чтобы в случае необходимости можно было высечь огонь, и попытался отыскать ту же самую дорогу, по которой шел прошлой ночью.

Вскоре я нашел ее, взобрался на гору и в свете первых лучей всходившей луны увидел развалины старинного аббатства; как и накануне, миновав паперть, я очутился в часовне.

И на этот раз мое сердце сильно билось, но скорее от ожидания, а не от ужаса. У меня было достаточно времени, чтобы утвердиться в своем намерении; это не был мгновенный порыв инстинктивной храбрости, нет, напротив, я был полон благоразумной, но твердой решимости, к которой пришел после глубокого размышления.

У колонны, где я тогда спал, пришлось остановиться, чтобы оглядеться. Все было тихо, не слышалось никакого шума, кроме вечного гула океана, который кажется его шумным дыханием; я решил действовать последовательно и сначала провести поиски в том месте, где граф де Бёзеваль — я был убежден, что это он, — закопал предмет, который я не мог разглядеть. Итак, я оставил лом и факел у колонны, вооружился ружьем, чтобы быть готовым защищаться в случае нападения, прошел коридор с его мрачными сводами и у одной из колонн нашел заступ. Потом после минуты неподвижности и молчания, убедившей меня, что здесь никого больше нет, я направился к тайнику, поднял могильный камень, как это сделал граф, и увидел недавно вскопанную землю. Я положил ружье, копнул заступом — в рыхлой земле блеснул ключ; я взял его, потом зарыл ямку, положил на нее камень, поднял свое ружье, поставил заступ там, где нашел его, и остановился на минуту в самом темном месте, чтобы привести в порядок свои мысли.

По всему было видно, что этим ключом отпиралась дверь, из которой, как я видел, вышел граф, и потому, не нуждаясь в ломе, я спрятал его за колонной и взял только факел. Подойдя к двери, находящейся под сводами, и спустившись к ней по трем ступеням, я примерил ключ к замку — он подошел; при втором повороте замок подался, и я хотел запереть за собой дверь, как вдруг подумал, что какой-нибудь случай может помешать мне снова открыть ее ключом, когда я буду возвращаться. Я сходил заломом, спрятал его в самом дальнем уголке между четвертой и пятой ступенями, потом закрыл за собой дверь и, очутившись в темноте, зажег факел — тотчас подземелье осветилось.

Проход, в котором я оказался, напоминал спуск в подвал; он имел не более пяти или шести футов в ширину, стены и свод его были каменными; передо мной была лестница в двадцать ступеней; спустившись по ней, я продолжал передвигаться по все углублявшемуся наклонному коридору и наконец увидел в нескольких шагах впереди еще одну дверь; подойдя к ней, я приложил ухо к дубовым доскам и послушал, но все было тихо. Тогда я попробовал открыть ее — ключ подошел, дверь открылась, как и первая. Я вошел, не запирая ее за собой, и оказался в подземелье, где прежде погребали настоятелей аббатства (простых монахов хоронили на кладбище).

Там я постоял минуту. Несомненно, я приближался к цели своего путешествия и твердо решил исполнить свое намерение; однако, — продолжал Альфред, — ты легко поймешь, что впечатление от места, где я находился, было достаточно сильным. Я провел рукой по лбу, покрытому потом, и остановился, чтобы прийти в себя. Что я найду? Безусловно, какой-нибудь надгробный камень, положенный не более трех дней назад… Вдруг я вздрогнул. Мне послышался стон.

Этот звук не только не ослабил моей решимости, но укрепил ее, и я быстро пошел вперед. Но откуда донесся этот стон? Осматриваясь вокруг, я снова его услышал и бросился в ту сторону, откуда он раздавался, рассматривая каждую нишу, но ничего не видя, кроме надгробий с именами почивших под ними. Наконец, придя к последнему, самому отдаленному камню, я заметил в углу за решеткой женщину, сидевшую со сложенными руками, закрытыми глазами и закушенной прядью волос. Возле нее на камне лежало письмо, стояли погасшая лампа и пустой стакан. Может быть, я опоздал и она уже умерла? Я бросился к решетке — она была заперта, примерил ключ — он не подошел. Услышав шум, женщина открыла глаза, судорожно откинула волосы, закрывавшие ее лицо, и вдруг каким-то быстрым и механическим движением поднялась, похожая на тень. Я вскрикнул и произнес имя: «Полина!»

Женщина тотчас бросилась к решетке и упала на колени.

«О! — воскликнула она с ужасной мукой в голосе. — Возьмите меня отсюда… Я ничего не видела… ничего не скажу! Клянусь моей матерью!»

«Полина! Полина! — повторил я, беря ее руки через решетку. — Полина, вам нечего бояться: я пришел к вам на помощь, пришел спасти вас».

«О! — воскликнула она вставая. — Спасти меня… спасти меня!.. Да, спасите меня. Отворите эту дверь… отворите ее сейчас; до тех пор пока она не будет открыта, я не поверю тому, что вы сказали! Во имя Неба, отворите эту дверь!»

И она трясла решетку с такой силой, которую невозможно было предположить в женщине.

«Остановитесь, остановитесь, — сказал я, — у меня нет ключа от этой двери, но есть средства открыть ее; я пойду за…»

«Не оставляйте меня! — воскликнула она, с невероятной силой схватив меня за руку через решетку. — Не оставляйте меня! Я не увижу вас более!..»

«Полина! — сказал я, поднося факел к своему лицу. — Вы не узнаете меня? Взгляните на меня и скажите: могу ли я оставить вас?»

Полина устремила на меня свои огромные черные глаза, с минуту искала в своей памяти, потом вдруг воскликнула: «Альфред де Нерваль!»

«О, благодарю, благодарю, — отвечал я, — ни вы, ни я не забыли друг друга. Да, это я, тот, кто любил вас так сильно, кто любит по-прежнему. Подумайте, можно ли мне довериться?»

Внезапная краска покрыла ее бледное лицо: настолько стыдливость женщины неотделима от ее сердца; потом она отпустила мою руку.

«Долго ли вы будете отсутствовать?» — спросила она.

«Пять минут».

«Идите же, но оставьте мне этот факел, умоляю вас, темнота убьет меня».

Я отдал ей факел; она взяла его и прильнула к прутьям решетки, следя за мной взглядом. Я поспешил возвратиться прежней дорогой.

Проходя первую дверь, я обернулся и увидел Полину в том же самом положении: неподвижная, как статуя, она держала факел своей белой, как мрамор, рукой.

Пройдя двадцать шагов, я нашел лестницу, а на четвертой ступеньке — спрятанный мной лом и тотчас возвратился. Полина была в той же позе. Увидев меня, она радостно вскрикнула; я бросился к решетке.

Замок был так крепок, что пришлось обратиться к петлям и выбивать камни. Полина светила мне. Через десять минут петли одной половинки решетки подались, я потянул ее и вытащил. Полина упала на колени. Только в эту минуту она почувствовала себя свободной.

Я вошел к ней; она обернулась, схватила с камня раскрытое письмо и спрятала его на груди. Это движение напомнило мне о пустом стакане. Я взял его с беспокойством и увидел на дне белый осадок толщиной с полдюйма.

«Что было в этом стакане?» — спросил я, испугавшись.

«Яд!» — ответила она.

«И вы его выпили?»

«Знала ли я, что вы придете?» — сказала она, опираясь на решетку; только сейчас она вспомнила, что осушила этот стакан за час или за два до моего прихода.

«Вы страдаете?» — спросил я.

«Нет еще».

У меня появилась надежда.

«Давно ли был растворен яд в этом стакане?»

«Около двух суток, впрочем, я не могла определять время».

Я посмотрел в стакан; остатки, покрывавшие дно, меня немного успокоили: в течение двух суток яд мог выпасть в осадок. Полина выпила только воду, правда отравленную, но, может быть, не до такой степени, чтобы это могло привести к смерти.

«Нам нельзя терять ни одной минуты, — сказал я, схватив ее за руку, — надо бежать и искать помощи».

«Я могу идти сама», — сказала она, отняв руку с той же святой стыдливостью, что до этого окрасила ее лицо.

В ту же минуту мы пошли к первой двери; я запер ее за собой; потом достигли второй, открывшейся без труда, и вышли в монастырь. Луна сияла в чистом небе. Полина подняла руки и снова бросилась на колени.

«Пойдемте, пойдемте! — сказал я. — Каждая минута может стоить вам жизни».

«Мне стало дурно», — сказала она, вставая.

Холодный пот выступил у меня на лбу; я взял ее на руки как ребенка, пронес через развалины, вышел из монастыря и, спустившись с горы, увидел издали огонь, который разожгли мои люди.

«В море, в море!» — закричал я им тем повелительным голосом, который давал знать, что нельзя терять ни минуты.

Они устремились к лодке, причалили как можно ближе к берегу; я вошел в воду по колени, передал Полину и сам перелез через борт.

«Вам хуже?» — спросил я.

«Да!» — ответила она.

Мне было от чего прийти в отчаяние: нет ни помощи, ни противоядия. Вдруг мне пришла мысль о морской воде; я зачерпнул ее раковиной, которую нашел в лодке, и подал Полине.

«Выпейте», — сказал я.

Она машинально повиновалась.

«Что вы делаете? — крикнул один из рыбаков. — Ее стошнит, бедную женщину!»

Этого-то я и желал: только рвота могла спасти ее. Минут через пять она почувствовала судороги в желудке, которые причинили ей тем более сильную боль, что она целые три дня ничего не брала в рот, кроме яда. Когда прошел приступ, ей стало легче; тогда я дал ей стакан чистой и свежей воды; она с жадностью выпила ее. Вскоре боль уменьшилась, за нею последовало полное изнеможение. Мы сняли с себя верхнее платье и сделали постель. Полина легла, покорная как дитя, и тотчас закрыла глаза; я слушал с минуту ее дыхание: оно было частым, но ровным — опасность миновала.

«Теперь в Трувиль, — весело сказал я своим матросам, — и как можно скорее: я дам вам двадцать пять луидоров».

Тотчас мои славные рыбаки, думая, что паруса недостаточно, бросились к веслам, и судно полетело по воде, как птица, спешащая к гнезду.

V

Полина открыла глаза у самой гавани; первым чувством ее был ужас: она подумала, что видит лишь утешающий сон, и протянула руки, пытаясь увериться, что больше нет стен подземелья, потом со страхом огляделась.

«Куда вы везете меня?» — спросила она.

«Успокойтесь, — отвечал я, — эти дома, что вы видите, — всего лишь бедная деревушка; обитатели ее слишком заняты, чтобы быть любопытными, и вы останетесь здесь неузнанной столько, сколько захотите. Впрочем, если вы хотите скрыться, скажите мне только куда, и я завтра, нет, сегодня, сию же минуту поеду с вами, чтобы защищать вас».

«А если бы я уехала из Франции?»

«Куда угодно!..»

«Благодарю! — сказала она. — Дайте мне только подумать: я хочу собраться с мыслями. Сейчас у меня болит голова и болит сердце, силы истощены за эти двое суток, мысли смешались, и я близка к помешательству».

«Я исполню вашу волю. Когда вы захотите меня видеть, велите позвать».

Она поблагодарила меня знаком. В эту минуту мы подъехали к моей гостинице.

Я велел приготовить комнату в другой части дома, подальше от моей, чтобы не задеть щепетильность Полины; потом я приказал хозяйке готовить для госпожи только некрепкий бульон, потому что любая другая пища могла быть опасной для ее больного желудка. Отдав эти приказания, я возвратился в свою комнату.

Там я, наконец, смог отдаться чувству радости, переполнявшему мое сердце: при Полине я не смел показывать его… Я спас ту, которую все еще любил; воспоминание о ней, несмотря на двухлетнюю разлуку, жило в моем сердце, и вот теперь она обязана мне жизнью. Я удивлялся, какими таинственными путями случай или Провидение вели меня к этой цели. И вдруг я почувствовал смертельный холод, представив себе, что если бы не случилось какого-нибудь из тех маленьких событий или происшествий, цепь которых образовала путеводную нить, ведущую меня в этом лабиринте, то в этот самый час Полина, запертая в подземелье, ломала бы руки в конвульсиях от яда или голода, между тем как я, в своем неведении занятый пустяками, а может быть и развлечениями, отдал бы ее в жертву страданиям, и ни один вздох, ни одно предчувствие, ни один голос не сказал бы мне: «Она умирает, спаси ее…» Сама мысль об этом была ужасна, а думать об этом было невыносимо. Правда, эти размышления, в сущности, утешительны: исчерпав круг сомнений, они приводят нас к вере, вырывающей мир из рук слепого случая и отдающего его во власть предвидения Божьего.

Я пробыл примерно час в таком состоянии, и, клянусь тебе, — продолжал Альфред, — ни одна непристойная мысль не возникла в моем уме или сердце. Я был счастлив и гордился тем, что спас Полину. Этот поступок и стал мне наградой, я не хотел другой, кроме счастья от сознания того, что был избран для его исполнения. Через час она велела позвать меня. В то же мгновение я бросился к ее комнате, но у двери силы меня оставили, и я вынужден был прислониться на минуту к стене. Горничная вышла, приглашая к Полине, и тогда я превозмог свое волнение.

Она лежала на постели, но была одета. Я подошел к ней, стараясь казаться как можно более спокойным; она протянула мне руку.

«Я не благодарила еще вас, — сказала она, — меня извиняет невозможность найти такие слова, что выразили бы мою благодарность. Примите во внимание также ужас женщины в том положении, в каком вы нашли меня, и простите».

«Выслушайте меня, сударыня, — сказал я, стараясь утишить свое волнение, — и поверьте тому, что я скажу вам.

Бывают обстоятельства настолько неожиданные, настолько странные, что они исключают общепринятые правила поведения и соблюдение формальных приличий. Бог привел меня к вам, благодарю его; но надеюсь, что я еще не исполнил до конца его волю, и, может быть, вы будете во мне нуждаться. Итак, выслушайте меня и взвесьте каждое мое слово.

Я свободен… богат… ничем не привязан к одному месту больше, чем к другому. Я хотел путешествовать, отправиться в Англию без всякой цели, но я могу изменить свой маршрут и ехать туда, куда направит меня случай. Вероятно, вам надо покинуть Францию? Я ничего об этом не знаю, не прошу, чтобы вы открыли мне ваши тайны, и буду ждать, пока вы позволите мне хотя бы предположить что-то на этот счет. Но останетесь вы во Франции или покинете ее, располагайте мной, сударыня, как другом или братом. Прикажете ли, чтобы я сопровождал вас или следовал за вами издали, сделаете ли меня открыто вашим защитником или потребуете, чтобы я сделал вид, будто незнаком с вами, — я повинуюсь в ту же минуту, и это, поверьте мне, сударыня, без скрытой мысли, без эгоистичной надежды и без дурного намерения. Забудьте теперь, сколько вам лет и сколько мне, или предположите, что я ваш брат».

«Благодарю! — сказала графиня, и голос ее выражал глубокую признательность. — Принимаю предложение с доверием, равным вашей откровенности; полагаюсь совершенно на вашу честь, потому что отныне вы единственный близкий мне человек на всем свете, вы один знаете, что я существую.

Да, предположение ваше справедливо: я должна покинуть Францию. Вы собирались в Англию, проводите меня туда; но я не могу появиться там одна, без семьи. Вы предлагаете мне имя вашей сестры; хорошо, отныне для всего света я буду мадемуазель де Нерваль».

«О, как я счастлив!» — воскликнул я.

Графиня жестом попросила меня выслушать ее.

«Я потребую от вас больше, чем вы предполагаете; я тоже была богата, но мертвые ничем не владеют».

«Но я богат — все состояние мое…»

«Вы не понимаете меня и, не дослушав, заставляете краснеть».

«О, простите!»

«Я буду мадемуазель де Нерваль, дочерью вашего отца, сиротой, а вы — моим опекуном. Вы должны иметь рекомендательные письма и представить меня как учительницу в какой-нибудь пансион. Я говорю на английском и итальянском языках как на своем родном; хорошо знаю музыку — по крайней мере, мне говорили это прежде — и буду давать уроки музыки и языков».

«Но это невозможно!» — воскликнул я.

«Вот мои условия, — ответила графиня, — отвергаете вы их, сударь, или принимаете, брат мой?»

«Все, что вы хотите, все, все, все!»

«Итак, нам нельзя терять время: завтра мы должны отправиться. Можно ли?»

«Обязательно».

«Но паспорт?»

«У меня есть».

«На имя господина де Нерваля?»

«Я впишу имя своей сестры».

«Но это будет обман?»

«Очень невинный. Неужели вы хотите, чтобы я написал в Париж с просьбой о другом паспорте?..»

«Нет, нет. Это была бы слишком большая потеря времени. Откуда мы отправимся?»

«Из Гавра».

«Как?»

«На пакетботе, если вам угодно».

«Когда же?»

«Это в вашей воле».

«Можем ли мы ехать сию же минуту?»

«Не слишком ли вы слабы?»

«Вы ошибаетесь, я здорова. Как только вы будете готовы отправиться, приглашайте меня, я не задержу вас ни на секунду».

«Через два часа».

«Хорошо. Прощайте, брат».

«Прощайте, сударыня!»

«А! — возразила графиня, улыбаясь. — Вот вы уж и изменяете нашим условиям».

«Позвольте мне со временем привыкнуть к этой приятной возможности звать вас сестрой».

«Разве я должна для этого что-нибудь делать?»

«О! Вы… — воскликнул я, но понял, что хотел сказать слишком много. — Через два часа, — повторил я, — все будет готово, как вы желаете».

Я поклонился и вышел.

Не более четверти часа назад я искренне, от всей души предложил себя на роль брата и вот уже почувствовал всю ее трудность. Быть названым братом молодой и прекрасной женщины уже трудно; но когда вы любите эту женщину, когда, потеряв ее, опять находите — одинокую и покинутую, не имеющую, кроме вас, другой опоры; когда счастье, которому вы не смели верить, потому что смотрели на него как на недосягаемую мечту, теперь действительно рядом с вами и, протягивая руку, вы можете до него дотронуться, — тогда, несмотря на принятое решение, несмотря на данное слово, невозможно удержать в душе рождаемый ею огонь: искры его то и дело появляются в ваших глазах и в вашем голосе.

Найдя моих гребцов за ужином и за бутылкой вина, я сказал, что хочу сейчас же отправиться в Гавр, чтобы приехать туда ночью и поспеть ко времени отплытия пакетбота; но они отказались пуститься в море на том же самом судне, а для подготовки другой, более надежной шлюпки им потребуется, как они сказали, только один час. Поэтому мы сразу договорились об оплате, вернее, они просто положились на мое великодушие. Я прибавил к двадцати пяти луидорам, полученным ими, еще пять, а за эту сумму они готовы были доставить меня хоть в Америку.

Затем я пошел делать осмотр шкафов моей хозяйки, потому что у Полины было только одно платье — то, в котором ее заточили. Я боялся за нее, еще слабую и больную, боялся ветра и ночного тумана. Заметив на одной полке большой тартановый платок, я взял его и попросил госпожу Озре внести его в мой счет. Я надеялся, что с этой шалью и моим плащом графине во время путешествия будет тепло. Полина не заставила себя ждать и, когда узнала, что лодочники готовы, в ту же минуту спустилась. Я воспользовался оставшимся временем, чтобы окончательно рассчитаться в гостинице. Итак, нам осталось только дойти до пристани и отправиться.

Как я и предвидел, ночь была холодная, однако тихая и ясная. Я укутал графиню шалью и хотел проводить под тент из паруса, устроенный нашими матросами на корме лодки; но чистота неба и неподвижность моря удержали ее на палубе; я указал ей на скамейку, и мы сели друг подле друга.

Сердца наши были так полны, что мы не произнесли ни слова. Я склонил голову на грудь и погрузился в раздумья о тех странных и удивительных приключениях, которые начались для меня и цепочка которых, вероятно продолжится в будущем. Я горел желанием узнать, по каким причинам графине де Бёзеваль, молодой, богатой и, как говорили, горячо любимой мужем, пришлось в подземелье разрушенного аббатства ожидать смерти, от которой я ее избавил. Зачем понадобилось мужу объявлять о ее кончине и зачем он положил на смертное ложе тело другой женщины? Уж не из ревности ли?.. Эта мысль с самого начала приходила мне в голову: она была мучительна… Полина любит кого-нибудь?.. Если это так, то все мои мечты рушились, потому что не для меня она вернулась к жизни, а для того человека, кого она любит, ибо он найдет ее, где бы она ни скрылась. Выходит, я спас ее для другого; она поблагодарит меня как брата — и только, а этот человек пожмет мне руку, повторяя, что он обязан мне более нежели жизнью. Потом они будут счастливы, тем более что их никто не будет знать… А я? Я вернусь во Францию, чтобы страдать, как уже страдал, и в тысячу раз более, потому что блаженство, всегда такое далекое, приблизилось ко мне, чтобы еще безжалостнее ускользнуть; и в какую-то минуту я прокляну тот час, когда спас эту женщину, или пожалею, что, умершая для всего света, она жива для меня — вдали и для другого — вблизи… Впрочем, если она виновата, мщение графа было справедливо… На его месте я не оставил бы ее умирать… но, наверное… убил бы… ее и человека, любимого ею… Полина любит другого!.. Полина виновна!.. О, эта мысль терзала мне сердце.

Я медленно поднял голову; Полина, запрокинув голову, смотрела на небо, и две слезинки катились по ее щекам.

«Что с вами? Боже мой!» — воскликнул я.

«Неужели вы думаете, — сказала она, сохраняя ту же позу, — что можно покидать навсегда отечество, семью, мать, и при этом сердце не будет разрываться на части? Неужели вы думаете, что можно перейти если не от счастья, то, по крайней мере, от спокойствия к отчаянию без того, чтобы сердце не облилось кровью? Неужели вы думаете, что в моем возрасте можно переплывать море, отправляясь навсегда в чужую страну, и не смешивать свои слезы с волнами, уносящими вас далеко от всего, что вы любили?»

«Но разве это навсегда?»

«Навсегда!», — прошептала она, качая головой.

«И никого из тех, о ком вы сожалеете, вы не увидите больше?»

«Никого».

«И все… без исключения… навсегда не имеют права знать, что та, которую считают умершей, живет и плачет?»

«Все… без исключения… навсегда…»

«О! — вскричал я. — Но тогда я счастлив; какую тяжесть сняли вы с моего сердца!»

«Я не понимаю вас», — сказала Полина.

«Вы не догадываетесь, сколько сомнений и страхов пробудилось во мне? Но неужели вы не хотите узнать, какое стечение обстоятельств привело меня к вам? Конечно, своим спасением вы обязаны Небу, но, возможно, вы хотите услышать, какими средствами воспользовался Бог для вашего спасения?..»

«Да, вы правы: брат не должен иметь тайн от сестры… Вы расскажете мне все, и я ничего не скрою от вас…»

«Ничего… О, поклянитесь мне… Вы позволите мне читать в вашем сердце как в открытой книге?»

«Да… и вы увидите, что мое сердце знало только несчастье, покорность судьбе и молитву… Но теперь не время. Я нахожусь под впечатлением этих страшных событий, и у меня нет сил рассказывать о них…»

«О, когда хотите, когда сочтете нужным: я буду ждать».

Она встала:

«Я хочу успокоиться, вы, кажется, говорили, что мне можно спать под этим тентом?»

Я проводил ее и разостлал свой плащ на полу; она жестом попросила оставить ее одну. Я повиновался, сел там, где сидела Полина, запрокинул голову, так же как она, и пробыл в таком положении до самого прибытия в Гавр.

На другой день вечером мы высадились в Брайтоне и через шесть часов были в Лондоне.

VI

В первую очередь мне нужно было отыскать помещение для себя и сестры. В тот же день я отправился к банкиру, у которого был аккредитован; он показал мне небольшой меблированный дом, очень удобный для двух человек с двумя слугами. Я поручил ему снять его, и на другой день мне сообщили, что дом в моем распоряжении.

Графиня еще спала, когда я отправился в бельевой магазин; его хозяйка мгновенно подобрала мне полный комплект белья, довольно простого, но изготовленного с большим вкусом; через два часа оно было помечено именем Полины де Нерваль и размещено по шкафам спальни той, для которой было предназначено. Сразу после этого я отправился к модистке: она была француженка, но проявила чисто английскую быстроту и деловитость, снабдив меня всем необходимым. Что касается платьев, то, не сумев назвать мерки, я выбрал самые лучшие ткани, какие только мог найти, и попросил хозяина магазина прислать портниху в тот же день вечером.

Возвратившись домой в полдень, я узнал, что сестра моя проснулась и ждет меня к чаю. Она была одета в очень простое платье, которое успели сделать ей за те двенадцать часов, что мы провели в Гавре. Она была прелестна в нем!

«Посмотрите, не правда ли, — сказала она, увидев меня, — мой наряд соответствует моему новому положению, и теперь будет очень естественно представить меня в качестве помощницы учительницы?»

«Я сделаю все, что вы прикажете», — сказал я.

«Но вам не следует так говорить, и если я исполняю свою роль, то вы, кажется, забываете свою. Братья не должны слепо повиноваться желаниям своих сестер, особенно если это старшие братья. Вы выдаете себя — берегитесь!»

«Меня поистине восхищает в вас присутствие духа, — сказал я, бессильно уронив руки и глядя на нее, — в вашем сердце грусть из-за глубоких душевных страданий, ваше лицо бледное и усталое из-за физических болей и истощения; вы покинули навсегда все то, что было вам дорого и что вы любили, — не так ли? — и у вас есть силы улыбаться? Нет, плачьте, плачьте, мне это больше по душе и не так тяжело это видеть».

«Да, вы правы, — отвечала она, — я дурная комедиантка… Не правда ли, слезы видны сквозь мою улыбку? Но я плакала все время, когда вас не было, и мне стало легче, так что, брат, на взгляд менее проницательный, чем ваш, менее внимательный, может показаться, что я все уже забыла».

«О, будьте спокойны, сударыня! — сказал я с горечью, потому что все подозрения мои вернулись. — Будьте спокойны, я не поверю этому никогда».

«Можно ли не печалиться о своей матери, когда знаешь, что она считает тебя мертвой и оплакивает твою смерть?.. О моя матушка, моя бедная матушка!» — воскликнула графиня рыдая и падая на канапе.

«Вот видите, какой я эгоист, — сказал я, приближаясь к ней, — я предпочитаю ваши слезы вашей улыбке: слезы доверчивы, улыбка скрытна. Улыбка — это покрывало, которым пользуется сердце, чтобы лгать… А когда вы плачете, мне кажется, я вам нужен, чтобы осушить ваши слезы… Когда вы плачете, я надеюсь, что когда-нибудь заботами, вниманием, почтением утешу вас. А если вы утешились, то какая надежда мне остается?»

«Послушайте, Альфред! — сказала графиня с глубокой благожелательностью, в первый раз называя меня по имени. — Перестанем обмениваться пустыми словами: мы попали в такие странные обстоятельства, что не стоит хитрить друг с другом. Будьте откровенны, спросите меня, что вам хочется знать, и я отвечу вам».

«О, вы ангел! — ответил я. — А я, я сумасшедший: я не имею права ничего знать, ни о чем спрашивать. Разве я не был счастлив настолько, насколько дано быть счастливым человеку, когда нашел вас в подземелье; когда, сходя с горы, нес вас на руках; когда вы опирались на мое плечо в лодке? Не знаю почему, но мне бы хотелось, чтобы вечная опасность угрожала вам, чтобы сердце ваше дрожало подле моего, хотя существование, полное таких ощущений, не может быть долгим. Не прошло бы и года — и сердце разорвалось бы на части. Но какую долгую жизнь нельзя было бы променять на подобный год? Тогда вы были бы отданы вашему страху и я один был бы вашей надеждой. Тогда воспоминания о Париже не стали бы мучить вас. Вы не прибегнул и бы к улыбке, чтобы скрыть от меня свои слезы, и я бы был счастлив!.. Я не ревновал бы!»

«Альфред! — сказала графиня очень серьезно. — Вы сделали для меня столько, что я должна сделать что-нибудь для вас. Очевидно, вы сильно страдаете, если позволили себе говорить со мной таким тоном; вы доказываете, что забыли о моей полной зависимости от вас; вы заставляете меня краснеть за себя и страдать за вас».

«О, простите, простите! — воскликнул я, падая к ее ногам. — Но вы знаете, что я любил вас, когда вы были совсем юной, хотя никогда не говорил вам этого; знаете, что только моя бедность помешала мне просить вашей руки; знаете еще, что, с того времени как я нашел вас, эта любовь, уснувшая может быть, но никогда не угасавшая, вспыхнула сильнее и ярче, чем когда-либо. Вы это знаете, потому что нет необходимости говорить о таких чувствах. И что же? Я страдаю, когда вижу как вашу улыбку, так и ваши слезы. Когда вы смеетесь, вы что-то скрываете от меня; когда плачете — сознаетесь мне во всем. Ах! Вы любите, вы сожалеете о ком-нибудь?»

«Вы ошибаетесь, — отвечала графиня, — если я любила, то не люблю больше; если сожалею, то только о матери».

«Ах, Полина! Полина! — воскликнул я. — Правду ли вы говорите? Не обманываете ли меня? Боже мой!»

«Неужели вы думаете, что я способна купить ваше покровительство ложью?»

«О! Боже меня сохрани!.. Но откуда же взялась ревность вашего мужа, потому что только ревность могла довести его до злодейства?»

«Послушайте, Альфред, когда-нибудь я должна была открыть вам эту страшную тайну: вы имеете право знать ее. Сегодня вечером вы ее узнаете; сегодня вечером вы прочтете в душе моей; сегодня вечером вы будете располагать более нежели моей жизнью — будете располагать моей честью и честью моей семьи; но с одним условием…»

«Каким? Говорите: я принимаю его заранее».

«Вы не будете больше говорить мне о своей любви, а я обещаю вам не забывать, что вы меня любите».

Она протянула мне руку, и я поцеловал ее с благоговейной почтительностью.

«Садитесь, — сказала она, — и не будем говорить об этом до вечера… Но что вы сегодня делали?»

«Я искал небольшой домик, очень простой и очень уединенный, в котором вы были бы свободны, были бы полной хозяйкой, потому что вам нельзя оставаться в гостинице».

«И вы нашли его?»

«Да! На Пикадилли. Если хотите, мы поедем посмотреть его после завтрака».

«Берите же вашу чашку».

Мы выпили чаю, сели в карету и поехали осмотреть наш дом.

Он был невелик, с зелеными жалюзи, с садом, полным цветов, настоящий английский дом в три этажа. В нижнем были общие комнаты. Второй этаж предназначался для Полины, а третий — для меня.

Мы вошли в ее покои; они состояли из передней, гостиной, спальни, будуара и кабинета, в котором было все, что нужно для музыки и рисования. Я открыл шкафы: в них уже лежало белье.

«Что это?» — спросила Полина.

«Когда вы поступите в пансион, — отвечал я, — вам понадобится это белье. Оно помечено вашими инициалами “П” и “Н”: “Полина де Нерваль”».

«Благодарю, брат мой», — сказала она, пожимая мне руку.

В первый раз она назвала меня этим именем после нашего объяснения, но теперь я не испытывал боли.

Мы вошли в спальню; на постели лежали две шляпки, присланные модисткой и сделанные по последней парижской моде, и простая кашемировая шаль.

«Альфред! — сказала мне графиня, заметив их. — Мне следовало бы одной войти сюда и найти все эти вещи. Мне стыдно, что я заставила вас столько хлопотать о себе… Я не знаю, прилично ли это, если я приму ваши подарки…»

«Вы отдадите мне деньги за все это, когда получите плату за свои уроки, — прервал я ее, улыбаясь. — Брат может ссужать сестру».

«Брат может даже дарить ей что-нибудь, если он богаче ее, и в этом случае тот, кто дарит, счастлив».

«О! Вы правы! — обрадовался я. — Ни один порыв нежности моего сердца от вас не ускользает… Благодарю… благодарю…»

Потом мы прошли в кабинет. На фортепьяно лежали новейшие романсы госпожи Дюшанж, Лабарра и Плантада, самые модные отрывки из опер Беллини, Мейербера и Россини. Полина раскрыла одну тетрадь и глубоко задумалась.

«Что с вами?» — спросил я, увидев, что глаза ее остановились на одной странице и она словно забыла о моем присутствии.

«Как это странно, — прошептала она, отвечая и на свою мысль и на мой вопрос, — прошло не более недели с тех пор, как я пела этот самый романс у графини М.; тогда у меня были семья, имя, положение. Прошло несколько дней, и ничего этого уже нет…»

Она побледнела и скорее упала, чем села в кресло. Можно было подумать, что она умирает. Я подошел к ней; она закрыла глаза; я понял, что она погружена в воспоминания. Я сел возле нее и, положив ее голову на свое плечо, сказал:

«Бедная сестра!..»

Тогда она начала плакать; но на этот раз без конвульсий, без рыданий; это были слезы грустные и беззвучные — слезы, которые приносят облегчение, которым следует дать полную волю. Через минуту она открыла глаза и улыбнулась.

«Благодарю вас, — сказала она, — что вы дали мне поплакать».

«Я не ревную больше», — произнес я.

Она поднялась.

«Есть ли здесь третий этаж?» — спросила она.

«Да, и расположен так же, как и этот».

«Будет ли он занят?»

«Это вы решите».

«Надо принять со всей ответственностью то положение, в которое поставила нас судьба. В глазах общества вы мой брат и, естественно, должны жить в одном доме со мной; ведь все сочли бы странным, если бы вы стали жить в другом месте. Эти комнаты будут ваши. Пойдемте в сад».

Это был зеленый ковер с клумбами цветов. Мы обошли его два-три раза по песчаной аллее, потом Полина подошла к кустам роз и набрала букет.

«Посмотрите на эти бедные розы, — сказала она, возвратившись, — как они бледны и почти без запаха. Не правда ли, у них вид изгнанников, томящихся по своей родине? Мне кажется, они тоже имеют понятие о том, что называется отечеством, и страдают».

«Вы ошибаетесь, — сказал я, — эти цветы здесь родились, и здешний воздух им привычен; это дети туманов, а не росы, и более яркое солнце сожгло бы их. Впрочем, они созданы для украшения белокурых волос и будут в гармонии с матовым цветом лица дочерей Севера. Для вас, для ваших черных волос нужны те пламенные розы, что цветут в Испании. Мы поедем туда за ними, когда вы захотите».

Полина печально улыбнулась.

«Да, — сказала она, — в Испанию… в Швейцарию… в Италию… куда угодно… исключая Францию…»

Потом она продолжала идти, не говоря более ни слова, машинально обрывая лепестки роз и бросая их на дорожку.

«Но неужели вы навсегда потеряли надежду туда возвратиться?» — спросил я.

«Разве я не умерла?»

«Но переменив имя…»

«Надо переменить и лицо».

«Итак, это ужасная тайна?»

«Это медаль с двумя сторонами, у которой с одной стороны — яд, а с другой — эшафот. Я должна открыть вам все, и чем скорее, тем лучше. Но расскажите мне прежде, каким чудом Провидение послало вас ко мне?»

Мы сели на скамью под великолепным платаном, закрывавшим своей вершиной часть сада. Начал я свою повесть с самого приезда в Трувиль: рассказал ей, как был застигнут бурей и выброшен на берег; как, отыскивая убежище, набрел на развалины аббатства; как, разбуженный шумом закрывшейся двери, увидел человека, выходившего из подземелья; как этот человек зарыл что-то под могильным камнем и как я заподозрил тайну, которую решил разгадать, потом рассказал ей о путешествии в Див, о полученной там роковой новости, об отчаянном намерении увидеть ее, Полину, еще раз; об удивлении своем и радости, когда узнал под смертным саваном другую женщину; наконец, о ночном путешествии, о ключе под камнем, о входе в подземелье, о счастье и радости, испытанных мной, когда я нашел ее. Я поведал ей все это с выражением, говорившим о моей любви больше, чем могли бы сказать самые пылкие признания. Я был счастлив и вознагражден тем, как она слушала меня, и видел, что этот страстный рассказ передал ей мое волнение и что какие-то из моих слов украдкой проникли в ее сердце. Когда я закончил, она взяла мою руку, пожала ее, не говоря ни слова, и некоторое время смотрела на меня с чувством ангельской признательности. Потом она прервала молчание:

«Дайте мне клятву».

«Какую? Говорите».

«Поклянитесь мне всем самым священным для вас, что вы не откроете никому на свете моей тайны, по крайней мере все годы, пока я, моя матушка и граф будем живы».

«Клянусь честью», — ответил я.

«Теперь слушайте».

VII

«Нет необходимости рассказывать вам о моей семье, вы ее знаете: моя матушка и несколько дальних родственников — вот и все. У меня было приличное состояние».

«Увы, да! — прервал я. — Почему вы не были бедны?»

«Отец мой, — продолжала Полина, не показывая, что она заметила, с каким чувством это было сказано, — оставил в наследство почти сорок тысяч ливров ежегодного дохода. Поскольку других детей в семье нет, это было состояние; итак, я вступила в свет богатой наследницей».

«Вы забываете, — сказал я, — о своей красоте, соединенной с блестящим воспитанием».

«Вы постоянно перебиваете меня и не даете продолжать», — улыбаясь, заметила Полина.

«О! Вы не можете рассказать, как я, о том впечатлении, которое вы произвели в свете: эта часть истории известна мне лучше, чем вам. Вы были, не подозревая сами, царицей всех балов, царицей в короне почестей, и это не замечали только вы. Тогда-то я увидел вас. В первый раз это было у княгини Бел… Все, кто был талантлив и знаменит, собирались у этой прекрасной изгнанницы Милана. Там пели, и виртуозы наших гостиных подходили поочередно к фортепьяно. Все самые прекрасные музыканты и певцы были здесь, чтобы восхитить эту толпу дилетантов, которая всегда удивляется, встречая в свете то совершенство в исполнении, какого мы требуем и так редко находим в театре. Потом кто-то начал говорить о вас и произнес ваше имя. Отчего сердце мое забилось при этом имени, произнесенном в первый раз при мне? Княгиня встала, взяла вас за руку и повела почти как жертву к этому алтарю музыки. Скажите мне еще, отчего, увидев ваше смущение, я ощутил страх за вас, как будто вы были моей сестрой, хотя я знал вас не более четверти часа? О! Я дрожал, может быть, больше, чем вы, и, наверно, вы даже не подозревали, что в этой толпе есть сердце, родное вашему, разделявшее ваш страх и восхищавшееся вашим торжеством. Уста ваши открылись, и мы услышали первые звуки голоса, еще дрожащего и неверного. Но вскоре ноты сделались чистыми и звучными, глаза ваши поднялись от земли и устремились к Небу. Толпа, окружавшая вас, словно исчезла, и я не знаю, достигли ли вашего слуха ее рукоплескания: душа ваша, казалось, парила над всеми. Это была ария Беллини, мелодичная и простая, однако полная слез, — такие мелодии мог создавать только он. Я не рукоплескал вам — я плакал. Вы возвращались на свое место в шуме похвал; я один не смел подойти к вам и сел так, чтобы все время видеть вас. Вечер продолжался; музыка продолжала щедро звучать, взмахивая над очарованной аудиторией своими гармоничными и многоцветными крыльями. Но я ничего не слышал с тех пор, как вы отошли от фортепьяно: все чувства мои сосредоточились на одном — я смотрел на вас. Помните ли этот вечер?»

«Да, я припоминаю его», — сказала Полина.

«Позже, — продолжал я, не замечая, что прерываю ее рассказ, — позже я услышал не эту арию, а вдохновившую ее народную песню. Это было на Сицилии, вечером одного из тех дней, какие Господь создал, кажется, только для Италии и Греции. Солнце едва скрылось за Джирдженти, древним Агригентом. Я сидел возле дороги. По левую сторону от меня начинал теряться в вечернем сумраке морской берег, усеянный развалинами, а среди них возвышались три храма; дальше простиралось море, неподвижное и блестящее, как серебряное зеркало. По правую сторону резко выделялся на золотом фоне город, как на одной из картин ранней флорентийской школы, считающихся творениями Гадди или подписанных именами Чимабуэ и Джотто. Напротив меня молодая девушка шла от источника, неся на голове старинную продолговатую амфору восхитительной формы и напевая песню, о которой я говорил вам. О! Если бы вы знали, какое впечатление произвела на меня эта мелодия. Я закрыл глаза и спрятал лицо в ладонях: море, берег, храмы — все исчезло, даже эта греческая девушка, будто фея вернувшая меня на три года назад в салон княгини Бел… Тогда я опять увидел вас, опять услышал ваш голос и смотрел на вас с восторгом. Но внезапно глубокая печаль овладела моей душой, поскольку в то время вы уже не были той молодой девушкой, что я так любил, той, что звали Полиной де Мёльен, — вы стали графиней Орас де Бёзеваль… Увы!.. Увы!..»

«О да, увы!» — прошептала Полина.

Прошло несколько минут в молчании. Полина первая его нарушила.

«Да, это было прекрасное, счастливое время моей жизни, — сказала она. — Ах! Молодые девушки не понимают своего счастья; они не знают, что несчастье не смеет коснуться целомудренного покрова, который защищает их и который муж когда-нибудь сорвет с них. Да, я была счастлива в течение трех лет. Три года ни разу не было омрачено блестящее солнце моих дней, едва ли затемнялось оно, как облаком, каким-нибудь невинным волнением, что молодые девушки принимают за любовь. Лето мы проводили в своем замке Мёльен; на зиму возвращались в Париж. Лето проходило в деревенских праздниках, а зимы едва хватало для городских удовольствий. Я не думала, что жизнь, такая тихая и спокойная, может когда-нибудь омрачиться. Я была весела и доверчива. Так мы прожили до осени 1830 года.

По соседству с нами находилось поместье госпожи де Люсьенн, жены большого друга моего отца. Однажды вечером она пригласила нас, меня и мою матушку, провести весь следующий день у нее в замке. Ее муж, сын и несколько молодых людей, приехавших из Парижа, собрались там для охоты на кабана, и большой обед должен был прославить победу нового Мелеагра. Мы согласились.

Приехав в замок, мы не застали там охотников, но, поскольку парк был огражден, мы легко могли присоединиться к ним. Время от времени до нас доносились звуки рога, и, слыша их, мы могли бы, направившись в их сторону, полностью насладиться охотой, не рискуя устать. Господин де Люсьенн остался в замке с женой, дочерью, моей матерью и со мной; Поль, его сын, распоряжался охотой.

В полдень звуки рога начали приближаться; мы услышали сигнал, повторившийся несколько раз. Господин де Люсьенн сказал нам, что поднятый кабан утомился и, если мы хотим, пришло время садиться на лошадей; в ту же минуту к нам во весь опор прискакал один из охотников с приглашением от Поля: кабан вот-вот должен был схватиться с собаками. Господин де Люсьенн взял карабин, прикрепив его к луке седла, и мы втроем отправились верхом. Наши матушки пошли пешком в павильон, около которого проходила охота.

Через несколько минут мы были на месте; несмотря на мое отвращение к такого рода удовольствиям, вскоре звук рога, быстрота езды, лай собак, крики охотников произвели на нас свое действие, и мы — Люси и я — наравне с самыми искусными наездниками помчались галопом, смеясь и одновременно дрожа. Два или три раза мы видели кабана, перебегавшего аллеи, и каждый раз собаки были к нему все ближе и ближе. Наконец зверь прислонился к большому дубу, обернулся и мужественно встретил свору собак. Это было на краю лесной прогалины, куда выходили окна павильона, так что госпожа де Люсьенн и моя мать могли видеть развязку охоты во всех подробностях.

Охотники стояли кругом в сорока или пятидесяти шагах от того места, где происходило сражение. Собаки, разгоряченные долгой погоней, бросились на кабана, почти исчезнувшего под их движущейся пестрой массой. Время от времени одна из нападавших летела вверх на высоту восьми или десяти футов от земли и с визгом падала, вся окровавленная; потом она опять бросалась и, невзирая на раны, вновь нападала на своего неприятеля. Битва продолжалась около четверти часа, и уже более десяти или двенадцати собак было смертельно ранено. Это зрелище, кровавое и ужасное, оказалось для меня мучительным, и, кажется, такое же действие оно произвело на других зрителей, потому что я услышала голос госпожи де Люсьенн: «Довольно, довольно! Прошу тебя, Поль, довольно!» Тогда Поль соскочил с лошади, держа карабин в руке, прицелился в середину своры и выстрелил.

В то же мгновение (все это происходило с быстротой молнии) стая собак отхлынула, раненый кабан бросился за ними и, прежде чем госпожа де Люсьенн успела вскрикнуть, сбил с ног Поля; тот, опрокинутый, упал, и свирепое животное, вместо того чтобы бежать, остановилось в остервенении над своим новым врагом.

Тогда последовала минута страшного молчания; госпожа де Люсьенн, бледная как смерть, протянув руки в сторону сына, шептала едва слышно: «Спасите его!.. Спасите его!..» Господин де Люсьенн, который был вооружен, взял свой карабин и хотел прицелиться в кабана, но там был Поль; стоило дрогнуть его руке — и отец убил бы сына. Судорожная дрожь овладела им; он понял свое бессилие, бросил карабин и устремился к Полю, крича: «На помощь! На помощь!» Прочие охотники последовали за ним. В то же мгновение один молодой человек соскочил с лошади, поднял ружье и закричал тем сильным и твердым голосом, которым повелевают: «Посторонись!» Охотники расступились, чтобы дать дорогу пуле — посланнице смерти. То, что я рассказываю вам, произошло менее чем за минуту.

Взоры всех остановились на охотнике и на его страшной цели. Он был тверд и спокоен, как будто перед глазами его была обычная мишень. Дуло карабина медленно поднялось, потом, когда оно достигло нужной высоты, охотник и ружье стали такими неподвижными, словно были высечены из камня. Раздался выстрел, и кабан, раненный насмерть, повалился в двух или трех шагах от Поля, а тот, освободившись от своего противника, стал на одно колено и схватил охотничий нож. Но напрасно: пуля была направлена такой верной рукой, что оказалась смертельной. Госпожа де Люсьенн вскрикнула и упала в обморок. Люси тоже начала клониться и упала бы с лошади, если бы один из доезжачих не поддержал ее; я соскочила со своей лошади и побежала к госпоже де Люсьенн. Охотники, исключая спасителя — выстрелив, он спокойно поставил карабин к стволу дерева, — окружили Поля и мертвого кабана.

Госпожа де Люсьенн пришла в чувство на руках сына и мужа. У Поля была только слегка ранена нога: так быстро случилось все рассказанное мною. Когда прошло первое волнение, госпожа де Люсьенн огляделась: она хотела выразить материнскую благодарность и искала охотника, спасшего ее сына. Господин де Люсьенн понял ее намерение и подвел к ней спасителя. Госпожа Люсьенн схватила его руку, чтобы поблагодарить, но залилась слезами и могла произнести только: “О господин де Бёзеваль!..”»

«Так это был он?» — изумился я.

«Да, это был он. Я видела его в первый раз, окруженного признательностью целого семейства, и была ослеплена волнением, испытанным мною при виде сцены, героем которой он был. Это был молодой человек ниже среднего роста, бледный, с черными глазами и светлыми волосами. На первый взгляд, ему было не более двадцати лет; но, приглядевшись, можно было заметить легкие морщины, бегущие от глаз к вискам, тогда как неприметная складка, проходившая по лбу, указывала, что в глубине его сознания или сердца постоянно присутствует мрачная мысль. Бледные и тонкие губы, прекрасные зубы и женственные руки довершали этот облик, вначале внушивший мне скорее чувство неприязни, чем симпатии: таким холодным было среди всеобщего восторга лицо этого человека, когда мать благодарила его за спасение сына.

Охота закончилась, и мы возвратились в замок. Войдя в гостиную, граф Орас де Бёзеваль извинился, что не может остаться: он дал слово обедать в Париже. Последовало возражение, что ему придется сделать пятнадцать льё за четыре часа, чтобы не опоздать. Граф отвечал, улыбаясь, что лошадь его привыкла к такой езде, и приказал своему слуге привести ее.

Слуга его был малаец; граф Орас привез его из путешествия в Индию, где он получил значительное наследство. Малаец носил одеяние своей страны и, хотя он жил во Франции уже около трех лет, говорил только на своем родном языке, из которого граф знал лишь несколько слов и с их помощью объяснялся со слугой. Малаец исполнил приказание с удивительным проворством, и скоро из окон гостиной мы увидели двух лошадей, бивших копытами от нетерпения. Как превозносили их породу присутствующие мужчины! Это были в самом деле, насколько я могла судить, две превосходные лошади: их хотел купить принц де Конде, но граф Орас удвоил цену, предложенную его королевским высочеством, и оставил принца ни с чем.

Все провожали графа до подъезда. Госпожа де Люсьенн, казалось, не сумела за это время выразить ему всю свою признательность и сжимала его руки, умоляя возвратиться. Он обещал, бросив в мою сторону быстрый взгляд, заставивший меня, как при вспышке молнии, опустить глаза: я почему-то подумала, что этот взгляд был адресован мне.

Когда я подняла голову, граф был уже на лошади, поклонился в последний раз госпоже де Люсьенн, сделал нам общее приветствие, а Полю дружеский знак рукой, пустил лошадь галопом и через несколько секунд скрылся за поворотом дороги.

Все стояли, молча переглядываясь: в этом человеке было что-то необыкновенное, приковывавшее невольное внимание. В нем был тот могучий дух, который природа, как бы по капризу, любит иногда заключать в тела, кажущиеся слишком слабыми, чтобы выдержать такую силу. Казалось, он был создан из противоположностей. Тем, кто не знал его, он представлялся слабым, вялым, болезненным; для друзей же это был железный человек, не знающий усталости, превозмогающий всякое волнение, укрощающий любую потребность. Поль видел, как он проводил целые ночи за картами или в шумном застолье, а на другой день, когда его товарищи по пирушке или игре спали, отправлялся, не отдохнув ни часу, на охоту или на прогулку с новыми спутниками, утомлял их, как и первых, но сам не проявлял никаких признаков усталости, разве только по лицу его разливалась бледность и усиливался обычный его сухой кашель.

Не знаю отчего, я слушала эти подробности с чрезвычайным интересом; без сомнения, сцена, происшедшая при мне, хладнокровие графа, проявленное им на охоте, недавнее волнение, испытанное мной, были причиной того внимания, с которым я слушала все, что рассказывали о нем. Впрочем, самый искусный расчет не помог бы изобрести ничего лучше этого внезапного отъезда: некоторым образом он превратил замок в пустыню — так велико было впечатление, произведенное уехавшим на его обитателей.

Доложили, что обед готов. Разговор, прерванный на некоторое время, возобновился за десертом; как и до этого, центром внимания был граф. Тогда — то ли потому, что это постоянное внимание к одному показалось обидным для других, то ли действительно многие качества, приписываемые ему, были спорными, — начался небольшой спор о его странном образе жизни, о его богатстве, источника которого никто не знал, о его храбрости, которую кто-то из собеседников приписывал искусству обходиться со шпагой и пистолетом. Тогда Поль, естественно, принял на себя роль защитника того, кто спас ему жизнь. Образ жизни графа Ораса был таким же, как почти у всех молодых людей; богатство он получил в наследство после смерти дяди его матери, жившего пятнадцать лет в Индии. Что касается его храбрости, то этот предмет, по мнению Поля, вообще не был спорным, потому что граф доказал свое мужество не только на многих дуэлях, выходя из них почти всегда невредимым, но также и в других случаях. Поль рассказал тогда о многих из них, но один особенно сильно поразил меня.

Граф Орас, приехав в Гоа, не застал в живых своего двоюродного деда; но завещание было сделано в его пользу, и никто это не оспаривал, хотя двое молодых англичан, родственники покойного (мать графа была англичанка), были наследниками в такой же степени, как и он; таким образом, граф стал единственным обладателем всего состояния, оставленного умершим. Впрочем, оба англичанина были богаты и находились на службе, занимая высокие чины в британских войсках, составлявших гарнизон Бомбея. Итак, они приняли своего кузена если не с радушием, то, по крайней мере, с учтивостью, и перед отъездом графа во Францию дали в его честь прощальный обед, пригласив на него своих товарищей, офицеров полка, в котором они служили.

В то время граф был моложе четырьмя годами и с виду казался не старше восемнадцати лет, хотя ему было уже двадцать пять. Изящная фигура, бледность лица, белизна рук делали его похожим на женщину, переодевшуюся мужчиной. Поэтому при первом взгляде на него английские офицеры составили мнение о храбрости своего собеседника по его внешнему виду. Граф, со свойственной ему проницательностью, сразу понял произведенное им впечатление и, убежденный в том, что хозяева хотят посмеяться над ним, был настороже, решив не оставлять Бомбей без какого-нибудь воспоминания о себе. Садясь за стол, молодые офицеры спросили своего родственника, говорит ли он по-английски. Граф, зная этот язык так же хорошо, как свой собственный, отвечал скромно, что он не понимает на нем ни одного слова, и просил их, если они желают, чтобы он принимал участие в их разговоре, изъясняться по-французски.

Это объявление дало большую свободу собеседникам, и не подали еще первого блюда, как граф заметил, что он стал предметом беспрестанных насмешек. Однако он принимал все услышанное им весело, с улыбкой, только щеки его стали бледнее и два раза зубы его ударились о край бокала, который он подносил ко рту. За десертом с французским вином шум удвоился и разговор коснулся охоты. Тогда спросили графа, за какой дичью и каким образом он охотился во Франции. Граф, решив продолжать свою роль до конца, отвечал, что он охотился с легавыми на куропаток и зайцев в долинах, иногда с гончими на лисиц и оленей в лесах.

«О! — смеясь, сказал один из собеседников. — Вы охотитесь на зайцев, лисиц и оленей? А мы здесь охотимся на тигров».

«Каким же образом?» — спросил граф с самым простодушным видом.

«Каким образом? — отвечал другой. — Мы садимся на слонов и берем невольников: одни из них, вооруженные пиками и топорами, закрывают нас от зверя, другие заряжают ружья, а мы из них стреляем».

«Это, очевидно, прекрасное удовольствие», — отвечал граф.

«Очень жаль, — сказал один из молодых людей, — что вы уезжаете, милый кузен… Мы могли бы доставить вам это удовольствие».

«В самом деле? — заметил Орас. — Мне очень жаль упустить подобный случай; впрочем, если не нужно долго ждать, я остаюсь».

«Это чудесно! — ответил первый собеседник. — В трех льё отсюда, в болоте, идущем вдоль гор и простирающемся от Сурата, живет тигрица с тигрятами. Индийцы, у которых она похитила овец, только вчера уведомили нас об этом; мы хотели подождать, пока тигрята подрастут, чтобы охотиться по всем правилам, но теперь, имея прекрасный случай угодить вам, мы сократим назначенный срок на две недели».

«Чрезвычайно признателен вам, — сказал, кланяясь, граф, — но действительно ли есть тигрица или только так думают?»

«Нет никакого сомнения».

«И знают точно, в какой стороне ее логово?»

«Это легко увидеть, взойдя на гору, откуда открывается болото; следы ее можно заметить по изломанному тростнику: они все идут от одной точки, как лучи от звезды».

«Хорошо! — сказал граф, наполнив свой бокал и встав, как будто предлагая здравицу. — За того, кто решится убить тигрицу в ее логове, на глазах ее тигрят, один, пешком и без другого оружия, кроме этого кинжала!»

При этих словах он выхватил из-за пояса невольника малайский кинжал и положил его на стол.

«Вы сумасшедший?» — спросил один из офицеров.

«Нет, господа, я не сумасшедший, — сказал граф с горечью, смешанной с презрением, — и в доказательство повторю свой тост. Слушайте же хорошенько, чтобы тот, кто захочет принять его условия, знал, к чему обязывает себя, осушив свой стакан: за здоровье того, говорю я, кто решится убить тигрицу в ее логове, на глазах ее тигрят, один, пешком и без другого оружия, кроме этого кинжала!»

Наступила минута молчания, в течение которой граф попеременно смотрел в лицо своим собеседникам, ожидая ответа; но глаза всех были опущены.

«Никто не отвечает? — сказал он с улыбкой. — Никто не смеет принять моей здравицы… У вас не хватает духа отвечать мне?.. Так пойду я, и, если не пойду — вы скажете, что я трус, как теперь я говорю вам, что вы трусы!»

Сказав это, граф осушил бокал, спокойно поставил его на стол и направился к двери.

«До завтра, господа», — сказал он и вышел.

На другой день в шесть часов утра, когда он был готов к этой ужасной охоте, вчерашние сотрапезники вошли к нему в комнату. Они пришли, умоляя его отказаться от предприятия, следствием которого была бы верная смерть. Но граф не хотел ничего слышать. Они признались сначала, что накануне были виноваты перед ним и что вели себя как молодые безумцы. Граф поблагодарил за извинения, но отказался принять их. Тогда они предложили ему драться с одним из них, если он считает себя настолько обиженным, чтобы требовать удовлетворения. Граф отвечал с насмешкой, что религиозные правила запрещают ему проливать кровь своего ближнего и он берет назад произнесенные им обидные слова; но от этой охоты ничто на свете не заставит его отказаться. Сказав это, он предложил офицерам сесть на лошадей и проводить его, предупредив, что, если им неугодно почтить его своим обществом, он все равно пойдет охотиться на тигрицу один. Это решение было произнесено голосом таким твердым и казалось таким неколебимым, что они не решились более уговаривать графа и, сев на лошадей, поехали к восточным воротам города, где была назначена встреча.

Кавалькада ехала в молчании. Каждый из офицеров имел двуствольное ружье или карабин. Один граф был без оружия; изящный костюм его походил на тот, в каком молодые светские люди совершают утренние прогулки в Булонском лесу. Офицеры смотрели друг на друга с удивлением и не могли поверить, что он сохранит это хладнокровие до конца.

Подъехав к болоту, офицеры попытались еще раз отсоветовать графу идти дальше. В это время, как бы помогая им убеждать его, в нескольких сотнях шагов от них раздалось рычание зверя; испуганные лошади начали бить копытами и ржать.

«Вы видите, господа, — сказал граф, — теперь уже поздно: мы замечены; животное знает, что мы здесь, и, покидая Индию — я, очевидно, никогда больше ее не увижу, — я не хочу оставить ложное мнение о себе даже у тигра. Вперед, господа!»

И граф пришпорил свою лошадь, чтобы подняться на гору, с высоты которой виднелся тростник, где было логово тигрицы.

Подъехав к подошве горы, они снова услышали рычание, но на этот раз оно было так сильно и близко, что одна из лошадей бросилась в сторону и едва не выбила всадника из седла; другие, с пеной у рта, с раздувшимися ноздрями и испуганными глазами, тряслись и дрожали, как будто их окатили холодной водой. Тогда офицеры сошли с лошадей, передали их слугам, а граф начал подниматься на возвышенность, откуда он хотел осмотреть местность.

В самом деле, с вершины горы по изломанному тростнику граф заметил следы страшного зверя, с которым он шел сражаться: дорожки шириной примерно в два фута были проложены в высокой траве, и каждая из них, как говорили ему офицеры, шла к одному месту, где растения были вытоптаны и образовалась прогалина. Рычание, раздавшееся оттуда, рассеяло все сомнения: граф узнал, где ему следует искать своего врага.

Тогда старший из офицеров опять подошел к нему; но граф, поняв его намерение, холодно сделал знак рукой, что все уговоры бесполезны. Потом он застегнул свой редингот, попросил у одного из своих родственников шелковый шарф, которым тот был опоясан, обернул им левую руку, сделал знак малайцу подать ему кинжал, привязал его к руке влажным фуляровым платком, а затем, положив шляпу на землю и грациозно поправив волосы, пошел кратчайшим путем к тростнику и через минуту скрылся в нем, оставив испуганных офицеров, все еще не веривших в подобную отвагу.

Медленно и осторожно шел он по выбранной дорожке, такой прямой, что у него не было необходимости сворачивать ни вправо, ни влево. Пройдя около двухсот шагов, граф услышал глухое ворчание и понял, что зверь стоит на страже и если не видит, то уже учуял его; он остановился на одну секунду и, как только шум прекратился, вновь пошел. Пройдя шагов пятьдесят, он опять остановился; ему показалось, что если он еще и не пришел к логову, то должен быть очень близко к нему, потому что достиг уже прогалины, усеянной костями; на некоторых из них еще было окровавленное мясо. Он осмотрелся вокруг себя и в норе четырех или пяти футов глубиной увидел тигрицу, полулежащую, с разинутой пастью, с устремленными на него глазами; тигрята играли под ее брюхом, как котята.

Он один мог сказать, что происходило в его душе при этом зрелище, но его душа — это бездна, поглощающая все чувства бесследно. Некоторое время тигрица и человек неподвижно смотрели друг на друга. Наконец граф, решив, что она, вероятно боясь оставить своих детенышей, не идет к нему, сам пошел к ней.

Он подошел к тигрице на расстояние четырех шагов и, увидев, что она сделала движение, чтобы встать, бросился на нее. Офицеры, услышав вдруг рев и крик, заметили движение в тростнике; через несколько секунд наступила тишина: все кончилось.

Они подождали еще с минуту — не вернется ли граф. Но граф не возвращался. Тогда им стало стыдно, что они оставили его одного, и решили хотя бы найти его тело, раз уж не спасли ему жизнь. Они ободрились и пошли в болото, время от времени останавливаясь и прислушиваясь, но все было тихо, и можно было продолжать путь. Наконец придя к прогалине, они нашли зверя и человека лежащими один на другом: тигрица была мертва, а граф — без чувств. Тигрята же, слишком слабые, чтобы есть мясо, лизали кровь.

Тигрица получила семнадцать ударов кинжалом, а граф только две раны: хищница разорвала ему зубами левую руку, а когтями ободрала грудь.

Офицеры оттащили труп тигрицы и подняли графа; человек и животное были внесены в Бомбей лежащими друг возле друга на одних носилках. Что же касается тигрят, то малайский невольник связал их своим перкалевым тюрбаном и они повисли по обеим сторонам его седла.

Поднявшись через две недели, граф увидел около своей постели шкуру тигрицы с жемчужными зубами, рубиновыми глазами и золотыми когтями. Это был подарок офицеров того полка, в котором служили его кузены.

VIII

Эти рассказы произвели на меня глубокое впечатление. Храбрость в мужчине — самое великое обольщение для женщины. Причиной тому — и слабость нашего пола, и то, что мы всегда нуждаемся в опоре. Таким образом, несмотря на все, что можно было сказать не в пользу графа Ораса, в уме моем осталась только память об этих двух охотах, одну из которых я наблюдала сама. Однако я не могла без ужаса подумать о его страшном хладнокровии, которому Поль обязан был жизнью. Сколько ужасной борьбы произошло в этом сердце, прежде чем воля обуздала до такой степени его биение; какой продолжительный пожар должен был пожирать эту душу, прежде чем пламя ее превратилось в пепел и лава сделалась льдом!

Большое несчастье нашего времени — стремление к романтическому и презрение к обыкновенному. Чем больше общество утрачивает поэтичность, тем сильнее деятельное воображение требует чего-то необычайного, что с каждым днем исчезает из нашей жизни, находя убежище лишь в театре или в романах; отсюда тот завораживающий интерес, какой вызывают у окружающих необычные характеры. Итак, вы не удивитесь, что образ графа Ораса, представший таким ослепительным воображению молодой девушки, оставил глубокий след в ее душе, ведь в ее жизни до сих пор не происходило еще никаких особенных событий. Поэтому, когда через несколько дней после сцены, о которой я только что рассказала, мы увидели на большой аллее нашего замка двух всадников и когда доложили о господине Поле де Люсьенне и господине графе Орасе де Бёзевале, первый раз в жизни сердце мое забилось лишь от звучания имени, в глазах потемнело и я встала с намерением бежать. Матушка меня удержала, и в это время они вошли.

Не помню, о чем мы сначала говорили, но, вероятно, я должна была показаться очень робкой и неловкой, поскольку, подняв глаза, увидела, что граф Орас смотрит на меня со странным выражением, которого мне никогда не забыть; однако постепенно я освободилась от своей скованности, пришла в себя и тогда смогла слушать и смотреть на него, как слушала и смотрела на Поля.

Я увидела то же бесстрастное лицо, тот же неподвижный и испытующий взгляд, что произвел на меня такое сильное впечатление; услышала приятный голос, скорее женский, нежели мужской, как и его руки и ноги; впрочем, когда граф воодушевлялся, голос этот приобретал такую силу, о которой никто не подозревал, услышав его впервые. Поль, как признательный друг, перевел разговор на предмет, наиболее выигрышный для графа: он заговорил о его путешествиях. Граф с минуту не решался принять эту тему, лестную для его самолюбия. Казалось, он боится увлечься разговором, подменив своим «я» банальные слова, какие произносятся при первых встречах; но вскоре воспоминания об увиденных им местах и яркой жизни диких стран взяли верх над однообразным существованием цивилизованных народов: граф опять очутился среди пышной растительности Индии и чудесных видов Мальдив. Он рассказал нам о своих плаваниях по Бенгальскому заливу, о сражениях с малайскими пиратами; увлекшись блестящей картиной этой одухотворенной жизни, когда каждый час приносит впечатления уму и сердцу, он представил нашему мысленному взору во всей полноте эту первобытную жизнь, когда человек, свободный и сильный, будучи по своей воле рабом или царем, не имел других уз, кроме своей прихоти, других границ, кроме горизонта, когда, задохнувшись на земле, он распускал паруса своих кораблей, как орел крылья, и наслаждался пустынностью и безграничностью океана. Потом граф вдруг переключился на наше прозябающее общество, где все так бедно — и преступление, и добродетель; где все поддельно — и лицо, и душа; где мы — рабы, заключенные в оковы закона, пленники, скованные приличиями, имеем для каждого часа дня маленькие обязанности и должны исполнять их, для каждого утреннего часа — форму платья и цвет перчаток; нарушителей этих правил ждет осмеяние, а это страшнее смерти, потому что смешное во Франции пятнает имя хуже грязи или крови.

Не стану говорить вам, сколько красноречия, горького, насмешливого и едкого, по поводу нашего общества излил в этот вечер граф. Это был поистине — до богохульств включительно — один из персонажей поэтов, Манфред или Карл Моор, одна из мятежных душ, бунтующих против глупых и пустых требований нашего общества; это был гений в борьбе с миром: скованный его законами, приличиями и привычками, он тащил их на себе, как лев уносит жалкие сети, расставленные для лисицы или волка.

Слушая эту страшную философию, я будто читала Байрона или Гёте: та же энергия мысли, усиленная мощью выражения. Его лицо, такое бесстрастное, сбросив свою ледяную маску, одушевилось пламенем сердца, а глаза метали молнии. Его голос, такой приятный, поражал то яркими, то мрачными оттенками. Потом вдруг энтузиазм и горесть, надежда и презрение, поэзия и проза — все это растворилось в одной улыбке, какой я никогда не видела, — эта улыбка выражала больше отчаяния и презрения, чем самые горестные рыдания.

Визит продолжался не более часа. Когда Поль с графом вышли, мы с матушкой молча посмотрели друг на друга. Я почувствовала в своем сердце огромное облегчение: присутствие этого человека тяготило меня, как Маргариту — присутствие Мефистофеля. Впечатление, которое он произвел на меня, было так очевидно, что мать принялась защищать его, тогда как я и не думала на него нападать. Давно уже ей говорили о графе: в свете о нем, как о всех ярких личностях, ходили самые противоположные суждения. Впрочем, мать смотрела на него с совершенно другой точки зрения, чем я: все эти софизмы, столь отважно расточаемые графом, казались ей не чем иным, как игрой ума, родом злословия, направленного против целого общества, как всякий день злословят о каждом из нас. Матушка не ставила графа ни столь высоко, ни столь низко, как в глубине души думала о нем я; эта разница во мнениях, по поводу которой мне не хотелось спорить, побудила меня сделать вид, что граф меня больше не интересует. Через десять минут я сказала, что у меня немного болит голова, и пошла в парк. Но и там ничто не могло отвлечь мой ум от овладевшей им мысли: я не сделала еще и ста шагов, как должна была сознаться самой себе, что не хотела ничего слышать о графе, чтобы иметь возможность думать о нем. Это убеждение напугало меня; я не была влюблена в графа, поэтому сердце мое, когда возвестили о его приезде, забилось скорее от страха, чем от радости; впрочем, я и не боялась его, или, рассуждая здраво, не должна была бояться, потому что он не мог иметь влияния на мою судьбу. Я видела его один раз случайно, в другой раз он нанес визит вежливости, и, может быть, я больше не увижу этого любителя приключений и путешествий: он может покинуть Францию в любую минуту, и тогда появление его в моей жизни станет лишь призрачным видением, и ничем более; две недели, месяц, год пройдут — и я его забуду. Услышав колокольчик, возвестивший обед и заставший меня за этими мыслями, я вздрогнула от неожиданности — мне показалось, что он звонит слишком рано: часы прошли как минуты.

Когда я вернулась в гостиную, мать передала мне приглашение графини М.: она осталась на лето в Париже и давала по случаю дня рождения своей дочери большой вечер, наполовину музыкальный, наполовину танцевальный. Мать, всегда внимательная ко мне, хотела, прежде чем ответить, посоветоваться со мной. Я тотчас согласилась: это было прекрасное средство отвлечься от мыслей, овладевших мною., В самом деле, нам оставалось только три дня, и этого времени едва достаточно было для приготовлений к балу, потому-то я и надеялась, что воспоминание о графе исчезнет или, по крайней мере, отдалится во время столь важных хлопот, связанных с подготовкой туалета. Со своей стороны, я сделала все, чтобы добиться этого результата; говорила об этом приеме с жаром, какого матушка никогда не видела во мне; просила возвратиться в тот же вечер в Париж под предлогом, что нам осталось мало времени, чтобы заказать платья и цветы, но на самом деле оттого, что перемена места могла — пожалуй, я так думала — помочь мне в борьбе с моими воспоминаниями. Мать, с ее обычной добротой, согласилась на все мои фантазии, и после обеда мы отправились в город.

Я не ошиблась. Приготовления к праздничному вечеру, веселая девичья беззаботность, еще не покинувшая меня, ожидание бала в такое время, когда их бывает так мало, отвлекли мое внимание от безрассудных страхов и на время затмили призрак, преследовавший меня. Наконец, желанный день наступил: я провела его в какой-то лихорадке, чем очень удивляла матушку; но она была счастлива, видя мою радость. Бедная мать!

Когда пробило десять часов, я уже за двадцать минут до этого была готова, и не знаю, как это случилось: всегда такая медлительная, в тот вечер я ожидала свою мать. Но вот мы отправились. Почти все наше зимнее общество возвратилось, подобно нам, в Париж ради этого праздника. Я встретила там своих подруг по пансиону, своих постоянных бальных кавалеров и чувствовала то веселое, живое удовольствие, которое испытывает на балу совсем молодая девушка и которое уже через год-два начинает меркнуть.

В танцевальном зале была ужасная теснота. По окончании кадрили графиня М. взяла меня за руку и повела из духоты бальной залы в комнаты, где играли в карты. Это было любопытное зрелище: все художественные, литературные и политические знаменитости нашего времени были там. Я знала уже многих из них, но некоторые были мне неизвестны. Госпожа М. с очаровательной любезностью называла мне их, сопровождая каждое имя замечаниями, которым часто завидовали остроумные журналисты. Войдя в один зал, я вдруг содрогнулась, сказав невольно: «Граф Орас!»

«Да, это граф Орас, — отозвалась госпожа М., улыбаясь. — Вы его знаете?»

«Мы встретили его у госпожи де Люсьенн в деревне».

«Ах, да, — сказала графиня, — я слышала об охоте и о происшествии, случившемся с молодым господином де Люсьенном».

В эту минуту граф поднял глаза и заметил нас. Что-то вроде улыбки мелькнуло на его губах.

«Господа! — сказал он своим партнерам. — Позволите ли покинуть вас? Я постараюсь найти вам вместо себя четвертого партнера».

«Вот прекрасно! — сказал Поль. — Ты выиграл у нас четыре тысячи франков и теперь пришлешь вместо себя такого, кто поставит десять луидоров… Нет! Нет!»

Граф, готовый уже встать, опять сел. После сдачи он сделал ставку; один из игроков удержал ее и открыл свою игру. Тогда граф бросил свои карты, не показывая их, сказал: «Я проиграл», отодвинул золото и банковские билеты, лежавшие перед ним в виде выигрыша, и опять встал.

«Могу ли я теперь оставить вас?» — спросил он Поля.

«Нет еще, друг мой, — возразил Поль, подняв карты графа и смотря на его игру, — у тебя пять бубен, а у твоего противника только четыре пики».

«Сударыня, — сказал граф, глядя в нашу сторону и обращаясь к хозяйке, — я знаю, что мадемуазель Эжени будет собирать сегодня для бедных. Позволите ли мне первому предложить свой вклад?»

При этих словах он взял корзинку с рукоделием, стоявшую на геридоне подле игорного стола, положил в нее восемь тысяч франков, лежавшие перед ним, и подал графине.

«Но я не знаю, должна ли я принять, — отвечала госпожа М., — такую значительную сумму?»

«Я предлагаю ее, — возразил, улыбаясь, граф Орас, — не от себя одного; большая часть ее принадлежит этим господам, и их-то должна благодарить мадемуазель Эжени от имени тех, кому она покровительствует».

Сказав это, он пошел в танцевальный зал, а корзинка, наполненная золотом и банковскими билетами, осталась в руках графини.

«Одно из его чудачеств, — сказала мне госпожа М. — Он увидел женщину, ему хочется с ней танцевать, и вот цена, которую он платит за это удовольствие. Однако надо спрятать эту корзинку. Позвольте мне проводить вас в танцевальный зал».

Едва я присела рядом с матушкой, как граф подошел ко мне и пригласил танцевать.

Мне тотчас вспомнились слова графини. Я почувствовала, что краснею, поняла, что не смогу выговорить ни слова, и молча протянула ему свою бальную книжку, куда уже были внесены имена шести кавалеров. Он перевернул листок и, как будто не желая видеть свое имя рядом с другими, написал его на верху страницы, добавив: «На седьмую кадриль». Потом возвратил мне книжку, сказав несколько слов, но из-за смущения я не расслышала их; граф, отойдя, прислонился к дверному косяку. Я была почти готова просить матушку уехать и дрожала так сильно, что, казалось, не могла удержаться на ногах. К счастью, в это время раздался летучий и блестящий аккорд. Танцы были прерваны. Сам Лист сел за фортепьяно.

Он играл «Приглашение к вальсу» Вебера.

Никогда искусный артист не достигал такого совершенства в исполнении или, может быть, никогда я не находилась в таком состоянии, когда душа так расположена к этой музыке, такой страстной и такой грустной; мне казалось, я слышу в первый раз, как умоляет, стонет и негодует страдающая душа, которую автор «Фрейшютца» растворил во вздохах своей мелодии. Все, что может выразить музыка, этот язык ангелов: надежду, горесть, грусть — все это было выражено в вариациях, импровизированных вдохновением артиста и следовавших за мотивом, словно объясняя основную тему. Я сама часто играла эту блестящую фантазию и удивлялась теперь, слыша ее воспроизведение мастером и находя в ней такое, чего прежде не подозревала. Что было причиной — удивительный талант музыканта или новое состояние моей души? Руки виртуоза, скользившие по клавишам, сумели отыскать в мелодии незаметные другим драгоценные россыпи чувств или мое сердце получило такое сильное потрясение, что дремавшие чувства пробудились в нем? Во всяком случае, действие было волшебным; звуки клубились в воздухе подобно туману и наполняли меня мелодией. В эту минуту я подняла глаза; взгляд графа был устремлен на меня; я быстро опустила голову, но было поздно: я не видела его глаз, но чувствовала взгляд, смущавший меня; кровь бросилась мне в лицо, и невольная дрожь охватила меня. Вскоре Лист встал; я услышала голоса людей, теснившихся вокруг него с восторженными приветствиями; я думала, что в этой суете граф покинул свое место, и в самом деле, осмелившись поднять голову, не увидела уже его у двери; я перевела дыхание, однако опасалась искать его глазами, ибо боялась опять встретить его взгляд и предпочитала не знать, здесь ли он.

Через минуту тишина восстановилась. Новый исполнитель сел за фортепьяно; я услышала предостерегающее «Тише!» в соседних залах и решила, что любопытство присутствующих сильно возбуждено, однако не смела поднять глаза. Резкий аккорд пробежал по клавишам, за ним последовала медленная и печальная прелюдия, потом проникновенный звучный и сильный голос запел такие слова на мелодию Шуберта:

«Я все изучил: философию, право и медицину; изучил сердце человека; посетил недра земли; придавал уму своему крылья орла, чтобы витать под облаками. И к чему привело меня это долгое изучение? К сомнению и унынию. Правда, у меня уже нет ни мечты, ни недоумения, я не боюсь ни Бога, ни Сатаны; но я купил эти выгоды ценой всех радостей жизни».

С первого же слова я узнала голос графа Ораса. Вы легко поймете, какое необычайное впечатление должны были произвести на меня эти слова Фауста в устах того, кто пел их. Впрочем, он подействовал одинаково на всех. Минутное глубокое молчание воцарилось за последней нотой; она улетела, жалобная, как скорбящая душа; потом со всех сторон раздались бешеные рукоплескания. Я осмелилась тогда взглянуть на графа. Для всех, может быть, лицо его было спокойно и бесстрастно; но для меня легкий изгиб его губ ясно указывал на то лихорадочное волнение, что вспыхнуло в нем во время посещения нашего замка. Госпожа М. пошла к нему, чтобы поздравить его; тогда он принял улыбающийся и беззаботный вид, который светские приличия требуют от самых озабоченных умов. Граф Орас предложил ей руку и сделался таким же, как и все; по манере, с которой он смотрел на нее, я заключила, что он делает ей комплименты относительно ее туалета. Продолжая говорить с ней, он бросил на меня быстрый взгляд, повстречавшийся с моим; я едва не вскрикнула, ибо оказалась в какой-то степени захваченной врасплох. Без сомнения, он увидел мое состояние и сжалился, потому что увлек госпожу М. в соседний зал и исчез вместе с ней. В ту же минуту музыканты дали знак к кадрили; первый из моих кавалеров бросился ко мне; я взяла машинально его руку, и он повел меня куда ему было угодно: я танцевала. Вот все, что могу вспомнить. Потом следовали еще две или три кадрили, и за это время я немного успокоилась; наконец танцы остановились, чтобы опять дать место музыке.

Госпожа М. подошла ко мне; она просила меня принять участие в дуэте из первого акта «Дон Жуана». Я сначала отказалась, чувствуя, что, помимо естественной робости, не смогу в эту минуту пропеть хотя бы одну ноту. Матушка заметила наш спор и, движимая материнским самолюбием, подошла, чтобы присоединиться к графине, обещавшей аккомпанировать. Я боялась, что, продолжая противиться, позволю матушке догадаться о моем состоянии; я так часто пела этот дуэт, что не нашла основательного предлога отказаться и должна была уступить. Графиня М. взяла меня за руку, подвела к фортепьяно и сама села за него; я стала за ее стулом, опустив глаза и не смея взглянуть вокруг себя, чтобы не встретить опять взора, следовавшего за мной повсюду. По другую сторону от графини стал молодой человек; я осмелилась поднять глаза на своего партнера — дрожь пробежала по моему телу: это был граф Орас, это он должен был петь партию Дон Жуана.

Вы поймете, как велико было мое волнение, но отказываться было поздно: все глаза были устремлены на нас. Госпожа М. уже играла прелюдию. Граф начал; мне казалось, что другой голос, другой человек пел, и когда он произнес: «La ci darem la mano»[1], я вздрогнула, надеясь, что ошиблась; мне казалось невероятным, что могучий голос, заставлявший нас дрожать от мелодии Шуберта, мог приобрести интонации живости, такой тонкой и грациозной. С первой фразы шум рукоплесканий пробежал по всему залу. Правда, когда в свою очередь, дрожа, я запела: «Vorrei е non vorrei mi trema un poco il cor»[2], в голосе моем было такое выражение страха, что раздались продолжительные рукоплескания, сменившиеся глубокой тишиной: нас хотели слушать дальше. Я не могу выразить, сколько было любви в голосе графа, когда он начал: «Vieni, mio bel diletto»[3], и сколько обольщения и обещаний в этой фразе: «1о cangiero tua sorte»[4]; все это было так близко мне; этот дуэт, казалось, так хорошо выражал состояние моего сердца, что я почти готова была лишиться чувств, произнося: «Presto non so piu forte»[5]. Здесь музыка переменилась, и вместо жалобы кокетки Церлины прозвучал крик самой глубокой скорби. В эту минуту я почувствовала, что граф приблизился ко мне и что рука его дотронулась до моей руки; в глазах моих потемнело, и я схватилась за стул графини М., сильно сжав пальцы; благодаря этой опоре я могла еще держаться на ногах; но когда мы начали вместе «Andiam, andiam mio bene»[6] и я почувствовала его дыхание на своих волосах и плечах, дрожь пробежала по моим жилам; когда я произнесла слово amor[7] — все силы мои истощились и я упала без чувств…

Матушка бросилась ко мне, но она опоздала бы, если бы графиня М. не подхватила меня. Обморок мой был приписан духоте; меня перенесли в соседнюю комнату; соль, которую давали мне нюхать, отворенное окно, несколько капель воды, брызнутых в лицо, привели меня в чувство. Госпожа М. настаивала, чтобы я вернулась в залу; но я ничего не хотела слушать. Мать, обеспокоенная моим обмороком, была на этот раз согласна со мной; она велела подать карету, и мы вернулись домой.

Я тотчас удалилась в свою комнату. Снимая перчатку, я уронила бумажку, очевидно вложенную в нее во время моего обморока; я подняла ее и прочла слова, написанные карандашом:

«Вы меня любите!.. Благодарю, благодарю!»


IX

Я провела ужасную ночь, ночь рыданий и слез. Вы, мужчины, не понимаете и никогда не поймете мучений молодой девушки, воспитанной под присмотром матери; девушки, чье сердце чисто, как зеркало, еще не замутненное ничьим дыханием, чьи уста ни разу не произнесли слова «любовь», — и вдруг она, как бедная, беззащитная птичка, оказывается во власти более могущественной, чем ее сопротивление, чувствует такую сильную, увлекающую ее руку, что не может ей противостоять, слышит голос, говорящий ей: «Вы меня любите», прежде чем сама она произносит: «Я люблю вас».

О! Клянусь вам, не понимаю, как я не лишилась ума в продолжение этой ночи: я считала себя погибшей. Я повторяла шепотом и беспрестанно: «Я люблю его!.. Я люблю его!» — и это с ужасом столь глубоким, что и теперь еще не знаю, не была ли я во власти чувства, противоположного тому, которое, как я думала, овладело мной. Однако возможно, что все волнения, испытываемые мною, были доказательствами любви, поскольку граф, а от него ни одно из них не ускользнуло, толковал их таким образом. Что касается меня, то подобные ощущения я испытывала в первый раз. Мне говорили, что не нужно бояться или ненавидеть тех, кто не сделал нам зла; я не могла тогда ни ненавидеть, ни бояться графа, и если чувство, которое я питала к нему, не было ни ненавистью, ни страхом, — оно должно было быть любовью.

На другой день утром, в ту самую минуту, когда мы садились завтракать, матушке и мне принесли визитные карточки графа Ораса де Бёзеваля. Он прислал узнать о моем здоровье и спросить, не имело ли мое нездоровье каких-нибудь последствий. Это столь раннее посещение показалось моей матери простым доказательством учтивости. Граф пел со мною в то время, когда случился обморок, и это обстоятельство извиняло его поспешность. Моя матушка тогда только заметила, что я выглядела утомленной и больной; сначала она встревожилась, но я успокоила ее, сказав, что чувствую себя неплохо и деревенский воздух излечит меня окончательно, если ей угодно возвратиться в замок. Мать всегда соглашалась со мной; она приказала заложить коляску, и около двух часов мы отправились туда.

Я бежала из Парижа с такой же поспешностью, с какой четыре дня назад бежала из деревни, ибо моей первой мыслью, когда я увидела визитные карточки графа, было опасение, что, едва наступит час, когда можно наносить визиты, он появится лично. Я хотела бежать, чтобы не видеть его больше. Я была уверена: после того, что он обо мне подумал, после получения его записки я умру от стыда, если увижусь с ним. Все эти мысли, проносившиеся в моей голове, бросили меня в жар, и матушка решила, что в закрытом экипаже слишком душно. Она велела кучеру остановиться, и слуга откинул верх коляски. Стояли последние дни сентября, приятнейшие дни года. Листья на некоторых деревьях начинали краснеть. Есть что-то весеннее в осени, и последние ароматы года похожи иногда на его первые запахи. Воздух, природа, беспрестанный, печальный и неопределенный шум леса — все это успокоило меня, как вдруг на повороте дороги я заметила мужчину, ехавшего верхом. Он был еще далеко от нас, однако я схватила матушку за руку с намерением просить ее возвратиться в Париж, потому что узнала графа, но вовремя одумалась. Как могла я объяснить эту перемену настроения, которая показалась бы беспричинным капризом? И я собралась с духом.

Всадник ехал шагом, и скоро мы поравнялись с ним. Это был, как я сказала, граф.

Он подъехал к нам, как только заметил нас, извинился, что так рано прислал узнать о моем здоровье, но объяснил, что уезжает сегодня на несколько дней в деревню к господину де Люсьенну и не хотел покинуть Париж, не узнав о моем самочувствии; если можно было бы явиться к нам в такое время, он приехал бы сам. Я пробормотала несколько слов; моя матушка его поблагодарила.

«Мы также возвращаемся в замок, — сказала она, — на весь оставшийся сезон».

«Тогда позвольте мне проводить вас», — ответил граф.

Моя мать поклонилась, улыбаясь. Все это было так просто: дом наш находился в трех льё от дома господина де Люсьенна, и к обоим домам вела одна дорога.

Итак, граф скакал рядом с нами все пять льё до нашего дома. Мы ехали довольно быстро, ему трудно было все время держаться возле дверцы, поэтому за всю дорогу мы обменялись лишь несколькими словами. Когда мы приехали в замок, граф спешился, подал руку моей матери, чтобы помочь ей выйти из экипажа, потом предложил помощь мне. Я не могла отказаться и, дрожа, протянула руку. Он взял ее без живости, без трепета, как у всякой другой, но я почувствовала, что он оставил в ней записку, и прежде чем я смогла сказать слово или сделать движение, граф обернулся к моей матери и поклонился, потом сел на лошадь, хотя матушка уговаривала его немного отдохнуть. Направившись в сторону замка Люсьенн, он сказал, что его там ждут, и скрылся из виду через несколько секунд.

Я стояла неподвижно на том же месте, сжатые пальцы держали записку, и я не смела уронить ее, но решила не читать. Матушка позвала меня; я последовала за ней. Что делать с запиской? У меня не было огня, чтобы сжечь ее, а если разорвать — могли найти кусочки; я спрятала записку за корсаж платья.

Я еще никогда не испытывала мучения, равного тому, какое ощущала, пока не вошла в свою комнату: записка жгла мою грудь. Казалось, некая сверхъестественная сила сделала каждую строчку ее видимой для моего сердца, которое почти касалось ее; этот листок бумаги имел магическую силу. Наверное, в ту минуту, когда мне была вручена эта записка, я бы разорвала или сожгла ее без размышления, но в своей комнате не сумела собраться с духом. Я отослала горничную, сказав ей, что разденусь сама, потом села на постель и долго пробыла в таком положении, неподвижная, устремив глаза на руку, сжимавшую записку. Наконец я развернула ее и прочла:

«Вы любите меня, Полина, а потому избегаете. Вчера Вы покинули балу где я был, сегодня уезжаете из города, где я нахожусь, — но все бесполезно. Бывают судьбы, которые могут никогда не встретиться, но встретившись, уже не должны более разлучиться.

Я непохож на других людей. В возрасте, когда другие наслаждаются и радуются, я много страдал, много думал, много тосковал. Мне 28 лет. Вы первая женщина, которую я полюбил. Я люблю Вас, Полина.

Благодаря Вам, если Бог не разрушит этой последней надежды моего сердца, я забуду прошлое и стану надеяться на будущее. Только прошлое не во власти Бога, и только прошлое не может быть утешено любовью. Будущее принадлежит Богу, настоящее — нам, а прошлое — небытию. Если бы Бог, а он может все, сумел бы дать забвение прошедшему, на свете не было бы ни богохульников, ни материалистов, ни атеистов.

Теперь все сказано, Полина; да и что сообщить Вам, чего бы Вы уже не знали, что сказать, о чем бы Вы не догадывались? Мы молоды, богаты, свободны, я могу принадлежать Вам, а Вы — мне. Одно Ваше слово — я объяснюсь с Вашей матерью, и мы соединены. Если мое поведение, как и душа, кажутся странными в свете, простите мне мои странности и примите меня таким, каков я есть. Вы сделаете меня лучше.

Если же, вопреки моей надежде, Полина, какая-нибудь причина — я не могу ее предвидеть, но она может существовать — заставит Вас избегать меня, как Вы пытались до сих пор это делать, знайте, что все будет бесполезно: я буду так же преследовать Вас повсюду; меня ничто не привязывает ни к одному месту, меня влечет только туда, где находитесь Вы. Быть подле Вас или следовать за Вами отныне моя единственная цель. Я потерял много лет и сто раз подвергал опасности свою жизнь и душу ради целей, не обещавших мне подобного счастья.

Прощайте, Полина! Я не угрожаю Вам, я Вас умоляю, я люблю Вас у Вы любите меня. Пожалейте же себя и меня».

Невозможно рассказать вам, что происходило в душе моей при чтении этого странного письма. Мне казалось, что я вижу одно из тех страшных сновидений, когда при угрожающей опасности хочешь бежать, но ноги прирастают к земле, дыхание замирает в груди, хочешь кричать, но голос пропадает. Смертельный страх разрушает сон, вы пробуждаетесь, и сердце готово выскочить из груди, а лицо в холодном поту.

Но тут меня не могло спасти пробуждение, это было не сновидение, а страшная действительность: она крепко схватила меня и влекла с собой. Однако что нового случилось в моей жизни? В нее вошел некий человек, только и всего; я едва обменялась с ним взглядом и несколькими словами. Почему он считает себя вправе насильно связывать свою судьбу с моею и говорить со мной так, как будто я зависела от него, тогда как я не давала ему даже права на дружбу? Я могу завтра же перестать смотреть на него, перестать говорить с ним, не узнавать его. Но нет, я не могу ничего… я слаба… я женщина… я люблю его.

Впрочем, понимала ли я что-нибудь в этом? Чувство, что испытывала я, было ли оно любовью? Может ли вызвать любовь такой человек, к кому вначале испытываешь ужас? И знала ли я сама, юная, неопытная, что такое любовь? Зачем я стала читать, а не сожгла это роковое письмо? Не дала ли я права графу думать, что люблю его, принимая его послание? Но что могла я сделать? Шум при слугах, при домашних… Нет. Отдать письмо матери, рассказать ей все, признаться во всем… В чем же? В детских страхах? И что подумала бы моя мать при чтении подобного письма? Она, верно, решила бы, что каким-нибудь словом, движением, взглядом я обнадежила графа. Иначе по какому праву сказал бы он, что я его люблю? Нет, я никогда не осмелюсь что-нибудь сказать моей матери…

Но это письмо? Надобно прежде всего сжечь его. Я поднесла письмо к свече, оно загорелось, и, таким образом, все, что было и чего уже нет, превратилось в кучку пепла. Потом я быстро разделась, поспешила лечь в постель и тотчас задула огонь, чтобы спрятаться от себя и скрыться во мраке ночи. Но сколько я ни закрывала глаза, сколько ни прикладывала руки к своему лбу, несмотря на этот двойной покров, я снова видела все! Это роковое письмо было написано на стенах моей комнаты. Я прочла его не более одного раза, но оно так глубоко врезалось в мою память, что каждая строчка, начертанная невидимой рукой, появлялась после исчезновения предшествующей. Я читала и перечитывала таким образом это письмо десять, двадцать раз — и так всю ночь. О! Уверяю вас, что между этим состоянием и помешательством лишь узкая преграда, которую ничего не стоит преодолеть, тонкая завеса, которую ничего не стоит разорвать.

Наконец, к рассвету я заснула, утомленная бессонницей. Когда я проснулась, было уже поздно. Горничная сказала мне, что приехала госпожа де Люсьенн с дочерью. Тогда внезапная мысль озарила меня: я должна все рассказать госпоже де Люсьенн, она была всегда так добра со мною, у нее я увидела графа Ораса. Граф Орас друг ее сына, это самая подходящая поверенная для такой тайны, как моя. Само Небо мне ее посылает. В эту минуту дверь комнаты отворилась и показалась госпожа де Люсьенн. Тут, окончательно уверовав в ее миссию, я вскочила с постели и протянула к ней руки, рыдая; она села подле меня.

«Ну-ка, дитя, — сказала она через минуту, отнимая руки мои, которыми я закрыла лицо, — ну-ка, что с вами?»

«О! Я очень несчастлива!» — воскликнула я.

«Несчастья в твоем возрасте, девочка моя, — то же, что весенние бури, они проходят скоро, и небо делается чище».

«О! Если бы вы знали!»

«Я все знаю», — сказала госпожа де Люсьенн.

«Кто вам сказал?»

«Он».

«Он сказал вам, что я люблю его?»

«Он мне сказал, что надеется на это; не ошибается ли он?»

«Я не знаю сама: я знала любовь только по книгам; как же вы хотите, чтобы я видела ясно в своем смущенном сердце, чтобы поняла чувства, какие он вызывает?»

«О, так я вижу, что Орас прочел в вашем сердце лучше вас самой!»

Я принялась плакать.

«Перестаньте! — продолжала госпожа де Люсьенн. — Во всем этом нет, как мне кажется, причины для слез. Давайте поговорим разумно. Граф Орас молод, красив, богат. Этого больше чем достаточно, чтобы оправдать чувство, которое он вам внушает. Граф Орас свободен, вам восемнадцать лет, это будет прекрасная партия во всех отношениях».

«О, сударыня!..»

«Хорошо, не будем больше говорить об этом: я узнала все, что мне хотелось. Теперь пойду к госпоже де Мёльен и пришлю к вам Люси».

«Но… вы не скажете ни слова, не правда ли?»

«Будьте спокойны; я знаю, что мне делать. До свидания, милое дитя. Полно, утрите ваши прекрасные глаза и обнимите меня».

Я снова бросилась к ней на шею. Через пять минут явилась Люси; я оделась, и мы вышли.

Я увидела, что матушка задумчива, но необыкновенно нежна. Несколько раз во время завтрака она смотрела на меня с чувством беспокойной печали, и каждый раз краска стыда появлялась на моем лице. В четыре часа госпожа де Люсьенн и ее дочь уехали. Матушка была со мной такой же, как и всегда, но ни слова не произнесла о посещении госпожи де Люсьенн и о причинах, заставивших ее приехать к нам. Вечером, перед тем как уйти к себе, я, как это было заведено, подошла к матери, чтобы поцеловать ее, и, приближая губы к ее лицу, заметила ее слезы. Тогда я бросилась на колени перед нею, спрятала свою голову у нее на груди. Увидя это движение, она все поняла и, опустив мне руки на плечи, прижала к себе:

«Будь счастлива, дочь моя! — сказала она. — Вот все, чего я прошу у Бога».

На третий день госпожа де Люсьенн сделала официальное предложение от имени графа.

А через полтора месяца я была уже женою графа Ораса.

X

Свадьба была в Люсьенне в первых числах ноября, а в начале зимы мы возвратились в Париж.

Мы жили все вместе. Матушка дала мне в приданое двадцать пять тысяч ливров годового дохода; граф в брачном договоре указал почти столько же. У матушки осталось пятнадцать тысяч. Итак, дом наш был если не в числе богатых, то, по крайней мере, в числе изысканных домов Сен-Жерменского предместья.

Орас представил мне двух своих друзей и просил принять их как его братьев. Уже шесть лет они были соединены чувствами столь искренними, что в свете привыкли называть их неразлучными. Четвертый, о котором они говорили каждый день и сожалели беспрестанно, был убит в октябре прошлого года во время охоты в Пиренеях, где у него был замок. Я не могу открыть вам имена этих двух человек, и в конце моего рассказа вы поймете отчего. Но так как я иногда должна буду различать их, назову одного Анри, другого Максом.

Не могу сказать, что я была счастлива. Чувство, которое я питала к Орасу, было и всегда будет для меня необъяснимым. Можно сказать, что это было почтение, смешанное со страхом. Впрочем, такое впечатление он производил на всех. Даже оба его друга, при всей свободе и непринужденности в обращении с ним, редко противоречили ему и всегда уступали если не как начальнику, то, во всяком случае, как старшему брату. Оба они были ловки и развиты физически, но не имели его силы. Граф переделал бильярдную залу в фехтовальную, одна из аллей сада была предназначена для стрельбы; и каждый день эти господа упражнялись на шпагах и пистолетах. Иногда я присутствовала при этих поединках. Тогда Орас бывал скорее их учителем, чем противником. Во всех этих упражнениях он сохранял то страшное спокойствие, которое я видела сама во время охоты у госпожи де Люсьенн, и многие дуэли, всегда оканчивающиеся в его пользу, доказывали, что на поле боя это хладнокровие, столь редкое в критических ситуациях, ни на миг его не оставляло. Странное дело! Орас оставался для меня, несмотря на наши близкие отношения, существом высшим и непохожим на других людей.

Сам он казался счастливым (он любил повторять это), хотя нередко его озабоченное лицо говорило об обратном. Иногда страшные сновидения тревожили его, и тогда этот человек, такой спокойный и храбрый днем, пробуждаясь, дрожал от ужаса, как ребенок. Он приписывал это приключению, случившемуся с его матерью во время беременности: остановленная в Сьерре разбойниками, она была привязана к дереву и видела, как зарезали путешественника, ехавшего по одной дороге с ней. Из этого рассказа следовало заключить, что он видел обычно во сне сцены грабежа и разбоя. Чтобы предотвратить повторение этих сновидений, а не из страха, ложась спать, он клал всегда у изголовья своей постели пару пистолетов. Это сначала меня очень пугало: я боялась, что он в припадке сомнамбулизма начнет стрелять, но постепенно я успокоилась и привыкла смотреть на это как на предосторожность. Но была у него и другая странность, которую я могу объяснить только сейчас: днем и ночью для него постоянно держали оседланную лошадь, готовую к отъезду.

Зима прошла в вечерах и балах. Орас был принят повсюду; к домам, где он бывал, добавились и те, где бывала я, и наш круг знакомств удвоился. Он всюду сопровождал меня с чрезвычайной учтивостью, и, что всех удивило, перестал играть. Весной мы уехали в замок.

Там вновь нахлынули воспоминания о прошлом; мы проводили время то у себя, то у соседей. Госпожу де Люсьенн и ее детей мы продолжали считать вторым нашим семейством. Итак, положение мое почти совсем не изменилось, и жизнь текла по-прежнему. Если это состояние и не было счастьем, то настолько походило на него, что вполне можно было ошибиться. Одно только иногда нарушало его: беспричинная грусть, все сильнее овладевавшая Орасом, и сновидения, становившиеся все более ужасными. Часто я подходила к нему во время этих дневных приступов или будила его ночью, но, как только он замечал меня, лицо его принимало выражение спокойное и холодное, всегда поражавшее меня. Однако оно не могло обмануть меня: я понимала, как велико расстояние между его показным спокойствием и настоящим счастьем.

Примерно в июне Анри и Макс, те молодые люди, о которых я уже говорила, приехали к нам. Я знала об их дружбе с Орасом, и мы с матушкой приняли их как братьев и сыновей. Их разместили в комнатах, смежных с нашими. Граф велел провести звонки особого устройства из своей комнаты к ним и от них к себе; приказал, чтобы держали постоянно готовыми три лошади вместо одной. Горничная моя сказала мне потом, а она узнала это от слуг, что эти господа имели такую же привычку, как мой муж, и спали не иначе как с парой пистолетов у изголовья.

С приездом друзей Орас посвящал им почти все свое время. Впрочем, развлечения их были те же, что и в Париже: поездки верхом и поединки на шпагах или пистолетах. Так прошел июль; в середине августа граф сказал мне, что он вынужден через несколько дней расстаться со мной на два или три месяца. Это была первая разлука за время нашего супружества, и потому слова графа меня испугали. Он старался успокоить меня, говоря, что эта поездка была в одну из провинций, самых близких к Парижу, — в Нормандию; он отправлялся со своими друзьями в замок Бюрси. Каждый из них имел загородное жилье, один в Вандее, другой между Тулоном и Ниццей, тот, который был убит, — в Пиренеях, а граф Орас — в Нормандии, так что ежегодно, когда наступало время охоты, они поочередно гостили друг у друга и проводили вместе три месяца. В этот год была очередь Ораса принимать своих друзей. Я тотчас попросилась ехать с ним, чтобы радушно принять его гостей, но граф отвечал мне, что замок был только сборным местом для участников охоты: плохо содержащийся, плохо обставленный, он годится для неприхотливых охотников, но не для женщины, привыкшей ко всем удобствам и роскоши. Впрочем, он отдаст распоряжение, чтобы там все было переделано, и, когда вновь наступит его очередь принимать друзей, я смогу его сопровождать и проявить гостеприимство, подобающее достойной хозяйке его поместья.

Этот случай, показавшийся моей матери таким простым и естественным, обеспокоил меня чрезвычайно. Я никогда не говорила ей ни о постоянной грусти Ораса, ни о приступах ужаса у него; между тем, как ни пытался он мне их объяснить, они всегда казались мне весьма странными, и я предполагала, что для них есть причина, о которой он не хотел или не мог рассказать. Однако с моей стороны так смешно было мучиться из-за трехмесячного отсутствия и так странно настаивать на поездке, что я решила скрыть свое беспокойство и не говорила более об этом путешествии.

День разлуки наступил: это было двадцать седьмое августа. Граф и его друзья хотели приехать в Бюрси к началу охоты, то есть к первому сентября. Они отправились на почтовых и приказали послать вслед за собой их лошадей, которых должен был доставить в замок слуга-малаец.

В минуту отъезда я не могла сдержать слез, увлекла Ораса в комнату и в последний раз просила взять меня с собой. Я сказала ему о своем непонятном страхе, припомнила ему неизменную грусть и необъяснимый ужас, вдруг овладевавшие им. При этих словах он покраснел и в первый раз при мне выразил нетерпение. Впрочем, в ту же минуту он опомнился и, говоря со мною чрезвычайно ласково, обещал, что, если замок окажется удобным для моего проживания, в чем он сомневается, написать, чтобы я приехала. Положась на это обещание и вновь обретя надежду, я проводила его гораздо спокойнее, чем сама ожидала.

Однако первые дни после его отъезда были ужасны, но, повторяю, не от страданий разлуки: это было неопределенное, но постоянное предчувствие большого несчастья. На третий день после отъезда Ораса я получила от него письмо из Кана. Он остановился пообедать в этом городе и поспешил написать мне, помня, в каком беспокойстве я была, когда он меня покинул. Это письмо меня немного успокоило, но последнее слово письма разбудило все мои опасения, тем более сильные, что они для меня одной были существенными, а всякому другому могли бы показаться химерой: вместо того чтобы сказать мне «до свидания», граф написал «прощайте». Взволнованный ум обращает внимание на самые незначительные мелочи: мне стало почти дурно, когда я прочла это последнее слово.

Второе письмо от графа я получила из Бюрси. Он нашел замок, который не видел уже три года, в ужасном беспорядке. Едва отыскалась в нем одна комната, куда не проникал дождь и ветер; поэтому бесполезно было даже и думать о возможности приехать к нему в этом году. Не знаю отчего, но я этого ожидала, и письмо произвело на меня меньшее впечатление, чем первое.

Через несколько дней после этого мы прочли в нашей газете первые известия об убийствах и грабежах, приведших в ужас Нормандию. В третьем письме Орас также написал о них несколько слов. Казалось, он не придавал этим слухам такой важности, как газеты. Я отвечала ему, упрашивая возвратиться как можно скорее. Эти слухи казались мне началом исполнения моих предчувствий.

Вскоре вести из Нормандии начали становиться все более и более ужасающими. Теперь у меня началась страшная тоска, я стала видеть ужасные сны. Я не смела более писать Орасу; последнее письмо мое осталось без ответа. Я поехала к госпоже де Люсьенн: с того времени как я призналась ей во всем, она стала моей советчицей. Я рассказала ей о моих страшных предчувствиях. Она ответила мне то же, что моя мать говорила уже много раз: невозможность хорошо устроить меня в замке была единственной причиной, из-за которой Орас не взял меня с собой. Она лучше чем кто бы то ни было знает, как он меня любит, потому что он прежде всего доверился ей и потом столь часто благодарил за счастье, которым, по его словам, ей обязан. Эта уверенность госпожи де Люсьенн в любви Ораса ко мне заставила меня решиться, если я не получу скорого известия о его возвращении, самой отправиться к нему.

Но я получила письмо. Он, вместо того чтобы говорить о своем возвращении, писал, что вынужден еще пробыть вдали от меня полтора или два месяца. Письмо его было наполнено словами любви. Только старое обещание, которое он дал своим друзьям, мешает ему возвратиться, а уверенность, что мне будет так неуютно в развалинах его замка, не дает ему права просить меня к нему приехать. Если я еще колебалась, то письмо это заставило меня решиться. Я пошла к моей матери и сказала, что Орас позволяет мне приехать к нему и я отправлюсь завтра вечером. Она непременно хотела поехать со мной, и я испытала всяческие мучения, доказывая ей, что если граф боялся за меня, то за нее он будет бояться еще больше.

Я отправилась на почтовых, взяв с собой горничную, родом из Нормандии. Приехав в Сен-Лоран-дю-Мон, она попросила у меня позволения провести три-четыре дня у своих родных, живших в Кревкёре. Я согласилась, не подумав в ту минуту, что, приехав в замок, обитателями которого были одни мужчины, я буду особенно нуждаться в ее услугах. Но я хотела доказать Орасу, что он был несправедлив, сомневаясь в моей твердости.

Я приехала в Кан около семи часов вечера. Содержатель почтовой станции, узнав, что женщина, едущая одна, требует лошадей до замка Бюрси, подошел сам к дверцам моей кареты и так упрашивал меня провести ночь в городе и не ехать до утра, что я уступила. Впрочем, я подумала, что приеду в замок в такое время, когда там будут уже спать, а ворота будут заперты из-за происходящих вокруг страшных событий, и мне не отворят. Эта причина больше, чем страх, заставила меня остаться в городе.

Вечера стали уже холодными, я вошла в залу содержателя станции, между тем как для меня готовили комнату. Хозяйка, чтобы я не сожалела о принятом мною решении и о вызванной им задержке, рассказала мне все, что случилось в их местах в продолжение двух-трех недель. Ужас объял всех жителей до такой степени, что они не смели выезжать за четверть льё из города после захода солнца.

Я провела ужасную ночь. Приближаясь к замку, я теряла свою уверенность: граф имел, может быть, другие причины удалиться от меня, а не те, о каких он мне сказал; как же он воспримет в этом случае мой приезд? Это могло быть воспринято им как неповиновение его приказаниям, нарушение его власти. Проявив во время прощания со мной нетерпение и не сумев его скрыть, — это был первый случай, когда он позволил себе такую несдержанность, — он очевидно, был настроен решительно. Мне хотелось написать ему, что я в Кане, и подождать, пока он приедет за мной, но все страхи, внушенные мне лихорадочной бессонницей, рассеялись после того, как я на несколько часов уснула, а проснувшись, увидела дневной свет в своей комнате. Вся моя смелость возвратилась ко мне; я потребовала лошадей и через десять минут уехала.

В девять часов утра в двух льё от Бюиссона возница остановил лошадей и показал мне замок Бюрси. В двухстах шагах от большой дороги был виден его парк. К решетке замка вела проселочная дорога. Возница спросил меня, действительно ли я еду туда; я отвечала утвердительно, и мы двинулись.

Подъехав, мы увидели, что ворота закрыты; мы долго звонили, но никто не отозвался. Я начала раскаиваться, что не предупредила о своем приезде. Граф и его друзья могли уехать куда-нибудь на охоту; что тогда мне делать в этом пустынном замке, если я даже не могу добиться, чтобы мне отворили ворота? И неужели я должна буду ждать их возвращения в какой-нибудь дрянной деревенской гостинице? Это невозможно! Наконец, потеряв терпение, я вышла из экипажа и стала звонить изо всей силы. И тогда между деревьями появилось живое существо. На повороте аллеи я увидела слугу-малайца и сделала ему знак поспешить; он подошел открыть мне.

Я не села в карету, а побежала по той аллее, по которой шел малаец. Вскоре я увидела замок. При первом взгляде мне показалось, что он в довольно хорошем состоянии. Я поднялась на крыльцо. Войдя в переднюю, я услышала голоса, толкнула дверь и очутилась в столовой, где Орас завтракал с Анри; на столе с правой стороны у каждого из них лежало по паре пистолетов.

Граф, увидев меня, встал и побледнел так, как будто ему стало дурно. Я же так дрожала, что едва могла протянуть к нему свои руки и упала бы, если бы он не подбежал и не поддержал меня.

«Орас! — сказала я. — Простите меня, я не могла оставаться вдали от вас… я была очень несчастна, очень беспокоилась… и решила вам не повиноваться».

«И вы сделали очень плохо», — сказал граф глухим голосом.

«О, если хотите, — воскликнула я, устрашенная его тоном, — я вернусь сию же минуту! Я видела вас — вот все, что мне нужно».

«Нет! — сказал граф, — нет. Раз вы уже здесь, то останьтесь… Останьтесь и будьте дорогой гостьей».

При этих словах он обнял меня и, сделав усилие над собой, обрел то внешнее спокойствие, которое иногда пугало меня больше, чем могло бы напугать самое раздраженное лицо.

XI

Постепенно ледяная холодность графа рассеялась, он проводил меня в комнату, отведенную мне и отделанную во вкусе времен Людовика Пятнадцатого».

«Да, я знаю ее, — прервал я Полину, — это та самая, в которую я входил. О! Боже мой! Боже мой! Я начинаю все понимать!..»

«Там, — продолжала Полина, — Орас просил у меня прощения за то, как он встретил меня, объяснив это тем, что удивление от моего неожиданного приезда и боязнь лишений, которые должна буду переносить в продолжение двух месяцев в этих старых развалинах, оказались сильнее его.

Впрочем, так как я всем пренебрегла, он заявил, что очень рад и постарается сделать пребывание мое в замке приятным, насколько это возможно. К несчастью, ему нужно сегодня же или завтра отправиться на охоту, и, может быть, он вынужден будет оставить меня на день или на два, но он не станет давать более новых обязательств в этом роде, и мое присутствие будет служить ему поводом для отказа. Я отвечала ему, что он совершенно свободен и что я приехала не для того, чтобы мешать его удовольствиям, но чтобы успокоить свое сердце, устрашенное слухами обо всех этих ужасных убийствах.

Граф улыбнулся.

Я устала с дороги, легла и заснула. В два часа граф вошел в мою комнату и спросил, не хочу ли я прогуляться по морю… День был прекрасный, и я согласилась.

Мы вышли в парк. Его пересекала небольшая река Орн. У берега была привязана красивая лодка необычной удлиненной формы. Я спросила, почему она так выглядит. Орас ответил, что она сделана по образцу яванских лодок и что такая конструкция намного увеличивает скорость. Мы сели в нее: Орас, Анри и я. Малаец взялся за весла, и мы быстро пошли вниз по течению реки. Выйдя в море, Орас и Анри распустили длинный треугольный парус, привязанный к мачте, и без помощи весел мы понеслись с огромной скоростью.

Тут я первый раз в жизни увидела океан. Это величественное зрелище потрясло меня так, что я и не заметила, как мы подплыли к небольшой барке, с которой нам подавали сигналы. Я очнулась от задумчивости, когда Орас закричал кому-то из людей, находившихся в барке:

«Э-ге-ге! Господин моряк, что нового в Гавре?»

«Ей-Богу, ничего особенного, — отвечал знакомый мне голос. — А в Бюрси?»

«Ты видишь сам: к нам приехала нежданная гостья, старинная твоя знакомая — госпожа Орас де Бёзеваль, моя жена».

«Как! Госпожа де Бёзеваль?» — закричал Макс, которого я только сейчас узнала.

«Она самая, и если ты сомневаешься в этом, любезный друг, то подъезжай засвидетельствовать ей свое почтение».

Барка подплыла: в ней был Макс с двумя матросами. Он был одет в щегольской костюм моряка, и на плече у него была сеть, которую он собирался закинуть в море. Сблизившись, мы обменялись несколькими учтивыми фразами. Потом Макс снял с плеча свою сеть, перешел в нашу лодку, тихо поговорил о чем-то с Анри, поклонился мне и пересел в свою барку.

«Счастливой ловли!» — крикнул ему Орас.

«Счастливого пути!» — ответил Макс.

И лодка и барка разъехались.

Наступал час обеда, мы возвратились к устью Орна; из-за начавшегося морского отлива река так обмелела, что мы не могли уже доплыть по ней до парка и вынуждены были выйти на берег и взобраться на песчаные дюны.

Потом я двинулась той самой дорогой, по которой вы шли спустя три или четыре ночи: сначала очутилась на голышах, потом в высокой траве; наконец, поднялась на гору, вошла в аббатство, осмотрела монастырь и его небольшое кладбище, проследовала коридором и с другой стороны рощи вошла в парк замка.

В этот вечер ничего сколько-нибудь значительного не произошло. Орас был очень весел, говорил о своем намерении будущей зимой украсить наш дом в Париже и о путешествии весной: он хотел увезти нас с матушкой в Италию, а может быть, купить в Венеции один из древних мраморных дворцов, чтобы проводить там время карнавала. Анри был менее беспечен и казался озабоченным, его беспокоил малейший шум. На все эти подробности я едва обращала внимание; они представились мне позже со всеми их причинами, тогда скрытыми от меня; я поняла их по результатам.

Мы удалились, оставив Анри в гостиной. Он собирался целую ночь писать. Ему подали перья и чернила, и он расположился возле огня.

На другой день утром, когда мы завтракали, в ворота парка позвонили особенным образом. «Макс!» — воскликнули одновременно Орас и Анри.

В самом деле тот, кого они назвали, почти тотчас стремительным галопом въехал во двор.

«А вот и ты, — с улыбкой сказал Орас. — Очень рад тебя видеть, но в другой раз позаботься немного о моих лошадях. Посмотри, что ты сделал с бедным Плутоном».

«Я боялся, что опоздаю, — ответил Макс, а затем обратился ко мне: — Сударыня, извините, что я явился к вам в сапогах со шпорами, но Орас забыл, я уверен, что нам предстоит сегодня псовая охота с англичанами, — продолжал он, делая ударение на этом слове. — Они специально приехали вчера вечером на пароходе; теперь нам нельзя опаздывать, чтобы не изменить своему слову».

«Очень хорошо, — сказал Орас, — мы будем там».

«Однако, — возразил Макс, обращаясь ко мне, — я не знаю, сможем ли мы сдержать свое обещание: охота слишком утомительна, чтобы госпожа де Бёзеваль могла ехать с нами».

«О, успокойтесь, господа, — поспешно ответила я, — я приехала сюда не для того, чтобы мешать вашим удовольствиям. Поезжайте, а я в ваше отсутствие буду охранять крепость».

«Ты видишь, — сказал Орас, — Полина совсем как настоящая владелица замка из былых времен. Ей не хватает только пажей и прислужниц; у нее нет даже горничной: та осталась в дороге и будет здесь не раньше чем через неделю».

«Впрочем, — сказал Анри, — если ты, Орас, хочешь остаться в замке, мы извинимся за тебя перед нашими островитянами; ничего нет легче!»

«Нет! — возразил граф. — Вы забываете, что я главный участник пари, и мне следует присутствовать там. Повторяю вам: Полина извинит нас».

«Конечно! — воскликнула я. — И, чтобы дать вам полную свободу, я уйду к себе».

«Я приду к вам через минуту», — сказал Орас и, подойдя ко мне с очаровательной галантностью, проводил до двери и поцеловал мою руку.

Я поднялась в свою комнату, куда через несколько минут явился и Орас; он был уже в охотничьем костюме и пришел проститься со мной. Я вышла с ним на крыльцо и попрощалась с Анри и Максом. Они стали снова настаивать, чтобы Орас остался со мной. Но я требовала, чтобы он ехал с ними. Наконец они отправились, обещая возвратиться на следующий день утром.

Я осталась в замке одна с малайцем. Это странное общество могло бы испугать любую женщину, кроме меня. Я знала, что этот человек был полностью предан Орасу с того самого дня, когда граф, вооруженный кинжалом, сражался с тигрицей в тростниках. Покоренный этим потрясающим зрелищем — а дети природы всегда преклоняются перед храбростью, — малаец последовал за графом из Бомбея во Францию и не оставлял его с тех пор ни на минуту. Итак, я была бы совершенно спокойна, если бы единственной причиной моей тревоги был его дикий вид и странный наряд; но я находилась в местах, с некоторого времени ставших театром самых невероятных происшествий. Я не слышала еще, чтобы о них говорили Анри и Орас: они, как мужчины, презирали или показывали, что презирают подобную опасность, но эти истории, ужасные и кровавые, пришли мне на память, как только я осталась одна. Однако мне нечего было бояться днем, и я спустилась в парк, собираясь посвятить утро знакомству с окрестностями замка, где решила провести два месяца.

Я, естественно, направилась в ту сторону, которую уже знала: опять посетила развалины аббатства, но на этот раз осмотрела все подробно. Вы знакомы с ними, и я не буду их описывать. Я вышла через разрушенную паперть и поднялась на холм; оттуда открывалось море.

Во второй раз это зрелище произвело не менее сильное впечатление, чем в первый. Я провела два часа неподвижно, неотрывно глядя на эту величественную картину; потом с сожалением покинула побережье, чтобы осмотреть другие части парка. Я опять спустилась к реке и шла некоторое время по ее берегу, пока не увидела у берега лодку, на которой мы совершили вчера морскую прогулку; лодка была привязана так, чтобы ею можно было воспользоваться немедленно. Почему-то мне на память пришла мысль о лошади, всегда оседланной. Это воспоминание пробудило другие: о вечной недоверчивости Ораса, которую разделяли его друзья; о пистолетах, которые неизменно оставались у изголовья его постели; о пистолетах, которые я увидела на столе в час моего приезда. Почему Анри и Орас, показывая, что презирают опасность, принимают против нее все меры предосторожности? Но тогда, если эти мужчины боялись даже завтракать без оружия, как они оставили меня одну без всякой защиты? Все это было необъяснимо. Поэтому, несмотря на все мои усилия не думать о плохом, беспокойные мысли возвращались ко мне беспрестанно. Размышляя об этом, я шла не разбирая дороги, и вскоре оказалась в самой густой части парка. Там, посреди настоящего дубового леса, возвышался павильон, уединенный и закрытый со всех сторон. Я обошла вокруг него, но двери и ставни были так плотно закрыты, что при всем моем любопытстве я не смогла заглянуть внутрь и решила, что в первый же раз, когда выйду с Орасом, направлю прогулку в эту сторону, ибо остановила свой выбор на этом павильоне, чтобы, если граф согласится, сделать здесь свой рабочий кабинет: его расположение соответствовало такому назначению.

Я возвратилась в замок. За наружным обходом последовал внутренний осмотр. Комната, которую я занимала, выходила одной стороной в гостиную, а другой — в библиотеку. Коридор проходил от одного конца здания до другого и разделял его на две половины. Предназначенная для меня комната была самой обжитой. В остальной части замка было двенадцать небольших отдельных помещений, состоящих из прихожей, спальни и туалетной комнаты, очень удобных для жилья, вопреки тому, что мне говорил и писал граф.

Так как в библиотеке можно было найти лучшее противоядие против одиночества и скуки, ожидавших меня, я решила тотчас же познакомиться с тем, что она могла мне предложить. Это были большей частью романы восемнадцатого столетия, свидетельствовавшие о том, что прежние владельцы замка имели большой вкус к творениям Вольтера, Кребийона-сына и Мариво. Несколько новых томов, по-видимому купленных сегодняшним владельцем, выглядели неуместными среди этого собрания. Это были сочинения по химии, истории и записки о путешествиях, среди которых я заметила прекрасное английское издание сочинения Даниеля об Индии. Я решила сделать его своим ночным товарищем, потому что не надеялась быстро уснуть, взяла с полки один том и унесла в свою комнату.

Через пять минут малаец пришел и объяснил мне знаками, что обед готов. Стол был накрыт в огромной обеденной зале. Не могу описать вам, какое чувство страха и печали овладело мной, когда я увидела себя вынужденной обедать одной, при двух свечах; их свет не достигал даже глубины комнаты, оставляя в тени различные предметы, принимавшие самые странные очертания. Тягостное чувство усиливалось из-за присутствия смуглого слуги, которому я могла сообщить свою волю не иначе как при помощи знаков. Впрочем, он повиновался с поспешностью и понятливостью, что придавало еще более фантастичности этому странному обеду. Несколько раз я хотела говорить с ним, хотя знала, что он не сможет понять меня. Но, как ребенок не смеет кричать в темноте, так и я боялась услышать звуки своего собственного голоса. Когда он подал десерт, я знаками приказала ему развести большой огонь в моей комнате: пламя камина — товарищ тех, у кого нет других собеседников. Впрочем, я хотела лечь как можно позднее, потому что чувствовала страх, о котором не думала в продолжение дня и который появился вместе с темнотой.

Ужас мой увеличился, когда я осталась одна в этой огромной столовой. Мне казалось, что белые занавеси, висевшие на окнах, как саваны, сдвигались со своих мест. Однако я боялась не мертвецов: монахи и аббаты, чей прах я попирала, проходя кладбище, почивали благословенным сном — одни в монастыре, другие в подземелье. Но все, что я прочитала у себя дома, все, что слышала в Кане, пришло мне на память, и я дрожала при малейшем шуме. Я слышала шелест листьев, отдаленный ропот моря и тот однообразный унылый шум ветра, что разбивается об углы больших зданий и свистит в камине, словно стая ночных птиц. Я пробыла неподвижно в таком положении около десяти минут, не смея взглянуть ни в ту ни в другую сторону, как вдруг услышала легкий шум позади себя, обернулась и увидела малайца. Он сложил на груди руки и поклонился, это была его манера извещать, что приказания, полученные им, исполнены. Я встала; он взял свечи и пошел впереди меня. Комната моя была уже приготовлена для ночи этой необычной горничной — малайцем; поставив свечи на стол, он удалился.

Желание мое было точно исполнено: огромный огонь горел в большом камине из белого мрамора, доску которого поддерживали позолоченные амуры. Свет его разлился по комнате и придал ей веселый вид; я почувствовала, что ужас понемногу покидает меня. Комната была обтянута красной камкой с цветами и украшена на потолке и дверях множеством арабесок и завитков, один прихотливее другого, с изображением танцев фавнов и сатиров, причудливые лица которых, казалось, улыбались в бликах огня, освещавшего их. Однако я не могла до такой степени успокоиться, чтобы лечь в постель; впрочем, не было еще и восьми часов вечера. Я переоделась в пеньюар и, заметив, что погода прекрасная, хотела открыть окно, чтобы окончательно успокоить себя безмятежным и приятным видом уснувшей природы. Но из предосторожности — я приписала ее слухам об убийствах, совершавшихся в окрестностях, — ставни были заперты снаружи. Я отошла от окна и села к столу у камина, решив читать о путешествии в Индию, когда, бросив взгляд на книгу, заметила, что принесла второй том вместо первого. Я встала, чтобы пойти и взять другой, но на пороге библиотеки страх опять овладел мною. С минуту я колебалась, потом, пристыдив себя за эту детскую боязнь, смело отворила дверь и подошла к полке, где были остальные тома издания.

Приблизив свечу к другим томам, чтобы рассмотреть их номера, я взглянула на пустое место, оставленное взятой мною по ошибке книгой, и увидела на стене блестящую медную кнопку, подобную тем, что бывают на замках. Она была скрыта книгами, стоящими на полке. Я часто видела потайные двери в библиотеках за фальшивыми переплетами, и ничего не было удивительного в том, что и здесь была такая же дверь. Однако стена, где она была помещена, совсем не подходила для двери: окна библиотеки были последними в здании, кнопка была вделана в обшивку стены рядом со вторым окном, дверь в этой стороне могла отворяться только на наружную стену.

Я отодвинулась немного, чтобы при помощи свечи рассмотреть, нет ли какого-либо признака двери, но, сколько ни старалась, ничего не увидела. Тогда я положила руку на кнопку и попыталась повернуть ее, она не уступала; я надавила ее и почувствовала движение, надавила еще сильнее — и дверь отворилась с тихим шумом. Она выходила на маленькую винтовую лестницу, проделанную в толще стены.

Вы поймете, что подобное открытие нисколько не могло успокоить меня. Я подняла свечу и увидела, что лестница углубляется почти отвесно. На минуту мне захотелось осмотреть ее: я даже спустилась на две ступеньки, но на большее у меня не хватило духу. Я вернулась в библиотеку, пятясь, закрыла дверь; она затворилась так плотно, что, даже уверенная в ее существовании, я не могла увидеть щелочек, отделявших ее от стены. Я поставила книгу на прежнее место, желая, чтобы никто не мог заметить, что я до нее дотрагивалась, ведь мне было неизвестно, кто еще владеет этим секретом. Взяв наудачу другое сочинение, я возвратилась в свою комнату, закрыла на засов дверь, выходившую в библиотеку, и села опять к огню.

Неожиданные происшествия приобретают или теряют свою значительность в зависимости от настроения, печального или веселого, или от обстоятельств, более или менее критических, в которых мы оказываемся. Конечно, потайная дверь в библиотеке и винтовая лестница в толще стены — нечто вполне естественное; но когда вы обнаруживаете эту дверь и эту лестницу ночью, в уединенном замке, где живете в одиночестве и без защиты, когда этот замок находится в местности, где каждый день расползаются слухи о новом грабеже или убийстве, когда с некоторого времени вы окружены какой-то тайной, когда недобрые предчувствия каждый миг приводят в смертельный трепет ваше сердце, — тогда все кажется если и не реальной угрозой, то, по крайней мере, ее призраком, ее иллюзией, а кто не знает, что неизвестная опасность в тысячу раз страшнее и ужаснее видимой, ощутимой?

Тогда-то я стала сожалеть, что неосторожно отпустила свою горничную. Ужас — чувство столь безрассудное, что оно возбуждается или уменьшается без всяких веских оснований. Существо самое слабое — собачка, что ласкается к вам, или дитя, что нам улыбается, — оба они, хотя не могут защитить нас, в этом случае служат хотя бы опорой для сердца, когда нет оружия для рук. Если бы со мною была эта девушка, не оставлявшая меня в продолжение пяти лет, в чьей дружбе и преданности я была уверена, то, без сомнения, весь страх мой исчез бы. Между тем в одиночестве мне казалось, что я обречена на гибель и уже ничто не спасет меня.

В таком положении я провела часа два — неподвижная, в холодном поту от ужаса. Часы пробили десять, потом одиннадцать, и при этих звуках, столь обычных, я прижималась каждый раз к ручкам кресел. Между одиннадцатью и половиной двенадцатого мне послышался отдаленный шум пистолетного выстрела, я привстала, прислонясь к камину, потом, когда все стихло, упала в кресло, откинув голову на его спинку. Я провела таким образом еще некоторое время, не смея отвести глаза в другую сторону, поскольку боялась увидеть что-нибудь действительно страшное. Вдруг мне послышалось среди этой полной тишины, что ворота, расположенные напротив крыльца и отделявшие сад от парка, заскрипели на своих петлях. Мысль, что приехал Орас, изгнала в минуту весь мой страх, и я бросилась к окну, забыв, что ставни заперты, хотела отворить дверь в коридор, но по оплошности или из предосторожности малаец запер ее, уходя. Я была пленницей. Тогда, вспомнив, что окна библиотеки, подобно моим, выходят на двор, я отодвинула засов и по одному из тех странных побуждений, какие рождают величайшую храбрость после сильной робости, вошла туда без свечи, потому что вошедшие во двор могли быть и не Орасом с его друзьями, а свет в комнате показал бы, что в ней живут. Ставни были только притворены; я открыла одну из них и при свете луны ясно различила человека, открывавшего одну половинку ворот и державшего их полуоткрытыми, между тем как двое других, неся предмет — я не могла его рассмотреть, — прошли ворота, которые их товарищ закрыл за ними. Эти три человека, вместо того чтобы идти к крыльцу, обошли замок, но так как путь, по которому они следовали, приближал их ко мне, я начала различать форму предмета, что они несли: это было тело, завернутое в плащ. Без сомнения, вид дома, где могли быть люди, подал какую-то надежду тому или той, кого похитили, перед моим окном завязалась борьба, показалась одна рука и рукав женского платья. Не было никакого сомнения, что жертвой была женщина… Все это произошло в одно мгновение. Рука, сильно схваченная одним из троих, исчезла под плащом, предмет принял вид бесформенного мешка. Потом все скрылись за углом здания в тени липовой аллеи, ведущей к небольшому закрытому павильону, который я накануне обнаружила в дубовой роще.

Я не могла узнать этих людей, заметила только, что они одеты как крестьяне. Но если они действительно были теми, кем казались, то каким образом им удалось войти в замок? Как они достали ключ от ворот?.. И что это было — похищение, убийство? Я ничего не знала; но наверняка это было либо одно, либо другое. Впрочем, все это было так необъяснимо и так странно, что я несколько раз спрашивала себя, не нахожусь ли я во власти сновидения. Не слышно было никакого шума, ночь продолжала оставаться тихой и спокойной, и я стояла у окна, неподвижная от ужаса, не смея покинуть своего места, чтобы шум моих шагов не навлек опасности, если она мне угрожала. Вдруг я вспомнила о потайной двери, об этой таинственной лестнице. Мне показалось, что я слышу глухой шум в той стороне. Я бросилась в свою комнату и заперла на засов дверь, потом почти упала в кресло, не заметив, что в мое отсутствие одна из двух свечей погасла.

На этот раз меня волновал уже не смутный беспричинный страх, но какое-то вполне реальное преступление, которое произошло рядом со мной и исполнителей которого я видела своими глазами. Мне казалось каждую минуту, что открывают потайную дверь или отодвигают какую-то незаметную перегородку; все тихие звуки, слышимые ночью — треск рассохшейся мебели или паркета, — заставляли меня дрожать от страха. Среди безмолвия я слышала, как билось в унисон с часовым маятником мое сердце. В эту минуту пламя свечи достигло фольги, окружавшей ее; мгновенный свет разлился по всей комнате, потом стал уменьшаться; шипение продолжалось несколько мгновений, наконец фитиль, упав вовнутрь подсвечника, погас и оставил меня при свете одного лишь камина.

Я поискала глазами дрова, чтобы подбросить их в камин, и не нашла. Тогда я придвинула одни головни к другим, и на минуту огонь вспыхнул с новой силой. Но дрожащее пламя его не могло меня успокоить: каждый предмет двигался, как и свет, озарявший их, двери прыгали, занавеси волновались; длинные движущиеся тени проходили по потолку и коврам. Мне становилось почти дурно, и только ужас уберег меня от обморока. В эту минуту раздался небольшой шум, предшествующий звону часов и пробило полночь.

Однако я не могла провести всю ночь в кресле. Чувствуя, что начинаю постепенно замерзать, я решила лечь совсем одетая, подошла к постели, не глядя ни в ту ни в другую сторону, бросилась под одеяло и закрылась с головой. Я пробыла в таком положении почти час, даже не думая о возможности заснуть. Я буду помнить этот час всю свою жизнь! В углу алькова ткал паутину паук, и я слушала непрерывный шелест этого ночного работника. Неожиданно этот шелест был заглушен другим шумом. Мне показалось, что я услышала слабый скрип, подобный тому, который произвела дверь в библиотеке, когда я надавила медную кнопку. Поспешно высунув из-под одеяла голову, с окаменевшей шеей, едва удерживая дыхание и положив руку на сердце, чтобы ослабить его биение, я вбирала в себя безмолвие, сомневаясь в том, что услышала. Вскоре мне не в чем уже было сомневаться.

Я не ошиблась: паркет трещал под тяжестью шагов, кто-то приближался, потом опрокинул стул. Но, без сомнения, тот, кто шел, боялся быть услышанным, потому что после этого шум тотчас прекратился и наступила полная тишина. Паук опять начал плести свою паутину… О, вы видите, все эти подробности так живы в моей памяти, как будто я еще лежу там в постели, едва дыша от ужаса.

Затем я вновь услышала движение в библиотеке, опять кто-то шел, приближаясь к перегородке, рядом с которой стояла моя кровать, чья-то рука дотронулась до стенки… Итак, я была отделена от вошедшего перегородкой толщиной в одну только доску. Мне показалось, что ее отодвигают… Я замерла и притворилась спящей: сон был единственным моим оружием. Если это вор, то он, думая, что я не могу ни видеть ни слышать его, может быть, пощадит меня, считая смерть мою бесполезной. Лицо мое, обращенное к полу, было в тени, и я могла не закрывать глаза. Я увидела движение в своих занавесях, чья-то рука раздвигала их медленно, потом между складками красной драпировки появилось бледное лицо. Последний свет камина, дрожавший в глубине алькова, осветил это видение — я узнала графа Ораса и закрыла глаза…

Когда я открыла их, видение уже исчезло, но занавеси еще колыхались. Я услышала шелест задвигаемой перегородки, потом удаляющиеся шаги, потом скрип двери. Наконец наступила тишина. Не знаю, сколько времени я пролежала без дыхания и без движения, но к рассвету, измученная этой ужасной ночью, впала в оцепенение, похожее на сон.

XII

Я была разбужена малайцем, стучавшим в дверь, запертую мною изнутри. Я легла, как уже говорила вам, одетой и потому тотчас встала, чтобы отодвинуть засов. Слуга открыл ставни, и я, увидев в своей комнате свет и солнце, бросилась к окну.

Это было утро одного из прекрасных дней осени, когда солнце, прежде чем закрыться облачной вуалью, бросает последнюю улыбку на землю. Все было так тихо и так спокойно в парке, что я начала сомневаться в самой себе. Но происшествия ночи были так живы в моем сердце, к тому же вид из окна напоминал мне малейшие подробности их. Опять я увидела ворота, которые отворяли, чтобы дать пройти трем мужчинам с их ношей, аллею, по которой они шли, следы, которые оставались на песке, более заметные в том месте, где жертва сопротивлялась, потому что те, кто нес ее, ступали тверже, чтобы побороть ее рывки. Эти следы вели по описанному уже мною направлению и терялись в липовой аллее. Тогда я захотела увидеть, если возможно, еще что-нибудь, что еще более убедило бы меня. Я пошла в библиотеку: ставня была полуоткрыта, как я оставила ее, опрокинутый стул валялся посреди комнаты — это его падение я слышала. Я подошла к перегородке и, тщательно рассмотрев ее, увидела незаметную выемку, по которой она двигалась. Я попробовала отодвинуть ее и почувствовала, что она поддается. В эту минуту дверь комнаты отворилась. Я успела только задвинуть перегородку и схватить книгу в библиотеке.

Это был малаец; он пришел сообщить, что завтрак готов, и я пошла за ним.

Войдя в залу, я вздрогнула от удивления: я была уверена, что увижу там Ораса, но его не было, а стол был накрыт на одну персону.

«Граф не возвращался?» — спросила я.

Малаец отвечал мне знаками отрицательно.

«Нет?» — прошептала я, изумленная.

«Нет!» — повторил он жестом.

Я упала на стул; граф не возвращался!.. Однако я видела его, он подходил к моей кровати, поднимал занавеси через час после того, как эти три человека… Но эти трое — не были ли это граф и его друзья Анри и Макс, похитившие женщину?.. В самом деле, одни они могли иметь ключ от парка и войти так свободно, никем не замеченные и никем не потревоженные. Несомненно, это так. Вот почему граф не хотел, чтобы я приехала в замок, вот почему он принял меня так холодно и удалился под предлогом охоты. Похищение женщины было задумано до моего приезда, теперь оно исполнено. Граф не любит меня, он любит другую, эта женщина в замке, и, без сомнения, в павильоне.

Граф, чтобы увериться, что я ничего не видела, ничего не слышала, что, наконец, ничего не подозреваю, вошел по лестнице библиотеки, отодвинул перегородку, поднял мои занавеси и, увидев меня спящей, возвратился к своему любовному развлечению. Все было для меня так ясно и точно, как будто я сама все это видела. В минуту моя ревность осветила темноту, проникла сквозь стены; мне нечего было узнавать еще, и я вышла, задыхаясь.

Следы шагов уже загладили и метла разровняла песок. Я направилась к липовой аллее, дошла до дубовой рощи, увидела павильон и обошла его. Он был заперт и казался необитаемым, как и накануне. Вернувшись в замок, я поднялась в свою комнату, бросилась в кресло, на котором прошедшей ночью провела столько ужасных часов, и удивилась своему страху!.. От него осталась лишь тень, мрак или, скорее, опустошенность после неистовой страсти, которая так ослабила мое сердце.

Я провела часть дня, прохаживаясь по своей комнате, открывая и закрывая окно и ожидая вечера с таким же нетерпением, с каким страхом накануне ждала его приближения. Пришли доложить, что обед готов. Я спустилась и, войдя в столовую, увидела, как и утром, опять один прибор; подле него лежало письмо. Узнав почерк Ораса, я поспешно разломала печать.

Он извинялся, что оставлял меня одну в продолжение двух дней, но он не мог возвратиться: с него взяли слово еще до моего приезда, и он должен был сдержать его, как бы дорого оно ему ни стало. Я смяла письмо в руках, не дочитав его, и бросила в камин, потом заставила себя есть, чтобы не вызвать подозрения у малайца. Окончив обед, я вернулась в свою комнату.

Как и накануне, приказание мое не было оставлено без внимания: в камине горел большой огонь, но в этот вечер не он занимал меня. Я хотела составить себе план и села, чтобы поразмыслить. Вчерашний страх был совершенно забыт.

Граф Орас и его друзья — а это были они — вошли в ворота и пронесли эту женщину к павильону, потом граф вошел потайной лестницей, чтобы увериться, спала ли я и не слышала или не видела ли чего-нибудь. Итак, мне остается только спуститься по лестнице, пройти той же дорогой туда, откуда он приходил; я решилась следовать этому плану.

Часы показывали четверть девятого. Я подошла к ставням: они не были заперты. Без сомнения, этой ночью смотреть будет нечего, потому и не приняты вчерашние меры предосторожности; я отворила окно.

Эта ночь была бурная; были слышны отдаленные раскаты грома. Шум волн, разбивавшихся о берег, доносился до замка. В моем сердце была буря ужаснее, чем за окном, и мысли, теснившиеся в моей голове, были мрачнее и стремительнее, чем волны океана. Два часа прошло, а я не сделала ни одного движения и смотрела на небольшую статую, скрытую деревьями. Правда, я смотрела невидящим взглядом.

Наконец, мне показалось, что время уже наступило: я не слышала никакого шума в замке. Тот самый дождь, который в вечер с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября вынудил вас искать убежище в развалинах, начал низвергаться потоками; я подставила на минуту голову под небесную влагу, потом закрыла окно и прикрыла ставни.

Я вышла из своей комнаты и сделала несколько шагов по коридору. В замке было тихо. Малаец, без сомнения, спал или прислуживал своему господину в другой части здания. Я вернулась и заперла дверь на засов. В это время пробило половину одиннадцатого. На дворе слышен был только рев урагана, и шум его помогал мне скрывать тот, который сама я могла произвести. Я взяла свечу и подошла к двери, ведущей в библиотеку: она была заперта на ключ!..

Меня видели там утром, боялись, чтобы я не обнаружила лестницу; поэтому путь был закрыт. К счастью, граф прошлой ночью показал мне другой вход.

Обойдя сзади свою постель, я отодвинула перегородку и очутилась в библиотеке.

Затем я направилась твердыми шагами, без размышлений, к потайной двери, вынула том, скрывавший кнопку, надавила ее, и дверь отворилась.

Лестница была тесной для прохода даже одного человека; я спустилась по ней на три яруса, прислушиваясь на каждом из них, но все было тихо.

Внизу я нашла вторую дверь, она не была заперта на замок и при первой же попытке отворить ее открылась.

Я оказалась под сводом, углублявшимся почти отвесно. Пройдя его примерно за пять минут, я обнаружила третью дверь и открыла ее также без труда; она выходила на другую лестницу, подобную первой, но в ней было только два яруса. Приоткрыв железную дверь, я услышала голоса. Я погасила свечу и поставила ее на последней ступени. Заметив щель, образованную сдвинутой каминной плитой, я скользнула в нее и, отодвинув плиту еще немного, очутилась в помещении, напоминавшем химическую лабораторию и очень слабо освещенном: сквозь закрытое занавесками круглое окошко над дверью сюда проходил свет из соседней комнаты. Окна были так плотно закрыты, что даже днем ни один луч света не мог туда проникнуть снаружи.

Я не ошиблась, сказав, что мне послышались голоса. Кто-то громко разговаривал в соседней комнате: то были голоса графа и его друзей. Пододвинув стул к двери, я встала на него и смогла через стекло окошка заглянуть в это помещение.

Граф Орас, Макс и Анри сидели за столом, однако пиршество подходило к концу. Малаец прислуживал им, стоя позади графа. Каждый из пирующих был одет в голубую блузу, имел при себе охотничий нож за поясом и пару пистолетов, лежащих рядом с тарелкой. Орас встал, как будто желая уйти.

«Уже?» — сказал ему Макс.

«Что же мне здесь делать?» — спросил граф.

«Пей!» — предложил Анри, наливая ему стакан.

«Большое удовольствие пить с вами, — возразил Орас, — третья бутылка, а вы уже пьяны, как грузчики».

«Будем играть!»

«Я не мошенник, чтобы обыгрывать вас, раз вы не в состоянии оберегать свои деньги», — сказал граф, пожимая плечами и отворачиваясь.

«Так поухаживай за нашей прекрасной англичанкой; твой слуга принял меры, чтобы она не была жестока. Клянусь честью, малый знает в этом толк. Возьми, мой милый».

Макс дал малайцу горсть золота.

«Великодушен, как вор!» — сказал граф.

«Хорошо, но это не ответ, — возразил Макс, тоже вставая. — Хочешь ли ты эту женщину или нет?»

«Не хочу!»

«Ну, так я беру ее».

«Постой! — закричал Анри, протягивая руку. — Мне кажется, что я здесь тоже что-нибудь значу и имею такие же права, как другой… Кто убил мужа?»

«В самом деле, он прав», — сказал, смеясь, граф.

При этих словах раздался стон. Я посмотрела в ту сторону, откуда он донесся. На постели под балдахином лежала женщина; ее руки и ноги были привязаны к поддерживающим его столбикам. Внимание мое было так поглощено мужчинами, что я не заметила ее сначала.

«Да! — продолжал Макс. — Но кто ожидал их в Гавре? Кто примчался сюда, чтобы известить вас?»

«Дьявольщина! — сказал граф. — Это становится затруднительным, и надо быть самим царем Соломоном, чтобы решить, кто имеет более прав — шпион или убийца».

«Следует, однако, это решить, — сказал Макс, — ты заставил меня думать об этой женщине, и вот я уже влюблен в нее».

«И я также, — сказал Анри. — Но так как ты сам не думаешь о ней, то отдай ее кому хочешь».

«Чтобы другой донес на меня после какой-нибудь пирушки, когда, как сегодня, не будет соображать, что делает? О нет, господа. Вы оба красивы, оба молоды, оба богаты, у вас есть десять минут, чтобы поухаживать за ней. Начинайте, мои донжуаны».

«Ухаживание, это, конечно, прекрасная мысль, — сказал Анри. — Но пусть она сама выберет того, кто ей больше нравится».

«Согласен! — отвечал Макс. — Но пусть поспешит. Объясни ей это ты, поскольку говоришь на всех языках».

«Охотно», — согласился Орас.

Потом, обратившись к несчастной женщине, он заговорил на чистом английском языке:

«Миледи, вот два разбойника, мои друзья, оба, впрочем, из знатных семей, что можно доказать старинными грамотами, если вам угодно. Воспитанные на принципах Платоновой школы, проповедующих раздел имущества, они начали с того, что промотали свое состояние; потом, находя, что в обществе все дурно устроено, возымели добродетельную мысль: чтобы умерить его несправедливости, исправить его ошибки и устранить присущее ему неравенство, засесть на больших дорогах, по которым это общество проезжает. Уже пять лет, к величайшей славе философии и полиции, они свято занимаются исполнением этой обязанности, что дает им средства блистать в салонах Парижа и приведет их, как это и случилось со мной, к какому-нибудь выгодному супружеству. Тогда они перестанут играть роль Карлов Мооров и Жанов Сбогаров. В ожидании женитьбы, так как в замке нет женщин, кроме моей жены, которую я не хочу отдать им, они покорнейше умоляют вас избрать того, кто вам больше нравится, в противном случае они возьмут вас оба. Хорошо ли я выразился по-английски, сударыня, и поняли ли вы меня?»

«О, если у вас есть хоть сколько-нибудь жалости в сердце, — воскликнула бедная женщина, — убейте меня! Убейте меня!»

«Что она говорит?» — пробормотал Макс.

«Она отвечает только, что это бесчестно, — сказал Орас, — и, признаюсь, я склонен согласиться с нею».

«В таком случае…» — сказали одновременно Анри и Макс, вставая.

«В таком случае делайте что хотите», — произнес граф.

Он сел, налил себе стакан шампанского и выпил.

«О, убейте же меня! Убейте же меня!» — закричала опять женщина, увидев двух молодых людей, готовых подойти к ней.

В эту минуту то, что легко было предвидеть, случилось: Макс и Анри, разгоряченные вином, стояли друг против друга и, раздражаемые одним желанием, все более ожесточались.

«Итак, ты не хочешь уступить ее мне?» — спросил Макс.

«Нет!» — отвечал Анри.

«Ну, так я возьму ее!»

«Посмотрим!»

«Анри, Анри! — сказал Макс, скрежеща зубами. — Клянусь честью, что эта женщина будет принадлежать мне».

«А я клянусь жизнью, что она будет моя, и я дорожу своей жизнью больше, чем ты честью».

Тогда они отступили назад, выхватили охотничьи ножи и снова стали друг против друга.

«Из жалости, из сострадания, во имя Неба — убейте же меня!» — в третий раз закричала связанная женщина.

«Что вы сейчас сказали?» — воскликнул Орас, сидя по-прежнему и обращаясь к молодым людям тоном начальника.

«Я сказал, — отвечал Макс, нанося удар Анри, — что я получу эту женщину».

«А я, — возразил Анри, нападая на противника, — я сказал, что она будет не его, а моя, и сдержу свое слово».

«Нет! — вполголоса произнес Орас. — Вы оба солгали, ее не получит ни тот ни другой».

Он взял со стола пистолет, медленно поднял его и выстрелил; пуля пролетела между сражающимися и поразила женщину в сердце.

При этом зрелище я испустила ужасный крик и упала без чувств, вероятно такая же мертвая на вид, как и та, которую убили.

XIII

Придя в чувство, я поняла, что нахожусь в подземелье. Граф, привлеченный моим криком и шумом падения, нашел меня в лаборатории и, пользуясь моим обмороком, продолжавшимся несколько часов, перенес в подземелье. Подле меня на камне стояли лампа, стакан и лежало письмо. Стакан содержал яд; что касается письма, то я вам перескажу его.

«Неужели вы не решаетесь показать его, — воскликнул я, — и доверяете мне только наполовину?»

«Я сожгла его, — отвечала мне Полина, — но будьте спокойны, я не забыла ни одного слова оттуда.

«Вы хотели, Полина, чтобы моя карьера преступника была полной; Вы все видели, все слышали, мне нечего более открывать Вам, Вы знаете, кто я такой, или, лучше, что я такое.

Если бы тайна, раскрытая Вами, принадлежала мне одному, если бы одна только моя жизнь зависела от нее, я скорее рискнул бы собой, чем позволил бы упасть хоть волосу с Вашей головы. Клянусь Вам, Полина!

Но невольная неосторожность, какой-нибудь знак ужаса, исторгнутый Вашим воспоминанием, слово, произнесенное во сне, могут привести на эшафот не только меня, но еще двух других людей. Ваша смерть спасает три жизни. Итак, надо, чтобы Вы умерли.

Был мигу когда я хотел убить Вас во время Вашего обморока, но у меня не хватило для этого сил, потому что Вы единственная женщина, которую я любил, Полина. Если бы Вы последовали моему совету, вернее, повиновались моему приказанию, Вы были бы теперь возле своей матери. Но вы приехали ко мне, поэтому вините в своей судьбе лишь себя.

Вы придете в себя в подземелье, куда никто не входил вот уже двадцать лет и куда, может быть, никто не войдет еще столько же времени. Не надейтесь на помощь, потому что это бесполезно. Вы найдете яд подле этого письма. Вот все, что я могу сделать для Вас: предложить Вам скорую и спокойную смерть вместо медленной и ужасной. Во всяком случае, что бы Вы ни предприняли, с этого часа Вы умерли.

Никто не видел Вас, никто Вас не знает. Женщина, убитая мною, чтобы восстановить согласие между Анри и Максом, будет погребена в Париже в гробнице Вашей семьи, и Ваша мать будет плакать над нею, думая, что она плачет над своей дочерью.

Прощайте, Полина! Я не прошу у Вас ни забвения, ни милосердия. Я уже давно проклят, и Ваше прощение не спасет меня».

«Это ужасно! — воскликнул я. — О Боже мой! Боже мой! Сколько вы страдали!»

«Да! Теперь все, о чем я могла бы рассказать вам, — только моя агония. Поэтому…»

«Неважно, — закричал я, прерывая ее, — неважно, рассказывайте!»

«Я прочла это письмо два или три раза — и не могла убедить себя в его реальности. Есть вещи, против которых восстает разум: они перед тобою, под рукой, перед глазами, смотришь на них, дотрагиваешься — и не веришь. Я молча подошла к решетке, она была заперта; так же молча я два или три раза обошла вокруг своей темницы, все еще не веря и ударяя в ее влажные стены кулаком, потом безмолвно села в углу своего склепа. Я была крепко заперта, но при свете лампы хорошо видела ад и письмо, однако я еще сомневалась. Я говорила себе, как иногда бывает во сне: я сплю и хочу пробудиться.

Неподвижно сидела я до той самой минуты, когда лампа начала потрескивать. Тогда страшная мысль, не приходившая до тех пор мне в голову, вдруг поразила меня: лампа скоро погаснет. Я вскрикнула от ужаса и бросилась к ней — масло почти все выгорело. Темнота принесла мне первую весть о смерти.

О, чего бы я не дала за масло для этой лампы! Если бы можно было разжечь ее своей кровью, я зубами вскрыла бы себе вену. Лампа продолжала потрескивать, свет все слабел, и круг темноты, который она удаляла прежде, когда еще блистала во всей своей силе, постепенно приближался ко мне. Я была подле нее на коленях, сложивши руки, и не думала молиться Богу, я молилась ей…

Наконец она начала бороться с темнотой, как и мне самой скоро предстояло бороться со смертью. Может быть, я одушевила ее собственными чувствами, но мне казалось, что она сильно цепляется за жизнь и страшится потерять огонь, составляющий ее душу. Вскоре для нее наступила агония со всеми ее фазами: под конец она вспыхнула — так и к умирающему иногда возвращаются силы. Она освещала большее пространство, чем раньше, — так иногда воспаленный разум видит далее пределов, назначенных для зрения человеческого. Потом наступило совершенное изнеможение — пламя дрожало, подобно последнему дыханию на устах умирающего, наконец погасло, унося с собой свет — половину жизни.

Я снова упала в угол своей темницы. С этой минуты я не сомневалась более, потому что — странное дело — с тех пор как я перестала видеть письмо и яд, у меня появилась уверенность, что они рядом.

Когда было светло, я не обращала никакого внимания на безмолвие, но, с тех пор как погасла лампа, оно налегло на мое сердце всей тяжестью тьмы. Впрочем, в нем было что-то такое могильное и глубокое, что… я бы закричала, если бы надеялась быть услышанной. О! Это было то безмолвие смерти, что навечно поселяется в камнях гробниц!

Странно, но приближение смерти заставило меня почти забыть того, кто обрек меня на нее. Я думала о моем положении и была поглощена ужасом, но могу сказать, и это знает Бог, что если я не собиралась простить графа, то также не хотела и проклинать. Вскоре я начала страдать от голода.

Я потеряла счет времени. Вероятно, день прошел и наступила ночь, а потом и утро, потому что, когда солнце появилось, один луч, проникший откуда-то сквозь какую-то незаметную трещину, осветил основание одной колонны. Я радостно закричала, как будто этот луч принес мне надежду.

Глаза мои были прикованы к этому лучику, я стала ясно различать все предметы в пространстве, им освещаемом: несколько камней, кусок дерева и кустик мха. Возвращаясь к одному и тому же месту, луч вызвал в подземелье ростки этой бедной и скудной жизни. О, чего бы я не дала, чтобы быть на месте этого камня, этого куска дерева и этого мха, чтобы увидеть еще раз небо сквозь эту трещину!

Я начала ощущать жгучую жажду и чувствовать, что мои мысли путаются. Время от времени в глазах у меня темнело и зубы сжимались как в нервном припадке, однако я продолжала смотреть на луч. Без сомнения, он проникал в очень узенькую щелку, потому что, когда солнце перестало светить на землю прямо, он померк и стал едва видимым. Это открытие лишило меня последней твердости, я ломала руки от отчаяния и билась в конвульсивных рыданиях.

Голод мой обратился в острую боль желудка. Рот горел, я почувствовала желание грызть, взяла клок своих волос в зубы и начала жевать. Вскоре у меня появилась скрытая лихорадка, хотя пульс едва бился. Я начала думать о яде и тогда встала на колени и сложила руки, чтобы молиться, но оказалось, что я забыла все молитвы. Я могла припомнить только несколько слов без связи и без конца. Мысли, самые противоположные, сталкивались вдруг в моей голове. Мотив «La Gazza»[8] шумел в ушах; чувствуя, что начинаю сходить с ума, я бросилась лицом на землю и вытянулась во весь свой рост.

Оцепенение от волнения и усталости, которые я испытала, овладело мною, и я заснула. Однако мысль о моем положении не переставала во мне бодрствовать. Тогда начались сновидения, одно другого несвязнее. Этот болезненный сон, вместо того чтобы дать какое-нибудь успокоение, совершенно расстроил меня. Я проснулась; меня терзали голод и жажда. Тогда я подумала о яде, что был подле меня и мог дать мне тихую и спокойную смерть. Несмотря на мою слабость, несмотря на мои галлюцинации, несмотря на лихорадку, разлитую в моих жилах, я чувствовала, что смерть еще далека и мне надо ожидать ее еще много часов, а самые ужасные минуты для меня еще не пришли. Тогда я решилась в последний раз увидеть тот луч, что накануне посетил меня, подобно утешителю, проскользнувшему в темницу заключенного. Я устремила глаза в ту сторону, откуда он должен был показаться. Это ожидание немного смягчило жестокие мучения, испытываемые мною.

Желанный свет, наконец, показался; он был тускл и бледен. Без сомнения, в этот день солнце было в облаках. Тогда все, что освещало оно на земле, представилось вдруг моим глазам: деревья, луга, вода — такие прекрасные; Париж, который я не увижу более, матушка, которая, может быть, уже получила известие о моей смерти и теперь оплакивает свою живую дочь. При этих видениях, при этих воспоминаниях сердце мое разрывалось, я рыдала и утопала в слезах — это было в первый раз с тех пор, как я попала в подземелье. Постепенно я успокоилась, рыдания прекратились, и только слезы текли в молчании. Я не отказалась от прежнего намерения отравить себя, однако страдала меньше.

Глаза мои, как и накануне, были все время устремлены на этот слабый свет, пока он еще был виден. Потом он побледнел и исчез… Я попрощалась с ним, взмахнув рукой… и сказала ему последнее прости, потому что решилась не видеть его больше.

Тогда я углубилась в себя и сосредоточилась, насколько могла, на своих последних, предсмертных мыслях. За всю свою жизнь я, ни юной девушкой, ни женщиной, не совершила ни одного дурного поступка; я умирала без всякого чувства ненависти и без желания мщения. Бог должен принять меня как свою дочь, я оставляю землю ради Неба. Это была единственная утешительная мысль, что мне оставалась, и я привязалась к ней.

Вскоре мне показалось, что эта мысль разлилась не только во мне, но даже и вокруг меня; я начала ощущать святой энтузиазм, составляющий твердость мучеников. Я встала и подняла глаза к небу. Тогда мне показалось, что взоры мои проникли через свод, пронзили землю над ним и достигли престола Божьего. В эту минуту даже страдания мои были укрощены религиозным восторгом. Я подошла к камню, где стоял яд, как будто видела его сквозь темноту, взяла стакан, прислушалась, нет ли какого-нибудь шума, огляделась, нет ли какого-нибудь света, мысленно прочла письмо, предупреждавшее меня, что двадцать лет никто не входил в это подземелье и, может быть, еще столько же времени не войдет. Убедившись в душе своей, что невозможно избежать мучений, которые оставалось мне перенести, я взяла стакан с ядом, поднесла к губам — и выпила, смешивая в последнем шепоте сожаления и надежды имя матери, которую оставляла, и имя Бога, к которому я спешила.

Потом я упала в угол своей темницы. Небесное видение померкло, покров смерти опустился между ним и мною. Страдания от голода и жажды возобновились, к ним присоединились еще страдания от яда. Я с тревогой ждала, когда появится ледяной пот: он должен был возвестить о последних моих содроганиях… Вдруг я услышала свое имя, открыла глаза и увидела свет: вы были там у решетки моей темницы!.. Вы, то есть свет, жизнь, свобода… Я испустила радостный крик и бросилась к вам… Остальное вы знаете.

Теперь, — продолжала Полина, — я прошу вас повторить вашу клятву, что вы никому не откроете этой страшной драмы до тех пор, пока будет жив кто-нибудь из трех лиц, игравших в ней главные роли».

Я повторил свою клятву.

XIV

Доверие, оказанное мне Полиной, сделало для меня положение ее еще более священным. Я почувствовал с тех пор, как далеко должна простираться преданность, составлявшая мою любовь к ней и мое счастье, но в то же время понял, как неделикатно будет с моей стороны выражать ей эту любовь иначе чем самыми нежными попечениями и самым почтительным вниманием. Выработанный нами план был принят. Она выдавала себя за мою сестру и называла меня братом. Опасаясь, чтобы ее не узнали знакомые из парижских салонов, я убедил ее отказаться от мысли давать уроки музыки и языков. Что же касается меня, то я написал моей матери и сестре, что хочу остаться на год или на два в Англии. Полина, когда я сообщил ей об этом решении, начала было возражать; но, видя, какую радость оно мне доставляет, не отважилась больше говорить со мной об этом, и мое намерение стало считаться у нас делом решенным.

Полина долго думала, открыть ли свою тайну матери и быть мертвой для целого света, но живой хотя бы для той, кому она обязана жизнью. Я и сам уговаривал ее осуществить это желание, правда, уговаривал не очень настойчиво: ведь оно похищало у меня положение единственного покровителя, делавшее меня таким счастливым (хотя мне и хотелось быть для нее кем-то иным). Но Полина, подумав, отвергла, к величайшему удивлению моему, это утешение и, несмотря на всю мою настойчивость, не хотела объяснять причины своего отказа, сказав только, что это опечалит меня.

Таким образом текли дни наши — для нее в меланхолии, иногда прелестной; для меня — в надежде на счастье, потому что я видел, как сближалась она со мною день ото дня добрыми порывами сердца и, сама того не замечая, давала мне доказательства того, что в ней совершаются медленные, но видимые перемены. Если мы трудились оба — она над какой-нибудь вышивкой, я над акварелью или рисунком, — часто случалось, что, подняв глаза на нее, я встречал ее взгляд, устремленный на меня. На прогулках она сначала опиралась на мою руку как на руку постороннего, но через некоторое время (что было причиной — физическая слабость или доверие ко мне?) ее рука начала мягко прижиматься к моей. Возвращаясь на улицу Сент-Джеймс, я почти всегда еще издали видел ее у окна: она смотрела в ту сторону, откуда я должен был возвратиться. Все эти знаки, которые могли быть просто свидетельствами растущей дружбы и того, что мы все лучше узнавали друг друга, казались мне надеждой на будущее счастье. Я умел быть признательным и благодарил ее про себя, не смея высказать этого на словах. Я боялся, что она заметит, как наши сердца начинает связывать чувство более нежное, чем братская дружба.

Благодаря моим рекомендательным письмам у нас (хотя жили мы уединенно) появилось несколько знакомств: нам надо было избегать как светской суеты, так и подчеркнутого одиночества. Среди наших знакомых был молодой медик, имевший в Лондоне уже три или четыре года хорошую репутацию своим глубоким знанием ряда органических заболеваний. Каждый раз, приходя к нам, он смотрел на Полину с серьезным вниманием, всегда вызывавшим у меня некоторое беспокойство. В самом деле, свежие и прелестные краски юности, которыми прежде так блистало ее лицо и отсутствие которых я приписывал сначала горести и утомлению, не появлялись с той самой ночи, когда я нашел ее умирающей в подземелье. Когда же мгновенный румянец покрывал ее щеки, он придавал ей лихорадочный вид, беспокоивший более, чем бледность. Иногда она начинала чувствовать внезапные и беспричинные спазмы желудка, доводившие ее до бесчувствия, и после этих приступов она на несколько дней погружалась в глубокую меланхолию. Затем спазмы стали возобновляться так часто и с такой явно возрастающей силой, что однажды, когда доктор Серей посетил нас, я оторвал его от размышлений, которые неизменно вызывал у него вид Полины, и, взяв за руку, повел в сад.

Мы обошли несколько раз маленькую лужайку, не произнося ни слова, потом сели на ту скамью, где Полина рассказала мне свою страшную повесть. Там с минуту мы были погружены в размышления. Я хотел прервать молчание, но доктор предупредил меня.

«Вы беспокоитесь о здоровье вашей сестры?» — спросил он.

«Признаюсь, да — отвечал я, — и вы сами заметили опасность, умножившую мои опасения».

«Да, — продолжал доктор, — ей угрожает хроническая болезнь желудка; не случилось ли с ней какого-нибудь несчастья, когда она могла повредить этот орган?»

«Она была отравлена».

Доктор размышлял с минуту.

«Да, — сказал он, — я не ошибся. Я предпишу диету, и она должна следовать ей с величайшей точностью. Что касается нравственного лечения, то это зависит от вас. Доставляйте вашей сестре как можно больше развлечений. Может быть, она тоскует по родине и путешествие во Францию принесло бы ей пользу».

«Она не хочет туда возвращаться».

«Поезжайте в Шотландию, в Ирландию, в Италию или куда еще ей захочется, но я считаю это необходимым».

Я пожал руку доктору, и мы вернулись в дом. Что касается предписаний, он обещал прислать их лично мне. Чтобы не встревожить Полину, я решил, не говоря ни слова, заменить диетой наше обыкновенное меню. Но эта предосторожность была напрасна; едва доктор покинул нас, Полина взяла меня за руку.

«Он все сказал вам, не правда ли?» — спросила она.

Я сделал вид, будто не понимаю ее, и она печально улыбнулась.

«Вот отчего, — продолжала она, — я не хотела писать матери. К чему возвращать ей дочь, когда через год или два смерть опять ее похитит? Довольно один раз заставить плакать того, кого любишь».

«Но, — возразил я, — вы ошибаетесь насчет своего самочувствия, это просто недомогание, и только».

«О! Это гораздо серьезнее! — отвечала Полина с той же ласковой и печальной улыбкой. — Я чувствую, что яд оставил следы и здоровье мое сильно расстроено; но выслушайте меня, я не отказываюсь от надежды. Для меня ничего нет лучше жизни, спасите меня во второй раз, Альфред. Скажите, что я должна делать?»

«Следовать предписаниям доктора. Они легки: простая, но постоянная диета, развлечения, путешествие…»

«Куда вы хотите ехать? Я готова».

«Выберите сами страну, которая вам нравится».

«В Шотландию, если хотите, потому что половина дороги уже сделана».

«Хорошо, в Шотландию».

Я тотчас начал приготовления к отъезду, и через три дня мы покинули Лондон. На берегу Твида мы остановились на минуту, чтобы приветствовать эту реку прекрасными и гневными словами, которые Шиллер вкладывает в уста Марии Стюарт:

…Природа

Две пылкие народности метнула На этот плот среди зыбей; неровно Распределила их и ввергла в распри.

Лишь Твида узкое русло — преграда Их постоянным стычкам. Часто кровь Воителей в его мешалась водах;

Тысячелетье долгое они С двух берегов друг другу угрожают;

Не приставал к британским берегам Нещадный враг, шотландцем не подослан;

Не полыхал мятеж в стране шотландской,

Не разожжен стараньем англичан!

И не погаснет их вражда, покуда Один парламент их не соберет В одну семью под скипетром единым.[9]

Мы въехали в Шотландию.

С книгами Вальтера Скотта в руках мы посетили всю эту поэтическую землю, которую он, подобно магу, вызывающему привидения, населил древними ее обитателями, смешав в них подлинное с чудесным порождением своей фантазии. Мы отыскали крутые дорожки, по которым спускался на своем добром коне Густаве благоразумный Дальгетти. Мы были на том озере, по которому скользила ночью, как призрак, белая Дама Эвенелов; мы сидели на развалинах замка Лохливена в тот самый час, когда из него убежала шотландская королева; искали на берегах Тея место поединка, где Торквил из Дубровы видел падавшими от меча оружейника Смита семь своих сыновей, не произнося ни одной жалобы, кроме слов, повторенных им семь раз: «Еще один за Эхина!..»

Эта поездка навсегда останется для меня счастливым сном, к которому никогда не приблизится действительность. Полина была впечатлительной, артистической натурой; для человека, лишенного таких качеств, путешествие становится простой переменой мест, ускорением привычного течения жизни, средством рассеять ум, бросая беглый взгляд на то, что должно бы заслуживать серьезного внимания. Но ни одно историческое воспоминание не ускользнуло от нее; ни одна поэтическая картина природы, являвшаяся нам в утреннем тумане или вечернем сумраке, не осталась не замеченной ею. Что касается меня, я был очарован прелестью Полины. Ни одно слово о прошлом не было произнесено между нами с того самого часа, как она рассказала мне все. Для меня ее прошлое исчезло, словно его и не было. Для меня существовало лишь настоящее, соединявшее нас. Здесь, на чужбине, у меня была одна только Полина, у нее — один только я; узы, скреплявшие нас, каждый день делались теснее от уединения, каждый день я чувствовал, что делаю шаг к ее сердцу; пожатие руки, улыбка, рука ее, опирающаяся на мою руку, голова ее на плече моем — все это становилось новым правом, подаренным мне ею. Чем больше было таких проявлений ее слабости, тем больше я таил в себе каждое простодушное излияние ее души, боясь говорить ей о любви, чтобы она не заметила, как давно уже мы перешли пределы дружбы.

Что касается здоровья Полины, то предсказания доктора отчасти оправдались. Перемена мест и впечатления, вызываемые ими, отвлекли ее от печальных воспоминаний, начинавших угнетать ее, когда нечем было отвлечься. Она сама стала понемногу забывать прошлое по мере того, как его бездны терялись в сумраке, а вершины будущего освещались новым светом. Жизнь ее, которую она считала огражденной пределами гробницы, начинала раздвигать свой горизонт, не столь мрачный, и воздух, все более чистый, стал примешиваться к удушающей атмосфере, в которую она ощущала себя повергнутой.

Мы провели целое лето в Шотландии; потом вернулись в Лондон и, как любой самый завзятый путешественник, ощутили прелесть своего маленького домика на Пикадилли в первые минуты возвращения. Не знаю, что происходило в сердце Полины, но знаю, что сам я никогда не был так счастлив.

Что касается чувства, соединяющего нас, то оно было чистым, как чувство брата к сестре: в продолжение года я ни разу не повторил Полине, что люблю ее; в продолжение года она не сделала мне ни малейшего признания; однако мы читали в сердцах друг друга как в открытой книге, и нам нечего было узнавать более. Желал ли я того, что не получил?.. Не знаю; в положении моем было много прелести, и я боялся, может быть, что большее счастье может привести меня к какой-нибудь гибельной и неизвестной развязке. Если я не был возлюбленным, то был более чем другом, более чем братом. Я был деревом, под которым она, бедный плющ, укрылась от дурной погоды; я был рекой, уносившей ее ладью своим течением; я был солнцем, обогревающим ее. Все, чем она существовала, существовало благодаря мне, и, вероятно, недалек был тот день, когда то, что существовало благодаря мне, стало бы существовать для меня.

Так протекала наша новая жизнь, когда однажды я получил письмо от своей матери. Она уведомляла меня, что для сестры моей представилась партия, не только приличная, но и выгодная: граф Орас де Бёзеваль, присоединивший к своему состоянию двадцать пять тысяч ливров годового дохода после смерти Полины де Мёльен, своей первой жены, просил руки Габриели!..

К счастью, я был один, когда распечатал это письмо, потому что изумление мое меня бы выдало: новость, содержащаяся в ней, была в самом деле необычна; какая новая тайна Провидения кроется за этим странным предначертанием, поставившим графа Ораса лицом к лицу с единственным человеком, действительно его знающим? Но сколько я ни старался скрыть свое настроение, Полина, войдя ко мне, тотчас заметила, что в ее отсутствие со мною случилось что-то необыкновенное. Впрочем, я не стал ее обманывать, а просто сказал, что семейные дела заставляют меня совершить путешествие во Францию; Полина вполне естественно приписала мое уныние горести от нашей разлуки. Она тоже побледнела и вынуждена была сесть. В первый раз мы разлучались после того, как почти год назад я ее спас. К тому же между сердцами, любящими друг друга, в минуту разлуки, казалось бы короткой и безопасной, рождаются какие-то тайные предчувствия, делающие ее тревожной и печальной, несмотря на все, что говорит разум для нашего успокоения.

Мне нельзя было терять ни минуты, и я решил отправиться на следующий же день. Я поднялся к себе, чтобы сделать все необходимые приготовления. Полина вышла в сад; я, уложив свои вещи, присоединился к ней.

Я нашел ее сидящей на той самой скамье, где она рассказывала мне свою историю. Я уже говорил, что с того времени, будто она действительно, как думали, спала в объятиях смерти, ни один звук из Франции не долетел, чтобы пробудить ее. Но, может быть, это спокойствие теперь приближалось к концу и будущее для нее начинало печально соединяться с прошедшим, несмотря на все мои усилия заставить ее забыть его. Она была грустной и задумчивой; я сел подле нее. Первые слова, что она произнесла, открыли мне причину ее печали.

«Итак, вы едете?» — сказала она.

«Так надо, Полина! — отвечал я, стараясь придать голосу спокойствие. — Вы знаете лучше всякого, что бывают события, распоряжающиеся нами, заставляющие нас покинуть место, откуда мы не хотели бы уехать даже на час. Так ветер поступает с бедным листком. Счастье моей матери, сестры, даже мое, о чем я не сказал бы вам, если бы только оно подвергалось опасности, зависят от того, успею ли я приехать вовремя».

«Поезжайте, — печально сказала Полина, — поезжайте, если надо; но не забудьте, что у вас в Англии есть также сестра, у которой нет матери, единственное счастье которой зависит теперь от вас и которая хотела бы сделать что-нибудь для вашего счастья!..»

«О Полина! — воскликнул я, сжимая ее в своих объятиях. — Скажите мне, сомневались ли вы когда-нибудь в моей любви? Верите ли вы, что я уезжаю и сердце мое разрывается в предчувствии разлуки? Что та минута, когда я вернусь в этот маленький домик, укрывший нас от всего мира, будет счастливейшей в моей жизни?.. Жить с вами как брат с сестрой, но надеясь на дни еще более счастливые, — верите ли вы, что это составляет для меня счастье более глубокое, чем то, о каком я смел когда-нибудь мечтать? О, скажите мне, верите ли вы этому?»

«Да, я этому верю, — отвечала мне Полина, — потому что было бы неблагодарностью сомневаться в вас. Ваша любовь ко мне была так нежна и так возвышенна, что я могу говорить о ней, не краснея, как об одной из ваших добродетелей… Что касается большего счастья, на которое вы надеетесь, Альфред, я не понимаю его… Наше счастье, я уверена в этом, зависит именно от чистоты наших отношений. Чем более странно и ни на что не похоже мое положение, чем более освобождена я от обязанностей перед обществом, тем строже — для себя самой — я должна исполнять их…»

«О да, да, — сказал я, — я понимаю вас, и Бог наказал бы меня, если бы я осмелился когда-нибудь вынуть хоть один цветок из вашего мученического венца, чтобы заменить его угрызением совести! Но, наконец, могут произойти события, делающие вас свободной… Сама жизнь, избранная графом, — извините, что я возвращаюсь к этому предмету, — подвергает его опасностям более, нежели всякого другого…»

«О да… да, я это знаю… Поверите ли, я никогда не раскрываю газету без содрогания… Мысль, что я могу увидеть имя, которое носила, замешанным в каком-нибудь кровавом процессе, что человек, который был моим мужем, обречен на бесчестную смерть… А вы говорите о счастье в этом случае, предполагая, что я переживу его позор?»

«О, прежде всего, Полина, вы будете не менее чисты, чем самая боготворимая из женщин… Не сам ли он позаботился устранить вас из своей жизни, так что ни одно пятно от его грязи или крови не может испачкать вас? Но я не хотел говорить об этом, Полина! При ночном нападении или на дуэли граф может быть убит!.. О, это ужасно, я понимаю, надеяться на смерть человека, чтобы достичь своего счастья, но что делать, если оно возможно лишь после того, как этот человек истечет кровью, как он испустит последний вздох!.. Но для вас такая развязка разве не стала бы благим случаем, милостью Провидения?»

«Допустим, но что же дальше?» — спросила Полина.

«Тогда, Полина, человек, без всяких условий ставший вашим другом, вашим покровителем, вашим братом, не будет ли он иметь право на другую роль?»

«Но подумал ли этот человек об обязанностях, которые возьмет на себя, принимая эту роль?»

«Без сомнения; он видит в них только обещания счастья и не находит причин для опасений…»

«Подумал ли он, что я бежала из Франции, что смерть графа не прервет моего изгнания и что обязанности, взятые мною по отношению к его жизни, останутся и по отношению к его памяти?..»

«Полина, — сказал я, — я подумал обо всем. Год, проведенный нами вместе, был счастливейшим в моей жизни. Я говорил уже вам, что ничто не привязывает меня ни к одному месту… Страна, где будете жить вы, будет моею отчизною».

«Хорошо, — отвечала Полина тем нежным голосом, который больше, чем обещание, укрепил все мои надежды, — возвращайтесь с этими чувствами. Положимся на будущее и вверим себя Богу».

Я упал к ее ногам и поцеловал ее колени.

В ту же ночь я покинул Лондон, к полудню прибыл в Гавр, почти тотчас взял почтовых лошадей и в час ночи был уже у своей матери.

Она была на вечере с Габриелью. Я узнал где: у лорда Г., английского посла. Я спросил, одни ли они отправились. Мне отвечали, что за ними приезжал граф Орас. Я наскоро переоделся, бросился в наемный кабриолет и приказал везти себя в посольство.

Там я узнал, что многие уже разъехались. Гостиные начинали пустеть, однако в них было еще много приглашенных, и я смог пройти незамеченным. Вскоре я увидел свою мать. Сестра танцевала. Одна держалась со свойственным ей спокойствием, другая — как веселое дитя. Я остановился у двери, ибо приехал не для того, чтобы объясняться посреди бала. Впрочем, я искал еще третье лицо, предполагая, что оно должно быть рядом. В самом деле, поиски мои были недолгими: граф Орас стоял прислонившись к противоположной двери, прямо напротив меня.

Я узнал его сразу. Это был тот самый человек, кого описала мне Полина, тот самый незнакомец, мельком увиденный мною при свете луны в аббатстве Гран-Пре. Я нашел в нем все, что ожидал: бледное и спокойное лицо, белокурые волосы, очень молодившие его, черные глаза, запечатлевшие его странный характер, наконец, морщину на лбу, ставшую за этот год длиннее и глубже — видимо, от забот, поскольку угрызения совести были ему неизвестны.

Габриель, окончив кадриль, села возле матери. Я тотчас попросил слугу сказать госпоже де Нерваль и ее дочери, что их ожидают в гардеробной. Моя мать и сестра вскрикнули от радости, заметив меня. Мы были одни, и я мог обнять их. Мать не смела поверить, что в самом деле видит меня и прижимает к своему сердцу. Я приехал так быстро, что она сомневалась, успел ли я получить ее письмо. В самом деле, вчера в это время я был еще в Лондоне.

Ни мать, ни сестра не думали возвратиться в бальную залу. Они взяли свои накидки, завернулись в шубки и приказали лакею подавать карету. Габриель сказала несколько слов на ухо матери.

«Это правда, — воскликнула та, — а граф Орас?..»

«Завтра я нанесу ему визит и извинюсь перед ним», — отвечал я.

«Но вот и он!» — сказала Габриель.

Действительно, граф, заметив, что обе дамы покинули гостиную и не возвращаются, через несколько минут отправился их отыскивать и увидел, что они готовы уехать.

Признаюсь, по всему моему телу пробежала дрожь, когда я увидел, что этот человек подходит к нам. Матушка почувствовала дрожь моей руки, увидела мой взгляд, встретившийся со взглядом графа, и материнским инстинктом предугадала опасность, прежде чем один из нас открыл рот.

«Извините, — сказал она графу, — это мой сын, которого мы не видели почти год: он приехал из Англии».

Граф поклонился.

«Не придется ли мне одному, — сказал он приятным голосом, — жалеть об этом возвращении, сударыня, и не лишусь ли я счастья проводить вас?»

«Вероятно, сударь, — отвечал я, едва сдерживая себя, — потому что в моем присутствии моя мать и сестра не имеют нужды в другом кавалере».

«Но это граф Орас!» — сказала матушка, обращаясь ко мне.

«Я знаю этого господина», — отвечал я, постаравшись, чтобы моя интонация прозвучала как можно оскорбительнее.

Я почувствовал, что мать и сестра тоже задрожали. Граф Орас ужасно побледнел, однако ничто, кроме этой бледности, не выдало его волнения. Он заметил, как испугана моя мать, и с учтивостью и приличием, словно стремясь показать мне, как должен был поступить я сам, поклонился и вышел. Моя мать следила за ним с беспокойством. Потом, когда он скрылся, сказала, увлекая меня к крыльцу:

«Пойдем! Пойдем!»

Мы сошли с лестницы, сели в карету и всю дорогу молчали.

XV

Легко понять, что мы думали о разном. Матушка, едва приехав, отослала Габриель в свою комнату. Сестра подошла ко мне, бедное дитя, и подставила свой лоб, как делала это прежде, но едва она почувствовала прикосновение моих губ к нему и рук, прижавших ее к моей груди, как залилась слезами. Взглянув на Габриель, я понял, что творится в ее сердце, и сжалился над нею.

«Милая сестричка, — сказал я, — не надо сердиться на меня за то, что сильнее меня. Бог создает обстоятельства, и обстоятельства повелевают людьми. С тех пор как отец мой умер, я отвечаю за тебя перед тобой самой: я должен заботиться о твоей жизни и сделать ее счастливой».

«О да, да! Ты старший в семействе, — сказала мне Габриель, — все, что ты прикажешь, я сделаю, будь спокоен. Но я не могу перестать бояться, не зная, чего боюсь, и плакать, не зная, о чем плачу».

«Успокойся, — сказал я, — величайшая из опасностей миновала тебя; благодарение Небу, которое бодрствует, охраняя тебя. Иди в свою комнату, молись, как юная душа должна молиться, — молитва рассеивает страхи и осушает слезы… Иди!»

Габриель поцеловала меня и вышла. Матушка проводила ее беспокойным взглядом, потом, когда дверь закрылась, спросила:

«Что все это значит?»

«Это значит, матушка, — отвечал я почтительным, но твердым голосом, — что супружество, о котором вы писали мне, невозможно и Габриель не будет женой графа».

«Но я уже почти дала слово», — сказала она.

«Я возьму его назад, обещаю вам».

«Но, наконец, скажешь ли ты мне, почему… без всякой причины?..»

«Неужели вы считаете меня безумцем, — прервал я ее, — который способен нарушать такие обещания, не имея на то веских причин?»

«Но ты, надеюсь, скажешь их мне?»

«Невозможно! Невозможно, матушка: я связан клятвой».

«Я знаю, что многие настроены против Ораса, но ничего не могут доказать. Неужели ты веришь клевете?»

«Я верю глазам своим, матушка, я видел!..»

«О!..»

«Послушайте. Вы знаете, что я люблю вас и сестру; знаете, если дело идет о счастье вас обеих, я легко готов принять незыблемое решение; знаете, наконец, что в таких обстоятельствах я не стал бы пугать вас ложью. Да, матушка, говорю, клянусь вам, что если бы это супружество совершилось, если бы я опоздал, если бы отец мой в мое отсутствие не вышел из гроба, чтобы стать между дочерью своей и этим человеком, если бы Габриель называлась в этот час госпожой Орас де Бёзеваль, тогда бы мне не оставалось другого выхода — и я это сделал бы, поверьте мне, — как похитить вас и сестру, бежать из Франции с вами, чтобы никогда не возвращаться, и просить в какой-нибудь чужой земле забвения и неизвестности, вместо бесславия, что постигло бы нас в родном отечестве».

«Но не можешь ли ты сказать мне?..»

«Я ничего не могу сказать… я дал клятву. Если бы я мог говорить, мне достаточно было бы произнести одно слово, и сестра моя была бы спасена».

«Итак, ей угрожает какая-нибудь опасность?»

«Нет! По крайней мере, пока я жив».

«Боже мой! Боже мой! — воскликнула матушка. — Ты приводишь меня в трепет».

Я увидел, что позволил себе слишком увлечься.

«Послушайте, — продолжал я, — может быть, все это не столь серьезно, как я думаю. Еще ничего не было окончательно решено между вами и графом, ничего не знают еще об этом в свете; какой-нибудь неопределенный слух, некоторые предположения и только, не правда ли?»

«Сегодня граф сопровождал нас только во второй раз».

«Прекрасно! Найдите любой предлог, чтобы не принимать его. Закройте дверь для всего света и для графа так же, как для всех. Я беру на себя труд объяснить ему, что посещения его будут бесполезны».

«Альфред! — сказала испуганная матушка. — Прежде всего благоразумие, осторожность и, наконец, приличия. Граф не из числа людей, позволяющих выпроваживать себя таким образом, не объяснив причины».

«Будьте спокойны, матушка, я постараюсь соблюдать при этом все необходимые приличия. Что же касается причины, то я скажу о ней ему одному».

«Действуй как хочешь: ты глава семейства, Альфред, и я ничего не сделаю против твоей воли. Но, умоляю тебя именем Неба, взвесь каждое слово, которое скажешь графу, и если откажешь ему, смягчи отказ как только можешь».

Матушка увидела, что я беру свечу, собираясь идти.

«Да, ты прав! — продолжала она. — Я и не подумала о твоей усталости. Ступай к себе. Завтра будет время подумать обо всем».

Я подошел и обнял ее; она удержала меня за руку:

«Ты обещаешь мне, не правда ли, пощадить гордость графа?»

«Обещаю, матушка».

Я обнял ее еще раз и вышел.

Матушка сказала правду: я падал от усталости. Я тотчас лег в постель и проспал до десяти часов утра.

Проснувшись, я нашел у себя письмо графа. Я ожидал его, но не мог поверить, чтобы он сохранил в тоне письма столько спокойствия и чувства меры, — это был образец вежливости и приличия. Вот оно:

«Сударь!

Несмотря на все желание мое доставить Вам возможно быстрее это письмо, я не мог послать его ни со слугой, ни с другом. Это обыкновение, принятое в подобных обстоятельствах, могло бы возбудить беспокойство особ, которые для Вас столь дороги и которых, я надеюсь, Вы позволите мне считать еще, несмотря на то что произошло вчера у лорда Г., не посторонними и не безразличными для меня.

Однако, сударь, Вы легко поймете, что несколько слов, которыми мы обменялись, требуют объяснения. Будете ли Вы столь добры, чтобы назначить час и место, где сможете мне его дать? Свойство дела требует, я думаю, чтобы это было тайной и чтобы не было при этом других свидетелей, кроме тех, кого это касается; но если Вы хотите, я привезу двух своих друзей.

Вчера я доказал Вам, мне кажется, что я смотрел на Вас как на брата. Поверьте, что мне нелегко отказаться от этого имени и что мне нужно будет идти вопреки всем моим надеждам, всем моим чувствам, чтобы считать Вас своим противником и неприятелем.

Граф Орас».

Я отвечал тотчас:

«Господин граф!

Вы не ошиблись. Я ожидал Вашего письма и со всей искренностью благодарю за предосторожность, принятую Вами, чтобы доставить его мне. Но так как подобная предосторожность будет бесполезной по отношению к Вам и так как нужно, чтобы Вы возможно скорее получили мой ответ, позвольте мне послать его со слугой.

Вы думаете справедливо: объяснение между нами необходимо. Оно состоится, если Вам угодно, уже сегодня. Я поеду верхом и буду прогуливаться между первым и вторым часом пополудни в Булонском лесу, в аллее Ла Мюэтт.

Нет необходимости говорить, господин граф, что я буду счастлив встретить Вас там. Что же касается свидетелей, мнение мое совершенно совпадает с Вашим: они не нужны при этом первом свидании.

Мне нечего больше ответить на Ваше письмо, сударь, кроме того, что стоит сказать о чувствах моих к Вам. Я бы искренне желал, чтобы такие же чувства, какие Вы питаете ко мне, могли быть внушены мне моим сердцем; к несчастью, мои чувства продиктованы только моей совестью.

Альфред де Нерваль».

Написав и отправив письмо, я спустился к матери. Она действительно спрашивала, не приходил ли кто от графа Ораса, и после ответа стала гораздо спокойнее. Что касается Габриели, она просила позволения остаться в своей комнате. К концу завтрака мне сказали, что лошадь приготовлена. Все было исполнено, как я просил: к седлу были прикреплены кобуры; в них я поместил пару прекрасных дуэльных пистолетов, уже заряженных. Я не забыл предупреждения о том, что граф Орас не выезжал никогда без оружия.

Я был на месте свидания уже в одиннадцать часов с четвертью, так велико было мое нетерпение. Проехав всю аллею и повернув лошадь, я заметил всадника на другом конце — это был граф Орас. Узнав друг друга, каждый из нас пустил свою лошадь галопом, и мы встретились на середине аллеи. Я заметил, что он, подобно мне, велел прикрепить к седлу пистолеты.

«Вы видите, — сказал мне Орас, кланяясь с вежливой улыбкой, — что желание мое встретить вас равнялось вашему, потому что мы оба опередили назначенный час».

«Я сделал сто льё за одни сутки, чтобы иметь эту честь, господин граф, — отвечал я, кланяясь ему, — вы видите, что я не задерживаю вас».

«Я предполагаю, что причина, заставившая вас так быстро приехать, не такая тайна, какую я не мог бы услышать, и хотя желание мое узнать вас и пожать вам руку побудило бы меня совершить подобную поездку еще быстрее, если б это было возможно, но я далек от тщеславной мысли, что подобная причина заставила вас покинуть Англию».

«И вы думаете справедливо, господин граф. Повод гораздо более важный: благополучие семьи, честь которой едва не скомпрометирована, было причиной моего отъезда из Лондона и прибытия в Париж».

«Выражения, употребляемые вами, — заявил граф, кланяясь опять с улыбкой, становившейся более и более язвительной, — заставляют меня надеяться, что причиной этого возвращения не было письмо госпожи де Нерваль, в котором она уведомляла вас о предполагаемом союзе между мадемуазель Габриелью и мной».

«Вы ошибаетесь, сударь, — возразил я, кланяясь в свою очередь, — я приехал единственно для того, чтобы воспротивиться этому супружеству: оно не может состояться».

Граф побледнел, и губы его сжались, но почти тотчас лицо его приняло обычное спокойное выражение.

«Надеюсь, — сказал он, — что вы оцените чувство, повелевающее мне слушать с хладнокровием странные ответы, даваемые вами. Это хладнокровие, сударь, есть доказательство моего желания сблизиться с вами, и это желание так велико, что я имею нескромность продолжить разговор до конца. Окажете ли вы мне честь, сударь, сказать, какие причины возбудили в вас слепую антипатию, выражаемую вами так открыто? Поедем рядом, если хотите, и продолжим разговор».

Мы поехали шагом, словно друзья на прогулке.

«Я слушаю вас, сударь», — продолжал граф.

«Сначала, господин граф, позвольте мне, — заявил я, — исправить ваше суждение насчет того, что я думаю о вас, — это не слепая антипатия, а взвешенное презрение».

Граф привстал на стременах, как человек, совершенно выведенный из терпения, потом, приложив руку ко лбу, сказал голосом, в котором трудно было заметить хотя бы малейшее волнение:

«Подобные чувства, сударь, довольно опасны для того, кто питает их, тем более если объявляют о них, не зная совершенно человека, внушившего их».

«А кто сказал вам, что я не знаю вас, сударь?» — отвечал я, глядя ему в лицо.

«Однако, если память не обманывает меня, — возразил граф, — вчера я встретился с вами в первый раз».

«И однако случай или, скорее, Провидение нас уже сводил вместе. Правда, это было ночью и вы не видели меня».

«Помогите мне вспомнить, — сказал граф, — я очень туп при разгадывании таких загадок».

«Я был в развалинах аббатства Гран-Пре ночью с двадцать седьмого на двадцать восьмое сентября».

Граф побледнел и положил руку на кобуру; я сделал то же движение, и он заметил его.

«Что же далее?» — спросил он, тотчас опомнившись.

«Я видел, как вы вышли из подземелья, как закопали ключ».

«И что же вы решили, сделав все эти открытия?»

«Не дать вам убить мадемуазель Габриель де Нерваль, как вы уже пытались убить Полину де Мёльен».

«Полина не умерла?» — воскликнул граф, останавливая лошадь и потеряв наконец свое адское хладнокровие, не оставлявшее его ни на минуту.

«Нет, сударь, Полина не умерла, — отвечал я, останавливаясь, — Полина живет, вопреки письму, которое вы написали ей, вопреки яду, который вы ей оставили, вопреки трем дверям, которые вы заперли за ней, а я отпер ключом, закопанным вами… Теперь понимаете?»

«Совершенно! — воскликнул граф, протягивая руку к одному из пистолетов. — Но вот чего я не понимаю, сударь: как вы, владея такими тайнами и такими доказательствами, не донесли на меня?»

«Это оттого, сударь, что я дал священную клятву и обязан убить вас на дуэли, как если бы вы были честным человеком. Итак, оставьте в покое ваши пистолеты, потому что, убивая меня, вы можете испортить дело».

«Вы правы, — отвечал граф, застегивая кобуру и пуская лошадь шагом. — Когда же мы деремся?»

«Завтра утром, если хотите», — ответил я, также опуская поводья своей лошади.

«Прекрасно. Где же?»

«В Версале, если место вам нравится».

«Очень хорошо. В девять часов с моими секундантами я буду ожидать вас у пруда Швейцарцев».

«С господами Максом и Анри, не правда ли?»

«Вы имеете что-нибудь против них?»

«Да: я хочу драться с убийцей, но не желаю, чтобы он брал в секунданты своих соучастников. Это должно происходить иначе, если позволите».

«Объявите свои условия, сударь», — сказал граф, кусая губы до крови.

«Так как нужно, чтобы свидание наше осталось тайной для всех, чем бы оно ни кончилось; каждый из нас выберет себе секундантов из офицеров версальского гарнизона, для которых мы останемся неизвестными. Они не будут знать причины дуэли и будут присутствовать только для того, чтобы предупредить обвинение в убийстве. Согласны ли вы?»

«Совершенно, сударь… Итак, ваше оружие?»

«Так как мы можем нанести шпагой какую-нибудь жалкую царапину и она помешает нам продолжать дуэль, пистолеты мне, сударь, кажутся предпочтительнее. Привезите свой ящик, я привезу свой».

«Но, — возразил граф, — мы оба с оружием, условия наши высказаны, для чего же откладывать до завтра дело, если можно окончить его сегодня?»

«Я должен сделать некоторые распоряжения, и мне эта отсрочка необходима. Мне кажется, что в отношении к вам я вел себя таким образом, что могу получить это позволение. Что касается страха, испытываемого вами, то будьте совершенно спокойны, сударь, повторяю: я дал клятву».

«Этого достаточно, сударь, — отвечал граф, кланяясь, — завтра в девять часов».

«Завтра в девять часов».

Мы поклонились друг другу в последний раз и поскакали в противоположные стороны.

В самом деле, отсрочка, которую я просил у графа, была едва достаточна для приведения дел моих в порядок; поэтому, вернувшись домой, я тотчас заперся в своей комнате.

Я не скрывал от себя, что удача на дуэли зависела от случая: мне были известны хладнокровие и храбрость графа. Итак, я мог быть убитым. В этом случае мне нужно было обеспечить состояние Полины.

Хотя во всем только что рассказанном мною я ни разу не упомянул ее имени, — продолжал Альфред, — мне нет надобности говорить тебе, что воспоминание о ней ни на минуту не оставляло меня. Чувства, пробужденные во мне при виде матери и сестры, естественно уживались с воспоминаниями о ней. Думая о том, что, возможно, в последний раз пишу ей, я вновь почувствовал, как велика моя любовь к ней. Окончив письмо и приложив к нему обязательство на выплату десяти тысяч франков ренты, я адресовал его доктору Серей на Гросвенор-сквер в Лондоне.

Остаток дня и часть ночи прошли в приготовлениях. Я лег в два часа и приказал слуге разбудить меня в шесть.

Он точно исполнил данное ему приказание. Это был человек, на кого я мог положиться, один из старых слуг, встречающихся в немецких драмах; таких отцы завещают своим сыновьям, и я унаследовал его от отца. Я отдал ему письмо, адресованное доктору, с приказанием отвезти его самому в Лондон, если я буду убит. Двести луидоров, данные ему мной, были назначены на расходы в дороге. Если ехать не придется, он оставит их себе в виде награды. Я показал ему, кроме того, ящик, где хранилось прощальное письмо к матери: он обязан был отдать его, если судьба не будет ко мне благосклонна. Он должен был держать для меня почтовую карету до пяти часов вечера и, если в пять часов я не возвращусь, отправиться в Версаль, чтобы узнать обо мне. Приняв эти меры предосторожности, я сел на лошадь и в девять часов без четверти был с секундантами на месте. Это были, как мы условились, два гусарских офицера, совершенно незнакомые мне, которые, однако, не задумываясь, согласились оказать мне услугу. Для них достаточно было знать, что это дело, в котором пострадала честь одной благородной семьи, и они согласились, не задав ни одного вопроса… Только французы могут быть одновременно, смотря по обстоятельствам, самыми болтливыми или самыми скромными из всех людей.

Мы ожидали не более пяти минут, когда граф приехал со своими секундантами. Мы стали искать удобное место и вскоре нашли его благодаря нашим свидетелям, привыкшим находить такие места. Там мы объяснили этим господам свои условия и просили их осмотреть оружие. У графа были пистолеты работы Лепажа, у меня — работы Девима, те и другие с двойным замком и одного калибра, как, впрочем, почти все дуэльные пистолеты.

Граф, сохраняя репутацию храброго и учтивого человека, хотел уступить мне все преимущества, но я отказался. Решено было, что места и порядок выстрелов будут назначены по жребию; расстояние должно было составить двадцать шагов. Барьер для каждого из нас был отмечен другим заряженным пистолетом, чтобы мы могли продолжать поединок на тех же условиях, если бы ни одна из двух первых пуль не была смертельной.

Жребий благоприятствовал графу два раза подряд: сначала он имел право выбора места, потом — первоочередности выстрела. Он тотчас стал против солнца, избрав по доброй воле самое невыгодное положение. Я заметил ему это, но он, поклонившись, ответил, что так как жребий позволил ему выбирать, то он хочет остаться на своем месте; я занял свое на условленном расстоянии.

Пока секунданты заряжали наши пистолеты, я имел время, чтобы рассмотреть графа, и должен сказать, что он неизменно сохранял холодное и спокойное лицо абсолютного храбреца; он не произнес ни одного слова, не сделал ни одного движения, которые не согласовались бы с приличиями. Вскоре секунданты подошли к нам, подали каждому по пистолету, другие положили у наших ног и отошли. Тогда граф снова предложил мне стрелять первому, я вновь отказался. Мы поклонились каждый своим секундантам, потом я приготовился к выстрелу графа, защитив себя насколько возможно и закрыв нижнюю часть лица рукояткой пистолета: его дуло закрывало мою грудь между рукой и плечом. Едва я успел предпринять эти меры предосторожности, как секунданты поклонились нам, и старший из них подал сигнал, сказав: «Начинайте, господа!» В то же мгновение я увидел пламя из пистолета графа и почувствовал двойное сотрясение в груди и руке. Пуля повстречала дуло пистолета и, отскочив, ранила меня в плечо. Граф, казалось, удивился, видя, что я не падаю.

«Вы ранены?» — спросил он, делая шаг вперед.

«Ничего», — ответил я и взял пистолет в левую руку. — Теперь моя очередь, сударь».

Граф бросил разряженный пистолет, взял другой и встал на место.

Я прицелился медленно и хладнокровно, потом выстрелил. Сначала я думал, что промахнулся, потому что граф стоял неподвижно и даже начал поднимать второй пистолет. Однако, прежде чем дуло пришло в горизонтальное положение, моим противником овладела судорожная дрожь, он выронил оружие, хотел что-то сказать, но кровь хлынула горлом, и он упал замертво: пуля прострелила ему грудь.

Секунданты сначала подошли к графу, потом ко мне. Среди них был полковой хирург, я просил его оказать помощь моему противнику, ибо считал, что он только ранен.

«Это бесполезно, — отвечал он, качая головой, — теперь ему не нужна ничья помощь».

«Исполнил ли я все обязанности чести, господа?» — спросил я у них.

Они поклонились в знак согласия.

«В таком случае, доктор, я попрошу вас, — сказал я, сбрасывая свой сюртук, — перевязать чем-нибудь мою царапину, чтобы остановить кровь, потому что я уезжаю сию же минуту».

«Кстати, — спросил меня старший по возрасту офицер, когда хирург закончил свою перевязку, — куда отнести тело вашего друга?»

«Улица Бурбон, номер шестнадцать, — отвечал я, невольно улыбаясь простодушию этого достойного человека, — в дом господина де Бёзеваля».

При этих словах я вскочил в седло. Мою лошадь вместе с лошадью графа держал гусар. Поблагодарив в последний раз этих господ за их добрую и честную помощь, я простился и поскакал в Париж.

Я приехал вовремя, мать моя была в отчаянии. Не видя меня за завтраком, она вошла в мою комнату и в ящике бюро нашла письмо, которое я написал ей.

Я вырвал из рук матери письмо и бросил его в огонь вместе с другим, предназначенным для Полины. Потом обнял ее, как обнимают мать, которую могли больше не увидеть и с которой расстаются, не зная, когда увидят ее вновь.

XVI

— Через неделю после сцены, рассказанной мною, — продолжал Альфред, — мы сидели друг против друга в нашем маленьком домике на Пикадилли и завтракали за чайным столом. Вдруг Полина, читавшая английскую газету, ужасно побледнела, выронила ее из рук, вскрикнула и упала без чувств. Я звонил из всех сил, горничные сбежались; мы перенесли ее в спальню; пока ее раздевали, я вышел, чтобы послать за доктором и посмотреть в газете, что послужило причиной ее обморока. Едва я раскрыл ее, как взгляд мой упал на следующие строки, переведенные из «Французского курьера»:

«Сейчас мы получили странные и таинственные подробности о дуэли, происходившей в Версале и имевшей причиною, как кажется, сильную ненависть, мотивы которой неизвестны.

Третьего дня, 5 августа 1833 года, двое молодых людей, по-видимому принадлежащие к парижской аристократии, приехали утром в наш город, каждый со своей стороны, верхом и без слуг. Один из них отправился в казармы на Королевской улице, другой — в кафе “Регентство ”. Там каждый из них попросил двух офицеров сопровождать его на место дуэли. Каждый из соперников привез с собой оружие. По условиям поединка противники выстрелили один в другого на расстоянии двадцати шагов. Один из них был убит на месте, другой, имени которого не знают, уехал в ту же минуту в Париж, несмотря на серьезную рану в плече, полученную им.

Убитого звали граф Орас де Бёзеваль, имя его противника неизвестно».

Полина прочла эту новость, и та произвела на нее тем большее впечатление, что она не была к ней подготовлена. Вернувшись в Лондон, я ни разу не произносил при ней имени ее мужа и, хотя чувствовал необходимость рассказать ей когда-нибудь о случае, сделавшем ее свободной, не объясняя, однако, что было тому причиной, все еще не решил, каким образом исполнить это. Я был далек от мысли, что газеты опередят мое сообщение и откроют ей так грубо и жестоко новость, о которой ей, слабой и больной, надо было сообщить осторожнее, чем любой другой женщине.

В эту минуту вошел доктор. Я сказал ему, что сильное волнение вызвало у Полины новый припадок. Мы вошли вместе в ее комнату; больная была еще без чувств, несмотря на то что ей опрыскивали лицо водой и давали нюхать соль. Доктор заговорил о кровопускании и начал делать приготовления к этой операции. Тогда вся твердость моя исчезла, я задрожал, как женщина, и бросился в сад.

Там я провел около получаса, склонив голову на руки, раздираемый тысячами мыслей, бродивших в моем уме. Во всем том, что произошло, я действовал по двум причинам: из ненависти моей к графу и из любви к сестре. Я проклинал этого человека с того самого дня, когда он похитил мое счастье, женившись на Полине, и потребность личного мщения, желание причинить физическую боль за моральные страдания влекли меня как бы против моей воли; я хотел только убить или быть убитым. Теперь, когда все уже кончилось, я начинал понимать последствия моего поступка.

Кто-то дотронулся до моего плеча. Это был доктор.

«А Полина?» — спросил я, сложив руки.

«Она пришла в чувство…»

Я хотел бежать к ней, доктор остановил меня.

«Послушайте, — продолжал он, — то, что с ней произошло, достаточно серьезно; она нуждается прежде всего в покое… Не входите к ней в эту минуту».

«Почему же?» — спросил я.

«Потому что важно оградить ее от всякого сильного волнения. Я никогда не спрашивал о ваших отношениях и не требую от вас признания. Вы называете ее сестрой; правда ли, что вы брат ей или нет? Это не касается меня как человека, но очень важно как для доктора. Ваше присутствие, даже ваш голос имеют на Полину сильное воздействие. Я всегда замечал это, и даже сейчас, когда держал ее руку, одно лишь упоминание вашего имени ускорило ее пульс. Я запретил впускать к ней сегодня кого бы то ни было, кроме меня и горничных. Не пренебрегайте моим приказанием».

«Она в опасности?» — вскричал я.

«Все опасно для такого расстроенного организма, как у нее. Если бы я мог, я дал бы этой женщине питье, которое заставило бы ее забыть прошедшее. Ее мучает какое-то воспоминание, какая-то горесть, какое-то сердечное угрызение».

«Да, да, — отвечал я, — ничто от вас не скрылось, вы увидели все проницательными глазами ученого… Нет, это не сестра моя, не жена, не любовница. Это ангельское создание я люблю больше всего, но не могу возвратить ей счастья, и она умрет на руках моих с непорочным и мученическим венком!.. Я сделаю все, что вы хотите, доктор, я не буду входить к ней до тех пор, пока вы не позволите, я буду повиноваться вам как ребенок. Но скоро ли вы вернетесь?»

«Сегодня…»

«А что я буду делать, Боже мой?»

«Ободритесь, будьте мужчиной!..»

«Если бы вы знали, как я люблю ее!..»

Доктор пожал мне руку; я проводил его до дверей и там остановился, не в силах двинуться с места. Потом, выйдя из этого бесчувствия, машинально поднялся по лестнице, подошел к ее двери и, не смея войти, прислушался. Мне казалось сначала, что Полина спит, но вскоре до меня донеслись глухие рыдания. Я положил руку на замок, но, вспомнив свое обещание и боясь изменить ему, бросился из дому, вскочил в первую попавшуюся мне карету и приказал везти себя в Риджент-парк.

Там я, словно сумасшедший, бродил около двух часов между гуляющими, деревьями и статуями. Возвращаясь домой, я встретил у ворот слугу, бежавшего за доктором. У Полины случился новый нервный припадок, после чего она начала бредить. На этот раз я не мог выдержать, бросился в ее комнату, стал на колени и взял ее руку, свесившуюся с постели. Полина, по-видимому, не замечала моего присутствия; дыхание ее было тяжело и прерывисто, глаза закрыты, и она лихорадочно пыталась пробормотать какие-то слова, но они были бессмысленными и бессвязными. И тут вошел доктор.

«Вы не сдержали своего слова», — сказал он.

«Увы! Она не узнает меня!» — отвечал я.

Однако при звуке моего голоса ее рука задрожала. Я уступил место доктору, он подошел к постели, пощупал пульс и объявил, что необходимо второе кровопускание. После этого кровопускания волнение больной стало усиливаться и к вечеру началось воспаление мозга.

В продолжение восьми дней и восьми ночей Полина была добычею ужасного бреда; она не узнавала никого, думая, что ей угрожают, и призывая беспрестанно на помощь. Потом болезнь начала терять свою силу. Полная слабость и истощение последовали за этим безумным бредом. Наконец, на девятое утро, открыв глаза после недолгого спокойного сна, она узнала меня и назвала по имени. Невозможно описать, что происходило тогда во мне: я бросился на колени, положил голову на ее постель и расплакался как ребенок. В эту минуту вошел доктор и, зная, как опасны ей волнения, приказал мне выйти. Я хотел возразить, но Полина пожала мне руку, говоря нежным голосом: «Идите!..»

Я повиновался. Восемь суток я не смыкал глаз, сидя у ее постели, но теперь, немного успокоившись относительно ее состояния, погрузился в сон, в котором нуждался почти так же, как и она.

В самом деле, горячка начала постепенно отступать, и через три недели у Полины осталась только большая слабость. Но в продолжение этого времени хроническая болезнь, которой она страдала в прошлом году, усилилась. Доктор предписал ей лекарство, которое тогда ей помогло, и я решил воспользоваться последними прекрасными днями года, чтобы посетить с нею Швейцарию, а оттуда проехать в Неаполь, где рассчитывал провести зиму. Я сказал Полине об этом намерении; она грустно улыбнулась моим надеждам на эту возможность рассеяться, потом с покорностью ребенка согласилась на все. Итак, в первых числах сентября мы отправились в Остенде, проехали Фландрию, поднялись по Рейну до Базеля, посетили Бильское и Невшательское озера, остановились на несколько дней в Женеве, наконец побывали в Оберланде, преодолели Брюниг и посетили Альтдорф, где ты встретил нас во Флюэлене на берегу Фирвальдштетского озера.

Ты поймешь теперь, отчего мы не могли подождать тебя. Полина, видя твое намерение воспользоваться нашей лодкой, спросила у меня твое имя и вспомнила, что часто встречалась с тобой у графини М., у княгини Бел.

На лице ее при одной мысли оказаться вместе с тобой появилось такое выражение страха, что я, испугавшись, приказал гребцам отчалить, что бы ты ни подумал о моей невежливости.

Полина лежала в лодке, я сел рядом: ее голова опиралась о мои колени. Прошло ровно два года, как она покинула Францию, страдающая и имеющая опору только во мне. С того времени я был верен обязательству, принятому мной, и заботился о ней как брат, чтил ее как сестру. Я напрягал все способности своего ума, чтобы предохранять ее от горестей и доставлять ей удовольствия; все желания моей души обращались вокруг надежды стать когда-нибудь любимым ею.

Когда мы долго живем с кем-нибудь, появляются мысли, которые приходят в одно время обоим вместе. Я увидел ее глаза, полные слез, она вздохнула и пожала мою руку, которую держала в своей.

«Как вы добры!» — сказала она.

Я содрогнулся, услышав ответ на мою мысль.

«Все ли я исполняю как нужно?» — спросил я.

«О, вы были ангелом-хранителем моего детства, улетевшим на минуту и возвращенным мне Богом под именем брата».

«И взамен этой преданности не сделаете ли вы чего-нибудь для меня?»

«Увы! Что могу я сделать теперь для вашего счастья! — сказала Полина. — Любить вас?.. Это озеро, эти горы, это небо, вся эта величественная природа, Бог, создавший их, свидетели, что я люблю вас, Альфред!.. Я не открываю вам ничего нового, произнося эти слова».

«О да, да, я это знаю, — отвечал я, — но недостаточно только любить меня, надо, чтобы жизнь ваша была соединена с моею неразрывными узами, чтобы это покровительство, полученное мною, как милость, стало для меня правом».

Она печально улыбнулась.

«Почему вы так улыбаетесь?» — спросил я.

«Потому, что вы все время видите земное будущее, а я — небесное».

«Опять!..» — сказал я.

«Не надо иллюзий, Альфред: они делают горести тяжкими и неисцелимыми. Неужели вы думаете, что я не известила бы матушку о моем существовании, если бы сохранила какую-нибудь иллюзию? Но тогда я должна была еще раз оставить матушку и вас, а это уже слишком много. Я сжалилась сначала над собой и лишила себя большой радости, чтобы уберечь потом от сильной горести».

Я сделал умоляющий жест.

«Я люблю вас, Альфред! — повторила она. — Я буду говорить это до тех пор, пока язык мой будет в состоянии произнести два слова. Но не требуйте от меня ничего более и позаботьтесь о том, чтобы я умерла без угрызений совести…»

Что мог я сказать, что мог сделать после такого признания? Лишь одно: заключить Полину в свои объятия и плакать с нею о счастье, которое Бог мог бы нам послать, и о несчастье, в которое ввергла нас судьба.

Мы прожили несколько дней в Люцерне, потом поехали в Цюрих, спустились к озеру и прибыли в Пфеффер.

Там мы хотели остановиться на неделю или на две. Я надеялся, что теплые воды принесут какую-нибудь пользу Полине.

Мы пошли к целительному источнику, на который я возлагал большие надежды, и, возвращаясь, встретились с тобой на тесном мостике в этом мрачном подземелье. Полина почти дотронулась до тебя. Эта новая встреча так взволновала ее, что она захотела уехать в ту же минуту.

Я не посмел настаивать, и мы тотчас направились в Констанц.

В то время для меня не было уже сомнений: Полина заметно слабела. Ты никогда не испытал и, надеюсь, никогда не испытаешь этого ужасного мучения: чувствовать, как сердце, которое любишь, медленно умирает рядом с тобой; считать каждый день, слушая пульс, насколько он становится более лихорадочен, и говорить себе каждый раз, прижимая к груди со смешанным чувством любви и боли это обожаемое существо, что через неделю, через две недели, может быть, через месяц, это создание Божье, что живет, мыслит, любит, станет только холодным телом без мыслей и без любви!

Что касается Полины, то, чем ближе было, по-видимому, время нашей вечной разлуки, тем более она раскрывала в эти последние мгновения все сокровища своего ума и души. Без сомнения, моя любовь украсила поэзией закат ее жизни. Последний месяц между тем временем, когда я встретил тебя в Пфеффере, и тем, когда с террасы гостиницы на берегу Лаго Маджоре ты бросил в нашу карету букет померанцевых цветов, — этот последний месяц будет всегда жить в моей памяти, как должно было жить в душе пророков явление ангелов, принесших им слово Господне.

Мы приехали в Арону. Там Полина, хоть и была уставшей, казалось, оживилась при первом дуновении ветерка Италии. Мы остановились только на одну ночь, ибо я надеялся доехать до Неаполя. Однако на другой день ей опять стало хуже, она встала очень поздно, и, вместо того чтобы продолжать путешествие в экипаже, я нанял лодку, чтобы плыть в Сесто Календе.

Мы сели на нее в пять часов вечера.

Глазам нашим по мере приближения к Сесто Календе открывался в последних теплых золотых лучах солнца маленький городок, простирающийся у подошвы холмов. На холмах раскинулись его очаровательные сады из померанцевых, миртовых деревьев и олеандров. Полина смотрела на них с восхищением, которое давало мне надежду, что мысли ее стали менее грустны.

«Вы думаете, что приятно жить в этой очаровательной стране?» — спросил я.

«Нет, — отвечала она, — я думаю, что здесь будет не так тягостно умереть. Я всегда мечтала о гробницах, — продолжала Полина, — воздвигнутых посреди прекрасного сада, напоенного благоуханиями, между кустарниками и цветами. У нас мало заботятся о последнем жилище тех, кого любят: украшают временное и забывают о вечном ложе!.. Если я умру прежде вас, Альфред, — сказала она, улыбаясь после минутного молчания, — и если вы будете столь великодушны, что будете заботиться и о мертвой, то мне бы хотелось, чтобы вы вспомнили о моих словах».

«О Полина, Полина! — простонал я, обняв ее и прижимая судорожно к сердцу. — Не говорите так, вы убиваете меня!»

«Не стану более, — отвечала она, — но я хотела сказать вам это, друг мой, один раз. Я знаю, что, если скажу вам что-нибудь однажды, вы не забудете этого никогда. Но вы правы, перестанем говорить об этом… Впрочем, я чувствую себя лучше, Неаполь пойдет мне на пользу. О, как давно я хочу увидеть Неаполь!..»

«Да, — продолжал я, прерывая ее, — мы уже скоро будем там. Мы найдем на зиму небольшой домик в Сорренто или Резине. Вы проведете там зиму, согреваемая солнцем, никогда не тускнеющим. Потом весною вы возвратитесь к жизни со всей природой… Но что с вами? Боже мой!..»

«О, как я страдаю! — сказала Полина, холодея и прижимая руку к своему сердцу. — Вы видите, Альфред, смерть ревнует даже к нашим мечтам, и она посылает мне боль, чтобы пробудить нас».

Мы пробыли в молчании до тех пор, пока пристали к берегу.

Полина хотела идти, но была так слаба, что колени ее подгибались.

Наступала ночь; я взял ее на руки и перенес в гостиницу.

Я приказал отвести себе комнату возле той, в которой поместил Полину. Давно уже между нами было нечто непорочное, братское и священное, что позволяло ей засыпать на глазах у меня, как на глазах матери.

Потом, видя, что она страдает более чем когда-нибудь, и не надеясь продолжить наше путешествие на следующий день, я послал нарочного в моей карете, чтобы найти в Милане и привезти в Сесто доктора Скарпа.

Вернувшись к Полине, я нашел ее лежащей и сел у изголовья ее постели. Мне казалось, что она хотела о чем-то спросить меня, но не смеет. В двадцатый раз я заметил ее взор, устремленный на меня с необъяснимым выражением сомнения.

«Что вам хочется сказать? — сказал я. — Вы хотите о чем-то спросить меня и не смеете? Вот уже несколько раз вы посмотрели на меня так странно! Разве я не друг, не брат ваш?»

«О! Вы более, чем все они! — отвечала она. — И нет имени, чтобы оно выразило, кто вы есть. Да, да, меня мучит сомнение — ужасное сомнение!.. Я объясню его после, в ту минуту, когда вы не осмелитесь мне солгать. Но теперь еще не время. Я смотрю на вас, чтобы видеть вас как можно дольше… смотрю, потому что люблю вас!..»

Я положил ее голову на свое плечо. Мы пробыли в таком положении целый час, в продолжение которого я чувствовал ее прерывистое влажное дыхание на моей щеке и биение ее сердца на своей груди.

Наконец она сказала, что ей лучше, и просила меня удалиться.

Я встал и, по обыкновению, хотел поцеловать ее в лоб, но она обвила меня руками и прижала свои губы к моим.

«Я люблю тебя!» — прошептала она в поцелуе и упала на постель.

Я хотел взять ее на руки, но она оттолкнула меня тихонько, не открывая глаз.

«Оставь меня, мой Альфред! — сказала она. — Я люблю тебя… я очень… очень счастлива!..»

Я вышел из ее комнаты. Я не мог оставаться там: слишком сильным было мое волнение, вызванное этим лихорадочным поцелуем. Возвратившись в свою комнату, я оставил общую дверь полуотворенной, чтобы бежать к Полине при малейшем шуме. Потом, вместо того чтобы лечь, снял сюртук и открыл окно, желая немного освежиться.

Балкон моей комнаты выходил на те очаровательные сады, которые мы видели с озера, приближаясь к Сесто.

Несколько статуй, стоящих на своих пьедесталах посреди померанцевых деревьев и олеандров, выделялись при лунном свете как белые тени.

Чем более я смотрел на одну из них, тем более зрение мое помрачалось, мне показалось, что она ожила и сделала мне знак, показывая на землю. Вскоре мне начало казаться, что она зовет меня. Я обхватил руками голову, мне показалось, что я уже сошел с ума.

Но тут я снова услышал свое имя: произнесенное жалобным голосом, оно заставило меня вздрогнуть; я вошел в свою комнату и прислушался. Опять произнесли мое имя, но очень слабо.

Голос доносился из соседней комнаты. Это Полина звала меня, и я бросился к ней.

Это была она… она, умирающая; не желая умереть одна и видя, что я не отвечаю ей, она сползла со своей постели, чтобы найти меня. Она стояла на коленях на полу…

Я бросился к ней, хотел взять ее в свои объятия, но она сделала мне знак, что хочет о чем-то спросить меня…

Потом, не в силах говорить и предчувствуя свою кончину, она схватила рукав моей рубашки, обнажив при этом недавно закрывшуюся рану, которую месяца три тому назад проделала пуля графа Ораса; показывая мне пальцем на рубец, она закричала, откинулась назад и закрыла глаза.

Я перенес ее на постель и успел прижать свои губы к ее губам, чтобы принять последнее ее дыхание, не потерять ее последнего вздоха.

Воля Полины исполнена: она покоится в одном из тех восхитительных садов, с видом на озеро, среди благоухания померанцевых деревьев, в тени миртов и олеандров.

— Я это знаю, — сказал я Альфреду, — потому что приехал в Сесто через четыре дня после твоего отъезда и, не зная еще, кто покоится там, уже молился на ее гробнице.

Загрузка...