© Перевод. А. Комаринец, 2020
Поколение Курта Воннегута не просто выиграло Вторую мировую, но и вышло из нее изумленное и, возможно, немного заинтригованное новым будущим, которое внезапно оказалось совсем близко. Мировой конфликт дал толчок к развитию военно-промышленного комплекса, подстегивал его становиться все совершеннее и смертоноснее. За каких-то несколько лет такие устройства, как радар и сонар, преобразили методы ведения войны на море и в воздухе. Инверсионные следы реактивных самолетов прочерчивали небо над Германией в начале 1945 года, а к августу того же года ядерные грибы двух атомных взрывов выросли над Японией. Солдаты возвращались с фронта домой, где их ждала новая корпоративная структура, изменилась и сама атмосфера на рабочих местах, которые теперь приходилось делить с женщинами, ведь они заменяли мужчин, пока те были в армии. Исполненный надежд журналист устроился в отдел по связям с общественностью в корпорации «Дженерал электрик». Здесь, с осени 1947 по 1951 год он писал релизы для средств массовой информации о чудесном новом будущем, которое изобретали его брат Бернард и другие ученые в исследовательских лабораториях «ДжЭ». В более поздние годы Воннегут любил вспоминать, как американцы ждали, что кто-то — и довольно скоро — обнаружит Господа Всемогущего и продаст его цветные снимки в «Популярную механику».
Заметьте: речь не идет о журнале «Научная Америка». Редакторы этого уважаемого журнала прекрасно понимали, что подобное фото никогда не будет опубликовано, во всяком случае в их издании. Зато замысловатые и зловещие фантазии на тему будущего с распростертыми объятиями принимали в журналах, деливших место на полках с «Кольерз», «Космополитэн» и «Сэтерди ивнинг пост». Последние представляли собой рынок, для которого надеялся писать Курт Воннегут. Когда рассказы недотягивали до высоких стандартов этих журналов, он предлагал их в журналы научной фантастики. И потому через два года после защиты диплома по антропологии (на тему парламентского билля, предусматривающего бесплатное образование для ветеранов Второй мировой войны), который он писал, подрабатывая в Чикагском бюро новостей, и еще после двух с половиной лет пресс-релизов для «ДжЭ» молодой писатель, еще не достигший тридцати лет, взялся описывать будущее.
Кое-какие его прогнозы были намеренно фривольными. Рассказ «Завтра, и завтра, и завтра» имел очень даже шекспировский заголовок, который должен был привлечь внимание редакторов в престижных журналах, но они отказывались от него ради рассказов Воннегута на другие темы. Переработанный в «Большое путешествие ввысь» этот рассказ появился в январском номере «Гэлэкси Сайенс фикшн» за 1954 год. Тут читатели могли узнать про будущее, где существует вечная жизнь, а после удивляться последствиям этого феномена. Хотя посылка рассказа могла бы показаться читателям «Кольерз» и «Пост» слишком невероятной, его персонажи вели себя приблизительно так же, как и герои более традиционных рассказов, — нет сомнений в том, что это классический воннегутовский рассказ.
Другие прогнозы были зловещими. Рассказ «Добро пожаловать в обезьянник» не просто принес Курту Воннегуту известность не меньшую, чем «Бойня номер пять», но и стал заглавным в сборнике 1968 года, который его издатель Сеймур Лоуренс выпустил в «Делакорт пресс». Этот сборник — первая из трех книг, на которую Воннегут заключил контракт, и первая, которая принесет ему известность на всю страну — был опубликован отдельным изданием в 2014 году. Сборник предваряет литературоведческий анализ Грегори Д. Сумнера ранних версий рассказа (в машинописном варианте их существует около десяти), которые показывают, как старательно искал автор «подходящую аудиторию для будущих салонных игр в этическое самоубийство». В законченном варианте рассказ появился не ранее января 1968 года в журнале, которого еще даже не существовало на тот момент, когда Воннегут начал печататься, а именно в «Плейбое». Учитывая плату за полосу в этом издании, этот рассказ окажется самым прибыльным за всю его жизнь. Сеймур Лоуренс знал, что благодаря своим крепко сработанным рассказам Курт Воннегут за прошедшие годы познакомился с редакторами почти всех американских журналов, но с середины шестидесятых (когда рынок для журнальных рассказов сошел на нет) он и сам оказывал услуги этим редакторам, берясь за рецензии, за которые никто больше не хотел браться. (Классический тому пример — рецензия на «Новый словарь» для литературного приложения к «Нью-Йорк таймс», которая вошла в тот же сборник и в которой Воннегут шутит на тему непрекращающихся дебатов среди авторов словарей: «Нормативная [лингвистика], насколько я мог судить, сродни честному копу, а дескриптивная — сродни подвыпившему армейскому приятелю из Мобайла».) Могли ли быть сомнения, что его шестой роман, выход которого планировался в следующем году, наконец получит то внимание прессы, которого автор так заслуживал?
Воннегута тревожило, как правительства разных стран будут решать проблему перенаселения Земли. Помимо «Добро пожаловать в обезьянник», этой теме посвящены «Адам» и «2BR02B» — два ранних рассказа, опубликованные в «Космополитэн» и «Уорлдс оф ит» соответственно. Первый из этих журналов не всегда был «пособием по сексу», как напомнил одному журналисту Курт Воннегут, когда сборник с рассказом «Адам» увидел свет в конце 1999 года. В 1950-е это был такой же респектабельный (и консервативный) журнал, как любое другое издание для семейного чтения, пусть и имел более «женский уклон» (в отличие от современных изданий для женщин). Второй был научно-фантастическим журналом до мозга костей, предпочитавший не размышления на тему научно-технического прогресса, а экзотические фантазии. Читатель, возможно, подметил две вещи: что читатели «Космополитэна» предпочитали одни сюжеты, а любители научной фантастики — другие, но обе эти группы разделяли футуристические страхи Воннегута, а именно, что чьи-то жизни будут принесены в жертву.
Были и прогнозы нелепые. Учитывая презрение Воннегута к рынку научной фантастики, которую в предисловии к сборнику «Вампитеры, фома и гранфаллоны» он сравнил с писсуаром, невольно задумываешься, из каких соображений он написал рассказ в антологию писателя-фантаста Харлана Эллисона, увидевшую свет в 1972 году. Рассказ назывался «Опять опасные виденья». К тому времени Воннегут уже приобрел своими романами известность такую, которой ему хватит до конца его писательской карьеры. Ему не было необходимости писать рассказы ради небольшого, но стабильного дохода. Однако он этот рассказ написал. В сборнике «Вербное воскресенье», в который он наряду с другими рассказами включил «Большую космическую случку», Курт упоминал, что его рассказ был первым, в названии которого появилось ругательство. Чего этим можно было добиться, — помимо того, что антологию исключили из списка книг для школьных библиотек и списков книг для внеклассного чтения, — не ясно. В это же самое время по менее значимым причинам запретили «Бойню номер пять». Рассказ включен в раздел документальных текстов о «Брани» в сборнике «Вербное воскресенье».
Иронично, что один из наиболее превозносимых и часто включаемых в антологии рассказов впервые увидел свет как раз в журнале научной фантастики — в «Гэлэкси сайенс фикшн». Несколько лет спустя Уильям Ф. Бакли перепечатал его в «Нэшнл ревю» как образчик первоклассного консервативного мышления, — и в то же самое время левое крыло контркультуры превозносило Воннегута как гуру молодежи. «Гаррисон Берджерон» устраивал и тех, и других. Радикально настроенные студенты 1960-х не любили «большое правительство» точно так же, как их сверстники «юные республиканцы» и их старшие товарищи в правом крыле республиканской партии. Всеобщим врагом был «корпоративный либерализм» с его «фальшивыми либералами» (как их называла молодежь). Выведенное в этом рассказе правительство, которое предписывает всеобщее равенство, не либерально и не консервативно, речь идет скорее об органе власти как таковом. Возможно, в этом рассказе найдется материал для литературоведческого исследования, которое объяснит почти универсальную привлекательность Воннегута для людей из самых разных слоев общества.
Рассказ «Неизвестный солдат» футуристичен лишь отчасти, мир двадцатого столетия уже изобилует разными новыми устройствами. Некоторые из них даже дарят первым новорожденным нового тысячелетия. Эти устройства — почетные премии? Они почитают дитя или позорят себя? Ответ Воннегута кроется в концовке рассказа. Когда много десятилетий назад Воннегут начал писать свои рассказы, эти устройства невозможно было даже вообразить. Теперь они одноразовые. Вот такие дела.
© Перевод. Е. Романова, 2020
Был год 2081-й, и в мире наконец воцарилось абсолютное равенство. Люди стали равны не только перед Богом и законом, но и во всех остальных возможных смыслах. Никто не был умнее остальных, никто не был красивее, сильнее или быстрее прочих. Такое равенство стало возможным благодаря 211, 212 и 213-й поправкам к Конституции, а также неусыпной бдительности агентов Генерального уравнителя США.
Однако в мире по-прежнему не все ладилось. Апрель, к примеру, до сих пор сводил людей с ума отнюдь не весенней погодой.
Именно в этот ненастный месяц уравнители отняли у Джорджа и Хейзел Бержерон их четырнадцатилетнего сына Гаррисона. Трагедия, конечно, но Джордж и Хейзел не могли долго переживать на этот счет. У Хейзел был безупречно средний ум — то есть думала она короткими вспышками, — а Джордж, умственные способности которого оказались выше среднего, носил в ухе маленькое уравнивающее радио. Закон запрещал его снимать. Радио было настроено на единственную, правительственную, волну, которая каждые двадцать секунд передавала резкие громкие звуки, не позволяющие людям вроде Джорджа злоупотреблять своим умом.
Джордж и Хейзел смотрели телевизор. По щекам Хейзел текли слезы, но она на какое-то время забыла почему.
По телевизору показывали балерин.
В ухе Джорджа сработал сигнал. Мысли тут же разбежались в разные стороны, точно воры от сработавшей сигнализации.
— Очень красивый танец, — сказала Хейзел.
— А?
— Танец, говорю, красивый.
— Ага, — кивнул Джордж и попытался подумать о балеринах. Танцевали они не очень-то хорошо — да и любой другой на их месте станцевал бы точно так же. На руках и ногах у них висели противовесы и мешочки со свинцовой дробью, чтобы никто при виде изящного жеста или хорошенького лица не почувствовал себя безобразиной. Джорджу пришла в голову смутная мысль, что уж балерин-то не стоило бы уравнивать с остальными. Но как следует задуматься об этом не получилось: очередной радиосигнал распугал его мысли.
Джордж поморщился. Две из восьми балерин поморщились вместе с ним.
Хейзел заметила это и, поскольку ее мысли ничем не уравнивали, спросила Джорджа, какой звук передали на этот раз.
— Как будто стеклянную бутылку молотком разбили, — сказал Джордж.
— Вот ведь здорово: все время слушать разные звуки, — с легкой завистью проговорила Хейзел. — Сколько они всякого напридумывали!
— Угу, — сказал Джордж.
— А знаешь, что бы я сделала на месте Генерального уравнителя? — Хейзел, кстати, была до странности похожа на Генерального уравнителя — женщину по имени Диана Мун Клэмперс. — Будь я Дианой Мун Клэмперс, я бы по воскресеньям передавала только колокольный звон. Из религиозных соображений.
— Да ведь с колокольным звоном всякий сможет думать, — возразил Джордж.
— Ну… можно сигнал погромче сделать. Мне кажется, из меня бы вышел хороший Генеральный уравнитель.
— Не хуже других, уж точно, — сказал Джордж.
— Кому, как не мне, знать, что такое норма!
— Ну да.
В голове Джорджа забрезжила мысль об их анормальном сыне Гаррисоне, который теперь сидел в тюрьме, но салют из двадцати одной салютной установки быстро ее прогнал.
— Ух, ну и грохот был, наверное! — воскликнула Хейзел.
Грохот был такой, что Джордж побелел и затрясся, а в уголках его покрасневших глаз выступили слезы. Две из восьми балерин рухнули на пол, схватившись за виски.
— Что-то у тебя очень усталый вид, — сказала Хейзел. — Может, приляжешь на диван? Пусть мешок полежит немного, а ты отдохни. — Она имела в виду сорокасемифунтовый мешок с дробью, который с помощью большого замка крепился на шее Джорджа. — Я не возражаю, если мы с тобой чуточку побудем неравны.
Джордж взвесил уравнивающий мешок на ладонях.
— Да ладно, — сказал он, — я его и не замечаю вовсе. Он давно стал частью меня.
— Ты последнее время ужасно усталый… как выжатый лимон, — заметила Хейзел. — Вот бы проделать в мешке маленькую дырочку и вынуть несколько дробинок. Самую малость.
— Два года тюремного заключения и две тысячи долларов штрафа за каждую извлеченную дробинку, — напомнил ей Джордж. — По-моему, игра не стоит свеч.
— Ну, мы бы незаметно их вытаскивали, пока ты дома… ты ведь ни с кем тут не соперничаешь, просто отдыхаешь, и все.
— Если я попробую что-нибудь такое провернуть, остальные люди тоже начнут пытаться — и скоро все человечество вернется к прежним смутным временам, когда каждый соперничал с другим. Разве это хорошо?
— Ужасно, — ответила Хейзел.
— Вот видишь, — сказал Джордж. — Когда люди начинают обманывать законы, что происходит с обществом?
Если бы Хейзел не сумела ответить на вопрос, Джордж бы ей не помог: в голове у него завыла сирена.
— Наверное, оно бы развалилось на части, — сказала Хейзел.
— Что? — непонимающе переспросил Джордж.
— Ну, общество, — неуверенно протянула его жена. — Разве мы не об этом говорили?
— Не помню.
Телевизионная программа вдруг прервалась на срочный выпуск новостей. Невозможно было сразу понять, что хочет сказать ведущий, поскольку все ведущие на телевидении страдали серьезными дефектами речи. С полминуты он пытался выговорить «Дамы и господа», но наконец отчаялся и протянул листок балеринам.
— Ничего страшного, — сказала Хейзел о ведущем. — Он хотя бы попробовал, а это уже много значит — пытаться превозмочь свои силы. Я считаю, его должны повысить.
— Леди и джентльмены! — прочитала балерина. Видимо, она была необычайно красива, потому что ее лицо скрывала отвратительная маска. А по большим уравнивающим мешкам — такие надевали только на двухсотфунтовых здоровяков — было ясно, что она сильнее и грациознее остальных танцовщиц.
Ей тут же пришлось извиниться за голос — ему могли позавидовать многие женщины. Не голос, а теплая нежная мелодия.
— Простите… — выдавила она и продолжила читать каркающим хрипом: — Несколько часов назад из тюрьмы сбежал четырнадцатилетний преступник, Гаррисон Бержерон, который строил заговор по свержению существующего правительства. Он не носит уравнивающих приспособлений, чрезвычайно умен, силен и крайне опасен.
На экране появилась фотография Гаррисона из полицейского участка — сначала ее показали вверх ногами, потом перевернули набок, потом наконец выровняли. На фотографии Гаррисон был запечатлен в полный рост рядом с масштабной линейкой. Ростом он был ровно семь футов.
Вся остальная внешность Гаррисона была сплошной свинец и маскарад. Никто еще не носил столько уравнивающих мешков и масок, сколько Гаррисон, никто не вырастал из них быстрее, чем сотрудники из Генерального уравнивающего бюро успевали придумать новые. Вместо крошечного ушного радио он носил огромные наушники, а на глазах у него были очки с толстыми волнистыми линзами: они предназначались не только для того, чтобы испортить Гаррисону зрение, но и чтобы вызвать неутихающие головные боли.
Все его тело обвесили железом и свинцом. Обычно уравнивающие приспособления выглядели симметрично, по-военному строго и аккуратно, но Гаррисон смахивал на ходячую свалку. В гонке жизни он вынужден был носить на себе триста фунтов лишнего веса.
Чтобы никто не догадался, как он привлекателен, уравнители надели ему на нос красный клоунский шарик, сбрили брови, а на ровные белые зубы в случайном порядке нацепили черные колпачки.
— Если вы встретите этого юношу, — сказала балерина, — не пытайтесь — повторяю, не пытайтесь — его вразумить!
Раздался скрип и лязг сорванной с петель двери.
В телевизоре испуганно закричали. Фотография Гаррисона Бержерона на экране запрыгала, словно танцуя под музыку землетрясения.
Джордж Бержерон правильно установил причину этого катаклизма: его собственный дом не раз сотрясала та же сокрушительная мелодия.
— О боже… — выдавил он, — да ведь это, верно, Гаррисон!
Радостную мысль немедленно выдуло из головы оглушительным грохотом автомобильной катастрофы.
Наконец Джордж открыл глаза: фотография Гаррисона исчезла с экрана. Зато в нем появился живой, самый настоящий Гаррисон.
Огромный, лязгающий, в клоунском наряде, его родной сын стоял посреди студии, все еще сжимая ручку сорванной с петель двери. Балерины, технические специалисты и ведущие съежились у его ног, готовясь к смерти.
— Я император! — взревел Гаррисон. — Слышали? Я император! Вы все должны мне подчиняться! — Он топнул ногой, и стены студии содрогнулись. — Даже сейчас, пока я стою здесь покалеченный, хромой и жалкий, я — самый могущественный властелин из когда-либо живших на Земле! А теперь следите за моим преображением!
Легко, точно мокрую туалетную бумагу, Гаррисон сорвал с себя уравнивающую сбрую, способную выдержать груз в пять тысяч фунтов.
Железные грузила рухнули на пол.
Гаррисон запустил пальцы под дужку амбарного замка, которым крепились к шее головные уравнивающие приспособления, и дужка треснула, точно стебелек сельдерея. Он сорвал с себя наушники с очками и разбил их о стену, затем отшвырнул в сторону красный клоунский нос.
Посреди студии стоял юноша, красоте которого мог бы преклоняться сам Тор, бог грома и бури.
— А теперь я выберу себе императрицу! — заявил Гаррисон, оглядывая съежившихся на полу людей. — Первая женщина, которая осмелится встать на ноги, да станет законной владычицей моего сердца и трона!
В следующий миг, покачиваясь, точно ива на ветру, с пола поднялась одна балерина.
Гаррисон вынул уравнивающее радио из ее уха и с поразительной нежностью убрал с плеч уравнивающие мешки. В последнюю очередь он снял с балерины маску.
Она была ослепительно красива.
— А теперь, — сказал Гаррисон, беря за руку свою избранницу, — мы покажем этим людям, что значит танцевать! Музыку! — скомандовал он.
Музыканты поспешно заняли свои места, и Гаррисон снял с них уравнивающие приспособления.
— Играйте на всю катушку, — велел он музыкантам, — и я сделаю вас баронами, князьями и графами.
Заиграла музыка. Поначалу она была самая обыкновенная: дешевая, глупая, фальшивая. Но Гаррисон схватил в руки по музыканту, замахал ими, точно дирижерскими палочками, и пропел нужную мелодию. Потом водрузил музыкантов на место.
Музыка зазвучала снова — гораздо бойчее.
Гаррисон и императрица сначала просто слушали ее — с серьезным сосредоточенным видом, точно подстраивая сердцебиение под музыкальный ритм.
Затем встали на цыпочки.
Гаррисон обхватил ручищами тонкую талию девушки, давая ей в полной мере прочувствовать свою новую легкость.
А потом грянул взрыв радости и красоты — бах! — и они взлетели в воздух, нарушая не только все законы страны, но и законы физики.
Они порхали, кружились, качались, летали, резвились, прыгали и выделывали коленца.
Они скакали точно лунные лани.
Студия была высотой тридцать футов, но каждый прыжок приближал танцоров к потолку.
Они явно вознамерились его поцеловать.
И поцеловали.
А потом, силой собственной воли и любви уничтожив гравитацию, они зависли под потолком и долго, долго целовались.
Именно в это мгновение Диана Мун Клэмперс, Генеральный уравнитель США, вбежала в студию с двуствольным дробовиком десятого калибра в руках. Она сделала два выстрела, и император с императрицей умерли еще до того, как упали на пол.
Диана Мун Клэмперс перезарядила дробовик, прицелилась в музыкантов и дала им десять секунд на то, чтобы снова надеть уравнивающие мешки.
Тут телевизор Бержеронов выключился.
Хейзел хотела сказать Джорджу, что отключили электричество, но его не оказалось рядом: он ушел на кухню за пивом.
Джордж вернулся с банкой в руке и на секунду замер от громкого сигнала в ухе. Затем наконец сел.
— Ты плакала? — спросил он Хейзел.
— Угу.
— Почему?
— Забыла… По телевизору что-то очень грустное показывали.
— А что?
— В голове все перемешалось, не вспомнить, — ответила Хейзел.
— Ну и славно, грустное надо забывать, — сказал Джордж.
— Я так и делаю.
— Умница моя! — похвалил ее Джордж и весь съежился: в голове у него прогремел ружейный выстрел.
— Ух… ну и грохот, я вам скажу! — воскликнула Хейзел.
— Можешь сказать еще раз.
— Ух… ну и грохот! — повторила Хейзел.
© Перевод. Е. Романова, 2020
Однажды майским днем Пит Крокер — шериф округа Барнстейбл, то есть всего Кейп-Кода — вошел в приемную салона Федерального агентства по гуманным самоубийствам в Хайаннис-Порте и сообщил двум высоким девушкам-администраторам за конторкой, что в направлении мыса движется отъявленный сорвиголова Билли Поэт, однако паниковать не нужно, все под контролем.
Сорвиголовами называли людей, которые отказывались трижды в день принимать таблетки для гуманного контроля рождаемости. За это им грозил штраф в размере 10000 долларов и 10 лет тюрьмы.
Дело было в ту пору, когда население земного шара составляло 17 миллиардов человек. Наша маленькая планета не могла выдержать столько млекопитающих разом. Люди в буквальном смысле теснились на Земле, как костяночки.
Костяночки — это такие сочные узелки, из которых состоят ягоды малины или ежевики.
Тогда Мировое правительство совершило двойной удар по перенаселению. Первый его этап заключался в том, что всюду стали активно пропагандировать гуманное самоубийство: каждый мог прийти в ближайший салон соответствующего Федерального агентства и попросить администратора безболезненно его умертвить. Вторым этапом правительство ввело обязательный контроль рождаемости.
Шериф сообщил администраторам — красавицам и умницам, — что все дороги уже перекрыты и полиция обыскивает каждый дом, поэтому Билли Поэта обязательно поймают. Беда только в том, что никто не знает, как он выглядит. Видели его одни женщины, и их показания относительно роста, голоса, веса, цвета кожи и волос преступника отчего-то не сходятся.
— Думаю, нет нужды напоминать, — продолжал шериф, — что любой сорвиголова крайне уязвим ниже пояса. Если Билли Поэт все же проскочит сюда и начнет безобразничать, один крепкий пинок по причинному месту научит его уму-разуму.
Здесь стоит пояснить, что законопослушные граждане, принимавшие таблетки для гуманного контроля рождаемости, ниже пояса ничего не чувствовали.
Мужчинам казалось, что внизу у них чугун или пробковое дерево. Женщинам чудился влажный хлопок или выдохшийся имбирный эль. Таблетки были столь эффективны, что любой принявший их мужчина мог с завязанными глазами прочесть наизусть Геттисбергскую речь Линкольна, пока его от души колошматили по яйцам, и не пропустить ни единого слога.
Введение обязательного контроля рождаемости считалось гуманным, поскольку таблетки не лишали физической возможности продолжения рода — это было бы неестественно и бесчеловечно. Просто люди, которые их принимали, не получали никакого удовольствия от секса.
Так наука и мораль наконец пошли рука об руку.
Девушек-администраторов в Хайаннисе звали Нэнси Маклюэн и Мэри Крафт. Нэнси была рыжеватой блондинкой. Мэри — ослепительной брюнеткой. Обе носили форменную одежду: фиолетовые гимнастические костюмы на голое тело, черные кожаные сапоги, толстый слой туши на ресницах и белая помада. Салон у них был небольшой: всего шесть кабинок. В хорошую неделю, например перед Рождеством, они усыпляли до шестидесяти человек. Делалось это с помощью специальной подкожной инъекции.
— Самое важное: помните, что все под контролем, — подытожил шериф Крокер. — Спокойно работайте и ничего не бойтесь.
— А вы ничего не забыли сказать? Про самое важное? — спросила его Нэнси.
— Простите?
— Вы не сообщили, что Билли Поэт направляется именно сюда, за нами.
Шериф неловко пожал плечами.
— Наверняка мы этого не знаем…
— Да ведь всем давно известно, чем славится Билли Поэт: он дефлорирует администраторов Федерального агентства по гуманным самоубийствам. — Нэнси была девственницей. Как и все администраторы агентства. Кроме того, все они обязательно защищали кандидатскую или докторскую по психологии и уходу за больными, были фигуристыми, румяными и рослыми — не меньше шести футов.
Америка изменилась во многом, но так и не перешла на метрическую систему.
Нэнси Маклюэн очень задело, что шериф пытается скрыть от них страшную правду о Билли Поэте: можно подумать, они испугаются и запаникуют. Она выразила свое недовольство.
— Как по-вашему, пугливая девушка долго продержится в ФАГС? — Она имела в виду Федеральное агентство по гуманным самоубийствам.
Шериф попятился и втянул подбородок.
— Недолго, должно быть.
— Вот именно, — кивнула Нэнси и подошла ближе, дав ему понюхать краешек своей ладони: она выбросила ее вперед, заняв боевую позу каратистки. Все администраторы прекрасно владели дзюдо и карате. — Если хотите узнать, какие мы беззащитные, попробуйте на меня напасть. Представим, что вы Билли Поэт.
Шериф покачал головой и елейно улыбнулся.
— Лучше не стоит.
— Как мудро с вашей стороны, — сказала Нэнси, отворачиваясь. Мэри едва сдерживала смех. — Мы нисколько не боимся. Напротив, мы злы. Впрочем, нет, он не заслуживает даже нашей злости. Нам попросту скучно! Какая тоска — этот негодяй преодолел столько миль, наделал столько шума, а все ради… — Нэнси не закончила фразу. — Несусветная чушь!
— А я злюсь не на него, а на женщин, которые сдаются ему без всякого сопротивления, — сказала Мэри, — сначала позволяют надругаться над собой, а потом даже не могут сказать полиции, как он выглядит! И ведь это администраторы ФАГС, подумать только!
— Кое-кому надо почаще заниматься карате, — добавила Нэнси.
Не только Билли Поэт имел слабость к администраторам ФАГС, а все сорвиголовы. Они совершенно теряли голову от безумного полового влечения, больше не сдерживаемого таблетками, и все эти обтягивающие трико, сапоги, большие глаза и белые губы значили для них только одно: секс, секс, секс.
В действительности на уме у соблазнительных администраторов никакого секса не было и в помине.
— Если Билли пойдет проторенной дорожкой, то сначала изучит ваши привычки, распорядок дня и окрестности. Затем выберет одну жертву и пришлет ей по почте скабрезный стишок.
— Какой романтик, — сказала Нэнси.
— А иногда он звонит по телефону.
— Какой храбрец! — За плечом шерифа Нэнси разглядела почтальона, который шел к салону.
Над дверью одной из кабинок загорелась синяя лампочка: значит, клиенту что-то понадобилось. Все остальные кабинки в салоне были свободны.
Шериф спросил Нэнси, не может ли человек в кабинке быть Билли Поэтом.
— Если это так, я его сломаю как соломинку!
— Да нет, там же Сладкий Дедуля, — сказала Мэри. Сладкими Дедулями называли всех очаровательных старичков, которые часами болтали, шутили и вспоминали былое, прежде чем позволить администраторам ввести инъекцию.
Нэнси застонала.
— Мы уже два часа ломаем голову, чем ему поужинать напоследок!
Вошел почтальон: он принес единственный конверт, адресованный Нэнси и подписанный жирным карандашом. Она была потрясающе красива в своем негодовании, когда распечатывала его: конечно, письмо от Билли Поэта!
Нэнси оказалась права. В конверте лежал листок с четверостишием, но не его сочинения: то была старинная шуточная песенка, которая после всеобщего внедрения гуманного контроля рождаемости приобрела новый оттенок смысла. Тем же жирным карандашом Билли Поэт вывел такие строчки:
Ночью в парке я гуляю,
Бронзовых коней седлаю.
Вместо крупа конского
Твой воображаю.
Когда Нэнси вошла в кабинку, чтобы узнать, зачем ее позвали, Сладкий Дедуля лежал на изумрудно-зеленом шезлонге, на котором за последние пятьдесят лет мирно покинули этот мир сотни других людей. Он изучал меню из соседнего ресторанчика Говарда Джонсона и притоптывал в такт фоновой музыке, льющейся из динамика на лимонно-желтой шлакоблочной стене. В комнате было единственное окно, забранное решеткой снаружи и подъемными жалюзи изнутри.
Рядом с каждым салоном ФАГС обязательно располагался ресторан Говарда Джонсона — и наоборот. У ресторанов была оранжевая крыша, а у салонов — фиолетовая, но и те и другие принадлежали правительству. Практически все на Земле было правительственное.
И практически все делали машины. Нэнси, Мэри и шерифу повезло: у них хотя бы была работа. Большинство людей не могли этим похвастаться. Средний житель днями напролет торчал дома и смотрел телевизор — единственный правительственный канал. Каждые пятнадцать минут телевизор призывал его голосовать с умом, потреблять с умом, молиться в любой церкви на выбор, любить ближнего своего, соблюдать законы — или сходить в ближайший салон ФАГС и лично убедиться, какими радушными и внимательными могут быть администраторы.
Сладкий Дедуля был представителем вымирающего вида: старый, лысый, с дрожащими руками в печеночных пятнах. Большинство современных людей независимо от возраста выглядели на двадцать два — благодаря специальным уколам, замедляющим старение, которые им делали дважды в год. Дряхлость старика была верным признаком того, что уколы изобрели уже после того, как улетела легкая птица его юности.
— Ну что, определились с последним ужином? — спросила Нэнси. Она услышала раздраженную нотку в своем голосе и устыдилась. Да, Билли Поэт вывел ее из себя, а старик ужасно надоел, но она не имела никакого права злиться. Это непрофессионально! — Панированные отбивные из телятины очень хороши.
Старик вскинул голову. Он заметил непрофессиональное раздражение в ее голосе и — из жадного старческого коварства — решил наказать администратора.
— Не очень-то вы любезны, — проворчал он. — Я думал, вам полагается быть любезными. Разве салон ФАГС не должен быть приятным и уютным местечком?
— Прошу прощения, — сказала Нэнси. — Если я вдруг показалась вам нелюбезной, то вы тут совершенно ни при чем.
— Мне показалось, я вам надоел.
— Ну что вы! — весело воскликнула она. — Ни капельки! Вы столько интересного рассказываете! — Помимо прочего Сладкий Дедуля якобы знал Дж. Эдгара Нэйшена, фармацевта из Гранд-Рапидса, который придумал контроль рождаемости.
— Тогда хотя бы сделайте вид, что вам интересно, — буркнул старик. Он мог позволить себе любое хамство и даже уйти, пока не попросил сделать укол. Делать укол, не дождавшись просьбы, было запрещено законом.
Искусство Нэнси и всех прочих администраторов ФАГС заключалось в том, чтобы не дать добровольцам уйти: терпеливо выслушивать, поддакивать и льстить до последнего.
Вот Нэнси и пришлось сидеть в кабинке, с напускным восхищением слушая стариковские россказни о том, что и так все знали со школы: как Дж. Эдгар Нэйшен ставил эксперименты по контролю рождаемости.
— Он понятия не имел, что однажды эти таблетки будут принимать люди, — сказал Сладкий Дедуля. — Он ведь мечтал привить мораль обезьянам в зоопарке Гранд-Рапидса. Вы это знали? — строго вопросил старик.
— Нет-нет! Как интересно!
— Однажды на Пасху он со своими одиннадцатью детьми отправился в церковь. Стоял чудесный день, да и служба удалась на славу, так что сразу после церкви они решили прогуляться по зоопарку. Какие они были счастливые — словами не передать!
— Ага.
Сценка, описанная Сладким Дедулей, была из спектакля, который показывали по телевизору на каждую Пасху.
Сладкий Дедуля, разумеется, не мог не втиснуть себя в эту сцену: прямо перед визитом почтенного семейства в обезьянник он якобы заговорил с Нэйшенами.
— «Доброе утро, мистер Нэйшен!» — сказал я ему. «Утро доброе, — отозвался он. — А ведь и впрямь: какое замечательное утро! Только на Пасху человек чувствует себя таким чистым, переродившимся, воистину созданным по подобию Божьему!»
— Угу. — Сквозь звуконепроницаемую дверь доносился едва уловимый, надоедливый телефонный звонок.
— Все вместе мы подошли к обезьяннику — и что же, как вы думаете, предстало нашим взорам?
— Понятия не имею! — Кто-то снял трубку.
— Одна обезьяна прямо на наших глазах принялась теребить свои половые органы!
— Да вы что!
— Именно так! И Дж. Эдгар Нэйшен так расстроился, что пошел домой и сразу приступил к созданию таблетки, которая бы не дала обезьянам по весне смущать христианских детей.
Раздался стук в дверь.
— Да?
— Нэнси, тебя просят к телефону, — сказала Мэри.
Когда Нэнси вышла из кабинки, шериф радостно повизгивал и буквально давился от полицейского восторга. Телефонную линию прослушивали его агенты, спрятавшиеся в ресторане Говарда Джонсона. Звонил, несомненно, Билли Поэт. Преступника выследили, и полиция уже мчалась на его поимку.
— Заговорите ему зубы, — прошептал шериф и с торжественным видом вручил Нэнси трубку, как будто это был золотой слиток.
— Слушаю, — сказала Нэнси.
— Нэнси Маклюэн? — спросил сильно искаженный мужской голос. — Я звоню вам от нашего общего друга.
— Неужели?
— Он просил вам кое-что передать.
— Ясно.
— Это стихотворение.
— Очень хорошо.
— Готовы?
— Готова. — Нэнси услышала на заднем плане вой полицейских сирен.
Звонивший тоже их услышал, но прочел стишок без малейшего намека на волнение:
— Обмажься лосьоном от кончиков пальцев до век, Демографический взрыв устроит один человек.
Они его поймали. Нэнси услышала все от начала до конца: грохот, лязг, гомон и крики.
А потом она повесила трубку, и ее охватила депрессия — эндокринные железы брали свое. Ее отважное тело приготовилось сражаться, а драки не случилось.
Шериф выскочил из салона ФАГС в такой спешке, что из кармана его плаща вылетела стопка бумаг.
Мэри подняла их и окликнула шерифа. Он на миг задумался, потом сказал, что в бумагах больше нет нужды, и предложил одной из девушек сходить с ним — посмотреть на Билли. Между девушками вспыхнул спор: Нэнси убеждала Мэри пойти, так как ей самой совершенно не хотелось видеть негодяя. Наконец Мэри ушла, перед этим сунув Нэнси стопку бумаг.
Оказалось, это фотокопии стихотворений, которые Билли рассылал администраторам других салонов. Нэнси прочла самое первое, в котором высмеивался один побочный эффект таблеток для контроля рождаемости: они не только лишали людей чувствительности ниже пояса, но и окрашивали мочу в голубой цвет. Стих назывался «Что рассказал Поэт одной администраторше» и звучал так:
Жил себе — ни жнец, ни швец,
Вот пришел мне и конец.
Я греха, клянусь, не знал,
Синькой травку поливал,
Ел под кровом апельсинным,
Пúсал только ярко-синим,
А под крышею пурпурной
Попрощаюсь с жизнью бурной.
Дева, скорой смерти вестник!
Жизнь прелестна, ты прелестней.
Жаль, стручок мой в жизни той
Брызгал только бирюзой.
— Вы что же, никогда не слышали историю о том, как Дж. Эдгар Нэйшен изобрел гуманный контроль рождаемости? — осведомился Сладкий Дедуля надтреснутым голосом.
— Никогда, — солгала Нэнси.
— Я думал, это все знают.
— А я впервые слышу.
— Когда мистер Нэйшен навел порядок в обезьяннике, его стало не отличить от Мичиганского Верховного суда. Тем временем в США начинался кризис перенаселения. Люди ученые говорили, что пора прекращать размножаться такими темпами, а люди высокоморальные предрекли скорый конец обществу, в котором занимаются сексом ради удовольствия.
Сладкий Дедуля поднялся с шезлонга, подошел к окну и, раздвинув две планки жалюзи, выглянул на улицу. Смотреть там особо было не на что: весь вид загораживал огромный термометр высотой в двадцать футов. Делениями обозначалось население Земли в миллиардах: от нуля до двадцати. Вместо красной жидкости у градусника была полоска прозрачного пластика, отмечавшая, сколько человек населяет планету в данный момент. Почти в самом низу на термометре нарисовали черную стрелку — каким должно быть население по мнению ученых.
Сладкий Дедуля посмотрел сквозь красный пластик на закат солнца. Лучи света, проходя через жалюзи, исполосовали его лицо красным и серым.
— А вот скажите, когда я умру, насколько опустится эта полоска? На фут?
— Нет.
— На дюйм?
— Не совсем.
— Вы ведь знаете точный ответ, не так ли? — спросил он, повернувшись к ней лицом. Дряхлость вдруг исчезла из его голоса и взгляда. — Один дюйм равняется 83 333 людям. Вы это знали, верно?
— Н-ну… может, это и правда, — проговорила Нэнси, — но лучше смотреть на нее немного иначе.
Старик не спросил, как именно надо смотреть на правду. Вместо этого он закончил собственную мысль:
— Давайте я открою вам другую правду: я Билли Поэт, а вы — знойная красотка.
Одной рукой он вытащил из-за пояса короткоствольный револьвер, а второй сорвал с себя резиновую маску: лысину и морщинистый лоб. Теперь он выглядел на двадцать два, как и все остальные.
— Полиция потом спросит вас, как я выгляжу, — сказал он Нэнси, злодейски улыбаясь. — Поразительно, какая у женщин плохая память на лица! Если вы вдруг тоже не мастер описывать людей, запомните стишок:
Пять футов два дюйма,
Голубые глаза,
Темные длинные кудри.
Статен как клен,
Красив и умен,
От страсти дымится, как угли.
Билли был на десять дюймов ниже Нэнси. Она была тяжелее его фунтов на сорок и сказала, что у него нет шансов, но ошиблась. Билли заранее снял решетку с окна и заставил Нэнси вылезти на улицу, а там — спуститься в лаз, вырытый под огромным термометром.
Билли повел ее по канализационным ходам Хайаннис-Порта. Он хорошо знал дорогу. У него были фонарик и карта. Нэнси шла первой по узкому выступу, и ее собственная тень насмешливо танцевала впереди. Пытаясь сообразить, где они находятся, Нэнси по звукам догадалась, что они под рестораном Говарда Джонсона: сами машины, готовившие и разносившие еду, работали бесшумно, но чтобы людям не было так одиноко за столиками, разработчики записали на пленку специальные звуковые эффекты. Их-то Нэнси и услышала: звон кухонной утвари, смех негров и пуэрториканцев.
А потом она сбилась с пути. Билли почти ничего не говорил, кроме: «Направо», «Налево» и «Не вздумай фокусничать, детка, не то я разнесу тебе башку».
Правда, однажды между ними завязалось что-то вроде светского разговора. Начал и закончил его Билли.
— На кой черт девушке с такими бедрами торговать смертью, а? — спросил он сзади.
Нэнси хватило храбрости остановиться.
— Я могу ответить, — сказала она, нимало не сомневаясь, что от ее ответа Билли съежится как от напалма.
Но он только пихнул ее в спину и в очередной раз пригрозил снести башку.
— Ты даже не хочешь меня слушать, — поддразнила его Нэнси. — Потому что боишься!
— Я никогда не слушаю женщин, пока не кончилось действие лекарства, — презрительно ответил Билли. Он думал продержать ее в заточении как минимум восемь часов — за это время таблетки переставали действовать.
— Глупое правило.
— Женщина не человек, пока на нее действует лекарство.
— Ну, в твоем присутствии женщина точно не чувствует себя человеком. Скорее вещью.
— Скажи спасибо таблеткам, — ответил Билли.
Под Хайаннисом пролегало 80 миль коммуникаций. Население города составляло 400 000 костяночек, 400 000 душ. Вскоре Нэнси потеряла счет времени. Когда Билли наконец объявил, что они прибыли на место, ей показалось, что прошел год.
Она решила проверить, так ли это, сверившись с химическими часами собственного тела — то есть ущипнув себя за бедро. Оно по-прежнему ничего не чувствовало.
Билли велел ей забраться наверх по железным кольцам, торчавшим из влажной каменной кладки. Наверху белел кружок болезненного света: оказалось, лунного, — который сочился сквозь пластиковые многоугольники огромного геодезического купола. Нэнси не пришлось задавать традиционный вопрос жертвы похищения: «Где я?» Такой купол был лишь у одного здания на Кейп-Коде: оно находилось в Хайаннис-Порте и венчало собой старинную резиденцию Кеннеди.
Это был музей той жизни, которой жили люди в давние, свободные от контроля рождаемости времена. Музей не работал. Он открывался только на лето.
Лаз, из которого вышли Нэнси и Билли, был проделан в большом участке цемента, крашенном в зеленый цвет, — на этом самом месте когда-то зеленела лужайка Кеннеди. На зеленом цементе перед древними деревянными домами стояли четырнадцать представителей рода Кеннеди, в разное время бывшие президентами США или мира. Они играли в тач-футбол.
Президентом мира на момент похищения Нэнси, кстати, была бывшая администратор ФАГС Мама Кеннеди. Ее статуя никогда бы не стала частью этой инсталляции. Да, фамилия у нее была Кеннеди, тут уж не поспоришь, но никто не принимал ее всерьез. Люди жаловались, что Маме не хватает стиля, считали ее вульгарной. На стене в ее кабинете висели таблички с такими надписями: «НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО БЫТЬ СУМАСШЕДШИМ, ЧТОБЫ ЗДЕСЬ РАБОТАТЬ, НО ЭТО ПОМОГАЕТ», «ДУМАЙ!» и «КОГДА-НИБУДЬ НАМ ПРИДЕТСЯ НАВЕСТИ ТУТ ПОРЯДОК».
Кабинет президента находился в Тадж-Махале.
До самого прибытия в Музей Кеннеди Нэнси Маклюэн была убеждена, что рано или поздно ей представится случай переломать все косточки в жалком тельце Билли Поэта, а если повезет — застрелить мерзавца из его собственной пушки. Нэнси очень хотелось это сделать. Билли внушал ей такое же отвращение, как насосавшийся крови клещ.
Однако с этим планом пришлось повременить, и вовсе не потому, что она вдруг прониклась к Билли теплыми чувствами. Оказалось, что у него есть сообщники, целая банда: вокруг лаза стояло по меньшей мере восемь человек, мужчин и женщин поровну, головы и лица которых скрывали черные чулки. Женщины схватили Нэнси и велели ей не шуметь. Все они были высокие, подтянутые и держали ее за весьма чувствительные места — чтобы при необходимости причинить чудовищную боль.
Нэнси закрыла глаза, но это не спасло ее от ужасного осознания: эти испорченные женщины были ее сестрами по ФАГС. Она так расстроилась, что не выдержала и прошипела:
— Как же вы посмели нарушить клятву?
Ей тут же сделали так больно, что она согнулась пополам и зарыдала.
Выпрямившись, Нэнси решила помалкивать, хотя ей было что сказать. Какие блага и соблазны могли заставить администраторов ФАГС попрать все моральные устои современного общества? Одной безголовостью этого не объяснишь. Должно быть, их накачали наркотиками.
Нэнси прокрутила в уме все ужасные препараты, о которых ей рассказывали в университете. Вероятно, эти женщины приняли самый страшный из них. Действие препарата было настолько мощным, что даже человек, ничего не чувствующий ниже пояса, готов был с радостью вступать в многочисленные половые акты, выпив всего один стакан. Да-да, наверняка причина крылась в этом: сообщницы Билли (и, вероятно, сообщники) пили джин.
Они завели Нэнси в деревянный дом, где стояла такая же темнота, как и везде, и сообщили Билли новости. Именно тогда в Нэнси проснулась надежда: похоже, скоро придет подмога!
Полицию им удалось одурачить: непотребный стишок по телефону читал вовсе не Билли Поэт, а один из членов банды. Это, конечно, плохо. Полиция пока не знала, что Нэнси похищена: преступники отправили Мэри Крафт телеграмму от ее имени, в которой сообщили, что Нэнси вызвали в Нью-Йорк по срочному семейному делу.
И вот тут-то в ней проснулась надежда: Мэри не поверит телеграмме. Мэри знает, что у Нэнси нет семьи в Нью-Йорке. Ни один из 63 000 000 жителей не приходился ей родственником.
Банде удалось снять сигнализацию со всего музейного комплекса. И еще они разрезали канаты и цепи, защищавшие ценные старинные вещи от рук посетителей. Нэнси сразу поняла, кто это сделал: у одного из мужчин был огромный секатор.
Нэнси провели в спальню для прислуги и уложили на узкую койку (человек с секатором предварительно разрезал ограждающий канат). Двое мужчин схватили ее за руки, а женщина вколола снотворное.
Билли Поэт куда-то исчез.
Пока Нэнси засыпала, женщина, сделавшая укол, спросила, сколько ей лет.
— Шестьдесят три, — прошептала она.
— И каково это — быть девственницей в шестьдесят три?
Собственный ответ донесся до Нэнси как сквозь бархатный туман и очень ее удивил, она попросту не могла такого сказать:
— Чувствуешь себя никчемной.
В следующий миг, едва выговаривая слова, она спросила женщину:
— Что вы мне вкололи?
— Что я тебе вколола, лапушка? Ах ты моя лапушка, это называют «сывороткой правды».
Когда Нэнси проснулась, луна уже ушла с неба, однако утро еще не наступило. На окнах висели тяжелые шторы, в комнате горела свеча. Нэнси прежде никогда не видела горящей свечи.
Ее разбудил сон о комарах и пчелах. Комары и пчелы давно вымерли. Птицы тоже. Но Нэнси приснилось, что миллионы насекомых роятся вокруг ее бедер и ног. Они не кусались. Они ее обдували. Нэнси стала сорвиголовой.
Она снова провалилась в сон, а когда очнулась, ее вели в ванную комнату три женщины — по-прежнему в чулках на голове. В ванной уже клубился пар: кто-то мылся до нее. На полу виднелись влажные следы босых ног, и в воздухе стоял запах хвойного одеколона.
После того как Нэнси выкупали, надушили и одели в белую ночную сорочку, воля и разум наконец вернулись к ней. Женщины немного отступили, чтобы полюбоваться делом своих рук, и тогда Нэнси тихо сказала:
— Пусть я теперь тоже из сорвиголов, но это не значит, что думать и действовать я должна, как они.
Никто не стал с ней спорить.
Нэнси спустили на первый этаж и вывели из дома. Она уже подумала, что снова придется лезть в люк, — а что, ничего удивительного: если Билли решил изнасиловать ее в канализации, обстановка вполне подходящая.
Но нет, ее провели по зеленому цементу, затем по желтому — на месте пляжа — и, наконец, вывели на синий, где раньше находилась пристань. Здесь стояло двадцать шесть яхт, некогда принадлежавших разным Кеннеди, — по ватерлинию в синем цементе. Нэнси повели в самую древнюю из этих яхт, «Марлин», хозяином которой был Джозеф П. Кеннеди.
Наступил рассвет. Из-за высоких многоквартирных домов вокруг Музея Кеннеди солнце проникло бы в этот микрокосм под геодезическим куполом лишь через час, не раньше.
Нэнси подвели к пяти ступенькам, ведущим в носовую каюту, и жестами велели спуститься туда одной.
Она на мгновение замерла, женщины тоже. На мостике яхты помещалось две статуи: за штурвалом стоял Фрэнк Виртанен, капитан «Марлин», а рядом — его сын и старпом Карли. Они не обращали никакого внимания не бедную Нэнси. Они смотрели сквозь стекло на голубой цемент.
Нэнси, босая и в тонкой ночной сорочке, храбро спустилась в носовую каюту, которая была залита светом свечей и запахом хвои. Люк над ее головой тут же закрылся.
Переживания Нэнси и старинная обстановка яхты были такими замысловатыми, что она не сразу различила Билли Поэта среди красного дерева и стекла в свинцовом переплете. Наконец она увидела его: он стоял в дальнем конце каюты, спиной к двери, ведущей на передний кокпит. На Билли была фиолетовая шелковая пижама с воротником-стойкой, красным кантом и золотым драконом на груди. Дракон изрыгал пламя.
Совершенно не увязываясь с антуражем, на носу у Билли сидели очки. Сам он держал в руках книгу.
Нэнси встала в боевую стойку на второй ступеньке снизу, крепко ухватилась за поручни и оскалила зубы. По ее подсчетам, только десять мужчин размером с Билли могли уложить ее на лопатки.
Между ними стоял огромный стол. Нэнси ждала, что в каюте главным предметом мебели окажется постель — в форме лебедя, возможно, — однако «Марлин» была прогулочной яхтой. Каюта не тянула на сераль. Она наводила на непотребные мысли не больше, чем среднестатистическая столовая в Акроне, штат Огайо, году эдак в 1910-м.
На столе горела свеча. Там же стояли ведерко для льда, два стакана и бутылка шампанского. Шампанское было запрещено законом, как и героин.
Билли снял очки, смущенно улыбнулся и сказал:
— Добро пожаловать!
— Я ни на дюйм не сдвинусь с этой ступеньки.
Он не стал возражать.
— Ничего, ты и там очень красивая.
— И что мне полагается говорить? Что ты дьявольски обворожителен и я испытываю непреодолимое желание утонуть в твоих мужественных объятиях?
— Ну, если бы ты захотела меня осчастливить, это был бы прекрасный способ, — скромно ответил Билли.
— А о моем счастье ты подумал?
Вопрос как будто озадачил его.
— Нэнси… ведь ради него все это и задумано.
— А если твои представления о счастье не совпадают с моими?
— И каковы же, по-твоему, мои представления о счастье?
— Я не подумаю кидаться в твои объятия и пить этот яд не подумаю! По собственной воле я не сдвинусь с этого места! — убежденно воскликнула Нэнси. — Так что твои представления о счастье, по-видимому, сводятся к тому, чтобы кликнуть сюда восемь человек, велеть им распластать меня на столе, храбро приставить дуло к моему виску и сделать свое дело! Иначе тебе это не удастся, так что вперед, зови свою шайку, и покончим с этим!
Так он и поступил.
Билли не причинил ей боли. Он лишил ее девственности с таким хирургическим мастерством, что Нэнси пришла в ужас. А когда все закончилось, он отнюдь не выглядел надменным или гордым. Наоборот, Билли охватило страшное уныние, и он сказал Нэнси:
— Поверь, если бы был другой способ…
Она ответила на это ледяным взглядом — и безмолвными слезами унижения.
Его сообщники откинули койку, крепившуюся к стене, — она оказалась шириной чуть не с книжную полку и держалась на цепях. Нэнси позволила уложить себя на койку, и их с Билли вновь оставили наедине. Крупная и высокая, она чувствовала себя как контрабас на книжной полке — жалкой и глупой вещью. Ее укрыли колючим армейским одеялом. Она взяла один уголок и прикрыла им лицо.
По звукам Нэнси догадывалась, что делает Билли, — впрочем, он почти ничего не делал. Сидел за столом, иногда шмыгая носом, и листал книгу. Потом он закурил сигару, и под одеяло проник вонючий дым. Билли затянулся, и его тут же разбил приступ кашля.
Наконец кашель затих, и Нэнси презрительно сказала сквозь одеяло:
— О, ты такой сильный, такой властный, такой могучий! Наверное, хорошо быть таким здоровым и мужественным!
Билли только вздохнул.
— Я не такая, как вы, — сказала Нэнси. — Мне ни капельки не понравилось, это было ужасно, хуже некуда!
Билли шмыгнул и перевернул страницу.
— Наверно, все остальные женщины были в восторге, никак не могли насытиться?
— Не-а.
Она сняла с лица одеяло.
— Что значит «не-а»?
— Они все вели себя точно как ты.
От удивления Нэнси села и уставилась на Билли.
— И женщины, которые тебе сегодня помогали?..
— Да.
— Ты с ними так же обошелся?
Он ответил, даже не подняв головы:
— Ну да.
— Тогда почему они не убили тебя, а, наоборот, встали на твою сторону?
— Потому что все поняли, — ответил Билли. И мягко добавил: — Они мне благодарны.
Нэнси встала с койки, подошла к столу, оперлась на его край и наклонилась к Билли.
— Я тебе не благодарна! — прошипела она.
— Скоро будешь.
— Кто или что, позволь узнать, сотворит со мной это чудо?
— Время, — ответил Билли.
Он закрыл книгу и встал. Нэнси подивилась его мощному магнетизму: он вдруг снова стал хозяином положения.
— Нэнси… Через то, что ты пережила сегодня, раньше проходила каждая невеста — даже в семьях с самыми пуританскими нравами. Жених, правда, обходился без помощников, поскольку невеста обычно не хотела его изничтожить, но общий дух события почти ничем не отличался. Эту пижаму надел мой прапрадедушка в свою первую брачную ночь на водопаде Ниагара. Если верить его дневнику, невеста рыдала всю ночь и ее дважды вырвало. Но со временем она стала большой любительницей плотских утех.
Пришел черед Нэнси отвечать гробовым молчанием. Она поняла, что он хочет сказать, и пришла в ужас при мысли, что сексуальное влечение может расти и расти, как бы отвратителен ни был первый опыт.
— Если ты отважишься подумать об этом, то поймешь: ты злишься, потому что я плохой любовник и на вид больше похож на смешную креветку. Теперь все твои мысли будут о достойном партнере, таком же красивом и статном, как ты. И ты найдешь его, поверь: высокого, сильного и нежного. Движение сорвиголов растет не по дням, а по часам.
— Но… — хотела возразить Нэнси и умолкла. Сквозь иллюминатор она увидела восходящее солнце.
— Что «но»?
— Мир погряз в этом хаосе именно из-за сорвиголов. Ты что, не понимаешь? Люди больше не могут позволить себе секс!
— Что ты, секс всегда можно себе позволить. Вот размножение надо прекращать, это да.
— Зачем тогда придумали законы?
— Это неправильные законы, — сказал Билли. — Если вспомнить историю, то люди, которые больше всего хотели властвовать, создавать законы, насаждать их и рассказывать остальным, как на самом деле всемогущий Господь устроил жизнь на Земле, — эти люди спускали себе и своим друзьям любые преступления. Но естественное влечение простых мужчин и женщин друг к другу отчего-то всегда внушало им ужас.
Почему это так, мне непонятно до сих пор. Хорошо бы кто-нибудь задал этот вопрос — в числе многих других — машинам. Но вот что я знаю наверняка: сегодня ужас и отвращение почти победили. Практически все женщины и мужчины на планете чувствуют себя никчемными уродинами. Единственную красоту мужчина видит в лице убивающей его женщины. Секс — это смерть. Вот оно, короткое и поистине страшное уравнение: секс равно смерть, что и требовалось доказать.
— Теперь ты понимаешь, Нэнси, — продолжал Билли, — что я провел эту ночь и много ей подобных в попытке вернуть хотя бы малую толику чистого удовольствия нашему миру, в котором почти не осталось удовольствий.
Нэнси сидела молча, склонив голову.
— Давай я расскажу тебе, что сделал мой дедушка на рассвете после брачной ночи, — сказал Билли.
— Я не хочу слушать.
— Но в этом нет ничего плохого или грязного. Это… очень нежно.
— Может, потому я и не хочу слушать.
— Он прочел своей жене стихотворение. — Билли взял со стола книгу, раскрыл на нужной странице. — В его дневнике написано, какое именно. Хоть мы с тобой не жених и невеста, да и вряд ли еще когда-нибудь увидимся, я хочу прочесть тебе эти строки, чтобы ты поняла, как я тебя любил.
— Прошу… не надо. Я не выдержу.
— Хорошо, я оставлю книгу здесь — на случай если ты все-таки захочешь его прочесть. Стих начинается так:
Как я тебя люблю? Люблю без меры,
До глубины души, до всех ее высот,
До запредельных чувственных красот,
До недр бытия, до идеальной сферы[63].
Билли поставил на книгу маленький пузырек.
— Еще оставляю тебе эти таблетки. Если принимать по одной в месяц, детей у тебя не будет, но ты по-прежнему останешься сорвиголовой.
С этими словами он ушел. Все ушли, кроме Нэнси.
Она подняла голову и увидела на пузырьке этикетку с надписью: «ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ОБЕЗЬЯННИК».
© Перевод. С. Лобанов, 2020
Родильный дом в Чикаго. Полночь.
— Мистер Суза, — сказала медсестра, — ваша жена родила дочь. Минут через двадцать ребенка принесут.
— Знаю, знаю, знаю, — мрачно проворчал гориллоподобный мистер Суза, явно не в духе: вновь придется выслушивать утомительные и однообразные пояснения. Нетерпеливо щелкнул пальцами: — Девчонка! Уже седьмая! Теперь у меня семь дочек. Полный дом баб. Я бы легко отдубасил и десятерых здоровяков вроде себя самого, но вот родятся у меня только девки!
— Мистер Кнехтман, — обратилась сестра ко второму посетителю. Фамилию она произнесла небрежно, как и все американцы: Нетман. — Простите, о том, как дела у вашей жены, пока неизвестно. Вот уж кто заставляет нас ждать, правда?
Сестра бросила ему пустую улыбку и ушла.
Суза обернулся:
— Конечно, если наследник нужен какому-нибудь сукину сыну вроде тебя, Нетман, то бац! — и мальчишка готов. Потребуется тебе футбольная команда, бац, бац, бац! — и вот тебе одиннадцать.
Суза, сердито топая, вышел из комнаты.
Он оставил Хайнца Кнехтмана, гладильщика из химчистки, в комнате в полном одиночестве. У невысокого, с тощими запястьями гладильщика был больной позвоночник, отчего мистер Кнехтман всегда сутулился, словно устал когда-то давно и на всю жизнь. Смирение и покорность, навеки застывшие на тонкогубом и носатом вытянутом лице, почему-то невыразимо его красили. Огромные карие, глубоко посаженные глаза смотрели из-под длинных ресниц. Ему было всего двадцать два, однако казался он гораздо старше. Он умирал понемногу, умирал каждый раз, когда фашисты забирали и убивали кого-то из его семьи, пока не остался лишь один он, десятилетний Кнехтман, душа, приютившая фамильное семя и искру жизни. Вместе с женой Авхен они выросли за колючей проволокой.
Вот уже двенадцать часов он не отрывал взгляда от стены приемного покоя, с полудня, когда схватки у жены стали постоянными, как накаты огромных морских волн где-то вдалеке, в миле от них. То был второй ребенок. В прошлый раз Хайнц ждал на соломенной циновке в лагере для перемещенных лиц в Германии. Ребенок, Карл Кнехтман, названный в честь отца Хайнца, умер, и с ним еще раз погибло имя одного из талантливейших виолончелистов мира.
И вот он ждет во второй раз; ждет не смыкая глаз, и лишь на мгновение, когда онемение от изнуряющей мечты отпускает его, в голове Хайнца вихрем проносятся имена — гордость семьи. Этих людей уж нет, никого не осталось. Зато их можно возродить в новом живом существе, только бы оно выжило. Хирург Петер Кнехтман, ботаник Кролль Кнехтман, драматург Фридрих Кнехтман. Он смутно помнил родительских братьев. А если будет девочка и если выживет, то он назовет ее Хельгой Кнехтман, в честь матери, и выучит играть на арфе, как играла матушка. И вырастет Хельга красавицей, хоть отец ее и безобразен. Мужчины Кнехтманы всегда были безобразны, зато женщины — прелестны, как ангелы, хоть и не ангелы. И так было всегда, века и века.
— Мистер Нетман, — наконец-то вернулась сестра, — у вас мальчик, и жена прекрасно себя чувствует. Она сейчас отдыхает. Вы увидитесь утром. Ребеночка вы сможете увидеть через двадцать минут.
Хайнц ошалело уставился на нее.
— Пять фунтов девять унций, — сообщила она и ушла, унеся свою деланую улыбку и противно скрипя каблуками.
— Кнехтман, — тихонько произнес Хайнц, поднимаясь и сутуло кланяясь стене, — моя фамилия Кнехтман.
Он поклонился еще раз и улыбнулся — учтиво и в то же время ликующе. Он произнес фамилию по-старомодному, с четким европейским акцентом, словно хвастливый лакей, возвещающий приезд господина, гортанно и раскатисто, непривычно грубо для американского уха:
— КхххххНЕХТ! Маннннн!
— Мистер Нетман?
Доктор, совсем еще юнец, розоволицый, рыжий и коротко стриженный, стоял в дверях приемной. Под глазами темнели круги, он безудержно зевал.
— Доктор Пауэрс! — воскликнул Хайнц, схватив его правую руку обеими своими. — Слава богу, слава богу, слава богу и спасибо вам!
— Угу, — промямлил Пауэрс и вымученно улыбнулся.
— Все ведь прошло как надо?
— Как надо? — Пауэрс зевнул. — Ну конечно, конечно. Все просто прекрасно. У меня такой разбитый вид оттого, что я уже тридцать шесть часов на ногах. — Он закрыл глаза, оперся о дверной косяк. — Нет, с вашей женой все прекрасно, — продолжил он голосом далеким и измученным, — она просто создана рожать детей, печет их как пончики. Для нее это проще простого. Вжик, и готово.
— Правда? — недоверчиво удивился Хайнц.
Доктор Пауэрс помотал головой, пытаясь проснуться.
— У меня мозги совсем набекрень съехали. Это Суза, я перепутал вашу жену с женой мистера Сузы. Они пришли к финишу вместе. Нетман. Вы ведь Нетман. Простите. У вашей жены проблемы с костями таза.
— Это от недоедания в детстве, — ответил Хайнц.
— Ага. Вообще ребенок родился хорошо, но если планируете еще детей, то лучше кесарить. Просто чтоб подстраховаться.
— У меня нет слов, чтобы вас отблагодарить, — с чувством сказал Хайнц.
Доктор Пауэрс облизнул губы, изо всей силы стараясь не закрыть глаза.
— Да ниче. Все норм, — заплетающимся языком ответил доктор. — Спокночи. Удачи.
Волоча ноги, он прошаркал в коридор.
— Теперь можете пойти посмотреть на ребенка, мистер Нетман.
— Доктор, — не унимался Хайнц, поспешив в коридор и снова хватая Пауэрса за руку, чтобы тот понял, какое чудо только что совершил, — это самое восхитительное, что только могло случиться.
Двери лифта скользнули и закрылись между ними раньше, чем Пауэрс нашел силы отреагировать.
— Сюда, пожалуйста, — показала сестра. — До конца коридора и налево, там окно в палату для новорожденных. Напишете свое имя на бумажке и покажете через стекло.
Хайнц прошел по коридору в одиночестве, не встретив ни души до самого конца помещения. Он увидел их — наверное, целую сотню — по ту сторону огромной стеклянной стены. Они лежали в маленьких парусиновых кроватках, расставленных ровными рядами.
Хайнц написал свое имя на обратной стороне талона из прачечной и прижал его к стеклу. Полусонная толстуха сестра мельком глянула на бумажку, не удосужив самого Хайнца взглядом, а потому не увидела ни его широченной улыбки, ни приглашения разделить восторг.
Выхватив из ряда одну кроватку на каталке, она подошла к прозрачной стене и отвернулась, снова не заметив радости отца.
— Привет тебе, привет, привет, маленький Кнехтман! — Хайнц обратился к лиловой сливке по ту сторону стекла.
Его голос эхом разлетелся по гулкому пустому коридору и вернулся, оглушив смутившегося Хайнца. Тот покраснел и сказал уже тише:
— Маленький Петер, маленький Кролль, — нежно проговорил отец, — малютка Фридрих, и Хельга в тебе тоже есть. По искорке от каждого Кнехтмана, и набралась целая сокровищница. Все, все сохранилось в тебе.
— Потише, пожалуйста! — Откуда-то из соседней комнаты высунулась голова сестры.
— Простите! — смутился Хайнц. — Пожалуйста, простите!
Он прикусил язык и принялся легонько настукивать ногтем по стеклу — так ему хотелось, чтоб ребенок взглянул на отца. Но юный Кнехтман ни в какую не собирался смотреть, ни в какую не соглашался разделить отцовское счастье, и вскоре сестра унесла новорожденного.
Хайнц лучился радостью, спускаясь в лифте, пересекая вестибюль роддома, однако никто на него и не взглянул. Он миновал телефонные кабинки. В одной из них за открытой дверью стоял солдат, с которым Хайнц час назад ждал вестей в приемном покое.
— Да, ма, семь фунтов шесть унций. Лохматая, как медвежонок. Нет, имя еще не подобрали… Да все как-то времени не было… Это ты, па? Угу, и с мамочкой, и с дочкой все нормально. Семь фунтов шесть унций. Нет, не подобрали… Сестренка? Привет! А не пора ли тебе спать?.. Ни на кого она пока не похожа… Дай-ка мне маму… Ма, ты?.. Ну вот пока и все новости у нас в Чикаго. Ма, ма… Ну ладно тебе… Не волнуйся ты так… Чудесный ребеночек… Просто волосиков — как у медвежонка… Да это я так, в шутку… Да, да, семь фунтов шесть унций…
Остальные пять кабинок пустовали, из любой можно было позвонить куда угодно на Земле. Как же хотелось Хайнцу подойти к телефону, позвонить, сообщить чудесную новость!.. Но звонить было некому, никто не ждал вестей.
Не переставая улыбаться, он пересек улицу и зашел в тихое местечко. В промозглом полумраке сидели двое, глаза в глаза, — бармен и мистер Суза.
— Что закажете, сэр?
— Позвольте угостить вас и мистера Сузу, — предложил Хайнц с необычной для него щедростью, — лучшим бренди, что у вас есть. Моя жена только что родила.
— Правда? — вежливо поинтересовался бармен.
— Пять фунтов девять унций, — сообщил Хайнц.
— Хм, — ответил бармен, — кто бы мог подумать…
— Ну, — спросил Суза, — и кто у тебя, Нетман?
— Мальчик, — гордо произнес Хайнц.
— Кто бы сомневался, — досадливо поморщился Суза. — У чахлых так всегда, все время только у чахликов вроде тебя.
— Мальчик, девочка, — не согласился Хайнц, — какая разница? Главное — выжил. В роддоме все стоят слишком близко к чуду, чтобы его разглядеть. А там каждый раз творится чудо, возникает новый мир.
— Вот погоди, будет у тебя их семеро, Нетман, — проворчал Суза, — тогда и поговорим о чудесах.
— У тебя семеро? — оживился бармен. — Значит, я тебя переплюнул на одного. У меня восемь.
Он налил три порции.
— Да по мне, — расщедрился Суза, — так с радостью уступлю первое место.
Хайнц поднял стакан:
— За долгую жизнь, талант и счастье… счастье Петера Карла Кнехтмана!
Он проговорил это на одном дыхании, сам подивившись смелости принятого решения.
— Громко сказано, — заметил Суза, — можно подумать, ребенок весит фунтов двести.
— Петер был известным хирургом, — объяснил Хайнц, — и двоюродным дедом моего сына. Он умер. Карлом звали моего отца.
— Что ж, за Петера Карла Нетмана. — Суза быстро опрокинул стакан.
— За Пита, — выпил и бармен.
— А теперь за вашу дочурку, — предложил Хайнц.
Суза вздохнул и утомленно улыбнулся.
— За нее, дай ей Боже.
— А теперь мой тост, — бармен замолотил кулаком по стойке, — и выпьем стоя. Встаем, встаем, все встаем!
Хайнц поднялся, держа стакан высоко. Каждый сейчас был его лучшим другом, он приготовился выпить за все человечество, частью которого все еще были Кнехтманы.
— За «Уайт сокс»! — заорал вдруг бармен.
— За Миносо, Фокса и Меле! — поддержал Суза.
— За Фейна, Лоллара и Риверу! — не унимался бармен. Он обратился к Хайнцу: — Пей, парень! За «Уайт сокс»! Только не говори мне, что ты за «Кабз»!
— Нет. — Хайнц не скрывал разочарования от такого поворота. — Я… я не очень-то увлекаюсь бейсболом. — Собеседники вдруг показались ему такими далекими и чужими. — Последнее время я вообще ни о чем, кроме как о ребенке, думать не мог.
Бармен тут же переключил все свое внимание на Сузу.
— Слушай, — с воодушевлением заговорил он, — вот если бы они сняли Фейна с первой и поставили на третью, а Пирса на первую, а потом бы переставили Миносо с левого поля на шорт-стоп… Понимаешь меня?
— Ага, ага. — У Сузы загорелись глаза.
— А потом берем этого бездаря Карраскела и…
Хайнц снова оказался в одиночестве, а между ним и любителями бейсбола вдруг возникли двадцать футов барной стойки. С таким же успехом они могли оказаться на разных континентах.
Он безрадостно допил бренди и тихо ушел.
На вокзале он ждал поезд домой, в Саут-Сайд. Радость вдруг опять нахлынула — он увидел парня, что работал с ним в гладильной. Парень был с девушкой. Они весело смеялись и обнимали друг друга за талии.
— Гарри, — позвал Хайнц и заспешил к ним, — Гарри, угадай, что случилось?
Хайнц улыбался от уха до уха.
Гарри, высокий щеголеватый курносый юнец, слегка удивившись, взглянул на Хайнца свысока:
— А, Хайнц. Привет. Ну что там у тебя стряслось?
Девица уставилась на него недоуменно, словно спрашивая, чего это в такой неурочный час к ним пристает такой несуразный человек. Хайнц заметил усмешку в ее глазах и отвернулся, чтобы не встречаться с ее взглядом.
— Ребенок, Гарри, мне жена ребеночка родила!
— Ого! — Гарри протянул ему руку. — Ну, поздравляю! — Рука была мягкой. — Вот это здорово, Хайнц, просто здорово.
Он отпустил руку и замолчал, ожидая, что Хайнц скажет что-то еще.
— Да, да, всего час назад. — Хайнц не заставил ждать. — Пять фунтов девять унций. В жизни не был так счастлив!
— Да это же просто здорово, Хайнц. Представляю, как ты рад.
— Вот это да, — добавила девица.
Повисло долгое молчание, все трое переминались с ноги на ногу.
— Чудесная новость, — нашелся наконец Гарри.
— Да, — быстро ответил Хайнц, — и это, в общем, все, что я хотел тебе сказать.
— Спасибо, — поблагодарил Гарри, — рад был узнать.
Вновь повисло неловкое молчание.
— До встречи на работе. — Хайнц с беспечным видом зашагал к своей скамейке, однако побагровевшая шея выдавала: чувствовал он себя по-дурацки.
Девица захихикала.
Дома, в своей маленькой квартирке, в два часа ночи Хайнц разговаривал сам с собой, с пустой колыбелькой, с кроватью. Он говорил по-немецки, на языке, на котором поклялся больше никогда не говорить.
— Им все равно, — ворчал Хайнц. — Они все слишком заняты, заняты, заняты и не замечают жизни, не чувствуют ее. Ну подумаешь, родился ребенок. — Он пожал плечами. — Что может быть банальнее? Какой глупец захочет говорить об этом, кто хоть на мгновение допустит, что это важно или интересно?
Он распахнул окно в летнюю ночь, выглянул на залитое лунным светом ущелье серых деревянных крылечек и мусорных баков.
— Нас слишком много, мы слишком разобщены, — произнес Хайнц. — Подумаешь, родился еще один Кнехтман, или еще один О’Лири, или Суза. Ну так и что? Не все ли равно? Что изменилось? Да ничего!
Он лег, не раздеваясь и не застилая постели, поворчал, повздыхал и заснул.
Хайнц проснулся в шесть, как всегда. Выпил чашку кофе и под маской анонимной вседозволенности растолкал других пассажиров в пригородном поезде; толкали и его. Ни единому чувству Хайнц не позволил показаться на лице. То было просто лицо, такое же, как у всех, не способное ни удивляться, ни восхищаться, ни радоваться, ни сердиться.
Он прошел по городу и добрался до роддома, безликий, серый, неинтересный человек, такой же, как все.
В роддоме он вел себя спокойно и целеустремленно, предоставив врачам и сестрам суетиться вокруг него. Его отвели в палату, где Авхен спала за белой ширмой, и здесь, рядом с ней, он почувствовал то же самое, что и всегда, — любовь, захватывающий дух восторг и благодарность.
— Смелее, мистер Нетман, можете осторожно разбудить ее, — сказала сестра.
— Авхен, — легонько коснулся он белого халата на плече. — Авхен. Как ты себя чувствуешь, Авхен?
— М-м-м?.. — пробормотала жена. Приоткрылись узкие щелочки глаз. — Хайнц. Здравствуй, Хайнц.
— Ты хорошо себя чувствуешь, любимая?
— Да, да, — шепнула она. — Чудесно. Как ребеночек, Хайнц?
— Прекрасно, прекрасно, Авхен.
— Им нас не уничтожить, правда, Хайнц?
— Никогда.
— Мы ведь живы, живее некуда.
— Да.
— Ребеночек, Хайнц. — Теперь она широко распахнула темные глаза. — Ведь нет на свете ничего чудеснее, правда?
— Ничего, — сказал Хайнц.
© Перевод. И. Доронина, 2020
Шел 2158 год от Рождества Христова; Лу и Эмералд Шварц шептались на балконе квартиры, принадлежавшей семье Лу, на семьдесят шестом этаже строения 257 в Олден-виллидж — жилом комплексе Нью-Йорка, занимавшем территорию, некогда известную под названием Южный Коннектикут. Когда Лу и Эмералд поженились, родители Эм чуть не плача утверждали, что их брак — это союз мая с декабрем; но теперь, когда Лу исполнилось сто двенадцать, а Эм — девяносто три, родители Эм вынуждены были признать, что пара состоялась.
Однако жизнь Эм и Лу не была безмятежной, вот и сейчас они, несмотря на мороз, вышли на балкон, чтобы обсудить свои невзгоды.
— Иногда он так бесит меня, что я готова втихую разбавить его антигерасон, — сказала Эм.
— Эм, это было бы против Природы, — сказал Лу. — Чистой воды убийство. А кроме того, если Дедуля заметит, как мы химичим с его антигерасоном, он не только лишит нас наследства, он мне шею свернет. Ему хоть и сто семьдесят два, но он силен как бык.
— Против Природы, — передразнила его Эм. — Кто теперь знает, какая она, Природа? О-хо-хо! Не думаю, что я в самом деле смогла бы разбавить его антигерасон или сделать еще что-нибудь подобное, но, черт возьми, Лу, мысль о том, что Дедуля никогда не уйдет, если кто-нибудь ему чуточку не поможет, сама собой лезет в голову. Ты же видишь: здесь такая теснота, что повернуться негде, а Верна до смерти хочет ребенка, и у Мелиссы уже тридцать лет не было детей. — Она топнула ногой. — Меня тошнит, когда я вижу его сморщенную от старости рожу, смотрю, как он блаженствует в единственной отдельной комнате, наслаждается лучшим креслом, лучшей едой, единолично решает, что нам всем смотреть по телевизору, и манипулирует нашими жизнями, постоянно меняя завещание.
— Ну, в конце концов, — робко возразил Лу, — Дедуля действительно глава семьи. А что касается морщин, то это не его вина. Когда изобрели антигерасон, ему уже было семьдесят. Он уйдет, Эм. Просто нужно подождать. Дать ему время принять решение. Я знаю, с ним трудно жить под одной крышей, но ты потерпи. Если сердить его, ничего хорошего не выйдет. Как-никак нам все же лучше, чем другим: у нас хоть кушетка есть.
— И как долго, по-твоему, мы еще проспим на этой кушетке, прежде чем он выберет себе другого домашнего любимчика? Кажется, мировой рекорд составил два месяца?
— Да, вроде бы, мама с папой однажды продержались именно столько.
— Когда же он уйдет, Лу? — воскликнула Эмералд.
— Ну, он поговаривает о том, чтобы прекратить принимать антигерасон сразу после гонок на пятьсот миль.
— Да, а до того была Олимпиада, а еще раньше — чемпионат США по бейсболу, а до него — президентские выборы, а до них я уж и не помню что. Вот уже пятьдесят лет он находит один предлог за другим. Сомневаюсь, что нам когда-нибудь достанется отдельная комната, или хотя бы яйцо, или вообще что бы то ни было.
— Ладно, можешь считать меня неудачником, — сказал Лу. — Но что я могу сделать? Я пашу как лошадь и неплохо зарабатываю, но практически всё съедают налоги — на оборону и на пенсии старикам. Да даже если бы и не съедали, где, как ты думаешь, мы смогли бы найти свободную съемную комнату? Разве что в Айове. Но кто же захочет жить в окрестностях Чикаго?
Эм обняла его за шею.
— Лу, милый, я не считаю тебя неудачником. Видит Бог, ты не неудачник. У тебя просто никогда не было возможности стать кем-нибудь или что-нибудь иметь, потому что Дедуля и остальные его ровесники не уходят и никому не дают занять их место.
— Да-да, — уныло согласился Лу. — Но вообще-то их и винить за это нельзя. Хотел бы я знать, как скоро мы сами откажемся от антигерасона, когда доживем до Дедулиного возраста.
— Иногда мне хочется, чтобы никакого антигерасона не существовало! — горячо воскликнула Эмералд. — Или чтобы он изготавливался из чего-нибудь супердорогого и труднодоступного, а не из ила и одуванчиков. И чтобы люди просто безропотно умирали в положенный срок вместо того, чтобы самим решать, сколько еще ошиваться на этом свете. Нужно принять закон, запрещающий продавать это зелье тем, кому перевалило за сто пятьдесят.
— Маловероятно, — ответил Лу, — притом что все деньги и все голоса в руках у стариков. — Он пристально посмотрел на нее. — Вот ты сама, Эм, готова взять и умереть?
— Господь с тобой, милый! Сказать такое родной жене! Мне еще и ста нет. — Как бы в подтверждение она легко провела ладонями по своей подтянутой моложавой фигуре. — Лучшие годы у меня еще впереди. Но можешь быть уверен: как только впереди замаячат сто пятьдесят, старушка Эм выльет свой антигерасон в раковину и перестанет занимать чужое место, причем сделает это с улыбкой.
— Знаю-знаю, как же, — сказал Лу. — Все так говорят. А слышала ли ты когда-нибудь, чтобы кто-то так поступил?
— Был один человек в Делавэре.
— Тебе не надоело говорить о нем, Эм? Это было пять месяцев тому назад.
— Ладно, тогда… Бабуля Уинклер, прямо отсюда, из этого дома.
— Ее размазало по рельсам в метро.
— Просто она выбрала такой способ уйти, — не сдавалась Эм.
— Тогда с чего бы при ней была упаковка из шести флаконов антигерасона, когда она попала под поезд?
Эмералд устало покачала головой и закрыла глаза.
— Не знаю, не знаю… Единственное, в чем я уверена, так это в том, что надо что-то делать. — Она вздохнула. — Иногда мне хочется, чтобы нам все же оставили одну-две болезни, — можно было бы хоть захворать и немного отлежаться в постели. На Земле слишком много народу! — выкрикнула она, и ее слова, кудахтаньем прокатившись по тысячам залитых асфальтом и зажатых между небоскребами внутренних дворов, замерли вдали.
Лу нежно положил руку ей на плечо.
— Ну же, милая, я так не люблю, когда ты впадаешь в уныние.
— Если бы у нас, как у многих в прежние времена, была машина, — сказала Эм. — Мы могли бы ездить куда-нибудь и хоть немного отдыхать от людей. Эх, были же времена!
— Да, — согласился Лу, — до того как извели весь металл.
— Мы бы запрыгнули в нее, подкатили к заправочной станции и скомандовали: «Под завязку!»
— И правда, это было здорово, пока не израсходовали весь бензин.
— И мы бы отправились в беззаботную поездку за город.
— Да… Теперь все это кажется волшебной страной, правда, Эм? Трудно поверить, что между городами когда-то было столько простора.
— А проголодавшись, — продолжала Эм, — мы бы нашли ресторанчик, вошли в него, и ты, как бывало, сказал бы: «Думаю, я возьму стейк с картошкой фри» или: «Как у вас сегодня свиные отбивные?» — Она облизнула губы, глаза у нее сияли.
— Да уж! — пробасил Лу. — А как насчет гамбургера со всякой всячиной, Эм?
— Мммммммммммммммммммм!
— Если бы тогда кто-то предложил нам переработанные водоросли, мы бы плюнули ему в лицо, да, Эм?
— Или переработанные опилки, — подхватила Эм.
Лу все же упорно пытался найти хорошие стороны в сложившейся ситуации.
— Тем не менее, теперь все это научились перерабатывать так, что вкус водорослей и опилок почти не чувствуется; к тому же говорят, что наша нынешняя еда гораздо здоровее, чем то, что мы ели раньше.
— Не помню, чтобы я жаловалась на здоровье при старой еде! — задиристо воскликнула Эм.
Лу пожал плечами.
— Ну, надо же понимать, что Земля не смогла бы прокормить двенадцать миллиардов людей, если бы не начала использовать водоросли и опилки. Так что это прекрасный выход. Я так думаю. И все так говорят.
— Да люди-то говорят все, что первым взбредет в голову, — огрызнулась Эм. Она закрыла глаза. — Черт возьми, Лу, ты помнишь тогдашние магазины? Как там все из кожи вон лезли, стараясь угодить, чтобы у них что-нибудь купили. И не нужно было ждать чьей-нибудь смерти, чтобы получить в свое распоряжение кровать, кресло, плиту или еще что-то. Просто входишь и — вуаля — покупаешь что хочешь. Как же здорово было, пока не израсходовали все сырье. Я тогда была еще ребенком, но помню все как сейчас.
Подавленный, Лу лениво подошел к балконным перилам и посмотрел вверх, на холодные яркие звезды, сверкавшие в черной бархатной бесконечности.
— А помнишь, Эм, как мы были помешаны на научной фантастике? «Рейс семнадцать отправляется на Марс, стартовая платформа двенадцать. Всем занять места на борту! Всех, кто не принадлежит к техническому персоналу, просим оставаться в бункере. Десять секунд до старта… девять… восемь… семь… шесть… пять… четыре… три… две… старт! Режим полной тяги!» Ж-ж-ж-ж-а-х-х-х-х!
— И не нужно тревожиться о том, что происходит на Земле, — подхватила Эм, вместе с ним глядя на звезды, — если через несколько лет мы все будем лететь сквозь космическое пространство, чтобы начать новую жизнь на другой планете.
Лу вздохнул.
— Только выяснилось, что нужна конструкция размером в два Эмпайр-стейт-билдинг, чтобы доставить на Марс одного хилого будущего колониста. Еще за пару триллионов долларов он мог бы взять с собой жену и собаку. Только так можно справиться с перенаселением — посредством эмиграции!
— Лу?..
— Что?
— А когда состоятся гонки на пятьсот миль?
— Гм… в День поминовения[64], тридцатого мая.
Она прикусила губу.
— Ужасно было с моей стороны задавать такой вопрос, правда?
— Да нет, не то чтобы очень. Все насельники этой квартиры, полагаю, уже давно уточнили дату.
— Не хочу показаться бессердечной, — сказала Эм, — но порой, когда проговариваешь эти вещи вслух, они словно бы отпускают тебя на время.
— Конечно. Тебе стало немного легче?
— Да… И я больше не позволю себе распускаться, буду с ним приветлива настолько, насколько это в моих силах.
— Умница. Моя Эм.
Они расправили плечи, храбро улыбнулись друг другу и вошли в квартиру.
Старик Шварц по прозвищу Дедуля, чей подбородок покоился на руках, в свою очередь покоившихся на загнутой крюком ручке трости, раздраженно пялился в пятифутовый телевизионный экран, занимавший главенствующее положение в комнате. Комментатор отдела новостей подводил итог событиям дня.
С интервалом секунд в тридцать Дедуля с размаху втыкал в пол острие трости и вопил:
— Черт! Да мы это делали еще сто лет назад!
Вернувшись с балкона, Лу и Эмералд были вынуждены занять места в последнем ряду, позади родителей Лу, его брата с невесткой, сына со снохой, внука с женой, внучки с мужем, правнука с женой, племянника с женой, внучатого племянника с женой, внучатой племянницы с мужем, правнучатого племянника с женой и, разумеется, самого Дедули, восседавшего впереди всех. За исключением Дедули, дряхлого и согбенного, все — благодаря профилактическому приему антигерасона — казались ровесниками: под тридцать или чуть за тридцать.
— Тем временем, — вещал комментатор, — город Каунсил-Блаффс, Айова, по-прежнему живет в ожидании страшной трагедии. Однако двести изнемогших спасателей не теряют надежды, прилагая все усилия для спасения ставосьмидесятитрехлетнего Элберта Хаггедорна, вот уже двое суток зажатого между…
— Лучше бы доложил что-нибудь более ободряющее, — прошептала Эмералд на ухо Лу.
— Тихо! — заорал Дедуля. — Следующий, кто раззявит свою пасть во время телепередачи, останется ни с чем… — тут его голос неожиданно потеплел и стал сентиментальным: — …когда по взмаху клетчатого флажка начнутся Индианаполисские гонки и старый Дедуля приготовится к Большому путешествию в Неизведанное. — Он растроганно всхлипнул. Его многочисленные наследники замерли, отчаянно стараясь не издать ни малейшего звука. Для них пикантность сообщения о предстоящем Великом Путешествии была смазана тем фактом, что сообщение это доводилось до их сведения Дедулей минимум раз в день на протяжении последних пятидесяти лет.
— Доктор Брейнард Кайз Баллард, — говорил тем временем комментатор, — президент Виендотт-колледжа, в своем сегодняшнем выступлении заявил, будто большинством существующих в мире болезней мы обязаны тому факту, что знания человека о себе не поспевают за его знаниями об окружающем материальном мире.
— Идиоты! — рявкнул Дедуля. — Мы это говорили еще сто лет тому назад!
— В одном из родильных домов Чикаго, — продолжал комментатор, — сегодня состоится особое торжество в честь Лоуэлла В. Хитца — двадцатипятимиллионного младенца, появившегося в нем на свет.
Комментатор исчез с экрана, и вместо него появился новорожденный Хитц, который разрывался от плача.
— Черт! — прошептал Лу на ухо Эмералд. — Мы это говорили еще сто лет назад.
— Я все слышал! — крикнул Дедуля. Он внезапно выключил телевизор, но его окаменевшие от страха потомки продолжали молча пялиться в экран. — Эй, ты там, парень…
— Я ничего такого не имел в виду, сэр, — промямлил Лу.
— Тащи-ка сюда мое завещание. Ты знаешь, где оно лежит. Вы все, ребята, знаете, где оно лежит. Неси его сюда, парень!
Лу горестно кивнул и уже в следующий момент, лавируя между матрасами, шел по коридору в комнату Дедули — единственное отдельное помещение в квартире Шварцев. В ней имелись еще ванная, гостиная и широкий холл без окон, изначально задуманный как столовая: на дальнем его конце располагалась маленькая кухня. В холле и гостиной на полу лежало шесть матрасов и четыре спальных мешка, для одиннадцатой пары потомков Дедули, являвшихся в данный момент фаворитами, в столовую была втиснута кушетка.
В комнате Дедули, на бюро, лежало его завещание, замызганное, с загнутыми уголками, протертое кое-где до дыр и испещренное сотнями добавлений, вычеркиваний, обличительных замечаний, условий, предупреждений, советов и доморощенных «философских» размышлений. Лу пришло в голову, что этот документ представляет собой дневник событий длиной в пятьдесят лет, сжатый до двух страниц, полный подтасовок незаконный журнал регистрации ежедневных распрей. Сегодня Лу будет в одиннадцатый раз лишен наследства, и понадобится не менее полугода безупречного поведения, чтобы снова завоевать обещание доли имущества.
— Эй, парень! — крикнул Дедуля.
— Иду, сэр. — Лу поспешно вернулся в гостиную и вручил Дедуле его завещание.
— Ручку! — потребовал Дедуля.
В тот же миг ему протянули одиннадцать ручек — по одной от каждой супружеской четы.
— Не эту, она течет, — сказал Дедуля, отстраняя ручку Лу. — А вот эта — то, что надо. Хороший мальчик, Вилли. — Он взял ручку Вилли. Это был знак, коего все ждали. Значит, новым фаворитом становится Вилли, отец Лу.
Вилли, который выглядел ровесником Лу, хотя ему было сто сорок два года, не смог скрыть своей радости. Он робко взглянул на кушетку, которая теперь переходила в его распоряжение и из которой Лу и Эмералд предстояло переместиться обратно в коридор, в наихудшее место возле входа в ванную.
Дедуля не упустил ничего из высокой драмы, автором которой являлся, и свою роль сыграл с полной отдачей. Хмурясь и водя пальцем по строчкам, словно впервые видел собственное завещание, он читал вслух глубоким зловещим монотонным голосом — ни дать ни взять басовый регистр церковного оргáна:
— «Я, Харолд Дэ Шварц, проживающий в строении двести пятьдесят семь в Олден-виллидж, Нью-Йорк-сити, настоящим выражаю и довожу до всеобщего сведения свою последнюю волю и этим завещанием отменяю все предыдущие завещания и дополнительные распоряжения к ним, сделанные мною когда-либо прежде». — Он торжественно высморкался и продолжил, не пропуская ни слова, а некоторые пассажи повторяя для пущей важности — особенно те, что касались подробнейших указаний относительно своих похорон.
Когда он закончил перечислять эти указания, он так расчувствовался, что его душили слезы, и Лу даже подумал: может, он забудет, зачем велел принести ему завещание? Но Дедуля героически справился со своими эмоциями и не меньше минуты что-то вычеркивал в нем, а потом принялся писать, одновременно читая написанное вслух. Лу столько раз все это слышал, что мог и сам продиктовать ему эти строчки.
— «Столько печалей и глубоких разочарований постигло меня здесь, что я покидаю эту юдоль скорби с легким сердцем и отправляюсь в лучший мир, — провозгласил и записал Дедуля. — Но самую глубокую рану нанес мне…» — Он оглядел собравшихся, стараясь вспомнить, кто был этим злодеем.
Все угодливо перевели взгляды на Лу, который покорно поднял руку.
Дедуля кивнул, вспомнив, и закончил фразу:
— «…мой правнук Луи Дж. Шварц».
— Внук, сэр, — поправил его Лу.
— Не юли. Ты и без того уже достаточно наворотил, — сказал Дедуля, однако поправку в тексте сделал. С этого момента он уже без запинок продолжил пассаж о лишении Лу наследства по причине вздорного поведения и проявленного к завещателю неуважения.
В следующем абзаце, том, который в определенный момент времени касался уже каждого из присутствовавших в комнате, имя Лу было вычеркнуто и заменено на имя Вилли в качестве наследника квартиры и — самый лакомый кусочек! — двуспальной кровати из личной комнаты Дедули.
— Итак! — сияя, воскликнул Дедуля, стирая дату в конце страницы и вписывая новую, даже с указанием времени. — Итак, пора смотреть «Семейку Макгарви». — Это был телесериал, за которым Дедуля следил с тех пор как ему исполнилось шестьдесят, то есть на протяжении ста двенадцати лет. — Мне не терпится узнать, что же случилось дальше, — закончил он.
Отделившись от остальных, Лу прилег на свое печальное ложе перед входом в ванную. Ему хотелось, чтобы Эм пришла и легла рядом, и он недоумевал, куда она подевалась.
Подремав несколько минут, он был разбужен кем-то, переступившим через него, чтобы пройти в ванную. Несколько секунд спустя он услышал тихий звук булькающей жидкости из-за двери — как будто кто-то что-то сливал в умывальник. Его вдруг осенила страшная мысль: Эм не выдержала и делает там нечто, грозящее ужасными последствиями для Дедули.
— Эм? — зашептал он, приблизив лицо к двери.
Никто ему не ответил, и он надавил на дверь. Старый замок, язычок которого едва входил в гнездо, продержался не долее секунды, дверь распахнулась.
— Морти?! — Лу задохнулся от изумления.
Правнук Лу, Мортимер, который только что женился и привел жену в дом Шварцев, посмотрел на Лу с ужасом и удивлением и захлопнул дверь, но Лу успел рассмотреть то, что было у него в руках, — экономичного объема огромную бутылку антигерасона, наполовину опустошенную, в которую Мортимер доливал воду из-под крана.
Минуту спустя Мортимер вышел, вызывающе посмотрел на Лу и, ни слова не говоря, прошмыгнул мимо него, направившись к своей очаровательной жене.
Ошеломленный, Лу не знал, что делать. Он не мог допустить, чтобы Дедуля пил разбавленный антигерасон, но если он предупредит Дедулю, тот наверняка сделает и без того чудовищную жизнь в квартире вовсе невыносимой.
Заглянув в гостиную, Лу увидел, что Шварцы, в том числе и Эмералд, временно умиротворенные, наслаждаются кошмаром, в который превратили свою жизнь Макгарви. Он прокрался в ванную, как сумел запер дверь и стал сливать содержимое Дедулиной бутылки в умывальник. Он собирался снова наполнить ее неразбавленным антигерасоном из двадцати двух бутылок меньшего объема, стоявших на полке. В большую бутылку входило полгаллона, а горлышко у нее было очень узким, поэтому казалось, что жидкость из нее не выльется до конца никогда. К тому же в его нервозном состоянии ему чудилось, что слабый запах антигерасона, напоминающий запах вустерского соуса, распространяется по всей квартире, просачиваясь через замочную скважину и щель под дверью.
«Буль-буль-буль», — монотонно ворковал испорченный антигерасон. Внезапно из гостиной донеслась музыка, ножки стульев зашаркали по полу, и послышалось глухое бормотание. «Так заканчивается, — возвестил голос диктора, — двадцать девять тысяч сто двадцать первая глава из жизни ваших и моих соседей Макгарви». Чьи-то шаги раздались в коридоре, и кто-то постучал в дверь ванной.
— Одну секундочку, — бодро ответил Лу. От отчаяния он стал трясти бутылку, надеясь, что так жидкость выльется быстрее, но пальцы заскользили по мокрому стеклу, и тяжелая бутылка шарахнулась о кафельный пол.
Дверь распахнулась, возникший на пороге Дедуля ошарашенно уставился на кучу осколков.
Лу почувствовал тошноту, заставил себя изобразить обаятельную улыбку, но так и не смог придумать, что сказать, поэтому лишь молча беспомощно смотрел на Дедулю.
— Так-так, парень, — сказал тот наконец, — похоже, ты тут затеял небольшую уборку.
Не произнеся больше ни слова, он повернулся, протолкался через толпу родственников и заперся в своей спальне.
Еще с минуту Шварцы смущенно смотрели на Лу в гробовой тишине, а потом заспешили обратно в гостиную, словно боялись, что, останься они здесь еще немного, его чудовищная вина может запятнать и их. Морти задержался чуть дольше, недовольно-издевательски глядя на Лу, потом тоже удалился в гостиную, и только Эмералд продолжала стоять в дверях.
По щекам у нее текли слезы.
— Бедный ты мой барашек… Ну, не смотри ты на меня так жалобно. Это моя вина. Я тебя подбила на это.
— Нет, — возразил Лу, к которому наконец вернулся дар речи. — Ты тут ни при чем. Честное слово, Эм. Я просто…
— Милый, тебе ничего не нужно мне объяснять. Я на твоей стороне, что бы ни случилось. — Она поцеловала его в щеку и прошептала на ухо: — Это не было бы убийством, родной. Так что ничего ужасного ты не сделал. Его бы это не убило. Он бы просто пришел в естественное состояние, и Бог забрал бы его к себе тогда, когда счел бы нужным.
— Что же теперь будет, Эм? — глухо спросил Лу. — Что он с нами сделает?
С ужасом ожидая того, что предпримет Дедуля, Лу и Эмералд не спали всю ночь. Однако из-за сакральной двери не донеслось ни звука. Часа за два до рассвета сон все же сморил чету.
В шесть они проснулись, потому что это было время их поколения для завтрака в кухоньке. Никто с ними не разговаривал. Им отводилось на еду двадцать минут, но после бессонной ночи они были так заторможены, что едва успели проглотить по две ложки фальшивого омлета из водорослей, как пришло время уступить место поколению их сына.
Затем, как предписывалось только что лишенным наследства, они, стараясь придать себе бодрый вид, начали готовить завтрак Дедуле, который было положено подавать ему в постель на подносе. Труднее всего с непривычки было управляться с настоящими яйцами, беконом и олеомаргарином, на которые Дедуля тратил почти все доходы от своего имущества.
— Я, — сказала Эмералд, — не собираюсь впадать в панику, пока не удостоверюсь, что есть из-за чего паниковать.
— Может, он не понял, что я там раскокал, — с надеждой спросил Лу.
— Ну да, он ведь мог решить, что это было стекло от твоих карманных часов, — язвительно высказался Эдди, их сын, лениво жевавший якобы гречишный пирог из переработанных опилок.
— Не смей издеваться над отцом! — вскинулась Эм. — И не разговаривай с полным ртом.
— Хотел бы я посмотреть на того, кто смолчал бы, набив рот этой гадостью, — огрызнулся семидесятитрехлетний Эдди и, взглянув на часы, добавил: — Пора нести завтрак Дедуле, не опоздайте.
— Да-да, пора, — слабым голосом сказал Лу и передернул плечами. — Давай поднос, Эм.
— Мы понесем его вместе.
Храбро улыбаясь, они медленно подошли к двери, которую полукольцом окружали Шварцы с вытянутыми лицами. Эм легонько постучала.
— Дедуля, — радостно позвала она, — завтрак готов.
Ответа не последовало, и она хотела постучать снова, на сей раз громче, но не успели костяшки ее пальцев коснуться двери, как та распахнулась. Стоявшая посреди спальни мягкая, глубокая, широкая кровать с балдахином, являвшая собой для всех Шварцев символ вожделенного сладкого будущего, была пуста.
Дух смерти, внятный Шварцам не более чем зороастризм или причины восстания сипаев, всех лишил дара речи, у них даже замедлилось сердцебиение. Потрясенные, наследники принялись опасливо заглядывать под кровать, под стол, за занавески в поисках того бренного, что могло остаться от Дедули, их общего праотца.
Но вместо своей земной оболочки Дедуля оставил им записку, которую Лу в конце концов нашел на комоде, под пресс-папье — драгоценным сувениром Всемирной выставки 2000 года. Нетвердым голосом он прочел вслух:
— «Один из тех, кому я предоставлял кров и защиту, кому все эти годы передавал свои сокровенные знания о жизни, вчера вечером ополчился против меня, словно бешеный пес, и разбавил — или попытался разбавить — мой антигерасон. Я уже не молод, и мне больше не под силу нести как прежде тяжкое бремя жизни. А посему, пережив вчерашний горький опыт, я прощаюсь с вами. Мирские заботы скоро спадут с меня, словно броня с шипами[65], и я обрету наконец покой. Когда вы найдете эту записку, меня уже не будет».
— Вот это да! Он… даже не дождался… начала Гонок… на пятьсот миль, — прерывисто воскликнул Вилли.
— Или чемпионата мира по бейсболу, — подхватил Эдди.
— И не узнает, вернется ли зрение к миссис Макгарви, — добавил Морти.
— Тут есть еще кое-что, — сказал Лу и продолжил читать вслух: — «Я, Харолд Дэ Шварц, проживающий там-то… настоящим выражаю и довожу до всеобщего сведения свою последнюю волю и этим завещанием отменяю все предыдущие завещания и дополнительные распоряжения к ним, сделанные мною когда-либо прежде»…
— Нет! — перебил его Вилли. — Только не это!
— «…я ставлю условием, — продолжил Лу, — чтобы все мое имущество, любого вида и происхождения, неделимо перешло по наследству в общее пользование всех моих потомков, независимо от возраста, на равных правах и в равной степени».
— Потомков? — переспросила Эмералд.
Лу обвел рукой всех присутствующих.
— Это означает, что теперь мы все одинаково являемся владельцами этих чертовых охотничьих угодий.
Все взоры немедленно обратились к кровати.
— Все? И все одинаково? — подал голос Морти.
— На самом деле, — сказал Вилли, который был старшим из присутствовавших, — это будет та же старая схема, когда старейшины руководят всем, и их штаб находится здесь, и…
— Нет, как вам это нравится?! — перебила его Эм. — Лу принадлежит здесь столько же, сколько вам, и, позвольте заметить, руководить должен старший из тех, кто еще работает. Вы слоняетесь здесь все дни напролет в ожидании своего пенсионного чека, а бедный Лу приползает едва живой после работы и…
— А как насчет того, чтобы дать возможность человеку, который никогда не знал, что такое уединение, хотя бы попробовать, что это такое? — горячо воскликнул Эдди. — Черт возьми, вы, старики, могли сколько угодно наслаждаться уединением, когда были детьми. А я родился и вырос в этой проклятой казарме! Как насчет…
— Да ну? — вклинился Морти. — Не сомневаюсь, что всем вам было несладко, как подумаю, так у меня прямо сердце кровью обливается. А вы попробуйте для потехи провести медовый месяц в коридоре, где полно людей.
— Тихо! — властно прикрикнул Вилли. — Первый, кто откроет рот, проведет следующие полгода в ванной. А теперь вон из моей комнаты. Мне нужно подумать.
В нескольких дюймах над его головой просвистела и, ударившись о стену, вдребезги разбилась ваза. А в следующий момент началась всеобщая свалка: каждая пара отчаянно старалась вышвырнуть другую из комнаты. Боевые союзы создавались и распадались в молниеносно меняющейся тактической обстановке. Эм и Лу вытолкали в коридор, но они сплотились с другими, оказавшимися в такой же ситуации, и штурмом снова овладели комнатой.
После двухчасового сражения, ни на дюйм не приблизившего семейство к какому-либо решению, в квартиру ворвались полицейские.
В течение следующего получаса патрульные машины и кареты «скорой помощи» увезли всех Шварцев, и квартира стала просторной и тихой.
А спустя еще час кадры финальных сцен этого бунта уже наблюдали на телеэкранах пятьсот миллионов восторженных зрителей Восточного побережья.
В тишине трехкомнатной квартиры Шварцев на семьдесят шестом этаже строения двести пятьдесят семь продолжал работать телевизор. Она еще раз наполнилась звуками драки, криками и ругательствами, теперь безопасно доносившимися из динамиков.
На экране телевизора в полицейском участке шла та же битва, за которой следили и Шварцы, и — с профессиональным интересом — их тюремщики.
Эм и Лу поместили в смежные камеры площадью четыре на восемь футов, где они вольготно растянулись на своих койках.
— Эм, — позвал Лу через перегородку, — у тебя там тоже отдельный умывальник?
— Конечно. Умывальник, кровать, лампа — все удобства. Ха! А мы-то думали, что Дедулина комната — верх мечтаний. Как долго это продлится? — Она вытянула руку перед собой. — Первый раз за сорок лет у меня не дрожат руки.
— Скрести пальцы, — сказал Лу. — Адвокат попробует выторговать для нас год.
— Вот это да-а! — мечтательно протянула Эм. — Это за какие же ниточки надо подергать, чтобы добиться одиночного?
— Хватит, заткнитесь, — сказал надзиратель, — а то вышвырну всю вашу ораву вон. И любому, кто там, на воле, заикнется кому-нибудь, как хорошо в тюрьме, больше не видать камеры как своих ушей!
Заключенные моментально присмирели.
Когда репортаж о драке закончился, гостиная в квартире Шварцев на миг погрузилась в темноту, а потом на экране, словно солнце, вышедшее из-за облака, появилось лицо диктора.
— А теперь, друзья, — сказал он, — специальная информация от производителей антигерасона для тех, кому за сто пятьдесят. Вашей социальной активности мешают морщины, скованность в суставах, седина или выпадение волос, поскольку все это настигло вас до того как был изобретен антигерасон? Вы больше не будете страдать из-за этого и чувствовать себя не такими, как все, вышвырнутыми на обочину. В результате многолетних исследований ученые-медики изобрели суперантигерасон! Уже через несколько недель, да, всего через несколько недель вы будете выглядеть, чувствовать и вести себя как ваши праправнуки! Неужели вы не заплатите пять тысяч долларов за то, чтобы стать неотличимым от остальных? Да и это не обязательно. Безопасный, прошедший испытания суперантигерасон обойдется вам ежедневно всего в несколько долларов, а средняя стоимость возвращения юношеской живости и привлекательности будет стоить меньше пятидесяти долларов.
Заказывайте прямо сейчас пробную упаковку. Просто напишите свое имя и адрес на почтовой открытке стоимостью в один доллар и пошлите ее по адресу: «Супер. Почтовый ящик пятьсот три нуля, Скенектади, Нью-Йорк». Записали? Я повторю: «Супер. Почтовый ящик…»
Особую значимость словам диктора придавал скрип Дедулиного пера от той самой ручки, которую накануне вечером дал ему Вилли. Несколькими минутами раньше Дедуля вернулся из бара «Свободный час», откуда прекрасно просматривалось строение 257 на противоположной стороне залитого асфальтом квадрата, известного под названием «Олден-виллидж-парк». Он вызвал уборщицу, чтобы она немедленно навела порядок в квартире, и нанял лучшего в городе адвоката, чтобы тот добился обвинительного приговора для его отпрысков. Потом Дедуля притащил кровать и установил ее перед телевизором, чтобы можно было смотреть передачи лежа. Об этом он мечтал много лет.
— Ске-нек-та-ди, — повторил он по слогам вслед за диктором, записывая адрес. — Есть!
Облик его значительно изменился. Лицевые мышцы расслабились, выпустив на свободу доброту и миролюбие, скрывавшиеся под глубокими морщинами вечного недовольства. Как будто он уже получил свою пробную упаковку суперантигерасона. Когда что-то на телеэкране его забавляло, он легко и широко улыбался, а не растягивал губы всего на какой-то миллиметр, как прежде. Жизнь была хороша. И он с нетерпением ждал: что же дальше?
© Перевод. И. Доронина, 2020
В 1987 году молодые американцы получили право по закону преследовать своих родителей за ущерб, нанесенный их воспитанием. Молодой человек мог теперь через суд требовать материальной компенсации или даже тюремного заключения для родителей за серьезные ошибки, допущенные ими в период, когда он был маленьким беспомощным ребенком. Цель этой юридической акции была двоякой: не только способствовать восстановлению справедливости, но и снизить рождаемость, поскольку ресурсов питания практически не оставалось. Аборты делались бесплатно. Более того, женщина, добровольно согласившаяся на аборт, в порядке поощрения получала напольные весы или настольную лампу — по выбору.
В 1989 году Америка приступила к осуществлению проекта «Большая космическая случка», который должен был стать серьезной попыткой надежно продлить существование человека на гораздо более долгий срок, чем это было возможно на Земле, где все уже погрязло в отбросах, пивных банках, останках автомобилей и бутылках из-под пятновыводителя «Клорокс». Любопытное событие произошло на Гавайях: там многие годы мусор сбрасывали в кратеры потухших вулканов, а потом парочка из них вдруг ожила и выплюнула всю эту дрянь обратно. Ну и прочее в том же роде.
То были времена полной вседозволенности в вопросах языка, даже президент позволял себе сквернословие, которое никого не оскорбляло и не пугало. Оно было совершенно в порядке вещей. Космическую случку он — как вслед за ним и все остальные — называл именно космической случкой. Речь шла о космическом корабле с восемьюстами фунтами сублимированной и замороженной джиззы в носовой части. Ракету собирались запустить к галактике Андромеды, находящейся на расстоянии двух миллионов световых лет от Земли, и назвали «Артур Ч. Кларк» в честь знаменитого космического первопроходца.
Запуск был назначен на полночь Четвертого июля[66]. С десяти часов вечера Дуэйн Хублер и его жена Грейс следили за обратным отсчетом времени по телевизору в гостиной своего скромного дома в Лосиной бухте, штат Огайо, на берегу того, что прежде называлось озером Эри, а теперь превратилось в почти полностью высохшее скопище нечистот и где водились гигантские миноги-людоеды тридцати восьми футов длиной. Дуэйн служил надзирателем в исправительном учреждении для взрослых штата Огайо, располагавшемся в двух милях от его дома. Его любимым занятием было мастерить скворечники для птиц из пустых бутылок «Клорокса». Он без конца варганил их и развешивал по двору, хотя никаких птиц уже давно не было и в помине.
Дуэйн и Грейс с изумлением смотрели фильм о том, как замораживают и превращают в сухой порошок джиззу, готовя ее к отправке. На экране маленькая колбочка с содержимым, предоставленным деканом факультета математики Чикагского университета, подвергалась моментальной заморозке, затем помещалась под вакуумный колпак, и из нее выкачивали воздух, после чего замороженная джизза превращалась в тонкую белую пудру. Ее, конечно, было совсем немного, что и отметил Дуэйн Хублер, но в ней содержалось несколько сот миллионов сперматозоидов в состоянии анабиоза. Исходное количество жидкого материала в среднем составляло два кубических сантиметра. По оценке Дуэйна, полученного из него порошка хватило бы разве что на то, чтобы залепить игольное ушко. А к Андромеде его вот-вот должно было полететь восемьсот фунтов!
— Мы тебе вставим, Андромеда! — сказал Дуэйн, и это вовсе не прозвучало скабрезностью. Он просто повторил девиз, красовавшийся на рекламных щитах и плакатах, развешенных по всему городу. Другие плакаты гласили: «Андромеда, мы любим тебя» или «Земля хочет тебя, Андромеда» и тому подобное.
Раздался стук в дверь, и, не ожидая ответа, вошел старый друг семьи, окружной шериф.
— Как дела, старый бабник? — спросил Дуэйн.
— Грех жаловаться, говнюк, — ответил шериф.
Какое-то время они добродушно перекидывались подобными шуточками. Грейс давилась от смеха, восхищаясь их остроумием. Однако она не смеялась бы так беззаботно, будь она чуть более наблюдательна. Она могла бы заметить, что веселость шерифа была натужной. На самом деле что-то глодало его изнутри. Могла бы она заметить также и то, что в руках у него какие-то официальные бумаги.
— Садись, старый пердун, — сказал Дуэйн, — и посмотри, как мы засадим Андромеде.
— Насколько я понимаю, — ответил шериф, — лично мне пришлось бы лететь туда более двух миллионов лет. Боюсь, моя старуха начала бы волноваться — что со мной приключилось?
Он был куда шустрее Дуэйна, его джизза попала на «Артура Кларка», а джизза Дуэйна — нет. Чтобы твою джиззу приняли, нужно было иметь айкью выше 115. Существовали и некоторые исключения: если мужчина был хорошим спортсменом или умел играть на каком-нибудь музыкальном инструменте или писать картины, но у Дуэйна никаких таких способностей не было. Он надеялся, что сооружение скворечников даст ему привилегию, но оказалось — не тот случай. Между тем, у директора Нью-йоркской филармонии при его желании могли принять и целую кварту. Хотя ему было шестьдесят восемь лет, а Дуэйну только сорок два.
Теперь по телевизору выступал старый астронавт. Он говорил, что, конечно, хотел бы сам отправиться туда, куда посылают его джиззу. Однако вынужден сидеть дома со своими воспоминаниями и стаканом «Тэнга». «Тэнг» был когда-то официальным напитком астронавтов и представлял собой криосублимированный оранжад.
— Двух миллионов лет у тебя, может, и нет, но пять-то минут найдется? — сказал Дуэйн. — Да сядь ты наконец.
— Вообще-то… я тут по службе, — сказал шериф с несчастным видом, которого не сумел скрыть, — а в таких случаях я предпочитаю стоять.
Дуэйн и Грейс это искренне озадачило. Они понятия не имели, что за этим последует. А последовало вот что: шериф вручил обоим по повестке с вызовом в суд и сказал:
— Мой горестный долг сообщить вам, что ваша дочь Ванда Джун обвиняет вас в нанесении ей ущерба в раннем детстве.
У Дуэйна и Грейс словно гром над головой разразился. Они знали, что теперь, когда Ванде Джун исполнился двадцать один год, она имела право подать на них в суд, но никак не ожидали, что она это сделает. Дочь жила в Нью-Йорке, и когда они поздравляли ее по телефону с совершеннолетием, Грейс действительно сказала ей в шутку: «Ну, теперь, лапушка, ты можешь предъявить нам иск, если захочешь. — Грейс и Дуэйн не сомневались в том, что были хорошими родителями и что дочь лишь посмеется, услышав: — При желании ты можешь упечь своих старых никчемных предков в каталажку».
Ванда Джун была их единственным ребенком. У нее могли быть братья и сестры, но Грейс делала аборты. Вместо других детей у нее имелись три настольные лампы и одни напольные весы.
— И что же мы, по ее мнению, делали неправильно? — спросила Грейс у шерифа.
— У каждого из вас внутри повестки есть отдельный листок, на котором перечислены ее претензии, — ответил тот.
Он не мог смотреть в глаза своим бедным старым друзьям, поэтому говорил, вперив взгляд в телевизор. На экране некий ученый объяснял, почему именно Андромеда была выбрана целью проекта. Между Землей и галактикой Андромеды существовало по меньшей мере восемьдесят семь хроносинкластических инфундибулумов[67]. Стоит «Артуру Ч. Кларку» пройти через любой из них, как сам корабль и весь его груз умножатся в триллион раз и проникнут повсюду, сквозь пространство и время.
— Если где-нибудь во Вселенной существуют условия, способствующие плодородию, — вещал ученый, — наше семя найдет это место и там прорастет.
Конечно, единственным, что удручало пока в этом космическом проекте, было то, что такое место, как показывала программа исследований, находилось — если вообще существовало — чертовски далеко. Темных людей вроде Дуэйна и Грейс, и даже весьма продвинутых — вроде шерифа, обнадеживали и заставляли верить, что где-то там, далеко, для них существует будущее и что Земля отныне — лишь кусок дерьма, годный только на то, чтобы быть стартовой площадкой.
Земля и впрямь к тому времени превратилась в кучу дерьма, и даже самые недалекие люди начинали сознавать, что она — вероятно, единственная обитаемая планета, какую суждено было найти человеческим существам, — скоро станет непригодной для жизни.
Грейс рыдала от того, что собственная дочь подала на нее в суд, и список предъявленных ею обвинений, преломляясь в слезах, распадался на множество картинок-воспоминаний.
— О Боже, о Боже, о Боже… — твердила Грейс, — она помнит то, о чем я напрочь забыла. А она, оказывается, не забыла ничего. Даже того, что случилось, когда ей было всего четыре года.
Дуэйн читал список обвинений, выдвинутых дочерью против него, поэтому не уточнил, какие именно страшные прегрешения совершила его жена, когда Ванде Джун было всего четыре года, а случилось тогда вот что: бедная малышка Ванда Джун разрисовала красивыми картинками все обои в только что отремонтированной гостиной, чтобы порадовать маму. Но мама вместо того, чтобы обрадоваться, рассердилась и отшлепала ее. С того дня, утверждала Ванда Джун, ни на какие материалы для художественного творчества она не могла смотреть, не дрожа, как осенний лист, и не покрываясь холодным потом. «Таким образом, — писал с ее слов адвокат, — она лишилась возможности сделать блестящую и прибыльную карьеру в области искусства».
Дуэйн тем временем узнал, что он разрушил перспективы дочери заключить «выгодный брак», как выражался тот же адвокат, «а следовательно, лишил ее любви и семейного уюта». Утверждалось, будто произошло это из-за того, что всякий раз, когда к Ванде Джун приходил поклонник, Дуэйн появлялся перед ним полупьяным. К тому же зачастую открывал дверь по пояс голым, однако с патронташем через плечо и револьвером на ремне. Она даже приводила имя возлюбленного, которого отец таким образом отвадил от нее: Джон Л. Ньюком, женившийся в конце концов на ком-то другом. Теперь у него очень хорошая работа, он служит начальником охраны арсенала в Южной Дакоте, где хранятся вирусы холеры и бубонной чумы.
У шерифа была еще более скверная новость, и он знал, что вот-вот ему придется выложить ее. Бедолаги Дуэйн и Грейс не могли не спросить его, что заставило их дочь так поступить. В этом-то и заключалась самая скверная новость. Ответ на этот вопрос был таков: Ванда Джун находилась под стражей по обвинению в том, что является главарем шайки магазинных воров. И для нее единственным шансом избежать тюремного срока было доказать: в том, что она стала такой, какой стала, и во всем, что она натворила, виноваты ее родители.
Тем временем на телеэкране появился сенатор от Миссисипи Флем Сноупс, председатель сенатского комитета по освоению космоса. Он был в восторге от запуска проекта Большой космической случки и сообщил, что это та самая цель, к которой долгие годы стремились участники американской программы космических исследований. Я горжусь тем, заявил он, что Соединенные Штаты выбрали именно мой родной город Мейхью для размещения крупнейшего предприятия по сублимированию джиззы.
Слово «джизза», кстати, имело интересную историю. Оно было таким же древним, как слова «трахаться», «дерьмо» и им подобные, однако в отличие от них его до сих пор не включали в словари, ибо многие хотели, чтобы оно — единственное оставшееся — сохраняло свои магические свойства.
И когда Соединенные Штаты объявили, что намерены предпринять поистине магическую акцию — выстрелить спермой по галактике Андромеды, простой народ внес поправку в формулировку правительства. Коллективное бессознательное постановило: пришло время последнему магическому слову выйти на свет. Народ решил, что «сперма» не годится для того, чтобы выстреливать ею по другой галактике. Здесь подойдет только «джизза». И правительство взяло на вооружение именно это слово, попутно сделав то, чего никогда прежде не делалось: оно установило стандарт его написания.
Человек, интервьюировавший сенатора Сноупса, попросил его встать, чтобы все могли хорошенько рассмотреть его гульфик, что сенатор и сделал. Гульфики были в большой моде, и многие мужчины носили гульфики в форме межпланетных ракет в ознаменование Большой космической случки. Обычно на их острие были вышиты буквы «США», однако на гульфике сенатора Сноупса красовался флаг Конфедерации южных штатов.
Разговор переключился на тему геральдики, и интервьюер напомнил сенатору о его кампании за отказ от лысого орла в качестве символа государства. Сенатор объяснил, что не желает, чтобы его страну представляло существо, которое совершенно не соответствует современной действительности.
Когда его спросили, какое существо, с его точки зрения, соответствует современной действительности, сенатор назвал даже не одно, а два существа: миногу и красного дождевого червя. Ни ему, ни кому бы то ни было другому еще было неведомо, что миноги-людоеды уже считают Великие озера слишком перенаселенными и ядовитыми даже для них самих. Пока люди сидели по домам и наблюдали за стартом Большой космической случки, миноги, извиваясь, выползали из жижи на землю. Иные из них были почти такими же длинными и толстыми, как «Артур Ч. Кларк».
Тем временем Грейс Хублер оторвала затуманенный слезами взгляд от того, что читала, и задала шерифу тот самый вопрос, которого он так боялся:
— Что заставило ее так поступить с нами?
Шериф ответил, и Грейс залилась слезами, оплакивая теперь еще и жестокую судьбу.
— Это самая ужасная миссия из всех, какие мне довелось выполнять, — отрывисто произнес шериф, — сообщить душераздирающую новость таким близким друзьям как вы… в ночь, которая должна была бы стать самой радостной в истории человечества.
Всхлипывая, он вышел за дверь и тут же угодил прямо в пасть миноги, которая немедленно — он успел лишь вскрикнуть — сожрала его. Услышав крик, Дуэйн и Грейс Хублер выскочили из дома, чтобы посмотреть, что случилось, и минога сожрала их тоже.
Была некая ирония судьбы в том, что их телевизор продолжал репортаж об обратном отсчете времени до запуска, хотя некому уже было смотреть и слушать его, и никому до него не было никакого дела.
— Девять! — торжественно произносил голос. Потом: — Восемь! — Потом: — Семь!
И так далее.
© Перевод. А. Аракелов, 2020
Все было просто здорово.
Никаких тюрем, трущоб, сумасшедших домов, никаких калек и нищих, никаких войн.
Люди победили все болезни. И старость.
Смерть, не считая несчастных случаев, стала добровольным выбором.
Население Соединенных Штатов ограничили сорока миллионами душ.
В это солнечное утро человек по имени Эдвард К. Уэлинг-младший сидел в Чикагском роддоме и ждал, когда его жена разрешится от бремени. Других отцов там не было — роды стали редким событием.
Уэлингу было пятьдесят шесть — просто юноша по меркам общества, средний возраст которого составлял сто двадцать девять лет.
Рентген показал, что у его жены будет тройня. Его первенцы.
Молодой человек сгорбился в своем кресле, обхватив голову руками. Он был бледен, взъерошен и сидел так неподвижно, что сливался с окружающей обстановкой. Тем более, что в приемном покое тоже царили хаос и раздрай: кресла и пепельницы стоят в беспорядке, пол накрыт заляпанной пленкой и тканью.
В комнате шел ремонт. Она должна была превратиться в памятник людям, пожелавшим уйти из жизни.
Саркастичный старик, лет двухсот от роду, сидел на стремянке и рисовал фреску, которая ему не нравилась. Во времена, когда люди еще старели, ему можно было бы дать лет тридцать пять. Столько ему исполнилось, когда изобрели лекарство от старости.
Фреска изображала аккуратный садик. Мужчины и женщины в белом — доктора и медсестры — копали ямы, сажали деревья, травили паразитов, разбрасывали удобрения.
Мужчины и женщины в сиреневой форме пропалывали сорняки, выкорчевывали старые и больные деревья, сгребали опавшую листву и сжигали ее в специальных печах.
Никогда и нигде — даже в средневековой Голландии или древней Японии — не было столь ухоженного, столь безупречного сада. Каждому растению доставалось ровно столько земли, света, воды, воздуха и внимания, сколько ему требовалось.
По коридору шел санитар, напевавший под нос популярную песенку:
Моя красотуля ко мне охладела,
Ну да, так бывает, житейское дело.
Лить по ней слезы не собираюсь
С дамой в лиловом я повстречаюсь.
Чем вечно грустить, что сбежала невеста,
Прощай, злобный мир, я сдаю свое место!
Пусть вместо меня тут родится ребенок,
И пусть повезет ему с самых пеленок.
Санитар осмотрел фреску и самого художника.
— Ты глянь, как взаправду, — сказал он. — Так и представляю, как я там стою, в этом садике.
— А кто сказал, что тебя там нет? — с улыбкой спросил художник. — Картина ведь называется «Счастливый сад жизни», всем места хватит.
— Доктор Хитц замечательно получился, — отметил санитар.
Он говорил про одного из мужчин в белом, главного акушера родильного дома. Хитц был ослепительным красавцем.
— Тут еще работать и работать. Вон сколько еще пустых лиц. — Санитар имел в виду, что у многих людей на фреске вместо лиц были лакуны. Их следовало заполнить портретами важных людей, сотрудников самого роддома или Чикагского управления Федерального бюро завершения цикла.
— Классно, наверное, уметь рисовать, — сказал санитар.
Художник помрачнел.
— Думаешь, я горжусь этой мазней? — с кривой усмешкой спросил он. — Думаешь, так я себе представляю настоящую жизнь?
— А как ты ее представляешь? — поинтересовался санитар.
Художник показал на грязную подстилку, защищавшую пол от краски.
— Вот тебе образец. Вставь ее в раму, и картина получится намного честнее, чем все, что я тут намалевал.
— Старый ворчун, вот ты кто.
— Это преступление?
Санитар пожал плечами.
— Дедуль, если не нравится… — дальше он произнес номер телефона, который набирали люди, не желавшие жить дальше.
Вот этот номер: 2BR02B[68].
Он принадлежал заведению, которое успело приобрести массу забавных прозвищ:
«Автомат»,
«Дихлофос»,
«Пока, мама»,
«Веселый хулиган»,
«Душегубка»,
«Хватит слез»,
«Вечный сон»,
«Всем пока»,
«И чего париться?»,
«Давай по-быстрому».
Этот номер принадлежал муниципальному управлению газовых камер при Федеральном бюро завершения цикла.
Художник навис над санитаром:
— Когда я решу, что мне пора, — прорычал он, — то не стану звонить в «Душегубку».
— Ага, ты у нас самодельщик, — не унимался санитар. — Грязное это дело, дедуль. Ты бы подумал о людях, которым потом за тобой прибирать.
Художник выразил свое отношение к неприятностям оставшегося человечества весьма неприличным жестом.
— По мне, так миру бы не помешала хорошая порция грязи. Санитар засмеялся и пошел по своим делам.
Уэлинг, будущий отец, что-то пробормотал, не поднимая головы, и снова затих.
Цокая высокими каблучками, в приемный покой вплыла необъятная дама с грубыми чертами лица. Ее туфли, чулки, пальто, сумочка, форменная пилотка — все было фиолетовым. Этот оттенок художник именовал «цветом винограда в Судный день».
На ее фиолетовой сумочке красовался герб Отдела ритуальных услуг Федерального бюро завершения цикла: орел, сидящий на турникете.
На лице женщины присутствовала довольно заметная растительность — сказать по правде, у нее были самые настоящие усы. Почему-то такая беда постоянно творилась с заведующими газовыми камерами: какими бы симпатичными и женственными ни были женщины, занимающие этот пост, лет через пять трудового стажа у всех пробивались усики.
— Скажите, мне к вам обратиться? — спросила она у художника.
— Зависит от того, что вам нужно, — ответил он. — Рожать, как я понимаю, вы не собираетесь?
— Мне сказали, что нужно позировать для картины. Я Леора Траверс. — Она замолчала, выжидая.
— И вы травите людей.
— Что?
— Нет, ничего.
— Какая замечательная картина, — сказала она. — Просто рай на земле или что-то вроде.
— Что-то вроде, — буркнул художник. Он вынул из кармана листок со списком. — Траверс, Траверс, Траверс. Ага, вот и вы. Да, вам уготовано бессмертие. К какому безлицему телу мне прилепить вашу голову? Выбор уже невелик.
Дама растерянно оглядела фреску.
— Ой… Они какие-то все одинаковые. Я в этом искусстве ничегошеньки не понимаю.
— Тело есть тело, разве нет? Ну ладно. Как автор шедевра я рекомендую вам эту тушку. — Художник ткнул в безликую фигуру женщины, тащившей к мусоросжигателю охапку сухих стеблей.
— Но, — возразила Леора Траверс, — это, скорее, отдел уборки? А я работаю в ритуалах. Мы уборкой не занимаемся.
Художник зааплодировал в деланом восторге.
— Что же вы говорите, что не разбираетесь в искусстве, если знаете его законы лучше меня?! Разумеется, заведующей не пристало таскать ботву. Обрезчик, вот, кто вам подойдет! — Он ткнул пальцем в фигуру, срезавшую отмершую яблоневую ветку. — Как вам? Нравится?
— Ох, — выдохнула она, покраснев и смутившись. — Это же я… я буду стоять рядом с доктором Хитцем.
— Вы против?
— Господи, нет, конечно! Это… это такая честь.
— Вы им восхищаетесь?
— Разве можно не восхищаться таким человеком? — удивилась дама, не отрывая взгляда от портрета доктора Хитца. На картине он был загорелым, седовласым, всемогущим Зевсом. Ему было двести сорок лет. — Им все восхищаются, все… Благодаря ему в Чикаго открылась первая газовая камера.
— Для меня это огромное удовольствие: поместить вас бок о бок на веки вечные, — сказал художник. — Отпиливание конечности — по-моему, весьма подходящий символ?
— Да, чем-то подобным я и занимаюсь. — Она ничуть не смущалась своей профессии. Она просто делала свою работу: помогала людям уйти из жизни спокойно и с удобством.
Леора Траверс еще позировала для портрета, когда в комнату вошел сам доктор Хитц. В нем было больше двух метров росту, и каждый сантиметр из этих двух с лишним метров излучал важность, успех и удовольствие от жизни.
— Мисс Траверс, милая мисс Траверс! Что вы здесь делаете? Люди тут не уходят, они тут появляются! — пошутил он.
— Мы с вами будем рядом на этой картине, — смущенно сказала она.
— Замечательно! — улыбнулся доктор Хитц. — И как вам такой расклад?
— Для меня большая честь попасть на одну фреску с вами, — ответила дама.
— Нет, это я должен быть польщен! Без таких, как вы, этого чудесного мира просто не было бы.
Он в шутку отдал ей честь и пошел в сторону родильного отделения.
— Слышали новость?
— Нет.
— У нас тройня!
— Тройня?! — воскликнула она.
Рождение тройни имело далеко идущие последствия.
Закон гласил, что новорожденного можно оставить в живых только в случае, если родители найдут желающего уйти из жизни. А для того, чтобы выжили все дети из тройни, нужны целых три добровольца.
— И что? У них есть три кандидата? — спросила Леора Траверс.
— Насколько я знаю, только один, — ответил доктор Хитц. — А теперь они пытаются найти еще двоих.
— Вряд ли у них что-то получится. К нам тройной заявки не поступало. Только одиночки… ну, если кто-то не обратился в бюро с тех пор, как я ушла. Как их зовут?
— Уэлинг, — сказал сидящий отец. Он выпрямился, и все увидели его мятую одежду и красные глаза. — Их отца зовут Эдвард К. Уэлинг-младший.
Он поднял правую руку, уставился на стену перед собой и издал хриплый, горький смешок.
— Здесь.
— О, мистер Уэлинг, — удивился доктор Хитц. — Я вас не заметил.
— Человек-невидимка, — произнес Уэлинг.
— Мне только что позвонили, ваша жена разродилась тройняшками. Они здоровы, прекрасно себя чувствуют, как и мать. Я как раз собирался их навестить.
— Аллилуйя, — опустошенно выдохнул Уэлинг.
— Вы как будто не рады? — спросил доктор Хитц.
— Разве можно не радоваться в моей ситуации? — ответил Уэлинг, воздевая руки к небу. — Мне всего-то нужно решить, кого из трех малюток оставить в живых, потом отвезти в Душегубку своего деда и вернуться сюда с квитанцией.
Взбешенный доктор Хитц навис над Уэлингом.
— Мистер Уэлинг, вы сомневаетесь в необходимости регулирования численности населения?
— Нет, даже не думал.
— Вы хотели бы вернуться к старым добрым временам, когда Землю населяло двадцать миллиардов — и должно было стать сорок миллиардов, потом восемьдесят, потом сто шестьдесят миллиардов? Вам знакомо выражение «как сельди в бочке»?
— Да, — буркнул Уэлинг.
— Так вот. Без контроля численности населения люди сейчас толпились бы на поверхности этой планеты, как сельди в бочке. Подумайте об этом!
Уэлинг продолжал таращиться в одну точку на стене.
— К 2000-му году, — не унимался доктор Хитц, — до того, как ученые предложили новый закон, человечество уже умирало от жажды, из еды остались только морские водоросли — и тем не менее люди настаивали на своем праве размножаться как кролики. И на праве жить вечно, если получится.
— Я люблю этих детишек, — прошептал Уэлинг. — Люблю всех троих.
— Никто не спорит, — согласился доктор Хитц. — Мы все, по-человечески, вас понимаем.
— И я не хочу, чтобы умер мой дед.
— Мало кому нравится сдавать родственников в «Дихлофос», — понимающе кивнул доктор Хитц.
— Вот зачем люди выдумывают эти гадкие названия? — сказала Леора Траверс.
— Что?
— Не люблю, когда наше заведение называют «Дихлофосом» и другими нехорошими словами, — объяснила она. — Это создает неправильное впечатление.
— Вы совершенно правы, я приношу свои извинения, — доктор Хитц поспешил употребить другое, официальное название муниципальных газовых камер, которое никто не употреблял в обычных разговорах. — Мне следовало сказать «Салон этичного суицида».
— Да, так намного лучше, — согласилась Леора Траверс.
— Этот ваш ребенок — кого бы вы ни выбрали, мистер Уэлинг — будет жить на счастливой, просторной, чистой и богатой планете, и все это — благодаря контролю численности населения. Он будет жить в саду, похожем на изображенный на этой фреске. — Доктор Хитц покачал головой. — Двести лет назад, когда я был еще молод, на Земле царил ад, и никто не надеялся, что человечество сможет протянуть еще хотя бы два века. Сейчас же мы видим в будущем тысячелетия спокойствия и изобилия, и только сила воображения ограничивает эту перспективу.
Его лицо осветила улыбка.
Но он перестал улыбаться, когда увидел револьвер в руках Уэлинга.
Уэлинг застрелил Хитца.
— Вот место для одного человека, — сказал он.
Потом он убил Леору Траверс.
— Это ведь только смерть, — произнес он, когда ее тело коснулось пола. — Зато теперь места хватит двоим.
Потом он выстрелил себе в висок, обеспечив место всем своим троим.
Никто не ворвался в комнату. Казалось, никто не слышал выстрелов.
Художник сидел на верхней ступеньке своей стремянки и молча смотрел на скорбную картину внизу.
Он задумался над пугающей загадкой жизни, которая требовала от своих созданий рождаться и, родившись, плодиться… Размножаться и жить как можно дольше — на крошечной планетке, которой придется это все терпеть.
Все решения, приходившие ему в голову, были весьма невеселыми. Они были мрачнее, чем «Дихлофос», «Веселый Хулиган» и «Давай по-быстрому». Он думал о войне. О чуме. О голодоморах.
Он знал, что никогда больше не будет писать. Выпустил из рук кисть, которая шлепнулась на тряпки внизу. Потом решил, что хватит с него жизни в Счастливом саду жизни. Медленно спустился с лестницы и подобрал пистолет Уэлинга.
Художник был полон уверенности покончить с собой.
Он не смог.
Тогда он вспомнил о таксофоне в углу. Он зашел в будку и набрал номер, который трудно забыть: 2BR02B.
— Федеральное бюро завершения цикла, — сказал мягкий голос на другом конце провода.
— Когда вы сможете меня принять? — спросил он осторожно.
— Скорее всего во второй половине дня, — ответила женщина из бюро. — Может быть, раньше, если от кого-то придет отказ.
— Хорошо, — сказал художник. — Запишите меня, пожалуйста.
Он очень отчетливо, по буквам, продиктовал ей свое имя.
— Спасибо, сэр. Город благодарит вас, страна благодарит вас, планета благодарит вас. Но самую глубокую благодарность к вам испытывают будущие поколения.
© Перевод. М. Загот, 2020
Все это, разумеется, была чушь собачья — нам сообщили, что наша малышка — первая из тех, кто родился в Нью-Йорке в третьем тысячелетии нашей эры, первого января 2000 года, ровно через десять секунд после полуночи. Однако третье тысячелетие, как уже неоднократно указано, ведет отсчет от первого января 2001 года. В планетарном отношении новому году было уже шесть часов, когда родилась наша малышка, потому что он начался именно шесть часов назад в Королевской обсерватории в английском Гринвиче, откуда и начинается исчисление времени. Да и вообще, число лет, прошедших со дня рождения Иисуса, весьма приблизительно. Точной даты нет. И кто может определенно сказать, в какой именно момент родился ребенок? Когда появилась его головка? Когда он целиком оказался отделен от матери? Когда перерезали пуповину? Поскольку первому новорожденному третьего тысячелетия полагалось много призов, равно как и его родителям и главному дежурному врачу, заранее договорились не учитывать отсечение пуповины — этот эпизод может затянуть роды и вывести их за критический предел полночи. Доктора со всего города будут во все глаза следить за стрелками часов, а их ножницы застынут в ожидании. Огромное количество свидетелей тоже будет следить и за ножницами, и за часами. Доктор-победитель получит оплаченный отпуск и проведет его на одном из нескольких островов, где турист еще чувствует себя в безопасности, скажем, на Бермудах. Там расквартирован батальон английских десантников. Понятно, что у врачей появится соблазн при возможности как-то передвинуть время рождения в свою пользу.
Независимо от критериев, определить момент рождения было гораздо проще, чем объявить о том, что оплодотворенная яйцеклетка превратилась в человеческое существо во чреве матери. Для целей конкурса моментом рождения решили считать секунду, когда на глаза или веки младенца впервые упал свет окружающего мира, когда их впервые увидели свидетели. Таким образом, младенец, как и произошло с нашим, мог еще не полностью расстаться с матерью. Разумеется, если ребенок идет попкой вперед, глаза появятся на свет почти последними. Вот вам самый абсурдный элемент конкурса, в котором мы победили: родись наша малышка попкой вперед, будь у нее синдром Дауна или расщепление позвоночника, наркотическая деформация или СПИД — приз ей наверняка не дали бы, причем все свалили бы на какую-нибудь якобы техническую погрешность, например на время рождения, но судьи нипочем не сказали бы, что дело в отклонении от так называемой нормы. Как-никак первая новорожденная должна стать символом здоровья и красоты следующего тысячелетия.
Судьи дали гарантию, что цвет кожи, вероисповедание и происхождение родителей никак не повлияют на их решение. Так и произошло: я чернокожий американец, а моя жена, хоть и числится белой, родилась на Кубе. Но у нас были и свои плюсы: я заведую кафедрой социологии в Колумбийском университете, а моя жена — физиотерапевт в нью-йоркской больнице. Уверен: наш ребенок одержал верх над несколькими другими кандидатами, включая младенца, которого нашли в мусорном баке где-то в Бруклине, потому что мы — представители среднего класса.
Нам подарили «форд»-универсал, три пожизненных пропуска в Диснейленд, домашний кинотеатр — шестифутовый экран, видеосистема и аудиоцентр для проигрывания записи на любом носителе, — оснастку для домашнего спортзала и все такое. Малышка получила облигацию государственного займа — на момент выплаты сумма должна была составить пятьдесят тысяч долларов. Ей также достались детская кроватка, прогулочная коляска, бесплатная доставка пеленок и многое другое. Но через шесть недель она умерла. Доктор, который помог ей появиться на свет, в это время отдыхал на Бермудах и о смерти девочки даже не узнал. Там, да и вообще где-либо за пределами Нью-Йорка, ее смерть не вызвала большого ажиотажа — равно как и ее рождение. И в Нью-Йорке никакого ажиотажа не было: ведь если не считать организаторов этого идиотского конкурса да бизнесменов, давших деньги на призы, шумиху вокруг ее рождения никто не воспринял всерьез. А уж как много болтали о том, сколько всего замечательного она олицетворяет: единение рас в красоте и счастье, возрождение духа, когда-то превратившего Нью-Йорк в величайший город мира в величайшей стране мира, мир во всем мире и неизвестно что еще. Мне кажется сейчас, что она была просто неизвестным солдатом в братской могиле, кусочком из плоти, костей и волос, который кому-то понадобилось вознести до небес, совершенно забыв при этом о здравом смысле. Кстати, на похороны почти никто не пришел. Телеканал, породивший идею этого конкурса, прислал какую-то мелкую сошку, даже не телеведущего и уж тем более не съемочную группу. Кому интересно смотреть на похороны следующего тысячелетия? А если телевидение отказывается на что-то смотреть, можно считать, что этого и не было. Ведь телевидение способно стереть все, даже целые континенты, такие как Африка, которая уже давно стала одной большой пустыней, где бесчисленные миллионы младенцев осваивают дороги новехонького тысячелетия, умирая при этом от голода. Нам сказали, что девочка умерла от синдрома внезапной смерти младенца. Мол, есть некий генетический дефект, который с помощью амниосинтеза пока не удается обнаружить — а может, не удастся никогда. Она была нашим первенцем. Что тут поделаешь?