Поскольку я рассчитывал через несколько месяцев отправиться в Италию и самому побывать в тех местах, где происходили главные из событий, о которых я намеревался рассказать, то для меня были чрезвычайно важны всякого рода подробности. Вот почему, обращаясь к рукописи генерала Т., я так широко пользовался полученным от него разрешением пускать в дело его воспоминания о тех местах, что он посетил. Итак, в моих путевых записках об Италии читатель найдет множество подробностей, собранных мною благодаря его точным указаниям. Однако мой добросовестный чичероне покинул меня на южной оконечности Калабрии, так и не пожелав пересечь пролив. Хотя генерал и провел два года в ссылке на острове Липари, вблизи сицилийских берегов, он ни разу не побывал на самой Сицилии и отказался даже говорить со мной об этой стране, опасаясь, что он, неаполитанец, не сумеет избежать предвзятости, вызываемой взаимной неприязнью двух народов.
Тогда я решил разыскать сицилийского изгнанника по имени Пальмиери, автора двух превосходных томов воспоминаний (мы когда-то встречались, но, к сожалению, я потерял его из вида), чтобы узнать об его острове, столь поэтичном и загадочном, те общие сведения и характерные мелочи, что помогают заранее наметить вехи любого путешествия; однако как-то вечером к нам на улицу Предместья Монмартра, № 4, пришел генерал Т. с Беллини (о нем я почему-то не подумал), которого он привез с собой, чтобы разработать маршрут моей предполагаемой поездки. Можно себе представить, как горячо был принят автор «Сомнамбулы» и «Нормы» в нашем сугубо артистическом обществе, где фехтование служило подчас лишь предлогом для работы пером или кистью. Беллини родился в Катании, и первое, что увидели его младенческие глаза, было море, волны которого, омыв стены Афин, с мелодичным шумом умирают у берегов Сицилии, этой второй Греции, и легендарная древняя Этна, на склонах которой еще живы по прошествии восемнадцати веков мифы Овидия и сказания Вергилия. Недаром Беллини был наиболее поэтическая натура, какую только можно себе представить; самый его талант (его следует поверять чувством, а не судить о нем с ученым видом) есть лишь извечная песня, нежная и грустная, как воспоминание, лишь эхо, подобное тому, что дремлет в горах и лесах и шепчет еле слышно, пока его не разбудит крик страсти или боли. Итак, Беллини был как раз тот человек, в котором я нуждался. Он уехал с Сицилии еще в молодости, и у него осталась о родном острове та неугасимая память, которую он свято хранит вдали от мест, где протекало его детство, — поэтическое впечатление ребенка. Сиракузы, Джирдженти, Палермо прошли таким образом перед моим мысленным взором наподобие еще неведомой мне, но великолепной панорамы, озаренной блеском его воображения; наконец, перейдя от географических описаний к нравам Сицилии, — я без устали расспрашивал его о них, — Беллини сказал мне:
— Вот что, когда вы отправитесь, будь то морем или сушей, из Палермо в Мессину, задержитесь в деревушке Баузо, на оконечности мыса Бланко. Вы увидите против постоялого двора улицу; она идет вверх по склону холма и упирается по правую сторону в небольшой замок, напоминающий крепость. К стене этого замка приделаны две клетки: одна из них пуста, в другой лет двадцать уже лежит побелевший от времени череп. Спросите у первого встречного историю того человека, кому принадлежала эта голова, и вы услышите один из тех рассказов, в котором отображен целый народ — от обитателя горной деревушки до жителя крупного города, от крестьянина до вельможи.
— А не могли бы вы сами рассказать нам эту историю? — спросил я Беллини. — Чувствуется по вашим словам, что она произвела на вас глубокое впечатление.
— Охотно, — ответил он, — ибо Паскуале Бруно, ее герой, умер в год моего рождения и я был вскормлен этим народным преданием. Уверен, что оно все еще живо на Сицилии. Но я плохо говорю по-французски и, пожалуй, не справлюсь с подобной задачей.
— Пусть это не смущает вас, — возразил я, — мы все понимаем по-итальянски. Говорите на языке Данте: он стоит всякого другого.
— Пусть будет по-вашему, — согласился Беллини, пожимая мне руку, — но с одним условием.
— С каким?
— Обещайте, что после вашего возвращения, когда вы познакомитесь с деревнями и городами Сицилии, когда приобщитесь к ее дикому народу, к ее живописной природе, вы напишете либретто для моей будущей оперы «Паскуале Бруно».
— С радостью! Договорились! — воскликнул я, в свою очередь пожимая ему руку.
И Беллини рассказал нам историю, которую прочтет ниже читатель.
Полгода спустя я уехал в Италию, побывал в Калабрии, на Сицилии, но больше всех героических воспоминаний привлекало меня народное предание, услышанное от музыканта-поэта; чтобы лучше познакомиться с этим преданием, я проделал путь в восемьсот льё, так как считал это целью своего путешествия. Наконец я прибыл в Баузо, нашел постоялый двор, поднялся по улице, увидел две клетки — одна из них была пуста…
Через год я вернулся в Париж; вспомнив о своем обещании и о взятом на себя обязательстве, я тут же решил разыскать Беллини.
Но нашел лишь его могилу.
Судьба городов сходна с судьбой людей: случай определяет появление на свет и тех и других, а место, где возникают одни, и среда, где рождаются другие, оказывают влияние — хорошее или дурное — на всю их последующую жизнь; я видел знаменитые города, в своей гордыне пожелавшие господствовать над окружающим миром, недаром лишь несколько домов посмели обосноваться на вершине облюбованной ими горы; эти города так и остались высокомерными и нищими, пряча в облаках свои зубчатые фасады и беспрестанно подвергаясь натиску стихий — грозы летом и вьюги зимой. Их можно принять за королей в изгнании, окруженных немногими придворными, что сохранили им верность в злосчастии, королей, слишком надменных, чтобы, спустившись в долину, обрести там страну и народ.
Я видел городишки, такие непритязательные, что они спрятались в глубине долины, выстроили на берегу ручья фермы, мельницы, лачуги и, укрывшись от холода и зноя за грядою холмов, вели безвестную, спокойную жизнь, похожую на жизнь людей, лишенных страстей и честолюбия; их пугает всякий шум, слепит всякий свет, и для них счастье возможно лишь в тени и безмолвии.
Встречаются и другие города, некогда жалкие деревушки на берегу моря; мало-помалу, по мере того как на смену лодкам пришли корабли, а на смену кораблям — морские суда, они сменили свои хижины на дома и дома на дворцы. И теперь золото Потоси и алмазы Индии стекаются в их порты; они швыряют дукатами и выставляют напоказ свои драгоценности, как те выскочки, что обдают нас грязью из-под колес своих экипажей и натравливают на нас своих лакеев.
Наконец, встречаются такие города, что возвысились среди ласковой природы, шествовали по лугам, усыпанным цветами и испещренным извилистыми живописными тропинками; все предрекало этим городам долгие годы благоденствия, но неожиданно жизнь их оказывается под угрозой города-соперника, возникшего у проезжей дороги;
он-то и привлекает к себе торговцев и путешественников, предоставив своему несчастному собрату медленно угасать в одиночестве, подобно юноше, чьи жизненные силы навеки подорвала неразделенная любовь.
Вот почему к тому или иному городу испытываешь приязнь или отвращение, любовь или ненависть, словно имеешь дело с человеком; вот почему о нагромождении холодных, бездушных камней говорят как о живом существе и называют Мессину благородной, Сиракузы верными, Джирдженти великолепным, Трапани непобедимым, Палермо счастливым.
В самом деле, если есть на свете столица, которой была уготована счастливая доля, то это Палермо. Раскинувшись под безоблачным небом, на плодородной почве, среди живописной природы, владея портом на море с его катящимися лазурными волнами, защищенная с севера горой Санта Розалия, а с востока мысом Дзафферано, окруженная со всех сторон холмами, что опоясывают ее обширную долину, древняя дщерь Халдеи, Палермо, обернувшись лицом к своей матери, смотрится в тирренские воды более лениво, томно и сладострастно, чем смотрелись некогда в волны Босфора или Киренаики византийские одалиски или египетские султанши. Напрасно сменяли друг друга ее завоеватели: они сгинули, а она осталась, и от всех властелинов, плененных ее нежностью и красотой, у королевы-рабыни сохранились не цепи, а ожерелья. К тому же природа и люди объединились, чтобы сделать ее прекраснейшей из прекрасных. Греки оставили ей храмы, римляне — акведуки, сарацины — замки, норманны — базилики, испанцы — церкви. И так как под этими широтами цветет любой цветок, растет любое дерево, она собрала в своих великолепных садах лаконийские олеандры, египетские пальмы, индийские смоковницы, африканские алоэ, итальянские сосны, шотландские кипарисы и французские дубы.
Вот почему нет ничего великолепнее дней Палермо, если не считать ночей Палермо, ночей восточных, ночей прозрачных и благоуханных, когда шепот моря, шелест ветра и гул городских улиц кажутся всеобщей песней страсти, когда все сущее, от волны до растения, от растения до человека, испускает затаенный вздох.
Поднимитесь на эспланаду Циза или на террасу Палаццо Реале, когда Палермо спит, и вам покажется, что вы находитесь у изголовья юной девы, грезящей о любви.
В этот час алжирские пираты и тунисские корсары вылезают из своих логовищ, поднимают треугольные паруса на своих берберийских фелуках и рыщут возле острова, словно сахарские гиены и атласские львы — возле овчарни.
Горе беспечным городам, засыпающим без сигнальных огней и без береговой охраны: их жители пробуждаются при свете пожаров, от криков своих жен и дочерей; однако, еще до того как подоспеет помощь, африканские стервятники успевают скрыться со своей добычей, а на рассвете можно различить вдали лишь белые паруса их кораблей, но вскоре и они исчезают за островами Порри, Фавиньяна или Лампедуза.
Иной раз море внезапно принимает свинцовый оттенок, ветер падает, и жизнь в Палермо замирает: дело в том, что с юга на север пронеслись кроваво-красные облака, предвещающие сирокко, иначе говоря хамсин, — этот бич арабов; его горячее дыхание, зародившись в ливийских песках, обрушивается на Европу под напором юго-восточных ветров, и тотчас же все пригибается к земле, вся природа трепещет, сетует, весь остров стонет, словно перед извержением Этны; люди и животные беспокойно ищут убежища и, найдя его, ложатся, с трудом переводя дух, ибо сирокко побеждает всякое мужество, подавляет всякую силу, парализует всякую деятельность. Палермо хрипит как в агонии, и это длится до тех пор, пока чистый ветер, прилетевший из Калабрии, не вернет силы гибнущему городу, и, воспрянув под этим животворным дуновением, он облегченно вздыхает, как человек, очнувшийся после обморока, и беспечно возвращается к своей праздничной и радостной жизни.
Так было и сентябрьским вечером 1803 года; сирокко дул весь день, но на закате небо прояснилось, море снова поголубело, и со стороны Липарских островов повеяло прохладой. Как мы уже говорили, такая перемена погоды оказывает благоприятное воздействие на все живые существа: они понемногу выходят из оцепенения и можно подумать, будто присутствуешь при новом сотворении мира, тем более что Палермо, как мы уже говорили, — подлинный эдем.
Среди тех дочерей Евы, что, обитая в этом раю, превращают любовь в главное занятие своей жизни, была некая молодая женщина, играющая столь важную роль в нашей истории, что мы должны обратить внимание читателей на нее и на дом, где она живет. Давайте выйдем с нами из Палермо через ворота Сан Джорджо, оставим справа от себя Кастелло-а-маре и дойдем, никуда не сворачивая, до мола; затем проследуем по берегу моря и остановимся у восхитительной виллы, что возвышается среди волшебных садов, доходящих до подножия горы Пеллегрино; эта вилла принадлежит князю Карини, вице-королю Сицилии, который правит островом от имени Фердинанда IV, вернувшегося в Италию, чтобы вступить во владение своим прекрасным городом Неаполем.
На втором этаже этой изящной виллы, в обитой небесно-голубым атласом спальне, где занавески подхвачены шнурами, усыпанными жемчугом, а потолок расписан фресками, покоится на софе молодая женщина в домашнем пеньюаре, руки ее бессильно свесились, голова запрокинута, волосы растрепались; она лежит неподвижно, как мраморная статуя; но вдруг легкая дрожь пробегает по ее телу, щеки розовеют, глаза открываются; чудесная статуя оживает, дышит, протягивает руку к столику из селинунтского мрамора, на котором стоит серебряный колокольчик, лениво звонит и, как будто утомившись от этого движения, снова откидывается на софу. Однако серебристый звук колокольчика услышан, дверь отворяется, и на пороге появляется молоденькая и хорошенькая камеристка; небрежность в ее туалете говорит о том, что и она испытала на себе действие африканского ветра.
— Это ты, Тереза? — томно спрашивает ее хозяйка, поворачивая голову в сторону двери. — Боже мой, как тяжко, неужели сирокко никогда не кончится?
— Что вы, синьора, ветер совсем стих, теперь уже можно дышать.
— Принеси мне фруктов, мороженого и отвори окно.
Тереза выполнила оба распоряжения с той расторопностью, на какую была способна, ибо сама еще чувствовала некоторую вялость и недомогание. Она поставила лакомства на стол и отворила окно, выходившее в сторону моря.
— Вот увидите, госпожа графиня, — промолвила она, — завтра будет чудесный день. Воздух так прозрачен, что ясно виден остров Аликуди, хотя уже начинает смеркаться.
— Да, да, от свежего воздуха мне стало лучше. Дай мне руку, Тереза, я попробую добраться до окна.
Тереза подошла к графине; та поставила на стол почти нетронутое фруктовое мороженое, оперлась на плечо камеристки и томно приблизилась к окну.
— Как хорошо! — сказала она, вдыхая вечерний воздух. — Этот мягкий ветерок возвращает меня к жизни! Пододвинь мне кресло и отвори то окно, что выходит в сад. Благодарю! Скажи, князь вернулся из Монреале?
— Нет еще.
— Тем лучше: я не хочу, чтобы он видел меня такой бледной, осунувшейся. У меня, должно быть, отвратительный вид.
— Госпожа графиня еще никогда не была так красива… Уверена, во всем этом городе нет ни одной женщины, которая не завидовала бы вам, синьора.
— Даже маркиза Рудини и княгиня Бутера?
— Решительно все, синьора.
— Князь, верно, платит тебе, чтобы ты мне льстила, Тереза.
— Клянусь, госпожа графиня, я говорю то, что думаю.
— О, как приятно жить в Палермо! — сказала графиня, дыша полной грудью.
— В особенности если вам двадцать два года, если вы богаты и красивы, — заметила с улыбкой Тереза.
— Ты высказала мою мысль. Вот почему я хочу, чтобы все вокруг меня были счастливы. Скажи, когда твоя свадьба?
Тереза ничего не ответила.
— Разве не в будущее воскресенье? — спросила графиня.
— Да, синьора, — ответила камеристка, вздыхая.
— Что такое? Уж не хочешь ли ты отказать жениху?
— Нет, что вы, все уже слажено.
— Тебе не нравится Гаэтано?
— Нет, почему же? Он честный человек, и я буду с ним счастлива. Да и, выйдя за него, я навсегда останусь у госпожи графини, а ничего лучшего мне не надо.
— Тогда почему ты вздыхаешь?
— Простите меня, синьора. Подумала о родных местах.
— О нашей родине?
— Да. Когда госпожа графиня вспомнила в Палермо обо мне, своей молочной сестре, оставшейся в деревне во владениях вашего отца, я как раз собиралась выйти замуж за одного парня из Баузо.
— Почему же ты ничего не сказала мне о нем? По моей просьбе князь взял бы его к себе в услужение.
— О, он не согласился бы стать слугой. Он слишком горд для этого.
— Правда?
— Да. Он уже отказался однажды поступить в число кампиери князя Гото.
— Так, стало быть, этот молодой человек дворянин?
— Нет, госпожа графиня, он простой горец.
— Как его зовут?
— О, я не думаю, чтобы госпожа графиня знала его, — поспешно заметила Тереза.
— И ты жалеешь о нем?
— Как вам сказать? Знаю только, что, если бы я стала его женой, а не женой Гаэтано, мне пришлось бы много работать, а это тяжело, особенно после службы у госпожи графини, где мне так легко и приятно живется.
— Однако меня обвиняют в том, что я резка, надменна. Это правда, Тереза?
— Госпожа графиня прекрасно относится ко мне; вот все, что я могу сказать.
— Все дело в палермском дворянстве, это оно клевещет на меня, потому что графы Кастельнуово были возведены в дворянское достоинство Карлом Пятым, тогда как Вентимилле и Партанна происходят, по их словам, от Танкреда и Рожера. Но женщины злятся на меня по другой причине: они прячут свои чувства под маской презрения, а сами ненавидят меня за любовь Родольфо ко мне, завидуют, что меня любит сам вице-король. Они изо всех сил стараются отбить его у меня, но это им не удается: я красивее их. Карини постоянно твердит мне об этом, да и ты тоже, обманщица.
— Не только его сиятельство и я говорим приятное госпоже графине, кое-кто льстит ей еще больше.
— Кто же это?
— Зеркало, госпожа графиня.
— Сумасбродка! Зажги же свечи у псише.
Камеристка повиновалась.
— А теперь затвори это окно и оставь меня одну. Достаточно окна, выходящего в сад.
Тереза выполнила приказ и вышла из комнаты; едва за ней закрылась дверь, как графиня села у зеркала, взглянула на себя и улыбнулась.
Поистине, она была прелестна, графиня Эмма, или, точнее, Джемма, так как родители изменили начало имени, данного ей при крещении, и с самого детства звали ее Джеммой — иначе говоря, «Жемчужиной». И конечно же, графиня была не права, когда в доказательство древности своего рода ссылалась лишь на подпись Карла V, ибо тонкий, гибкий стан изобличал в ней ионянку, черные, бархатистые глаза — дочь арабов, а бело-розовый цвет лица — уроженку Галлии. Она могла считать с одинаковым правом, что происходит от афинского архонта, от сарацинского эмира и норманнского капитана; такие красавицы встречаются прежде всего на Сицилии, а затем — в единственном городе на свете, в Арле, где то же смешение крови, то же скрещение рас объединяет порой в одной женщине эти три столь различные типы. Вместо того чтобы прибегнуть к ухищрениям кокетства, как она сначала собиралась это сделать, Джемма застыла у зеркала в порыве наивного восхищения, до того понравилась она себе в этом домашнем убранстве: так, вероятно, смотрит на себя цветок, склонившийся над поверхностью ручья; однако в этом чувстве не было гордыни, она как бы возносила хвалу Господу, в чьей воле и власти создавать такую красоту. Словом, она ничего не изменила в своей внешности. Да и какая прическа лучше выявила бы прелесть ее волос, чем тот великолепный беспорядок, с каким они свободно рассыпались по плечам? Какая кисть могла бы прибавить что-либо к безукоризненному рисунку ее бархатных бровей? Какая помада посмела бы соперничать с цветом ее коралловых губ, сочных, словно плод граната? И, как мы уже говорили, она вглядывалась в зеркало с единственным желанием полюбоваться собой, но мало-помалу погрузилась в упоительные, восторженные мечты, ибо одновременно с ее лицом зеркало, стоявшее у раскрытого окна, отражало небо, служившее как бы фоном для ее ангельской головки; и, наслаждаясь неясным и безграничным чувством счастья, Джемма без повода, без цели считала в зеркале звезды, что зажигались одна за другой, и вспоминала их названия по мере того, как они появлялись в эфире. Вдруг ей показалось, что какая-то тень загородила звезды и позади нее возникло чье-то лицо; она поспешно обернулась: в окне стоял незнакомый мужчина. Джемма вскочила на ноги и открыла рот, чтобы закричать, но неизвестный спрыгнул на пол и, сложив с мольбой руки, проговорил:
— Во имя Неба, никого не зовите, сударыня. Клянусь честью, вам нечего опасаться: я не желаю вам зла!..
Джемма упала в кресло, и вслед за появлением незнакомца и его словами наступило молчание, во время которого она успела бросить быстрый боязливый взгляд на незваного гостя, проникшего в ее спальню столь странным, непозволительным способом.
Это был молодой человек лет двадцати пяти-двадцати шести, по-видимому простолюдин; на нем была калабрийская шляпа с широкой лентой, спускавшейся на плечо, бархатная куртка с серебряными пуговицами и такие же штаны; его стан стягивал красный шелковый пояс с вышивкой и зеленой бахромой — такие пояса изготавливают в Мессине, а та позаимствовала их у стран Леванта. Кожаные ботинки и гетры дополняли этот наряд жителя гор, наряд, не лишенный изящества и словно созданный, чтобы подчеркнуть стройность того, кто его носил. Лицо незнакомца поражало суровой красотой: резкие черты южанина, смелый, гордый взгляд, черные волосы и черная борода, орлиный нос, а зубы, как у шакала.
Очевидно, Джемму не слишком успокоил вид молодого человека, ибо она протянула руку к столу в поисках стоявшего там серебряного колокольчика.
— Вы разве не поняли меня, сударыня? — спросил он, стараясь придать своему голосу ту чарующую мягкость, которую так хорошо передает сицилийский диалект. — Я не желаю вам зла, напротив, если вы уважите мою просьбу, я буду боготворить вас, как Мадонну. Вы прекрасны, как Божья Матерь, будьте же милосердны, как она.
— Что же вам от меня надобно? — спросила Джемма дрожащим голосом. — И как вы посмели явиться ко мне в такой час, да еще таким путем?
— Скажите, сударыня: если б я попросил вас о встрече, неужели вы, знатная, богатая, любимая человеком высокого звания, почти королем, согласились бы принять такого безвестного бедняка, как я? Да если б вы и оказали мне такую милость, она могла бы запоздать, а у меня времени нет!
— Но что я могу сделать для вас? — спросила Джемма, постепенно успокаиваясь.
— Все в ваших руках, сударыня, мое несчастье и мое блаженство, моя смерть и моя жизнь.
— Ничего не понимаю! Объясните, в чем дело?
— У вас служит девушка из Баузо.
— Тереза?
— Да, Тереза, — сказал молодой человек, и голос его дрогнул. — Она собирается обвенчаться с камердинером князя Карини, а ведь девушка эта — моя невеста.
— Ах, так это вы?..
— Да, мы собирались пожениться с Терезой, когда вы письмом вызвали ее к себе. Она обещала хранить мне верность, замолвить перед вами словечко за меня, а если вы откажете в ее просьбе, вернуться домой. Итак, я ждал ее. Прошло три года, ее все не было. Поскольку она не возвращалась, я отправился к ней сам и, приехав, все узнал. Тогда я надумал броситься к вашим ногам и вымолить у вас разрешение на брак с Терезой.
— Я люблю Терезу и не желаю разлучаться с ней. Гаэтано — камердинер князя. Если он женится на ней, Тереза останется у меня.
— Если таковы ваши условия, я поступлю в услужение к князю, — проговорил молодой человек, сделав явное усилие над собой.
— Тереза говорила, что вы не хотите быть слугой.
— Да, правда, но я принесу эту жертву ради нее, раз уж иначе нельзя. Только, если возможно, я поступил бы в число кампиери князя: это все же лучше, чем быть слугой.
— Хорошо, я поговорю с князем, и если он согласится…
— Князь согласится на все, чего бы вы ни пожелали, сударыня. Я знаю, вы не просите, вы приказываете.
— Но кто мне поручится за вас?
— Порукой будет моя вечная признательность, сударыня.
— Кроме того, я должна знать, кто вы.
— Я человек, чья судьба зависит от вас. Вот и все.
— Князь спросит, как вас зовут.
— Какое дело князю до моего имени? Разве он когда-нибудь слышал его? И что значит для князя Карини имя простого крестьянина из Баузо?
— Но я-то родилась в том же краю, что и вы. Мой отец граф Кастельнуово жил в небольшом замке неподалеку от деревни.
— Мне это известно, сударыня, — глухо произнес молодой человек.
— Так вот, я должна знать, кто вы. Скажите, как вас зовут, и я решу, что мне надлежит делать.
— Поверьте, госпожа графиня, вам лучше не знать моего имени. Не все ли равно, как меня зовут? Я честный человек, Тереза будет счастлива со мной, и, если понадобится, я отдам жизнь за князя и за вас.
— Не понимаю вашего упорства. Я хочу знать ваше имя, тем более что Тереза тоже отказалась сказать, как вас зовут, когда я спросила ее об этом. Предупреждаю: я ничего не сделаю для вас, если вы не назовете себя.
— Так вы этого желаете, сударыня?
— Не желаю, а требую.
— Умоляю вас в последний раз…
— Скажите, кто вы, или уходите, — приказала Джемма, повелительно подняв руку.
— Меня зовут Паскуале Бруно, — ответил молодой человек ровным, тихим голосом; могло показаться, что он совершенно спокоен, если бы внезапная бледность не выдавала его душевной муки.
— Паскуале Бруно! — воскликнула Джемма, отодвигая от него свое кресло. — Паскуале Бруно! Уж не сын ли вы Антонио Бруно, чья голова находится в замке Баузо, в железной клетке?
— Да, я его сын.
— И вам известно, почему голова вашего отца находится там? Отвечайте!
Паскуале молчал.
— А потому, — продолжала Джемма, — что ваш отец покушался на жизнь графа, моего отца.
— Знаю, сударыня. Знаю также и другое: когда ребенком вас выводили гулять, ваши горничные и лакеи показы — вали вам эту клетку и говорили, что в ней голова преступника, собиравшегося убить вашего отца. Одного только вам не рассказали, сударыня: ваш отец обесчестил моего отца.
— Вы лжете!
— Да покарает меня Господь Бог, если я солгал, сударыня. Моя мать была красива и добродетельна; граф полюбил ее. Она устояла перед его обещаниями, домогательствами, не испугалась даже угроз. И вот однажды, когда мой отец уехал в Таормину, граф приказал четырем верным людям похитить ее и отвезти в принадлежавший ему небольшой дом между Лимеро и Фурнари — в нем теперь постоялый двор… И там… там, сударыня, он надругался над нею!
— Граф был властелином Баузо, крестьяне принадлежали ему душой и телом. Он оказал большую честь вашей матери, обратив внимание на нее.
— Мой отец принял это иначе, — сказал Паскуале, нахмурившись, — быть может, потому, что родился в Стрилле, на земле князя Монкада-Патерно: он ударил кинжалом графа. Рана не была смертельна, и слава Богу, хотя я долгое время жалел об этом. Но сегодня, к моему стыду, это меня радует.
— Если память мне не изменяет, не только ваш отец был казнен как убийца, но и все ваши дяди отбывают наказание на каторге?
— Да, они спрятали виновного и встали на его защиту, когда за ним явилась полиция. Их посчитали сообщниками отца и отправили на каторгу. Дядя Плачидо попал на остров Фавиньяна, дядя Пьетро — на Липари, а дядя Пеле — на Вулькано. Я был тогда ребенком, но и меня арестовали вместе с ними, однако потом вернули матери.
— А что стало с нею?
— Она умерла.
— Где же?
— В горах между Пиццо ди Гото и Низи.
— Почему она уехала из Баузо?
— Почему? Чтоб ей не видеть каждый раз, когда мы шли мимо замка, головы своего мужа, а мне — головы моего отца. Да, она умерла без врача, без священника. Я похоронил ее на неосвященной земле и был ее единственным могильщиком… Надеюсь, вы простите меня, сударыня, но на свежей могиле матери я дал обет отомстить за гибель всей моей семьи — уцелел я один: ибо дядей моих я не числю уже в живых, — да, отомстить вам, последней из семьи графа. Но что поделаешь? Я влюбился в Терезу, спустился с гор, чтобы не видеть могилы матери, так как чувствовал, что готов нарушить свою клятву, и поселился в долине, неподалеку от Баузо. Более того, когда я узнал, что Тереза надумала уехать из деревни и поступить к вам в услужение, мне пришла в голову мысль наняться к князю. Долгое время эта мысль страшила меня, потом я с ней свыкся. Я решил повидать вас, и вот я пришел, пришел безоружный, чтобы умолять вас о милости, вас, сударыня, перед кем собирался предстать только как враг.
— Вы понимаете, конечно, — ответила Джемма, — что князь не может взять к себе человека, чей отец был повешен, а родственники осуждены на каторжные работы.
— Но почему же, сударыня, если этот человек готов забыть, что приговоры были вынесены несправедливо?
— Вы с ума сошли!
— Вы знаете, госпожа графиня, что значит клятва для горца? Так вот, я обещаю нарушить свою клятву. Вы знаете, что значит месть для сицилийца? Так вот, я обещаю отказаться от мести… Я готов все предать забвению, не заставляйте же меня вспоминать…
— А в противном случае?
— Не хочу думать об этом.
— Хорошо, мы примем надлежащие меры.
— Смилуйтесь, госпожа графиня, умоляю! Видите, я делаю все, что в моих силах, и хочу остаться честным. Ручаюсь, я стану другим человеком, как только поступлю к князю и женюсь на Терезе… К тому же я никогда не вернусь в Баузо.
— Я ничего не могу сделать для вас!
— Госпожа графиня, ведь вы любили!
Джемма презрительно улыбнулась.
— Вы должны знать, что такое ревность. Вы должны знать, какая это мука, как начинает казаться, что сходишь с ума. Я люблю Терезу, я ревную ее, чувствую, что не совладаю с собой, если она выйдет замуж за другого, и тогда…
— Что тогда?
— Тогда берегитесь, как бы я не вспомнил о клетке с головой отца, о каторге, куда были сосланы мои дяди, и о могиле, в которой покоится моя мать.
В эту минуту странный крик, похожий на сигнал, раздался под окном спальни, и почти тотчас же прозвенел звонок.
— Князь! — воскликнула Джемма.
— Да, да, знаю! — глухо пробормотал Паскуале. — Но пока от не вошел в эту дверь, у вас еще есть время сказать мне «да». Умоляю, сударыня, снизойдите к моей просьбе: разрешите мне жениться на Терезе, попросите князя взять меня в услужение…
— Пропустите меня! — повелительно сказала Джемма, направляясь к выходу.
Но, вместо того чтобы повиноваться, Бруно подбежал к двери и запер ее.
— И вы посмели задержать меня? — вскричала Джемма, хватая шнурок звонка. — Ко мне, на помощь! На помощь!
— Не зовите, сударыня, — упрашивал ее Бруно, все еще владея собой. — Ведь я сказал, что не причиню вам зла.
Под окном вторично раздался тот же странный крик.
— Молодец, Али, ты на посту, мой мальчик! — крикнул Бруно. — Понимаю, пришел князь, слышу его шаги в коридоре. Сударыня, сударыня, еще есть несколько минут, несколько секунд, еще можно избежать многих несчастий…
— На помощь, Родольфо, на помощь! — крикнула Джемма.
— Значит, у вас нет сердца, нет души, нет жалости ни к себе, ни к другим! — воскликнул Бруно, схватившись за голову и повернувшись к двери, которую сотрясала чья-то сильная рука.
— Меня заперли, — продолжала графиня, ободренная подоспевшей помощью, — я здесь с каким-то человеком, он угрожает мне. На помощь, Родольфо, ко мне!..
— Я не угрожаю, я молю… я все еще молю… но раз вы сами этого пожелали!..
Бруно испустил крик, подобный реву тигра, и бросился к Джемме, видимо, чтобы задушить ее, ведь он и в самом деле был безоружен. В ту же минуту дверь, скрытая в глубине алькова, отворилась, раздался выстрел, спальня наполнилась дымом, и Джемма потеряла сознание. Она очнулась в объятиях любовника, с ужасом оглядела комнату и, как только смогла говорить, спросила:
— А этот человек, где он?
— Не знаю. Должно быть, я промахнулся, — ответил князь. — Не успел я перескочить через кровать, как он прыгнул в окно. Вы лежали без сознания, я забыл о нем и поспешил к вам. Должно быть, я промахнулся, — повторил он, осматривая стены. — Странно, я нигде не вижу следа пули.
— Скорее пошлите за ним погоню! — воскликнула Джемма. — Ни жалости, ни милосердия к этому человеку, князь! Он бандит и хотел задушить меня.
Поиски продолжались всю ночь, осмотрели виллу, прилегающие к ней сады, побережье — все было тщетно: Паскуале Бруно бесследно исчез.
Утром были обнаружены пятна крови, они вели от окна спальни и терялись на берегу моря.
В тот же день на рассвете рыбачьи лодки, как обычно, вышли из порта и рассеялись по морю; одна из них с мужчиной и мальчиком лет двенадцати — четырнадцати на борту легла, однако, в дрейф в виду Палермо, и, так как этот маневр в месте, не особенно подходящем для рыбной ловли, мог показаться подозрительным, мальчик занялся починкой сети. Что касается мужчины, то он лежал в лодке, опершись головой о борт, и, по-видимому, был погружен в глубокое раздумье; время от времени он машинально опускал правую руку в море и, зачерпнув горсть воды, поливал ею свое левое плечо, стянутое окровавленной повязкой, после чего его губы сводила такая странная гримаса, что трудно было понять, смеется он или скрежещет зубами. Мужчина этот был Паскуале Бруно, а мальчик — тот самый страж, что дважды крикнул под окном спальни, чтобы предупредить его об опасности. Достаточно было беглого взгляда, чтобы признать в мальчике сына более жаркой страны, нежели та, где развертываются описываемые нами события. В самом деле, он родился на берегах Африки, и вот как Бруно с ним встретился.
Узнав около года назад, что князь Монкада-Патерно, один из богатейших сицилийских вельмож, возвращается на небольшой сперонаре с Пантеллерии в Катанию со свитой из двенадцати человек, алжирские корсары устроили засаду за островом Порри, примерно в двух милях от Сицилии. Корабль князя, как и предполагали пираты, свернул в пролив, отделяющий остров от побережья; заметив его, они вышли на трех лодках из бухточки, где прятались, и налегли на весла, чтобы перерезать путь князю. Тот сразу дал команду направить судно к берегу и посадить его на мель возле Фугалло. Так как в этом месте глубина едва достигала трех футов, князь и его свита прыгнули в воду, держа оружие над головой: они надеялись добраться до деревни, видневшейся примерно в полумиле от берега, так и не пустив его в ход. Но, как только они покинули корабль, другие корсары, успевшие в ожидании этого маневра зайти в устье Буфайдоне, выскочили из камышовых зарослей, среди которых течет эта река, и отрезали князю путь к отступлению. Завязалась схватка; пока княжеские кампиери отражали натиск первого отряда корсаров, подоспел второй их отряд; видя, что сопротивляться бесполезно, князь сдался, попросив, чтобы ему и его людям была сохранена жизнь, и дав обещание заплатить за себя и за них богатый выкуп. Как только пленники сложили оружие, показалась толпа крестьян, вооруженных ружьями и косами. Корсары, победившие князя и, следовательно, достигшие своей цели, не стали ждать новоприбывших — они уплыли столь поспешно, что оставили на поле боя трех своих людей, посчитав их убитыми или смертельно раненными.
Среди прибежавших крестьян был и Паскуале Бруно: по прихоти своей кочевой жизни он появлялся то тут, то там, а беспокойный характер заставлял его ввязываться в любое рискованное предприятие. Крестьяне обнаружили на песчаном берегу, где происходило сражение, двух слуг князя Патерно — один был убит, другой легко ранен в ногу — и трех корсаров, плававших в собственной крови, но еще живых. Двух ружейных выстрелов было достаточно, чтобы тут же расправиться с двумя врагами, и дуло пистолета уже было нацелено на третьего, чтобы послать и его вслед за товарищами, когда Бруно заметил, что третий корсар всего-навсего ребенок; он отвел от него оружие и заявил, что берет мальчика под свое покровительство. Послышался ропот недовольства против этой неуместной жалости, но Бруно никогда не отступал от своего слова; он зарядил карабин и заявил, что застрелит первого, кто подойдет к раненому. Бруно был известен как человек, способный осуществить свою угрозу, и крестьяне отступились, позволив ему поднять мальчика и уйти вместе с ним. Бруно тотчас же направился к морю, сел в лодку (на ее борту он совершал обычно свои походы, управляя ею так умело, что она повиновалась ему не хуже, чем лошадь — всаднику), поднял паруса и взял курс на мыс Алига Гранде.
Как только лодку подхватил ветер и она перестала нуждаться в кормчем, Бруно занялся раненым, по-прежнему лежавшим без чувств. Он распахнул белый бурнус, в который был завернут мальчик, расстегнул пояс с висящим на нем ятаганом и увидел при последних отблесках заходящего солнца, что пуля прошла между правым бедром и ребрами и вышла возле позвоночника: рана была опасна, но не смертельна.
Вечерний ветер и освежающее действие морской воды — Бруно промыл ею рану — привели ребенка в чувство: не открывая глаз, он произнес несколько слов на непонятном языке; Бруно, знавший по опыту, что огнестрельная рана вызывает сильную жажду, догадался, о чем просит мальчик, и поднес к его губам полную флягу воды; раненый жадно приник к ней, затем снова что-то жалобно пробормотал и снова впал в забытье. Паскуале уложил его как можно бережнее на дно лодки и, оставив рану открытой, каждые пять минут выжимал над нею свой платок, смоченный морской водой: ее действие моряки считают целебным для любых ран.
В час «Ave Maria» наши мореплаватели подошли к устью Рагузы: ветер дул со стороны Африки. Паскуале без труда направил лодку вверх по течению реки и три часа спустя, оставив справа от себя Модику, прошел под мостом на дороге между Ното и Кьярамонти. Он сделал еще пол-льё, но увидев, что плыть становится все труднее, вытащил лодку на берег, скрыл ее в прибрежных зарослях олеандров и папируса и, взяв мальчика на руки, продолжал путь пешком. Вскоре перед ним открылось узкое ущелье, и, пройдя еще немного, он очутился между двумя отвесными склонами с пробитыми в них отверстиями пещер — то были остатки древнего поселения троглодитов, первых жителей Сицилии, которую греческие колонисты некогда приобщили к цивилизации. Бруно вошел в одну из этих пещер и поднялся по лестнице на ее второй ярус, куда свет и воздух проникали через большое квадратное отверстие; в углу пещеры было устроено ложе из тростника; он расстелил бурнус и уложил на нем мальчика, затем вышел, чтобы раздобыть огня, вернулся с горящей еловой ветвью в руках, прикрепил ее к стене и, усевшись на камень возле раненого, стал ждать, когда тот очнется.
Бруно не впервые пришел в это убежище: во время своих бесцельных скитаний по Сицилии, помогавших ему забыть о своем одиночестве, успокоиться и прогнать дурные мысли, он заходил в эту долину и жил в этой пещере, выдолбленной в скале три тысячи лет тому назад; здесь он предавался тем смутным и бессвязным мечтам, что обуревают людей необразованных, но наделенных пылким воображением. Он знал, что пещеры были вырыты в давние времена ныне исчезнувшим племенем, и, свято чтя народные предания, полагал, как и все местные жители, что эти люди были волшебниками; это убеждение не пугало его, а, напротив, неудержимо влекло сюда. Он слышал в юности немало сказок о волшебных ружьях, о неуязвимых людях, о путниках-невидимках, и в его бесстрашной душе, жаждавшей чудес, жило лишь одно желание — встретить колдуна, волшебника или черта и в обмен на договор, скрепленный кровью, получить от них сверхъестественную власть над людьми. Но напрасно вызывал он тени древних обитателей долины Модики: их призраки так и не явились ему, и Паскуале Бруно остался, к своему великому огорчению, таким же человеком, как и все прочие люди; и все же он выделялся среди горцев, ибо мало кто из них мог сравниться с ним силой и ловкостью.
Бруно промечтал около часа у изголовья раненого мальчика, когда тот наконец вышел из забытья: открыл глаза, недоуменно огляделся и остановил взгляд на своем спасителе, еще не зная, кто перед ним — друг или враг. При этом у него, видимо, мелькнула смутная мысль о самозащите, ибо он поднес руку к поясу в поисках своего верного ятагана, но, не найдя его, тяжело вздохнул.
— Тебе больно? — спросил Бруно, прибегнув к франкскому языку: он понятен решительно всем на берегах Средиземного моря, от Марселя до Александрии, от Константинополя до Алжира, и с его помощью можно объездить весь Старый Свет.
— Кто ты? — спросил мальчик.
— Друг.
— Разве я не твой пленник?
— Нет.
— Как же я попал сюда?
Паскуале все рассказал ему; мальчик внимательно выслушал рассказ, а когда тот подошел к концу, посмотрел прямо в глаза Бруно и спросил с чувством глубокой благодарности:
— Хочешь быть моим отцом, ты, спасший мне жизнь?
— Хочу.
— Отец, — проговорил раненый, — твоего сына зовут Али. А тебя как звать?
— Паскуале Бруно.
— Да благословит тебя Аллах! — сказал мальчик.
— Не надо ли тебе чего-нибудь?
— Воды: мне хочется пить.
Паскуале взял глиняную кружку, спрятанную в углублении скалы, и спустился к ручью, протекавшему неподалеку от пещеры. Вернувшись, он бросил взгляд на ятаган мальчика и заметил, что раненый даже не попытался достать его. Али жадно схватил кружку и одним глотком опорожнил ее.
— Да ниспошлет тебе Аллах столько счастливых лет, сколько капель воды было в этом сосуде, — сказал он, возвращая кружку.
— Ты славный мальчик, — прошептал Бруно, — скорее поправляйся, а когда поправишься, сможешь вернуться к себе в Африку.
Мальчик поправился и остался на Сицилии: он так полюбил Бруно, что не захотел с ним расстаться. С тех пор они были неразлучны. Али ходил с Бруно на охоту в горы, помогал ему управлять лодкой на море и готов был отдать жизнь по первому знаку того, кого он звал своим отцом.
Это Али накануне сопровождал Бруно на виллу князя Карини, это он ждал его под окнами во время разговора с Джеммой и дважды подавал сигнал о грозящей опасности: первый раз, когда князь позвонил у калитки виллы, и второй, когда тот вошел в дом. Мальчик уже хотел было подняться в комнату Джеммы, чтобы помочь отцу, но тут Бруно выпрыгнул из окна. Али побежал за ним. Они добрались до берега, сели в ожидавшую их лодку, и, так как ночью нельзя было выйти в море, не возбудив подозрения, они смешались с рыбачьими лодками, ожидавшими рассвета в порту.
Этой ночью Али так же заботливо ухаживал за Паскуале, как и тот когда-то ухаживал за ним, ибо князь Карини не промахнулся; напрасно он искал пулю в обивке стен, она застряла в плече Бруно, и Али пришлось сделать лишь небольшой надрез своим ятаганом, чтобы вынуть ее со стороны, противоположной той, в какую она вошла. Все это произошло почти без участия Бруно, он словно и не думал о своей ране и только время от времени смачивал ее, как мы уже говорили, морской водой, пока мальчик, казалось, чинил свои сети.
— Отец, — вдруг прошептал Али, прерывая свое мнимое занятие, — взгляни-ка на берег!
— Что там такое?
— Толпа народа.
— Где?
— На дороге в церковь.
В самом деле, многочисленная толпа шла по извилистой дороге, что вела на вершину святой горы. Бруно разглядел свадебное шествие, направляющееся в церковь святой Розалии.
— Правь к берегу и греби со всех сил! — воскликнул он, вскочив на ноги.
Мальчик повиновался, схватил весла, и маленькая лодка полетела словно на крыльях по морским волнам. Чем ближе подходили они к берегу, тем угрюмее становилось лицо Паскуале; наконец, когда оставалось проплыть каких-нибудь полмили, он воскликнул в неописуемом отчаянии:
— Это Тереза! Они поторопились со свадьбой, не захотели ждать воскресенья, боятся, как бы я не похитил ее!.. Бог мне свидетель, я сделал все что мог! Хотел, чтобы все хорошо кончилось… Они этого не пожелали. Горе им!
После этих слов Бруно с помощью Али поднял парус, и лодка, обогнув гору Пеллегрино, два часа спустя скрылась за мысом Галло.
Паскуале не ошибся. Графиня так опасалась какого-нибудь безумства с его стороны, что велела приблизить на три дня бракосочетание Терезы, утаив от девушки свою встречу с ее возлюбленным, а будущие супруги из чувства глубокого благоговения перед покровительницей Палермо выбрали для этого обряда церковь святой Розалии.
То, что Палермо отдал себя под покровительство молодой и красивой святой — еще одна из своеобразных особенностей этого города, где все дышит любовью. Подобно тому как Неаполь чтит святого Януария, Палермо чтит святую Розалию, видя в ней всемогущую носительницу небесной благодати; но у этой святой имеется и немалое преимущество перед святым Януарием, ибо она француженка королевской крови и прямой потомок Карла Великого[10], как об этом свидетельствует ее генеалогическое древо, изображенное над внешним порталом церкви; древо это произрастает из груди победителя Видукинда и состоит из нескольких побегов, соединяющихся у его вершины, символизируя рождение князя Синебальдо, отца святой Розалии. Но ни знатность рода, ни богатство семьи, ни ее собственная красота не тешили юную принцессу. Влекомая созерцательной жизнью, она покинула в возрасте восемнадцати лет двор короля Рожера и сразу исчезла; никто не знал, что с ней сталось, и нашли ее только после смерти, неувядаемо прекрасную, будто спящую, в той самой пещере, в которой она жила, и в том положении, в котором она навеки почила безгрешным, целомудренным сном Божьих избранников.
Пещера эта находится на склоне древней горы Эвита, столь известной в эпоху Пунических войн своей неприступностью, чем умело пользовались карфагеняне; однако в наши дни гора, овеянная воинской доблестью, получила новое имя. Ее бесплодная вершина была освящена Церковью и стала называться Пеллегрино, что имеет двойное значение: «гора Благодати» и «гора Паломника». В 1624 году в Палермо разразилась эпидемия чумы; жители обратились за помощью к святой Розалии. Ее чудотворное тело было с большой торжественностью перенесено из пещеры в палермский собор, и едва святые останки коснулись порога этого полухристианского, полуарабского храма, построенного архиепископом Гуальтьери, как Иисус Христос по заступничеству святой избавил город не только от чумы, но также от войны и голода, если верить барельефу, высеченному Виллареале, учеником Кановы. Благодарные жители Палермо превратили пещеру святой Розалии в церковь и провели к ней такую превосходную дорогу, что теперь кажется, будто она восходит к временам, когда римские колонисты перебрасывали между горами мосты и акведуки, своеобразные гранитные подписи метрополии. Наконец, на том самом месте, где было найдено тело святой Розалии, была сооружена мраморная статуя в венке из роз; скульптор придал ей позу, в какой святая почила. Это произведение искусства было, кроме того, богато украшено самим королем. Карл III Бурбон пожертвовал покровительнице Палермо платье из золотой ткани стоимостью в двадцать пять тысяч франков, алмазное ожерелье и великолепные кольца и, пожелав присовокупить к этим светским дарам поистине рыцарские почести, пожаловал ей большой Мальтийский крест на золотой цепи и орден Марии Терезии — звезду, окруженную лавровым венком с девизом «Fortitudini»[11].
Что касается пещеры святой Розалии, то она представляет собой углубление, образовавшееся в основной породе и в покрывающих ее пластах известняка. Со сводов ее свисают блестящие сталактиты. Слева от входа расположен алтарь, у его подножия находится статуя лежащей святой, видимая сквозь золотую решетку, а за алтарем бьет родник, некогда утолявший жажду отшельницы. К этой созданной самой природой церкви ведет находящийся от нее в трех-четырех футах портик со стенами, увитыми гирляндами плюща; сквозь него солнечные лучи проникают в пещеру и в ясные дни как бы разделяют светлой завесой священника и молящихся.
В этой церкви и были обвенчаны Тереза и Гаэтано.
По окончании службы свадебное шествие спустилось в Палермо, где гостей ждали экипажи, чтобы отвезти их в деревню Карини, ленное владение князя Родольфо, давшее ему имя и титул. По распоряжению графини там ожидало приглашенных великолепное пиршество, на которое были званы все окрестные жители; гости собрались даже из деревень, расположенных на расстоянии двух-трех льё от Карини, — из Монреале, Капачи и Фавориты; среди молодых крестьянок, приложивших немало стараний, чтобы принарядиться, выделялись девушки из Пьяна ди Гречи благодаря своим мораитским нарядам — наследству отцов, которое они благоговейно сохраняли, хотя их предки, основавшие здесь свою колонию, покинули родной край ради новой родины тысячу двести лет назад.
Столы были накрыты под сенью каменных дубов и приморских сосен на эспланаде, благоухавшей апельсиновыми и лимонными деревьями и окруженной изгородью из гранатников и индийских смоковниц, — ими Провидение одарило Сицилию, чтобы утолять, словно манной небесной, голод и жажду бедняков. К этой эспланаде вела дорога, обсаженная алоэ — его огромные листья кажутся издали пиками арабских всадников и содержат волокна, более прочные и блестящие, нежели волокна льна и конопли; с юга вид был ограничен дворцом, над террасой которого возвышалась горная цепь — та самая, что делит остров на три части, а на западе, севере и востоке в устье трех долин взору трижды являлось волшебное море Сицилии, которое можно принять за три различных моря благодаря своеобразной окраске каждого из них: в самом деле, из-за игры света, вызванной лучами заходящего солнца, море за Палермо казалось лазурным, возле острова Женщин — серебряным, тогда как о скалы Сан Вито разбивались волны из жидкого золота.
Во время десерта, когда веселье было в полном разгаре, двери дворца отворились и Джемма, опираясь на плечо князя, предшествуемая двумя лакеями с факелами в руках и сопровождаемая толпою слуг, спустились по мраморной лестнице на эспланаду. Крестьяне хотели было встать, но князь сделал им знак не беспокоиться. Он и Джемма обошли все застолье и остановились за спиной молодоженов. Слуга принес золотой бокал, Гаэтано налил в него сиракузского вина, тот же слуга подал бокал Джемме; она пожелала счастья новобрачным, пригубила вино и передала бокал князю, а тот, одним глотком осушив его, высыпал в пустой бокал целый кошелек унций[12] и велел вручить его Терезе — это был его свадебный подарок; в ту же минуту раздались крики: «Да здравствует князь Карини! Да здравствует графиня Кастельнуово!»; словно по мановению волшебной палочки, по всей эспланаде зажглись огни, и знатные посетители удалились, промелькнув как сказочное видение и оставив после себя много света и радости.
Едва они успели вернуться со своей свитой в замок, как раздались звуки музыки; молодежь встала из-за стола и поспешила на площадку, приготовленную для танцев. Согласно обычаю, Гаэтано должен был открыть бал со своей молодой женой; он уже собрался подойти к ней, когда по дороге, обсаженной алоэ, на эспланаду явился новый гость: это был Паскуале Бруно в калабрийском костюме, подробно описанном нами выше, только из-за пояса у него торчали пистолеты и кинжал, а куртка, накинутая на правое плечо, как гусарский ментик, позволяла видеть окровавленный рукав рубашки. Тереза первая заметила Паскуале, она вскрикнула и, в ужасе устремив на него взгляд, застыла на месте, бледная, трепещущая, будто увидела привидение. Все взглянули на вновь прибывшего, и толпа приглашенных замерла, неподвижная, безгласная, чувствуя, что надвигается нечто страшное. Паскуале Бруно подошел прямо к Терезе и, скрестив руки, пристально взглянул на нее.
— Это вы, Паскуале? — прошептала Тереза.
— Да, я, — хрипло ответил Бруно. — Я узнал в Баузо, где напрасно ждал вас, что вы собираетесь выйти замуж в Карини. Надеюсь, я прибыл вовремя, чтобы сплясать с вами первую тарантеллу.
— Это право принадлежит жениху, — прервал его Гаэтано, подходя к Паскуале.
— Нет, любовнику, — возразил он. — Ну же, Тереза; по-моему, это самое меньшее, что вы можете для меня сделать.
— Тереза — моя жена! — воскликнул Гаэтано, протягивая к ней руку.
— Тереза — моя любовница, — сказал Паскуале, властно сжимая ее пальцы.
— На помощь! — крикнула Тереза.
Гаэтано схватил Паскуале за ворот рубашки, но тут же с криком рухнул на землю: кинжал Паскуале вошел в его грудь по самую рукоятку. Мужчины бросились было к убийце, чтобы схватить его, но тот хладнокровно вытащил из-за пояса пистолет и взвел курок; потом тем же пистолетом сделал знак музыкантам, приглашая их начать тарантеллу. Они машинально повиновались; никто из гостей не вмешался.
— Ну же, Тереза! — повторил Бруно.
В Терезе не было уже ничего человеческого: она походила на автомат, приводимый в движение страхом. Она покорилась, и этот жуткий танец вблизи мертвеца длился до последнего такта тарантеллы. Наконец музыка умолкла, и Тереза свалилась без чувств на тело Гаэтано, словно до сих пор ее поддерживали только звуки оркестра.
— Благодарю, Тереза, — сказал Паскуале, холодно взглянув на нее. — Вот и все, больше мне от тебя ничего не нужно. А теперь, если кто-нибудь из присутствующих желает узнать мое имя, чтобы встретиться со мной в другом месте: меня зовут Паскуале Бруно.
— Сын Антонио Бруно, голова которого находится в железной клетке в замке Баузо? — послышался чей-то голос.
— Он самый, — ответил Паскуале. — Но если вы хотите еще раз взглянуть на эту голову, поторопитесь. Клянусь Богом, ей не долго там оставаться!
С этими словами Паскуале исчез в темноте, и никто не решился последовать за ним: то ли из страха, то ли из жалости гости занялись Гаэтано и Терезой.
Первый был мертв; вторая сошла с ума.
Неделю спустя, в воскресенье, был праздник в Баузо: вся деревня веселилась, в кабачках вино текло рекой, на перекрестках горели потешные огни, улицы были украшены флагами и заполнены народом; особенно оживленно было на дороге к замку, ибо люди собрались там, чтобы посмотреть на состязание деревенских стрелков. Эта забава весьма поощрялась королем Фердинандом IV во время его вынужденного пребывания на Сицилии, и многие из тех парней, что упражнялись теперь в меткости, еще недавно могли проявить свое искусство, стреляя вслед за кардиналом Руффо по неаполитанским патриотам и по французским республиканцам; но теперь мишенью служила обычная игральная карта, а призом — серебряный стаканчик. Мишень поместили как раз под железной клеткой с головой Антонио Бруно; до этой клетки можно было добраться лишь по внутренней лестнице замка, проходившей возле того окна, под которым клетка была вделана в стену. Условия соревнования были весьма просты; желающему принять в них участие следовало внести в общий фонд — он предназначался для оплаты серебряного стаканчика — скромную сумму в два карлино за каждый предполагаемый выстрел и получить взамен порядковый номер, определяющий его место в состязании; неумелые стрелки оплачивали десять, двенадцать и даже четырнадцать выстрелов, те же, кто был уверен в себе, — пять или шесть. Среди множества протянутых рук чья-то сильная рука подала два карлино, и смутный гул голосов покрыл громкий голос, потребовавший одну пулю. Все посмотрели в сторону говорившего, удивленные скудостью взноса и самомнением стрелка. Человек, оплативший единственный выстрел, был Паскуале Бруно.
За последние четыре года Паскуале ни разу не появлялся в деревне, и, хотя все узнали его, никто с ним не заговорил. Поскольку же он слыл искуснейшим стрелком в округе, люди поняли, почему он взял всего одну пулю; на пуле стоял одиннадцатый номер. Состязание в стрельбе началось.
Выстрелы вызывали либо смех, либо крики одобрения, но, по мере того как запас пуль истощался, шум стал понемногу затихать. Паскуале стоял грустный и задумчивый, опершись на свой английский карабин, и, казалось, был безучастен и к восторгам, и к зубоскальству односельчан; наконец пришла его очередь; услышав свое имя, он вздрогнул и поднял голову, словно не ждал, что его вызовут, но тут же опомнился и занял место у натянутой веревки, заменявшей барьер. Зрители с тревогой следили за ним: никто еще не вызвал такого интереса и не был встречен такой напряженной тишиной.
По-видимому, Паскуале и сам сознавал всю важность выстрела, который ему предстояло сделать, ибо он выпрямился, выставил вперед левую ногу и, перенеся всю тяжесть тела на правую, приложил карабин к плечу; затем, взяв низ стены за исходную линию прицела, медленно поднял ствол ружья; каково же было удивление зрителей, не спускавших глаз с Паскуале, когда они увидели, что он миновал мишень и, выйдя за ее пределы, целится в железную клетку; тут и стрелок и карабин на мгновение застыли, словно были изваяны из камня; наконец раздался выстрел, и череп, выбитый из железной клетки[13], упал к подножию мишени!.. Дрожь пробежала по толпе, встретившей в полном молчании это чудо меткости.
Паскуале поднял череп своего отца и, не проронив ни слова, ни разу не обернувшись, зашагал по тропинке в горы.
Не прошло и года после событий, описанных в предыдущей главе, как по всей Сицилии, от Мессины до Палермо, от Чефалу до мыса Пассеро, распространились слухи о подвигах разбойника Паскуале Бруно. В странах, подобных Испании и Италии, где плохо организованное общество не дает подняться тому, кто рожден внизу, где душе недостает крыльев, чтобы возвыситься, недюжинный ум оборачивается бедой для человека такого происхождения; человек этот то и дело пытается вырваться из общественных и моральных рамок, какими судьба ограничила его жизнь, неудержимо стремится к цели, преодолевая бесчисленные препятствия, постоянно видит источник света, которого ему не суждено достигнуть, и, начав свой путь с надеждой, кончает его с проклятием на устах. Он восстает против общества, так слепо разделенного Богом на две части — одну для счастья, другую для страдания; он возмущен несправедливостью Неба и сам возводит себя в ранг защитника слабых и врага сильных. Вот почему как испанский, так и итальянский бандит окружен ореолом поэзии и народной любовью, ибо почти всегда в основе того, что он сбился с пути, лежит какая-нибудь явная несправедливость, а своим кинжалом и карабином он старается восстановить божественное предопределение, нарушаемое человеческими законами.
Нет ничего удивительного в том, что Паскуале Бруно, с непростым прошлым его семьи за плечами, со свойственной ему склонностью к риску, с его редкостной силой и ловкостью, вскоре стал играть ту странную роль, что пришлась ему по душе, — роль вершителя правосудия, если можно так выразиться. На Сицилии, особенно в Баузо и его окрестностях, не совершалось ни одного беззакония, избежавшего его суда, а так как приговоры Паскуале почти всегда были направлены против людей богатых и сильных, все обездоленные горой стояли за него. Когда какой-нибудь синьор требовал непомерной аренды со своего бедняка-фермера, когда корыстолюбие родителей мешало браку двух влюбленных, когда несправедливый приговор угрожал невиновному, — Бруно, узнав об этом, брал карабин, отвязывал четырех корсиканских псов, своих единственных помощников, вскакивал на арабского скакуна из Валь ди Ното, родившегося, как и он, в горах, выезжал из небольшой крепости Кастельнуово, своего обычного обиталища, и представал перед синьором, строгим отцом или неправедным судьей; тут же арендная плата снижалась, влюбленные вступали в брак, арестованный получал свободу. Естественно, что люди, облагодетельствованные Паскуале Бруно, платили ему неограниченной преданностью, а все предпринятые против него меры ни к чему не приводили благодаря бдительности крестьян, незамедлительно предупреждавших его условными сигналами о грозящей опасности.
Вскоре из уст в уста стали передаваться диковинные рассказы, ведь чем примитивнее человек, тем больше верит он в чудеса. Говорили, будто в некую бурную ночь, когда весь остров содрогался от ударов грома, Паскуале Бруно заключил договор с ведьмой и в обмен за свою душу приобрел три сверхъестественных дара: становиться по желанию невидимым, мгновенно переноситься с одного края острова на другой и не страшиться ни пули, ни кинжала, ни огня. Как утверждала молва, этот договор был действителен на три года, ибо Паскуале Бруно подписал его лишь для того, чтобы завершить дело мести, для чего ему не требовалось больше времени, чем этот, казалось бы, недолгий срок. Паскуале не опровергал этих вымыслов, прекрасно понимая, что они ему выгодны, и даже всячески старался придать им видимость правдоподобия. Благодаря своим широким связям Паскуале нередко узнавал о людях такие подробности, каких, казалось, не должен был знать, — и это подтверждало слухи о том, что он превращается иной раз в невидимку. Благодаря резвости своего любимого коня он оказывался за одну ночь на огромном расстоянии от того места, где проезжал накануне, — и это убеждало людей в том, что расстояния для него не существует; наконец, некий случай — он не преминул им воспользоваться с редким искусством — не оставил никакого сомнения в его неуязвимости. Вот как было дело.
Убийство Гаэтано наделало много шуму, и князь Карини приказал командирам всех своих отрядов как можно скорее поймать преступника, тем более что тот своей безрассудной смелостью облегчал действия тех, кто за ним охотился. Командиры передали этот приказ соглядатаям, и однажды утром те предупредили судью в Спадафоре, что Паскуале Бруно проехал через его селение минувшей ночью по направлению к Дивьето. Судья велел солдатам ждать Паскуале у дороги две ночи подряд, полагая, что он вернется тем же путем и, по всей вероятности, под покровом темноты.
На третий день утром — это было воскресенье — солдаты, утомленные двумя бессонными ночами, собрались в кабачке, шагах в двадцати от дороги; они как раз подкреплялись там, когда им сообщили, что Паскуале Бруно преспокойно спускается по склону горы со стороны Дивьето. Времени устраивать засаду уже не было, и солдаты остались там, где они были; когда же Паскуале оказался шагах в пятидесяти от них, они вышли из кабачка и построились в боевом порядке перед дверью, всем своим видом, однако, показывая, что не обращают никакого внимания на приближающегося всадника. Бруно заметил эти приготовления, но они, видимо, нисколько не обеспокоили его, и, вместо того чтобы повернуть обратно — а сделать это было совсем легко, — галопом продолжал свой путь. Солдаты взяли ружья наизготовку и, когда он проезжал мимо, встретили его оглушительным залпом; но ни конь, ни всадник не пострадали: оба вышли целы и невредимы из облака дыма, на мгновение окутавшего их. Солдаты переглянулись, покачали головами и отправились к судье, чтобы рассказать ему о случившемся.
В тот же вечер слухи об этом событии достигли Баузо, и люди, наделенные пылким воображением, решили, что Паскуале Бруно заколдован и что свинец сплющивается, а сталь тупится, коснувшись его тела. На следующий же день эти слухи получили неопровержимое подтверждение: у двери судьи, вершившего правосудие в Баузо, была найдена куртка Паскуале Бруно с тринадцатью дырами от пуль; в ее карманах лежали тринадцать пуль, и все они были сплющены. Иные свободомыслящие люди, и среди них Чезаре Алетто, нотариус из Кальварузо (от него мы и узнали эти подробности), утверждали, однако, что бандит, чудом спасшийся от смерти, решил извлечь пользу из этого случая: он повесил свою куртку на дерево и сам всадил в нее все тринадцать пуль; но большинство продолжали верить, что дело тут не обошлось без колдовства, и страх, внушаемый Паскуале, еще усилился. Страх этот был велик, и Паскуале знал, что из низших слоев общества ужас переместился в высшие, поэтому за несколько месяцев до описанных нами событий он обратился к князю Бутера с просьбой дать ему взаймы двести золотых унций для одного из своих благотворительных дел (речь шла о том, чтобы отстроить сгоревший постоялый двор); деньги следовало отнести в определенное место в горах и спрятать там, чтобы в ночь, указанную князю, Паскуале мог лично взять их; в случае невыполнения этой просьбы, что вполне могла сойти за приказ, Бруно грозил открытой войной между ним, королем гор, и князем Бутера, властелином долины; если же, напротив, князь будет настолько любезен, что не откажет Паскуале в этом одолжении, двести золотых унций будут ему возвращены сполна, как только удастся изъять эту сумму из королевской казны.
Князь Бутера был одним из тех людей, каких более нет в современном обществе, последним представителем старого сицилийского дворянства, отважного и рыцарски благородного, как те норманны, что установили на Сицилии свои законы и провозгласили свои порядки. Его звали Эрколе, и, казалось, он был скроен по образцу своего античного покровителя. Он мог убить ударом кулака норовистую лошадь, сломать о собственное колено железный прут в полдюйма толщиной и согнуть серебряный пиастр. А после одного события, в котором князь Бутера проявил редкое хладнокровие, он стал кумиром населения Палермо.
В 1770 году в городе из-за нехватки хлеба вспыхнуло восстание; губернатор прибегнул к ultima ratio[14], поставив на улице Толедо пушку; народ двинулся против этой пушки, и артиллерист с фитилем в руке приготовился стрелять в людей, но тут князь Бутера уселся на ствол орудия, словно это было кресло, и произнес такую пламенную, такую убедительную речь, что люди тут же разошлись, а артиллерист, фитиль и пушка вернулись в арсенал, ничем себя не запятнав. Но своей популярностью князь был обязан не только этому случаю.
Каждое утро он прогуливался по эспланаде своего парка, господствовавшей над Морской площадью, и так как ворота его дворца открывались для всех желающих с восходом солнца, он неизменно встречал на своем пути множество бедняков; для этой прогулки князь надевал просторную замшевую куртку с огромными карманами; камердинер каждое утро набивал их карлино и полукарлино, а его господин тут же раздавал их без остатка, сопровождая свои благодеяния одному ему присущими словами и жестами: казалось, он готов был растерзать тех, кого собирался осчастливить.
— Ваше сиятельство, — говорила бедная женщина, окруженная многочисленными отпрысками, — сжальтесь над несчастной матерью, ведь у меня пятеро детей.
— Ну, и что ж из этого? — гневно восклицал князь. — Разве я тебе их сделал?
И, угрожающе подняв руку, он бросал в фартук просительницы пригоршню монет.
— Господин князь, — обращался к нему какой-нибудь горемыка, — я голоден.
— Болван! — кричал князь, опуская на него свой увесистый кулак. — Не я же пеку хлеб! Проваливай к булочнику!
Зато после этого удара бедняк бывал сыт целую неделю.[15]
Недаром, когда князь проходил по улицам, все прохожие обнажали головы, как это случалось при появлении на парижском рынке г-на де Бофора; но, в отличие от французского фрондёра, князю стоило сказать одно слово, и он стал бы королем Сицилии; однако эта мысль даже не приходила ему в голову, и он оставался князем Бутера, что, право же, было не менее почетно.
Щедрость князя вызывала, однако, неодобрение в самом его дворце, и критиком оказался не кто иной, как его дворецкий. Легко понять, что человек, чей характер мы попытались здесь обрисовать, с особым размахом проявлял свою склонность к роскоши и великолепию своих знаменитых обедов: в самом деле, двери его дома бывали широко открыты, и каждый день за стол у него садилось не менее двадцати пяти — тридцати гостей, среди них семь-восемь совершенно ему незнакомых; другие же, напротив, являлись к обеду с исправностью завсегдатаев. В числе этих последних был и некий капитан Альтавилла, получивший свой чин за то, что сопровождал кардинала Руффо из Палермо в Неаполь, и вернувшийся из Неаполя в Палермо с пенсией в тысячу дукатов. К несчастью, капитан любил азартные игры, и из-за этого пристрастия пенсии не хватило бы ему на жизнь, если бы он не нашел два способа, при помощи которых получаемое им от казны раз в три месяца содержание стало наименее значительной частью его доходов. Первый способ, доступный всем и каждому, заключался в ежедневных обедах у князя, а второй — в том, что, вставая из-за стола, капитан неизменно опускал себе в карман поданный ему серебряный прибор. Некоторое время все шло гладко, и это ежедневное присвоение чужого добра никем не было замечено; но как бы ни был оснащен поставец князя, в нем все же стали ощущаться недостачи, и подозрения дворецкого тотчас же пали на санфедиста[16]. Он стал следить за капитаном, и по прошествии двух-трех дней его подозрения превратились в уверенность. Он тотчас же предупредил князя, и тот, подумав немного, ответил, что, до тех пор пока капитан берет поставленный ему прибор, возражать против этого не приходится, но если он положит в карман приборы своих соседей, придется что-нибудь предпринять. Таким образом, капитан Альтавилла остался наиболее постоянным гостем его сиятельства князя Эрколе Бутера.
Князь находился в Кастро Джованни, на своей вилле, когда ему подали послание Бруно; пробежав его, он спросил, не ждет ли кто-нибудь ответа. Когда выяснилось, что человек этот ушел, он положил письмо в карман с таким хладнокровием, словно то была обыкновенная записка.
Настала ночь, назначенная в письме Бруно; указанное им место находилось на южном склоне Этны возле одного из тех многочисленных потухших вулканов, что обязаны своей однодневной вспышкой вечно горящему пламени, которое, вырвавшись из земных недр, уничтожало целые города. Вулкан именовался Монтебальдо (каждая из грозных вершин Этны получала особое название при своем возникновении из земли). В десяти минутах пути от подножия горы стояло огромное одинокое дерево, называвшееся Каштаном Ста Коней, так как возле его стволов, под сенью его листвы, имевшей в окружности сто семьдесят восемь футов и подобной целому лесу, могли найти приют сто всадников вместе с конями. У корней этого дерева Паскуале и велел спрятать затребованные им деньги. Он вышел часов в одиннадцать из Ченторби и около полуночи заметил при свете луны гигантское дерево и устроенный между его стволами сарайчик для хранения богатого урожая собираемых с него каштанов. Чем ближе подходил он, тем яснее рисовалась чья-то тень: казалось, какой-то человек стоит, прислонившись к одному из пяти стволов каштана. Вскоре эта тень приобрела более четкие очертания; бандит остановился и, заряжая карабин, крикнул:
— Кто здесь?
— Человек, черт возьми! — ответил чей-то громкий голос. — Неужели ты полагал, что деньги придут без посторонней помощи?
— Нет, конечно, — продолжал Бруно, — но я никогда бы не подумал, что посланец отважится подождать меня.
— Просто ты не знал князя Эрколе Бутера. Все дело в этом.
— Так это вы, монсиньор? — спросил Бруно, вскидывая карабин на плечо и со шляпой в руке подходя к князю.
— Я самый, бездельник! Я подумал, что бандит может нуждаться в деньгах, как все прочие смертные, и не пожелал отказать в помощи даже бандиту. Но мне взбрело в голову лично привезти ему деньги, чтобы он не подумал, будто я из страха оказываю ему эту услугу.
— Ваше сиятельство достойны своей громкой славы, — сказал Бруно.
— А ты своей славы достоин? — спросил князь.
— Все зависит от того, что вы слышали обо мне, монсиньор, ведь про меня говорят разное.
— Вижу, — продолжал князь, — что сообразительности и отваги тебе не занимать: люблю храбрецов, где бы они ни встречались. Послушай, хочешь сменить свой калабрийский костюм на мундир капитана и повоевать с французами? Обещаю набрать для тебя солдат в моих владениях и купить тебе офицерский чин.
— Спасибо, монсиньор, спасибо, такое предложение мог сделать только настоящий вельможа; но меня удерживает на Сицилии дело кровной мести. А там посмотрим.
— Хорошо, — сказал князь, — ты человек свободный. Но, поверь мне, тебе следовало бы согласиться.
— Не могу, ваше сиятельство.
— В таком случае вот кошелек, что ты у меня просил. Убирайся ко всем чертям вместе с ним и постарайся, чтобы тебя не повесили против двери моего дома.[17]
Бруно взвесил на руке кошелек.
— Кошелек что-то очень тяжел, монсиньор.
— Конечно. Мне не хотелось, чтобы наглец вроде тебя похвалялся, будто он назначил предел щедротам князя Бутера, и вместо двухсот унций, о которых ты просил, я положил в него триста.
— Какую бы сумму вы ни соблаговолили принести, монсиньор, деньги будут вам возвращены сполна.
— Деньги я дарю, а не ссужаю, — возразил князь.
— А я беру их взаймы или краду, милостыни мне не надо, — ответил Бруно. — Возьмите обратно свой кошелек, монсиньор. Лучше я обращусь к князю Вентимилле или к князю Каттолика.
— Будь по-твоему, — сказал князь. — В жизни не видел более привередливого бандита. Бездельник вроде тебя может с ума меня свести, а посему я удаляюсь. Прощай!
— Прощайте, монсиньор, и да хранит вас святая Розалия!
Князь удалился, положив руки в карманы замшевой куртки и насвистывая свой любимый мотив. Бруно неподвижно смотрел ему вслед, и только когда князь скрылся из виду, он, в свою очередь, спустился с горы, тяжело вздохнув.
На следующий день хозяин сожженного постоялого двора получил из рук Али триста унций князя Бутера.
Вскоре после этого Бруно узнал, что из Мессины в Палермо должен выехать фургон с деньгами под охраной четырех жандармов во главе с бригадиром. Это был выкуп за князя Монкада-Патерно, но благодаря хитрости, делавшей честь изобретательности Фердинанда IV, эти деньги должны были увеличить неаполитанский бюджет, а не обогатить казну Казбы. Вот, кстати, эта история в том виде, в каком я услышал ее на месте; поскольку она столь же занятна, сколь и достоверна, будет уместно рассказать ее читателям, к тому же она даст им представление о том, с каким простодушием взимаются подчас налоги на Сицилии.
Мы уже говорили в начале нашего повествования, что князь Монкада-Патерно был взят в плен берберийскими корсарами возле деревни Фугалло на обратном пути с Пантеллерии. Князя отвезли вместе со свитой в Алжир, где он согласился уплатить за себя самого и за своих людей пятьсот тысяч пиастров (2 500 000 французских франков); половина этого выкупа подлежала оплате до его отъезда, а половина после того, как он вернется на Сицилию.
Князь написал своему управляющему, уведомив его о случившемся и потребовав поскорее выслать двести пятьдесят тысяч пиастров — цену его свободы. Так как князь Монкада-Патерно был одним из богатейших вельмож Сицилии, нужные деньги были без труда найдены и срочно посланы в Африку; дей, как истый последователь Пророка, выполнил свое обещание и тут же отпустил князя в обмен на обещание выслать ему в течение года оставшиеся двести пятьдесят тысяч. Князь вернулся на Сицилию; он как раз собирал деньги для последнего взноса, когда в дело вмешался Фердинанд IV, не желавший, чтобы во время войны с Регентством его подданные обогащали врагов Сицилии, и приказал внести означенные двести пятьдесят тысяч пиастров в мессинскую казну. Князь Патерно был одновременно человеком чести и законопослушным подданным: он подчинился приказу своего короля и послушался голоса совести; таким образом, выкуп обошелся ему в семьсот пятьдесят тысяч пиастров, две трети которых были посланы корсару-мусульманину, а треть передана в Мессине в собственные руки князя Карини, доверенного лица корсара-христианина.
Эту сумму вице-король и решил послать в Палермо, резиденцию правительства, под охраной четырех жандармов и одного бригадира; последнему было поручено, кроме того, передать от князя письмо его возлюбленной Джемме с просьбой прибыть к нему в Мессину, поскольку его еще на несколько месяцев удерживали дела государственной важности.
Вечером того дня, когда повозка с ценным грузом должна была проехать неподалеку от Баузо, Бруно отвязал своих четырех корсиканских псов, вышел с ними из деревни, где он был признанным хозяином и повелителем, и засел у дороги между Дивьето и Спадафорой; он ждал там уже около часа, когда послышался стук колес и топот всадников. Он проверил, в порядке ли карабин, убедился, что стилет не застревает в ножнах, свистнул собак, которые тут же прибежали и легли у его ног, и встал посреди дороги.
Через несколько минут из-за поворота выехала повозка под охраной жандармов; когда до человека, ожидавшего ее, оставалось шагов пятьдесят, жандармы заметили его и окликнули:
— Кто идет?
— Паскуале Бруно, — ответил бандит.
По особому свистку своего хозяина превосходно выдрессированные псы поняли, что от них требуется, и бросились навстречу маленькому отряду.
При имени Паскуале Бруно четыре жандарма обратились в бегство; собаки, естественно, погнались за ними. Бригадир, оставшись один, выхватил из ножен саблю и направил коня прямо на бандита.
Паскуале приложил карабин к плечу и стал целиться так медленно и хладнокровно, будто стрелял по мишени, ибо он решил выпустить свой заряд лишь тогда, когда всадник окажется от него шагах в десяти, но не успел он положить палец на курок, как лошадь с седоком рухнули на землю. Оказалось, что Али незаметно последовал за Бруно и, увидев, что бригадир собирается напасть на него, по-змеиному подполз к лошади врага и перерезал ей ятаганом коленные сухожилия; всадник, не успев опомниться — так быстро и неожиданно упал его конь, — ударился головой о землю и лишился чувств.
Убедившись, что опасность миновала, Паскуале подошел к бригадиру. Он перенес его с помощью Али в повозку, которую тот за минуту перед этим пытался защищать, и, передав вожжи юному арабу, велел доставить к нему в крепость бригадира и повозку. Сам же он направился к раненой лошади, отстегнул карабин, прикрепленный к седлу, вынул из седельных сумок свернутые трубочкой бумаги, свистнул собак, прибежавших с окровавленными мордами, и отправился вслед за своей богатой добычей.
Войдя во двор своей маленькой крепости, он запер за собой ворота, взвалил на плечи бесчувственное тело бригадира, внес его в комнату и положил на матрас, на котором любил отдыхать не раздеваясь; затем, то ли по рассеянности, то ли по неосторожности, поставил в угол карабин бригадира и вышел из комнаты.
Пять минут спустя бригадир очнулся, осмотрелся, увидел, что находится в совершенно незнакомом месте, и, думая, что это сон, ощупал себя. Тут он почувствовал боль в голове, поднес руку ко лбу и, заметив на ней кровь, понял, что ранен, а затем вспомнил, что был арестован одним-единственным человеком, подло брошен подчиненными и что в ту самую минуту, когда он хотел расправиться с разбойником, лошадь под ним упала как подкошенная. Что было после, он уже не помнил.
Бригадир был храбр; он почувствовал всю тяжесть лежащей на нем ответственности, и сердце его сжалось от стыда и гнева. Внимательно оглядев комнату, он попытался уяснить себе, где находится, но все окружающее было ему незнакомо. Он встал, подошел к окну и увидел, что оно выходит в поле. Тогда перед ним блеснул луч надежды: он решил вылезти из окна, сбегать за подмогой и расквитаться с бандитом. Он уже отворил окно, чтобы выполнить свое намерение, но, осмотрев в последний раз комнату, заметил свой карабин, стоявший неподалеку от изголовья покинутого им ложа; при виде оружия он почувствовал, как у него в груди бешено заколотилось сердце, ибо мысль о побеге сменилась другой властной мыслью. Он посмотрел, не подглядывает ли за ним кто-нибудь, и, убедившись, что никто его не видит и не может увидеть, поспешно схватил карабин, посчитав его средством спасения, правда рискованным, но позволяющим ему немедленно отомстить бандиту, затем поспешно взвел курок, убедился, что порох на полку насыпан, проверил шомполом, заряжен ли карабин, поставил его на прежнее место и снова лег, притворившись, будто еще не приходил в себя. Едва он проделал все это, как вернулся Бруно.
В руке он держал горящую еловую ветвь; бросив ее в очаг, где тут же запылали сложенные там дрова, он открыл стенной шкаф, достал две тарелки, два стакана, две фьяски вина и жареную баранью ножку, поставил все это на стол и, видимо, решил подождать, пока бригадир очнется, чтобы пригласить его на эту импровизированную трапезу.
Вот как выглядело помещение, где развернутся дальнейшие события: это была вытянутая комната, с окном в одном конце, с дверью в другом и камином между ними. Бригадир (он теперь служит жандармским капитаном в Мессине и передал нам все эти подробности) лежал неподалеку от окна; Бруно стоял перед камином, обратив невидящий взгляд на дверь, и, казалось, глубоко ушел в свои мысли.
Настала минута, которую ждал бригадир, решительная минута, когда предстояло все поставить на карту, рискнуть головой, жизнью. Бригадир приподнялся, оперся на левую руку и медленно протянул правую к карабину; не спуская глаз с Бруно, он взял оружие между спусковой скобой и прикладом, после чего застыл на мгновение, не решаясь пошевелиться, испуганный ударами собственного сердца, которые бандит вполне мог услышать, если бы он не витал в мыслях где-то очень далеко; наконец, сообразив, что он, можно сказать, сам готов себя выдать, бригадир постарался успокоиться, приподнялся, бросил последний взгляд на окно — единственный путь к отступлению, — приставил карабин к плечу, тщательно прицелился, сознавая, что жизнь его зависит от этого выстрела, и спустил курок.
Бруно спокойно нагнулся, поднял что-то у своих ног, разглядел этот предмет на свету и повернулся лицом к бригадиру, потерявшему дар речи от изумления.
— Приятель, — сказал он ему, — когда вы вздумаете стрелять в меня, берите серебряные пули. Видите ли, все другие непременно сплющатся, как сплющилась вот эта. Впрочем, я рад, что вы очнулись. Я проголодался, и сейчас мы с вами поужинаем.
Бригадир застыл на месте, волосы стояли у него дыбом, лоб был в поту. В ту же минуту дверь открылась и Али с ятаганом в руке ворвался в комнату.
— Все в порядке, мальчик, все в порядке, — сказал ему Бруно по-франкски, — бригадир разрядил свой карабин, только и всего. Ступай спать и не тревожься за меня.
Али вышел, нечего не ответив, и растянулся перед входной дверью на служившей ему постелью шкуре леопарда.
— Ну, а вы? Не слышали, что я вам сказал? — продолжал Бруно, обращаясь к бригадиру и наливая вино в оба стакана.
— Разумеется, слышал, — проговорил бригадир, вставая, — и, раз я не сумел вас убить, я выпью с вами, будь вы самим чертом.
С этими словами он решительно подошел к столу, взял стакан, чокнулся с Бруно и залпом выпил вино.
— Как вас зовут? — спросил Бруно.
— Паоло Томмази, жандармский бригадир, к вашим услугам.
— Так вот что, Паоло Томмази, — продолжал Паскуале, кладя руку ему на плечо, — вы храбрый малый, и я хочу кое-что пообещать вам.
— Что именно?
— Дать заработать вам одному три тысячи дукатов, обещанных за мою голову.
— Недурная мысль, — отозвался бригадир.
— Да, но надо ее зрело обдумать, — ответил Бруно. — А пока что — ведь жить мне еще не надоело — давайте-ка сядем к столу и поужинаем. О серьезных делах поговорим после.
— Можно мне перекреститься перед ужином? — спросил Томмази.
— Разумеется, — ответил Бруно.
— Дело в том… я боюсь, как бы крестное знамение вас не обеспокоило. Всякое бывает.
— Что вы? Нисколько.
Бригадир перекрестился, сел за стол и взялся за баранью ножку с аппетитом человека, чья совесть вполне чиста, ибо, несмотря на сложную обстановку, он сделал все, что может сделать честный солдат. Бруно не отставал от него, и, право, глядя, как эти два человека едят за одним столом, пьют из одной бутылки, тянутся рукой к одному и тому же блюду, никто не поверил бы, что на протяжении какого-нибудь часа они сделали все возможное, чтобы убить один другого.
Наступило недолгое молчание, вызванное отчасти важным занятием, которому предавались сотрапезники, отчасти мыслями, не дававшими им покоя. Паоло Томмази первый нарушил его, чтобы выразить мучивший его вопрос.
— Приятель, — сказал он, — кормите вы на славу, что правда, то правда; вино у вас отменное, с этим нельзя не согласиться; угощаете вы как хлебосольный хозяин, все это так. Но, признаться, я нашел бы угощение куда лучше, если бы знал, когда выберусь отсюда.
— Думается мне, что завтра утром.
— Разве я не ваш пленник?
— Пленник? За каким дьяволом вы мне нужны?
— Гм… — пробормотал бригадир, — видно, дела мои не так уж плохи. Но, — продолжал он с явным замешательством, — это еще не все.
— Вас еще что-нибудь тревожит?
— Видите ли… — сказал бригадир, разглядывая лампу сквозь стекло своего стакана, — видите ли… это довольно щекотливый вопрос.
— Говорите, я слушаю.
— Вы не рассердитесь?
— Мне кажется, вы имели возможность узнать мой характер.
— Правда, вы не обидчивы, я в этом убедился. Итак, я хочу сказать, что на дороге есть, вернее был… что я не один был на дороге…
— Конечно, с вами были четверо жандармов.
— Да не о них толк. Я говорю о… некоем фургоне. Вот в чем загвоздка.
— Он во дворе, — ответил Бруно, в свою очередь разглядывая лампу сквозь стекло стакана.
— Догадываюсь, что он именно там, — сказал бригадир, — но, видите ли, я не могу покинуть вас один, без этого фургона.
— А посему вы уедете вместе с ним.
— И он окажется в целости и сохранности?
— Как вам сказать? — проговорил Бруно. — Недостача будет невелика по сравнению с общей суммой. Я возьму лишь то, что мне крайне необходимо.
— Вы очень стеснены в деньгах?
— Мне нужны три тысячи унций.
— Что же, это разумно, — сказал бригадир, — и очень многие были бы менее щепетильны, чем вы.
— И можете не сомневаться, я дам вам расписку.
— Да, по поводу расписки! — воскликнул бригадир, вставая. — У меня в седельных сумках были бумаги.
— Не беспокойтесь, — заметил Бруно, — вот они.
— О, спасибо, вы оказали мне огромную услугу.
— Да, понимаю, — промолвил Бруно, — я успел убедиться в их важности. Первая бумага — ваш диплом бригадира; я засвидетельствовал на нем, что вы доблестно вели себя и вас следовало бы произвести в вахмистры. Вторая бумага содержит описание моей особы; я позволил себе внести туда кое-какие исправления, так, например, в разделе особых примет прибавил слово incantato[18]. Наконец, третья бумага — письмо его сиятельства вице-короля к графине Джемме Кастельнуово; я так признателен этой даме, отдавшей в мое распоряжение свой замок, что не хочу мешать любовной переписке. Итак, вот ваши бумаги, любезный. Выпьем последний глоток за ваше здоровье и пожелаем друг другу спокойной ночи. Завтра, в пять утра, вы отправитесь в дорогу. Поверьте мне, путешествовать днем безопаснее, чем ночью. Со мной вам посчастливилось, но вы можете попасть и в другие руки.
— Пожалуй, вы правы, — сказал Томмази, пряча бумаги. — И сдается мне, что вы гораздо честнее многих честных людей из моих знакомых.
— Очень рад, что у вас составилось столь лестное мнение обо мне, — это поможет вам спокойно уснуть. Кстати, хочу вас предупредить: не спускайтесь во двор, иначе мои псы растерзают вас.
— Благодарю за совет, — ответил бригадир.
— Спокойной ночи, — сказал Бруно.
Он вышел из комнаты, предоставив бригадиру либо продолжить трапезу, либо лечь спать.
Ровно в пять часов утра, как и было условлено, Бруно вошел в комнату своего гостя; тот уже встал и был готов к отъезду; хозяин спустился вместе с ним по лестнице и проводил его до ворот. Бригадир увидел там запряженную повозку и превосходную верховую лошадь в сбруе, что была перенесена с коня, искалеченного ятаганом Али. Бруно попросил своего друга Томмази принять от него на память этот подарок. Бригадир не заставил себя просить; он вскочил на коня, стегнул лошадей, впряженных в повозку, и уехал, явно восхищенный своим новым знакомым.
Бруно смотрел ему вслед; когда бригадир отъехал шагов на двадцать, он крикнул ему вдогонку:
— Главное, не забудьте передать прекрасной графине Джемме письмо князя Карини.
Томмази утвердительно кивнул и скрылся за поворотом дороги.
Теперь, если читатели спросят нас, почему Паскуале Бруно не был убит выстрелом из карабина Паоло Томмази, мы ответим им словами синьора Чезаре Алетто, нотариуса из Кальварузо:
— Вероятнее всего, что, подъезжая к своей крепости, бандит из предосторожности разрядил карабин.
Что же касается Паоло Томмази, он всегда считал, что дело тут не обошлось без колдовства.
Мы передаем оба эти мнения на суд читателей и предоставляем им полную возможность выбрать то из них, что придется им по вкусу.
Легко понять, что слухи об этих подвигах Паскуале Бруно распространились за пределы деревни Баузо. По всей Сицилии только и разговору было, что об отважном разбойнике, который захватил крепость Кастельнуово и, как орел, спускался оттуда в долину, нападая на знатных и богатых и защищая обездоленных. Поэтому нет ничего удивительного в том, что имя нашего героя упоминалось у князя Бутера, дававшего костюмированный бал в своем дворце на Морской площади.
Зная нрав князя, легко понять, сколь великолепны бывали такие празднества, но на этот раз вечер превзошел все, о чем можно только мечтать, — это была поистине воплощенная арабская сказка. Недаром воспоминание о нем поныне живо в Палермо, хоть он и слывет городом чудес.
Представьте себе роскошные залы со стенами, снизу доверху увешанными зеркалами; из одних залов выходишь в обширные зеленые беседки с паркетным настилом, где с потолка свисают грозди превосходного сиракузского или липарского винограда; из других выходишь на площадки, обсаженные апельсиновыми и гранатовыми деревьями в цвету и плодах. И беседки и площадки предназначены для танцев: первые для английской джиги, вторые для французских кадрилей. Вальс же танцуют вокруг двух обширных мраморных бассейнов, и в каждом из них бьет по восхитительному фонтану. От всех танцевальных площадок расходятся посыпанные золотым песком дорожки. Они ведут к небольшому возвышению, окруженному серебряными резервуарами со всевозможными напитками, и гости пьют их под сенью деревьев, усыпанных вместо настоящих плодов засахаренными фруктами. На вершине этого возвышения стоит крестообразный стол с тончайшими яствами, что то и дело подаются посредством хитроумного механизма. Музыканты невидимы, лишь звуки инструментов долетают до приглашенных; кажется, будто слух их услаждают сильфы.
Чтобы оживить эту волшебную декорацию, пусть читатель вообразит на ее фоне очаровательных женщин и изысканнейших кавалеров Палермо в костюмах один другого великолепнее и причудливее, с маской на лице или в руке; они вдыхают ароматный воздух, опьяняются музыкой невидимого оркестра, грезят или беседуют о любви, — и все же он будет далек от той картины, что еще сохранилась в памяти стариков, когда я посетил Палермо, то есть по прошествии тридцати двух лет после этого вечера.
Среди групп приглашенных, расхаживавших по аллеям и гостиным, особое внимание возбуждала прекрасная Джемма в сопровождении свиты, которую она увлекала за собою, подобно тому как небесное светило увлекает своих спутников; графиня только что прибыла в обществе пяти человек, одетых, как и она, в костюмы молодых женщин и молодых вельмож на великолепной фреске живописца Орканья на пизанской Кампо Санто, поющих и веселящихся, в то время как смерть стучится к ним в двери. Это одеяние тринадцатого века, одновременно наивное и изящное, казалось, было создано, чтобы подчеркнуть, как все пленительно соразмерно в фигуре графини, шествовавшей среди восторженного шепота под руку с самим князем Бутера, облачившимся в костюм мандарина. Он встретил графиню у парадного подъезда и теперь собирался представить ее, как он говорил, дочери китайского императора. Высказывая разные догадки насчет этой новой затеи амфитриона, гости спешили вслед за ним, и процессия росла с каждым шагом. Князь остановился у входа в пагоду, охраняемую двумя китайскими солдатами. По его знаку они тут же открыли двери одного из покоев, обставленных в экзотическом вкусе, где сидела на возвышении княгиня Бутера в великолепном китайском одеянии, стоившем тридцать тысяч франков; едва увидев графиню, она поднялась к ней навстречу, окруженная офицерами, мандаринами и уродцами, — один другого блистательнее, отвратительнее или забавнее. В этом зрелище было так много восточного, феерического, что гости, хотя и привыкли к роскоши, к блеску, вскрикнули от удивления. Они окружили княгиню, трогали ее платье, украшенное драгоценными камнями, раскачивали золотые колокольчики на остроконечной шапочке и, на минуту забыв о прекрасной Джемме, занялись исключительно хозяйкой дома. Все хвалили костюм, восхищались ею, и среди этого хора похвал и восторгов выделялся своим рвением капитан Альтавилла в парадном мундире, надетом, видимо, в качестве маскарадного костюма; заметим, что князь Бутера продолжал кормить его обедами, к полному отчаянию своего честного дворецкого.
— Ну, что вы скажете о дочери китайского императора, графиня? — спросил князь Бутера графиню Кастельнуово.
— Скажу, — ответила Джемма, — что, к счастью для его величества Фердинанда Четвертого, князь Карини находится в Мессине. Зная его характер, я полагаю, что за один взгляд принцессы он мог бы отдать Сицилию отцу, что заставило бы нас прибегнуть к новой Сицилийской вечерне, на сей раз против китайцев.
В эту минуту к княгине подошел князь Монкада-Патер-но в костюме калабрийского разбойника.
— Разрешите мне в качестве знатока, ваше императорское высочество, рассмотреть поближе ваш великолепный костюм.
— Богоподобная дочь солнца, — проговорил капитан Альтавилла, обращаясь к княгине, — берегите свои золотые колокольчики, предупреждаю, вы имеете дело с Паскуале Бруно.
— Пожалуй, княгиня была бы в большей безопасности возле Паскуале Бруно, — послышался чей-то голос, — чем возле некоего известного мне санфедиста. Паскуале Бруно — убийца, но не вор, бандит, но не карманник.
— Неплохо сказано, — заметил князь Бутера.
Капитан прикусил губы.
— Кстати, — сказал князь Каттолика, — вы слыхали о его последней выходке?
— Чьей?
— Паскуале Бруно.
— Нет, а что он сделал?
— Захватил фургон с деньгами, который князь Карини отправил в Палермо.
— Мой выкуп! — воскликнул князь Патерно.
— О Боже мой, да, ваше сиятельство, вы обречены быть жертвой неверных.
— Дьявол! Лишь бы король не заставил меня платить второй раз, — сказал Монкада.
— Не тревожьтесь, ваше сиятельство, — произнес тот же голос, который уже ответил Альтавилла, — Паскуале Бруно взял всего-навсего триста унций.
— Откуда вам это известно, господин албанец? — спросил князь Каттолика, стоявший рядом с говорившим — красивым молодым мужчиной двадцати шести — двадцати восьми лет в костюме жителя Вины[19].
— Я так слышал, — небрежно ответил албанец, играя своим ятаганом. — Впрочем, если ваше сиятельство желает получить более точные сведения, пусть обратится вот к этому человеку.
Тот, на кого указал албанец, возбудив всеобщее любопытство, был не кем иным, как нашим старым знакомцем Паоло Томмази; верный своему слову, он по приезде в Палермо отправился к графине Кастельнуово и, узнав, что она на балу, воспользовался своим званием посланца князя Карини, чтобы проникнуть в сады князя Бутера; в одно мгновение он очутился в центре толпы гостей, забросавших его вопросами. Но Паоло Томмази, как мы уже знаем, был настоящий храбрец, и его нелегко было смутить. Итак, он прежде всего передал графине письмо от вице-короля.
— Князь, — обратилась Джемма к хозяину дома, пробежав это послание, — вы и не подозревали, что даете прощальный вечер в мою честь. Вице-король приказывает мне прибыть в Мессину, и, как верная подданная, я отправляюсь в путь не позже завтрашнего дня. Спасибо, милейший, — продолжала она, вручая свой кошелек Паоло Томмази, — можете идти.
Томмази попытался воспользоваться полученным разрешением, но гости окружили его таким плотным кольцом, что об отступлении нечего было и думать. Пришлось сдаться на их просьбы, ибо условием его освобождения был подробный рассказ о встрече с Паскуале Бруно.
И надо отдать справедливость Томмази, он рассказал о разбойнике с чистосердечием и простотой истинно мужественного человека; он поведал без всяких прикрас своим слушателям о том, как был взят в плен и отведен в крепость Кастельнуово, как безуспешно стрелял в бандита и как тот в конце концов отпустил его, подарив великолепного коня взамен того, которого он лишился. Все выслушали эту невымышленную историю в полном молчании, свидетельствующем о внимании и о доверии к рассказчику; исключение составлял капитан Альтавилла: он поставил под сомнение правдивость честного бригадира. Но, к счастью для Паоло Томмази, сам князь Бутера пришел ему на помощь.
— Готов побиться об заклад, — сказал он, — что в этом рассказе нет ни слова лжи, ибо все приведенные подробности соответствуют, по-моему, характеру Паскуале Бруно.
— А разве вы его знаете? — спросил князь Монкада-Патерно.
— Я провел с ним целую ночь, — ответил князь Бутера.
— Но где же?
— На ваших землях.
Тут настала очередь князя Бутера; он рассказал о том, как произошла его встреча с Паскуале под Каштаном Ста Коней, как он, князь Бутера, предложил Паскуале служить у него, а тот отказался, рассказал и о том, что дал ему взаймы триста унций. При этих словах Альтавилла не мог удержаться от смеха.
— И вы полагаете, ваше сиятельство, что он вернет вам долг? — спросил он.
— Уверен в этом, — ответил князь.
— Раз уж мы коснулись этой темы, — вмешалась в разговор княгиня Бутера, — признайтесь, господа, нет ли среди вас еще кого-нибудь, кто видел Паскуале Бруно, разговаривал с ним? Обожаю истории про разбойников; слушая их, я положительно умираю от страха.
— Его видела также графиня Джемма Кастельнуово, — заметил албанец.
Джемма вздрогнула; все гости вопросительно посмотрели на нее.
— Неужели это правда? — спросил князь.
— Да, — ответила Джемма дрожащим голосом, — но я забыла об этом.
«Зато он ничего не забыл», — прошептал про себя молодой албанец.
Гости окружили графиню, но напрасно она попыталась избежать расспросов: пришлось и ей рассказать о сцене, с которой мы начали эту повесть, описать, как Бруно проник в спальню, как князь стрелял в него, как Паскуале явился в день свадьбы и убил из мести мужа Терезы; эта история была страшнее всех остальных и глубоко взволновала слушателей. Холодом повеяло на собравшихся, и, не будь всех этих нарядов и драгоценностей, трудно было бы поверить, что присутствуешь на празднестве.
— Клянусь честью, — воскликнул капитан Альтавилла, первым нарушив молчание, — бандит совершил только что величайшее свое преступление — испортил праздник нашего хозяина! Я готов простить ему другие злодеяния, но этого простить не могу. Клянусь своими эполетами, что отомщу ему. С этой минуты я буду без устали преследовать его.
— Вы это серьезно, капитан Альтавилла? — спросил албанец.
— Да, клянусь честью! И заявляю перед всем обществом, что ничего так не желаю, как встретиться лицом к лицу с этим бандитом.
— Что ж, это вполне возможно, — холодно проговорил албанец.
— И тому, кто сведет меня с ним, — продолжал Альтавилла, — я обещаю дать…
— Бесполезно назначать награду, капитан, я знаю человека, который безвозмездно окажет вам эту услугу.
— А где же я встречусь с этим человеком? — спросил Альтавилла, пытаясь насмешливо улыбнуться.
— Соблаговолите следовать за мной, и я обязуюсь свести вас с ним.
С этими словами албанец направился к выходу, как бы приглашая капитана следовать за ним.
Капитан помедлил немного, но он зашел слишком далеко, чтобы отступать: взгляды всех гостей были прикованы к нему; он понял, что малейшая слабость погубит его в глазах общества, к тому же он принял это предложение за шутку.
— Что ж! — воскликнул он. — Чего не сделаешь ради прекрасных дам!
И капитан последовал за албанцем.
— Знаете ли вы, кто этот молодой синьор, переодетый албанцем? — спросила дрожащим голосом графиня у князя Бутера.
— Нет, клянусь, — ответил князь. — Кто-нибудь знает его?
Гости переглянулись, но никто не ответил.
— С вашего позволения, — сказал Паоло Томмази, поднося руку к козырьку, — я знаю, кто это.
— Кто же он, отважный бригадир?
— Паскуале Бруно, ваше сиятельство!
Графиня вскрикнула и лишилась чувств. Это происшествие положило конец празднеству.
Час спустя князь Бутера сидел в своем кабинете за письменным столом и приводил в порядок какие-то бумаги, когда к нему вошел торжествующий дворецкий.
— В чем дело, Джакомо? — спросил князь.
— Я же говорил вам, монсиньор…
— Что именно?
— Вы только поощряете его своей добротой.
— Кого это?
— Капитана Альтавилла.
— А что он сделал?
— Что сделал? Ваше сиятельство, конечно, помнит о моем предупреждении. Я не раз говорил, что каждый раз он кладет себе в карман серебряный прибор.
— Ну, а дальше что?
— Прошу прощения! Но ваше сиятельство ответили, что, до тех пор пока он берет лишь свой прибор, возражать против этого не приходится.
— Помню.
— Так вот сегодня, ваше сиятельство, он взял не только свой, но и приборы своих соседей. Мне недостает целых восьми приборов!
— Тогда дело другое, — сказал князь.
Он взял листок бумаги и написал следующие строки:
«Князь Эрколе Бушера имеет честь довести до сведения капитана Альтавилла, что больше не обедает у себя дома и лишен в силу этого непредвиденного обстоятельства удовольствия видеть господина Альтавилла за своим столом, а посему просит его принять скромный подарок: он хоть немного возместит тот урон, который это решение наносит его привычкам».
— Вот возьмите, — продолжал князь, вручая пятьдесят унций[20] дворецкому, — вы отнесете завтра и письмо и деньги капитану Альтавилла.
Джакомо, знавший по опыту, что возражать князю бесполезно, поклонился и вышел; князь спокойно продолжал разбирать бумаги; по прошествии десяти минут он услышал какой-то шорох у двери кабинета, а когда поднял голову, увидел человека, похожего на калабрийского крестьянина; тот стоял на пороге, держа в одной руке шляпу, а в другой какой-то сверток.
— Кто здесь? — спросил князь.
— Я, ваше сиятельство, — ответил пришедший.
— Кто это «я»?
— Паскуале Бруно.
— Зачем ты пожаловал?
— Прежде всего, ваше сиятельство, — сказал Паскуале Бруно, подходя к князю и высыпая на его письменный стол содержимое своей шляпы, полной золотых монет, — прежде всего я хочу вернуть вам триста унций, которые вы так любезно дали мне взаймы. Деньги эти пошли на то дело, о котором я вам говорил: сгоревший постоялый двор заново отстроен.
— Вижу, ты человек слова. Ей-Богу, меня это радует.
Паскуале поклонился.
— Затем, — продолжал он после небольшой паузы, — я хочу вручить вам восемь серебряных приборов с вашими инициалами и гербом. Я нашел их в карманах у некоего капитана. Он, верно, украл их у вас.
— И ты возвращаешь мне покражу?! — воскликнул князь. — Забавно! Ну, а что в этом свертке?
— В нем голова презренного человека, злоупотреблявшего вашим гостеприимством, — сказал Бруно. — Я принес ее в доказательство моей вечной преданности вам.
С этими словами Паскуале Бруно развязал платок и, взяв за волосы окровавленную голову капитана Альтавилла, положил на письменный стол князя.
— На кой черт мне такой подарок? Что мне с ним делать? — воскликнул князь.
— Все что пожелаете, ваше сиятельство, — ответил Паскуале Бруно, после чего поклонился и вышел.
Оставшись один, князь Бутера несколько секунд не спускал глаз с мертвой головы; он сидел покачиваясь в кресле и насвистывая свой любимый мотив; затем он позвонил — явился дворецкий.
— Джакомо, — сказал князь, — вам ни к чему идти завтра утром к капитану Альтавилла. Разорвите мое письмо, возьмите себе пятьдесят унций и бросьте эту падаль на свалку.
Во времена описываемых нами событий, то есть в начале 1804 года, Сицилия находилась в полудиком состоянии, из которого ее вывели, да и то не окончательно, пребывание там короля Фердинанда и английская оккупация; шоссе, что соединяет теперь Палермо с Мессиной и проходит через Таормину и Катанию, еще не было проложено; единственная дорога — мы не сказали бы хорошая, но сносная — между этими двумя столицами шла по берегу моря через Термини и Чефалу; заброшенная ради своей молодой соперницы, эта старая дорога привлекает ныне лишь художников: они едут по ней в поисках многочисленных там прекрасных видов. Как теперь, так и прежде путешествовать по этой дороге, где не было — и нет! — в помине почтовых станций, можно лишь тремя способами: верхом на муле, в паланкине с парой лошадей и в собственной карете, предварительно выслав вперед перекладных, ожидающих путника через каждые пятнадцать льё. Таким образом, перед отъездом в Мессину, куда ее вызвал князь Карини, графине Джемме Кастельнуово предстояло выбрать один из этих способов. Ехать верхом на муле было для нее чересчур утомительно; путешествие в паланкине, помимо всевозможных неудобств (главным из них была медлительность), грозило другой неприятностью: эта поездка вызывала морскую болезнь. Итак, графиня выбрала, не колеблясь, карету и заранее выслала перекладных в те четыре пункта, где она намеревалась остановиться, то есть в Термини, Чефалу, Сант’Агату и Милаццо.
Помимо этой предосторожности, относящейся исключительно к способу передвижения, специальному курьеру было поручено принять и другую меру — запасти в указанных городах как можно больше съестных припасов. Эту важную меру мы горячо рекомендуем всем, кто путешествует по Сицилии, ибо на постоялых дворах там буквально нечего есть: не хозяева там кормят постояльцев, а, наоборот, постояльцы кормят хозяев. Вот почему первый и последний совет, который вам дают по прибытии в Мессину и при выезде из этого города — исходной точке большинства поездок по стране, — запастись провизией, купить кухонные принадлежности и нанять повара; все это обычно увеличивает вашу свиту на двух мулов и одного человека (по простоте сердечной с вас берут за них одну и ту же цену) и повышает ваши расходы на три дуката в день. Иные опытные путешественники из англичан покупают еще и третьего мула, нагружая его палаткой, и мы вынуждены признать, при всей нашей любви к этой великолепной стране, что такая предосторожность, хотя и не столь необходима, как все остальные, все же весьма разумна, если принять во внимание плачевное состояние постоялых дворов, где нет животных, которые необходимы для удовлетворения насущных нужд постояльца, но в баснословных количествах имеются те из них, которые причиняют ему мучения. Этих последних такое множество, что я встречал путешественников, заболевших от недостатка сна, а первых так мало, что я видел англичан, которые, исчерпав свои запасы съестного, глубокомысленно обсуждали вопрос, не съесть ли им своего повара, ставшего совершенно бесполезным. Вот до чего была доведена в 1804 году от Рождества Христова плодородная и золотистая Сицилия, во времена Августа кормившая Рим благодаря тем излишкам продовольствия, что оставались у ее двенадцати миллионов жителей.
Не знаю, был ли знатоком истории Сицилии тот путешественник, для кого готовился ужин на постоялом дворе «Делла Кроче», недавно отстроенном* благодаря тремстам унциям князя Бутера и расположенном между Фикаррой и Патти, на дороге, что ведет из Палермо в Мессину, можно сказать лишь одно: он отличался редкой наблюдательностью и превосходно знал современную ему Сицилию. Деятельность трактирщика и его жены, которые под наблюдением приезжего повара жарили рыбу, дичь и домашнюю птицу, показывала, что тот, для кого были пущены в ход сковородки, вертела и духовка, не только не желал лишать себя необходимого, но и не был противником излишества. Он прибыл из Мессины, путешествовал в собственной карете и остановился в этой гостинице, потому что местоположение ему понравилось, и сразу же вынул из своего сундука все, что необходимо подлинному сибариту и заядлому путешественнику, от простынь до столового серебра, от хлеба до вина. Едва приехав, он велел отвести себе лучшую комнату, зажег благовония в серебряной курильнице и в ожидании ужина лежал на богатом турецком ковре и курил лучший синайский табак в трубке с янтарным чубуком.
Он следил с величайшим вниманием за клубами душистого дыма, что, поднимаясь, сгущался под потолком, когда дверь в комнату отворилась и на пороге в сопровождении ливрейного лакея графини Кастельнуово остановился трактирщик.
— Ваше сиятельство! — произнес этот достойный человек, кланяясь до самой земли.
— В чем дело? — с явным мальтийским акцентом спросил, не оборачиваясь, путешественник.
— Ваше сиятельство, прибыла графиня Джемма Кастельнуово.
— И что же?
— Госпоже графине пришлось заехать на мой скромный постоялый двор… Дело в том, что одна из лошадей сиятельства захромала и продолжать путь нельзя.
— Дальше что?
— Госпожа графиня не могла предвидеть этой случайности сегодня утром, когда выехала из Сант’Агаты: она собиралась остановиться в Милаццо, где ее ждут свежие лошади, так что у нее нет с собой ничего съестного.
— Передайте графине, что мой повар и мои припасы к ее услугам.
— Приношу вам глубочайшую благодарность от имени моей госпожи, ваше сиятельство, — сказал слуга. — Ее сиятельству, вероятно, придется провести ночь на этом постоялом дворе, так как за свежими лошадьми надобно посылать в Милаццо, а у госпожи графини нет с собой ни посуды, ни белья. Поэтому она велела спросить, не будете ли вы, ваше сиятельство, столь любезны…
— Попросите от меня графиню, — прервал его путешественник, — занять эту спальню со всем, что в ней находится. Что до меня, я привык к неудобствам, к лишениям и удовольствуюсь любым ночлегом. Итак, передайте графине, что это помещение к ее услугам. А наш достойный хозяин постарается отвести мне какую-нибудь комнату получше.
С этими словами путешественник встал и последовал за трактирщиком, а слуга спустился во двор, чтобы выполнить данное ему поручение.
Джемма отнеслась к предложению путешественника как королева, принимающая дань уважения своего подданного, а не как женщина, которой оказывает услугу незнакомый человек; она так привыкла, что все подвластно ее воле, все покоряется звуку ее голоса, все повинуется взмаху ее руки, что нашла вполне естественной чрезвычайную любезность путешественника. И по правде сказать, она была так прелестна, когда направлялась в предоставленную ей комнату, опираясь на руку своей камеристки, что весь мир мог бы пасть к ногам. На графине был дорожный весьма элегантный костюм, наподобие короткой амазонки, облегающей грудь и плечи и отделанный спереди шелковыми брандебурами; вокруг шеи было обернуто для защиты от холодного горного воздуха кунье боа — украшение, еще неизвестное в те годы, но с тех пор вошедшее у нас в моду; боа было куплено князем Карини у мальтийского торговца, привёзшего его из Константинополя; на голове графини была сделанная с выдумкой черная бархатная шапочка, похожая на средневековый чепчик, а из-под нее выбивались великолепные волосы, завитые по английской моде. Как ни ожидала графиня увидеть спальню, надлежащим образом приготовленную, чтобы принять ее, она, войдя, не могла не поразиться тому, какой роскошью неизвестный путешественник постарался скрасить бедность помещения: все туалетные принадлежности были серебряные, на столе лежала скатерть из тончайшего полотна, а восточные благовония, горевшие на камине, казалось, были предназначены для сераля.
— Право же, Джидса, разве это не судьба? — сказала графиня. — Подумай только: неловкий слуга плохо подковал моих лошадей, я вынуждена остановиться посреди дороги, а добрый гений, видя, что я в затруднении, воздвиг на моем пути этот сказочный дворец.
— И госпожа графиня не догадывается, кто этот добрый гений?
— Нет, право.
— Мне кажется, что вам, синьора, следовало бы догадаться.
— Клянусь тебе, Джидса, — проговорила графиня, опускаясь на стул, — я понятия об этом не имею. Скажи, о ком ты подумала?..
— Я подумала… Да простит мне синьора, хотя думать так вполне естественно…
— Говори же!
— Я подумала: его сиятельство, вице-король, зная, что госпожа графиня находится в дороге, не мог дождаться приезда и…
— О, твоя догадка очень похожа на истину. Да, это возможно. В самом деле, кто другой мог бы приготовить с таким вкусом спальню, а затем уступить мне? Но я прошу тебя молчать. Если это сюрприз, я хочу полностью насладиться им, хочу изведать все разнообразие чувств, вызванных неожиданным появлением Родольфо. Итак, давай договоримся, что он тут ни при чем, что все это дело рук какого-то неизвестного путешественника. Оставь при себе свои догадки и не нарушай моих сомнений. К тому же, если бы это был действительно Родольфо, я первая догадалась бы об этом, а вовсе не ты… Как он добр ко мне, мой Родольфо!.. Он предупреждает все мои желания… Как он любит меня!..
— А ужин, так заботливо приготовленный, неужели вы думаете?..
— Тсс!.. Я ничего не думаю, ровно ничего; я пользуюсь дарами, ниспосланными мне Богом, и благодарю за них только Бога. Взгляни на это столовое серебро: какая прелесть! Если бы мне не попался в пути этот благородный незнакомец, я не могла бы есть из простой посуды. А эта серебряная чашка с позолотой, можно подумать, что ее сделал Бенвенуто! Мне хочется пить, Джидса.
Наполнив чашку водой, камеристка влила туда несколько капель липарской мальвазии. Графиня отпила два-три глотка, видимо для того, чтобы дотронуться до чашки губами, а вовсе не потому, что ей хотелось пить. Она как бы пыталась отгадать путем этого ласкового прикосновения, действительно ли любовник пошел навстречу потребности в роскоши и великолепии, превращающихся в необходимость, когда человек приучен к ним с детства.
Подали ужин. Графиня ела так же, как все изящные женщины: едва прикасаясь к блюдам, словно колибри, пчелы или бабочки. Рассеянная, озабоченная, Джемма не отрывала взгляда от двери, и, каждый раз как та отворялась, она вздрагивала, глаза ее увлажнялись, и ей становилось трудно дышать; затем она постепенно впала в состояние сладкой истомы, причину которой сама не могла понять. Джидса заметила это и встревожилась.
— Госпоже графине нездоровится?
— Нет, — ответила Джемма слабым голосом. — Но ты не находишь, что от этих благовоний слегка кружится голова?
— Не желает ли госпожа графиня, чтобы я отворила окно?
— Ни в коем случае! Правда, мне кажется, что я вот-вот умру, но мне кажется также, что такая смерть очень приятна. Сними с меня шляпу, она давит мне на голову, мне тяжело в ней.
Джидса повиновалась, и длинные волосы графини волнистыми прядями упали до самой земли.
— Неужели, Джидса, ты не чувствуешь того же, что и я? Что за неведомое блаженство! Словно небесные флюиды струятся по моим жилам, можно подумать, будто я выпила волшебный напиток. Помоги мне встать и добраться до зеркала.
Джидса поддержала графиню и довела до камина. Остановившись перед ним, Джемма облокотилась на каминную доску, опустила голову на руки и взглянула на свое отражение.
— А теперь, — проговорила она, — вели унести все это, раздень меня и оставь одну.
Камеристка повиновалась; лакеи графини убрали со стола, и, когда они вышли, Джидса выполнила вторую часть приказания своей госпожи, которая так и не отошла от зеркала; она лишь томно подняла одну руку, затем другую, чтобы горничная могла завершить свою работу, что та и сделала, пока госпожа пребывала в состоянии, похожем на экстаз; после этого камеристка вышла, оставив графиню одну.
В состоянии, похожем на сомнамбулизм, Джемма машинально приготовилась ко сну, легла в кровать и, облокотившись на изголовье, несколько мгновений не спускала глаз с двери; затем, несмотря на все старания побороть сон, веки ее отяжелели, глаза закрылись, она опустилась на подушку и, глубоко вздохнув, прошептала имя Родольфо.
Проснувшись на следующее утро, Джемма вытянула руку, словно ожидала найти кого-то рядом с собой, но она была одна. Она обвела глазами комнату, затем взгляд остановился на столике возле кровати: на нем лежало незапечатанное письмо; она взяла листок и прочла следующие строки:
«Госпожа графиня,
я мог бы отомстить Вам как разбойник, но предпочел доставить себе княжеское удовольствие; а для того, чтобы, пробудившись, Вы не подумали, будто видели сон, я оставил Вам доказательство истинности всего случившегося: посмотритесь в зеркало.
Паскуале Бруно».
Джемма почувствовала, что дрожь пробежала по телу и холодный пот выступил на лбу; она протянула руку к колокольчику, но женский инстинкт подсказал ей, что звать не следует; она собрала все свои силы, соскочила с кровати, подбежала к зеркалу и вскрикнула: голова и брови были начисто выбриты.
Она тотчас же закуталась в шаль, поспешила сесть в карету и велела ехать обратно в Палермо.
По приезде она написала князю Карини, что во искупление грехов духовник приказал ей сбрить волосы и брови и поступить на год в монастырь.
Первого мая 1805 года в замке Кастельнуово было весело: Паскуале Бруно в прекрасном расположении духа угощал ужином одного из своих друзей по имени Плачидо Мели, честного контрабандиста из деревни Джессо, и двух девиц, которых тот привез из Мессины, чтобы с приятностью провести ночь. Это дружеское внимание явно тронуло Бруно, и, не желая оставаться в долгу у столь предупредительного приятеля, он решил задать обильный пир; а потому из подвалов маленькой крепости были извлечены лучшие вина Сицилии и Калабрии, первейшие повара Баузо трудились на кухне, и в ход была пущена та своеобразная роскошь, что нравилась порой герою нашей повести.
Веселье било ключом, хотя сотрапезники лишь приступили к ужину, когда Али принес Плачидо записку от некоего крестьянина из Джессо. Плачидо прочел и с досадой скомкал в руках.
— Клянусь кровью Христовой! — воскликнул он, — ну и время же выбрал подлец!..
— Кто такой, приятель? — поинтересовался Бруно.
— Да капитан Луиджи Кама из Вилла Сан Джованни, чтоб его черт побрал!
— Это тот Луиджи, что поставляет нам ром? — переспросил Бруно.
— Он самый, — ответил Плачидо. — Он пишет, что ждет меня на берегу моря, вся кладь с ним и он хочет отделаться от нее, пока таможенники не пронюхали о его приезде.
— Дело прежде всего, приятель, — сказал Бруно. — Я подожду тебя. Компания у нас собралась приятная, и будь покоен, если ты не слишком задержишься, найдешь на столе вдоволь всякого угощения. Напьешься, наешься, да и после тебя еще останется.
— Работы там на час самое большее, — продолжал Плачидо, видимо соглашаясь с доводами хозяина дома. — А море всего в пятистах шагах отсюда.
— У нас впереди целая ночь, — заметил Паскуале.
— Приятного аппетита, приятель.
— Желаю удачи, друг.
Плачидо вышел; Бруно остался с двумя девицами. Как он и обещал своему гостю, веселье за столом ничуть не пострадало от отсутствия Плачидо; Бруно был любезен за двоих, разговор и жесты становились все оживленнее, когда дверь отворилась и вошел новый посетитель; Паскуале обернулся и узнал мальтийского коммерсанта (мы о нем уже не раз упоминали: Бруно был одним из лучших его клиентов).
— А, это вы? Добро пожаловать, особенно если вы принесли сласти, которые так любят в гаремах, латакийский табак и тунисские покрывала. Взгляните, две одалиски ждут, чтобы я бросил им платок, и они, конечно же, обрадуются, если он будет с золотой вышивкой. Кстати, ваш опиум послужил отлично.
— Весьма рад этому, — ответил мальтиец, — но сейчас я пришел не для того, чтобы торговать, а по другому делу.
— Ты пришел поужинать? Да? В таком случае садись вот тут, и я еще раз скажу тебе «добро пожаловать». Это место королевское: ты будешь сидеть против бутылки и между двумя дамами.
— Ваше вино превосходно, не сомневаюсь в этом, и дамы кажутся мне очаровательными, — ответил мальтиец, — но я должен сообщить вам нечто очень важное.
— Мне?
— Да, вам.
— Так говори.
— Нет, только с глазу на глаз.
— Секреты отложи на завтра, мой достойный командор.
— Время не терпит.
— В таком случае говори перед всеми: здесь только свои. Да и, кроме того, я взял за правило не утруждать себя, когда мне весело, даже если вопрос идет о моей жизни.
— Речь именно об этом.
— Плевать! — воскликнул Бруно, наполняя стаканы. — Честного человека Бог не оставит в беде. За твое здоровье, командор.
Мальтиец опорожнил налитый ему стакан.
— Превосходно, а теперь садись и начинай свою проповедь, мы слушаем.
Торговец понял, что придется выполнить прихоть хозяина дома, и сел за стол.
— Наконец-то, — сказал Бруно, — ну, выкладывай свои новости.
— Вам, конечно, известно, что арестованы судьи из селений Кальварузо, Спадафора, Баузо, Сапонара, Дивьето и Рометта?
— Слышал что-то в этом роде, — беззаботно проговорил Паскуале Бруно, выпив стакан марсалы, этой сицилийской мадеры.
— И вам известна причина их ареста?
— Догадываюсь. Очевидно, князь Карини, раздосадованный решением своей любовницы, которая уединилась в монастыре, нашел, что судьи недостаточно расторопны и слишком тянут с арестом некоего Паскуале Бруно, чья голова оценена в три тысячи дукатов, ведь так?
— Да, именно так.
— Как видите, я в курсе событий.
— И все же вы можете кое-чего не знать.
— Один Бог всемогущ, как говорит Али. Но продолжай, я готов сознаться в своем невежестве и не прочь услышать что-нибудь интересное.
— Так вот, все шесть судей, объединившись, внесли по двадцати пяти унций — иначе говоря, сто пятьдесят унций в общую кассу.
— Или тысячу восемьсот девяносто ливров, — подхватил Бруно с прежней беззаботностью. — Как видите, если я и не веду бухгалтерских записей, то вовсе не потому, что не умею считать… Ну, а что дальше?
— Затем они решили предложить эту сумму двоим-троим вашим приятелям из тех, с кем вы встречаетесь чаще всего, если те согласятся способствовать вашей поимке.
— Пусть предлагают. Я уверен, что на два льё кругом не найдется ни одного предателя.
— Ошибаетесь, — сказал мальтиец, — предатель нашелся.
— Вот как?! — воскликнул Бруно, нахмурившись и хватаясь за стилет. — Но как ты узнал об этом?
— Бог мой, самым простым и естественным образом. Я был вчера у князя Карини — он просил меня доставить турецкие ткани в его мессинский дворец, — когда вошел слуга и что-то сказал ему на ухо. «Хорошо, — громко ответил князь, — пусть войдет». И жестом приказал мне пройти в соседнюю комнату; я повиновался; князь, видимо, не подозревал, что я с вами знаком, и я услышал весь разговор. Речь шла о вас.
— И что же?
— Так вот, пришедший человек и оказался предателем; он обещал, что откроет двери вашей крепости, выдаст вас врагам, пока вы спокойно ужинаете, и сам приведет жандармов в вашу столовую.
— И тебе известно имя предателя? — спросил Бруно.
— Плачидо Мели, — ответил мальтиец.
— Кровь Христова! — вскричал Паскуале, скрипя зубами. — Он только что был здесь.
— И ушел?
— За минуту перед вашим приходом.
— Значит, он отправился за жандармами и солдатами, ведь если я не ошибаюсь, вы как раз ужинаете.
— Сам видишь.
— Все сходится. Если хотите бежать, нельзя терять ни минуты.
— Бежать? Мне?.. — воскликнул Бруно, смеясь. — Али!.. Али!..
Вошел Али.
— Запри ворота замка, мальчик! Выпусти во двор трех собак, а четвертую, Лионну, приведи сюда… Да приготовь боевые припасы.
Женщины испуганно закричали.
— Замолчите, мои богини! — продолжал Бруно, повелительно подняв руку. — Сейчас не время для песен! Тише, прошу вас!
Женщины умолкли.
— Составьте компанию этим дамам, командор, — сказал Бруно. — А мне надо сделать обход.
Паскуале взял карабин, надел патронташ и направился к двери, но, прежде чем выйти, остановился и прислушался.
— В чем дело? — спросил мальтиец.
— Слышите, как воют собаки. Враги близко, они отстали от вас на какие-нибудь пять минут. Молчать, зверюги! — продолжал Бруно, отворив окно и издав особый свист. — Ладно, ладно, я предупрежден.
Псы тихо заскулили и умолкли; женщины и мальтиец вздрогнули, в страхе ожидая самого худшего. В эту минуту вошел Али с Лионной, любимицей Паскуале; умная собака подбежала к хозяину, встала на задние лапы, положила передние лапы к нему на плечи, взглянула на него и тихонько завыла.
— Да, да, Лионна, — сказал Бруно, — ты замечательная псина.
Он приласкал и поцеловал ее между глаз, словно любовницу. Собака опять завыла, глухо и жалобно.
— Понимаю, Лионна, — продолжал Паскуале, — понимаю, дело не терпит. Идем, моя радость, идем!
И он вышел, оставив мальтийца и обеих женщин в столовой.
Паскуале спустился во двор, где беспокойно сновали собаки, показывая, однако, всем своим видом, что непосредственной опасности еще нет. Тогда он отпер калитку в сад и начал обследовать его. Вдруг Лионна остановилась, понюхала воздух и подбежала к ограде. Все ее тело напряглось словно для прыжка, она лязгнула зубами и, глухо ворча, оглянулась на хозяина, тут ли он. Паскуале Бруно стоял позади нее.
Он понял, что в этом направлении, всего в нескольких шагах от них, притаился враг, и, вспомнив, что окно комнаты, где был заперт Паоло Томмази, выходит как раз в эту сторону, быстро поднялся по лестнице вместе с Лионной; с налившимися кровью глазами, раскрыв пасть, собака пробежала по столовой, где обе девицы и мальтиец в ужасе ожидали конца этого приключения, и устремилась в соседнюю неосвещенную комнату, где окно было открыто. Лионна тут же легла на пол и по-змеиному поползла к окну, остановилась на расстоянии нескольких футов от него, а затем, прежде чем Паскуале успел удержать ее, она, как пантера, прыгнула с высоты двадцати футов в оконный проем.
Паскуале очутился у окна одновременно с собакой; он увидел, что она в несколько прыжков достигла уединенной оливы, затем услышал крик. Лионна, видимо, бросилась на человека, прятавшегося за этим деревом.
— На помощь! — крикнул чей-то голос, и Паскуале узнал голос Плачидо. — Ко мне, Паскуале! Ко мне!.. Отзови собаку, не то я распорю ей брюхо.
— Пиль, Лионна… пиль! Возьми его, возьми! Смерть предателю!..
Плачидо понял, что Бруно все известно; тогда он в свою очередь испустил вопль злобы и боли, и у человека с собакой началась борьба не на жизнь, а на смерть. Бруно смотрел на этот странный поединок, опершись на карабин. В течение десяти минут он видел при неверном свете луны, как боролись, падали, поднимались два столь тесно сплетенных тела, что невозможно было отличить человека от собаки; в течение десяти минут слышались неясные звуки, и трудно было отличить вой человека от воя собаки; наконец один из сражавшихся упал и уже больше не поднялся — это был человек.
Бруно свистнул Лионну, снова, не проронив ни слова, вошел в столовую, спустился по лестнице и отворил калитку своей любимой собаке; но в ту минуту, когда она вбежала в дом, окровавленная (столько ран было ей нанесено ножом и зубами противника), на дороге, поднимающейся к замку, блеснули при свете луны стволы карабинов. Бруно тотчас же забаррикадировал ворота и вернулся к перепуганным гостям. Мальтиец пил вино, девицы молились.
— Ну как? — спросил мальтиец.
— О чем вы, командор? — переспросил Бруно.
— Что с Плачидо?
— Его песенка спета, — ответил Бруно, — зато нам на голову свалился целый сонм дьяволов.
— Каких именно?
— Жандармов и солдат из Мессины, если не ошибаюсь.
— Что вы собираетесь делать?
— Перебить их как можно больше.
— А затем?
— Затем… подорвать крепость со всеми остальными и с собой в придачу.
Девицы снова закричали.
— Али, — продолжал Паскуале, — отведи этих барышень в подвал и дай им все, что они пожелают, за исключением свечей. Не то они, пожалуй, раньше времени взорвут здание.
Несчастные создания упали на колени.
— Хватит, довольно! — сказал Бруно, топнув ногой. — Прошу слушаться.
Он сказал это таким тоном, что девицы тут же вскочили и без единой жалобы последовали за Али.
— А теперь, командор, — заметил Бруно, когда они вышли, — потушите свечи и сядьте в угол, подальше от пуль. Музыканты прибыли, тарантелла начинается.
Несколько минут спустя вернулся Али, неся на плече четыре ружья одинакового калибра и корзину с патронами. Паскуале Бруно распахнул все окна, чтобы достойно встретить врагов, откуда бы они ни появились. Али взял ружье и собрался встать у одного из окон.
— Нет, дитя мое, — проговорил Паскуале с чисто отеческой нежностью, — нет, это мое дело, только мое. Я не хочу связывать тебя со своей судьбой, не хочу увлекать туда, куда иду сам. Ты молод, ничто еще не помешало тебе следовать по обычному пути. Верь мне, не сходи с тропинки, проторенной людьми.
— Отец, — сказал юноша своим мягким голосом, — почему ты не хочешь, чтобы я защищал тебя, как Дионна? Ты знаешь, у меня нет никого, кроме тебя, и, если ты умрешь, я умру вместе с тобой.
— Нет, Али, нет, если я умру, после меня останется на земле некое тайное и страшное дело, которое я могу поручить только моему сыну. Мой сын должен жить, чтобы сделать то, что ему прикажет отец.
— Хорошо, — сказал Али, — отец повелевает, сын подчиняется.
И, нагнувшись, Али поцеловал руку Паскуале.
— Неужели я ничем не могу тебе помочь, отец? — спросил он.
— Заряжай ружья, — ответил Бруно.
Али приступил к делу.
— А я? — донесся голос из-за угла, где сидел мальтиец.
— Вас, командор, я берегу для другого: вы будете моим парламентером.
В эту минуту Паскуале Бруно увидел, как блеснули ружья другого отряда, что спускался с горы к той оливе, под которой лежало тело Плачидо: было ясно, что солдаты направлялись к условленному месту встречи. Люди, шедшие впереди, наткнулись на труп, и весь отряд окружил покойника, которого невозможно было узнать — так обезобразили его стальные челюсти Дионны. Но, поскольку у этой оливы их обещал ждать Плачидо, поскольку труп лежал там и ни единой живой души не было видно поблизости, вывод напрашивался сам собой: умерший не кто иной, как он. Солдаты поняли, что предательство обнаружено, а следовательно, Бруно начеку. Они остановились, чтобы обсудить, как быть дальше. Паскуале, стоявший в амбразуре окна, следил за каждым их движением. В эту минуту из-за тучи вышла луна и свет упал на Паскуале; кто-то из солдат заметил его и указал своим товарищам; по рядам прокатился крик: «Бандит, бандит!» — и тут же грянул ружейный залп. Несколько пуль попало в стену, другие, прожужжав над головой того, кому они предназначались, засели в потолочных балках. В ответ Паскуале выстрелил по очереди из четырех ружей, заряженных Али, — четыре человека упали.
Отряд (он был набран не из солдат регулярных войск, а из своего рода национальных гвардейцев, поставленных на охрану дорог) дрогнул, видя, с какой быстротой смерть спешит к нему навстречу. Понадеявшись на предательство Плачидо, солдаты ожидали легкой победы, а вместо этого оказались перед необходимостью начать настоящую осаду. В самом деле, стены маленькой крепости были высоки, ворота прочны, у солдат же не было ничего, чтобы взять ее приступом, — ни приставных лестниц, ни топоров; конечно, можно было убить Паскуале в ту минуту, когда он целился из окна, но для людей, убежденных в неуязвимости противника, успех такого выстрела был более чем сомнителен. Итак, они решили, что следует немедля отойти в безопасное место и обсудить положение; но отряд отступил недостаточно быстро, и Паскуале Бруно успел послать ему вдогонку еще две смертоносные пули.
Видя, что нападение с этой стороны на время отложено, Паскуале перешел к противоположному окну, обращенному к деревне; ружейные выстрелы привлекли внимание первого отряда, и, как только Паскуале появился в амбразуре окна, он был встречен градом пуль; однако та же граничащая с чудом удача уберегла его: право, можно было подумать, что он заколдован; зато ни один его выстрел не пропал даром, о чем Паскуале мог судить по донесшимся до него проклятиям.
С этим отрядом произошло то же, что и с предыдущим: он пришел в смятение; однако, вместо того чтобы обратиться в бегство, солдаты выстроились у стены крепости; из-за этого маневра Бруно мог стрелять по врагам лишь высунувшись наполовину из окна, поэтому он счел бесполезным подвергать себя столь большой опасности, и эта обоюдная осторожность привела к тому, что огонь на время прекратился.
— Ну как, вы отделались от них? — спросил мальтиец. — Можем торжествовать победу?
— Нет еще, — ответил Бруно. — Это всего лишь передышка. Солдаты, наверно, отправились в деревню за лестницами и топорами, и мы скоро услышим о них. Но будьте покойны, — продолжал он, — мы не останемся в долгу; они тоже о нас услышат… Али, принеси-ка бочонок с порохом. За ваше здоровье, командор!
— Что вы собираетесь делать с бочонком? — спросил мальтиец с явным беспокойством.
— Так, пустяки… увидите.
Али вернулся с бочонком в руках.
— Хорошо, — сказал Бруно, — а теперь возьми бурав и просверли в бочонке отверстие.
Али повиновался с покорностью, лучше всяких слов говорившей о его преданности. Паскуале разорвал полотенце, надергал из него ниток, соединил их, густо посыпал порохом, заложил этот самодельный фитиль в бочонок и замазал отверстие влажным порохом, укрепив таким образом фитиль; едва он закончил эти приготовления, как снизу донеслись удары топора: солдаты ломились в ворота крепости.
— Что, разве я плохой пророк? — спросил Бруно.
Он подкатил бочонок к порогу комнаты, откуда начиналась лестница, спускавшаяся во двор, затем вернулся и взял из очага горящую еловую ветвь.
— А, — протянул мальтиец, — начинаю понимать.
— Отец, — сказал Али, — они возвращаются со стороны горы, у них лестница.
Бруно подбежал к окну, из которого стрелял в первый раз, и увидел, что враги в самом деле несут лестницу, необходимую им для осады, и что, стыдясь своего поспешного отступления, идут на приступ не без лихости.
— Ружья заряжены? — спросил Бруно.
— Да, отец, — ответил Али, подавая ему карабин.
Не оборачиваясь, Паскуале взял ружье, протянутое ему юношей, и стал целиться еще более сосредоточенно, чем до сих пор; раздался выстрел, и один из двух солдат, несших лестницу, упал.
Убитого солдата тут же сменил другой; Бруно взял второе ружье — и этот солдат рухнул рядом с товарищем.
Двое других заменили убитых и были убиты в свою очередь; казалось, лестница обладала роковой особенностью ковчега Завета: стоило человеку прикоснуться к ней, как он падал мертвым. Осаждающие бросили лестницу и вторично отступили, ответив Бруно залпом, столь же бесполезным, как и предыдущие.
Между тем солдаты, осаждавшие крепость со стороны ворот, с удвоенной силой стучали топорами, а собаки ожесточенно лаяли и выли; удары становились все глуше, а собачьи голоса все яростнее. Наконец одна створка ворот поддалась и два-три человека проникли через это отверстие во двор; но по их отчаянным крикам товарищи поняли, что те имеют дело с врагами более страшными, чем это казалось вначале; стрелять же в собак было невозможно из опасения убить своих людей. Осаждающие вошли поочередно во двор; вскоре он наполнился солдатами, и тут началось нечто вроде циркового представления — борьба людей с четырьмя молосскими псами, неистово защищавшими узкую лестницу, ведущую на второй этаж. Внезапно дверь на верху этой лестницы отворилась, бочонок с порохом, приготовленный Бруно, покатился, подпрыгивая на ступеньках, и разорвался, как снаряд, среди сгрудившихся тел.
От этого чудовищного взрыва часть крепостной стены рухнула и все живое во дворе было уничтожено.
Среди осаждающих произошло замешательство; однако оба отряда успели соединиться и все еще представляли собой значительную силу — более трехсот боеспособных солдат. Жгучий стыд охватил их при виде того, что они не могут одолеть одного человека; командиры воспользовались настроением подчиненных, чтобы подбодрить их. По приказу офицеров осаждающие построились в колонну и строем двинулись по направлению к пробоине, образовавшейся в стене; развернувшись, они беспрепятственно вошли во двор и оказались прямо против лестницы. Солдаты снова остановились в нерешительности. Наконец несколько человек стали подниматься по ней, поощряемые криками товарищей; за ними последовали другие, и на лестнице стало так тесно, что, пожелай передние солдаты отступить, они не могли бы этого сделать; волей-неволей им пришлось налечь на дверь, но, против их ожидания, она сразу же отворилась. С громкими победными криками осаждавшие вбежали в первую комнату. В эту минуту дверь второй комнаты распахнулась, и солдаты увидели Бруно: он сидел на пороховой бочке, держа по пистолету в каждой руке; одновременно из той же двери выскочил мальтиец и крикнул с выражением, не оставлявшим сомнений в истинности его слов:
— Назад! Все назад! Крепость заминирована! Еще один шаг, и мы взлетим на воздух!..
Дверь захлопнулась словно по мановению волшебной палочки; победные крики сменились воплями ужаса; раздался топот множества ног по узкой лестнице; несколько солдат выскочили из окон; всем этим людям казалось, что почва колеблется у них под ногами. Спустя каких-нибудь пять минут Бруно снова оказался хозяином крепости; что до мальтийца, то он воспользовался случаем, чтобы убежать.
Не слыша более шума, Паскуале подошел к окну: осада крепости превратилась в блокаду, против всех входов были установлены сторожевые посты, солдаты укрылись за бочками и повозками. Очевидно, был принят какой-то новый план кампании.
— Кажется, они хотят взять нас измором, — сказал Бруно.
— У, собаки! — выругался Али.
— Не оскорбляй несчастных животных: они погибли, защищая меня, — с улыбкой заметил Бруно, — и не называй людей иначе как «люди».
— Отец! — воскликнул Али.
— Что случилось?
— Видишь?
— Нет.
— Вон там, светлая полоса…
— В самом деле, что бы это значило?.. До рассвета еще далеко. К тому же свет этот на севере, а не на востоке.
— Деревня горит, — сказал Али.
— Кровь Христова! Неужели это правда?
В эту минуту издали донеслись крики отчаяния… Бруно бросился к двери и оказался лицом к лицу с мальтийцем.
— Это вы, командор? — воскликнул он.
— Да, да, я… собственной персоной… Смотрите, не ошибитесь и не примите меня за кого-нибудь другого. Я ваш друг.
— Добро пожаловать. Что там происходит?
— Видите ли, отчаявшись захватить вас, начальство приказало поджечь деревню. Пожар потушат лишь тогда, когда крестьяне согласятся выступить против вас. Властям надоела вся эта канитель.
— Ну, а крестьяне?
— Отказываются.
— Да… да… я так и знал: они скорее дадут сгореть своим домам, чем тронут хоть волос на моей голове. Хорошо, командор, возвращайтесь к тем, кто вас послал, и скажите, чтобы они тушили пожар.
— Как так?
— Я сдаюсь.
— Ты сдаешься, отец? — воскликнул Али.
— Да… но я дал слово сдаться лишь одному человеку, и сдамся только ему. Пусть потушат пожар, как я сказал, и доставят сюда из Мессины этого человека.
— Но кто же он?
— Паоло Томмази, жандармский бригадир.
— У вас нет других пожеланий?
— Еще одно.
И он что-то тихо сказал мальтийцу.
— Надеюсь, ты не просишь сохранить мне жизнь? — спросил Али.
— Разве я не сказал, что после моей смерти мне потребуется от тебя еще одна услуга?
— Прости, отец, я позабыл.
— Ступайте, командор, и сделайте все, как я сказал. Если пожар будет потушен, я пойму, что мои условия приняты.
— Вы не сердитесь на меня, что я взялся за это поручение?
— Ведь я же говорил, что назначаю вас своим парламентером.
— Да, правда.
— Кстати, — спросил Паскуале, — сколько домов они успели поджечь?
— Горели два дома, когда я отправился к вам.
— Вот кошелек, в нем триста пятнадцать унций. Раздайте эти деньги погорельцам. До свидания.
— Прощайте.
Мальтиец вышел.
Бруно отбросил далеко от себя оба пистолета, вновь сел на пороховую бочку и погрузился в глубокую задумчивость. Юный араб вытянулся на шкуре леопарда и остался лежать в полной неподвижности с закрытыми глазами: можно было подумать, что он спит. Понемногу зарево от пожара побледнело — условия Бруно были приняты.
Прошло около часа; дверь комнаты отворилась, и на пороге остановился человек; видя, что ни Бруно, ни Али не обращают на него ни малейшего внимания, он несколько раз нарочито кашлянул: это был способ деликатно заявить о своем присутствии, который, как он видел, с успехом применялся на подмостках мессинского театра. Бруно поднял голову.
— А, это вы, бригадир? — проговорил он, улыбаясь. — Одно удовольствие посылать за вами: ждать вас не приходится.
— Да… они встретили меня в четверти мили отсюда на пути к вам. Мой отряд перебросили сюда… и мне передали вашу просьбу.
— Да, мне хотелось доказать вам, что я человек слова.
— Черт возьми, я и так это знал.
— Я обещал дать вам заработать те пресловутые три тысячи дукатов, и мне захотелось выполнить свое обещание.
— Черт!.. Черт! Черт возьми! — произнес бригадир с возрастающим волнением.
— Что вы хотите этим сказать, приятель?
— Я хочу сказать… хочу сказать… что лучше бы я заработал эти деньги другим манером… получил бы их за что-нибудь другое… выиграл бы в лотерею к примеру.
— А почему, спрашивается?
— Да потому, что вы храбрец, а храбрецов не так уж много на белом свете.
— Полно, не все ли равно? А для вас это повышение, бригадир.
— Знаю, знаю, — ответил Паоло в полном отчаянии. — Итак, вы сдаетесь.
— Сдаюсь.
— Сдаетесь именно мне?
— Именно вам.
— Честное слово?
— Честное слово. Вы можете отослать весь этот сброд? Не желаю иметь с ними никакого дела.
Паоло подошел к окну.
— Можете все разойтись! — крикнул он. — Я отвечаю за пленника. Сообщите в Мессину об его аресте.
Солдаты встретили это сообщение громкими криками радости.
— Теперь, — сказал Бруно, обращаясь к бригадиру, — садитесь за стол, и давайте закончим ужин, прерванный этими болванами.
— Охотно, — ответил Паоло, — ведь я только что проделал за три часа целых восемь льё. Умираю от голода и жажды.
— Ну, что ж, — продолжал Бруно, — раз вы так хорошо настроены и нам остается провести вместе одну-единственную ночь, надо провести ее весело. Али, сбегай за нашими дамами. А пока что, бригадир, — продолжал Бруно, наполняя два стакана, — выпьем-ка за ваше производство в вахмистры.
Пять дней спустя после описанных нами событий князю Карини сообщили в присутствии красавицы Джеммы, которая лишь неделю назад вернулась из монастыря визитанток, где она отбывала свое покаяние, что его приказ наконец выполнен: Паскуале Бруно схвачен и заключен в мессинскую тюрьму.
— Превосходно, — сказал он, — пусть князь Гото уплатит обещанные три тысячи дукатов, а затем велит судить и повесить бандита.
— О, мне было бы так интересно взглянуть на этого человека, — проговорила Джемма тем нежным, ласкающим голоском, услышав который князь ни в чем не мог отказать этой женщине. — Я никогда не видела его, а ведь о нем рассказывают чудеса…
— Не беспокойся, мой ангел, — ответил князь. — Мы прикажем повесить его в Палермо!
Князь Карини, верный обещанию, которое он дал своей любовнице, велел перевести заключенного из Мессины в Палермо, и Паскуале Бруно был доставлен под усиленной охраной жандармов в городскую тюрьму, расположенную за Палаццо Реале, рядом с домом умалишенных.
К вечеру второго дня в его камеру явился священник; при виде его Паскуале Бруно встал, но, сверх всякого ожидания, отказался исповедоваться; священник стал настаивать, однако ничего не могло побудить Паскуале выполнить этот христианский долг. Видя, что ему не побороть упорства заключенного, священник осведомился о причине такого умонастроения.
— Дело в том, — ответил Бруно, — что я боюсь совершить святотатство.
— Каким образом, сын мой?
— Скажите, ведь во время исповеди надо не только раскаяться в своих преступлениях, но и простить преступления других?
— Несомненно, без этого не может быть подлинной исповеди.
— Так вот, — продолжал Бруно, — я не простил, следовательно, исповедь моя будет не настоящей, а я этого не хочу…
— А может быть, под вашим упорством кроется другое? — продолжал священнослужитель. — Вы страшитесь признаться в своих грехах, ибо они так велики, что отпустить их не может ни один священник? Успокойтесь, Господь Бог милостив, и надежда не потеряна, если раскаяние грешника искренне.
— И все же, отец мой, если после отпущения грехов перед смертью мне придет в голову грешная мысль и я не смогу отогнать ее?
— Плоды вашей исповеди будут потеряны, — ответил священник.
— Значит, мне нельзя исповедоваться, — сказал Паскуале, — ибо грешная мысль все равно придет мне в голову.
— И вы не можете ее изгнать из своих помыслов?
Паскуале улыбнулся.
— Она-то и дает мне силу жить, отец мой. Неужели вы думаете, что без этой дьявольской мысли, без последней надежды на месть я позволил бы выставить себя на посмеяние перед собравшейся толпой? Ни за что на свете! Скорей бы задушил себя вот этой цепью. Я решился на это еще в Мессине, но тут был получен приказ о моем переводе в Палермо. Я понял, что она пожелала видеть, как я умру.
— Кто это?
— Она.
— Но если вы умрете нераскаянным грешником, Бог не простит вас.
— Отец мой, она тоже умрет нераскаянной грешницей, ибо умрет в ту самую минуту, когда меньше всего этого ожидает. Она тоже умрет без священника, без исповеди. Она тоже не получит Господнего прощения, и мы будем прокляты оба.
В эту минуту вошел тюремный сторож.
— Святой отец, — сказал он, — все готово для заупокойной службы.
— Вы упорствуете в своем отказе, сын мой? — спросил священник.
— Да, — спокойно подтвердил Бруно.
— В таком случае я больше не буду настаивать и отслужу за вас заупокойную мессу. Впрочем, надеюсь, что во время службы Дух Божий снизойдет на вас и внушит вам иные помыслы.
— Возможно, святой отец, только вряд ли.
Вошли жандармы, отвязали Бруно и отвели его в ярко освещенную церковь святого Франциска Сальского, находившуюся как раз напротив тюрьмы. Согласно обычаю, осужденный должен был присутствовать на собственной заупокойной службе и провести в церкви ночь перед казнью (она была назначена на восемь часов утра).
В одну из колонн клироса было вделано железное кольцо; Паскуале подвели к этой колонне и привязали цепью к кольцу, однако цепь была достаточно длинна, чтобы он мог подойти к алтарному ограждению, возле которого принимали причастие коленопреклоненные прихожане.
Перед началом мессы служители из дома умалишенных принесли гроб и поставили его посреди церкви; в гробу лежала покойница, безумная женщина, скончавшаяся в тот же день, и управляющему больницы пришла в голову мысль сэкономить и совместить отпевание приговоренного к смерти преступника и умершей больной.
Впрочем, это было удобно и для священника, так как позволяло ему сберечь время и силы, — словом, распоряжение управляющего устраивало решительно всех, а потому не встретило ни малейшего возражения. Пономарь зажег две свечи — одну у изголовья, другую в ногах усопшей, — и заупокойная месса началась; Паскуале с благоговением выслушал ее всю, от начала до конца.
По окончании мессы священник подошел к осужденному и спросил, не смягчилось ли его сердце, но тот ответил, что ни церковная служба, ни молитвы, которые он сам прочел, не ослабили его чувства ненависти. Священник обещал прийти еще раз в семь часов утра, чтобы узнать, по-прежнему ли Паскуале думает о мести после ночи, проведенной в Божьем храме, перед распятием, в одиночестве и размышлениях.
Бруно остался один. Он погрузился в глубокую задумчивость. Вся прожитая жизнь прошла у него перед глазами, начиная с раннего детства, когда ребенок еще только начинает познавать мир; но напрасно он перебрал прожитые годы в поисках своей вины, ведь должен был он в чем-то провиниться, чтобы навлечь на себя несчастья, поразившие его в юности. Он ничего не нашел, кроме почтительного, сыновнего повиновения родителям, данных ему Богом. Он вспомнил отчий дом, прежде такой мирный и счастливый, ставший затем по неизвестной ему тогда причине обителью горя и слез; он вспомнил день, когда отец куда-то ушел, вооружившись стилетом, и вернулся в крови; он вспомнил ночь, когда человек, даровавший ему жизнь, был арестован, как теперь он сам; вспомнил, что мальчиком его привели в церковь, подобную этой, и он увидел там отца в цепях, таких же, как вот эти цепи. И ему показалось, что причиною всех бед, обрушившихся на его семью, было некое роковое влияние, игра случая, торжество победоносного зла над добром.
Дойдя до этой мысли, Паскуале перестал понимать что-либо в обещаниях блаженства, якобы уготованного людям на Небесах; он не мог припомнить, как ни старался, чтобы ему хоть раз в жизни явилось столь хваленое Провидение; подумав, что в эти последние минуты ему, быть может, приоткроется извечная тайна, он бросился ничком на пол, всей душой моля Бога поверить ему суть страшной загадки, приподнять край непроницаемой завесы, предстать перед ним в образе отца или тирана. Надежда оказалась тщетной: ответом ему была тишина, лишь голос собственного сердца глухо повторял: «Мщение! Мщение! Мщение!»
Тогда он подумал, что, быть может, ответ кроется в смерти и что ради этого откровения и принесен в церковь гроб; ведь человек, самый ничтожный, принимает свою жизнь за центр мироздания и думает, будто все нити бытия ведут к нему, а его жалкая личность служит стержнем для вращения Вселенной. Он медленно поднялся на ноги, осунувшийся, побледневший более от этих мыслей, чем от мыслей об эшафоте, и устремил взгляд на гроб: в нем лежала женщина.
Паскуале вздрогнул, сам не зная почему; он попробовал рассмотреть покойницу[21], но край савана упал на лицо и закрыл его. Внезапно на память ему пришла Тереза — Тереза, которую он не видел с того самого дня, когда отрекся от Бога и от людей; Тереза, которая три года провела в доме для умалишенных, откуда и был принесен этот гроб; Тереза, его невеста, с которой он находился, быть может, у подножия алтаря, куда издавна мечтал привести ее и где, по горькой иронии судьбы, они наконец встретились: она, сраженная смертью, и он, приговоренный к смерти. Сомнение становилось невыносимым; он шагнул к гробу, чтобы узнать правду, но что-то резко остановило его: это была цепь, не дававшая ему отойти от колонны; он простер руки к покойнице, но оставалось еще несколько футов, чтобы дотянуться до лица. Он поглядел, нет ли поблизости какой-нибудь палки, чтобы приподнять саван, однако ничего не нашел; задыхаясь от бесплодных усилий, он набрал полную грудь воздуха и дунул, чтобы приподнять край савана, но складки его были точно из мрамора. Тогда в порыве неописуемой злобы он обернулся, схватил обеими руками цепь и изо всех сил стал трясти ее, пытаясь разорвать; звенья были крепко заклепаны — цепь не распалась. От бессильного гнева холодный пот выступил у него на лбу; он снова опустился на пол у подножия колонны, уронил голову на руки и застыл в полной неподвижности, безгласный, как статуя Уныния. Когда утром в церковь пришел священник, он нашел его в той же позе.
Священнослужитель подошел к нему безмятежно-спокойный, как и подобает носителю мира и благодати; он подумал, что Паскуале спит, и положил руку ему на плечо. Паскуале вздрогнул и поднял голову.
— Ну как, сын мой, — спросил священник, — готовы ли вы исповедоваться? Я готов отпустить вам грехи…
— Я отвечу вам чуть позже, святой отец. Но прежде окажите мне последнюю услугу, — сказал Бруно.
— В чем дело? Говорите.
Бруно встал, взял священника за руку и подошел с ним к гробу, насколько позволяла длина цепи.
— Святой отец, — проговорил он, указывая на покойницу, — приподнимите, прошу вас, край савана: я хочу увидеть лицо этой женщины.
Священник приподнял саван. Паскуале не ошибся: в гробу лежала Тереза. Он с глубокой грустью посмотрел на нее, затем сделал знак священнику, чтобы тот опустил саван. Священник исполнил его просьбу.
— Скажите, сын мой, — спросил он, — не навел ли вас вид этой женщины на благочестивые мысли?
— Святой отец, эта женщина и я были созданы, чтобы жить счастливо, не ведая греха. Она сделала из нее клятвопреступницу, а из меня убийцу. Она привела нас обоих — эту женщину дорогой безумия, а меня дорогой отчаяния — на край могилы, куда мы оба сойдем сегодня. Пусть Бог простит ее, если посмеет, я не прощу!
В эту минуту вошли стражники, чтобы вести Паскуале на казнь.
Небо было безоблачно, воздух чист и прозрачен; Палермо пробуждался, словно в ожидании праздника: занятия в школах и семинариях были отменены и, казалось, все население собралось на улице Толедо, по которой должен был проехать осужденный, так как церковь святого Франциска Сальского, где он провел ночь, находилась на одном конце улицы, а Морская площадь, где готовилась казнь, — на другом. Все окна нижних этажей были заняты женщинами, ибо любопытство подняло их на ноги в тот час, когда они обычно еще нежились в постели; за иными зарешеченными окнами[22] мелькали как тени монахини различных монастырей Палермо и его окрестностей, а на плоских крышах города колыхалась, будто хлебное поле, толпа зрителей, забравшихся выше всех. У двери церкви осужденного ждала повозка с впряженными в нее мулами; впереди нее шествовали члены братства белых кающихся: первый из них держал крест, а четверо остальных несли гроб; позади повозки ехал верхом на коне палач с красным флагом в руке; за палачом шли двое его помощников; за ними, наконец, выступало братство черных кающихся — оно замыкало шествие, двигавшееся между двойными рядами стражников и солдат; по бокам его и среди толпы сновали мужчины в длинном сером одеянии с капюшонами, в которых были проделаны отверстия для глаз и рта; они держали в одной руке колокольчик, а в другой кошель и собирали деньги на то, чтобы помолиться об освобождении из чистилища души еще живого преступника. В городе распространился слух, что осужденный отказался от исповеди, и этот поступок, шедший вразрез со всеми религиозными понятиями, придавал особый вес молве об адском пакте, якобы заключенном между Бруно и врагом рода человеческого, молве, распространившейся с начала его недолгой и бурной карьеры; и чувство, близкое к ужасу, охватило всю эту снедаемую любопытством, но безмолвную толпу, ибо ни единый звук, будь то возглас, крик или шепот, не нарушил заупокойных молитв — их пели белые кающиеся во главе шествия и черные кающиеся в его хвосте. По мере того как повозка с осужденным продвигалась по улице Толедо, росло и количество любопытных, которые примыкали к шествию и провожали его к Морской площади. Один Паскуале казался спокойным среди всех этих возбужденных людей, он смотрел на окружающих без униженности и без гордыни, как человек, который, осознав обязанности личности перед обществом и права общества по отношению к личности, не раскаивается в том, что пренебрег обществом, и не жалуется на то, что оно покарало его за нарушение прав личности.
Шествие задержалось в центре города, на площади Четырех углов; на улице Кассаро собралось столько народу, что шеренга солдат была смята, люди хлынули на середину улицы и передние кающиеся не могли пробиться дальше. Воспользовавшись этой остановкой, Паскуале встал во весь рост и посмотрел вокруг с высоты повозки, словно он искал кого-то, кому хотел отдать последний приказ, сделать последний знак; но, как ни всматривался осужденный в толпу, он, видимо, не нашел того, кого искал, так как снова опустился на охапку соломы, служившую ему сидением; лицо его приняло мрачное выражение и становилось все мрачнее, чем дальше шествие продвигалось к Морской площади. Здесь опять образовался затор, потребовавший новой остановки. Паскуале второй раз встал на ноги, бросил сначала безразличный взгляд на противоположный конец площади, где стояла виселица, затем осмотрел всю огромную площадь, словно устланную головами, за исключением безлюдной террасы князя Бутера, и остановил свой взгляд на роскошном балконе, затянутом шелковой камкой с золотыми цветами и защищенном от солнца пурпурным навесом. Здесь, окруженная самыми красивыми женщинами и самыми знатными вельможами Палермо, восседала на чем-то вроде помоста прекрасная Джемма Кастельнуово: желая полностью насладиться агонией своего врага, она приказала поставить свой трон как раз напротив эшафота. Глаза Паскуале Бруно встретились с ее глазами, и лучи их взглядов скрестились, наподобие двух молний, исполненных ненависти и мести. Они еще не успели оторваться друг от друга, когда из толпы, окружающей повозку, донесся какой-то странный крик; Паскуале вздрогнул, мгновенно повернул голову, и его лицо сразу приняло прежнее спокойное выражение, более того, в нем промелькнуло нечто похожее на радость. В эту минуту шествие снова тронулось, но тут раздался громкий голос Бруно:
— Остановитесь!
Слово это возымело магическое действие: толпа словно разом приросла к земле; все головы повернулись к осужденному, и тысячи горящих взглядов устремились на него.
— Что тебе? — спросил палач.
— Хочу исповедаться, — ответил Паскуале.
— Священник ушел; ты сам его отослал.
— Мой духовник — вот тот монах, слева от меня, в толпе. Я не хочу другого, мне нужен мой духовник.
Палач нетерпеливо покачал головой, но в то же мгновение народ, слышавший просьбу осужденного, закричал:
— Духовника! Духовника!
Палачу пришлось повиноваться; шествие остановилось перед монахом: это был высокий юноша с темным цветом лица, видимо исхудавший от поста и молитвы. Едва он поднялся в повозку, как Бруно упал на колени. Это послужило всеобщим сигналом: на площади, на балконах, в окнах, на крышах домов люди преклонили колена; исключение составил лишь палач, оставшийся в седле, да его помощники, продолжавшие стоять, как будто эти проклятые Богом люди потеряли надежду на прощение своих грехов. Одновременно кающиеся затянули отходную, чтобы заглушить голоса исповедника и духовника.
— Я долго искал тебя, — сказал Бруно.
— Я ждал тебя здесь, — ответил Али.
— Я боялся, что они не выполнят данного мне обещания.
— Они выполнили его: я на свободе.
— Слушай меня хорошенько.
— Слушаю.
— Здесь справа от меня… (Бруно повернул голову, так как руки его были связаны.) На этом балконе, затянутом золотой тканью…
— Да.
— Видишь женщину, молодую, красивую, с цветами в волосах?
— Вижу. Она стоит на коленях и молится, как и все остальные.
— Это и есть графиня Джемма Кастельнуово.
. — Под ее окном я ждал тебя в тот вечер, когда ты был ранен в плечо?
— Да. Эта женщина — причина всех моих несчастий. Это она заставила меня совершить мое первое преступление. Она же привела меня сюда.
— Понимаю.
— Я не умру спокойно, если она останется жить счастливая, всеми уважаемая, — проговорил Бруно.
— Можешь не тревожиться, — ответил юноша.
— Спасибо, Али.
— Позволь обнять тебя, отец.
— Прощай!
— Прощай!
Молодой монах обнял осужденного, как это делает священник, отпуская грехи преступнику, спустился с повозки и затерялся в толпе.
— Вперед! — приказал Бруно.
И шествие снова повиновалось, как будто тот, кто произнес эти слова, имел право повелевать.
Народ встал с колен, Джемма села на прежнее место с улыбкой на устах. Шествие продолжало путь к месту казни.
Подъехав к подножию виселицы, палач слез с коня, поднялся на эшафот, взобрался по лестнице, чтобы укрепить кроваво-красный флаг на поперечной балке[23], и, убедившись, что веревка крепко привязана, сбросил с себя куртку, стеснявшую его движения. Паскуале тотчас же спрыгнул с повозки, отстранил, передернув плечами, подручных палача, хотевших помочь ему, взбежал на помост и прислонился к лестнице, по которой он должен был подняться, повернувшись к ней спиной. Кающийся, несший крест, поставил его перед Паскуале, дабы тот мог видеть его во время своей агонии; те, что несли гроб, сели на него, вокруг эшафота выстроились солдаты, и на помосте остались только оба братства кающихся, палач, его помощники и осужденный.
Паскуале, не пожелав, чтобы его поддержали, поднялся по лестнице с тем же спокойствием, какое выказывал до сих пор; и так как балкон Джеммы находился как раз напротив него, было замечено, что он взглянул в ту сторону и даже улыбнулся. В то же мгновение палач накинул петлю на шею осужденного, охватил середину его туловища и с силой толкнул к подножию лестницы; одновременно, соскользнув по веревке, он всей своей тяжестью навалился на его плечи, в то время как помощники повисли на его ногах; но тут веревка, не выдержав тяжести четырех тел, лопнула и вся постыдная группа, состоящая из палача, его подручных и жертвы, скатилась на помост. Один человек вскочил на ноги первый: это был Паскуале Бруно, чьи руки развязали перед повешением. Он выпрямился среди полной тишины; в правой стороне его груди торчал нож, всаженный палачом по самую рукоять.
— Мерзавец! — воскликнул он, обратившись к заплечных дел мастеру. — Мерзавец, ты недостоин быть ни палачом, ни бандитом, ничего ты не умеешь — ни вешать, ни убивать!
С этими словами он вытащил нож из правой стороны груди, всадил его в левую и упал мертвый.
Вся площадь громко ахнула, толпа пришла в волнение: одни постарались убежать, другие рванулись к эшафоту. Тело осужденного унесли кающиеся, палача растерзал народ.
Вечером того же дня князь Карини ужинал у архиепископа Монреальского, тогда как Джемма, которая не была принята в благонравном обществе прелата, осталась на вилле Карини. Погода была такая же великолепная, как и утром. Из окна спальни, обитой голубым атласом — в ней разыгралась первая сцена нашей повести — был ясно виден остров Аликуди, а за ним, словно облачка, плывущее по морю, выступали острова Филикуди и Салина. В другом окне, выходившем в парк с его апельсиновыми, гранатовыми деревьями и приморскими соснами, высилась справа во всем величии гора Пеллегрино, а слева можно было рассмотреть вдали Монреале. У этого окна долго просидела красавица графиня Джемма Кастельнуово, устремив взгляд на старинную резиденцию норманнских королей и пытаясь узнать среди карет, спускавшихся в Палермо, экипаж вице-короля. Но вот темнота ночи сгустилась, отдаленные предметы растворились в ней, графиня встала, позвонила камеристке и, усталая после всех волнений этого дня, легла в постель, затем велела затворить окно, откуда были видны острова, так как опасалась, что ее обеспокоит ночью свежий морской бриз, но окно, выходившее в парк, она оставила приоткрытым, чтобы в него проникал воздух, напоенный ароматом жасмина и цветущих апельсиновых деревьев.
Князю Карини лишь поздно вечером удалось ускользнуть из-под бдительного надзора своего гостеприимного хозяина. На часах собора, построенного Гильомом Добрым, пробило одиннадцать, когда экипаж вице-короля, запряженный четверкой превосходных коней, галопом унес его из резиденции архиепископа. Князю потребовалось не более получаса, чтобы доехать до Палермо, и какие-нибудь пять минут, чтобы домчаться оттуда до виллы. Он спросил у камеристки, где Джемма, и та ответила, что графиня почувствовала себя усталой и легла спать около десяти часов.
Князь взбежал по лестнице и хотел было войти в спальню своей любовницы, но дверь была заперта изнутри; тогда он направился к потайной двери, которая по другую сторону кровати вела в альков Джеммы, тихонько вошел, боясь разбудить красавицу, и задержался на минуту, чтобы полюбоваться ею во время сна — зрелище поистине сладостное для глаз. Комната освещалась алебастровой лампой, висевшей на трех усыпанных жемчугом шнурах у самого потолка, чтобы свет не беспокоил спящую. Князь склонился над кроватью: ему хотелось получше рассмотреть Джемму. Она лежала на спине, грудь была почти обнажена, шея обернута куньим боа, темный цвет которого превосходно оттенял белизну кожи. Князь глядел с минуту на эту прекрасную статую, но вскоре неподвижность поразила его; он наклонился еще ниже и заметил странную бледность лица, прислушался и не уловил дыхания; он схватил руку Джеммы и ощутил холод; тогда он обнял возлюбленную, чтобы прижать к себе, отогреть у своей груди, но тут же с криком ужаса разжал руки: голова Джеммы, отделившись от туловища, скатилась на паркет.
Наутро под окном спальни графини был найден ятаган Али.