УГАСШИЕ НЕПОМИНАЮЩИЕ В БЕГЕ ВРЕМЕНИ

Опыт непоминающих и современность

Эти, первоначально небольшие, записки несколько разрослись, неожиданно для меня. Оказалось, что я помню кое-что, что все остальные постарались основательно подзабыть. Сейчас вспоминать о старой России и о ее людях невыгодно. Сейчас придуман очередной профанированный лубок, под который все подгоняется. Мы, шестидесятники, родившиеся до войны, помним от отцов и дедов, чем была старая Россия, как они все жили в двадцатые и тридцатые, самые глухие советские годы, ну, а что произошло позже — это мы сами знаем и помним. В нашей памяти запечатлен психологический опыт трех поколений — в этом особенность шестидесятников.

Старая Россия была очень своеобразной и разнообразной страной, и очень разнообразны и оригинальны были люди, ее населявшие. Сейчас большевизм подстриг под гребенку своих подданных, и оригинальных, штучных людей осталось не так уж много. А когда-то в России было весьма довольно ярких индивидуальностей, искавших свое место в мире. Одно дело — войти в толпу, где все одного роста и одного возраста, а другое дело — войти в гущу людей, где все разного возраста и роста. Наша семья принадлежала к среде московской внутренней эмиграции.

В Петербурге были свои внутренние эмигранты, пока город не уморили голодом, а в Москве — свои. До войны все надеялись на Антанту, на Францию, на Митрополита Евлогия, на остатки белых войск — придут, нас освободят. Но дождались только Гитлера, и в нем быстро разочаровались. Тибетский эзотерик не понял православной России и не поддержал ее в должном объеме и форме. Мы ведь тоже были имперской нацией. Когда-то.

Непоминающее движение и среда московских интеллигентов и дворян несколько отличалось от других ветвей катакомбников своим скрытым либерализмом, а в общем и оно было разнообразным. Очень непросто было тогда противостоять красному колоссу. Все очень боялись красного окружения, ия, мальчишка, усвоил, что нельзя ничего говорить при чужих. Пиком надежд были сороковые годы, когда пахло вторжением в Россию. После войны начался упадок непоминающих общин, а потом и их вырождение.

Я — свидетель именно этого печального периода упадка. Просто я вспоминаю, сквозь толщу лет, что были, были совсем другие люди, совсем по-другому, чем сергиане, верившие в Бога. Трагедия и наших ушедших, и нас всех в том, что была очень давно перервана пуповина с русским народом и старообрядчеством. А без этой подпитки все выродилось и захирело. Истоки этой трагедии России и православия лежат еще в синодальном периоде нашей Церкви, когда она стала во многом канцелярским учреждением Империи. Революция и большевизм усугубили и поляризовали эти процессы. У нас было и народное, пугачевского типа, восстание — погром и бунт разложившегося гарнизона в Петрограде, и большевистское сакральное строительство религии атеизма. Лениным и Сталиным было построено полностью ненормальное, преступное общество и государство.

Термин «тоталитарный» даже не подходит к распавшемуся СССР, он излишне мягок. Это где-нибудь в Германии и в Южной Америке был тоталитарный режим, а в России был извращенный, ненормальный режим сакрального атеизма и богоборчества. Все было гораздо хуже и страшнее, чем пишут и писали советологи. Они-то все это писали в своих Оксфордах, Гарвардах, а не жили в Совдепии, и на своей шкуре не знают всех особенностей большевизма. Беда в том, что в 1991 году не было никакой даже псевдореволюции — просто коммунисты, как питоны, поменяли кожу и раскраску, оставшись по-прежнему у власти. Наше шестидесятничество и диссидентство, в среде которых прошла моя молодость, вовсе и не думали так скоро побеждать коммунистов — номенклатура все сделала сама, без нас. Им надо было переделить госсобственность, что они успешно и сделали. А демократия, а всякие свободы — это только ширма, за которой все ускоренно делили и крали. Милован Джилас правильно писал и пишет о «новом классе» — у нас все именно так, но еще и гораздо хуже. А Запад и целом плохо себя вел и в тридцатые годы, плохо он ведет себя и сейчас, закрывая глаза на то, что происходит в России. Поэтому надежда только на внутренние силы.

Большевизм воспитал огромный, совершенно новый, ранее никогда не бывший, советский народ, у которого с русским народом только одно обшее — русский язык, и ничего больше. Русских сейчас осталось мало-мало и они в загоне, так как не нужны ни Западу, ни огромному советскому народу, ни правящей номенклатуре — «новым русским». Так что ситуация довольно желтенькая и пессимистическая. С наследием Российской Империи покончили большевики, а с наследием СССР — «новые русские», то есть перекрашенная в компрадорскую буржуазию партноменклатура во всех ее поколениях. Постсоветская номенклатура размножается и постоянно усиливается как разновидность болезнетворных бактерий, отравляющих и территорию бывшей России и остатки ее народа. В таких условиях намечается размежевание между большим советским народом и малым народом России, ставшим, по воле Господа, новым народом Израилевым. Страшные гонения на Церковь и на верных ей чад, огромное число новомучеников Российских приготовили русскому народу особое место у трона Царя Небесного. Есть много общего у судеб окраин погибшей Византии — Сербии, Болгарии, Румынии, России. Мы все — частицы одного огромного разбитого сосуда, откуда издревле причащались и в Косово, и на Куликовом поле, и в советские годы. Это кровавое причастие кровью славянских праведников будет, по-видимому, продолжено и в будущем. Ну, а говорить всерьез о Московской Патриархии вообще не стоит — это православное по внешнему виду подразделение партноменклатуры и ее спецслужб, и ничего больше. К сожалению, появление в России Зарубежной Церкви было тоже совершенно неудачным. Сами зарубежные русские священники — дети и внуки первой волны эмиграции — сюда не пожелали приехать и миссионерствовать, а вместо них сейчас действует скопище откровенных провокаторов и отбросов Московской Патриархии, принятых под крыло Зарубежным Синодом. Выжившие в условиях террора катакомбники — это то зерно, из которого возрастет новая русская, свободная от всех пут Православная Церковь. Но этот процесс нескорый и очень трудный, и связан он с осознанием себя русскими и православными остатками русского народа, который только сейчас начал отходить от безликой массы советских скопищ. Налицо гигантская национальная катастрофа великорусской нации, добровольно ставшей материалом для утопических экспериментов кучки международных каторжников и авантюристов. Вопрос сейчас стоит трагически: быть или не быть русскому народу, а если быть, то на какой территории и в каком количестве.

Те непоминающие катакомбные общины, которые угасали при мне, и в которых я молился в молодости, были очень далеки от синодального дореволюционного православия. Во многом они даже возникли из оппозиционных Святейшему Синоду религиозных кругов. Фактически, старообрядцы были религиозными диссидентами с 17 века, а либеральная интеллигенция уже давно искала иного религиозного устройства русской жизни, чем утверждал Святейший Синод и императорский Санкт-Петербург. В сильной степени и Московское славянофильство было оппозиционно и Синоду, и политике последних Императоров. Ведь даже такой видный Иерарх как Митрополит Антоний Храповицкий писал об усталости русской Церкви от «романовщины». Да и наше белое движение было в своей очень большой части не попыткой реставрации старой России, а правой традиционалистской революцией.

Оказавшись в экстремальных условиях большевистской диктатуры и террора, непоминающие попытались вернуться к древнерусским истокам православия, отбросив весь постылый и ненужный им синодальный опыт. Именно в ревизии синодальной Церкви, в пересмотре ее окостенелой казенности, приведшей Россию в лапы большевиков, с моей точки зрения, основная поучительная для сегодня ценность опыта непоминающих. Христос — это любовь, любовь пронизывала наши непоминающие общины: любили Россию, любили православие, любили Господа, Матерь Божию и весь сонм русских святых и новомучеников Российских. И Николая II, и Цесаревича Алексея, и всю царскую семью любили не столько за их Августейшее происхождение, а за смирение и кроткое мученичество, и верность идеалам нашей Византийской Восточной Церкви.

Список упоминаемых лиц, ранее мало встречавшихся в библиографических данных Величко Валериан Вадимович — потомственный дворянин, московский врач, коллекционер. Упоминается в каталоге Третьяковской галереи как бывший владелец альбома Тропинина; в каталоге собрания икон П. Д. Корина — как бывший владелец икон. Зоя Вадимовна, Наталья Вадимовна — его сестры.

Киселева Зоя Васильевна — дочь профессора Киселева, ее портрет в 3-м томе сочинений Даниила Андреева; там же, во 2-й книге 3-го тома — данные о ней. Милитина Григорьевна Киселева — мать Зои Васильевны, жена профессора.

Строганов Алексей Николаевич — профессор. Строганов Сергей Николаевич — профессор. Строганова Надежда Александровна — жена профессора А. Н. Строганова, упоминание о ней есть в 3-м томе собрания сочинений Даниила Андреева.

Введенская Мария Михайловна — земский врач, корреспондент Даниила Андреева. Упоминается в библиографических данных в 3-м томе собрания его сочинений.

Смирнов Глеб Борисович — потомственный дворянин, профессор, художник. Упоминается в справочнике Союза художников и в 3-м томе сочинений Даниила Андреева. Смирнова Любовь Федоровна — жена Г. Б. Смирнова (в девичестве Абрамова, дочь генерал-лейтенанта Ф. Ф. Абрамова). О семье Абрамовых во всех справочниках о гражданской войне с буквы А (упоминается старший брат, а также дядя, генерал-лейтенант Филимонов, Кубанский войсковой атаман). Смирнов Алексей Глебович — сын Г. Б. и Л. Ф. Смирновых (в 3-м томе сочинений Даниила Андреева напечатаны его воспоминания о поэте). Абрамова Любовь Яковлевна — вдова генерала Ф. Ф. Абрамова-старшего.

Картавцев Илья Михайлович — потомственный дворянин, геральдик, библиограф. Долгое время — политзаключенный. Картавцева Ирина Михайловна — его сестра.

Тур Екатерина Петровна («тетя Катя Тур») — потомственная дворянка. Знакомая семьи гр. Толстых. Непоминающая с самого истока этого движения.

Ивашев-Мусатов Сергей Николаевич — потомственный дворянин, прямой потомок декабриста, художник. О нем данные в каталоге Союза художников СССР.

Тюлин Михаил Иванович — потомственный иконописец; реставратор и гениальный фальсификатор древних икон.

Архимандрит Серапион Машкин — оптинский монах, оригинальный философ, корреспондент Н. А. Строгановой.

Строгановская моленная

Кончается двадцатый век. В дымку прошлого уходят не только двадцатые, тридцатые, сороковые, но и пятидесятые, и шестидесятые годы. Наша семья Смирновых после революции, с начала двадцатых годов обосновавшаяся в Москве, была связана с Катакомбной Церковью. Чекисты называли в те, теперь уже очень далекие, двадцатые годы катакомбников «тихоновцами». «Опять тихоновца поймали», — с радостью сообщали они друг другу, улыбаясь своими деревянными улыбками недочеловеков и поигрывая мускулами в кожанках, содранных с расстрелянных русских летчиков, чьей формой они были в императорской армии.

Жила наша семья в бывшей гостинице «Славянский базар», где занимала два номера. В одном из этих номеров бельэтажа прошло мое детство и юность. Как православные люди из дворянской семьи, все три поколения Смирновых, оказавшись в Москве, ходили сначала в церковь Гребневской Божьей Матери на Лубянской площади, но там при них приход захватили обновленцы, что всех очень возмутило. Тогда они стали ходить и церковь Николы в Кленниках на Маросейке, где сначала служил отец Алексей Мечёв, а потом — его сын, отец Сергий.

Мой дед, Борис Васильевич Смирнов1 — художник круга передвижников — прожил часть жизни в Малороссии, где оставил заметный след в украинском искусстве. В молодости он много путешествовал по Монголии и Китаю. В помещичьих церквах Украины и родной ему Тамбовщины, родной губернии дворян Смирновых, он в модернистском духе2 расписал две церкви. Тогда любили писать ангелов и святых, похожих на врубелев-ского демона и на барышень из семьи Праховых, с которых В. М. Васнецов писал свои образа.

Оказавшись в Москве двадцатых годов, дед происходящее все вокруг воспринимал в апокалиптическом стиле — писал спиливание крестов церквей, снос и разорение храмов. Его акварели с изображением уничтожения старой, не только церковной, Москвы сейчас хранятся в музее истории Москвы на Лубянке и периодически выставляются. В Москве он подружился с Аполлинарием Васнецовым, пейзажистами Л. В. Туржанским, П. И. Петровичевым, В. Н. Бакшеевым, портретистом Зайцевым и вместе с ними основал художественное общество — АХР3. Это все были бородатые воспитанные господа, либералы, многие — из дворянских и священнических семей, П. И. Петровичев был даже полковником. Никто из них не вступил в партию большевиков и не писал картин на революционные темы.

Дружа с Аполлинарием Васнецовым, дед часто бывал в Историческом музее, где на заседаниях общества «Старая Москва» близко сошелся с архитектором Виноградовым, археологом Стеллецким, искателем библиотеки Иоанна Грозного, византинистом графом Олсуфьевым, графом П. С. Шереметевым, хранителем Остафьевского музея.

Архитектор Виноградов, руководивший реставрацией Кремля после его расстрела большевиками, рассказывал деду, что он лично видел отрезанную голову Императора Николая II, заспиртованную в аптекарской стеклянной банке. Эту банку ему показывали люди из окружения Ленина4.

После заседаний «Старой Москвы», где А. М. Васнецов читал доклады о своих акварелях, он обычно шел к деду, на Никольскую, основательно пить чай. Как завзятый либерал, дед сочувствовал эсерам в 1905 году и даже помогал им, за что поплатился и сидел в Пишпеке5 в тюрьме во время своих вояжей в Азию. В его петербургской квартире, когда он учился в Императорской Академии художеств в пейзажном классе академика А. А. Киселева, было им устроено общежитие-землячество грузинских студентов, среди которых одно время ночевал молодой Сталин и Камо (Тер-Петросян), грабители банков.

Случайного, как известно, ничего не бывает в жизни, и каждый всегда оказывается в том обществе, которое он сам выбрал. После революции у деда, как у многих тогда, наступило раздвоение личности, на грани тяжелого нервного расстройства — ему было явно неуютно в большевистской Москве. Он, как принц Гамлет, стал произносить под нос вполголоса постоянные монологи, и родные иногда слышали: «Не эту революцию мы готовили, не этого мы ждали». В Малороссии, в Екатеринославе, где он жил в гражданскую войну, он прятал в подвале своего дома при Петлюре и Махно красных и белых офицеров, мирно там уживавшихся — просто одни офицеры изменили присяге, а другие нет. В двадцатые годы, в Москве, он ходил в церкви, крестился, но в глазах его была тоска. В этой тоске, изолировавшись от людей и ожесточившись, он и умер6. Этому поколению русских либералов казалось, что революция будет каким-то всеобщим праздником, где интеллигенция и народ сольются в единое творящее целое7.

К отцам Меченым, в храм Николы в Кленниках, ходили все три поколения Смирновых: генерал с супругой, его сестра Александра Феоктистовна с сыном, сын-художник с супругой из семьи дворян Долматовых и их сын Глеб, мой отец, переехавший в 13 лет в Москву8. Семья Долматовых, к которой принадлежала моя бабушка, была из допетровского боярства, приехавшего в Московию вслед за Софьей Палеолог, и по преданию была из знатной греческой семьи, бежавшей в Далмацию после падения Византии9. Бабушка Евгения Александровна была породистая дама, с горбоносым Долматовским лицом, обладала сильной волей и имела наклонность к опеке над слабыми. Она преподавала в частных гимназиях, основывала школы и училища, и на этой почве просветительства народа сблизилась с моим дедом, тоже подверженным таким же настроениям.

Они все тогда верили, что русский народ несет в себе некие высшие моральные ценности — «мужик всегда прав». В молодости она знала и В. Г. Короленко, и изобретателя А. С. Попова, и будущего красного посла В. П. Потемкина, и самого А. В. Луначарского10. Бабушка тоже не сошлась с большевиками, и это у нее случилось как-то само собою. Таких как они, либералов, большевики умело использовали, нуждаясь в культурных кадрах для организации системы своего тоталитарного образования11.

Бабушка, от природы живая и обаятельная, быстро установила контакты с мечёвской общиной. В частности, она близко сошлась с Марией Михайловной Введенской, земским врачом, умной, образованной дамой, еще до революции переехавшей в Московскую губернию, позже — в Москву. Введенская была из полустарообрвдческой елецкой семьи и хорошо знала и елецких, и московских либералов. Мария Михайловна была литературная дама, дружившая с прозаиком М. М. Пришвиным, читавшая всех символистов, часто ездившая в Европу с группами земских врачей и учителей12.

И Введенская, и бабушка были очень религиозны и хорошо понимали, что происходит в нашей Церкви. В это время начались гонения на Патриарха Тихона в связи с его анафематствованием большевиков за изъятие ими церковных ценностей и расстрел иерархов. Не очень жаловал большевиков и отец Алексей Мечёв, которого все считали продолжателем Оптинских старцев и прозорливцем. Отец Алексей хорошо знал, с чем пришел к нему человек, и сразу отвечал ему на наболевший вопрос, хотя пришедший еще молчал. Этот дар его сын не унаследовал, хотя был очень хорошим священником.

Введенская входила в общину иепоминающих православных, группировавшихся вокруг Надежды Александровны Строгановой. Это была подпольная община, не поминавшая советскую власть. Совсем маленьким мальчиком я бывал у Строгановой. В моей памяти запечатлелись две квартиры, где принимала Строганова: одна — в доме позади старого университета и домовой Шереметьевской церкви, а другая — на Арбате в районе старой, тоже снесенной аптеки, ротондой выходившей на стык двух переулков13.

Отец часто бывал у обоих братьев, профессоров Строгановых — мужа Надежды Александровны Алексея Николаевича и Сергея Николаевича. Оба они были заметными в московской научной среде людьми. Алексей Николаевич и Надежда Александровна умерли в войну, и я лучше помню Сергея Николаевича, пережившего их. Сергей Николаевич был европейски знаменитым специалистом по полям орошения и вообще по всем урбанистическим артериям больших мегаполисов, а Алексей Николаевич был, по-видимому, биолог14. Строгановы были из дворян Смоленской губернии, к титулованным графам и баронам Строгановым они прямого отношения не имели.

Алексей Николаевич и Надежда Александровна были двоюродными братом и сестрой, так что на их брак было получено разрешение Государя. У Надежды Александровны мать происходила из немецкой банкирской семьи с еврейскими корнями. Она подолгу жила в Европе, была богата, независима, очень умна, но с некрасивым и характерным, одухотворенным лицом. Ее муж Алексей Николаевич писал на досочках изящные пейзажи, музицировал, был хорош собою, немного увлекался дамами15. С Надеждой Александровной их брак давно распался, детей у них не было, но они продолжали жить в одной, еще дореволюционной, квартире, где не было большевистских подселенцев.

В просторной гостиной была моленная, но в углу стоял рояль, под который вполголоса проводились спевки. Соседи им сочувствовали и не доносили, но пели все же вполголоса. Надежда Александровна была, как и ее муж, музыкальна. Она еще до революции стала монашествовать в миру, много ездила по святым местам, постоянно ездила в Оптину Пустынь, была знакома с семьей Нилусов, но относилась к ним иронически. Ездила она и в Грецию, и на Кипр, и в Палестину; переписывалась со многими печатавшимися церковнослужителями, в частности, она была знакома с Оптинским архимандритом Серапионом (Машкиным) и очень высоко ценила его взгляды, считая, что Флоренский многое у него заимствовал; интересовалась она и старокатоликами.

Она хорошо знала немецкую идеалистическую философию и восточное византийское богословие. Пять томов «Добротолю-бия» в кожаных переплетах всегда лежали у нее на письменном столе. Духовником ее и до революции, и в первые послереволюционные годы был монах Оптиной Пустыни, впоследствии расстрелянный. В Оптину постоянно ездила и ее близкая знакомая, тетя Катя Тур, как ее все звали в старости16, которая дружила с графиней Марией Николаевной Толстой17, в старости шамординской монахиней. Тетя Катя бывала и в Шамордино, и в Оптиной, и знала ныне канонизированного старца Амвросия, с которым не раз разговаривала. Она была долгожительницей с очень ясным умом и умерла лет через десять после Второй мировой войны. Небольшого роста, изящная, с лучистыми карими глазами, она была самой добротой.

Я помню две ее маленькие смежные комнатки в Арбатском переулке, в коммуналке. В первой комнатке лежал почти столетний катакомбный священник, за которым по очереди до самой его кончины ухаживали женщины Строгановской общины. У священника были фальшивые документы, он якобы приходился двоюродным братом тети Кати. В свои восемьдесят с лишним лет тетя Катя была еще очень живой женщиной с ясным умом. В ее комнате стоял большой комод с бронзовыми ампирными канделябрами, зеркало псише, иконы и никаких фотографий — она их прятала от пролетарских соседей. По-моему, она где-то долго преподавала французский язык, переводила и печатала на стоящей у нее машинке с латинским шрифтом.

Надежда Александровна очень много по ночам молилась, стоя на коленях. Когда она сильно заболела и была беспомощна, то ее осмотрел врач и с удивлением обнаружил у нее на коленях жесткие мозоли, о чем рассказал ее единомышленницам. Они на это сказали: «Она за всю Москву молится и за нас грешных».

Политические взгляды Строгановых и их окружения были либерально-европейские. Они все хотели цивилизовать Россию как Европу и эти старания делали целью своей жизни, обучая студентов, издавая книги и занимаясь разнообразным просветительством.

Сейчас бытует мнение, что катакомбники первой волны были какими-то мрачными монархистами, людьми в чем-то ущемленными и несущими на себе печать страшных гонений. Да, все эти гонения были, но я помню некоторых людей Строгановской общины, и это были легкие в быту люди, доброжелательные, отзывчивые, очень образованные и с очень простым отношением к проблеме собственной смерти: «Бог дал, Бог взял». Они не боялись ни тюрем, ни расстрелов, почти все они были людьми безличного страха. О большевиках говорили как о нечеловеках, почти животных, захвативших власть и упивающихся своим всемогуществом.

На русское православие они смотрели с позиций Вселенской единой Церкви, считая, что византийское и русское православие, в отличие от католичества и протестантизма, ближе к христианству первых веков. Я знаю, что Строганова и Введенская посещали в разные годы римские катакомбные церкви первых веков и молились в них. Они считали византийские базилики и Греции, и Италии высшими духовными и архитектурными достижениями христианства.

Все ждали, что русская армия освободит Константинополь от турок, туда переедет вся христианская русская интеллигенция, освятят Святую Софию, и там будет не только старо-новая столица России, но и центр всего православного восточного мира. Ущербность западной цивилизации и ее предстоящий крах они связывали с разгромом Западом очага европейской цивилизации в Греции турецкими руками. Надежда Александровна очень надеялась на старокатоликов и переписывалась с ними.

Еще до революции и в первые послереволюционные годы и Надежда Александровна, и все ее друзья были близки с монахами Даниловского монастыря: наместником епископом Феодором18, отцом Поликарпом, обезножившим во время боев в революцию 1905 года в Москве, и двумя братьями — красавцами архимандритами Герасимом и Игнатием19, ставшим впоследствии епископом Белевским. Будучи связана и с монашеством Оптиной Пустыни и Даниловского монастыря, Строганова уже давно была деятельницей несостоявшегося обновления русского православия, очищения его от коросты крепостничества, неизжитого, к сожалению, вплоть до 1917 года.

К Петербургскому Святейшему Синоду и вообще к синодальному периоду все строгановские люди относились не очень хорошо. Истовыми монархистами они также не были, их устраивал просвещенный умеренный абсолютизм20. Со старообрядчеством и древним русским благочестием они не были связаны — на отдельных старообрядческих молитвенников удивлялись и умилялись, но прелести допетровской Руси они не чувствовали. Это было все в духе времени — всех тогда устраивала конфетная псевдорусская стилизация В. М. Васнецова и М. В. Нестерова, и их чахоточные барышни, изображавшие заволжских монашек. Игре в допетровскую Русь был подвержен и декадент на троне Николай II, и его ставшая суперправославной немецкая супруга, очень увлекшаяся византийской торжественностью православных служб.

Если говорить о профессорской московской среде тех лет, об их политической ориентации, то большинство испытывало явные симпатии к кадетам. Ничем от них не отличались и люди строгановского кружка. Монархисты и крайне правые их не привлекали. Февральскую революцию они встретили с симпатией, тем более с симпатией они отнеслись к Поместному Собору 1917 года. Кто-то из друзей Строгановых был участником этого Собора от мирян, и все протоколы Собора размножались и перепечатывались. Спустя десятки лет и я их перечитывал — эти поблекшие протоколы с фиолетовыми буквами и с ятями.

Поначалу отношение к Патриарху Тихону было самое восторженное. Все радовались, что со Святейшим Синодом в прежнем качестве было покончено. Но когда началась власть большевиков, все во взглядах изменилось, все вдруг резко поправели.

В сравнении с большевиками и Император, и его режим были сущим раем. Теперь Николай II казался очень хорошим, даже слишком либеральным правителем, он жалел и любил своих подданных. По мнению Строгановой и ее окружения, Россия всегда была полуязыческой страной, только внешне христианизированной, в своей массе русский народ — архаичное племя, враждебное культуре, цивилизации, государственному порядку, а русскую государственность создали усилия норманнов, византийцев, монголов и петербургских немцев. Государство возникло вопреки воле русского народа, желавшего безмятежно предаваться анархии. То, что Московия возникла как копия Золотой Орды, считали тогда все, задолго до Льва Гумилева.

Ленин для них был злобным поволжским инородцем, решившим погубить Россию и реализовавшим уничтожение русской цивилизации и европеизированных верхних прослоек общества. Он развязал темную русскую стихию, которая погубила созидательные силы русского народа, перебив людей, склонных к порядку и поддающихся цивилизации. Исходя из таких оценок наступившей советской жизни, круг Строгановой воспринимал происходящее вокруг как реализованное Царство Антихриста, как эпоху массовых беззаконий его предтеч.

Когда Патриарха Тихона посадили под домашний арест в надвратном храме Донского монастыря, туда стали ездить, и Патриарх со стены, где он под охраной прогуливался, благословлял народ. Потом чекисты в сумерках зарезали его келейника, приняв за Патриарха. Об этом случае все знали. Потом чекисты стали давить на самого Патриарха, и он, по общему мнению, поддался большевикам и стал с ними сотрудничать. Его за это люди Строгановой осудили. Были очень недовольны и митрополитом Петром Полянским, его плохим, истеричным, капризным, самонадеянным характером и его линией соглашательства с ОГПУ. Тогда большевики уже взяли курс на создание послушной им лжецеркви, лакеи из обновленцев их не совсем удовлетворяли.

Сразу после первых процессов над духовенством, Строганова и ее люди стали прятать преследуемых священников и монахов. Тогда в Москве и Московской губернии было много катакомбных общин — они возникали, проваливались и исчезали, не оставив следа и просуществовав короткое время. Уникальность Строгановой, ее личной воли, была в том, что она наладила службу спасения людей, преследуемых большевиками. Возможности для этого у нее были большие — знакомые крупные врачи, профессора.

Особенно помогали врачи — профессора, заведовавшие клиниками и моргами в районе Пироговских улиц и в других больницах Москвы. Они ставили липовые диагнозы и под видом больных клали на койки преследуемых, доставали для них паспорта одиноких и бездомных умерших. У Строгановой всегда были пачки паспортов без фотографий. Был и человек, резавший любые печати и изготовлявший любые документы. Это был бывший офицер-картограф, который писал разными почерками и хорошо гравировал21. Жил он под чужой фамилией и выдавал себя за психически больного, и раз в два года для убедительности ложился в психиатрическую больницу, говоря Строгановой: «Пошел подставлять зад за Святую Русь» — его сильно кололи22.

Оппозиционные Патриарху Тихону и Митрополиту Крутицкому Петру священники и монахи именно тогда основали первую волну подпольных общин, тайных скитов и создали свою Иерархию. Сергианство возникло намного позже, первые катакомбники вошли в конфликт еще с Патриархом Тихоном и митрополитом Петром как с соглашателями.

Строганова, издавна связанная с Оптиной Пустынью и Даниловским монастырем, принимала во всем этом живейшее участие. От нее исходили также очень любопытные данные, что группа молодых монахов Оптиной Пустыни, избежавшая расстрелов, ушла в леса, вооружилась и долго партизанила, пользуясь поддержкой окрестных крестьян — по ночам из леса приходили монахи с винтовками, и крестьяне их кормили.

Параллельно Строгановской общине создавались общины из семей дворян и офицеров монархической ориентации, связанные с белым подпольем, а потом и с зарубежными иерархами. Но они довольно быстро проваливались, и их остатки начинали опекаться людьми Строгановой. Под их влиянием Строгановская община постепенно правела. У Строгановой был нюх на провокаторов, и она их сразу выявляла — поговорит разок с подозрительным человеком и тут же его отсеивает. У нее не было провалов. Больше всего она боялась эмиссаров из Парижа и их избегала. Новых людей всегда вели к Строгановой на смотрины — пили чаек на кухне, и здесь все решалось.

Я смутно помню эту кухню — выложенную кафелем, с полом шашечками и горящей лампадкой у образа. По кухне двигалась серая фигурка в мохнатой шали, с очень живыми, иронически любопытными к людям глазами и с отвисшими старческими складками лица - что-то похожее на портреты Веласкеса. Это был последний год ее жизни, наверное, зима 1942-1943 года.

Именно в эту зиму она позировала моему отцу, и он в один сеанс написал ее голову.

В жизни интеллигентской и дворянской Москвы Надежда Александровна играла не меньшую роль, чем поэтесса Кузьмина-Караваева — мать Мария — в Париже. Но о Строгановой все забыли — так как антисоветское подполье совершенно не нужно ни левой западной интеллигенции, ни московским диссидентам, всегда боровшимся за свой, «человеческий», социализм, а не за православную Россию. Сточки зрения современного электронно-унифицированного Запада, православная оппозиция большевизму — это сопротивление архаических славянских варваров, почему-то оглядывающихся на Византию, которую, слава Богу, турки и крестоносцы давно уже разгромили. Фактически в мире уже очень давно идет борьба двух центров европейской цивилизации — на Западе и на Востоке.

Я помню провонявшую кошками и нечистотами военной Москвы черную лестницу, по которой мы с отцом поднимались на строгановскую кухню23. Так как Строгановы были идеально честные люди, то к ним несли спрятанные от большевиков церковные ценности — золотые кресты и сосуды, иконы в камнях и золоте, а также царские золотые монеты. Эти ценности она продавала на переплавку ювелирам через своих людей, а на вырученные деньги содержала преследуемых и больных и передавала деньги тем священникам и иерархам, которые были в затворе и прятались в разных местах Подмосковья и в губернии, не только Московской24. Несколько действительно древних вещей где-то закопали, но бриллианты и камни из них вынули и пустили на благотворительность. Каждый раз она молилась за вынужденное святотатство.

Движение непоминающих25 имело свой Епископат. Епископат объединялся в постоянно действующее Предсоборное совещание. Связь с ними поддерживали специальные люди — связники, в основном это были одинокие мужчины, их называли «мужами света», так как они несли свет истинно христианской Церкви в глубь России. Разлад с наследниками Патриарха

Тихона, с митрополитом Крутицким Петром и митрополитом Нижегородским Сергием начался очень давно, еще при жизни Патриарха Тихона, которого большевики отравили в кабинете зубного врача, вколов ему в десну вместо анестезии яд. Убийца признался в своем грехе на исповеди сергианскому настоятелю церкви Ильи Обыденного. В России в те годы существовало несколько ветвей Катакомбной Церкви — непоминающие были одной из ветвей катакомбников. Вначале наши священники служили в действующих храмах, но на них доносили в ОГПУ и их или изгоняли из храмов, или арестовывали. Тогда они ушли в подполье. Уход мирян и пастырей из действующих церквей был вьшужденным. Мне говорили, что долго не поминали советскую власть в храме Ильи Обыденного, из-за чего чекисты там разогнали его клир и прислали священника, связанного с Лубянкой. Не поминали советскую власть и в других московских храмах. Непоминающими священниками были отец и сын Мечёвы, служившие в храме на Маросейке. Отец Алексей ушел в заштат и доживал свои век в Верее26.

Бабушка с отцом к нему туда ездили. Отец Алексей в Верее уже не служил, больше уже сидел, но принимал прихожан. Бабушке с отцом он предсказал: «Будете жить долго, умрете своей смертью, все у вас в семье будет хорошо, но никогда не отказывайте всем просящим у вас». Так оно и вышло: бабушка умерла в 84 года, а отец и дед на ходу, в 75 лет, так и не заметив старости.

Сын — отец Сергий — не обладал даром прозорливости своего отца, но был выдающимся проповедником и хорошо писал публицистическо-богословские письма прихожанам. Его письма ходили по православной Москве как послания патриарха Гермогена, сидевшего в польской темнице в Смутное Время. Особенно успешно он писал свои письма, оказавшись в ссылке. Его выслали в 1929 году, а церковь его закрыли и разорили в 1931 году27.

Мечёвы были женатые священники, не монахи и не тайные катакомбные епископы. Называть целую ветвь катакомбников-мечёвцев неправильно, точнее, это были непоминающие православные, входившие в мечёвскую общину на Маросейке. В этой мечёвской общине, очень популярной в Москве, был в те годы своего рода духовный центр катакомбников, в который сходились нити со всей оппозиционной большевикам православной России. Сейчас непоминающее движение кануло в Лету, как утонувшая Атлантида, старею и я, внук и сын мечёвцев и непоминающих.

Разделение катакомбников на даниловцев, мечёвцев, непоминающих в Москве и в Московском регионе28 в сильной степени условно. Это были ветви одного древа сопротивления и советской власти, и Московской Патриархии, как ее придатка. Всеми ими Синод позднего Патриарха Тихона и его преемника, митрополита Петра Полянского, воспринимались как конформистская организация, к которой катакомбники стали в оппозицию. Все это было задолго до пресловутой Декларации митрополита Сергия Страгородского. Точнее, Декларация стала завершением длительного периода уступок Патриарха и митрополита Петра, в конце концов приведшая к открыто декларированному предательству Страгородского и превращению Синода в филиал НКВД.

И поздний патриарх Тихон, и митрополит Петр плохо относились к катакомбникам — они им мешали спокойно, без эксцессов, договориться с большевиками. От непоминающего священника отца Алексея, отсидевшего свое и доживавшего свой век в шестидесятые годы еще при Хрущеве в никогда не закрывавшейся деревянной церковке на острове Северной Двины, повыше Архангельска, я узнал многое на эту тему29.

Отец Алексей когда-то служил в Московской губернии, а на Соловках был близок с «соловецкими архиереями», авторами послания в Кремль. Они ему доверяли, и от них он слыхал, что при изъятии церковных ценностей рядом иерархов ставился вопрос о закрытии всех храмов в России и уходе всей Российской Православной Церкви, с Синодом и Патриархом, в подполье. Но победила точка зрения Патриарха Тихона: идти путем уступок, надеясь на скорую европейскую интервенцию Антанты. Эта призрачная Антанта с надеждами, что она «поможет», в сильной степени влияла и отравляла сознание выжившей при большевиках русской интеллигенции. Тогда звучали такие фразы: «Не могут же не знать в Англии и Франции, что здесь творится. Рано или поздно придет конец их терпению, и они освободят Россию». Увы, эти иллюзии были ни на чем не основаны30.

Об Архангельском отце Алексее в Москве узнали случайно — он написал одной своей бывшей прихожанке письмо, что выжил в ссылке, прошел Соловки, лагеря, а теперь получил приход в Архангельской епархии ввиду нехватки священников и служит на острове, где никогда не поминает Московскую Патриархию и советскую власть31. Меня попросили к нему заехать, так как я регулярно в те годы ездил на Север писать этюды.

Отец Алексей был уже очень стар, но румян, оживлен и обо всем говорил очень трезво и в прошедшем времени: «Погубили

Россию, мы все сами погубили. Мы скоро умрем, а вам жить, вы увидите самые ужасные вещи. Если бы тогда Патриарх Тихон закрыл церкви и ушел в подполье, то хоть бы с музыкой при знаменах погиб, а то нас всех, как овец без пастуха, перебили. Умирать тоже уметь надо. Струсил тогда старичок. Такой шанс крупно повредить им упустил». Отец Алексей знал и Строганову, и тетю Катю Тур, и «княгиню», у которой служил дома.

Княгиней он называл действительно княгиню Валентину Наполеоновну Кутушеву. У княгини Кутушевой была когда-то на дому подпольная моленная, но ее уплотнили, вселив коммунистическую семью, и молиться там стало неудобно. К тому же кое-кого там арестовали, и остатки Кугушевской общины перешли к Строгановой, а сама Кутушева фактически переселилась в строгановскую квартиру и стала вести хозяйство начавшей болеть Надежды Александровны32.

Постоянно бывала у Строгановых и семья князей Оболенских — их выселили из Москвы за город, они держали двух коров и возили знакомым на Арбат молоко33. Постоянно бывала у Строгановой ее дальняя родственница, тогда молоденькая, Наточка Козловская, дочь морского офицера из смоленских помещиков34. Бывал у Строгановой и молодой Даня Андреев, и женщины из Добровской семьи, его воспитавшей. Бывала там и Введенская, и все Киселевы, и моя бабушка Евгения Александровна, и мой отец, регулярно посещавший их квартиру лет десять, с 1923 по 1933 год35. Через строгановский дом прошла масса людей — и мирян, и духовенства.

У многих профессоров и интеллигентов были в Подмосковье дачи и дома — там прятали людей и служили. Как филиал Строгановской моленной возникла моленная у Смирновых в Перловке. Приезжали к Строгановым люди и из Сибири, из Закамья, из Заволжья, с Алтая, и даже из Средней Азии. Но почему-то я не слыхал о ее связях с казачьими землями. Зато с Крымом связь была постоянная.

Одним из столпов Строгановской общины был археолог профессор Фомин. В его экспедиции в Судак под видом студентов направляли с чужими паспортами скрывавшихся белых офицеров и людей гонимых, кому грозил расстрел, и их немцы-меннониты переправляли в Турцию. Интересно, что Строганова, при всей своей консервативности, считала Савинкова героем и помогла двум его людям бежать в Турцию.

Мой отец тоже ездил с Фоминым копать в Судак и там познакомился с целым рядом очень интересных молодых людей36. В моем отце как-то странно уживались крайняя небольшевистская левизна и православие. Наверное, сказывалось родительское воспитание и левая библиотека, которую он перечитал в Екатеринославе еще приготовишкой. Чувствуя эту левую подкладку, Строганова, зная отца как порядочного человека, тем не менее мало его посвящала в конспиративные тайны катакомбных связей.

Русское барство с легким мягким презрением к людям — вещь довольно любопытная, и она сидит во всех нас, потомках русских дворян в двадцати поколениях. Отец как-то скользил по жизни, уклоняясь всегда от плотных контактов и с крайне левыми, и с крайне правыми. Мне кажется, что крайности его всегда раздражали и он, выжив в тридцатые годы, придумал себе, как и многие из его поколения, иллюзорный мир, в котором и пребывал. Постепенно он окружил себя убогими прихлебателями из пролетарской среды и отошел от друзей своей молодости. К концу жизни он вообще не мог говорить на серьезные темы — он от них сразу уставал и раздражался. Это был его способ физически уцелеть.

Однажды он, улыбаясь, мне рассказал, как к Строгановой приехал из Сибири старичок и привез две шитые плащаницы с изображением Николая II и несколько кукол, изображающих убиенного Императора. Эти раритеты покупала профессура, а деньги шли на поддержание сибирского скита. Мой отец не верил в скорый крах большевизма и ждал от них новых гадостей. О своей молодости он поэтому не очень рассказывал. И верили мы с ним тоже по-разному: я долго, очень долго не мог понять русских тайн и никак не мог соединить культуру и православие, элитарную веру и веру народа, а отец любил старую Россию и все хотел соединить христианские и либеральные ценности, и это у него не очень получалось. Оба наши подхода — дольки одного лимона русского скепсиса и, будучи не очень близки в своих заблуждениях, мы были близки в главном — в трагическом восприятии русского пути.

Из-за всего этого я не много знал о Строгановской моленной. Кто постоянно собирался в маленькой комнатке Надежды Александровны, сплошь завешанной иконами, и в большой гостиной с роялем, где в дни служб вешали занавес, я не знаю. Я бывал там очень давно, в младенчестве. Только отдельные имена и отдельные люди, как вырванные страницы из большой книги, выплывают в моей довольно цепкой памяти. Был еще один не описанный феномен советской эпохи — тогда порядочным людям было стыдно выживать, цепляться за жизнь. И многие предпочитали разные формы самоуничтожения и смерти. Фактически целая страна наложила на себя руки. А на фоне этого самоуничтожения партноменклатура и их обслуживающее простонародье чувствовало себя очень уютно, обильно пило и ело, предаваясь животным радостям бытия.

Люди же, подобные Строгановой, противостояли этому морю русского скотства, создавали очаги спасения для одиноких и погибающих и активно боролись с безбожным и бесчеловечным режимом. Мне лично напрочь забытое диссидентство двадцатых-тридцатых симпатичнее диссидентства шестидесятых, так как оно было почвенным и, по большому счету, антизападным, так как Европа фактически предала свою союзницу по Антанте, без усилий которой ей бы никогда не удалось победить Германию и заключить Версальский мир. Европа тех лет танцевала в ночных клубах и дансингах, а остатки традиционной России молились по ночам и прятались от чекистов.

Моленная Киселевых

Зоя Васильевна Киселева и ее мать Милитина Григорьевна — выдающиеся деятельницы движения непоминающих. Отец Зои Васильевны был крупным ученым-химиком, одним из ведущих специалистов по красителям37. Революция его глубоко уязвила и прервала его карьеру крупного ученого и предпринимателя. Его брат, убежденный сибирский сепаратист, был колчаковским генералом, близким к братьям Пепеляевым. Семья профессора Киселева была крепко сибирски купеческая и к большевикам относилась очень плохо. Его жена, Милитина Григорьевна, была тоже из купеческой семьи старообрядческого склада38. Милитина Григорьевна была старушка с юмором, очень ядовитая на язык, умела легко передразнить и сыграть любого неприятного ей человека39. Киселевы очень долго после революции жили во дворе старого дома на Зубовском бульваре40. В довоенные годы большинство остатков старых русских семей жило по-прежнему в тех же местах, что и до революции. Недалеко от Зубовского бульвара был Арбат с переулками, Остоженка, Пречистенка. Все тут и жили, и ходили друг к другу в гости пешком — было от десяти до двадцати минут неспешного хода. В храмах молятся и ногами, шутил один старый батюшка, говоря об удобности расположения церкви на пересечении житейских путей41.

Тот круг людей, который уцелел после чисток двадцатых и начала тридцатых годов и сплотился вокруг Строгановых, более не понес существенных потерь. Много арестовывали ка-такомбников и в области, и вообще в России, но строгановских людей больше не хватали. Исключением было дело Д. Л. Андреева, захватившее семьи Добровых и Коваленских42. Когда люди долго живут в вынужденной изоляции, во враждебной среде, и постоянно общаются между собою, у них вырабатывается своеобразный моральный птичий язык — они понимают друг друга по взгляду, намеку и знают, что можно и что нельзя43. Тут дело не в том, что в форме религиозной оппозиции шипели от злобы бывшие, лишившиеся своих состояний и недвижимости, а суть в том, что свободомыслящие православные пытались противостоять тоталитарному строю и созданной им сергианской псевдоцеркви — ловушке для простаков, куда попы-шпионы заманивали недовольных.

Центральной довоенной моленной была Строгановская, а у Киселевых был все-таки ее филиал. Гостей принимали в большой комнате с кожаным диваном и креслами. На стенах висели мистические картины художника Денисова и ображение снесенного старого собора Сретенского монастыря работы моего отца. Из большой комнаты вела дверь в комнату Зои Васильевны, сплошь завешанную иконами. Когда собирались помолиться, открывали дверь в комнату с иконами. Исповедоваться ходили в чуланчик около кухни, где стояло древнее распятие в серебре.

В мое время здесь бывали Картавцевы — Илья Михайлович и Ирина Михайловна. Илья Михайлович был библиофил, библиограф и геральдик. Его арестовали еще в Петрограде, объявив общество библиофилов, в котором он состоял, монархической организацией. Их всех увели прямо с заседания в Петропавловскую крепость, в каземат44. Жена и дети официально отказались от Ильи Михайловича и он, отбыв свой срок, остался в северном лагере вольнонаемным завхозом и как потомок помещика был образцовым хозяином. Возвращаться ему было не к кому, да он и не хотел, справедливо считая, что его снова посадят.

Это был резкий человек, чеканивший фразы. У него был орлиный горбатый нос, прекрасная борода и лысоватый блестящий мраморный лоб. Он был очень строг, красноречив и ненавидел большевиков беспредельно, не считал их людьми, и был плохого мнения о русском простонародье, которое очень хорошо знал по лагерям. При Хрущеве он вернулся в Москву, к сестре45. К Киселевым они оба приходили пешком: шли до Смоленской площади, а оттуда по Садовому кольцу. И брат, и сестра были архаичными людьми прямо из двадцатых годов.

Бывала там и старушка, урожденная Бахметьева. Ее предки наследовали имение Красный Рог Брянской губернии графа Алексея Константиновича Толстого, откуда они вывезли его бюро красного дерева и книги с автографами поэта46. Бывала у Киселевой и сестра археолога профессора Фомина, звали ее Софьей, отчество я забыл47. Бывали у Киселевой и какие-то Голицыны48, потомки племянницы Потемкина, которую он пристроил в семейство Гедеминовичей49.

Когда приезжал священник, то приходили несколько женщин простонародного типа, очень верующих. Это были самые верные нелегалки, они-то и ездили по ближнему и дальнему Подмосковью и развозили по общинам непоминающих деньги, продукты, лекарства, выполняя самые разные поручения. Умирая, Строганова передала кассу Зое Васильевне Киселевой, и та стала выполнять ее функции50.

Иногда, раза два в год, из Александрова приезжало трое людей; среди них был очень высокий худой старик с палкой. Он был костляв, с офицерской щеточкой усов, желтыми седыми волосами, глухо кашлял, стоять ему было трудно51. Он был носителем какой-то исторической фамилии, но ее не называли, так как жил он по чужому паспорту и боялся показываться в Москве, где его с давних пор ловила Лубянка. С ним приезжали две женщины, его опекавшие52.

До войны в Александрове, Дмитрове, Коврове, Орехово-Зуеве, Покрове, Вязниках, Верее, Серпухове были общины непоминающих, с которыми и Строгановы, и Киселевы поддерживали связь. Все это называлось «сто первый километр», где жили люди, пораженные в правах и высланные из Москвы. Интересно, что со мною, совсем еще тогда молодым человеком, Киселевы с удовольствием контактировали, но не из-за того, что я выполнял какие-то послушания в их общине. Дело было в другом. У многих членов общины были печальные лица, они часто во время служб плакали и подолгу, измождая Киселевых, жаловались им на невзгоды их действительно трудной жизни. Было такое впечатление, что процесс покидания земной жизни у них начался за десятилетие до физической смерти. Все это очень всех угнетало, и Киселевы фактически выполняли функции психиатров53. А я в силу своих материнских казачьих корней никогда не был живым покойником и любил в самой тяжелой ситуации поиздеваться над людьми, что, конечно, грешно. Я был, что называется, из хорошей семьи, не курил, не пил и никогда не ныл, что было исключением среди Киселевских людей. Этим своим качеством я был отчасти обязан тому, что родители на меня мало обращали внимания в детстве и я вырос среди дворовой шпаны на Дмитровке и Тверской54.

Мы в детстве делали чудовищные вещи, и многие мои тогдашние приятели угодили в колонию55. Почему мы решили в детстве воевать с властью — не знаю, но это была первая школа бунтарей-шестидесятников. С тех пор я никогда не уважал власть и ее не боялся. Я часто рассказывал Киселевым всякие наши безобразия, и Киселевы, смешливые старухи, подолгу хихикали, смеялись и крестились, говоря, что я ввожу их в грех. Советскому строю, как и любой блатной компании, было свойственно соблюдать людоедские табу и почитать тотемы. Осквернение тотемов жестоко каралось56.

Так как мужчин-непоминающих после войны осталось очень мало, то в основном лампадку православия поддерживали женщины с очень несчастными судьбами. Как я сейчас понимаю, смиренные и согбенные посетители Киселевской моленной не всегда были такими57. Одно дело, когда людей гнетет возраст и болезни, а другое — когда целое общество образованных людей объявляется зловредным и истребляется как зараженные животные.

Я помню приезд последнего подлинного катакомбного священника к Киселевым — это был почти глухой старец с цепким взглядом. Уши ему отбили в «органах», как он сам говорил: в одном ухе барабанная перепонка лопнула, а другое чуть слышало. Исповедоваться ему в грехах было совсем легко, так как он плохо слышал58.

Уже тогда меня мучило нехристианское ощущение, что я живу уже вторую жизнь, а первую прожил где-то между девятисотым и сороковым годом и был кем-то расстрелян. Дело было нешуточное и довольно сложное — я вдруг узнавал места, где я никогда не бывал, иногда рассказывал вдруг незнакомым мне пожилым людям о событиях их прежней жизни. Меня все это изрядно пугало, как будто в меня поселился пожилой тритон или варан и живет своей, независимой от меня жизнью. Во всей этой истории была какая-то нехорошая инфернальная тайна, и я иногда рассказывал Киселевой обо всех этих делах, и она, вздохнув, говорила, что это все от тяжелой дворянской наследственности и что среди дворян всегда было много психопатов, но ко мне это не относилось, я был всегда человеком сдержанным.

Раздвоение моей личности зашло тогда очень далеко, и я стал ощущать в себе некий дар и стал его использовать. В чем был этот дар? На меня накатывало, и я заходил в опустелые дома и воссоздавал жизнь людей, в них когда-то живших, — знал, кого убили, кто повесился, кто был особенно несчастен и т. д. Все это подтверждалось. Чтобы вещать, я иногда расставлял руки и вибрировал пальцами. Вреда я никому никогда не делал и зла не желал. Иногда я в таком состоянии молился Матери Божьей, тоже подняв к небу две руки и чуть вибрируя пальцами. Мне казалось, что с неба нисходит тепловой столб, который я тогда ощущал59. Откуда эти знания? Кто мне их дал и почему?

Условием их появления было строгое воздержание и умеренность. Молитвенником я тогда был средним и искать эти качества в своем православии не мог. Я тогда впал в вегетарианство и стал избегать девушек, хотя некоторые нравились мне, и я им тоже. Я и тогда, и сейчас отношусь с сомнением к роли женщин в советском государстве. Унизив всячески мужчин, большевики сделали из советских женщин социальный и сексуальный костяк своего режима. Эти свои инфернальные и личные проблемы я тогда обсуждал с Киселевой, и она мне все объяснила: «Вы, Алеша, живете всегда рядом с миром мрака и имеете с ним очень близкую связь. Поэтому вам надо жить всегда рядом с церковью, чтобы мрак вас не поглотил».

Ум Киселевой тогда был свеж, она бывала в издательствах, где переводила, ездила по городу, общалась с давними знакомыми, распределяла оставшиеся от Строгановой средства. По поводу Строгановского золотого фонда она говорила мне: «Новых поступлений почти нет, все состарились и обнищали. Теперь я больше всего трачу на похороны». Закат остатков Строгановской общины, перешедшей к Киселевым, был связан с появлением отца Всеволода Шпиллера и еще нескольких реэмигрантов. Тогда они изрядно навредили всем нам60.

Строганова недаром боялась провокаторов из Парижа, Киселева была несколько политически наивней. При всем том Киселева называла Чистый переулок, где жил сергианский ересиарх, православным филиалом Лубянки и обходила это место как нечистое. Мне было неудобно предупреждать Зою Васильевну, что ее контакты со священниками-реэмигрантами добром не кончатся.

Окончив институт, я не хотел рисовать рабочих и одно время подрабатывал в Патриархии, мне было любопытно посмотреть на этих зверей вблизи. То, что они мне платили, хватало на белое молдавское вино, маслины, сыр рокфор и рыбу. Другой пищи я тогда не ел. Писал я в то время свои инфернальные видения — все какие-то жуткие суды и мучения жертв. Художник — это мембрана потустороннего, и не больше. Художник никогда не знает, что он напишет, садясь за мольберт. Заходя из Чистого переулка, я рассказывал Зое Васильевне, как жрали сергианские иерархи, какие у них морды, какие у них дикие завхозы61 и какие они ворюги, как они тащат из Загорска балык ящиками и как они, как баскаки едят, не вытирая текущий с лица жир.

Среди ее общины один Илья Михайлович Картавцев был политически не наивен, остальные были далеки от политики. Все чистые, нормальные люди наивны — в этом их сила и слабость одновременно. Но когда наивный человек разочаровывается, то он разочаровывается всерьез и надолго.

Несчастьем русской интеллигенции была ее вера в русский народ, в то, что он несет в себе некую высшую мистическую сверхзадачу, почти мессианского характера. А русский народ был народ как народ, не хороший и не плохой, малокультурный и полудикий, и, в силу своей дикости, очень жестокий. Кроме веры в народ, был миф о России как об особенной, отдельной от всего мира стране, где жизнь делалась по Божьим заповедям, одним словом, миф о Святой Руси, он же о Беловодье и граде Китеже. А на самом деле в России были только островки православия и культуры, а сама страна всегда жила, как большое животное типа тюленя или морской коровы-дюгоня, для которых холод является привычным условием существования. Но в кругу Киселевой о России говорили по-прежнему с большим пиететом. Хотя от России в шестидесятые годы оставался почти один пшик, а теперь нет и тогдашнего пшика. О процентах русскости в советском болоте спорили и тогда, спорят и сейчас. Тридцать процентов населения помнит, что они русские и православные, около пяти и чуть больше процентов оппозиционны к переродившимся русскоязычным, а остальные шестьдесят пять процентов — это человеческий балласт, живущий наподобие цветных на окраинах американских городов, и ничего больше. От России остались одни оскверненные могилы, на которые, как змеи на звук флейты, выползают из своих нор и убежищ отдельные случайно уцелевшие русские. Но, к сожалению, очень уж тиха та флейта, чтобы их собрать.

Пожилые люди из Киселевской моленной дальше дач своих родных и знакомых не выезжали, уже поездки в Загорск, Александров, Серпухов или Вязники казались для них дальними путешествиями. Все они как бы служили одну постоянную панихиду о прекрасной стране, где они были когда-то молоды, имели дома, имения и где жили свободно, не оглядываясь постоянно от страха. Большевизм сделал людей определенного профиля малоподвижными затворниками, катакомбниками и в прямом смысле. Ездить было опасно, могли схватить, проверить документы.

С одной непоминающей случилась совершенно удивительная история. Признаюсь, я ее воспринял как миф. Во время войны у одной нашей старушки умерла сестра. Она ее не похоронила, а, одев, положила в угол. Они обе были истощены, и усопшая мумифицировалась. И в мумифицированном виде пролежала лет двадцать. Сестра слегка тронулась и каждый день ставила мумии сестры мисочку со свежей пищей. Она сделала для мумии специальную полку и держала ее за занавеской. Недалеко от их комнаты была общественная кухня, откуда шел большой жар, способствовавший усыханию тела. Все это выяснилось при расселении их коммуналки уже в хрущевские годы. Мне этот случай казался невероятным, но его подтвердил знакомый мне врач скорой помощи, сам видевший эту мумию в медицинском музее одной из клиник. Врачи называли это тело «мощи из коммуналки». Обе старушки были праведницы и постоянно молились.

Был еще один непоминающий интеллигент, который имел большую библиотеку и много дореволюционных периодических изданий и газет. Из отвращения он перестал выходить на улицу и целые дни лежал и читал. Соседи приносили ему немного поесть, и он так жил много лет, не желая видеть советской жизни62. Он был умеренно верующим, каждый день молился, зажигал лампадку, но не претендовал на особенную православность. Конечно, он не любил советской Церкви. Днем окна у него были зашторены, ночью он их открывал. Раньше он иногда выходил гулять в сумерки, но постепенно перестал. С родней он не поддерживал отношений, так как они большевизировались, а он этого не любил. Он получал очень умеренную пенсию, запросы его были ничтожны, и он тоже, наверное, мог бы мумифицироваться, но он умер своей смертью, и его наши отпели и похоронили63.

Уже на Зубовском бульваре у Киселевых жила некая Танечка, худая, среднего роста, седая стриженая старушка с неподвижным благообразным лицом. У нее кто-то из родственников был сенатором, и их семью страшно преследовали. Танечка от всех обысков, облав и отсидок впала в ступор и стала малоподвижным инвалидом. На Зубовском Танечка еще как-то двигалась, даже помогала по хозяйству, а когда Киселевых выселили в новую небольшую квартиру на Пресню, то она большей частью уже лежала и смотрела в потолок неподвижным взглядом. Когда я на Пресне входил в комнату Зои Васильевны, то она говорила мне: «Можете говорить о чем угодно, она уже не воспринимает человеческую речь, она вся в детстве, ей лет семь, она играет в серсо, гуляет с бонной, ездит с папа на Тверскую в кафе-кондитерскую есть пирожные и т. д.» Но было как-то неуютно чувствовать рядом с собою лежащее тело, впавшее почти в летаргическое состояние.

На Зубовском у Зои Васильевны была большая библиотека, в том числе и религиозная. Ее совершенно не интересовали Хомяковы, Соловьевы и другие околоцерковные философы, включая Флоренского. Но были все богослужебные книги и литература по Епархиям: были комплекты губернских церковных ведомостей, были многие документы по кафедрам и монастырям — старые пожелтевшие указы, деловые письма Консистории, Святейшего Синода, архиереев и митрополитов.

Я много читал эти бумаги с синим и фиолетовым машинописным шрифтом и с интересными печатями и подписями тогдашних Владык. Были там и протоколы Поместного Собора 1917 года и несколько папок Объединенного Совета приходов. Я тогда впервые услышал об этой организации. Я спрашивал у Киселевой, откуда эти бумаги? Оказалось, что это документы дореволюционной Московской Епархии, переданные еще Строгановой ушедшими в подполье архиереями. Эту часть архива Московской Епархии вывезли ночью на двух извозчиках, не дав его опечатать. Был целый большой шкаф документов64.

Я спросил Киселеву, для чего его хранили все эти годы? И получил ответ — все это должны были передать законной власти, когда она войдет в Москву, и законному русскому Владыке, когда он займет Московскую кафедру. Но ничего законного не появилось ни тогда, ни сейчас. По-прежнему у власти политработники и офицеры КГБ.

В Московском регионе с непоминающим движением к концу шестидесятых годов практически было покончено — доживали последние верные. Было такое понятие — имперские русские, то есть носители идеи Великого Русского православного государства, необязательно монархии. Наши постепенно исчезнувшие молельные принадлежали по своему составу и направлению к носителям идей особой русской православной цивилизации. В них входили профессора и их дети, семьи крупных чиновников, офицеры, генералы и их дети. Подчеркиваю, среди них почти не было мещан, русофильски настроенных неевропеизи-рованных купцов и старообрядцев. Старообрядцы были только у Величко, и за их счет он продержался чуть дольше. В общем, это было в какой-то степени сословное движение. Последнее, что оставалось у людей, Церковь — и ту отняли большевики, создав ее сергианский муляж65.

Человек, политически согласный с большевиками и их режимом, не мог оказаться среди непоминающих. Очень много потомственной русской интеллигенции и дворян не за страх, а за, совесть служили большевикам и исправно ходили в сергианские храмы. Пока были живы два старших поколения интеллигенции, внутренне не принявших большевизм, то домовые церкви или же моленные, как мы их называли, существовали. А третье поколение уже отошло от принципиального антикоммунизма и от основателей непоминающих с их идеалами. Советский строй и советское мышление — это страшная зловещая утроба, мещанско-бюрократический беспощадный желудок, который кого хочешь переварит, не только гвозди, но и отдельные личности, часто достаточно не слабые. Советское общество, атеперь и постсоветское, строится на духовно капитулировавших личностях. Это внутреннее капитулянтство — фундамент любого строя и после большевиков66.

Бывала, кроме меня, кое-какая молодежь и у Киселевой, но они постепенно от нее отошли и оказались в сергианских храмах. Я сознательно избегал принципиальных разговоров с Киселевой по многим причинам: во-первых, пережившие террор двадцатых-тридцатых годов все духовно искалечены и фактически инвалиды; во-вторых, сама Киселева была больна периодическими припадками эпилепсии67; в-третьих, она делала что могла, помогая стареющим членам своей общины. Ее положение как руководителя-наставницы было безвыходным. На нее все опирались, не понимая, что ей самой нужна опора.

И все-таки, один принципиальный разговор с Киселевой у меня состоялся. Я ее спросил, один на один, как очень много думающего человека, обладающего большой эрудицией по церковно-историческим вопросам: что будет дальше? Как нам всем быть? Что будет с Россией? Склад ума у нее был вполне мужской, так же, как у ее сестры Александры Васильевны, крупного самостоятельного ученого68. И Киселева ответила мне откровенно: «Мы ждали освобождения где-то до сорокового, до начала войны. Но в лице немцев увидели еще худшее рабство и разочаровались в Западе69. Потом мы все стали стареть, болеть, а около сорокового года мы были в расцвете сил и наши родители еще не были стариками, и тогда еще было можно спасти нашу православную Россию. А сейчас все другое, и мы в этом новом не все понимаем: нам кажется, что все дичает и носит упрощенный животный характер. Современные вам, Алеша, люди с нашей точки зрения, по нашим нормам, уже не совсем люди. Ну а вы, Алеша, наследовали все худшие качества и дворянства, и русской интеллигенции — хоть вы и верите в Бога, и любите нашу Византийскую церковь, но вы скептик, бунтарь, вы плохо относитесь к прогрессу, вас идеологически мотает, вы максималист, вы можете оказаться среди экстремистов70. Нам нужно сейчас достойно умереть и помочь друг другу уйти в небытие. А вам предстоит пережить долгие мутации советского общества. С моей точки зрения, след России на этих землях оканчивается, как имперская нация русские исчезают и вряд ли смогут возродиться». Вот с такими мыслями Киселева жила в последнее десятилетие своей жизни71.

Свой крест помощи больным и страждущим, будучи сама нездоровой, Киселева несла очень достойно, все время собирала посылки, сухие продукты, одежду, лекарства для других братьев и сестер, осевших в других городах после арестов и ссылок72. Однажды Киселева послала меня в скит под Рыбинском с посылкой. Об этой поездке я пишу далее отдельно. В Строгановском и Киселевском обществе все знали друг друга очень давно и откровенно боялись по старой памяти тридцатых годов, новых людей.

Однажды к Киселевой обратились через знакомых какие-то православные, собиравшиеся и тайно молившиеся — это были истинно православные христиане. Она ездила к ним в Калужскую область и, вернувшись, много рассказывала о современной колхозной деревне, где она давно не бывала, и о людях, с которыми она там познакомилась. Около какого-то городка, где был большой завод, в селе собирались православные и молились. Советскую Церковь они не признавали и туда не ходили. Священника у них не было, и они искали в Москве пастыря, который бы их хотя бы периодически окармливал. Но к этому времени все знакомые и близкие Киселевой непоминающие Владыки и пастыри скончались, и она начала ходить в сергианские церкви и направлять туда членов своей общины. Все-таки Киселева помогла калужским крестьянам и рабочим — она знала каких-то блуждающих монахов и священников, которые не признавали Патриархию. Она и связала эту общину с ними. «Люди там хорошие, верующие, но службу знают плохо, сами толкуют Апокалипсис и, главное, — у них нет ни одного культурного человека, кроме одного бывшего купца», — рассказывала она.

Из сергианских священников доверием Киселевой пользовался священник Голубцов. Он служил в старом соборе Донского монастыря. Это был немолодой строгий пастырь, по-видимому старший из братьев Голубцовых. Их всех любила умеренно антисоветская московская интеллигенция. По-видимому, они не работали на Лубянку и ни на кого не доносили. Один из братьев был епископ Гдовский Сергий. Он был искусствовед и писал статьи о Рублеве. Года три назад я был на похоронах последнего из Голубцовых. Он служил в древнем деревянном храме в Ивантеевском благочинии РПЦ. Он заранее приготовил себе могилу, выложив ее кирпичом. Население его любило, и все плакали о нем. У старшего Голубцова я трижды, вместе с Киселевой, причащался в Донском монастыре. В Донской я всегда любил ездить, посещая бронзовую плиту бесстрашного Чаадаева и ангела с ободранными тогда крыльями на надгробии работы моего предка Мартоса. Этот монастырь сохранил большое обаяние неоскверненного места, вобравшего в себя обломки сносимой большевиками первопрестольной.

Потом Киселева стала общаться с какими-то приехавшими из Франции и Бельгии священниками-реэмигрантами и отцом Всеволодом Шпиллером. Имена этих священников, кроме отца Всеволода, к которому я с ней неоднократно ездил, я забыл. В это время я окончил художественную школу в Лаврушинском и поступил в Суриковский институт и перестал часто бывать у Киселевой, больше посещая моленную Величко. Обеих Киселевых я продолжал ценить как собеседниц с сочным русским языком и беспощадным юмором. А вот общую плаксивость их прихожан и хождение в сергианские храмы я молча внутренне осуждал.

Их вынужденный переезд на Пресню прошел без меня. На Пресне, в желтокирпичном советском доме, на третьем этаже, в тесной трехкомнатной квартире, было уже совсем не то. Исчезла намоленная аура, перестали своим ходом заходить и прежние знакомые. Появились там и совсем другие люди. Милитина Григорьевна вскоре слегла, усатый профессор-отец походил-походил по тесной квартирке и через год-другой умер от плохо перенесенной операции простаты. По большому счету, Зоя Васильевна была очень живой земной человек. Не будь проклятого советского времени и ее болезни, она была бы прекрасной чадолюбивой матерью и супругой73.

В православном монашестве из десяти насельников монастыря обычно только один всерьез уходит от мира, а девять живут в монастыре от житейской неустроенности и грешат по мере своих сил. Это совершенно ненормально и, по-видимому, в следующем тысячелетии надо выработать совсем другие уставы, чтобы послушников постригали лет через 15—20 жизни в обители, никак не раньше. В монашество нельзя постригаться от житейских неурядиц — наоборот, монах должен находиться в абсолютном душевном покое и быть полностью бесстрастным ко всему — только тогда он подлинный монах.

На Пресне я у Киселевых бывал мало. Там иногда по-прежнему собирались и молились. Огромный киот, переделанный из большого старинного шкафа, стоял в изголовье старой складной стальной французской кровати, привезенной от Строгановой. Эта кровать была походная, ее бросил в Смоленском имении Строгановых маршал Даву. У Строгановой был также кожаный погребец Даву с его стаканами с вензелями. Подобная походная кровать Наполеона есть в Историческом музее. На этой постели умерла Строганова, потом Милитина Григорьевна, а потом и Зоя Васильевна.

Вдоль стен комнаты стояли шкафы с книгами и архивами. В углу в ступоре лежала неподвижная Танечка, она молчала и только постоянно моргала. В коридоре на тюфячке умирала зловонная черепаховая бульдожка и смотрела на всех умными человеческими глазами. Окружали Киселеву в это время люди из общины отца Всеволода Шпиллера. Они делали себе карьеры в музеях, в журналах, подвизались в сергианских храмах. Бывали там и сергианские попы. Они объявили себя наследниками отцов Мечёвых и катакомбников.

В это время Киселева уже стала болеть и с трудом передвигаться. Иногда она добиралась в церковь Николы в Кузнецах и в храм Иоанна Предтечи на Пресне, где служил митрополит Питирим74, «красавец», по словам Киселевой. Питирим был якобы из семьи потомственных тамбовских священников. Я знал одного его иподьякона, который рассказывал, как долго уговаривал Питирим своего дьякона, отца Владимира Русака, сжечь рукопись о гонениях на Церковь. Когда Владимир Русак отказался это сделать и передал рукопись в западное издательство, то Питирим отдал его на растерзание КГБшникам и его арестовали. Я не буду упоминать о тех людях, которые окружали Киселеву в последние годы ее жизни — я их чуждался. Меня поражало, что они, будучи осведомлены о большевистских мерзостях, все-таки признавали Московскую Патриархию и ходили в их храмы. Что это такое? У них была такая дрянная идейка — слова молитв у сергиан те же, и мы не оскверняемся, ходя к ним. Многие из них были из дворян, даже из князей, и они прекрасно знали все о провокаторах и жуликах в раззолоченных митрах. И они, тем не менее, считали себя наследниками немоминающих и ката-комбников, и Киселева им была нужна как символ их измены75.

Конец Киселевской моленной и духовное угасание компании людей, бывавших на Зубовском, был связан с тем, что позиция сидения на двух стульях оказалась роковой — нельзя хорошо работать на большевиков и одновременно быть к ним в оппозиции. Людям кушать надо, детишки голодные, жене новое платье купить надо — и т. д. Суть этой притчи в том, что нельзя материально зависеть от тех, с кем борешься. Поэтому староверы в леса уходили и там вели свое дикое, отдельное от никониан, хозяйство. У писателя Бунина женщины не рожали, и у настоящих, первой и второй волны, катакомбников тоже насчет семей не все хорошо было76. Наши общины были своего рода монашескими орденами. Киселеве кое поколение ушло в аскетизм, а следующее по биологическому возрасту стало советскими людишками, и гнусная совдеповская трясина их засосала и привела в сергианские храмы, где вполне оправдывали их конформизм и капитулянтство.

На Пресне Илья Михайлович и Ирина Михайловна тоже перестали бывать, так как их последовательный, глубинный и органичный антикоммунизм был явно неуместен в новом окружении Киселевых. Когда Илья Михайлович умер, то остался его огромный архив по геральдике и по истории родственных ему дворянских родов77. Это наследие Зоя Васильевна одно время хотела передать мне, это приблизительно двадцать коробок рукописей, вырезок, перепечаток из дореволюционных изданий. Я был согласен спрятать их на даче, но, наконец, нашелся ученик Ильи Михайловича, геральдик, работающий по вопросам наследства эмигрантов и иностранцев, и архив отдал и ему.

Тогда мне пришла мысль, что и Киселева, и Картавцев, и другие были законными хранителями и наследниками ведомств и организаций Империи, оставшихся на территории России. Недаром Строганова передала моему отцу шитые золотом знамена Московского гарнизона и зеленое знамя Московского дворянского ополчения, сказав: «У вас, Глеб, дед — генерал, у Любы78 брат — командир РОВС, возьмите знамена и храните до тех пор, пока не вернутся наши, тогда отдадите их властям».

Знамена я сохранил, отец перед смертью вспорол подушку с ними, но кому я их передам79?

Я много раз видел, как хищные советские люди делили имущество умерших русских людей, и этот процесс всегда вызывал у меня брезгливость. Самое большее, что я брал — это какую-нибудь вещь на память об усопшем, не больше. На Пресне у Киселевых были панагии 15 века, серебряные и золотые мощевики, иконы в серебре, камнях и жемчугах. Остались ли у нее золотые ценности от Строгановой, я не знаю, скорее всего, она их раздала людям. Зоя Васильевна ухаживала и за матерью, и за Танечкой, а когда сама стала болеть, к ней переехала ее младшая сестра Александра Васильевна. Свою квартиру она сдала жильцам и перебралась па Пресню к больной сестре80. Вместе с сергианскими попами, супружеская пара создала неприятный для меня фон в опустевшей киселевской квартире. Неуютно было и Зое Васильевне. Кончилось это тем, что я почти перестал там бывать.

Потом Киселева умерла. Сергианское духовенство похоронило ее торжественно. Был даже кто-то из епархии. После ее смерти я там был. Александра Васильевна показывала мне фотографии, письма, открытки Коваленского, Андреева. Все церковное имущество сестра отдала сергианским попам, и архив тоже. Распорядителей и желающих получить подлинные документы и драгоценные реликвии было достаточно81. Я зашел в комнату Киселевой, попросил выйти Александру Васильевну и помолился один, вспомнив всех трех женщин, умерших на еще стоявшей пустой кровати французского маршала, невесть зачем завезшего это сооружение в Россию.

Для меня Киселевская моленная умерла задолго до кончины Зои Васильевны. Ни о какой преемственности непоминающего движения я и не думал тогда. Русская интеллигенция изрядно выродилась, и пытаться объединить ее — дело бесполезное. Москва, с моей точки зрения, мертвый город — новый Вавилон. Быть священником я тогда не хотел, наглядевшись на серги-анских попов, бежавших после службы домой и не желавших, вообще, общаться со своей паствой.

Моленная Величко

Совсем иного характера была моленная в доме Валериана Вадимовича Величко. Он жил в ныне сожженном особняке, когда-то принадлежавшем актеру Малого театра Щепкину. Особняк с обстановкой у наследников Щепкина купил отец Величек. В доме сохранялась мебель красного дерева тридцатых годов, принадлежавшая еще Щепкину. «На этом диване в гостиной сидел еще Гоголь», — говорил, улыбаясь в усы, хозяин. Диван не переставляли с этого места больше ста лет. На стенах висели портреты предков Величко во фраках и шелковых галстуках, копии с французов, работы раннего Тропинина, рисунки Кипренского и Теребенева82.

После всех уплотнений, семья Величек сохранила пять комнат с отдельным входом. Задние комнаты были сплошь завешаны иконами. Иконы и книги лежали повсюду стопами и завалами. С двадцатых годов Величко увлекся иконописью и собрал лучшую в Москве коллекцию икон. В мое время в доме жили Валериан Вадимович, две его сестры — Наталья Вадимовна и Зоя Вадимовна. Я не застал их старшего брата, совершеннейшего дореволюционного французского маркиза, по словам его знавших. Валериан Вадимович был когда-то членом Английского клуба. Он говорил: «В клубе за соседним столиком со мною постоянно обедал сын Достоевского, и, к удивлению, он был вполне приличным человеком». Из этого видно, что Величко был очень консервативен и не считал писателя Достоевского нормальным приличным человеком, видя в нем предтечу пришествия большевиков — слуг и приспешников Антихриста. Величко и Льва Толстого опасался как тлетворной личности, говоря о нем: «Граф был отъявленным анархистом и неоднократно публично желал разорения храмов и уничтожения духовенства. Его недаром предали анафеме как слугу дьявола»83.

Величко был с детства связан с близлежащими храмами и монастырями. Рядом с его особняком был ныне снесенный храм, а чуть подальше — церковь на задах Петровки-38 уцелела, но была обезображена. Особенно близко он был связан с Высоко-Петровским мужским монастырем. Изо всех этих храмов, когда их стали разорять большевики, духовенство стало передавать ему, как очень почтенному прихожанину, на хранение самые ценные иконы, рукописи и утварь. В частности, из снесенной церкви рядом с его домом84 ему передали две подписные иконы письма Симона Ушакова.

Особняк Величко помещался прямо над Цирком и Центральным рынком, к нему можно было подняться по лестнице и со стороны Цветного бульвара, и со стороны Петровки85. Величко был врач-терапевт и очень хороший диагност. Как все старые русские врачи, он был универсалом и ставил диагнозы без ошибок. У него была масса постоянных пациентов, которые верили только ему. В тесном коридоре его особняка вдоль стен сидело человек 15—20, а во дворе всегда стояло такси, чтобы везти его к больному. На ободранных дверях, под характерным ампирным деревянным козырьком, были деревянные резные львиные морды, потом уничтоженные домоуправлением. Зарабатывал Величко очень большие деньги, и все они шли на покупку икон.

Внешне он был изящный европейский старик среднего роста, с усами, в черном пиджаке, серой вязаной жилетке и в черном галстуке с жемчужной заколкой. Похож он был и на Ромена Роллана и на других европейских интеллигентов его поколения. Внешность он имел скорее петербургско-европейскую, а не московскую. Меня, совсем молодого человека, он провожал до холодных сеней, как он всегда провожал своих гостей до революции. В коридоре, где сидели со скорбными лицами больные, висел совершенно черный портрет братьев Жемчужниковых, с одним из них был знаком Величко, он-то и подарил ему этот портрет. Еще отец Величко купил у наследников Тропинина его юношеские работы, когда он был крепостным графа Торкова: альбом ранних рисунков и копии с Грёза и Фрагонара. Альбом Величко уговорили продать в Третьяковскую галерею, и в ее советском каталоге упоминается фамилия бывших владельцев.

Большевиков Величко терпеть не мог. Но как врач лечил всех подряд, в том числе и семьи красных бонз. В этом одна из причин, что его не арестовали и особняк не разгромили. Вторая причина его уцелевания — это Павел Дмитриевич Корин. Корин, любимый ученик Нестерова, был очень сложной и политически противоречивой фигурой, близко связанной с семьей Максима Горького86. Ученик Нестерова, Корин, попал в круг Максима Горького, чей портрет он на писал на Капри87. Корин вполне прижился в горьковском «чекистском обезьяннике» и сделал себе на нем карьеру. Правда, периодически он безобразно напивался и валялся на земле, плача и причитая: «Топчите меня ногами, я предатель!». Грабарь и Корин поручились на Лубянке за Нестерова, но при условии, что они будут его контролировать и держать под колпаком в квартире на Сивцевом Вражке. Нестеров так и умер почти под домашним арестом. Он писал портреты ученых и боялся писать изображения монахов, которые не одобрялись на Лубянке. За это хорошее поведение его частенько подкармливали большевики88. Находясь под чекистским колпаком, Нестеров всего опасался, и к нему тоже боялись ходить, как к человеку, чьи контакты просвечиваются агентами.

Дочери Нестерова тяготели к непоминающим и ходили в храм Ильи Обыденного, где одно время было много катакомбников. Мне рассказывали, что дочери прямо говорили единоверцам: «К нам в дом не ходите, нас контролирует НКВД, и отца, и внука поэта Тютчева, и искусствоведа Дурылина, и всех, кто к нам ходит. Соседи как попки выскакивают, когда к нам люди приходят». Так что Нестеров жил в изоляции и глядел на все и на всех затравленным волком. Он был опасен НКВД как один из духовных вождей предреволюционной интеллигенции, и его окружали агенты89.

Павел Корин, задумавший и написавший картину «Последний выход»90, был вынужден ее сжечь по требованию Лубянки. Для него это был очень большой удар, от которого он никогда не оправился. Остались портреты к этой картине, среди них большой портрет митрополита Сергия Страгородского, основателя чекистской сергианской церкви91. Корина большевики духовно сломали, и он стал, по примеру своего учителя Нестерова, писать портреты и делать эскизы для мозаик метро. Любителем икон

Корин был неистовым и часто ходил к Величко любоваться его сокровищами. А сокровища там собрались немалые. Величко скупил почти все иконы из собрания Виктора Васнецова, у него также была масса икон из закрытых московских старообрядческих моленных.

Семья Виктора Васнецова, да и он сам, не заискивали перед большевиками и не подлизывались к ним, и находились в молчаливой оппозиции к красному Кремлю. Нестеров был из ела-бужского купечества, а Васнецовы — из вятского духовенства. Им все, что произошло после 1917 года, явно не нравилось. Сын и дочь Васнецова были катакомбниками. Я их обоих внешне помню. Сын Васнецова, седой господин с эспаньолкой, ходил к Величко не только продавать иконы, но и молиться. Величко его уважал как личность, объясняя, что сын продает собрание отца, так как ему нечего есть, и он принципиально не хочет служить большевикам. Корин, по-видимому, защищал Величко на Лубянке92.

Любая подпольная антисоветская организация93 при широко разветвленной осведомительной сети органов ГПУ была легко выявляема и проваливаема. Именно поэтому большинство катакомбных общин в Москве и Подмосковье были разгромлены. В те годы любое сборище вызывало подозрение. Уцелели или только почти семейные, десятилетиями проверенные сообщества, или же те общины, которые имели мощное прикрытие на Лубянке, которая считала выгодным для себя иметь такое выявленное подпольное объединение, чтобы его легко было отслеживать.

В данном случае, община Величко контролировалась НКВД через Корина, который подсылал туда своих людей. В общину Величко постоянно приходили «нестеровские мальчики» от Корина94. Присылала и жена Корина каких-то юрких дам в платочках, все вынюхивавших и выспрашивающих. Корин давно связался с Московской Патриархией и умело затягивал Величко в контакты с ними. Корин ввел к Величко дальнего родственника Алексея Симанского, Алексея Даниловича Останова, создателя Археологического кабинета при Семинарии и Академии в Загорске. И его отец, управляющий делами Симанского, Данила Андреевич, и его сын, Алексей Данилович, умерли не своей смертью — их залечили врачи-чекисты95.

Алексей Данилович, увидев иконное собрание Величко, решил тоже наложить на него лапу. Для этого он организовал встречу Величко с Алексеем Симанским. Это произошло за городом, на даче Патриарха. Был ужин, Величко много говорил с Симанским по-французски96. За ужином Симанский сказал Величко: «Я знаю, вы нас не признаете, но я должен ввести корабль Церкви в мирную гавань и тогда все примирятся». Величко сказал потом сестре Зое Вадимовне: «Знаешь, Зоечка, он вполне воспитанный, учтивый человек, но серой от него все равно пахнет». Симанский заверял Величко, что он как мог облегчал участь всех арестованных священников. От дальнейших встреч с Симанским Величко уклонился. Симанский, по-видимому, хотел, чтобы Величко завещал свое собрание Патриархии, а через «органы» он знал о катакомбной общине, собиравшейся у него.

Величко, когда его везли к больному через Красную площадь, отворачивался, чтобы не видеть Мавзолея Ленина. Величко называл Мавзолей — «это». Он считал, что «это» поганит город и является олицетворением присутствия Сатаны среди святынь. Из медицинских клиник Величко убрали, так как он перед едой всегда крестился, а у себя в кабинете вешал икону с лампадой. Вся семья Величко была на редкость духовно независима, ни перед кем никогда не унижались, и, если надо, умерли бы достойно. И сам Величко, и его старший брат «маркиз», и обе сестры никогда не женились и не выходили замуж, живя в миру монахами и монахинями97.

Однажды Величко на Фомину неделю предложил мне сходить в Высоко-Петровский монастырь, где он раньше часто бывал. Был прекрасный весенний день, монастырь был запущен, и еще никто не знал, когда рухнет проклятый Богом большевизм, и мы с Величко сидели на нарышкинских белокаменных в гербах гробницах и беседовали. Тогда еще была цела нарышкинская усыпальница вокруг гранитного памятника под железным навесом98. Величко хорошо знал и настоятеля, и многих из братии. Все они не поминали большевиков и за это их всех, вместе с настоятелем, арестовали, вывезли за город и расстреляли, закопав в одну братскую могилу.

У Величко служили в задней комнате, часть которой была отгорожена двумя старинными шкафами, которые, открываясь, превращались в киоты, полные древних икон. Между шкафами было пространство с завесой. За завесой стоял ореховый столик, где всегда лежало древнее, в серебре, Евангелие, кресты в жемчугах и серебряная с эмалью чаша из Сольвычегодска, 17 века. Один из крестов был с мощами Собора Московских чудотворцев, из снесенного Чудова монастыря. Все это скупил Величко после революции. На стенах этой комнаты висели иконы Итало-Критской, Афонской и позднегреческой школы. Была одна Итало-Критская Мадонна из бывшего собрания Васнецова, она еще до революции репродуцировалась в издании Императорской Академии художеств99.

К Величко ходило несколько человек, бывших чад расстрелянных монахов, и несколько прихожан из закрытых храмов рядом сего домом. Приходило несколько стариков из его старых знакомых100. Среди этих господ были двое, бывшие когда-то «мужами света», то есть связниками у непоминающих. Один был уже очень стар и плохо слышал, а второй — Николай Николаевич101 — жил в переулке около Мясницкой, и мы с ним обычно шли пешком с Трубной от Величко. Он был в ясной памяти, но очень и очень одинок и нездоров, в его длинной узкой комнате было всегда полутемно, в клетке прыгала канарейка, а на стенах было много икон и всегда горела зеленая лампадка. Уютный и добрый был человек102.

Николай Николаевич мне много рассказывал о движении непоминающих. Оно несколько отличалось от движения данилов-цев, то есть разъехавшихся монахов Даниловского монастыря, создавших Истинно-Православную Церковь. Непоминающие примыкали к ним, но в основном это были женатые священники и миряне, хотевшие создать свою, независимую от большевиков, Церковь.

Поначалу они служили отчасти открыто, потом постепенно ушли в подполье. Все это началось еще при жизни Патриарха Тихона. Якобы, Патриарх Тихон говорил: «Делайте как хотите, но на меня не ссылайтесь. И, главное, им не попадайтесь. Меня самого чекисты рогатками окружили, и я себе больше не хозяин»103. Известная Декларация Страгородского была завершением долгой нездоровой ситуации, так сказать, последним гвоздем в гроб независимой Патриархии.

Непоминающие создали в Москве и в Московской губернии Предсоборное совещание, дублирующее и Синод, и самого Патриарха Тихона, и митрополита Петра Полянского. Николай Николаевич говорил, что Патриарх Тихон заявлял тогда своим ближним: «Я больше не управляю Церковью, за меня они [чекисты] все решают, я только подписываю. У них есть план вообще уничтожить в России православие, и поэтому боритесь и молитесь как можете и умеете».

На рубеже двадцатых и тридцатых годов Предсоборное совещание было почти полностью единовременно арестовано. Был и свой Иуда, непоминающий священник, предавший чекистам место, где проходило собрание. Он потом отрекся от сана, клеветал на Церковь, запил и повесился в пьяном виде. Дети его все погибли во время войны.

Митрополит Петр был очень недоволен, что непоминающие создали свою иерархию и обходят его стороной. О Патриархе Тихоне говорили тогда как о слабом бесхарактерном старике, его жалели и знали, что он обречен. Когда его отравили, то никто не удивился, а просто жалели его. А вот митрополит Петр был, по словам Николая Николаевича, честолюбивый капризный человек, он хотел сыграть свою особую роль примирителя Церкви с большевиками. Правда, он не зашел так далеко, как митрополит Сергий Страгородский, который убрал его как конкурента, собственноручно подписав согласие на его уничтожение.

Интересны были высказывания Величко о природе сергиан-ства: «Сергианство было продолжением синодального периода. Тоже рабство, как все эти два послепетровских столетия, когда иерархи боялись императоров. Но те, дореволюционные [иерархи] были порядочными людьми, а эти — сплошь агенты».

Величко был носителем идей среднего русского дворянства, их независимого, обособленного от имперской власти существования в своих имениях, где помещики жили в единении со своими крестьянами104. Величко считал, что вся беда была в том, что часть господ не жила в имениях, и там правили нерусские шкуродеры-управляющие, ожесточившие крестьян. К германской проблеме, основной для России, Величко относился скептически: «Со старой Германией, до Вильгельма I и Бисмарка, Россия жила душа в душу и роднилась семьями. Пруссия — больная страна, Германия должна была объединяться с Баварией, она культурнее и гуманнее, а пруссаки испокон века боролись со славянами и православием и морально озверели». Именно из желания служить народу Величко стал доктором, а его сестры занялись благотворительностью105.

Величко признавал только действенное христианство. Он был сторонником теократии, то есть соединения в одних руках светской и церковной власти. Более всего он почитал митрополита Алексея и Сергия Радонежского, создавших Московскую Русь. Уважал он и Андрея Боголюбского и Владимирских Всеволодов.

Из позднейших государей он хорошо отзывался о последнем Рюриковиче, царе Федоре и о первом Романове, царе Михаиле, и о его отце, Патриархе Филарете, правившем за своего слабовольного и болезненного сына.

О никоновщине он высказывался всегда плохо, и сблизился поэтому со старообрядцами. Контакты со старообрядцами у него были еще до революции, особенно, он был близок с подпольными старообрядцами Серпухова. Как и старообрядцы, он почитал купцов Строгановых. У него были их личные иконы. На таких людях, как Строгановы, держалась древняя Русь, говорил он.

Когда начались большевистские ужасы и обновленчество, то у него стали служить дома старообрядческие священники. В Серпухове жила очень богатая старообрядческая купчиха Мараева. Она, желая выиграть дело о крупном наследстве, купила за большие деньги коллекцию европейской живописи у чиновника, от которого зависело решение ее дела106. Эта коллекция составила основу современной Серпуховской галереи. А вот коллекция икон и рукописей Мараевой, то есть все из ее моленной, осталась в руках серпуховских старообрядцев, и еще в довоенные годы они, боясь арестов и конфискаций, передали все это наследие на хранение Величко107.

Меня очень интересовало отношение Величко к белым, и он мне однажды ответил: «Они хотели победить сами, без народа. В народе было очень много людей, ненавидевших большевиков, но они не хотели реставрации петербургской бюрократии и выжидали. Этих людей белые не привлекали к себе, и поэтому проиграли. А когда те поняли, что принесли им большевики, то было уже поздно. Белые для них были бы меньшим злом».

Величко внушал мне смолоду очень четкую мысль: «Мы живем в СССР в условиях иностранной оккупации, так как Кремль захвачен как в Смутное Время, иноверцами, ежечасно оскверняющими кремлевские святыни. Мы вернулись ко временам Лжедмитрия и Бонапарта, тоже слуг Люцифера»108.

О русском народе Величко отзывался своеобразно: «Они как были полудикими, так и остались. Их еще тысячу лет цивилизовать надо, а им устроили эту революцию. К тому же среди них много лодырей и пьяниц, не желающих трудиться. Но был и другой русский народ: староверы и те же казаки, тоже многие старообрядцы, особенно сибирские, уральские и забайкальские. Этих трудолюбивых русских истребляли лодыри, руководимые сволочью, слетевшейся в Россию со всего света».

Величко был консерватор, как врач, хорошо знавший людей, их изнанку, но все им прощавший, так как считал людей в большинстве своем морально слабыми и априорно глуповатыми, ограниченными эгоистами. «В своей массе русский народ — наивный и глупый, от своей наивности и глупости он впадает в противоположную крайность — в звериную жестокость»109.

И еще он меня учил: «Не участвуйте ни при каких обстоятельствах в злых делах. Ни за какие блага и деньги не делайте зла. Если у вас будет трудная жизнь, но вы не участвовали ни в чем позорном, то вы прожили хорошую жизнь. Если нет стяга добра и вы ушли в тень и не стали под знамя дьявола, то вы — порядочный, достойный человек». Общение с Величко в сильной степени повлияло на меня и выработало во мне стойкую позицию морального бегуна-старовера, презирающего советскую жизнь во всех ее проявлениях110. Среди людей, но морально немного в стороне от них, жила и семья Величко — белые вороны среди сталинского советского воронья111.

Киселева рассказывала мне, что в доме Величко, в угловой комнате, в углу, под отодвигающимся комодом, был сделан люк и подвал, и там был схорон, имевший лаз-выход в сарайчик на откосе, выходившем в сторону Цветного бульвара. На стене угловой комнаты висело зеркало в толстой раме, которое открывалось как дверца, и туда, через деревянную трубу, спускали в схорон воду и пишу. В двадцатые и тридцатые годы в схороне Величко прятались разные люди112.

Интересно, что непоминающие общины поддерживали связь с тайными, в том числе, и старообрядческими, скитами не Сибири и Алтая, а Поволжья, Заволжья, Прикамья. Где-то в глухих деревеньках Заволжья, среди полудикого инородческого населения, прятались часто очень культурные люди, решившие уцелеть. Величко знал одного инженера, ждавшего ареста, и спрятавшего у знакомых одежду и документы азиата. Его вызвали в Прокуратуру на Никольской, стали заставлять писать ложные доносы. Он вышел в туалет, стал ломать окно. Стрелок охраны в него выстрелил, он достал револьвер, застрелил охранника и бежал. Уехал на Памир, пас там овец и подал оттуда весточку.

Сейчас много пишется о сопротивлении фашистам, об охоте гестапо на евреев, даже придумано слово «холокост», но как назвать охоту Чека, ОГПУ и НКВД на образованные классы старой России?113 Величко говорил об истреблении русских и их Церкви так: «С 1917 года русские оказались в положении южноамериканских индейцев, истребляемых католиками. Кто мы теперь такие? Мы — бесправные индейцы, на которых охотятся кремлевские звери».

О Кремле он говорил так: «Это святое место полностью опоганено, там свили гнездо сатанисты. Когда большевизм запретят, сергиан осудят как их агентов в рясах, то Кремль надо освятить заново, а мумию их дьявола сжечь и пеплом выстрелить из пушки в сторону Германии, откуда его сюда заслали». Эти вопросы Величко для себя решил однозначно и очень давно, но сказал мне это не у себя дома, а когда мы отправились с ним обедать в Марьину Рощу к его выздоровевшему пациенту114.

Зимой 1956—1957 года Величко сильно простудился у себя на даче на Николиной горе и скоропостижно умер. Раньше он не болел и никогда не жаловался на здоровье. Отек легких и смерть115. Лучшие иконы забрал Корин, заранее все высмотревший. Он кое-что заплатил наследникам. Иконы эти изданы в каталоге его собрания, с указанием бывшего владельца Велички116. Лучшие вещи после Корина буквально вырвал себе Михаил Иванович Тюлин, а остальное собрание — около тысячи икон — отдали бесплатно в Патриархию. Они пошли и в личные моленные Патриархов, и в Загорский музей при Академии. Туда же передали целый грузовик старопечатных книг117.

Киселева попросила взять у наследников ее книги, что я и исполнил. Потом я еще раз был в дорогом мне месте, по уже по поводу музея Щепкина, который попытался было организовать племянник Николай Кириллович после смерти Зои Вадимовны, очень ненадолго пережившей брата. Все мои и Николая Кирилловича хлопоты создать в особняке музей Щепкина при ВТО ни к чему не привели, хотя была цела вся мебель великого актера.

Остатки собрания икон скупил Остапов, книги племянник пожертвовал в музей А. С. Пушкина, мебель и особняк вскоре сожгли в процессе организации музея. После смерти Величко в дом пришел участковый милиционер с людьми в штатском и строго сказал, чтобы бродячие попы к вам больше не ходили и сборищ не устраивали, это все безобразие терпели только пока был жив доктор, из уважения к нему.

Серпуховские старообрядцы были очень недовольны, что их иконы и книги передали их врагам-никонианам в Патриархию. Так все закончилось. Потом я видел обгорелый костяк особняка, с надписью, что здесь будет музей Щепкина. Я часто вспоминал, как мы там молились, держа в руках тоненькие свечечки, как после служб ближние пили чай в столовой с крыжовенным вареньем с дачи на Николиной горе. Поразительно, что так долго в большевистской Москве сохранялся подлинный очаг старорусского гостеприимства и благочестия.

Моленная Введенской

Мария Михайловна Введенская была оригинальной русской женщиной из Ельца. В Ельце жили ее родители и тетенька-купчиха. Семья была мещанско-купеческая, со старообрядческим уклоном. В молодости, еще в гимназические годы, она попала в либералыю-левоватую компанию. Среди друзей ее юности были прогоревшие елецкие помещики Плехановы и Семашко.

Мария Михайловна вспоминала их опустелые имения и помещичьи дома, где в высоченных комнатах с дверьми красного дерева на сене, постеленном на вспученный паркет, среди яблок, ночевала гимназическая и студенческая молодежь, и подолгу беседовали о прекрасном демократическом будущем. В дальнейшем большинство этих молодых людей стали земскими врачами, учителями, статистиками, юристами и адвокатами. Но часть из них оказалась и среди видных эсеров и большевиков. Все они свято верили в осмысленность своей действительно трудовой жизни в интересах народа.

Муж Марии Михайловны был земским врачом. Умер он вскоре после революции. У них была единственная дочь Вера. Она трагически погибла в Судаке на раскопках профессора Фомина от укуса бешеной собаки. В Московской губернии Введенская работала земским врачом еще до революции, а в Москву переехала сразу после переворота. В Москве она работала в детских учреждениях.

Основным смыслом жизни Марии Михайловны было поклонение красоте, и через красоту — Богу. Это была своеобразная религия православно-прекрасного. Она считала, что все, что красиво, — создано по Божьему разумению и является земным воплощением воли Господа. По ее взглядам, художник, скульптор и писатель, с кистью, долотом и пером, молятся Богу. Она любила литературу, музыку118, любила православные богослужения. Она имела небольшое наследственное состояние и до революции объехала Европу с группами земских деятелей. Особенно любила она Рим, Италию, постоянно читала «Образы Италии» Муратова и романы Мережковского119. В Риме Мария Михайловна, вместе с другими православными верующими туристами, специально заказывала православную службу в катакомбных церквах первых христиан, где были изображены агнцы и рыбы. Для этих служб приглашали русского священника из посольства, и он к этому уже, как она говорила, привык: «Приедут наши из Ельца, Орла, Смоленска, поведут в катакомбы. А ведь богатые люди туда меня не водят».

Ужасы первой революции 1905 года, бомбисты, эсеры отвратили Марию Михайловну от левых настроений. Между двумя революциями она часто ездила по монастырям Москвы и Подмосковья и беседовала с монахами. Встречалась она и с даниловскими монахами — настоятелем Феодором и обезножившим отцом Поликарпом, которого особенно почитала до конца дней.

Она много читала: «Добротолюбие», Ефрема Сирина, Отцов Церкви, постоянно читала она сонеты Микеланджело, Данте, Франциска Ассизского, Блаженного Августина. Она окончила Высшие женские медицинские курсы в Москве и долго работала вместе с мужем, земским врачом в Московском уезде, и где-то в глуши, еще до революции, познакомилась и подружилась с писателем Пришвиным, к которому ездила в Звенигород и при его жизни, и после его смерти, к его вдове120.

У Марии Михайловны было много икон из закрытых храмов, целая стена. После смерти Строгановой у нее стали собираться читать, при этом жгли церковные свечи. Часть общины Строгановой отошла к Киселевой, часть к Введенской, но никто не отошел, кроме меня одного, к Величко. Величко жил недалеко от Введенской, минут 15 ходьбы, но шли именно к ней, а не к нему. Величко был более консервативен, дух либерализма его не коснулся.

Катакомбные священники тогда уже умерли или доживали свой век в затворе, не выходя из комнаты, и к Введенской иногда приезжал из Гребнева отец Иоанн и служил молебны и «обеден-цы». В ранние годы Мария Михайловна часто бывала и у Ильи Обыденного, и у Николы в Кленниках на Маросейке, у отцов Мечёвых121. Она вместе с моей бабушкой ездила к отцу Иоанну Мечёву в Верею в последние годы его жизни.

В сергианских храмах Мария Михайловна не бывала, боясь оскверниться. «Там все в крови, я не могу видеть этих раззолоченных иуд», — говорила она. Особенно, чудовищно выходя из себя, она ненавидела обновленцев и лично их ересиарха протоиерея Александра Введенского, с которым дважды подолгу беседовала в частном доме, в двадцатые годы, обличая его. Она довела Введенского до того, что он подавился рыбьею костью и бежал из того дома, где они обедали122.

У Введенской было несколько индийское отношение к православию — она любила пассивно созерцать. Переделывать жизнь на православных началах было для нее неприемлемо и даже враждебно. К белым, к гражданской войне она относилась безразлично. Но об ужасах второй революции в Елецком уезде она рассказывала с присущим ей красноречием123.

Был у Введенской близкий друг, помещик-либерал, чисто чеховский тип, по ее словам, полный, с бородкой и в золотом пенсне. У него была красивая, добрая жена и пятеро детей. Всей семьей они очень любили крестьян и тратили на них буквально все деньги — построили им школу, больницу, родильное отделение и библиотеку.

В революцию крестьяне пришли в имение, привязали барина к липе на берегу пруда и стали топить его жену с детьми. Пото-пят-потопят, потом вытащат, те блюют илом, потом опять топят. Детей и жену не утопили, но либерал помешался. Когда мужики его отпускали, то кланялись: «Прости барин, мы тебя просто поучить хотели». Он вскоре умер, бродя по дорогам и выкрикивая: «За что? За что? Я их так любил!» Его нашли замерзшим на обочине — одна рука из сугроба торчала с обручальным золотым кольцом. Проезжий мужик отрубил палец и пошел пропивать кольцо — тогда только узнали, где тело либерала. Вдова с детьми уехала в город и стала посудомойкой в ресторане, где крала объедки, чтобы накормить детей.

Еще Введенская рассказывала, как при ней в поезде, когда она ехала в Елец, солдаты прямо в вагоне, не выводя в тамбур, закололи штыками двух бывших офицеров, забрызгав кровью пассажиров и пообещав, что и их «переколють, ежели ишше вякнут». Офицеры были раненные на германском фронте и не смогли доказать солдатам, что они не белые.

Введенская не любила говорить о политике, избегая этих тем. Она всецело замкнулась на эстетическо-религиозных переживаниях. У нее очень удобно смешалась религиозная мораль и искусство. Хотя она и была врачом, но избегала физической помощи больным членам общин. Этот вид работ мы все несли исправно и ходили за паралитиками. Человек, когда он стар и болеет, — дурно пахнущее, зловонное существо и уход за ним — дело для белоручек неприятное124. Зоя Васильевна Киселева говорила о Введенской: «Мария Михайловна у нас большая либеральная барыня».

Это барство было в том, что ее общение с людьми было, в общем-то, прохладно и отдаленно, и сильно формализовано. От нее совершенно не исходило теплоты, хотя она была человеком не злым и благожелательным к людям. Она была профессиональной собеседницей, и только. Наставницей, как Строганова и Киселева, она не была — у нее было приятно собираться и молиться125.

До войны к ней часто приезжал священник-катакомбник отец Василий. Он был уроженцем Смоленской губернии, не стал служить с сергианами и жил внешне мирянином, плотничая. Жил он где-то в районе Нового Иерусалима и приезжал к Введенской дня на три, и тогда служил все службы и совершал требы. Она сама его нашла и к Строгановой не водила. Вообще, излишне разных людей друг к другу не возили — боялись.

Жила Мария Михайловна в дореволюционном доме напротив сакрального здания в виде красной звезды — Театра Советской Армии. В квартире жила еще одна семья, сочувствовавшая Марии Михайловне и молившаяся с ней. У нее была очень большая угловая комната, одна стена была целиком завешана иконами. Напротив икон стоял резной аналой работы Абрамцевской мастерской, полный закапанных воском старинных богослужебных книг. Этот аналой ей подарила дочь Васнецова, ее старинная хорошая знакомая. Комната была на первом этаже, но из-за поднятия почвы она стала полуподвальной, и были видны ноги проходящих граждан. Свечки у Марии Михайловны были из старообрядческого общежития на Преображенском кладбище, там тогда еще жили монашки, делавшие их из настоящего воска.

После войны к Введенской, строго в один и тот же день, ближе к вечеру, приезжал неутомимый гребневский батюшка отец Иоанн. Обычно он ночевал, и ему ставили ширмочку. Сухой, подвижный, среднего роста, нарочито плохо одетый — он любил ходить в старой ушанке с висящими ушами без тесемок, с двумя потертыми котомками на плечах, всегда с простой самодельной палкой, он был похож на нищего странника. Рясу он не носил. Сидел по тюрьмам он с тридцатых годов, а брали его еще с революции, за проповеди. Он был рукоположен задолго до революции. Служил в разных епархиях, к югу от Москвы. Он считал себя русским народным священником, не признавал никаких послереволюционных церковных властей и никогда не поминал их на службе, ограничиваясь: «И еще помолимся о всех православных патриархах».

Властей он тоже не поминал: «Помолимся о земле Российской и о православном народе ее». Вообще, тогда многие поминали по-разному и на свой лад. Страдая определенным нигилизмом по отношению к Патриархии, который он выстрадал в гонениях, отец Иоанн говорил: «Ваш Патриарх Тихон тоже был хорош — всего боялся. Вот они и убили его тихо, незаметно, как будто он и не жил вовсе. Народ не восстал тогда, и все смолчали, как будто ветеринар кота Ваську уколол, а не первого Патриарха после Петра»126.

Отец Иоанн рассказывал, что, когда он скитался по лесам Брянщины, то в некоторых уездах все церкви были закрыты127, и крестьяне, зная, что он придет, собирались в глухом лесу сотнями, и он крестил их детей в лесных озерах, венчал венцами из бересты и служил литургию и всенощную среди вековых деревьев. У него иногда даже не было с собою креста, и он делал его из двух палочек и веревки.

После войны его отпустили — он выжил и хорошо себя чувствовал, хотя был уже очень стар, но выполнял в лагерях все нормы, и его любило начальство за абсолютное бесстрашие. В лагере он отказался признать и Сергия, и Алексия I, он сказал следователю: «Зачем мне их признавать, если я уже от самого Патриарха Тихона и митрополита Петра при их жизни отрекся».

Его вызвал к себе Симанский и сказал: «Я знаю, что вы никого не признаете, и меня тоже, но коль вы уцелели, то служите. Я дам вам самый богатый приход Московской епархии, который никогда не закрывали и служили там до смерти. Мне надо иметь хоть одного независимого священника, к которому можно посылать на исповедь пастырей и монахов, и которые не выдадут тайну исповеди и не донесут». Что было, то было, и из песни слова не выкинешь.

Отец Иоанн так говорил о Симанском: «У него много родни расстреляли. Его самого чуть не арестовали как дворянина. Он в глубине души товарищей не любит и ждет не дождется третьей мировой войны, чтобы их предать. Но он хочет сыграть только наверняка, а в таких делах всегда риск нужен».

Отец Иоанн знал массу людей и адресов до войны и никого никогда не предавал, это было многократно проверено, но Строганова его к себе все равно не пускала, говоря: «Он человек надежный, но страшный русский анархист и считает, что между ним и Господом никакой законной иерархии нет. А она есть, только невидимая пока, и ее не признавать нельзя».

Отец Иоанн получил от Симанского Гребневский приход под Фрязино с двумя огромными историческими храмами128, в бывшем бибиковском имении. Его также наградили двумя крестами, палицей, митрой и каким-то орденом со звездой. Он завел в Гребневе свои порядки, всех кормил, пускал ночевать, принимал отовсюду странников, среди которых были и ката-комбники. Он был смешлив, любил шумные застолья, поил сергианских попов водкой из царских четвертей с орлами, но сам не пил.

Служил он очень хорошо, люди к нему шли, по иногда он говорил грустно: «Все у меня есть, а ничего мне не надо. В тюрьме легче было»129. Отец Иоанн, несмотря на все награды Патриарха, ощущал себя временно осевшим каликой-странником, готовым в любой час тронуться дальше130. Отец Иоанн в быту был крайне прост, ел что попало, спал на чем попало и пускал ночевать к себе в келью, ввиду тесноты, самых разных людей. Денег в доме не держал, они находились у умной, хитрой старухи из очень богатой купеческой семьи, которая была когда-то монахиней Новодевичьего монастыря. Он все деньги раздавал нищим и странникам до копейки. «Они от меня уходят как вода», — говорил он.

Отец Иоанн считал всех советских людей глупыми и слабыми: «Они и себя, и Бога забыли, живут как одуванчики-однодневки, на них подуй — и нет ничего. Их союз когда-нибудь ветер раздует, никому это безбожное стадо ни в жисть не нужно. Одна мечта дурацкая вселенская, и все. Кому такие люди нужны? Стадо дураков отдалось бандитам, и ходят с флагами по улицам, и хлопают, хлопают. Тьфу на них, проклятых! Тьфу! Будут они еще как побирушки по всему миру ходить и корки клянчить. На них все смеяться будут — свою страну пропили и к нам пришли». Как в воду он глядел, и так говорил всем и всюду, но не с амвона — проповедей он вообще не читал, говоря: «Если начну говорить и увлекусь (а я увлекаюсь), то сразу меня в тюрьму увезут. Опыт уже такой у меня был. Прямо со службы схватили и прямо в камеру, в облачении».

Служба у сергиан отца Иоанна окончилась плохо, несмотря на все награды, которые на него навесил Патриарх Алексий I. Научившись в тюрьмах жаргону, отец Иоанн говорил: «Что он на меня медные цацки как на Деда Мороза навесил — их на Страшный Суд с собою не возьмешь». Он не давал красть Гребневскому старосте, раздавая все деньги убогим, бедным и странникам, и староста ему отомстил: он нанял хулиганов, они ворвались на всенощную на буднях и сорвали с настоятеля митру, кресты и самого его выбросили лбом вперед через Царские Врата на амвон. При этом гордый старик сильно разбил себе лоб, колени и вывихнул правую руку.

Он среагировал сразу, снял с себя все награды, сложил их на престол и сказал напуганным и плачущим певчим: «Отдадите Патриарху, мне его железяки больше не нужны. Пускай другому отдаст, кто сюда придет, а я от него и от них навеки уйду». Он собрал свое небольшое барахло131 и навеки покинул Гребнево. Он немного пожил у Введенской и уехал к родным и давним почитателям на Запад, в Брянские леса, где снова стал катакомбным священником.

Оттуда он регулярно, два раза в год, приезжал зимой в Москву и жил у Введенской и у нас, в Перловке. После смерти моего деда и бабки132 Введенская переехала жить к нам в Перловку, и ее моленная слилась с нашей. В Перловке Введенская заболела, и ее от нас отвезли в больницу, где она и умерла133. Хоронили ее мы с отцом и ее племянник134. На отпевании была и вся ее моленная. Ее отпевал кто-то из отцов Голубцовых в Старом соборе Донского монастыря.

По завещанию Введенской, после ее отпевания состоялась панихида у просевшей чугунной плиты «болярина Петра», то есть Чаадаева, и у плиты Патриарха Тихона на паперти старого собора135. Отец поехал с Голубцовым с ее гробом на кладбище, а панихиду о Чаадаеве и Патриархе Тихоне служил патриархийный ветхий старичок-священник, при мне, и ему платил за это я136.

Книги свои Введенская завещала в Псково-Печорский монастырь, куда я их отвез багажом в пяти огромных ящиках, и они составили основу монастырской библиотеки. Старую библиотеку монастыря большевики конфисковали и отдали в Тартуский университет137.

Аналой Абрамцевский я вернул Васнецовым, а Абрамцевскую полку с резными птицами, где она хранила реликвии, она отказала мне. В последние годы у Введенской бывали дочь Виктора Васнецова, две семьи выходцев из польско-литовской шляхты — Озерецковские и Галковские, я всегда путал их странноватые для великорусского уха фамилии, старик-жестянщик из бутафорской Театра Красной Армии, семья перекрещенных ею баптистов и несколько стариков-старообрядцев, переехавших из

Ельца, ее земляков. Они перессорились с рогожскими попами и ходили к ней.

Люди Строгановской общины ходили тогда к Киселевой, а Введенская жила где-то на отшибе от центра. Она была очень близкий нашей семье человек, но всегда подчеркивала, что мы — дворяне, и у нас свой внутренний мир, а у нее свой138. Введенская могла бы быть писательницей, но, имея дар устного слова, никогда не садилась за письменный стол, а это обычно решает все — книги пишутся, в частности, и задом139. Я всегда Введенской чуть опасался из-за ее потенциальной левизны.

Господь каждому из нас дает на земле какое-то поручение. Введенской Господь дал миссию — быть идеальной первой слушательницей писателей. Ей любил читать Д. Л. Андреев, любил читать М. М. Пришвин. Она идеально сопереживала прочитанному и верила, что созданный образ живет как человек. Старообрядческая закваска была костяком ее личности — она была исконно оппозиционна к синодальному православию. Жить без Бога и молитвы она не могла — ее к непоминающим привело сердце — не оказаться у них она не могла.

Суздальская и Владимирская общины

Величко собирал также мелкую пластику из бронзы140, в связи с этим он был связан с византинистами графом Олсуфьевым, Лазаревым и Н. П. Сычевым, учеником Н. П. Кондакова, жившим на высылке во Владимире. Величко очень высоко ценил и хорошо отзывался о графе Олсуфьеве и говорил, что семья Олсуфьевых принадлежала к непоминающим, кто-то из Олсуфьевых был делегатом Поместного Собора 1917—1918 годов, был в оппозиции к церковной большевистской политике, и у них была своя моленная141.

Николай Павлович Сычев, когда-то любимый ученик академика Н. П. Кондакова, был очаровательным изысканным петербуржцем. Он, как и Величко, был румян, свеж, с профессорской бородкой и с большим юмором. Когда они встречались, то уступали друг другу дорогу и не садились первыми.

Дело, по которому арестовали в Петрограде Сычева, было довольно громким в музейных кругах. Николай Павлович ведал в Русском музее древнерусским отделом, а главным хранителем был художник Нерадовский. Сычев, Нерадовский и другие сотрудники, фамилий которых я не знаю, все почтенные люди из общества, в годы революции приняли на хранение у некоторых из Великих князей и богатых людей их коллекции икон, картин и бронзы. Они выдали владельцам расписки с печатью музея. Эти картины благополучно хранились в фондах музея все двадцатые годы, но в тридцатые в музее стали появляться новые советские люди, совсем другой закваски и настроений.

Они разобрались в описях каталогов, выяснили, что в фондах музея хранится намного больше картин, чем значится. Были среди них и известные полотна, считавшиеся пропавшими. Привели Грабаря142 и навели чекистов, которые выявили «монархический заговор «спецов»», ждавших освобождения Петрограда от красной чумы. Обвинение было абсолютно правильным: действительно ждали, действительно ненавидели, действительно монархисты. Но одновременно и очень порядочные люди, уважавшие принципы неприкосновенности частной собственности143.

Участников заговора подержали в тюрьме, а потом разослали с минусом столиц. Нерадовский одно время жил в Переславле-Залесском, у дочери художника Д. Н. Кардовского, Екатерины Дмитриевны, местной дворянки. Это была красивая пожилая черноглазая дама. В Царском Селе они занимали особняк пополам с семьей родителей поэта Гумилева. Нерадовского я знал мало, он был очень стар и выходил только к обеду.

Кардовская жила в барском доме своего мужа, переславского дворянина С. Б. Веселовского, ставшего при большевиках членом Академии Наук. Сычев, помотавшись по тюрьмам, осел во Владимире, но иногда нелегально ездил к Величко в Москву. Во Владимире он, вместе с архитектором Столетовым, из владимирских дворян, и суздальским краеведом Варгановым, отъявленным коммунистом, создали музей-заповедник и спасли древности. Варганов был близок с обкомом и прикрывал опального Сычева.

Сычев был глубоко верующим человеком и в сергианские храмы не ходил, считая их оскверненными. По примеру Величко, он несколько оживил местную Владимирскую моленную непоминающих. Местом работы Сычева был собор Княгинина монастыря во Владимире. Как сейчас помню: солнечный день, яркие фрески, где в аду горят немцы в кружевных манжетах мушкетеров, и оживленного моложавого Сычева144.

Недалеко от Княгинина монастыря, у одной бывшей монашки, собирались верующие, не очень много, человек двадцать, и раз в неделю молились. Окна закрывали, чтобы не было слышно, и пели не очень громко. Свечи были тоненькие, самодельные, восковые. Служил священник из высланных. Днем он где-то служил, был бритый, стриженый, но нестарый, с глубокими морщинами на лбу, а точнее, челе. Это было скорбное чело благородного человека, со следами страданий.

Священник служил в Тихвине под Петербургом и был арестован за противодействие сергианскому курсу архиерея. Когда его взяли, то семью выселили из дома, и попадья, официально отказавшись от арестованного попа-мужа, вышла замуж за красного командира. Сын остался с ней, а дочь, когда отца выпустили из тюрьмы, переехала к нему во Владимир.

Жили они в полуподвале с гераньками на окнах, недалеко от закрытой пятиглавой церкви 17 века и вокзала. Дочка была очаровательной скромной девушкой, по-моему, ее звали Катей. Иногда мы с ней гуляли по валам и говорили о том, что будет с Россией. Тогда казалось, что большевизму не будет конца и его хватит на весь наш тогда еще долгий молодой век.

Сычев был нужен малограмотному Варганову как крупный «спец»-византинист и поэтому то, что он ходил молиться в общину, не осуждалось и не преследовалось: «Собирается старичье и молится, ну и пусть их». Служили не очень долго, потом была исповедь. Сергианского Патриарха вообще не поминали, власти тоже. Была интересна формулировка: «Помолимся о растерзанной слугами Антихриста земле Российской». Нигде больше таких слов не слыхал.

Священник служил в простой рясе, с епитрахилью, поручами и наперсным крестом145. Алтарь отгораживала фанерная перегородка, на ней висело два больших образа из церкви, а за перегородкой блестели фольгой и медью домашние иконы. Раньше в этой общине служили одни монашки, без священника, но с канонархом. Священника им нашел Сычев, а выискал его Варганов и привел к Сычеву. Коммунист Варганов крестил свою родню, тайно от властей, и именно у них, чтобы не записали в сергианской церкви.

Служили раз в неделю, в будние дни, с утра, когда все люди из округи были на работе, и было спокойнее146. Мне очень понравилось бывать во Владимире и Суздале. В Суздаль я потом ездил четыре раза с матерью и жил в домике, в Покровском монастыре, у учительницы, мать которой была непоминающей.

Моя мать, Любовь Федоровна, внучка священника и дочь окружного атамана, стегавшего казаков нагайкой и награждавшего их лошадьми из своих табунов, была по своим повадкам простонародной казачкой, любившей славянское общение и легко сходившейся с людьми. В Покровском монастыре мы с ней стали очень своими людьми и всех знали147.

Дух цариц Соломонии Сабурьевой и Евдокии Лопухиной витал над разоренной обителью. Местные жители говорили о царицах как о своих современницах148. Напротив Покровского монастыря, в тюрьме Спасо-Ефимьевского мужского монастыря, сидела тогда пожизненно родственница отца тетя Нелли. Вся ее вина была в том, что она хорошо знала все европейские языки, была библиотекарем Молотова и однажды услышала лишнее, за что ее Молотов упек навсегда.

Тогда в Суздале была одна маленькая действующая серги-анская церковка на площади, и все. Было много еще живых монахинь, не ходивших в этот храм и служивших на дому. Они были бойкие, голосистые и очень злые на язык. Они поминали и царя Николая II, и Патриарха Тихона, и называли советских Патриархов Сергия и Алексия I «христопродавцами и слугами антихриста». Мало чего они боялись. Времена были уже хрущевские, и было не так страшно.

Собирались они во вросшем в землю домике, на берегу речки, за Покровским монастырем, и там молились. Все стены были завешаны самыми разными иконами, в том числе и древними. Старопечатных книг у них было множество. Службу они всю знали от и до. Постоянного священника у них не было, но приходили странствующие монахи и служили.

Одного из них я помню. Его звали отцом Иннокентием. Он был из Астрахани, ни паспорта, ни документов у него не было, а только — засаленная справка из психбольницы. Но он был вполне нормален, хотя умел и гукать, и мычать, и вообще умело симулировал сумасшедшего.

Он мне рассказывал о той бойне, которую устроил Киров в Астрахани. Он сам уцелел потому, что его закопали в огород, и он там отлежался. Он говорил, что по нему ездили на конях и раздавили ноги до синевы копытами. Меня его рассказы поразили, но, поездив по Руси, я услышал и не такое.

В Симбирской губернии священников сажали в бочки, вбивали в них гвозди-сотки и сбрасывали с обрывов в Волгу. В Алатырском Михаило-Архангельском монастыре всю братию загнали в речку Алатырку топить и запрудили ими на время реку. В Тамбовской губернии венгры-чекисты распяли голого священника над царскими дверями и проткнули его штыком под ребро, как Спасителя. Одному священнику-проповеднику в тюрьме разорвали рот. Русскому народу за свои грехи еще платить и платить все следующее столетие, да он раньше и не расплатится за все свое зверство и безбожие.

Отец Иннокентий был стар, плохо уже видел и потому задержался в Суздале, но хотел уйти в Заволжье, в какой-то скит, умирать. Там его хорошо знали и звали к себе. Служба у монашек была монастырская, иногда служили всю ночь, читая по очереди. Монашки были из Покровского, Ризоположенского монастырей и других обителей. Днем они занимались огородничеством и разводили огурцы и очень вкусные суздальские помидоры.

Члены Владимирской общины иногда ездили в Суздаль, но суздальцы во Владимир не ездили. Я бывал у них на службах149, для меня Суздаль и Владимир стали второй родиной. Будь моя воля, я перенес бы столицу России из опоганенной красными Москвы во Владимир, а Суздаль сделал бы столицей православной религии — священным городом, откуда бы управлялась русская Церковь. Сейчас суздальские старушки и женщины взбунтовались и вышли из подчинения Московской Патриархии. Для суздальцев их город — древняя столица Северной Руси, а Москва—это самозванка. Именно это гордое имперское чувство питало катакомбные моленные тех лет.

Шереметьевская моленная

Непоминающая моленная была и во дворце имения Остафье-во, перешедшего от Вяземских к Шереметьевым. Существовала она вплоть до закрытия музея, и это произошло еще до войны. Хранителем музея был бывший владелец, граф Павел Сергеевич Шереметев150. Мой отец немного знал и графа Павла Сергеевича и был долго связан с его сыном, графом Василием Павловичем. Знал Василия Павловича и я, он иногда заходил ко мне на Никольскую улицу, когда я жил там отдельно от родителей и регулярно встречался с ним в театральной библиотеке, куда мы оба постоянно ходили в те годы.

Существование в Остафьевском дворце моленной сыграло роль в закрытии и распродаже музея: «Старый граф собирает у себя мракобесов и молится». В моленную графа ходили его бывшие служащие, некоторые крестьяне окрестных сел и приезжие из Москвы. Служил катакомбный священник из непоминающих, которого граф оформил как сторожа музея. Он был без длинной бороды и ходил в штатском. Шереметьевская моленная через одного молодого прихожанина, потом ушедшего к немцам, была связана с Нарышкинской. И Шереметьевская, и Нарышкинская моленная не входили прямо в Строгановский круг, а существовали автономно.

Граф Павел Сергеевич очень не любил большевиков, и как самый богатый помещик России, и как рафинированный эстет151. Граф в Петербурге был близок с редакциями журналов «Старые годы» и «Столица и усадьба». Знал он и рано умершего барона Николая Николаевича Врангеля, знатока и бытописателя дворянских гнезд и усадебных интерьеров.

Когда большевики выгоняли графа из Петербургского Фонтанного дома, то не дали даже взять пейзажи своей работы, сказав, что они теперь — народное достояние. Комиссар, выселявший его, строго объяснил: «Вы как потомственный паразит можете взять с собою одни ботинки, одно пальто, один костюм, две пары белья и т. д.». Граф долго потом, смеясь, представлялся: «Потомственный паразит Шереметев».

Павел Сергеевич выжил и сохранил кое-какие семейные ценности благодаря наркому Луначарскому152, хотя граф страшно ругался, зная, что в его дворце Луначарский устроил дом свиданий: девочки, шампанское, обязательно бильярд, — и все это в родовой, исторической графской усадьбе с любезным хозяином-смотрителем. При этом Луначарский изображал из себя мецената и похлопывал графа по плечу, объявляя: «Я вас в обиду не дам, пока я жив». Сыграла роль и любовь большевиков к Пушкину, из которого они сделали фетиш и позорный хлыст для удушения независимой русской литературы153. В Остафьеве хранились пушкинские реликвии и носильные вещи, снятые с раненого поэта, с пятнами засохшей крови.

Но в определенные дни, когда не появлялся Луначарский с компанией придворных льстецов и девочек, в дальней комнате первого этажа, всегда обычно запертой, собирались молящиеся и служили в полный голос154. Когда Луначарский умер где-то на европейском курорте, то Остафьево решили закрыть, а обстановку дворца распродали. Граф Павел Сергеевич сказал тогда моему отцу, когда он приехал в Остафьево: «Глеб Борисович, заберите пару карамзинских кресел и любимый мозаичный стол князя

Павла Вяземского155 с изображением Константинопольской Святой Софии. Пускай они вам достанутся, а не комиссарам»156. Отец нанял машину, все упаковал и увез157.

От всего пережитого граф Павел Сергеевич очень постраннел, ноне запивал158. После закрытия Остафьева, семья графа переехала в башню и келью Новодевичьего монастыря, где когда-то Петр держал свою сестру Софью159. Место историческое, как и все обитатели этой обители. Над дверью в башне висел парчовый штандарт его предка-фельдмаршала, с гербом и тремя крестами. Остафьевский священник, при помощи моего отца и Строгановой, уехал в Заволжский скит доживать свой век, и моленная в Остафьеве распалась.

При организации любой катакомбной моленной основное было — избежать доносов, тогда любое собрание больше десяти человек казалось подозрительным. Новодевичий был в те годы пролетарским клоповником — там поселилось много всякой сволочи, могущей донести. Исключение составлял архитектор Барановский с женой, знатоком усадебных портретов. Граф боялся собирать людей в башне, но иногда Строганова присылала ему священника, и он всех исповедовал.

После войны наша семья и некоторые другие непоминающие ездили в Новодевичий на Пасху, разговляться. Это было уже при младшем Шереметеве, Василии Павловиче, родители которого умерли к концу войны, так и не дождавшись возвращения сына с фронта. Ездили в башню на Пасху и до войны, к старому графу, всегда проклинавшему Луначарского160.

Вася поступил до войны в художественный институт, ездил в Крым, в Козы, писать голых натурщиц на пленэре161. Вася попал на фронт и рядовым прошел все бои, получив солдатские медали. Он не был даже поцарапан осколком — Господь его хранил. На фронте Вася привык пить водку и курить «Бело-мор». Вася стал доучиваться в реорганизованном реалистами Суриковском институте и считался среди студентов гением, писавшим в стиле Оскара Кокошки. Был он очень талантлив, но пил водку уже изрядно и все более дичал162. Ему надо было уединиться, перестать пить, больше молиться, а он бегал по Москве, по этому красному Вавилону, и психически уставал. Вася нуждался в человеческом тепле, он был единственным сыном у родителей, и все жался, как осиротевший волчонок, к людям. Моя мать, сама намыкавшаяся в свое время, как могла, пригревала Васю и кормила его. Так она пригревала в свое время Даниила Андреева.

В башне были удивительные вещи, остатки Шереметьевских сокровищ: за занавеской над кроватью висел большой Рембрандт, купленный еще фельдмаршалом. Был еще один поздний Рембрандт, портрет юноши, похожий на Титуса, была масса екатерининских и елизаветинских портретов, натюрморт Терборха, бронза, книги, мебель. В уголке стоял столик с золотой, с рубинами, Годуновской чашей из Больших Вязем. Ее украли для Грозного опричники в Новгороде. Граф Павел Сергеевич ее очень ценил. Висели там строгановские иконы, стоял серебряный семисвечник — то есть остатки утвари из моленной. Было там и кадило работы Фаберже, в стиле модерн, необычной формы.

У Васи был странный взгляд — голубые, совершенно безумные, глаза, кустистые брови, красивое лицо с неправильным прикусом и блуждающая, застывшая улыбка. Его взгляд выделял его из толпы. Он никогда не кичился своим родом, не вспоминал о предках, и взгляд его блуждал по окружающему, и было впечатление, что он плохо его видит, думая о чем-то своем. Привлекали его только совсем одичалые художники, их он любил и пил с ними водку163.

Вася был очень талантливым фигуративным экспрессионистом. Дружил он с художником Чекмазовым, влиявшим на него. Ходил он и к Р. Р. Фальку. Около него постоянно вертелся антиквар-хищник Евгений Феликсович Вишневский, скупивший у него за гроши большинство раритетов164. Вишневский всегда ехал к Васе с кругом копченой колбасы и литром водки. Не меньше Вишневского Васю грабила советская власть, узнав, что у него есть большой Рембрандт, его заставили сначала дать ее на выставку Рембрандта, а потом и пожертвовать в Музей изящных искусств, где она висит и поныне165. За эту вынужденную жертву ему дали квартирку на Фрунзенской набережной, когда его выселили из башни.

Иногда Васю подкармливал мазанками Корин, иногда Барановский, бравший его на обмеры. Вася довольно часто выставлялся одно время на Кузнецком, но в советской живописи он не прижился. Одно время Вася повадился ходить с ружьем охотиться на болото, на месте Храма Христа, и много добывал там уток и прочей водоплавающей живности. Его туда пускал сторож за водку. В общем, он ходил полуголодный, грязный, в старой, потертой волчьей куртке. Чашу Годуновых он сам разрубил на лом и продал дантистам166.

Иногда Вася заходил в свои подмосковные дворцы и там подолгу сидел в верхних комнатах и рисовал. Его туда пускали, но не любили. Бывших хозяев хамы терпеть не могут. Пьяным он по городу никогда не ходил — ставил водку и закуску около постели и в такие дни не выходил из дома. Человек он был подлинный, не фальшивый, но с трагическим мировоззрением.

В моей жизни он сыграл определенную роль — мне нравились его картины167.

Однажды я его случайно встретил зимой в Александровском саду. Он стоял трезвый и разговаривал с кремлевскими воронами, которых там тогда много жило. День был тогда холодный, деревья все в инее, и вороны громко каркали. Увидев меня, он не удивился и сказал мне, по дороге в метро «Кропоткинскую», куда мы вместе шли: «Я мечтал бы уехать в деревню, жениться на крестьянке, писать коров и навоз и больше не видеть никогда Москвы». В деревню Вася не уехал, вскоре его парализовало с похмелья, и он стал лежачим, больше не говорил, но знакомых узнавал.

Я часто вспоминаю Пасхи, крестные ходы в Новодевичьем, колокольный звон. Мы, непоминающие, крестным ходом не ходили, но со свечами стояли. Отец там пострадал, его за бороду, шляпу, трость выглядели агенты МГБ, тайно сфотографировали и переслали в райком. За это его выгнали с работы, и он несколько расстраивался. Киселева тогда его укоряла — зачем осквернялись на их крестном ходе, могли бы издалека посмотреть, если у вас ностальгия по детству. Ведь их крестные ходы мало отличаются от октябрьских демонстраций. Но для меня соборы, свечи, башня Софьи, Вася, с безумным взглядом своих голубых льдинок, и пасхальный стол с кагором в цветных венецианских графинах, навсегда остались драгоценным воспоминанием.

Крестный ход непоминающих вокруг Кремля

Темы распада Русской Православной Церкви, растянувшегося на весь 20 век, неоднократно обсуждались и в моленной Величко, и в Киселевском кругу168, и особенно авторитетно на эту тему витийствовал Илья Михайлович Картавцев169, который на примере русской революции очень последовательно критиковал наше славянофильство, вскрывал его придворные и немецкие корни170.

С таких позиций несколько по-иному просматривалась и новейшая история нашей Церкви. Сейчас существует упрощенный взгляд на Катакомбную Церковь и на нас, непоминающих: люди не приняли Декларации митрополита Сергия и ушли в подполье. Конечно, мы не приняли ни обновленчества, ни сергианства — новой формы обновленчества. Но наши интеллигентско-дворянские подпольные общины пересмотрели и весь опыт синодальной Церкви, приведший ее к капитуляции перед большевизмом.

Очень большое число синодального духовенства качнулось и к обновленцам, и к сергианам. Участь их тоже была ужасна — чекисты хватали по внешним признакам, за крест и бороду, не разбирая, какой ориентации схваченный. Наши отцы и деды понимали свою катакомбную миссию как возвращение к подлинному, дониконианскому православию, отбрасывая огосударствление Церкви и синодальный период. Проводили прямые аналогии со временами Веспасиана, эпохой татарского ига и преследованием верующих при якобинском терроре171.

Все в двадцатые годы как бы забыли о синодальном периоде, из него помнили только преподобных и некоторых святых, особенно Серафима Саровского, и вздыхали о тех временах, когда были свободно открыты храмы и монастыри. Старая провинциальная и крестьянская Россия была целиком сакральной страной, в России почти не было светской, отдельной от Церкви, культуры, и поэтому уничтожение на девяносто процентов храмов привело к полному одичанию народа172.

Россия также была страной иконоверия, и, разгромив храмы, людей лишили абстрактной веры, заземленной о живопись и музыку. В те годы члены наших общин мысленно обращались к эпохе Смутного Времени, к опричнине Ивана Грозного, к Сергию Радонежскому и его ученикам и последователям. В условиях крайних гонений численно не очень большое непоминающее движение катакомбников вернулось к подлинной чистоте первоисточников нашей Византийской веры.

Интересно, что даже в современных восстанавливаемых сер-гианских храмах стараются воссоздать эстетику не послепетровского периода, а интерьеры в стиле 15—16 веков. В крайне правых современных политических движениях тоже велика тяга к доси-нодальной архаике, они тяготеют к старообрядчеству, к разным ветвям катакомбников, которых они называют «средневековыми формами православия». Налицо явное всеобщее разочарование синодальным периодом русской Церкви. И на фоне этого разочарования попытки сергиан вернуться к внешней помпезности синодальной государственной Церкви выглядят нелепо и несвоевременно. Фактически большевистскую псевдоцерковь Алексей Ридигер меняет на псевдоправославие, завораживая бывших советских рабов торжественностью церемоний173.

Русская Зарубежная Церковь имеет свой огромный опыт выживания в чуждой православию среде, но они не имеют опыта гонений православия, который пережили катакомбники. У зарубежников все вышло проще: жили в дореволюционной России, все в ней проиграли, потом помогали белым, потом погрузились на корабли и оказались на Балканах. Мой близкий родственник, Н. М. Абрамов, вместе с профессором Верховским, был секретарем Ставропольского Собора174. В воззвании этого Собора были высказаны мысли о придании борьбе с большевиками религиозного характера, а в послании Собора провозглашалась идея, что военачальникам надо водрузить на знамена кресты и призвать войска бороться за гонимую Святую Церковь и за спасение распятой революцией России.

К сожалению, это воззвание не было поддержано участниками Собора, и протоиерей Востоков, основной автор воззвания, остался в меньшинстве. Не объявив священной войны против безбожного большевизма, белые, конечно, проиграли175. И в Строгановской, и в Киселевской моленной были копии стенограмм Соборов и церковных совещаний как с территории Белого Юга, так и Белой Сибири. Я даже видел Харбинскую церковную документацию176.

Все это еще живо обсуждалось в начале шестидесятых годов. Вот только молодежи было мало — несколько девушек, потом неудачно вышедших замуж, и двое-трое молодых людей, избравших себе советские карьеры и оказавшихся потом даже в красной Патриархии. Вопрос смены поколений в общинах был очень сложен. Происходило постепенное размывание цельных личностей. Наиболее крепки в вере и неприятии советских порядков были старики. Их дети, наши отцы, вынужденные жить и действовать в условиях большевизма, уже невольно усваивали элементы большевистских стереотипов и к концу жизни в известной степени духовно сломались и переродились. Поколение, рожденное в 1908—1910 годах, а это было второе поколение непоминающих, где-то до середины 1940-х годов духовно сохраняли себя, а после войны они все сломались.

Зато люди, рожденные на рубеже и в том веке, были духовно бодры и молоды в свои восемьдесят. Та же Милитина Григорьевна, Илья Михайлович и Валериан Вадимович были намного моложе последующего поколения. У них была бодрая и даже веселая старость, они часто смеялись, шутили, говоря, что самое страшное уже позади и что большевизм теперь издохнет сам, как раненый зверь. А смертельно ранил его другой слуга антихриста — Гитлер, перемоловший самые агрессивные красные кадры.

Эти идеологические особенности лиц, участвовавших в московском духовном противостоянии Патриархии и красному Кремлю, изложены мною в связи с тем, что я хочу объяснить предысторию единственного в те годы открытого и публичного акта гражданского и церковного неповиновения режиму усатого антихриста в его сатанинском гнезде — на Красной площади и около Кремля.

В сорок первом, когда немцы подходили к Москве, у Строгановой состоялось собрание непоминающих мирян и духовенства Москвы и городов, примыкающих к Москве. Темой собрания было отношение к возможному взятию города немцами. Одна часть мирян и духовенства относились положительно к захвату Москвы немцами, другая — отрицательно. Победила русофильская и патриотическая линия, которую поддерживала и Строганова.

Суть этой линии была в том, что теперешние немцы — это совсем не те немцы, с которыми мы воевали в четырнадцатом году. Те немцы были намного приличнее, не в такой степени, как русские, но соблюдали кодекс офицерской чести. Эти немцы также набрали в свои карательные части массу обиженной на русских чухны: финнов, эстонцев, латышей, — а мы еще по революции знаем, какими палачами были люди Петерса и Вацетиса, так что от чухны добра не жди. Из оккупированных областей сообщают о плохом поведении немцев, о жестокостях и грабежах населения. Хотя есть и массовое возрождение православия на освобожденных от большевиков землях, но немцы, тем не менее, не хотят способствовать русскому самоуправлению.

На этом собрании, где был и мой отец, и Киселева, и многие другие, было до десяти клириков из Александрова, Серпухова, Вязников, Дмитрова и других городов Подмосковья, где тогда еще существовали катакомбные общины. Тактика непоминающих, ввиду облав и арестов, была такой: священники должны жить в подмосковных городах, на дачах членов общин, вести жизнь неграмотных сторожей, огородников, психически больных, прикидываться глухонемыми, и только на время приезжать и служить в московских домовых церквах.

Интересно, что все собравшиеся чувствовали себя историческими преемниками русского православия, ответственными за судьбу Родины. По сохранившимся историческим преданиям, чтобы сохранить Москву от нашествия иноплеменных, надо было пройти крестным ходом вокруг Кремля.

На строгановском собрании было решено совершить эту мистическую акцию и спасти город. Разными ораторами говорилось: «Православная Москва разорена большевиками, большинство храмов снесено и разорено, но многое, включая Кремль с половиной Кремлевских соборов и могилами царей, сохранилось, есть и отдельные верующие русские люди. Если город будет сдан немцам, остатки святынь будут поруганы до конца и пострадают люди. Мы все помним, как французы держали лошадей в алтарях и обдирали иконы, повторится то же самое. Мы будем молиться и спасем остатки старой православной Москвы и России, а не большевистский Кремль и красную Москву».

Была выработана и тактика задуманной акции. Один знакомый Строгановой, доверенный кремлевский и лубянский врач, взялся утрясти этот вопрос с «органами». Он сообщил, что верующие хотят совершить крестный ход вокруг Кремля, и это спасет и Москву, и лично товарища Сталина177. У Строгановой и через Союз русских офицеров, и через другие, в том числе, и медицинские круги, были свои люди на Лубянке, на этой московской Александерплац, где круглосуточно горели бессонные окна и где без отдыха и перерыва выколачивали показания.

И мой отец, и его друг Даниил Андреев постоянно смотрели на эти сверкающие квадраты в ад.

Учитывая растерянность красного Кремля, непоминающим было разрешено провести крестный ход, но не более чем из 30 человек, и чтобы все мужчины были старше шестидесяти лет и, конечно, без оружия. Крест, чаша и Евангелие должны были быть прикрыты тряпками и идти велено было молча. Сбор был назначен в Александровском саду у Боровицких ворот в определенное время. Условия были приняты.

Было отобрано 24 человека, у которых не было иждивенцев и малых детей, и шесть уже сидевших священнослужителей, не находящихся в бегах. По словам Киселевой, было три священника, два монаха и архимандрит, который впоследствии стал где-то в Сибири епископом и был там арестован. Все участники крестного хода перед акцией исповедовались и причастились, как перед смертью. Отслужили молебен и очень тщательно подготовились под руководством бывшего белого офицера178.

Все участники должны были появиться с разных сторон и по окончании разбежаться, так офицер учил «овец», как он говорил, конспирации. Киселева смеялась, вспоминая его инструктаж, он говорил при этом: «Я через красных раньше ходил, как нож через масло». Так было и сделано.

В определенное время появилось шесть священнослужителей, двадцать четыре мирянина (большинство женщин), достали чашу, крест, Евангелие, иконы, покрыли их косынками, построились по два, и люди двинулись вокруг Кремля против часовой стрелки. Александровский сад был закрыт, но на это время его открыли у Боровицких ворот, и агенты в штатском шли вокруг них, как волки вокруг стада.

Раньше, до революции, крестный ход совершали из Кремля через Спасские ворота на Вход Господень в Иерусалим. В Древней Руси Патриарх ездил на прирученном осле (на осляти), которого держали в Измайловском царском зверинце. Теперь сам Кремль товарищи превратили в зверинец.

Крестный ход непоминающих шел вдоль Москвы-реки. Впереди, с палкой, шел регулировщик. Когда стали поворачивать к Красной площади, агенты тем участникам, которые несли небольшие аналойные иконы, раздали лопаты и показали жестами, чтобы они несли их на плече. Разговаривать агентам было, по-видимому, запрещено. Киселева говорила, что эти лопаты — символ, они почувствовали, что их (коммунистов) когда-нибудь истинно-православные закопают.

У участников хода было заранее решено, когда дойдут до Мавзолея Ленина, то, нарушив запрет, тихо запеть: «Да воскреснет Бог, да расточатся врази его». Что и было, к ужасу агентов, исполнено. Регулировщик повернул ход вдоль Исторического Музея к Арсенальной башне, по внешнему ограждению Александровского сада.

Так дошли до Боровицкой башни, поставили лопаты, спрятали иконы, сосуды и крест в авоськи и разбежались в разные стороны «аки клопы от света электрической лампочки», по выражению офицера — режиссера этой акции. И ехали домой все сложными маршрутами, но «хвостов» за собой никто не заметил. Никого, включая священников, не арестовали. Фактически это была нравственная капитуляция режима перед катакомбным православием. Врач-посредник передал Строгановой, чтобы все участники молчали до смерти, а то схватят всех с семьями и вышлют. И еще он добавил: «Ваши люди очень смелые. Такое еще никому с рук не сходило так».

Руководители общин в крестном ходе не участвовали, были подобраны менее заметные люди, и с ними все попрощались, как перед смертью. Киселева уже на Пресне сказала мне: «Теперь только двое живых осталось из ходивших тогда, все умерли». Моя память хранит фамилии более пятнадцати семей непоминающих, два адреса я нашел в старых книжках и позвонил, попросив моих ровесников вспомнить об их родителях и дедах и о них самих в молодости.

В ответ я услышал: «Не сегодня-завтра к власти вернутся коммунисты, надо по-прежнему обо всем молчать. Вы можете нам навредить, не ссылайтесь на нас». И я перестал искать адреса, тем более что обе семьи, куда я звонил, очень давно перешли к сергианцам, скрывая, что их родители принадлежали к непоминающим.

Нарышкинская моленная

Мои родители познакомились в катакомбной общине, но и совсем другой по стилю и духу, чем Строгановская, Киселевых и Величко179. Моя мать, урожденная Абрамова, происходила из донских пожалованных дворян, весьма известных на Дону. Ее отец, Федор Федорович Абрамов-старший, был генерал-лейтенантом и Ростовским окружным атаманом. Его отец, тоже генерал, воевал в Туркестане у Кауфмана и был близок со Скобелевым. У деда было семь сыновей от первых двух браков, из них пятеро офицеров. Наиболее известен старший сын, Федор Федорович Абрамов-младший, командир 2-й Донской Армии у Врангеля, командир Донского корпуса и РОВС в эмиграции. Его жену растерзали в Чека, и сын, под чужой фамилией, остался в России, у священника на Дону.

Мою бабку, третью жену деда180 водили много раз на Лубянку как заложницу, где расстреливали десятого. Она была красивая, бесстрастная и бесстрашная, но много курила дешевых папирос. Вывести ее из себя было нельзя, что удивляло чекистов. Желая спасти двух дочерей, бабка сбежала из Москвы в Белоруссию, в бывший кармелитский монастырь, где была колония глухонемых детей, большей частью евреев из местечек. Как епархиалка, она имела право преподавать и стала обучать этих глухонемых грамоте. Она и ее дочери освоили язык жестов. Мать разучилась говорить по-человечески и все показывала руками. Старшая сестра совсем одичала и вышла замуж подростком за рабочего-белоруса и всю жизнь скрывала, что она — дочь атамана.

Сестра бабки, тетя Надя, приехала в школу глухонемых, испугалась за детей и забрала к себе мать, чтобы ее спасти. Она была главным врачом Дорогобужской уездной больницы в Смоленской губернии, и девочку-мать возвращали к жизни бывшие помещики Бегичевы и Лесли, друзья тети Нади. Потом тетя Надя переехала в Москву и забрала мать.

И тетя Надя, и ее сестра тетя Соня монашествовали в миру, помогая людям. Тетя Надя под огнем сделала пять тысяч операций в германскую войну как главный врач полевого госпиталя и имела георгиевские награды за смелость — по-моему, медали.

Очень независимая была особа181. В Москве мать смогла окончить курсы чертежниц, но работать нормально ей не давали, так как она писала в анкетах, что она — дочь генерала. О дальнейшем обучении не было и речи. Скитаясь по заводам, она познакомилась с такой же, как она, лишенкой, Олей. У Оли родители были помещиками в Орловской губернии, где им разрешили оставить корову и где они жили в самой худой избе и крестьянствовали.

Оля переехала в Москву, к своим дальним родственникам, и поселилась и бывшей дворницкой, в подвале. Особняк у родственников не отобрали, так как глава семьи был крупным врачом, лечившим большевистских владык182. Мне казался их дом огромным, но, по-видимому, у них была только лицевая половина особняка, а со двора, где были два этажа, жили подселенцы с отдельным входом. Особняк тянулся глубоко во двор. Потолки были высоченные и висели медные люстры в стиле модерн, с цветными гранеными стеклами.

Я помню Олю, это было насмерть забитое и запуганное существо, рассказывающее чудовищные по садизму ужасы, как крестьяне издевались над Орловскими помещиками. Мать и Оля ходили в незакрытые еще тогда московские церкви и ставили дешевенькие свечечки перед образами, чтобы их не арестовали и не выслали. Обе они были, по-видимому, изрядно запуганы сызмальства. При Оле крестьяне в их гостиной, на ковре, при разгроме имения, до смерти затоптали немца-управляющего с женой и грудным ребенком. Оля говорила, что топтали, пока они не умерли, топтали и потом, их трупы. И делали это и женщины, и подростки.

Оля привела мать к себе, в подвал, и познакомила с родней. Любопытно, что родня не предложила Оле жить в просторных комнатах наверху, хотя там было очень много места. «Я их об этом и не просила, — говорила Оля, — спасибо, что в подвал пустили, хоть здесь и сыровато». В доме жил врач-профессор183: огромный, толстый, губастый, лохматый, как сенбернар, с умными, красивыми карими глазами. Он был из богатой купеческой старообрядческой семьи и учился медицине за границей.

Женился он на девице из семьи Нарышкиных, познакомившись в Лондоне. Нарышкина была очень эмансипированная женщина и занималась живописью. До замужества она долго жила в Мюнхене и Париже и писала мистически-эротические картины184. У этой пары родились три некрасивые, умные, как отец, дочки, такие же губастые, как он, но с удивительно гибкими, стройными фигурами и с очень красивыми, изящными руками.

Сама Нарышкина умерла в революцию от тифа, а дочери жили с отцом, попавшим в околокремлевское окружение. Все три девицы были очень умны, оригинальны, своевольные и с большими заскоками185. Старшая из сестер стала крупным ученым, вышла замуж и родила сына, приятеля моего детства. Две младшие дочери увлечены были одним профессором-холостяком, в прошлом богачом и бывшим красавцем, ездившим по всей Европе и Востоку и волочившимся там за самыми модными дамами186. Похоронив и горько оплакав своего общего профессора, обе сестры так и не вышли замуж и остались бобылками. С одной из сестер мой отец учился в двадцатые годы в частной студии художника Рерберга и сблизился с их домом.

В доме собиралась исключительно мужская молодежная компания187, человек 15, не более, самых разных профессий. Это были все выходцы из военных, дворянских и буржуазных семей, активно не любивших советскую власть. Алкоголиков среди них не было, пили только хорошее вино и умеренно, но кушали основательно — жарили гусей, уток, индеек, кур188.

Готовили сами сестры, им помогала Оля и моя мать189. Особняк пролетарии не громили, и в чуланах, и в коридорах стояли огромные кованые сундуки, пахнущие нафталином. В них были шитые золотом нарышкинские придворные и военные мундиры, а также мундиры наполеоновской армии. Якобы в доме жил наполеоновский генерал, их бросивший. В этих мундирах семья устраивала журфиксы еще до революции. Отец и мать говорили, что в тридцатые годы бывало иногда и весело190. За окнами была сталинская Москва и молодежи хотелось забыться. Мужчины ждали войны и хотели любой ценой при любых обстоятельствах поквитаться с большевиками за все, что они сделали с Россией и с ними. С надеждой смотрели на Муссолини и Гитлера, как на людей, поднявших на большевиков палку191.

Оля ввела мою мать к сестрам, и к ней они отнеслись положительно — одичавшая и затравленная дочь генерала и атамана, лично знавшего двух последних Императоров192. Мать стала помогать сестрам готовить ужины, а это была большая по объему работа для такой многолюдной, прожорливой дружины. Она стала своим человеком у них. Кто она была тогда? Беженка и лишенка193. Одно время мать ловило ОГПУ — хотели ее выслать. Сестры ее спрятали, но не у Оли в дворницкой, а в своих комнатах, и она почти год отсиживалась там, не выходя. Приходили и к тете Наде на Мещанскую, но она сказала чекистам: «Люба уехала на Дон, к родне».

Молодежная компания была православная, верующая, без церкви у них не было бы полноты жизни. Но не ходить же им в сергианский храм, где поп — агент ОГПУ. Вот и стали молиться дома. В подвальную белокаменную палату были снесены иконы в серебре и меди. Среди них была и особо чтимая икона царицы Натальи Кирилловны, перед которой она молилась во время стрелецких бунтов, когда ее родню поднимали на копья. Это была Матерь Божья Казанская, на венце и фате были зеленые, неправильной формы, чуть тусклые, изумруды194. Там же стоял самодельный аналойчик с книгами.

Туда иногда приходил служить батюшка. Батюшка у них тоже был молодой, бравый, в усах, без бороды — бывший полковой пехотный священник195. В советское время хозяин особняка устроил его работать в больничный морг, где он в одиночестве отпевал покойников. Старик-профессор в молодежных делах участия не принимал, к общему столу не выходил и пищу ему носили дочери в кабинет, где он, вечно в клубах дыма, читал иностранные медицинские журналы196. В службах старик тоже не принимал участия, он молился один и клал на себя двуперстный крест.

Служили только всенощные, по субботам, поздно вечером, и перед большими праздниками. Литургию служили только несколько раз в год. Особо служили в день расстрела царя с семьей и панихиды в годовщины объявления красного террора в столицах, а в годовщину октябрьского и февральского переворота анафемствовали красных и Керенского с собратьями-масонами. Моих родителей там же венчали — сестры сами сделали из фольги венцы и сшили белое платье с фатой197. Старик-профессор на свадьбе даже прослезился198. Служили в подвале вполголоса, впрочем, так было и в других моленных199. В двадцатые и в тридцатые годы в подвале прятались монахи и священники, но не они одни — там прятали всех, кто не любил красных и кого они ловили. Из подвала был выход, через коллектор канализации, в подземную Москву, и можно было добраться до ямы, оставшейся от Храма Христа. В двадцатые годы у общины была связь с некоторыми сестрами Зачатьевского монастыря и отдельными людьми из храма Ильи Обыденного. Чаша и крест были из Зачатьевского монастыря, переданные на временное хранение200.

Людей, собиравшихся в особняке, объединяли, скорее всего, политические интересы неприятия большевизма. Многие из них надеялись повоевать с большевиками, и много спорили о том, как выводить страну из тупика. Все они были верующие, православные, но без оттенка фанатизма. Это были вполне светские молодые люди, из хороших семей, детство их прошло до революции, а молодость и зрелость — при большевиках201. Как все традиционно-русские люди, Нарышкинская молодежь была умеренно православной202, но им была нужна своя церковь.

Хозяин особняка такую для них создал, и все с удовольствием туда ходили молиться, исповедоваться и причащаться. Это была скорее клубно-полковая походная церковь при некоем антисоветском объединении. Заговором это сообщество назвать было нельзя — это было объединение, имевшее далекие планы. Тогда не они одни мечтали создать политическое движение. Кто-то из этих молодых людей имел связь с немецким посольством203. Моему отцу в начале войны сестры сказали: «Глеб, можешь быть спокоен, когда немцы войдут в Москву, твоя семья будет в безопасности».

Любые пропуска, любые документы и бланки204 в доме были. Откуда — отец не знал. Сестры спасли жизнь моему отцу, когда его захотели взять в перебитое под Москвой ополчение. Кому-то из врачей сестры позвонили, и те сделали документ, что он — законченный идиот, которого нельзя близко подпускать к оружию205. Ато бы его обязательно убили, как остальных, ведь некоторые ополченцы сидели в окопах буквально с палками, пугая немцев206.

После женитьбы отец несколько отошел от этой компании, так как, будучи сугубо штатским человеком, избегал поездок в леса, под Волоколамск, для совместных стрельб из револьверов. Летом многие ездили под Волоколамск, на чью-то дачу, и там, в глухом лесу, стреляли в цель. Отец отнюдь не готовился к вооруженной борьбе с красными, хотя хорошо стрелял с детства. Наглядевшись крайних ужасов гражданской войны на Украине, он на всю жизнь испугался и решил жить как мудрый пескарь — тихо. У него были книги, жена, сын, студенты — и всё207.

Моя мать была несколько иной. Вышло так, что во время войны мы оказались в одной культурной семье на Оке, под Тарусой. И к нам ненадолго пришли немцы — баварская кавалерийская часть с легкими пушками на конном ходу. Немцы вместе с нами справляли католическое рождество. Была моя бабушка-генеральша, мама и я. За столом сидел полковник (оберст), офицеры и мы. Готовили и подавали денщики. Мамочка надела фиолетовое шелковое платье, жемчуг и вдруг неожиданно защебетала по-немецки208. Бабка сказала, глядя на денщиков: «Я привыкла к мужской прислуге. У нас с мужем всегда готовили и подавали денщики. Горничную я держала только для себя». Бабка мрачно курила с немцами папиросы и не улыбалась — все-таки, враги, как-никак. Я сидел на коленях оберста, играл его крестами и лопал французский шоколад. Мама потом передала мне слова полковника: «Гитлер нас сюда зря пригнал. Мы останемся в ваших снегах, как солдаты Наполеона»209. Моя мать и отец были счастливой парой, ни в ком, кроме друг друга, не нуждались, и в этом семейном эгоистическом гнездышке, которое они свили на краю ямы, куда провалилась Россия, больше всего боялись, что их схватят и нарушат их покой. Господь их хранил.

После провала наступления немцев вся мужская Нарышкинская молодежь встала на лыжи и перешла через фронт к немцам. Увел их немецкий офицер, для которого приготовили окно. С ними ушли две женщины, детей увозили в рюкзаках, на спине.

С ними ушел муж старшей сестры, а их сын, мой приятель, писал в анкете, что отца убили на фронте210. До сих пор тех, кто сотрудничал с немцами, клеймят позором и через Гаагский суд стараются посадить в тюрьму ветхих стариков. Но почему не клеймят позором тех, кто сотрудничал с большевиками, численно загубивших в мирное время людей больше, чем немцы? Снова, как всегда, действует двойной стандарт.

Священник к немцам не ушел и остался работать в морге. Старик-профессор, ненавидевший большевиков не меньше молодежи, к концу войны умер. Сестры-бобылки увлеклись спиритизмом, у них он как-то уживался с православием211. Оля после войны уехала к родителям, в деревню, помогать по хозяйству. Иконы из подвала перенесли в дом, а в подвал подселили дворников-татар с массой крикливых детей. После войны еще иногда устраивали сочельники с гаданием при свечах. Моя мамочка помогала по-прежнему сестрам готовить птицу. Папа привел к ним Васю Шереметева, и он, подпив водки, плакал о чем-то в кресле. Все это уже, по словам отца, было не то, все они постарели и вскоре перестали собираться212.

Союз русских офицеров и непоминающие213

Когда я узнал о «Союзе русских офицеров» и сказал об этом отцу, он до смерти испугался214 и попросил меня: «Об этом надо всегда молчать, это бросает пятно на всю интеллигенцию и дворянство, я об этом только догадывался, тебе зря об этом рассказали». Однако я об этом знал уже давно, но молчал, и решился поговорить с ним лишь на склоне его жизни.

Многие русские офицеры оказались не у белых, сначала прятались, а потом пошли служить к красным215. Но были и другие, они сознательно пошли работать к красным, чтобы им вредить. Это были смелые люди, настоящие русские самураи-камикадзе216.

К «Союзу русских офицеров» не имели отношения ни Введенская, ни Киселева, с ними активно сотрудничала, помогая им, только Строганова, а также, по ее просьбе, им помогал Величко. О Строгановой Величко говорил так: «Ее считают святой, я ее глубоко уважаю, это бесстрашная женщина, но вообще-то я профессоров не люблю, именно они превратили университеты в заказники и клоповники марксизма».

Строганова предоставляла «Союзу русских офицеров» свои явки, связи, возможность прятать людей в скитах Заволжья и Прикамья. Помогала она им и деньгами, и фальшивыми документами, надеясь на свержение большевиков. Это была ее личная заслуга и личная воля. Никого из членов своей общины в курс дела она не вводила, чтобы, в случае ареста, они не могли ничего сказать.

«Союз русских офицеров» ни разу не провалился, так как был организован по принципу не связанных друг с другом пятерок и страшной клятвой — в случае доноса истреблялись семьи доносчика217. Это, конечно, было очень жестоко, но так делали большевики, так были вынуждены делать и их настоящие, не мнимые, враги218.

Свою деятельность «Союз русских офицеров» окончил после войны в связи с естественной старостью его участников. Туда не входили молодые люди, одни только царские офицеры, перешедшие к красным. Эмиграции они смертельно боялись, в контакт с нею не вступали, так как, работая на Лубянке, знали, как далеко люди Артузова вошли в эмиграцию и как они умело там безнаказанно действуют.

Цель «Союза русских офицеров» была одна — максимально ослабить мощь СССР изнутри, так как они считали СССР империей мрака219. Они знали, что Сталин запланировал захват Европы и Англии и готовил вторжение в Америку через Аляску. Они считали себя обреченными, но у них был принцип: «умирая, убей врага или лучше — нескольких, для себя пуля своя найдется».

С Нарышкинской компанией Союз отношений не поддерживал, ге жили вполне обособленно и автономно. О Союзе мне косвенно рассказывала Киселева, говоря, что туда входили очень и очень жестокие люди. Для нее, как мне кажется, был до конца неясен вопрос, можно ли, исходя из христианских принципов, беспощадно мстить и проливать кровь в таких масштабах, как это делали офицеры. У Киселевой, как у многих либералов, сдваивался образ старой России и СССР в одно туманное и зыбкое понятие «родина». Этой «родиной» можно было оправдать любые красные гадости. Мне же всегда была безразлична судьба СССР и небезразлична судьба России, и я всегда считал, что советский народ изначально враждебен русскому народу — с этими понятиями я прожил жизнь и разделяю их и поныне. Пути советского народа и пути русского никогда не сойдутся220.

О «Союзе русских офицеров» мне также рассказала одна пожилая дама, некогда очень близкая Строгановым, но потом уехавшая на десятилетия из Москвы221. И, наконец, мне много рассказывал о работе Союза один человек, с которым я долгое время был достаточно близок. Он хотел стать живописцем, учился до революции в Казани, в частной студии художника Фешина, но потом его признали в армию. Отец его был профессором Казанского университета, предок — декабристом. Он был атлет, почти двух метров роста, увлекался в молодости французской борьбой. Из него получился молодец-офицер. Он воевал в армии КОМУЧА, у Колчака, у барона Унгерна, в повстанческих формированиях атамана Семенова. Потом пробрался в Советскую Россию, к жене222.

Они объявились в Москве, где у жены появилась комнатка. Их обоих арестовало ГПУ, и они стали агентами. Но он был матерый враг большевиков и стал им вредить. В недрах Лубянки его, по почерку, выглядели другие бывшие офицеры, и он пошел в «Союз русских офицеров». Внешне он был похож и на английского лорда, и на фельдмаршала Кутузова: седой, огромный, лупоглазый и породистый. До революции он окончил в Казани юридический факультет, и его устроили преподавать военную историю в военно-учебное заведение. Он был знаком с самим Величко и с гравером-оформителем Матвеем Алексеевичем Добровым, бывавшим в его моленной.

Мы с ним на стареньком военном автобусе с водителем в форме года три ездили на Волгу писать этюды. Он пил водку, иногда дня по два, и я носил ему пузырьки, а он, выпив, мне многое рассказывал. «Знаешь, Лешенька, я с ними, с красными, поквитался в тридцатые годы. Я весь в их крови по уши». Его рассказы о походах в Сибири и Монголии заполнили бы много страниц. У крестьян, где мы жили, он регулярно своей массой давил стулья и табуретки, и проваливался в их утлые туалеты, откуда я его вызволял223.

В Москве мой пьющий ментор был знаком с В. И. Качаловым, М. А. Булгаковым, актером Б. В. Щукиным, художником П. М. Шухминым и другими посетителями премьер и нэпманских ресторанов, где любил тогда заседать сутками и вынюхивать жертвы мой наставник и собеседник. Он говорил четко: «Когда я чувствовал, что человек не любит большевиков и свой, я его охраняю, а красных, особенно фанатиков, я отправлял на бойню, под нож».

В головах его сталинской, с набалдашниками, кровати, висела на голубой ленточке, в серебре, черная иконка из их имения, из его детской, а на ковре красовалась его офицерская шашка в зазубринах на клинке. Ее сохранили старички-родители в Казани, узнавшие, что сына убили в Сибири. Он никогда не мучился совестью, не страдал, но пустоты в душе раза два в месяц заливал водкой224 и умер почти в девяносто лет225.

Я думаю, что «Союз русских офицеров» не оставил архивов, о нем сейчас мало кто помнит, кроме потомков участников, да и те боятся пикнуть — их сразу заклюют как детей и внуков белых иуд. К тому же мой друг был чудовищный антисемит и подозревал всех знакомых в наличии у тех еврейских примесей226. Он опохмелялся иногда в постели, ел вчерашние объедки руками, одновременно читая и громко хохоча, например «Записные книжки» Ильфа. Я его не раз спрашивал: «Почему читаете Ильфа и смеетесь?» Он отвечал: «Очень смешно. Евреи, Лешенька, в старой России были другими, чем теперь, и не так опасны. Теперь все опасны, не только евреи, русские стали гораздо хуже евреев».

О «Союзе русских офицеров» он сказал так: «Они нас, бывших, истребляли как вид. Погибая, наш верхний народ выделил яд — нас. Я — капля яда в мозгу Лубянки. Сами мужепёсы не способны управлять Россией, им нужны наши мозги. А мы мстим. Мужепёсы — государственные импотенты. Я — капля трупного яда». Такие монологи он произносил постоянно и трезвый227.

1998г.

Загрузка...