Осип Мандельштам. Полное собрание сочинений и писем в трех томах. Том 3

Проза

Очерки

Батум

Весь Батум как на ладони. Не чувствуется концов-расстояний. Бегаешь по нему, как по комнате; к тому же и воздух всегда какой-то парной, комнатный. Механизм этого маленького, почти игрушечного городка, вознесенного условиями нашего времени на высоту русской спекулятивной Калифорнии, необычайно прост. Есть одна пружина — турецкая лира: курс лиры меняется, должно быть, ночью, когда все спят, потому что утром жители просыпаются с новым курсом лиры, и никто не знает, как это произошло. Лира пульсирует в крови всякого батумца, провозглашают же утренний курс булочники.

Это очень спокойные, вежливые и приятные турки, продающие традиционный лаваш из очень чистой и пресной американской пшеницы. Утром хлеб десять, днем четырнадцать, вечером восемнадцать, на другое утро почему-то двенадцать.

Занятий у жителей нет никаких. Естественным состоянием человека считается торговля. На фоне коренного населения резко выделяются советские работники отсутствием лир и соприкосновением с черным хлебом, которого ни один настоящий батумец в глаза не видит.

Спекулятивная иерархия Батума тоже очень ясна и проста. В центре системы стоит десяток крупных иностранных фирм, известных каждому ребенку и окруженных божественным почитанием, — Валацци, Ллойд Триестина, Sage, Sala, Витали, Камхи и пр. Но божественное почитание не мешает жизнерадостным иностранцам, толстеньким, поджарым и кругленьким, наравне с прочими носиться по Греческой улице из конторы в контору, из магазина в магазин, колдуя над священной валютой.

Зимы нет. Продавцы мандаринов и чумазые мальчишки с баклавой и бузинаками на каждом шагу. Чуть нагретое, нежно-голубое море ласково полощется вокруг многоэтажного корпуса «Франца Фердинанда» (только что из Константинополя) — многопалубной океанской гостиницы, где хрусталем дрожит дорожный table d’hote[1].

Молодые константинопольские коммерсанты в ярко-желтых ботинках, перебирая янтарными четками, летают по набережной. Несмотря на свой лоск, они чем-то напоминают негров, переодетых в европейское платье, и еще больше экзотических исполнителей, некогда подвизавшихся на кафешантанных подмостках. Все двери лавок на набережной открыты.

Здесь в уютном полумраке важно беседуют жирные и апатичные персы, едва не раздавленные грузом собственных товаров — мануфактуры, сахара, мыла, обуви. Горе вам, если вы вздумаете зайти в одну из таких лавок и прицениться к чему-нибудь. По ошибке вам могут продать товару на миллиард — это всё оптовое.

Господствующий язык в Батуме — русский, даже самые матерые иностранцы на третий день начинают говорить по-русски, это тем более забавно, что русских в Батуме почти совсем нет, да, пожалуй, и грузин немного — город без национальности, — в погоне за наживой люди потеряли ее.

Вот случай, показательный для глубокого отчуждения Батума от России, — в самом большом местном кинематографе идет итальянская фильма из русской жизни «Ванда Варенина» (одно имечко чего стоит!). В этом изумительном сценарии русские женщины, как турчанки, ходят под черной фатой и снимают ее только в комнате, русские князья щеголяют в оперных костюмах из «Жизни за царя», катаются на тройках в английской упряжи, причем сани напоминают замысловатый корабль скандинавских викингов. Я был на этом представлении — никто в переполненном зале не удивлялся и не смеялся, все, очевидно, находили, что это вполне естественно, и лишь когда итальянский кино показал русское венчание и молодых ввели в церковь в каких-то огромных коронах, немногочисленные красноармейцы не выдержали и зароптали.

Чрезвычайно характерна для Батума эмиграция из Крыма. Крым теперь захудал, обернуться там очень трудно, и вот каждый новый рейс «Пестеля» привозит в Батум партию «беженцев» из Феодосии, Ялты и Севастополя. Сначала они бродят по Греческой улице неуверенно, как общипанные цыплята, но проходит несколько дней, они оперяются и становятся полноправными гражданами вольного города.

У иностранца, который свое посещение Советской Федерации ограничивает только Батумом, должно получиться очень странное впечатление, зато для нас Батум вполне достаточен, чтобы судить о прелестях Константинополя.

В Батуме никто не жалуется на тяжелые времена, и только одна подробность напоминает о том, что есть люди без лир, — это небольшие плакатики, неизбежно украшающие каждую лавчонку, каждый маленький духанчик: «кредит никому», «кредит ни кому» и даже «кредит не кому» — по самой разнообразной орфографии. Но истинная торговля не обходится без кредита, и на самом деле достаточно взять где-нибудь коробку папирос для того, чтобы на следующий день получить в кредит другую.

В одном портовом духане я наблюдал хозяев, которые всегда были настолько пьяны, что падают почти в бессознательном состоянии. Вряд ли у них сходятся концы с концами.

Это всё чрево и служение лире, но у Батума есть и высшие потребности, кое-что для души. На Мариинской улице кружок «ОДИ» — Общество Деятелей Искусств. Здесь устраиваются смехотворные выставки макулатурных живописцев, скупаемые оптом заезжими греками, а местные эстеты и снобы расхаживают под раскрашенными олеографиями, воображая себя на настоящем вернисаже. Здесь же дамы обучаются пению, музыке и пластике под руководством опытных в этом деле специалистов. Есть в Батуме и поэты, изысканнее которых трудно себе представить. Город постоянно подвергается налетам заезжих шарлатанов — «профессоров и лекторов». Один из них устроил публичный суд над Иудой Искариотским с музыкой, причем самовольно объявил на афише участие местного Ревтрибунала, за что и был привлечен к суду. Еженедельно по субботам город оглашается звуками военной музыки из общественного собрания, это пир на всю ночь, очередной благотворительный вечер в пользу голодающих — с лото, американским аукционом и тому подобными прелестями. Здесь оставляются миллиарды.

Если вечер грузинский — ни на минуту не умолкает гипнотическая музыка сазандарей, путешествующих от столика к столику, пока кто-нибудь из пирующих не поднимется грозно и не пропляшет лезгинку под раздирающий сердце аккомпанемент тары.

Что же такое теперешний Батум? Вольный торговый город, Калифорния — рай золотоискателей, грязный котел хищничества и обмана, сомнительное окно в Европу для Советской страны, очаровательный полувосточный средиземный порт с турецкими кофейнями, вежливыми купцами и русскими торгующими матросами, которые топчут его хищную почву так же беззаботно, как они топтали почву Шанхая и Сан-Франциско. Будем помнить, что воздух современного Батума — солнечный, влажный и нездоровый — пропитан неуважением к будущей пролетарской России, к ее строительству, ее нравственному облику, ее страданию.

Да и коммерческая польза от Батума невелика и сильно раздута. Горы товаров, наваленные в батумских складах, если разобраться в них, — непристойная дешевка, предназначавшаяся раньше для колониальных стран и дикарей.

Наш лозунг должен быть таков: освободиться поскорее от гегемонии Батума, чтобы соленый морской ветер освежил наш трудовой дом через широкие окна здоровых гаваней Одессы, Новороссийска, Севастополя, Петербурга, где в добрый час уже выставлена первая рама.

Современный Батум

Дождь, дождь, дождь — это не значит, что нельзя выйти на улицу. Дождь может идти и завтра, и послезавтра: зимний дождь в Батуме — это грандиозный теплый душ на несколько недель. Никто его не боится, и, если нужно по делу, всякий батумец пойдет куда угодно даже в такой потоп, когда Ной побоится высунуться из ковчега. Вот спешит «центросоюзник» на службу в свой родной Центросоюз в охотничьих сапогах — последняя кооперативная выдача. Он смело переходит вброд самые опасные места и даже нарочно выбирает там, где поглубже.

Центросоюз внешне процветает, работа кипит с утра до ночи в маленьком чистеньком особнячке у самого приморского бульвара с пихтами, олеандрами и пальмами, в том самом домике, где — по свежему преданию — англичане держали военный суд. С раннего утра неутомимые кооператоры в непромокаемых плащах и макинтошах снаряжают автомобили для осмотра своих чаквинских чайных плантаций и плодовых имений. С раннего утра в приемных толкутся иностранные купцы, ведомые, как агнцы на заклание, местными коммерсантами (всегда можно отличить того, кого ведут, и того, кто ведет), и не без легкого подобострастия проникают в кабинет заведующего, где встречает острый и проницательный суд библейского Соломона или кади из «Тысяча и одной ночи».

— «Мы — “общественные купцы”», — с гордостью говорят батумские кооператоры. — «Нам ни тепло, ни холодно от Центросоюза», — твердит простой обыватель. Но обыватель требует синицу в руки, ему нужно сейчас же что-нибудь осязательное. Между тем, если бы не Центросоюз, тесно связанный с Внешторгом, не было бы никакого удержа, никакой управы на иностранных хищников, которые находят здесь отпор своей алчности и авторитет, перед которым они должны склониться.

Но дождь не идет вечно. Как по волшебству, просыхают чистенькие улицы. Батумский потоп — это царство проточной воды. После дождя город только омылся, освежился. Начинается зимнее гулянье на бульваре. В январе люди сидят на теплом щебне пляжа, близко у самых волн, только что не купаются. Тут-то начинается праздник для портовых турецких кофеен — это сердцевина всего города: его маленькие клубы и биржи. В кофейне темно и накурено. Ароматный тягучий кофейный пар стоит в воздухе. В глубине золотыми угольками тлеет неугасающе жаровня, и на ней в медных тигельках самим хозяином изготовляется божественный напиток. Слуга выбился из сил, перенося маленькие кофейные чашечки, сопровождаемые стаканом холодной воды.

Вот заходит газетчик. У него припасены газеты на всех языках. Каждому — свое.

Старый почтенный турок покупает турецкий «Коммунист» и медленно читает вслух другим. Что поймет он, купец и патриарх, в предлагаемом ему новом учении? Он морщит лоб, но не улыбается. Как и весь его народ, он хорошо воспитан и привык уважать чужое мнение.

Самое приятное в торговом Батуме — именно эти торговые дома. В них есть благообразие и культура, которых нет в скороспелых итальянских и прочих европейских торговых фирмах, где царствует суета и нехороший хищный дух. Есть один пункт, где торговля Востока не чета европейской — именно: торговля не только аппарат распределения, но социальное явление, и в привычках торгующего Востока чувствуется уважение к человеку, которого нельзя просто обобрать и с кашей съесть.

Наступают сумерки, но Батум не хочет ложиться спать. По Мариинской улице до поздней ночи движется сплошная праздничная лавина; чувствуется, что каждый в этой толпе «сделал дело» и теперь пожинает плоды своей коммерческой тонкости. Ярко освещены лари и подворотни с фруктами и южной зимней утехой — мандаринами. Какие-то предприимчивые чумазые мальчишки, выплясывая лезгинку, бросаются под ноги прохожим, которые в ужасе откупаются мелкой подачкой. Толпа настолько оживлена, что ее радостный и громкий ропот долетает на четвертый этаж и баюкает ваш первый сон.

А в это время целые кварталы мертвы, как пустыня. Это специальные кварталы лавок у моря. Целые улицы, потухшие, во тьме, с наглухо закрытыми железными тяжелыми висячими замками ставнями. Бродят только сторожа с неусыпными трещотками, охраняя спящие миллиарды. Впрочем, сквозь железные ставни кое-где пробивается свет, и во многих лавках живут. Дело в том, что в Батуме нет квартир, нет даже «жилищного кризиса». Он устранен очень просто — комнат настолько бесповоротно нет, что никому даже не приходит в голову их искать. В Батуме, если вы приезжий, вас не спрашивают, где вы живете, а спрашивают, где вы ночуете. Страх перед бездомными приезжими так велик, что ни в одной чайной, ни в одной кофейной нельзя оставить вещей с вокзала: хозяева уверены, что вы к ним же вернетесь ночевать, и боятся этого, как чумы. Мелкие торговцы ютятся в своих ларьках и будках, размерами не более собачьей конуры. Каким образом устраиваются крупные коммерсанты — это совершенно таинственно. Очевидно, лира побеждает законы пространства.

По характеру своего интернационального торгового оживления Батум напоминает колониальный город или европейский квартал где-нибудь в Шанхае. До чего убогим кажется после него Новороссийск со своим прекрасным гигантски-оборудованным портом, со своими элеваторами, которые высоко поднимают на курьих ножках фантастически длинные, похожие на купальни, приемники для зерна. Всё это спит и ждет пробужденья. Неприветливо встречает вас ледяной новороссийский норд-ост, но в городе чувствуется какая-то особая серьезность, и он как бы готовится к исполнению огромной предстоящей ему экономической задачи. Но пока что в пустых холодных лавках, где на прилавок демонстративно брошен кусок бязи, героические коммивояжеры с какими-то воровскими по привычке ухватками лихорадочно набивают чемоданы батумскими нитками и влекут куда-то подозрительную стопудовую ношу в опасный и темный путь, вечно стремясь к берегам своей Аркадии.

Кое-что о грузинском искусстве

В русской поэзии есть грузинская традиция. Когда наши поэты прошлого столетия касаются Грузии, голос их приобретает особенную женственную мягкость и самый стих как бы погружается в мягкую влажную атмосферу:

На холмы Грузии легла ночная мгла...

Может быть, во всей грузинской поэзии нет двух таких стихов, по-грузински пьяных и пряных, как два стиха Лермонтова:

Пену сладких вин

Сонный льет грузин.

Я бы сказал, что в русской поэзии есть свой грузинский миф, впервые провозглашенный Пушкиным:

Не пой, красавица, при мне

Ты песен Грузии печальной, —

и разработанный Лермонтовым в целую мифологию с мифом о Тамаре в центре.

Любопытно, что этим мифом, обетованной страной поэзии, для русской поэзии стала не Армения, а Грузия.

Грузия обольстила русских поэтов своеобразной эротикой, любовностью, присущей национальному характеру, и легким, целомудренным духом опьянения, какой-то меланхолической и пиршественной пьяностью, в которую погружена душа и история этого народа. Грузинский эрос — вот что притягивало русских поэтов. Чужая любовь всегда была нам дороже и ближе своей, а Грузия умела любить. Ее старое искусство, мастерство ее зодчих, живописцев, поэтов, проникнуто утонченной любовностью и героической нежностью.

Да, культура опьяняет. Грузины сохраняют вино в узких длинных кувшинах и зарывают их в землю. В этом — прообраз грузинской культуры: земля сохранила ее узкие, но благородные формы художественной традиции, запечатала полный брожения и аромата сосуд.

То, что нельзя вывести из рассудочных данных культуры, из учета ее накопленных богатств, есть именно дух пьянства, продукт таинственного внутреннего брожения: узкая глиняная амфора с вином, зарытая в землю.

Никогда русская культура не навязывала Грузии своих ценностей. Русификация края никогда не шла дальше форм административной жизни. Русские администраторы начала прошлого века с Воронцовым-Дашковым во главе, уродуя экономическую жизнь края и подавляя общественность, не сумели затронуть быта и относились к нему с невольным уважением; о культурной русификации в Грузии не было и речи. Поэтому национальное и политическое самоопределение Грузии, резко распадающееся на два периода — до и после советизации Грузии, для грузинской культуры и искусства должны были быть экзаменом верности самой себе, и культурная Россия, целое столетие любовно следившая за Грузией, сейчас с тревогой глядит на страну, готовую изменить своему культурному призванию. Сущность грузинского искусства всегда была в обращенности Грузии к Востоку, причем Грузия никогда не сливалась с Востоком, была отдельной от него.

Я бы причислил грузинскую культуру к типу культур орнаментальных. Окаймляя огромную и законченную область чужого, они впитывают в себя главным образом его узор, в то же время ожесточенно сопротивляясь внутренне враждебной сути могущественных соседних областей.

Сейчас в Грузии стоном стоит клич: «Прочь от Востока, на Запад, мы не азиаты, мы европейцы, парижане». Как велика наивность грузинской художественной интеллигенции... Тенденция «прочь от Востока» всегда существовала в грузинском искусстве, но разрешалась не грубым лозунгом, а высокохудожественными формальными средствами.

Войдите в национальный музей грузинской живописи в Тифлисе. Перед вами предстанет длинная вереница строгих портретов, преимущественно женских, по своей технике и глубокому статическому покою напоминающих старую немецкую живопись. В то же время плоскостное восприятие формы и линейная композиция (ритм линий) дышат приемами персидской миниатюры. Часто встречается золотой фон и богатый золотой орнамент. Эти работы безымянных живописцев — настоящая победа грузинского искусства над Востоком, и как ничтожны перед ними танцующие осколки скрипки, некогда разбитой Пикассо, пленившей новую грузинскую живопись. С этой скрипкой — то же самое, что с мошенническими реликвиями монахов: скрипка была одна, ее разбили один раз, но нет такого города, где бы не показывали щепочки — вот кусочек от Пикассо.

Жизнь языка открыта всем, каждый говорит, участвует в движении языка, и каждое сказанное слово оставляет на нем свежую борозду. Чудесный случай наблюдать развитие языка живописного доставляют нам вывески, в частности тифлисские, на наших глазах вырастающие в мощное искусство Пиросманошвили.

Нико Пиросманошвили был простой и неграмотный живописец вывесок. Он писал на клеенке в три цвета — охрами, зеленой землей и черной (со всеми вариациями серого). Его заказчики, тифлисские духанщики, требовали интересного сюжета, и он шел им навстречу. На одной из его картин я прочел собственноручную подпись — «Шамиль со свево караулом» (сохраняю орфографию). Нельзя не преклониться перед величием его «безграмотных» (не анатомических) львов, великолепных верблюдов с несоразмерными человеческими фигурами и палатками, победивших плоскость силою одного цвета. Если бы французы знали о существовании Пиросманошвили, они бы ездили в Грузию учиться живописи. Впрочем, они скоро узнают, так как по недосмотру вещи его почти все вывезены за границу.

Другое явление современного грузинского искусства, представляющее европейскую ценность, — это поэт Важа Пшавела. Он переиздается Наркомпросом, и в молодой Грузии образуется даже нечто вроде культа Важа Пшавела, но, боже мой, до чего ограничено его непосредственное влияние на молодую грузинскую поэзию! Это был настоящий ураган слова, пронесшийся по Грузии, с корнем вырывавший деревья:

Твои встречи — люди мирные,

Непохожие на воина,

Темнокудрый враг железо ест

И деревья выкорчевывает.

Образность его поэм, почти средневековых в своем эпическом величии, стихийна. В них клокочет вещественность, осязаемость, бытийственность. Всё, что он говорит, невольно становится образом, но ему мало слова, он его как бы рвет зубами на части, широко пользуясь и без того страстным темпераментом грузинской фонетики.

Молодая грузинская поэзия перенесла Важа Пшавела как бурю, и теперь не знает, что делать с его наследством. В настоящее время она представлена так называемой группой «Голубых Рогов», имеющей резиденцию в Тифлисе, с Паоло Яшвили и Тицианом Табидзе во главе. «Голубые Роги» почитаются в Грузии верховными судьями в области художественной, но самим им бог судья. Воспитанные на раболепном преклонении перед французским модернизмом, к тому же воспринятым из вторых рук, через русские переводы, они ублажают себя и своих читателей дешевой риторической настойкой на бодлэрианстве, дерзаниях Артура Рембо и упрощенном демонизме; всё это сдобрено поверхностной экзотикой быта. Мимо них прошло всё огромное цветение русской поэзии за последнее двадцатилетие. Для нас они Пенза или Тамбов... Единственный русский поэт, имеющий на них бесспорное влияние, — это Андрей Белый, мистическая русская Вербицкая для иностранцев.

Другое течение грузинской литературы, консервативное, совершенно бесцветно. Литературная жизнь необыкновенно шумна и криклива, множество диспутов, ссор, банкетов, расколов — не покроет всю эту суету сует львиный рык художника: «Вы не Запад и не Восток, не Париж и не Багдад; глубокой воронкой врезалось в историческую землю ваше искусство, ваша художественная традиция. Вино старится — в этом его будущее, культура бродит — в этом ее молодость. Берегите же свое искусство — зарытый в землю узкий глиняный кувшин».

«Гротеск»

Когда входишь в маленькую, уютную теплую каюту «Гротеска», сразу начинают щекотать ноздри воспоминанья, такой тонкий приятный запах прошлого, словно весь «Гротеск», как знаменитый страсбургский пирог, только что доставлен, горячий и дымящийся, из кухни петербургской «Бродячей Собаки» и «Дома Интермедии».

Здесь незримо присутствует гений Потемкина, автора великой англо-негритянской трагедии «Black and White» (кстати, входит в репертуар «Гротеска»), и всё семейство больших и маленьких «Вампук» перекочевало в этот хрупкий ковчег остроумия.

«Гротеск» не просто забавный неисхищренный маленький театр, это правнучек, кровный отпрыск семьи российского театрального Сатирикона, может быть, не любимый бабушкин внучек, да что делать — бабушка постарела, приласкать некому.

Давно отшумел блестящий петербургский 1913 год:

Камина красного тяжелый, зимний жар,

Над черным кофеем встающий тонкий пар,

Веселость едкая литературной шутки.

Что это было, что это было! Из расплавленной остроумием атмосферы горячечного, тесного, шумного, как улей, но всегда порядочного, сдержанно беснующегося гробик-подвала — в маленькие сенцы, заваленные шубами и шубками, где проходят последние объяснения, прямо в морозную ночь, на тихую Михайловскую площадь — взглянешь на небо, и даже звезды покажутся сомнительными: остроумничают, ехидствуют, мерцают с подмигиваньем.

И не освежает морозный воздух, не успокаивают звезды. Скрипит снег под легенькими полозьями извозчичьих санок, и, как «бесы невидимкой при луне», в снежной пыли кувыркаются последние петербургские остроты, нелепость последнего скетча сливается с снежной нелепицей, и холодок остроумия, однажды попав в кровь, «как льдинка в пенистом вине», будет студить и леденить ее, пока не заморозит.

Да, я любила их, те сборища ночные,

На маленьком столе стаканы ледяные.

В том году театральное остроумие взвилось, как стоцветная ракета в темную ночь. «Дом Интермедии», «Кривое зеркало», «Би-ба-бо» рассыпали холодный фейерверк гротеска, скетча и пародии в воздухе, который был «предчувствием томим» для театральной публики; посвященная, она прошла через культуру остроумия, высшую школу издевательства, академию изысканной нелепости.

Простой петербуржец из трамвая, банка, министерства ничего не понимал в этом, но мы сходили с ума от факира, который, показывая бритву перед каким-то фокусом, пояснял, что она бреет растительность, «и даже на лице».

Дело было так. Из своеобразного ощущения исторической минуты родилось сильнейшее и острейшее чувство нелепости, возведенное в культ кривозеркальцами и сатириконцами. Это чувство нелепости положило начало позднему и утонченно упадочному расцвету русского театрального гротеска.

Настоящими участниками этой мистерии абсолютно нелепого могли быть только люди, дошедшие до «предела», у которых было что терять и которых толкала на путь сокрушительного творчества из нелепого внутренняя опустошенность, предчувствие конца. Появились приемы, выработалась традиция, театр гротеска вышел на улицу. Иррациональный, нерассудочный элемент, заключенный в эстетической категории нелепого, должен был выветриться, уступить место простому остроумничанью, «Сатирикону» с штучками Мисс и стилизацией Агнивцева. То-то и печально, что в ростовском «Гротеске» господствует не тень Потемкина, который даже трезвый и приличный походил на отмытого негра, а изысканный Агнивцев с браслетами, цепочками и собачками, этот Кузмин на сахарине с маргариновым старым Петербургом, где стилизация не прячется в углах губ, а прет из каждой строчки, как лошадиное дышло.

В «Гротеске» кончилось творчество нелепого — всё остроумно, мило, занятно. Но, когда выходишь из «Гротеска» на морозную улицу, звезды не ехидствуют и снег не хрустит с усмешкой.

Антракты «Гротеска», благодаря Курихину, острее, художественнее, гротескнее самого действия. Каждое слово — чистое золото нелепости:

«Вот, позвольте представить, Марья Васильевна, самая красивая девушка Ростова и Нахичевани».

За это «и Нахичевани» можно всё отдать.

В антрактах Курихина живет традиция творчества нелепого, он единственный из джиммистов, составляющих ядро «Гротеска», подлинный мастер иррационального, гротескного юмора тонкого упадочного театра, стоящего на грани пустоты.

Шуба

Хорошо мне в моей стариковской шубе, словно дом свой на себе носишь. Спросят — холодно ли сегодня на дворе, и не знаешь, что ответить, — может быть, и холодно, а я-то почем знаю? Есть такие шубы, в них ходили попы и торговые старики, люди спокойные, несуетливые, себе на уме — чужого не возьмет, своего не уступит, шуба что ряса, воротник стеной стоит, сукно тонкое, нелицованное, без возрасту, шуба чистая, просторная, и носить бы ее, даром что с чужого плеча, да не могу привыкнуть, пахнет чем-то нехорошим, сундуком да ладаном, духовным завещанием.

Купил я ее в Ростове, на улице, никогда не думал, что шубу куплю. Ходили мы все, петербуржцы, народ подвижный и ветряный, европейского кроя, в легоньких зимних, ватой подбитых, от Мандля, с детским воротничком, хорошо, если каракуль, полугрейках — ни то ни се. Да соблазнил меня Ростов шубным торгом, город дорогой, ни к чему не приступишься, а шубы дешевле пареной репы.

Шубный товар в Ростове выносят на улицу перекупщики-шубейники. Продают не спеша, с норовом, с характером. Миллионов не называют. Большим числом брезгуют. Спросят восемь, отдают за три. У них своя сторона, солнечная, на самой широкой улице. Там они расхаживают с утра до двух часов пополудни, с шубами внакидку на плечах, поверх тулупчика или никчемного пальтишки. На себя напялят самое невзрачное, негреющее, чтобы товар лицом показать, чтобы мех выпушкой играл соблазнительней.

Покупать шубу, так в Ростове. Старый шубный митрополичий русский город. Здесь гуляют поповские гладкие шубы без карманов: зачем попу карман, только знай запахивайся, деньги не убегут.

Не дает мне покоя моя шуба, тянет меня в дорогу, в Москву да в Киев, — жалко зиму пропустить, пропадет обновка. Хочется мне на Крещатик, на Арбат, на Пречистенку. Хочется и в Харьков, на Сумскую, и в Петербург на Большой проспект, на какую-нибудь Подрезову улицу. Все города русские смешались в моей памяти и слились в один большой небывалый город с вечно санным путем, где Крещатик выходит на Арбат и Сумская на Большой проспект.

Я люблю этот небывалый город больше, чем настоящие города порознь, люблю его, словно в нем родился, никогда из него не выезжал.

Отчего же неспокойно мне в моей шубе? Или страшно мне в случайной вещи — соскочила судьба с чужого плеча на мое плечо и сидит на нем, ничего не говорит, пока что устроилась. Вспоминаю я, сколько раз я замерзал в разных городах за последние четыре года: и замерзание в Петербурге, возвращение с обледенелым пайком в руках в комнату Дома искусств, жгучие железные перила черной лестницы, без перчаток никак до них не доберешься, чудом поднимешься на свой этаж, грохнешь паек на стол — и в кухоньку, к старушонке, понемногу оттаять, прийти в чувство.

Жили мы в убогой роскоши Дома искусств, в Елисеевском доме, что выходит на Морскую, Невский и на Мойку, поэты, художники, ученые, странной семьей, полупомешанные на пайках, одичалые и сонные. Не за что было нас кормить государству, и ничего мы не делали.

Впрочем, молодые не унывали, особенно Виктор Борисович Шкловский, задорнейший и талантливейший литературный критик нового Петербурга, пришедший на смену Чуковскому, настоящий литературный броневик, весь буйное пламя, острое филологическое остроумие и литературного темперамента на десятерых. Он, как настоящий захватчик, утвердился революционным порядком в елисеевской спальне с камином, двуспальной постелью, киотом и окнами на Невский.

На него было любо смотреть, и елисеевская бывшая челядь его уважала и боялась. Вот он возвращается с огромным мешком картона на спине из экспедиции по дрова. Комнаты нам не дотапливали, зато тут же в доме находились девственные залежи топлива: брошенный банк, около сорока пустых комнат, где по колено навалено толстых банковских картонов. Ходи, кому не лень, но мы не решались, а Шкловский, бывало, пойдет в этот лес и вернется с несметной добычей. Затрещит затопленный канцелярским валежником камин, а хозяин разбросает по глянцевитым ломберным елисеевским столам, и на кровати, и на стульях, и чуть ли не на полу листочки с выписками из Розанова и начнет клеить свою удивительную теорию о том, что Розанов писал роман и основал новую литературную форму.

Приехала к нам и Мариетта Шагинян, прямо из Ростова, со своей монашеской глухотой, не от мира сего, вернее, не от нашего петербургского мира. Ее засмеяли, когда она, единственная из всего населения Дома искусств, вышла на чистку снега, скромную трудовую повинность, возложенную на нас советской властью и встреченную, конечно, снобическим саботажем.

Вспоминаю я моего соседа по Камчатке бывших меблированных комнат, куда сплавили нас за неимением места в хоромах Дома искусств, — поэта Владислава Ходасевича, автора «Счастливого домика», чей негромкий, старческий, серебряный голос за двадцатилетие его поэтического труда подарил нам всего несколько стихотворений, пленительных, как цоканье соловья, неожиданных и звонких, как девический смех в морозную ночь.

Это была суровая и прекрасная зима двадцатого — двадцать первого года. Последняя страдная зима Советской России, и я жалею о ней, вспоминаю о ней с нежностью. Я любил этот Невский, пустой и черный, как бочка, оживляемый только глазастыми автомобилями и редкими, редкими прохожими, взятыми на учет ночной пустыней. Тогда у Петербурга оставалась одна голова, одни нервы.

Тяжело мне в моей шубе, как тяжела сейчас всей Советской России случайная сытость, случайное тепло, нехорошее добро с чужого плеча. Я спешу пройти в ней поскорее мимо окна гастрономического магазина, спешу рассказать знакомым, что заплатил за нее недорого, но больше всего мне совестно за мою шубу перед старушонкой, что ютится на кухне нашей квартиры, которая нарочно ездила прошлой осенью в Москву за вещами после покойного сына, на обратном пути добрые люди посоветовали ей сдать вещи в багаж, и у нее выкрали из багажа весь ее жалкий скарб, всё, буквально всё, заработанное за всю жизнь.

Холодное лето

Четверка коней Большого театра... Толстые дорические колонны... Площадь Оперы — асфальтовое озеро, с соломенными вспышками трамваев, уже в три часа утра разбуженное цоканьем скромных городских коней...

Узнаю тебя, площадь Большой Оперы, — ты пуповина городов Европы, и в Москве — не лучше и не хуже своих сестер. Когда из пыльного урочища «Метрополя» — мировой гостиницы, где под стеклянным шатром я блуждал в коридорах улиц внутреннего города, изредка останавливаясь перед зеркальной засадой или отдыхая на спокойной лужайке с плетеной бамбуковой мебелью, я выхожу на площадь, еще слепой, глотая солнечный свет, мне ударяет в глаза величавая явь Революции, и большая ария для сильного голоса покрывает гудки автомобильных сирен.

Маленькие продавщицы дух`ов стоят на Петровке, против Мюр-Мерилиза, — прижавшись к стенке, целым выводком, лоток к лотку. Этот маленький отряд продавщиц — только стайка. Воробьиная, курносая армия московских девушек: милых трудящихся — машинисток, цветочниц, голоножек — живущих крохами и расцветающих летом...

В ливень они снимают башмачки и бегут через желтые ручьи, по красноватой глине размытых бульваров, прижимая к груди драгоценные туфельки-лодочки — без них проп`асть: холодное лето. Словно мешок со льдом, который никак не может растаять, спрятан в густой зелени Нескучного, и оттуда ползет холодок по всей лапчатой Москве...

Вспоминаю ямб Барбье: «Когда тяжелый зной прожег большие камни». В дни, когда рождалась свобода — «эта грубая девка, бастильская касатка», — Париж бесновался от жары, — но жить нам в Москве, сероглазой и курносой, с воробьиным холодком в июле...

А я люблю выбежать утром на омытую светлую улицу через сад, где за ночь намело сугробы летнего снега, перины пуховых одуванчиков, — прямо в киоск, за «Правдой».

Люблю, постукивая пустым жестяным бидоном, как мальчишка, путешествовать за керосином — не в лавку, а в трущобу. О ней стоит рассказать: подворотня, потом налево, грубая, почти монастырская лестница, две открытых каменных террасы; гулкие шаги, потолок давит, плиты разворочены; двери забиты войлоком; протянуты снасти бечевок; лукавые заморенные дети в длинных платьях бросаются под ноги — настоящий итальянский двор. А в одно из окошек из-за кучи барахла всегда глядит гречанка красоты неописуемой, из тех лиц, для которых Гоголь не щадил трескучих и великолепных сравнений. Тот не любит города, кто не ценит его рубища, его скромных и жалких адресов, кто не задыхался на черных лестницах, путаясь в жестянках, под мяуканье кошек, кто не заглядывался в каторжном дворе Вхутемаса на занозу в лазури, на живую, животную прелесть аэроплана...

Тот не любит города, кто не знает его мелких привычек: например, когда пролетка взбирается на горб Камергерского, обязательно, покуда лошадь идет шагом, за вами следуют нищие и продавцы цветов...

На большой трамвайной передышке, что на Арбате, — нищие бросаются на неподвижный вагон и собирают свою дань, но, если вагон идет пустой — они не двигаются с места, а, как звери, греются на солнце под навесом трамвайных уборных, и я видел, как слепцы играли со своими поводырями.

А продавцы цветов, отойдя в сторонку, поплевывают на свои розы.

Вечером начинается игрище и гульбище на густом, зеленом Тверском бульваре — от Пушкина до тимирязевского пустыря. Но до чего много неожиданностей таят эти зеленые ворота Москвы!

Мимо вечных несменяемых бутылок на лотерейных столиках, мимо трех слепеньких, в унисон поющих «Талисман», к темной куче народа, сгрудившейся под деревом...

На дереве сидит человек, одной рукой поднимает на длинном шесте соломенную кошелку, а другой отчаянно трясет ствол. Что-то вьется вокруг макушки. Да это пчелы! Откуда-то слетел целый улей с маткой и сел на дерево. Упрямый улей коричневой губкой висит на ветке, а странный пасечник с Тверского бульвара всё трясет и трясет свое дерево и подставляет пчелам кошелку.

Хорошо в грозу в трамвае «А» промчаться зеленым поясом Москвы, догоняя грозовую тучу. Город раздается у Спасителя ступенчатыми меловыми террасами, меловые горы врываются в город вместе с речными пространствами. Здесь сердце города раздувает меха. И дальше Москва пишет мелом. Всё чаще и чаще выпадает белая кость домов. На свинцовых досках грозы — сначала белые скворешники Кремля и, наконец, безумный каменный пасьянс Воспитательного дома, это опьянение штукатуркой и окнами; правильное, как пчелиные соты, накопление размеров, лишенных величья.

Это в Москве смертная скука прикидывалась то просвещеньем, то оспопрививаньем, — и как начнет строиться, уже не может остановиться и всходит опарой этажей.

Но не ищу следов старины в потрясенном и горючем городе: разве свадьба проедет на четырех извозчиках — жених мрачным именинником, невеста — белым куколем, разве на середину пивной, где к «Трехгорному» подают на блюдечке моченый горох с соленой корочкой, выйдет запевала, как дюжий диакон, и запоет вместе с хором черт знает какую обедню.

Сейчас лето, и дорогие шубы в ломбарде — рыжий, как пожар, енот и свежая, словно только что выкупанная, куница рядком лежат на столах, как большие рыбы, убитые острогой...

Люблю банки — эти зверинцы менял, где бухгалтеры сидят за решеткой, как опасные звери...

Меня радует крепкая обувь горожан и то, что у мужчин серые английские рубашки, и грудь красноармейца просвечивает, как рентгеном, малиновыми ребрами.

Сухаревка

Сухаревка не сразу начинается. Подступы к ней широки и плавны и постепенно втягивают буйный торг в свою свирепую воронку. Шершавеет мостовая, буграми и ухабами вскипает улица. Видно, невтерпеж румяной бабище-торговле — еще к себе не привела, а уже раскидала свои манатки прямо на крупной мостовой: книжки веерами, игрушки, деревянные ложки — что полегче и в руках не горит, — пустяки, равнодушный товар...

На отлете базара сидят на кочках цирюльники, чисто и крепко бреют двужильных страстотерпцев. Табуретки что каленые уголья, — а не вскочишь, не убежишь.

Под самой Сухаревой башней, под башней-барыней, из нежного и розового кирпича, под башней-индюшкой, дородной, как сорокапятилетняя государыня, к чахлому деревцу привязана холмогорская корова. Когда строили башню, кончался огородный XVII век. Построил ее Петр с перепугу, вывел на огородной земле диковинную гражданскую постройку: не цейхгауз, не каланчу, а нечто сухопутное до мозга костей, где обучали морскому делу.

Сухаревка — земля огородная. Ничего, что ее затянуло камнем, под ним чувствуется скупой и злой московский суглинок, и торговля бьет из-под земли, как порождение самой почвы.

Дикое зрелище — базар посередине города: здесь могут разорвать человека за украденный пирог и будут швыряться им, как резиновой куклой — до кровавой пены; здесь люди — тесто, а дрожжи — вещи, и хочешь не хочешь, а будут тебя месить чьи-то загребистые руки.

Как широкая баба, навалится на тебя Сухаревка — недаром славится Москва «своих базаров бабьей шириной»; плещется злой мелководный торг в зелено-желтых трактирных берегах; слева же подковой разбежался пустой шереметевский двор, здание легкое, крылатое, как белая девическая ступня.

Базар, как поле, засеянное вразбивку то рожью, то овсом, то гречью, — размежеван, разлинован, изрезан тропинками, и, закрыв глаза, по запахам, по испарениям можно сказать, какие грядки ты проходишь. То запах свежей убоины мускусом и здоровьем ударяет в голову, нестрашный запах животных трупов, — потому что мы не хотим понимать его значения; то квадратный запах дубленой кожи, запах ярма и труда, — и тот же, но смягченный и плутоватый запах сапожного товара; то метелочкой петрушки и сельдерея защекочет невинный запах зеленных рядов и сытый и круглый запах рядов молочных.

Я видел тифлисский майдан и черные базары Баку, разгоряченные, лукавые, но в подвижной и страстной выразительности всегда человеческие лица грузинских, армянских и тюркских купцов, — но никогда не видел ничего похожего на ничтожество и однообразие лиц сухаревских торгашей. Это какая-то помесь хорька и человека, подлинно «убогая славянщина». Словно эти хитрые глазки, эти маленькие уши, эти волчьи лбы, этот кустарный румянец на щеку выдавались им всем поровну в свертках оберточной бумаги.

Говорят, муж от долгого сожительства становится похожим на жену. Если присмотреться — и купец похож на свой товар, всех спокойнее и благообразнее лабазники: всё текуче — один хлеб остается.

Лица мясников говорят о сметке первобытного хирурга, они сложнее, подвижнее, добродушнее: мускульная игра, неизбежно сопровождающая их работу, — свежевание туши и рубка сплеча, на глазомер, — наложило на них отпечаток.

Женщины-мануфактурщицы, торгующие булавочной мелочью, заострили лица и поджали тонкие губы.

И здесь отдыхаешь на смуглых и открытых лицах каких-то кавказских чертенят, ковыряющих ваксу с блаженным смехом. Медленно раскачивается Сухаревка, входит в раж, пьянеет от выкриков, от хлыстовского ритуала купли-продажи. Уже кидает человека из стороны в сторону, только выбрался он из ручной толкучки, преследуемый сомнительными двуногими лавками, как понесло его одним из порожистых говорливых ручейков и прибило к тупику, — и, оглушенный граммофонами, он уже шагает через горящие примусы, через рассыпанный на земле скобяной товар, через книги...

Книги. Какие книги. Какие заглавия: «Глаза карие, хорошие...», «Талмуд и еврей», неудачные сборники стихов, чей детский плач раздался пятнадцать лет назад.

Тут же уголок, напоминающий пожарище, — мебель, как бы выброшенная из горящего жилья на мостовую, дубовые, с шахматным отливом столы, ореховые буфеты, похожие на женщин в чепцах и наколках, ядовитая зелень турецких диванов, оттоманки, рассчитанные на верблюда, мещанские стулья с прямыми чахоточными спинками.

Удивленный человек метнулся обратно — чуть не наступил на белую пену кружевных оборок, взбитых, как сливки, и, сам не зная как, очутился среди улья гармонистов, словно подыгрывающих к чьей-то свадьбе, разворачивая лады вежливым извиняющимся движением, так что в воздухе висит гармонный плач.

Есть что-то дикое в зрелище базара — эти десятки тысяч людей, прижимающие к груди свое добро, как спасенного от огня ребенка. Базар всегда пахнет пожаром, несчастьем, великим бедствием. Недаром базары загоняют и отгораживают, как чумное место. Если дать волю базару, он перекинется в город и город обрастет шерстью, а пока он напоминает о себе серой, неожиданной оберточной литературой, этими кульками и мешочками, которые оказываются то житием святого, то сборником диких анекдотов, то уставом какой-нибудь давно отжившей службы.

Но русские базары, как Сухаревка, особенно жестоки и печальны в своем свирепом многолюдстве. Русского человека тянет на базар не только купить и продать, а чтобы вываляться в народе, дать работу локтям, поневоле отдыхающим в городе, подставить спину под веник брани, божбы и матерщины; он любит торговые петушиные бои и крепкое слово, пущенное вдогонку. В городе говорят лениво — разговаривают. Здесь речь, говорок — средство защиты и нападения, словно ручной хорек шныряет под лавками; базарная речь, как хищный зверек, сверкает маленькими белыми зубками.

Такие базары, как Сухаревка, возможны лишь на материке — на самой сухой земле, как Пекин или Москва; только на сухой срединной земле, которую привыкли топтать ногами, возможен этот свирепый, расплывающийся торг, кроющий матом эту самую землю.

Несколько пронзительных свистков — и всё прячется, упаковывается, уволакивается, и площадь пустеет с тою истерической поспешностью, с какою пустели бревенчатые мосты, когда по ним проходила колючая метла страха.

Возвращение

В августе девятнадцатого года ветхая плоскодонная баржа, которая раньше плавала только по Азову, тащила нас из Феодосии в Батум. Хитрый полковник дал нам визы и отпустил к веселым грузинам, твердо рассчитывая получить нас обратно, ибо, как потом оказалось, были сделаны самые хозяйственные распоряжения на этот счет. Чистенькая морская контрразведка благословила наш отъезд. Мы сидели на палубе вместе с купцами и подозрительными дагестанцами в бурках, пароход уже отчалил, обогнул феодосийский мол, но забыл свою подорожную и вернулся обратно. Никогда больше мне не встречалось, чтобы пароход что-нибудь забывал, как рассеянный человек.

Пять суток плыла азовская скорлупа по теплому соленому Понту, пять суток на карачках ползали мы через палубу за кипятком, пять суток косились на нас свирепые дагестанцы:

«Ты зачем едешь?» — «У меня в Тифлисе родные». — «А зачем они в Тифлисе?» — «У них там дом». — «Ну, ничего, поезжай, всяк человек свой дом имеет. На, пей», — и протягивал стаканчик с каким-то зверобоем, от которого делались судороги и молния раздирала желудок.

Вечером на пятый день пришли в Батум, стали на рейде. Город казался расплавленным и раскаленным массой электрического света, словно гигантское казино, горящее электрическими дугами, светящийся улей, где живет чужой и праздный народ. Это после облупленной полутемной Феодосии, где старенькая Итальянская улица, некогда утеха южных салопниц, где Гостиный двор с колоннадкой времен Александра I, и по ночам освещены только аптеки и гробовщики. Утром рассеялось наваждение казино и открылся берег удивительной нежности холмистых очертаний, словно японская прическа, чистенький и волнистый, с прозрачными деталями, карликовыми деревцами, которые купались в стеклянном воздухе и, оживленно жестикулируя, карабкались с перевала на перевал. Вот она, Грузия! Сейчас будут пускать на берег.

На берег сойти не мешают, только какие-то студенты, совсем такие, как у нас распорядители благотворительных вечеров, почему-то всегда это были грузины, отобрали на сходнях паспорта: дескать, всегда успеете их получить, а нам так удобнее. Без паспортов в Батуме было ничуть не плохо. Зачем паспорта в свободной стране?

Нигде человек не окажется бездомным. Мы опекали в дороге двух почтенных старушек, выгружали их замысловатый многоместный багаж, и вот мы в кругу уютной батумской семьи, душой которой является «дядя». Этот дядя, собственно, живет в Лондоне и едет сейчас в Константинополь, — он такой кругленький и приятный, от него так пахнет английским мылом и табаком «Capstan», будто сам биржевой курс принял образ человека и сошел на землю сеять радость и благоволение между людьми. После обеда симпатичное семейство отпустило нас в город. Ничто не сравнится с радостным ощущением, когда после долгого морского пути земля еще плывет под ногами, но все-таки это земля, и смеешься над обманом своих чувств и топчешь ее, торжествуя.

Как иностранцы, мы, конечно, сразу попали впросак: долго спрашивали у прохожих, где кафе «Маццони», между тем так называется там по-итальянски простокваша и вывешена на каждой кофейне. Наконец мы нашли свое «Маццони» — дворик, усыпанный щебнем, с зонтиками-грибами по столикам, и увенчали свой день чашечкой турецкого кофе с рюмкой жидкого золота — горячего мартеля. Здесь приключилась встреча. Долговязый Агнивцев, закованный в чудовищный серебряный браслет. Он спьяну полез целоваться, но, узнав, что мы едем в Москву, сразу помрачнел и исчез.

На другой день отправились получать паспорта, чтобы всё было в порядке. На самой чистенькой улице, где пахнет порядочностью, где остролистые тропические деревья стесняются, что они растут не в кадках, нас принял любезный комиссар и осведомился о наших намереньях. Мне показалось, что мы очаровали друг друга непринужденной искренностью и доброжелательством. Он вникал во всё, беспокоился, не потеряюсь ли я без друзей в чужой стране. Я старался его успокоить — у меня есть в Грузии друзья: называю простодушно Сергея Городецкого — он очень обрадовался, как же, как же, мы его знаем, мы его недавно выслали из Грузии; называю еще одно имя, кажется, Рюрика Ивнева, — он опять радуется: оказывается, они его тоже знают и тоже выслали. «Теперь, — говорит, — вам осталась одна маленькая формальность — получить визу генерал-губернатора, это совсем близко, вам сейчас покажут дорогу».

Пошли к губернатору, а у проводника карман оттопырен, — кто из нас был поопытнее, сразу оценил эту подробность, — этот карман означал как бы инкубационный период лишения свободы, но мы шли навстречу неизвестности с чистым и невинным сердцем. К генерал-губернатору нас провели без очереди, и это был дурной знак. Он похож на итальянского генерала: высокий и сухопарый, в мундире с стоячим воротником, расшитым какими-то лаврами. Вокруг него тотчас забегали, закудахтали, залопотали люди неприятной наружности. И в этом птичьем клекоте всё время повторялось одно понятное слово, сопровождаемое энергичным жестом и выпученными глазами: «болшевик», «болшевик».

Генерал объявил: «Вам придется ехать обратно». — «Почему?» — «У нас хлеба мало». — «Но мы здесь не остаемся, мы едем в Москву». — «Нет, нельзя, — у нас такой порядок: раз вы приехали из Крыма, значит, и поезжайте в Крым».

Дальнейшие разговоры были бесполезны. Аудиенция кончилась. Решение относилось к целой группе лиц, не знакомых друг с другом. Видимо, не доверяли, что мы сами поедем в Крым. Мы перешли на явно полицейское попечение. Полицейские же считали нас группой заговорщиков, связанных круговой порукой, и, когда один в суматохе убежал, с ножом к горлу приставали, куда скрылся наш товарищ.

В самой гуще батумского порта, около таможни, там, где грязные турецкие кофейни, попыхивая угольками, выбросили на улицу табуретки с кальянами и дымящимися чашками, там, где контора «Ллойд Триестино», там, где персы спят на своих сарпинках в прохладных лавках, где качаются фелюги и горят маки турецких флагов, где муши с лицами евангельских разбойников тащат на спине чудовищные тюки с коврами и мучные мешки, где молодые коммерсанты нюхают воздух, там возвышается ящик портового участка: внутри пассаж, бывшее торговое помещение, с одной только единственной камерой, на разведку, для всех высылаемых — «откуда и зачем приехал».

О тюрьмы, тюрьмы! Узилища с дубовыми дверями, громыхающими замками, где узник кормит и дрессирует паука и карабкается на амбразуру окна, чтобы выпить воздуха и света в маленьком крепком окошке; романтические тюрьмы Сильвио Пеллико, любезные хрестоматиям, с переодеванием, кинжалом в хлебе, дочерью тюремщика и визитами священника; милые упадочно-феодальные тюрьмы Франсуа Виллона, — тюрьмы, тюрьмы, все вы нахлынули на меня, когда захлопнулась гремучая дверь и я увидел следующую картину: в пустой и грязной камере по каменному полу ползал молодой турок, сосредоточенно чистил все щели и углы зубной щеткой. Ему очень не понравилось, что мы пришли и помешали ему, и он пробовал нас выгнать, хотя это было совершенно невозможно.

Здесь мы должны были ждать парохода, который доставит нас в Крым. Из окошка были видны нежные «японские» холмы, целый лес моторных парусников и пре[.....]


[.....] вооруженным спутником я пошел в русскую газету, но газета, как на грех, оказалась врангелевской, и там сказали: «Если вы не сделали ничего дурного, почему бы вам не ехать в Крым?» После долгих мытарств мы нашли другую, более подходящую газету. Редактор, увидев меня, всплеснул руками и позвонил по телефону какому-то «Веньямину Соломоновичу». Этот-то Веньямин Соломонович и оказался настоящим гражданским генерал-губернатором Чиквишвили, я же попал в лапы к его военному заместителю Мдивани. Человек с иконописным интеллигентским лицом и патриархальной длинной козлиной бородой усадил меня в кресло, прогнал часового лаконическим «Пошел вон» и тотчас, протягивая мне какую-то тетрадку, заговорил: «Ради бога, что вы думаете об этом произведении, этот человек нас буквально компрометирует». Тетрадка оказалась альбомом стихотворений поэта Мазуркевича, посвященных грузинским меньшевистским правителям. Каждое начиналось приблизительно так —

О ты, великий Чиквишвили,

О ты, Жордания, надежда всего мира...

«Скажите, — продолжал Чиквишвили, — неужели он у вас считается хорошим поэтом? Ведь он получил Суриковскую премию...» [.....]

Меньшевики в Грузии

I

Оранжерея. Город-колибри. Город пальм в кадках. Город малярии и нежных японских холмов. Город, похожий на европейский квартал в какой угодно колониальной стране, звенящий москитами летом и в декабре предлагающий свежие дольки мандарина. Батум, август 20-го года. Лавки и конторы закрыты. Праздничная тишина. На беленьких колониальных домиках выкинуты красные флажки. В порту десятка два зевак затерты администрацией и полицейскими. На рейде покачивается гигант Ллойд Триестино из Константинополя. Дамы-патронессы с букетами красных роз и несколько представительных джентльменов садятся в моторный катер и отчаливают к трехпалубному дворцу.

Сегодня лавочникам и воскресным буржуа приспичило посмотреть на самого Каутского. И вот катерок бежит обратно, и по деревянному мостику засеменили улыбающиеся вожди «настоящего европейского социализма». Цилиндры. Очаровательные модельные платья — и много, много влажных дрожащих красных роз.

Каждого гостя бережно, как в ватную коробку, усаживают в автомобиль и провожают восклицаниями. Одного из делегатов неосведомленная береговая толпа принимает за Каутского, но выясняется ошибка, и глубокое разочарование: Каутский заболел; Каутский очень жалеет, шлет привет — приехать не может. Тут же передается другая версия: чересчур откровенный флирт грузинских правителей с Антантой оскорбил немецкие чувства Каутского. Все-таки Германия зализывала свежие раны... Зато приехал Вандервельде. Они уже стояли на балконе профсоюзного «Дворца труда». Вандервельде говорил. Я никогда не забуду этой речи. Это был настоящий образец официального, напыщенного и пустого, комического в своей основе красноречия. Мне вспомнился Флобер, «Мадам Бовари» и департаментский праздник земледелия, классическое красноречие префектуры, запечатленное Флобером в этих провинциальных речах с завыванием, театральными повышениями и понижениями голоса; влюбленный, влюбленный в свою декламацию буржуа, — а все, как один человек, чувствовали, что перед ними буржуа, — говорил: я счастлив вступить на землю истинной социалистической республики. Меня трогают (широкий жест) эти флаги, эти закрытые магазины, небывалое зрелище по случаю приезда социалистической делегации.

— Вы цивилизовали этот уголок Азии (как характерно сказалось здесь поверхностное невежество французского буржуа и презрение к старой, вековой культуре). Вы превратили его в остров будущего. Взоры всего мира обращены на ваш единственный в мире социалистический опыт.

II

За неделю до приезда Вандервельде в Батум пришел другой пароход. Не из Константинополя, а из Феодосии — маленькая плоскодонная, небезопасная на Черном море азовская баржа с палубными пассажирами, бывшими в пути семь дней. С этим пароходом приехали крымские беженцы. Родина Ифигении изнемогала под солдатской пятой. И мне пришлось глядеть на любимые, сухие, полынные холмы Феодосии, на киммерийское холмогорье из тюремного окна и гулять по выжженному дворику, где сбились в кучу перепуганные евреи, а крамольные офицеры искали вшей в гимнастерках, слушая дикий рев солдат, приветствующих у моря своего военачальника.

В эти дни Грузия была единственной отдушиной для Крыма, единственным путем в Россию. Визы в Грузию выдавались контрразведкой сравнительно легко. Связь меньшевистской и врангелевской контрразведки была прочно налажена. Людьми бросались туда и обратно. Отпускали в Грузию для того, чтобы поглядеть, куда и как он побежит, а потом сгребали — и обратно в ящик.

Семь дней волновался тугой синий холст волн. На карачках ползали за кипятком. Дагестанцы в бурках угощали зверобоем. Хорошо из тюрьмы перейти прямо на корабль, в раздвижную палатку пространства с влажным ковровым полом.

На сходнях встречает студент, облеченный полномочиями. Вспомнились распорядители кавказских балов в Дворянском Собрании. — Ваш паспорт, — и ваш — и ваш! — пол`учите через три дня. Пустая формальность. — Почему не у всех? — Формальность. Дагестанцы в бурках глядят искоса.

В городе предупреждают: не ходите в советскую миссию — выследят и схватят. Не ходим. Поедем в Тифлис, все-таки столица. Город живет блаженной памятью об англичанах. Семилетние дети знают курс лиры. Все профессии и занятия давно стали побочными. Единственным достоянием человека считается торговля, точнее, извлечение ценностей из горячего, калифорнийского, малярийного воздуха. Меньшевистский Батум был плохой грузинский город.

Высокие аджарцы в бабьих платках, коренные жители, составляли низшую касту торговли мелочью на базарах. Густой разноплеменный сброд смешался в дружную торговую нацию. Все — грузины, армяне, греки, персы, англичане, итальянцы — говорили по-русски. Дикий воляпюк, черноморское русское эсперанто носился в воздухе.

III

Через три дня после приезда я невольно познакомился с военным губернатором Батума. У нас произошел следующий разговор:

— Откуда вы приехали? — Из Крыма. — К нам нельзя приезжать. — Почему? — У нас хлеба мало. — Неожиданно поясняет: — У нас так хорошо, что если бы мы позволили, к нам бы все приехали. — Эта изумительно наивная, классическая фраза глубоко запечатлелась в моей памяти. Маленькое «независимое» государство, выросшее на чужой крови, хотело быть бескровным. Оно надеялось чистеньким и благополучным войти в историю, сжатое грозными силами, стать чем-то вроде новой Швейцарии, нейтральным и от рождения «невинным» клочком земли.

— Вам придется ехать обратно.

— Но я не хочу здесь оставаться, я еду в Москву.

— Всё равно. У нас такой порядок. Каждый едет туда, откуда он приехал.

Аудиенция кончена. Во время разговора по комнате шныряли темные люди и, жадно и восторженно указывая на меня, в чем-то убеждали губернатора. В потоке непонятных слов всё время выделялось одно: большевик.

Люди лежат на полу. Тесно, как в курятнике. Военнопленный австриец, матрос из Керчи, человек, который неосторожно зашел в русскую миссию, буржуа из Константинополя, юродивый молодой турок, скребущий пол зубной щеткой, белый офицер, бежавший из Ганджи. Офицера берет на поруки французская миссия. Турка выталкивают пинками на свободу. Остальных — в Крым. Нас много. Ничем не кормят, как в восточной тюрьме. Кое у кого есть деньги. Стража благодушно бегает за хлебом и виноградом. Раскрывают дверь и впускают рослого румяного духанщика с подносом персидского чаю. Читаю нацарапанные надписи; одна запомнилась: «Мы бандитов не боимся пытки, ловко фабрикуем Жордания кредитки». Одного выпускают. Он по глупости опять заходит в советскую миссию, на другой день возвращается обратно. Похоже на фарс, на какую-то оперетку. С шутками и прибаутками людей отправляют туда, где их убьют, потому что для крымской контрразведки грузинская высылка — высшая улика, верное тавро. Я вышел в город за хлебом, с спутником-конвойным. Его звали Чигуа. Я запомнил его имя, потому что этот человек меня спас. Он сказал: — У нас два часа времени, можно хлопотать, пойдем куда хочешь. И таинственно прибавил: — Я люблю большевиков. Может, ты большевик?

Я, оборванец каторжного вида, с разорванной штаниной, и часовой с винтовкой ходили по игрушечным улицам, мимо кофеен с оркестрами, мимо итальянских контор. Пахло крепким турецким кофе, тянуло вином из погребов. Мы заходили, наводя панику, в редакции, профсоюзы, стучались в мирные дома по фантастическим адресам. Нас неизменно гнали. Но Чигуа знал, куда меня ведет, какой-то человек в типографии всплеснул руками и позвонил по телефону. Он звонил к гражданскому генерал-губернатору. Приказ: немедленно явиться с конвойным. Старый социал-демократ смущен. Он извиняется. Военная власть действует независимо от гражданской. Мы ничего не можем поделать. Я свободен. Могу курить английский табак и ехать в Москву.

Перегон Батум — Тифлис. Мальчики и девочки продают в корзинках черный виноград-изабеллу — плотный и тяжелый, как гроздья самой ночи. В вагоне пьют коньяк. Разгоряченная атмосфера пикника и погони за счастьем. Вандервельде с товарищами уже в Тифлисе. Красные флажки на дворцах и автомобилях. Тифлис, как паяц, дергается на ниточке из Константинополя. Он превратился в отделение константинопольской биржи. Большие русские газеты полны добродушья и мягкой терпимости, пахнет «Русским Словом», двенадцатым годом, как будто ничего не случилось, как будто не было не только революции, но даже мировой войны.

Первая международная крестьянская конференция. Набросок

Горой пухнет лестница, ведущая в Андреевский зал, и упирается в лубочную живопись: Александр III принимает волостных старшин. Огромное полотно, царь, похожий на лихача, окруженный старшими дворниками в поддевках и бляхах и коронационными бурятами.

Мимо этого музейного сокровища, туда, где непомерно-высокий зал с бальным светом приютил отважных разноязычных друзей, собравшихся к нам в гости для крепкой беседы.

Первое впечатление — именно беседы, а не «заседания». Многие встали с мест и облепили переводчика. Тот, с акцентом немецкого волжского колониста, перекладывает только что сказанную иностранную речь. Двое или трое слушают его по-крестьянски, вытянув голову, всем корпусом наклонившись.

А рядом та же речь журчит в английском пересказе, и, уже не вставая с мест, хладнокровно слушают американские фермеры и индусы, японцы.

Говорит финский оратор. На широких плечах неуклюже, по-воскресному сидит мешковато пиджак. Он говорит взволнованно и глубоко дыша, как будто у себя перед финской аудиторией, с высоко поднятой крупной головой.

Говорит поляк, подыскивая русские выражения; ему не хватает слов, и с крестьянского стола летит дружеский подсказ. Гляжу на китайских делегатов. Ясно мне представляется огромный жизненный путь этих маленьких людей со спичечным худым телом и матовыми бледными лицами, изможденных студентов. Европейская одежда кажется на них пустой, до того в них мало плоти и всё ушло в беспокойную мысль, в огромное деятельное напряжение.

Сразу узнаю французских южан. Гасконцев и провансальцев: виноградари с эспаньолками и буйными артистическими шевелюрами.

Врожденное изящество и благородство движений древнего индусского народа отличает представителей индусов.

Рядком за последним столом уселись русские делегатки, пожилые женщины в черных косынках с материнскими строгими лицами. Делегаты — российские крестьяне тянутся к листкам раздаваемых тезисов. Видно, как им хочется подойти поближе к чужестранцам. Они подсаживаются к ним, разглядывают их с ласковым любопытством.

Среди французской делегации мелькают лица, как бы вышедшие из галереи Парижской коммуны. Это большеголовые бородачи, с упрямыми лбами мыслителей, философы действия, незаметно переходящие из кабинета на баррикады.

Центр тяжести для всех работа у себя дома, и все волнуются о том, как выйдет дома у них то, о чем здесь говорится. Южанин француз, финн, поляк, норвежец — все говорят с оглядкой на свое домашнее, и в голосе нота стыда за своих братьев, если они равнодушны или превращены в холопов.

Состав конференции очень пестрый. Здесь есть люди, только что вышедшие из массы и еще теплые от прикосновения к ней, есть крупные деятели, организаторы европейского масштаба, но под каждым шевелится своя крестьянская глыба, и все хотят поднять одну огромную тяжесть.

Вдруг после разговора с человеком земли переносишься как бы в аудиторию германского университета и слышишь расчлененную, отточенную и методическую речь.

Непонимающие уходят в кулуары и гурьбой возвращаются назад послушать переводчика. Географии не соблюдают, перепутались местами. Почтительным вниманием, как ласковая бабушка, окружена гостья конференции Клара Цеткин. Этим людям есть что друг другу сказать. Вот китаец положил руку на плечо молодого мексиканца. Оба удивленные и обрадованные. В кулуарах треплется маленькая реликвия: свежая августовская афиша пролетарской ассоциации искусств, изгнанной фашистами из Баварии и перекочевавшей в город Иену.

Международная крестьянская конференция

Здание Коминтерна на Воздвиженке; о, это не парадные хоромы! Низкие потолки, крошечные комнатки, дощатые перегородки... Хлопает дверца, и черная лестница, и еще дверца, и еще черная лестница. Клетушки, переходы, домашняя теснота... Я в дощатом закутке у англичанина... Нам непривычна болезненная вежливость европейца... Это у них в крови. Ведь это искусство — сделать социально-приятными мелкие, ежедневные сношения... Тут же в тирольской шляпе, в толстом зеленом пальто сидит типичный фермер. Косматые брови насуплены, кажется упрямым маленький лоб — лоб и тот зарос волосами. Для него пишут какое-то письмо... Он долго держит его в руках, говорит: «супер флю» (не нужно) и, возвратив обратно, продолжает сидеть молча...

На кремлевском дворе тихо после московской улицы. Огибаем Кавалерский корпус... Гулко звучат шаги по каменным площадкам... Автомобилям не вытоптать здесь травку. Здесь играют дети, а рядом, прохаживаясь по пустому тротуару, тихо и важно беседуют о государстве и революции.

В Андреевский зал, где крестьянская конференция, ведет пухлая дворцовая, с мелкими ступеньками, лестница. На верхней площадке картина: Александр III, похожий на лихача, и волостные старшины, типы старших дворников в поддевках, с медалями и бляхами...

Мимо этого печального произведения искусства — в зал конференции... Слишком просторно даже для 10–12 длинных, крытых красным сукном столов... Непринужденно шумит и двигается маленькая рабочая семья конференции под огромным шатром Андреевского зала. Входя, я услышал русскую речь с добро-советским акцентом волжского колониста-немца. То волжанин-немец переводил русским крестьянам немецкое слово... Крестьяне слушали по-мужицки — истово, вытянув шею... Мне показалось, что я пришел на перерыв. Рядом кто-то читал по-английски, гораздо тише и сдержаннее... Монгол в полосатом халате и бурят — сидели одиноко за последним столом.

На трибуне я заметил голову, которая показалась мне центральной по крупной выразительности и значительности своей. То был председатель Вуазей, из французской делегации... Настоящий «большеголовый», широкое лицо с лопатой бороды — словно с галереи Парижской коммуны сошел этот философ действия, серьезный и спокойный.

Слишком большой звонок, как бы маленький медный колокол, стоял перед ним, но ему не приходилось призывать к порядку. Другая фигура невольно меня поразила и тронула — был финский делегат: его большая сутулая фигура, его мешковатый «воскресный» пиджак, его манера говорить (он говорил по-фински), горячая и убедительная, будто все должны его понять. От него дышало трогательной верой в свое дело, какой-то чудесной у скандинавского революционера нравственной силой.

Поляк и финн сделали сообщения с мест. Оба рассказали про ложь и кабалу своей страны как про нечто временное и, говоря, как бы в темноте нащупывали Советскую Россию. То была страшная повесть цифрами и кровью...

Прямо против Вуазея сидели французы-южане, должно быть гасконцы и провансальцы, виноградари, ставшие революционерами. Их семья казалась театральной, темпераментной. Эспаньолки, буйные шевелюры... Будто села на скамью вся европейская романтика заговора и революции! Так живуч национальный физический тип. Но они не романтики и не заговорщики — они хотят быть научными революционерами и прислушиваются к осторожным и точным указаниям марксизма. Революция среди крестьян! Ее тяжелый шаг, ее трезвый взгляд, ее холодная осторожность!

Варга, венгерский делегат, автор «тезисов» олицетворяет эти качества. Европеец до мозга костей, нервный и сухой, невероятно подвижный, — он хлопочет о самом важном: о связи, о единстве. Гасконец Жаро, может быть чересчур осторожный, предлагает для Франции поправку: смягченную форму религиозной свободы.

Варга умело подготовляет отклонение поправки. За ним железный авторитет Вуазейя. Еще раз окидываю взглядом конференцию: два-три пестрых, ярко шелковых халата, молодые китайцы, похожие на изможденных экзаменами студентов, с тонкими матовыми лицами, с худым спичечным телом, в европейской одежде, русские делегатки в темных косынках уселись в сторонке, матерински-строгие и скромные, мексиканцы — коричневые, огненные, любящие опасность и действия, путешественники, и русские крестьяне, с ласковым любопытством глядящие на иностранцев. На трибуне Наркомзем Теодорович. Он говорит с жаром молодого ученого перед мировым университетом. Чудесная, ясная лекция по крестьянскому вопросу в России, от Болотникова и Пугачева до наших дней, выпуклая, насыщенная исторической правдой. Все понимающие по-русски заслушались, и, как военная палатка, раскинулся внезапно причудливый университет.

Севастополь

Схлынула волна приезжих. Закрылись самые дорогие рестораны. Опустел Приморский бульвар. Севастополь предоставлен самому себе, чистенький, раскидавший от кургана до кургана старые военные постройки, пакгаузы, дома с колонками, казармы и памятники.

Севастополь — приемник всей курортной волны. Скорые поезда выбрасывают на маленькую площадь из одноэтажного белого вокзала массу пассажиров; их подхватывают хищники-автомобили, скромные линейки, обтянутые полотном. Крошечный трамвай мчится в гору, и сразу проникаешься атмосферой маленького города: у вас, гражданка, нет мелочи, — говорит кондуктор, — ну, ничего: в следующий раз запл`атите.

Кажется, в Севастополе не было построено ни одного нового здания с самой осады: те же самые пузатые дома, толстые стены, колонки, маленькие окна, балкончики и завитушки. Он сохранил внешний вид полумещанского, полувоенного приморского городка.

В магазинах всё продают втридорога, гораздо дороже московского. Это всё для приезжих; местный житель идет на базар, подошедший вплотную к зеленой, пропитанной нефтью морской воде. Здесь бесчисленные парикмахерские с живописными восточными вывесками тщетно ждут клиентов, стучат кости домино в турецкой кофейне, пышет жаром, как доменная печь, булочная, работающая на мазутном огне.

Единственная газета в городе — газета военмора «Аврал». Энергичный листок, умеющий находить крепкие слова, всегда простые и сильные, для домашнего военморского быта, типичная «своя» газета, подошедшая вплотную к своему читателю.

Татарское население в городе — меньшинство. Возле базара приютился скромный татарский клуб. Здесь разучивают на стареньком фортепиано национальные мелодии, ставят злободневную оперетку; оживленно хлопочут молодые деятели татарского театра в маленьких барашковых шапках, с упрямыми скуластыми лицами и косыми глазами.

Уже свечерело, когда я подходил к освещенному зданию Морского собрания. Происходило общее собрание союза грузчиков. На скамейках плотными рядами сидели рабочие в пропыленных мукой широких блузах, все один к одному, как из камня обтесанные, массивные фигуры, молчаливые и сдержанные. Президиум из трех с величайшим напряжением старался овладеть аудиторией, которая тяжело ворочала свою думу, плохо верила, туго поддавалась.

— Вы не смотрите, товарищи, что в Керчи и в Феодосии были приняты высшие ставки, — говорил председатель. — Надо думать, чтобы нам всем не надорваться. Нельзя заставить государство платить через силу: нам же хуже будет.

И с трудом проникали веские слова в сознание слушателей. Из грузного, но внимательного собрания по временам слышались недоверчивые возгласы, иронические вопросы.

Особенно досталось правлению за кассу взаимопомощи: грузчики никак не могли согласиться с тем, что нельзя распылять ссуды, и попрекали кассу покойником, которого не удалось вовремя похоронить из-за невыдачи ссуды. Когда принимали отчет правления, в голосовании участвовали далеко не все — подавляющее меньшинство, остальные воздерживались и думали свою тяжелую думу. Видно было, какого колоссального труда стоит деятелям местного профсоюза поднять глыбу этих силачей, завоевывать их доверие; и все-таки это им удается, и словно стальные канаты протягиваются между организатором и массой.

Гордость Севастополя — «Институт физического лечения». Этот великолепный дворец может составить славу любого мирового курорта. Белоснежные сахарно-мраморные ванны, огромные комнаты для отдыха, читальни с бамбуковыми лежанками, настоящие термы, где электричество, радий и вода бьются с человеческой немощью. Никаких очередей, быстро и вежливо обслуживают массу пациентов.

«Институт физического лечения» — настоящее сокровище Севастополя. Он мог бы обслуживать гораздо больше больных, приходящих, конечно, если бы только им было где жить. Для того, чтобы институт мог развернуть свою огромную пропускную способность, необходимо дать возможность приходящим больным, приезжим устраиваться около института. Лечение в севастопольском институте для многих гораздо полезнее, чем пребывание в санаториях Южного берега, где отсутствует великолепное оборудование института.

Лечебное будущее Севастополя в связи с институтом — всё впереди.

Крымские впечатления

Когда-то у эмира было пять собственных экипажей, он был поставщиком роскошных дач, десятками десятин считались его виноградники.

Сейчас он глядит смиренно, жалуется, кряхтит, но смотрит лисой. Он уже забрал в свои руки поставку винограда и фруктов на всю окрестность, снарядил пару линеек, купил в Севастополе баркас для рыбной ловли, и — странное дело — сын его в исполкоме, и он за сыном спокоен.

Эти эмиры — превосходные организаторы. Они любят действовать под флагом артели и кооперации.

На южном побережье работает несколько артелей виноградных товариществ. Старые прессы починены и пущены в ход, течет крепкое сусло, работают опытные мастера, выходцы из южной Европы в синих блузах, уже настоящие крымчаки.

Но превратить свой виноград в вино, послав его в артель виноделов, — не легкое дело для среднего крестьянина.

Ему трудно подняться. Прежде всего, он физически ослаб и, не пользуясь наемным трудом, не мог как следует перекопать своего виноградника; поэтому сорта винограда для него невысоки, культура страдает. Со всех сторон слышны разговоры о необходимости образования настоящих артелей трудовых виноградарей, происходят совещания, где достать кредит.

Масса татарского крестьянства совершенно переродилась за последние годы.

Дети до сих пор очень плохо оправились от последствий недоедания. Золотуха, коклюш, рахитические заболевания, всяческие язвы на почве истощения. Они, как зверьки, бегают по улицам, радуются солнцу, выздоравливают, но за ними нужен крепкий уход, а родители дать его не могут.

Нередко можно наблюдать сильнейшую семейную вражду между хозяйством, которое оправилось, и хозяйством, которое пришиблено вконец.

Брат Абдул скупил у Ибрама в голодные годы все его виноградники и вышитые одеяла, и чадры, и подушки — всё то, чем гордится татарский дом, что бережно прячется, как приданое, в чистый стеклянный шкап.

Для нового быта характерно такое явление. Мулла, отправляющий свои религиозные службы, в то же время занимается извозом, как обыкновенный извозчик.

Иронически рассказывают, что напрасно он скликает с минарета свою паству. Всё равно никто не идет.

То, чему в Крыму необходимо помочь, что составляет его больное место и в то же время важнейшее средство исцеления, — это кооперация. Кооперативы, по общему признанию, из рук вон плохи. Население настолько мало уважает кооперацию, видя дурные примеры, что относится к ней как к обычному частному торговому предприятию — с недоверием и опаской. Кооператив старается обслуживать не местное население, а исключительно состоятельных приезжих. Здесь спекулируют на червонце, не держат нужных предметов первой необходимости, и о кооперации крымчак-татарин часто говорит с раздражением и пренебрежением.

Во всяком случае, расслоение крестьянской массы идет полным ходом. Союзниками выздоравливающих низов являются кооперация и школа. Татарская школа, несмотря на исключительно скромный бюджет Наркомпроса, во всех отношениях впереди местной русской, которая подчас стоит подолгу пустая, с выбитыми стеклами. Следует отметить, что крымская школа получила на днях от центра довольно крупную кредитовку и сумеет в ближайшем будущем обслужить население, которое относится к ней с ревнивой любовью.

Пивные

Сухопарый сгорбленный старик с козлиным лицом и оловянными бляхами глаз, неверной походкой, нагибаясь и покачиваясь, вылез из маленькой стеклянной дверцы отдельного кабинета и невидящим глазом окинул пивную. При его входе всё стихло. Головы повернулись. Завсегдатаи объясняли новичкам: тридцать лет поет, всю программу знает. Вслед за ним вышел хор и аккомпанемент. Два гармониста в скрипучих сапогах и русских рубахах — просто парни с ярмарки — уселись на скамье, усердно качаясь, растягивали и собирали свою жалобную пищалку. По бокам, по двое в профиль к публике окаменели певцы. Старик управлял хором. Подвижное хитрое лицо подмигивало, глаза щурились, указательный палец выразительно вытягивался, голова нервно качалась.

Это была его привилегия — козлиная выразительность.

Остальные не шелохнулись.

Свой репертуар, свои привычки, свой давний обычай каменной выразительности. Маленький ресторанчик, не для публики из городского центра, а для окраин, для подмастерий и мелких дельцов. Во всех городах, во всех странах вас зовут по-особому. И крепко держатся ваши обычаи.

Посетители хорохорятся, грудь колесом, за свои деньги. — «Эй, дайте бумаги». — «Вам для чего, для дела или между собой посчитаться?» — «Между собой посчитаться» — это главный нерв пивной, ее настоящая деловая душа. Здесь не любят начинать дел. Здесь любят их кончать. Это не биржа, а «дом отдыха» и последний акт трубных и сухаревских сделок. В пивную приходят «обдумать дело» и между собой посчитаться.

Ряд мелких судебных процессов за последнее время указывает на пивную как на место, где созревала мысль о преступлении, происходил сговор, обсуждались подробности.

Сюда мещанин, запутавшийся, подавленный лицемерием и несчастьями, ревностью, банкротством, приходит набираться храбрости «на поступок».

Восклицания певцов, самоуверенные пьяные голоса, чад, звон, угар — всё это взвинчивает слабую тщедушную волю, и смотришь, под низким упрямым лбом уже созрела мысль: или вернуться домой, шатаясь, с вымышленным рассказом о грабителях, или разжалобить кредиторов потоплением в Чистых Прудах, или выкрасть из суда с помощью «верного человека» неприятное дело. Между седыми столиками, как зверек, шныряют плутня и взятка.

В грузинском духане с того столика, где остановятся музыканты, должен обязательно встать гость и проплясать лезгинку. Такой обычай.

Но русский хор не вмешивается в домашнюю жизнь историка. Хочешь слушай, хочешь нет. Он каменный — никаких интимностей, никаких предложений, спел и ушел в стеклянную дверь — допивать остатки пива.

Где сейчас лубки, куда перешли они со стен московских трактиров? Где машина «орган»? Это вывелось; всё больше ресторанов, всё меньше трактиров, всё чаще стакан вместо «пары чая». Только пивные еще придерживаются старых обычаев, но уже и в них часто каменные лица хора сменяются бойким актерским заигрыванием, и вместо «Не даром поэты...» — полугусарский, полуопереточный репертуар.

Армия поэтов

I. И их сотни тысяч...

Во французских гимназиях-лицеях в число предметов обучения входит версификация — писание стихов. Французские мальчики упражняются в писании александрийских двенадцатисложников по старому испытанному рецепту.

Во французской гимназии вряд ли представляют себе другую поэзию, кроме официальной; юноши получают венки и награды за «академические» стихи — внешне грамотные, на самом деле глубоко фальшивые и пораженные крупнейшими недостатками.

Очевидно, эта школьная учеба отбивает вкус к сочинению стихов, и молодое поколение, среднебуржуазный юноша, выходя из гимназии, отряхивает с себя поэтическую пыль вместе с учебниками.

В России юношеское сочинение стихов настолько распространено, что о нем следовало бы говорить как об огромном общественном явлении и изучать его, как всякое массовое, хотя бы и бесполезное, но имеющее глубокие культурные и физиологические причины производство.

Знакомство, хотя бы и поверхностное, с кругом пишущих стихи вводит в мир болезненный, патологический, в мир чудаков, людей с пораженным главным нервом воли и мозга, явных неудачников, не умеющих приспособляться в борьбе за существование, чаще всего страдающих не только интеллектуальным, но и физическим худосочием.

Лет десять назад, в эпоху снобизма «бродячих собак», юношеское стихописание носило совершенно другой характер. На почве безделья и обеспеченности молодые люди, не спешившие выбрать профессию, ленивые чиновники привилегированных учреждений, маменькины сынки охотно рядились в поэтов со всеми аксессуарами этой профессии: табачным дымом, красным вином, поздними возвращениями, рассеянной жизнью.

Сейчас это поколение выродилось, игрушки и аксессуары разбиты, и среди массы пишущих стихи очень редко попадаются поэты-снобы, изнеженные и хорошо обеспеченные.

При исключительно трудной борьбе за существование десятки тысяч русских юношей умудряются отрывать время от учения, от повседневной работы для сочинения стихов, которых они не могут продать, которые вызывают одобрение, в лучшем случае, лишь немногочисленных знакомых.

Это, конечно, болезнь, и болезнь не случайная, недаром она охватывает возраст от 17 до 25 приблизительно лет. В этой форме, уродливой и дикой, происходит пробуждение и формирование личности, это не что иное, как неудачное цветение пола, стремление вызвать к себе общественный интерес, это жалкое, но справедливое проявление глубокой потребности связать себя с обществом, войти в его живую игру.

Основное качество этих людей, бесполезных и упорных в своем подвиге, это отвращение ко всякой профессии, почти всегда отсутствие серьезного профессионального образования, отсутствие вкуса ко всякому определенному ремеслу. Как будто поэзия начинается там, где кончается всякое другое ремесло, что, конечно, неверно, так как соединение поэтической деятельности с профессиональной — математической, философской, инженерной, военной — может дать лишь блестящие результаты. Сквозь поэта очень часто просвечивает государственный человек, философ, инженер. Поэт не есть человек без профессии, ни на что другое не годный, а человек, преодолевший свою профессию, подчинивший ее поэзии.

Спутником этого отвращения к профессии является, и на этом пункте я чрезвычайно настаиваю, отсутствие всякой физической жизнерадостности, чисто физиологическая апатия, нелюбовь и незнакомство со спортом, движением, попросту отсутствие настоящего здоровья, обязательная анемия.

После тяжелых переходных лет количество пишущих стихи сильно увеличилось. На почве массового недоедания увеличилось число людей, у которых интеллектуальное возбуждение носит болезненный характер и не находит себе выхода ни в какой здоровой деятельности.

Совпадение эпохи голода, пайка и физических лишений с высшим напряжением массового стихописания — явление не случайное. В эти годы («Домино», «Кофейни Поэтов» и разных «Стойл») молодое поколение, особенно в столицах, необходимостью было отчуждено от нормальной работы и профессиональной науки, между тем как в профессиональном образовании, и только в нем, скрывается настоящее противоядие от болезни стихов, настоящей жестокой болезни, потому как она уродует личность, лишает юношу твердой почвы, делает его предметом насмешек и плохо скрытого презрения, отнимает у него то уважение, которым пользуется у общества его здоровый сверстник.

У больного «болезнью стихов» поражает полное отсутствие ориентации не только в его искусстве и литературных шагах, но и в общих вопросах, в отношениях к обществу, к событиям, к культуре.

Попробуйте перевести разговор с так называемой поэзии на другую тему — и вы услышите жалкие и беспомощные ответы или просто — «этим я не интересуюсь». Больше того, больной «болезнью стихов» не интересуется и самой поэзией. Обычно он читает только двух-трех современных авторов, которым он собирается подражать. Весь вековой путь русской поэзии ему незнаком.

Пишущие стихи в большинстве случаев очень плохие и невнимательные читатели стихов; для них писать было бы одно горе; крайне непостоянные в своих вкусах, лишенные подготовки, прирожденные не-читатели — они неизменно обижаются на совет научиться читать, прежде чем начать писать. Никому из них не приходит в голову, что читать стихи — величайшее и труднейшее искусство и звание читателя не менее почтенно, чем звание поэта; скромное звание читателя их не удовлетворяет, и, повторяю, это прирожденные не-читатели. Разумеется, всё, что я сейчас говорю, относится к массовому явлению. Дальше я попытаюсь подойти к нему ближе, классифицировать его и дать несколько типичных примеров.

Мне хочется лишь сказать, что волна стихотворной болезни неизбежно должна схлынуть в связи с общим оздоровлением страны. Молодежь последнего призыва дает меньше поэтов, больше читателей и здоровых людей.

Меня могут спросить, почему бы по примеру французской буржуазной школы не ввести стихописание, версификацию в наше школьное обучение, чтобы показать трудность этого дела, научить его уважать.

На это я отвечу — уже во Франции школьное обучение стихотворчеству нелепо, потому что оно имеет смысл только там, где существует веками неподвижная общепризнанная поэтическая манера: просодия, например, в Греции.

Не только русский, но и европейский стих переживает сейчас коренную ломку, поэтому школа, не имея перед глазами увековеченного и прославленного образца, будет поставлена в затруднение, чему учить, и, в лучшем случае, даст лишь подражателей отдельным и случайным поэтам.

Одно дело, если юноша учится писать во всенародной и общепризнанной поэтической манере, это просто грамота. Грамоте же можно учить. Другое дело — подражание отдельным авторам, это дело вкуса, и оно остается на личной совести подражателя.

Кто же они, эти люди — не глядящие прямо в глаза, потерявшие вкус и волю к жизни, тщетно пытающиеся быть интересными, в то время как им самим ничего не интересно? О них я хочу рассказать в следующий раз — без глумленья, как о больных.

II. Кто же они такие?

Встреча в редакции тяжелого, допотопного, уже не существующего ежемесячника. Входит милый юноша, хорошо одетый, неестественно громкий смех, светские движения, светское обращение — совсем не к месту. Надышавшись табачного дыму, уже собираясь уходить, он словно что-то вспоминает и с непринужденностью обращается к бородатому, одурманенному идеологией и честностью редактору: «А скажите, вам не подошли бы французские переводы стихов Языкова?» Глаза у всех раскрылись — было похоже на бред. Он пришел сюда предлагать французские стихи, и притом переводы Языкова. Когда ему пролепетали вежливое «не нужно», он ушел веселый и ничуть не смущенный. Дикий образ этого юноши мне запомнился надолго. Это был какой-то рекорд ненужности. Всё было ненужно: и Языков ему, и он журналу, и французские переводы Языкова России. Не знаю, легко ли ему ходить по людям с таким товаром, но он отверженный, он щеголь и гордится этим.

Однажды я застал у себя в комнате мрачного, очень взрослого человека. Он стоял в шляпе, с толстым портфелем, решительный, тяжелый, и глядел с ненавистью. Ни тени приветливости, ни улыбки, ни даже обыкновенной просьбы не выражало его лицо — лицо враждебное и ненавидящие глаза. С сосредоточенной враждебностью он сообщил, что его многие слушали и одобрили «из вашей компании», как он выразился с оттенком презрительности, и вдруг уселся, вытащил из портфеля пять клеенчатых тетрадей: «У меня есть драмы, трагедии, поэмы и лирические вещи. Что вам прочесть?» Обязательно прочесть вслух. Обязательно немедленно. Требование и всё та же непримиримая ненависть. «Я не знаю, чего вам нужно, на какой вкус вам нужно. Вашей компании нравилось. Я могу на разный вкус». Когда его тихонько выпроводили, у меня осталось впечатление, что в комнате побывал сумасшедший. Но я ошибся: то был разумный, взрослый человек, отец семейства, по образованию техник, но неудачный, инженерию забросил, где-то служит, кормит семью, но иногда на него «находит», и с тяжелой, звериной ненавистью, обращенной даже на собственные кожаные тетради, он врывается в чужие жилища, требует, чтобы его похвалила какая-то «компания», чтобы ему кто-то помог и признал. С ним нельзя говорить. Он оскорбит и хлопнет дверью. С ним разговор закончился бы где-нибудь в пивной бурной исповедью и слезами.

Еще один: голубоглазый, чистенький, с германской вежливостью, аккуратностью приказчика и шубертовской голубой дымкой в глазах. Его приход не уродлив, в нем нет ничего насильственного и безобразящего человеческое общение. Просто, слегка извиняясь, оставляет детскую каллиграфическую рукопись. И что же? — в убогих строчках, косноязычных напевах — благородный дух германской романтики, темы Новалиса, странные совпадения, беспомощные создания подлинно высокого духа. Он приказчик в нотном магазине, был настройщиком, полунемец. Да читайте же Новалиса, Тика, Брентано. Ведь есть же целый мир, которому вы, кажется, сродни. — Не читал, не догадался, предпочитает писать. Этот или излечится совсем от высокой болезни, или станет настоящим читателем.

Молодой человек в голодное время ходил к классическому поэту и читал ассирийские стихи. Чтобы заставить себя слушать, он приносил сахар. Будучи убежден, что всё вообще ерунда и что всё можно подделать, — ассирийскую мифологию и сахар он приносил в дар поэту. Он стеснялся бедности и всяческого убожества — он поддерживал самоуважение странными своими жертвоприношениями. Судьба подняла его очень высоко — сейчас у него международное бюро для марочных коллекционеров. Он сохранил только скептицизм, неуважение к своему ассирийскому учителю и убеждение, что всё можно подделать.

Стихотворцев в Москву и Петербург шлет Сибирь, шлет Ташкент, даже Бухара и Хорезм. Всем этим людям кажется, что нельзя ехать в Москву с голыми руками, и они вооружаются чем могут — стихами. Стихи везут вместо денег, вместо белья, вместо рекомендаций — как средство завязать сношения с людьми, как способ завоевать жизнь. Ребенок кричит оттого, что он дышит и живет, затем крик обрывается — начинается лепет, но внутренний крик не стихает, и взрослый человек внутренне кричит немым криком, тем же древним криком новорожденного. Общественные приличия заглушают этот крик — он сплошное зияние. Стихотворство юношей и взрослых людей — нередко этот самый крик, атавистический, продолжающийся крик младенца.

Слова безразличны — это вечное «я живу, я хочу, мне больно».

Он приехал из Иркутска, из рабочих, большое самолюбие, не боится правды, если ему говорят «плохо». Он привез не стихи, а сплошной крик. Ему кажется, это похоже не то на Маяковского, не то на каких-то имажинистов. Ни на что не похоже! Короткие строки, два-три слова, дробит, грызет, захлебывается, душит, неистовствует, затихает, опять куда-то громоздится, ревет — слова безразличны, слова непослушны, всё выходит не так, как он хочет, но слышен в них древний рев: я живу, я хочу, мне больно, и, может быть, еще одно — уже от взрослого и сознательного человека: помогите! Таких, как этот, — десятки тысяч. Они — самое главное, им нужно помочь, чтобы они перестали кричать, тогда для них будет кончено со стихами — этим атавистическим ревом, начнется лепет, начнется речь, начнется жизнь.

Я спрашиваю — как они сами себя слышат? — ведь это очень важно, всё зло в том, что они себя оглушают, дурманят звуком собственного голоса: кто просто орет, не считаясь с синтаксисом, чувством и логикой, кто подпевает в нос, кто бормочет, раскачиваясь на арабский лад, кто выдумал речитативную себе погудку и запевает под мелодическую сурдинку. Смотришь на листок бумаги и думаешь, — ведь неглупый человек написал — как он может в этом что-нибудь находить? Но послушаешь, как он это читает, — литургия, пророк, носовые звуки, уже на русскую речь не похоже — до того торжественно. Сохранившиеся эстеты напирают на окончание прилагательных — -анный, -онный; любители грубого стиха — на новый лад читают, словно ругаются, наступая на слушателя с проклятием и угрозами. Ну, конечно: голос — рабочий инструмент, без погудки нельзя, она что рубанок. Голосом, голосом работают стихотворцы. Правильно. Но голос этих людей — их собственный враг. С таким голосом ничего не сошьешь, не сладишь.

Другая черта — жажда увидеть себя напечатанным, хоть где-нибудь, хоть как-нибудь. Убеждены — вот напечатают, и сразу начнется новая жизнь. Ничего не начнется. Печатанье не событие, даже хорошее стихотворенье не сдвинет с места литературных гор. Девушки и барышни, рукодельницы стихов, те, что зовут себя охотно Майями и хранят благоговейную память о снисходительной ласке большого поэта! Ваше дело проще, вы пишете стихи, чтобы нравиться. А мы сделаем вот что: заговор русской молодежи — не глядеть на барышень, которые пишут стихи.

А кто же будет писать стихи? Да разве на это вообще нужно разрешенье — все мы носим ботинки, а ведь мало кто шьет башмаки. А многие ли умеют читать стихи? А ведь пишут их почти все.

Нюэн Ай-Как. В гостях у коминтерщика

— А как отразилось в Индо-Китае движение Ганди? Не дошли ли какие-нибудь волны, отголоски? — спросил я Нюэна Ай-Кака.

— Нет, — отвечал мой собеседник. — Анамитский народ, крестьяне, живет погруженный в глубокую кромешную ночь — никаких газет, никакого представления о том, что делается в мире; ночь, настоящая ночь.

Нюэн Ай-Как — единственный анамит в Москве, представитель древней малайской расы. Он почти мальчик, худой и гибкий, в вязаной шерстяной телогрейке. Говорит по-французски, на языке угнетателей, но французские слова звучат тускло и матово, как приглушенный колокол родной речи.

Нюэн Ай-Как с отвращением произносит слово «цивилизация»: он объехал почти весь колониальный мир, был в северной и центральной Африке и достаточно насмотрелся. В разговоре он часто произносит «братья». Братья — это негры, индусы, сирийцы, китайцы. Он написал письмо Рене Марану, офранцуженному негру, автору густо-экзотической Батулы, и поставил вопрос ребром: хочет или не хочет Маран помочь освобождению колониальных братьев? — Рене Маран, увенчанный французской академией, отвечал сдержанно и уклончиво.

— Я из привилегированной анамитской семьи. Эти семьи у нас ничего не делают. Юноши изучают конфуцианство. Вы знаете, конфуцианство — это не религия, а скорее наука о нравственном опыте и приличиях. И в основе своей предполагает «социальный мир». Мальчиком, лет 13-ти, я впервые услышал французские слова: свобода, равенство и братство — ведь для нас всякий белый — это француз. И мне захотелось познакомиться с французской цивилизацией, прощупать, что скрывается за этими словами. Но в туземных школах французы воспитывают попугаев. От нас прячут книги и газеты, запрещают не только новых писателей, но даже Руссо и Монтескье. Что было делать? Я решил уехать. Анамит — крепостной. Нам запрещено не только путешествовать, но и малейшее передвижение внутри страны. Железные дороги построены с «стратегической» целью: по мнению французов, мы еще не созрели ими пользоваться. Я добрался до побережья — ну и уехал. Мне было 19 лет. Во Франции шли выборы. Буржуа обливали друг друга грязью. Судорога почти физического отвращения пробегает по лицу Нюэна Ай-Кака. Тусклый и матовый, он загорается блеском. В больших зрачках тяжелая вода, он косит и смотрит зрячим взглядом слепого.

— Когда пришли французы, все порядочные старые семьи разбежались. Сволочь, которая умела прислуживаться, захватила брошенные дома и усадьбы; теперь они разбогатели — новая буржуазия — и могут воспитывать детей на французский лад. Если мальчик идет у нас учиться к католическим миссионерам, это уже отбросы, подонки. За это платят деньги. — Ну и идут низколобые тупицы, всё равно как если бы шли служить в полицию, жандармерию. Католическим миссионерам принадлежит у нас пятая часть всей земли. С ними могут потягаться только концессионеры.

— Что такое французский колонизатор? О, какой это бездарный и недалекий народ. Первая забота — устройство родственников. Затем — нахватать и награбить как можно больше и скорее, а цель всей этой политики — маленький домик, «свой домик» во Франции.

— Французы отравляют мой народ. Они ввели обязательное употребление алкоголя. Мы берем немного хорошего рису и делаем хорошую водку, — когда придут друзья или в семейный праздник предков. Французы брали плохой дешевый рис и гнали водку бочками. Никто не хотел у них покупать. Слишком много водки. Тогда губернаторам предписали по количеству душ населения сделать обязательную водочную раскладку и заставили насильно покупать водку, которой никто не хотел.

Мне наглядно представилось, как спаивают этот нежный народ, любящий такт и меру, ненавидящий излишества. Врожденным тактом и деликатностью дышал весь облик Нюэна Ай-Кака. Европейская цивилизация работает штыком и водкой, пряча их под сутану католического миссионера. Нюэн Ай-Как дышит культурой, не европейской культурой, быть может культурой будущего.

— Сейчас в Париже группа товарищей из французских колоний — 5–6 человек из Кохинхины, Судана, Мадагаскара, Гаити издают журнальчик «Пария», посвященный борьбе с колониальной политикой французов. Это совсем маленький журнальчик — каждый сотрудник доплачивает на его издание из своего кармана, вместо того чтобы получать гонорар.

Бамбуковая трость с вырезанным на ней воззванием незаметно обошла все деревни. Ее пересаживали с места на место — и сговор состоялся. Он дорого обошелся анамитам, были казни, полетели сотни голов.

— У анамитского народа нет священников и нет религии в европейском смысле. Культ предков — чисто социальное явление. Никаких жрецов. Старший член семьи или деревенский старейшина совершает поминальные обрядности. Мы не знаем, что такое авторитет жреца или священника.

— Да, интересно, как французские власти научили наших крестьян словам большевик и Ленин. Они начали преследовать коммунистов среди анамитов в то время, как никаких коммунистов и в помине не было. И таким образом вели пропаганду.

Анамиты — простой и вежливый народ. В благородстве манер, в тусклом, матовом голосе Нюэна Ай-Кака слышен завтрашний день, океанская тишина всемирного братства.

На столе рукопись. Спокойный деловой отчет. Телеграфный стиль корреспондента. Он фантазирует на тему: Конгресс Интернационала в 1947 году. Он видит и слышит порядок дня, он там присутствует, он ведет протокол.

На прощанье Нюэн Ай-Как что-то вспоминает: — Да, у нас был еще один «мятеж». Его поднял анамитский царек Зюнтан. Против увоза наших крестьян на французскую бойню. Зюнтан бежал. Теперь он в эмиграции. Скажите и о нем.

Прибой у гроба

Необычна Москва в эти ночи. Морозный хруст шагов по завьюженным улицам. Тысячи шагов. Идут кучками: терпеливые пешеходы с Замоскворечья, с Плющихи, с Таганки...

Чем ближе к сердцу Москвы, к ночному гробу — тем громче шорох, и темные тени пешеходов сливаются в сплошной движущийся лес.

Университет на Моховой гудит, как пчельник глухой ночью. Колонны выстроились. Узкая горбатая Тверская запружена неподвижной толпой. Снега розовеют от костров. С трудом движутся всадники в черном человеческом потоке.

Двери аптеки распахиваются: малиновая аптека пышет паром, там яблоку негде упасть — отогреваются...

Революция, ты сжилась с очередями. Ты мучилась и корчилась в очередях и в девятнадцатом, и в двадцатом: вот самая великая твоя очередь, вот последняя твоя очередь к ночному солнцу, к ночному гробу...

Мертвый Ленин в Москве! Как не почувствовать Москвы в эти минуты! Кому не хочется увидеть дорогое лицо, лицо самой России?

Который час? Два, три, четыре? Сколько простоим? Никто не знает. Счет времени потерян. Стоим в чудном ночном человеческом лесу. И с нами тысячи детей.

Высокое белое здание расплавлено электрическим светом. Три черных ленты спадают к ногам толпы. Там, в электрическом пожаре, окруженный елками, омываемый вечно-свежими волнами толпы, лежит он, перегоревший, чей лоб был воспален еще три дня назад...

Сколько жизней вокруг него, который так любил жизнь суровой любовью, взыскательной любовью.

Перебегают к костру. Горький дым ест глаза. Какой-то художник сует к огню замерзшие краски, оттаивает кисти; шарахаются людские ряды от автомобилей и коней.

Чем ближе, тем плотнее жмутся люди:

— По трое, по трое в ряд!

Шутка ли в этой тьме запомнить свое место! Но перекличкой, на голос находят своих.

На полотнище над крышей театра неровным почерком вспыхивают ночные телеграммы. Снуют продавцы папирос. Нет-нет, да и прорвется детский смех. Дети — всегда дети: даже в чехарду играют.

Но мелочи жизни не оскорбляют величия минуты. Ленин любил жизнь, любил детей.

И мертвый — он самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб.

Киев

I

Самый живучий город Украины. Стоят каштаны в свечках, розово-желтых хлопушках-султанах. Молодые дамы в контрабандных шелковых жакетах. Погромный липовый пух в нервическом майском воздухе. Глазастые большеротые дети. Уличный сапожник работает под липами жизнерадостно и ритмично. Старые «молочарни», где северные пришельцы заедали простоквашей и пышками гром петлюровских пушек, — на местах. Они еще помнят последнего киевского сноба, который ходил по Крещатику в панические дни в лаковых туфлях-лодочках и с клетчатым пледом, разговаривая на вежливом птичьем языке. И помнят Гришеньку Рабиновича, биллиардного мазчика из петербургского кафе Рейтера, которому довелось на мгновение стать начальником уголовного розыска и милиции.

В центре Киева — громадные дома-ковчеги, каких мало и в Москве и в Ленинграде, а в воротах этих гигантов, вмещающих население атлантического парохода, вывешены грозные предупреждения неплательщикам за воду, какие-то грошовые разметки и раскладки.

Слышу под ногами какое-то бормотание. Это хедер? Похороны? Нет, молитвенный дом в подвале. Сотня почтенных мужей в полосатых талесах разместилась, как школьники, за желтыми тесными партами. Никто не обращает на них внимание. Сюда бы художника Шагала!

Да, киевский дом — это ковчег, шатаемый бурей, скрипучий, жизнелюбивый. Нигде, как в Киеве, не осязаемо величие управдома, нигде так не романтична борьба за площадь. Здесь шепчут с суеверным страхом: «Эта швея делает квартирную политику — за ней ухаживает сам Ботвинник!»

Каждая киевская квартира — романтический мирок, раздираемый ненавистью, завистью, сложной интригой. В проходных комнатах живут демобилизованные красноармейцы, без белья, без вещей и вообще без ничего. Терроризованные жильцы варят им на примусах и покупают носовые платки.

Киевский дом — ковчег паники и злословия. Выходит погулять под каштанами Мазар — крошечный человек с крысиной головой.

— Знаете, кто он? Он подпольный адвокат. Его специальность — третейские суды. К нему приезжают даже из Винницы! В самом деле, за стеной у Мазара идет непрерывный суд.

Сложные вопросы аренды, распри мелких компаньонов, всяческий дележ, ликвидация довоенных долгов — велика и обильна юрисдикция Мазара. К нему приезжают из местечек. Он присудил бывшего подрядчика, задолжавшего кому-то триста тысяч царских рублей, выплачивать по тридцать рублей в месяц, — и тот платит.

На Крещатике и на улице Маркса (Николаевской) отпечаток какого-то варшавского кондитерского глянца. «Готель Континенталь» — когда-то цитадель ответственных работников — восстановил все свои инкрустации. Из каждого окна торчит по джазбандному негру. Толпа вперяет взоры на балкон второго этажа. Что случилось? Там Дуров кого-то чешет...

Киевляне гордятся: все к ним приехали! В городе сразу: настоящий джазбанд, Еврейский Камерный из Москвы, Мейерхольд и Дуров, не говоря уже о других.

Колченогий карлик Дурова выводит гулять знаменитую собаку-математика — событие! Негр идет с саксофоном — событие! Еврейские денди — актеры из Камерного — остановились на углу, опять — событие!

Среди бела дня на Крещатике действует рулетка-буль. Тишина похоронного бюро. Матовые котлы стола вспыхивают электричеством. В тощем азарте мечутся два-три невзрачных клиента. Эта убогая рулетка днем была зловещей.

Всякое происшествие в Киеве вырастает в легенду. Так, например, я десятки раз слышал о беспризорном, который укусил даму с ридикюлем и заразил ее страшной болезнью.

Беспризорные в пышных лохмотьях, просвечивающих итальянской оливковой наготой, дежурят у входа в кафе. Таких отборных, лукавых и живописных беспризорных я не видел нигде. Террасами громоздится великий днепровский город, переживший беду.

Дом-улица «Пассаж», обкуренный серой военного коммунизма... И славные дома-руины... Против бывшей Думы-Губкома — Марксов памятник. Нет, это не Маркс, это что-то другое! Может быть, это замечательный управдом или гениальный бухгалтер? Нет, это не Маркс.

Киев коллегии Галагана, губернатора Фундуклея, Киев лесковских анекдотов и чаепития в липовом саду вкраплен здесь и там в окружную советскую столицу. Есть горбатые сложные проходные дворы, пустыри и просеки среди камня, и внимательный прохожий, заглянув под вечер в любое окно, увидит скудную вечерю еврейской семьи — булку-халу, селедку и чай на столе.

II

Трамвайчик бежит вниз к Подолу. Слободка и Труханов Остров еще под водой. Свайная мещанская Венеция. За всё великолепие верхнего города всегда расплачивался Подол. Подол горел. Подол тонул. Подол громили. Подол выдержан в строго-плюгавом стиле. Целая улица торгует готовым платьем. Вывески: «Лувр», «Змичка».

На площади Контрактов (киевская ярмарка) — деревянный кукиш каланчи, уездный гостиный двор, луковки подворий. Презрение к Подолу чрезвычайно распространено в буржуазном городе:

«Она кричит, как на Подоле», «У нее шляпка с Подола», «Что вы от него хотите: он торгует на Подоле».

Плоскими улицами Подола я вышел на Днепр к старику Розинеру, несчастному лесопильному компаньону. Мудрый семьянин и старейшина лесного дела сидел на теплой шершавой доске, у ног его лежали нежные, как гагачий пух, опилки. Он понюхал щепотку древесной пыли и сказал:

— Эта балка — больная, чахоточная. Разве так пахнет здоровое дерево?

И, взглянув на меня желтыми овечьими глазами, заплакал, как плачет дерево — смолой.

— Вы не знаете, что такое частный капитал! Частный капитал — это мученик! — Старик развел руками, изображая беспомощность и казнь частного капитала.

Мученики частного капитала чтут память знаменитого подрядчика Гинзбурга, баснословного домовладельца, который умер нищим (киевляне любят сильные выражения) в советской больнице... Но можно еще жить, покуда есть крепкое изюмное вино, любой день превращающее в Пасху, густые прозрачные наливки, чей вкус — само удивление, и солоноватое вишневое варенье.

На этот раз я не застал в Киеве никаких слухов и никаких крылатых вымыслов, за исключением твердой уверенности, что в Ленинграде идет снег.

Одно в Киеве очень страшно: это — страх людей перед увольнением, перед безработицей.

— У меня была в жизни цель. Много ли человеку нужно?

Маленькую службочку!

«Службочка» произносится с дрожью в голосе, со слезами влюбленности и страхом.

Потерять работу можно по сокращению (режим экономии) и по украинизации (за незнание государственного языка), но получить ее невозможно. Сокращенный или сокращенная даже не сопротивляются, а просто обмирают, как жук, перевернутый на спинку, или шпареная муха. Заболевших раком не убивают. Но их сторонятся.

Вместо серной кислоты, обиженные киевские жены мстят мужьям, добиваясь их увольнения. Я слышал такие рассказы в зловеще-романтическом киевском стиле.

Прислушайтесь к говору киевской толпы: какие неожиданности, какие странные обороты. Южно-русское наречие цветет, и нельзя отказать ему в выразительности.

— Не езди коляску в тени, езди ее по солнцу!

А сколько милых выражений, произносимых нараспев, повторяемых на каждом шагу как формулы жизнелюбия: «Она цветет, как роза», «Он здоров, как бык» — и на все лады спрягаемый глагол «поправляться».

Да, велико жизнелюбие киевлян. У входа в пышные приднепровские сады стоят палатки с медицинскими весами. Тут же «докторский электрический автомат», помогающий от всех болезней. Очередь — на весы. Очередь — к автомату.

На Прорезной я видел богомолок. Сотня босых баб шла гуськом, держа в руках мужские сапоги, а впереди — монашек-чичероне. Бабы шли, не озираясь, слепые ко всему окружению, не любопытные и враждебные, как по турецкому городу.

Странное и горькое впечатление от нынешнего Киева в целом. Необычайно по-прежнему жизнелюбие маленьких людей и глубока их беспомощность. У города большая и живучая коллективная душа. Глубоким и тройным дыханием дышит украино-еврейско-русский город.

Немногое напоминает о годах эпической борьбы. Еще торчит на Крещатике остов семиэтажной громады, зияющей сквозными пролетами, как Колизей, а напротив другая руина, с золотыми банковскими вывесками.

Днепр входит в берега. Пространство — как загрунтованный пол. Пространство врывается в город отовсюду, и широкая просека Бибиковского бульвара по-прежнему открыта — на этот раз не вражеским полчищам, а теплым майским ветрам.

Кисловодск весной

Разные бывают солнца, но такого, как в Кисловодске, нет, кажется, больше нигде. При высшей своей жгучести оно не палит, не жжет, а глубоко, насквозь пронизывает тело радостью... То же и кисловодский воздух. Разные бывают воздухи — степной, морской, горный, но кисловодский — особенный: мало того, что он насыщен всякими там кислородами и озонами; мало того, что сам он отличается необычайной легкостью, необычайной способностью проникать в легкие, — он и тела делает легкими... Восьмипудовая какая-нибудь туша чувствует себя в Кисловодске пятипудовой, а пятипудовые гражданки носятся по горам, как перышки...

Тот самый гражданин, который здесь, в Москве, хирел от жиру, разгуливает по кисловодскому парку с улыбающейся физиономией. Сам воздух там поддерживает его под мышки. Ноги сами ходят, точно к щиколоткам привязаны крылышки, как у крылатого греческого бога Гермеса.

Да, замечательные вещи — воздух и солнце в Кисловодске! Но еще замечательней — нарзан. Это уж совсем что-то живое. Это как будто «просто» углекислая вода, которая излечивает сердечные болезни, но это не так «просто». Это — шампанское, бьющее прямо из земли. Натуральное шампанское, — возбуждающее, чуть-чуть пьянящее...

Сядешь в ванну, и тело моментально покрывается пузырьками, — как бы серебряной чешуей. Струйками со дна подымаются эти пузырьки, всё больше и больше, — вода точно закипает от присутствия в ней человеческого тела, и кажется, что и тело в соединении с нарзаном начинает излучать теплоту, кипит в ласковых иглах нарзана, теплеет, розовеет...

Сидит в ванне человек, какой-нибудь такой седой, с печальными глазами, и улыбается. А выходит из ванны — тело оранжевое, совсем Аврора!

Потом легко идет, бодро, перекинув простыню через плечо, в парк, в горы, к «Красному солнышку», к «Медовому водопаду» (много прекрасных уголков и замечательных окрестностей в Кисловодске!) — и черт знает куда его еще носит, старого человека с седой бородой! Усталости не знаешь в Кисловодске — с каждой новой ванной нарзанной как будто начинаешь снова жить...

Недаром горские народы зовут нарзан «Нардсаном», что означает «богатырь-вода»...

Да, хорошо в Кисловодске. И летом хорошо главным образом тем, что не жарко. Часто выпадают дожди — моментальные ливни, быстро просыхающие. Но после такого дождя воздух еще лучше, солнце еще ярче.

И весной, и осенью, и зимой хорошо в Кисловодске.

Летом там слишком много людей. Не видно деревьев за людьми. Облеплены горы людьми. А осенью и весной свободнее, тише. Тишина звенит. Начинается игра красок...

В парке каждое утро на рассвете стелятся новые ковры. Выбежишь в парк, еще глаза не разлепились от сна, и видишь — опять постелены новые ковры. И разные все — самых разнообразных оттенков! Парк виден насквозь далеко. Вон под липами — оранжевый ковер, а рядом — золотой под кленами покрыл весь бугор, и солнце играет уже рассыпанным золотом у подножья стволов, а дальше, где ясень и дуб, — темно-коричневый ковер с зелеными пятнами... И всё дорогие узоры — персидские, французские...

Разве только вдруг выпадет снег... Покроет моментально белыми пеленами горы... Лежит ослепительный на фоне ярко-синего неба в горах. Красив снег в Кисловодске!

Но лица вытягиваются, начинается «ропот»: «Вот те на! Приехали!», — и не успевают как следует забрюзжать приехавшие, как солнце скатывает пелены... И опять тепло. Даже в декабре бывает днем до 20 град. тепла. Ходят в летних платьях и принимают солнечные ванны...

И шампанское зимой всё так же бьет из недр земли, животворящий богатырь-Нарзан — лучшей марки шампанское.

Но как ни хорошо в Кисловодске зимой, осенью и летом, а лучше все-таки весной. Весна побивает рекорд. Со всех времен года она собирает в себе самые лучшие краски, и, как птицы и пчелы на яркий цветок, слетаются в Кисловодск люди отовсюду, со всех сторон.

Ессентуки

Ессентуки в отличие от Кисловодска (и особенно Железноводска, который карабкается на высокую гору) лежит в низинах — точно на досках. Никаких подъемов. Все они, кроме того, закутаны садами — сады и палисадники, и в два ряда по улицам аллеи — бесконечная перспектива аллей.

В общем, странный город: выйдешь из своих ворот, отойдешь всего на два шага в сторону, и уже не видно за деревьями не только домов на противоположной стороне, но и своего дома; ни крыш, ни окон, ни заборов — всё исчезает в деревьях, как будто и вовсе нет домов, — лицо города спрятано в густой листве, как женское лицо за покрывалом. Такое впечатление, во всяком случае, производит большинство улиц.

Самое интересное в Ессентуках — это, конечно, знаменитая на весь мир грязелечебница, о которой надо рассказать отдельно, а сначала — о парке, о целительных источниках и о Любе... Парк огромнейший. Не знаю, какую площадь он занимает в действительности, но кажется, что его не обойти. Тут же и скаты, и крутые подъемы. Расположен он как будто на двух плоскогорьях, соединенных между собой то широкими и отлогими лестницами, то почти отвесными дорожками, стремящимися вниз сломя голову.

Благодаря такому расположению — в два этажа — получается интересная вещь: оркестр, который играет в центре, наверху, в двух минутах подъема, — внизу здесь совершенно не слышен. Там — музыка, шум и толчея, а совсем близко, тут, в аллее, тоже под горячим солнцем, — глубокая и прямо загадочная тишина. Загадочная потому, что очень уж близок этот шум, неслышный, эта крикливая мишура, тогда как здесь сразу — торжественность.

Там, наверху, главный источник № 17, и к нему радиусами сбегаются аллеи, — там рестораны, кафе, театры, открытая сцена, ларьки с разными заманчивыми вещами, вроде оранжевых шарфов и копеечных брошек. Там, у источника, окруженного колоннадой, по утрам, часов так с семи, когда еще розовый воздух, проточной вереницей стоят больные с кружками — ревматики, подагрики, нефритики — непрерываемая очередь ожидающих исцеления. Девушка, наполняющая кружки водой, захватывает в каждую руку сразу их по несколько за ушки, подставляет под струю, промывает (этой же самой целительной водой № 17), ловким, кругообразным движением наполняет все — пожалуйте! — подымает сразу несколько кружек, точно прилипших друг к другу, — нам, сюда, к перилам, — тут уж разбирайтесь сами — которая чья.

Вкусная вода — Ессентуки № 17! Играет музыка, играет солнце, играют пузырьки в кружке — газируется вода в глубине земли, чуть-чуть пощипывает язык — слегка (оттого, вероятно, и хочется болтать, когда утром идешь в компании по парку и не торопясь, глотками отпиваешь свою воду!). Вкусная вода — в ней земная прохлада и утренняя свежесть.

А днем внизу, на нижнем плоскогории, пьешь другую воду — источник № 4. Здесь — скорее радость, чем веселье. Здесь даже и в шуме — тишина. И кажется, что сюда специально льется солнце, в эти низины. Здесь замедляются шаги... Та же самая толпа вдруг радостно стихает.

Воду свою в кружках несем подогревать. Тут, рядом. В широком, мелком ящике, наполненном горячей водой, всегда уже стоит целая толпа кружек. Девушка в красном платочке (это и есть Люба) сидит на скамейке перед ящиком и градусником измеряет воду — кому сколько предписано градусов. Делает она это с полным вниманием, но флегматически — в медлительном темпе, свойственном ее наружности. Солнцем выжжены у нее ресницы. Лицо хорошо скроено, крепкие розовые губы — собственного цвета.

— Пожалуйста, измерьте, сколько в этой кружке...

— Пожалуйста, сколько в моей...

Десятки рук протянуты над кружками — каждый подвигает свою.

Она отвечает медлительно — 48... 35... 24... — ресниц не подымает, и взгляд ее переходит с кружки на кружку.

Одна за другой мелькают кружки и с кружками — люди. Целительная вода Ессентуков растекается по бесчисленным желудкам больных.

А над всем этим — горячее южное солнце и ласкающий воздух гор.

Рецензии, предисловия

Эренбург И. Одуванчики. Рецензия

«Одуванчики» — третья книга Эренбурга. Острая парижская тоска растворяется в безнадежной «левитановской» влюбленности в русскую природу. Но скромная, серьезная быль г. Эренбурга гораздо лучше и пленительнее его «сказок». Очень простыми средствами он достигает подчас высокого впечатления беспомощности и покинутости. Он пользуется своеобразным «тютчевским» приемом, вполне в духе русского стиха, облекая наиболее жалобные сетования в ритмически-суровый ямб. Приятно читать книгу поэта, взволнованного своей судьбой, и осязать небольшие, но крепкие корни неслучайных лирических настроений. Эпитеты бледны, но обдуманны, неожиданности нет, но нет и скуки. Один из немногих, г. Эренбург понял, что от поэта не требуется исключительных переживаний. Тем ценнее общеобязательность лирического события. Однако несколько застенчивое, несвободное отношение автора к явлениям своей душевной жизни передается читателю, между тем как истинное поэтическое целомудрие делает ненужным стыдливое отношение к собственной душе.

Лондон Д. Собрание сочинений. Рецензия

На обложках Джека Лондона печатается похвальный отзыв Леонида Андреева. Если бы издатель пожелал заручиться мнением настоящего профессора «дурного вкуса», он не мог бы сделать лучшего выбора. Как всегда беспомощный в выборе своих эпитетов, Л. Андреев называет Лондона «свежим» талантом, между тем как эта определенная в применении к сливочному маслу похвала ни с какой стороны не характерна для художественного дарования. Анемичному русскому обывателю необузданный здоровяк-Лондон пришелся как нельзя более по вкусу: его герои живут особенно охотно за Полярным кругом, отличаются железной выносливостью, пьют виски, как воду, и т. п.

Однако связь этого мнимого дикаря с новейшим, чисто американским развитием техники — несомненна. В универсальном техническом прогрессе человеческая машина-организм занимает одно из последних мест, но могущественный спорт в союзе с разнообразными идеалами физического процветания идет навстречу этому чувствительному техническому пробелу современности. С прозорливостью янки Джек Лондон взял патент на усовершенствованного нового человека еще раньше, чем его тип был осуществлен в действительности естественным подбором и спортивными упражнениями. Полярный скороход, проходящий на пари две тысячи миль в 60 дней при 90° мороза («Сын Солнца»), или плантатор, больной дизентерией, исключительно волевым напряжением властвующий над толпой людоедов на Соломоновых островах («Приключение»), — великолепные человеческие особи. И нужно отдать справедливость Лондону: фантастическая мужественность его героев временами правдоподобна и подчас внушает уважение. На примере Лондона можно видеть, чего может достигнуть художественно бесплодный и духовно весьма скудный писатель, если он находится в добром согласии с инстинктами и заповедями своей расы. Отсутствие всякой сентиментальности в миросозерцании и суровая деловитость в отношении к жизни англосакса привлекательны для размягченной славянской души. Гений расы, о котором любит говорить Лондон, покровительствует ему и создает иллюзию художественного дарования. Но художественная значительность произведения измеряется не глубиной мыслей, высказываемых автором, а теми непроизвольными духовными испарениями, которые создают атмосферу произведения. Вокруг приключений Джека Лондона самая обыкновенная духовная пустота, как вокруг газетного фельетона или рассказа Конан-Дойля. Как и прочие англо-американские писатели-спекулянты, Джек Лондон искусственно вызывает острое любопытство с тем, чтобы сполна и добросовестно его удовлетворить; если на первой странице рассказ пленительно нов, то на последней — смертельная скука ликвидации и погашенных векселей. Джек Лондон никогда не поднимается выше мудрости кинематографа, и роман как-то сам принимает у него очертание мелодрамы с добродетельным финалом на лоне природы и «головкой героини на плече героя». Лучшее в кинематографе — так называемые «видовые картины», и Лондон развертывает бесконечную ленту монотонного северного пейзажа, аляповатого, как панорама, и мелькающего, как живая фотография, гипнотизуя читателя автоматической готовностью показать сколько угодно тысяч метров.

«Художественный» прием Лондона — непрерывность действия. Каждая страница дает новую сенсацию подобно тому, как номер американской газеты содержит очередное убийство. Джек Лондон так мало знает, что ему делать с людьми, и — что весьма отрадно — ему так не хочется обращать их в манекенов, что он предпочитает убивать их, как только они сделают свое сенсационное дело. Идеология Джека Лондона поражает своим убожеством и своей старомодностью с европейской точки зрения: весьма последовательный и хорошо усвоенный дарвинизм, к сожалению, прикрашенный дешевым и дурно понятым ницшеанством, — он выдает за мудрость самой природы и неколебимый закон жизни.

В одном месте Лондон обмолвился значительным признанием: «огромная, страшная и чужая вещь, которая называется культурой». Эта скромная самооценка и наивное благоговение перед чужой и непонятной сложностью культуры — пожалуй, самое ценное в Лондоне. Болезнь Нового Света, тайный недуг чудовищных городов — культурное одичание — нашло в Джеке Лондоне неожиданно-привлекательного выразителя. Дело в том, что у Лондона это историческое одичание не обусловлено личным вырождением, а выступает особенно наглядно на фоне безукоризненного физического и душевного здоровья. Современному человеку нет надобности ехать в Клондайк или на остров Тихого океана, чтобы почувствовать себя дикарем: так легко заблудиться в лабиринте Нью-Йорка или Сан-Франциско, в стихийном лесу молодой цивилизации, мощная растительность которого непроницаема для живительных лучей культуры. Безобидная занимательность и душевная ясность Лондона делают его незаменимым писателем для юношества. Наивное увлечение Лондоном взрослых читателей можно только приветствовать: оно показывает, насколько поверхностны были прежние увлечения читательской толпы и что если подлинное искусство пользовалось успехом, то проникало в умы контрабандой, под флагом посторонних соображений.

Перевод, который очень бранили в прессе, сделан хорошим фельетонным языком; другого перевода Лондон, бесконечно равнодушный к задачам стиля, не заслуживает.

Гюисманс Ж. К. Парижские арабески. Рецензия

«Парижские арабески» — ранняя книга Гюисманса — возвращают нас к истокам его творчества. Книга эта как бы намеренно физиологична. Столкновение беззащитных, но утонченных внешних органов восприятия с оскорбительной действительностью — вот главная ее тема. Париж есть ад. Уже Бальзак соглашается с этой аксиомой. Бодлер и Гюисманс сделали из нее последние выводы. Для обоих поэтов жить в аду — великая честь, столь крайнее несчастье — королевский удел. Дерзость и новизна Гюисманса в том, что в кипящей смоле он сумел остаться убежденным гедонистом. Так он изображает мученичество Фолантена, мелкого чиновника с тонкой организацией, всё существование которого — цепь ничтожных страданий и отвращений. Странное дело: достаточно отнять у Дез Эссента капитал и сокровища эрудиции, чтобы он превратился в своеобразного декадентского Акакия Акакиевича! Келейный эстетизм не есть последнее слово Гюисманса. Декаденты не любили действительности, но знали ее, чем отличаются от романтиков. Она была нужна им, как берег, чтобы оттолкнуться от него. Гюисманс особенно ценный декадент, так как его «другой берег», là-bas, — несомненная вещность. Не в воображаемом средневековье, а в подлинном — он нашел великое противоядие современности. Для восприятия бесконечной сложности средневековья необходима физиологическая изощренность — качество, которое Гюисманс с ненавистью и ожесточением вырабатывает в «Парижских арабесках».

Не будучи Симеоном Столпником стиля, вроде Флобера, Гюисманс имел органический стиль. Г. Спасский передает его только грамотно, часто подпадая под гипноз французской фразы. Ошибка переводчика еще в том, что он уснастил свой перевод чисто русскими, московскими словечками.

Северянин И. Громокипящий кубок. Рецензия

Поэтическое лицо Игоря Северянина определяется главным образом недостатками его поэзии. Чудовищные неологизмы и, по-видимому, экзотически обаятельные для автора иностранные слова пестрят в его обиходе. Не чувствуя законов русского языка, не слыша, как растет и прозябает слово, он предпочитает словам живым слова, отпавшие от языка или не вошедшие в него. Часто он видит красоту в образе «галантерейности». И все-таки легкая восторженность и сухая жизнерадостность делают Северянина поэтом. Стих его отличается сильной мускулатурой кузнечика. Безнадежно перепутав все культуры, поэт умеет иногда дать очаровательные формы хаосу, царящему в его представлении. Нельзя писать «просто хорошие» стихи. Если «я» Северянина трудноуловимо, это не значит, что его нет. Он умеет быть своеобразным лишь в поверхностных своих проявлениях, наше дело заключить по ним об его глубине.

Анненский И. Фамира кифаред. Рецензия

К жестокой сказке Софокла Иннокентий Анненский подходит с болезненной осторожностью современного человека.

Тема любви матери к собственному сыну превратилась у Анненского в мучительное чувство лирической влюбленности, и так далеки небожители от этих смятенных, отравленных музыкой душ, что нимфа Аргиопэ, когда решается погубить кифареда, очарованного Музами, не сразу находит слова для обращения к Зевсу. И когда Гермес спускается на землю, чтобы возвестить волю богов, он более похож на куклу, сделанную руками волшебника Леонардо для какого-нибудь князя итальянского Возрождения, чем на живого олимпийца.

Пока Фамира был причастен музыке, он метался между женщинами и звездами. Но когда кифара отказалась ему служить и музыка лучей померкла в выжженных углем глазах, он, жутко безучастный к своей судьбе, сразу становится чужд трагедии, как птица, что сидит на его простертой ладони.

Только поучение звучит, совсем как голос древнего хора:

Благословенны боги, что хранят

Сознанье нам и в муке.

«Фамира-кифаред» прежде всего произведение словесного творчества. Вера Анненского в могущество слова безгранична. Особенно замечательно его умение передавать словами все оттенки цветного спектра. Театральность пьесы весьма сомнительна. Она написана поэтом, питавшим глубокое отвращение к театральной феерии, и не как советы исполнителям, а как само исполнение следует понимать чудесные ремарки, в выразительности не уступающие тексту.

Пляски и хоры Анненского воспринимаются как уже воплощенные, и музыкальная иллюстрация ничего не прибавит к славе «Фамиры-кифареда».

Для чего, в самом деле, тимпан и флейту, претворенные в слово, возвращать в первобытное состояние звука?

Напечатана книга всего в 100 экземплярах.

Городецкий С. Старые гнезда. Рецензия

Двойственное впечатление оставляет последняя книга рассказов Городецкого. Свободный полет душевной жизни, пламенная и зрелая любовь к России уживаются у поэта с унылой покорностью трафаретам отечественной беллетристики. Умирание дворянских усадеб, история блудного сына, разлад и гниение в зажиточной крестьянской семье достаточно знакомы читателю. Только вспышка острой наблюдательности, порою остроумия, и неожиданные стилистические вдохновения, а также отсутствие тупого пристрастия к определенному классу или сословию поднимают эту книгу над подобными ей. Если есть у автора пристрастие — то предмет его дети: «милое родимое зверье, босоногое наше будущее».

В рассказе «Глухая тропа», пожалуй, лучшем в книге, прекрасно передано смутное детское влечение к смерти: гимназист Митя травится медленно уксусом и под страшной клятвой выдает свою тайну девочкам Зое и Рае, которые, пачкая светлые туфельки, бегут на мельничную плотину и бросают в воду свой завтрак, чтобы сделать первый шаг к небытию.

Городецкий не создает в прозе собственного мира. Русская действительность, не очищенная в горниле художественного созерцания, предстает в его рассказах несколько кошмарной.

Кажется, что с годами автор пришел к сознанию невозможности для прозаического повествователя непосредственно заглядывать в сокровенное изображаемых людей и предоставил догадываться о нем читателю на основании неслучайных слов, жестов и положений, закрепленных писателем.

Кокорин П. Музыка рифм. Рецензия

Напряженная серьезность мысли и слова странно не гармонирует с наивно-футуристической внешностью. Способность к высокой абстракции сочетается у автора с оригинальным чувством ритма. Скупой и холодный в средствах выражения, поэт предпочитает коротенькие строчки (нередко по одному слову на строку), что придает его стихам отрывистый и резкий темп, напоминающий Полежаева:

Светил,

Горел

Хрусталь,

Я пил

И пел

Печаль.

Ритм Кокорина органический: он находится в полном согласии с дыханием, как народная песня.

Книжка Кокорина очень народна, без всякой кумачности, и в то же время утонченна, несмотря на ряд грубых промахов от неумелости и наивности автора.

Революционер в театре

1

Пьеса Эрнста Толлера «Masse-Mensch» — «Человек-масса», еще не видевшая рампы в России, — несомненно, пьеса с будущим, независимо от своих художественных и театральных достоинств. Она принадлежит к типу драматических произведений в роде «Жизни человека» Леонида Андреева, сильных и элементарных, понятных всем и каждому благодаря ясной схематичности действия и грубой, но яркой символике сценического воплощения.

Эрнст Толлер, мужественный германский революционер-спартаковец, один из зачинателей кружка молодой немецкой драматургии, так называемой группы «Драматической Воли». Но в ближайшем рассмотрении, поскольку можно, по крайней мере, судить по произведениям самого Толлера, драматическая воля его единомышленников, собственно, лежит вне театра — это не театральная воля. Могучий и благородный социальный инстинкт — мужественная революционная воля германского пролетариата, одушевляющая Толлера, переплескивается через театр, смывая его как таковой, ничего не созидая для театра, действуя через него, пользуясь им как средством. Поэтому Эрнста Толлера, несмотря на его пафос, энергию и напряженность, никак нельзя назвать революционером в драматургии — это революционер в театре, наскоро приспособивший театр для своих боевых целей, пользуясь старыми средствами, в данном случае средствами германского модерн-символизма. Нам, русским, их приемы чрезвычайно напоминают Леонида Андреева, его «школу» и печальной памяти недавнее прошлое (не дай Бог воскреснуть), — когда Он, Она, Оно и прочие значительные персонажи наводили панику на впечатлительного российского интеллигента. Но какая разница, выгодная для Толлера, при сравнении его опытов с родственными отечественными дореволюционными произведениями. Вместо бледной интеллигентской немочи — живая кровь, настоящий пафос, железная революционная воля:

Мы, замурованные в глухие ящики небоскребов,

Обреченные в жертву механизму злорадной системы,

Мы, навеки разлученные с матерями,

Из фабричных глубин подаем мы голос.

Когда мы любовию жизнь измерим,

Когда мы насытим первичную жажду воли,

Когда мы избавимся от ига!

Есть что-то прометеевское и исконно-германское в массовых хорах Толлера, он сумел из варьяции Интернационала сделать настоящий гимн:

Вставайте из всемирной дремы,

Рабы, поденщики труда,

Грядущих прав грохочут громы,

День настает, горит звезда.

Великолепен пафос Толлера — это пафос высокой трагедии:

А фабрики принадлежат рабочим,

Не капиталу в лайковых перчатках,

Прошли года, когда с горбатых наших спин

Он озирал заморские богатства

И, чужанина порабощая, ткал паутину войн.

Тем досаднее, что Толлер, как драматург, всецело в плену у символики мюнхенского модерна, и весь его трагический пафос беспомощно виснет на символических манекенах.

2

В основу драматургической интриги «Masse-Mensch’а» взято совершенно реальное и правдоподобное положение: дама из хорошей буржуазной семьи, жена бюрократа, прокурора или видного адвоката, ушла в рабочее движение и готовится взять на свои плечи всю ответственность за беспощадные действия масс как руководительница и вдохновительница. Но в последнюю минуту решимость ее покидает, гуманистические предрассудки (всё, что угодно, только не насилие) берут верх, и она сходит на нет. Ее никто не хочет слушать, настоящий беспощадный вождь отводит ее в сторону, она не годится в вожди; эта дама, очевидно дилетантка в рабочем движении, названа у Толлера просто женщиной, с большой буквы, без одного реального признака, кроме мужа. Последний, несмотря на большую букву, — почти реальная, даже комически-бытовая фигура, и говорит жаргоном, соответствующим своему образованию и положению, тем нарушая общую патетику действия. Протагонист драмы — так называемый Безымянный, он же «Masse-Mensch», или массовик.

Это уже совершенно отвлеченная фигура, без малейших признаков личной характеристики. Пафос на манекене. Нам скажут, нелепо требовать личной характеристики от представителя коллективной воли, коллективного действия, и Толлер нарочно срезал все углы у Безымянного. Я на это отвечу: массовик тоже человек, и каждый массовик — массовик по-своему. Драматическое воплощение массовика, так же как и воплощение индивидуалиста Фауста, требует драматической характеристики. Иначе получится общее место, движущееся в пространстве, а не драматическая сила. Вся пьеса протекает и сплошь состоит из полемики Женщины и Безымянного. Это сплошной митинг. Митинг перемежается бредовыми сценами — сцена банкиров, где в кинематографическом темпе показана биржа, сцена тюремного двора, фантазия из недалекого будущего, где уже тени расстрелянных танцуют символический танец. В них мы узнаем знакомых банкиров. Разумеется, наивно массовое действие толковать как митинг. Именно митинг не есть действие, и немитинговый характер социальной революции, воспитанной массовыми причинами, назревшей в массах, но происходящей в деловом порядке, делает исторически неправдоподобными и неубедительными самые сильные сцены Толлера. Важные события, управляющие ходом революции, никогда не рождаются на митинге. Можно взять трех человек у себя дома, соединить их телефоном и показать массовое действие. Благодаря же наивному смешению массового действия с митингом почти все европейские революционные пьесы внешне на один лад. Даже сценарий — на тот же рабочий кабачок, зал собраний или что-нибудь подобное. Но смешение массового действия с митингом и банкиры-тени, пляшущие символический леонид-андреевский танец смерти под дудку Безымянного, — всё, всё прощается Толлеру за великий пафос подлинной, хотя и не воплощенной, трагедии. Он с необычайной силой столкнул два начала: лучшее, что есть у старого мира, — гуманизм и, преодолевший гуманизм ради действия, новый коллективистический императив. Недаром слово «действие», tat, звучит у него как орг`ан и покрывает весь шум голосов. В уста героини, погибающей от раздвоенности, он вложил самые сильные, самые огненные слова, какие мог произнести старый мир в защиту гуманизма. Трагедия женщины — трагедия самого Толлера. Он переборол и переболел в себе гуманизм во имя действия — вот почему так ценен его коллективистический порыв. Пьеса Эрнста Толлера «Masse-Mensch» — один из самых благородных памятников германского революционного духа.

Заметка о Барбье

Июльская революция 1830 г. была классически неудачной революцией. Казалось, никогда еще так цинично не злоупотребляли именем народа. По существу, это был мостик между двумя монархиями: бурбонской, Карла X, и орлеанистской, Луи-Филиппа. Это был мостик от полуфеодальной реставрации, опиравшейся на уцелевших львов бывшей эмиграции, на крупное землевладение, — набожной, ханжеской, бездарной в экономических вопросах, не понимавшей ни духа, ни потребностей времени, — к настоящей буржуазной монархии Луи-Филиппа, к королю финансистов и биржевиков, покровителю заводчиков, перед которым охотно склонилась буржуазия, увидев почти самое себя на троне. Волна европейских революций 1830 и 1848 годов совпала с открытием эры железных дорог, с реальным выступлением парового двигателя. Городской пролетариат всюду содрогнулся, как бы почувствовав в своей груди новую, неслыханную силу клокочущего пара. Но это был лишь толчок. Движение было впереди.

Между тем картинная, театральная сторона парижской революции 1830 года была великолепна и не стояла ни в каком соответствии с ее реальными достижениями. Париж снова как бы копировал гениальную постановку 1793 года. Три дня — 27, 28 и 29 июля — глубоко впечатлили парижан. Особенно врезался в память мощный набат, потрясавший в эти дни воздух, так как собор Парижской Богоматери был захвачен мятежниками. Казалось, по городу пронесся ураган: срубленные деревья, выкорчеванные фонари, опрокинутые пролетки, баррикады, вылепленные старинным искусством революционного улья из разной всячины, как кузов птичьего гнезда, — вот что оставила после себя трехдневная июльская буря.

Эти три дня заслужили и получили своего поэта. Огюст Барбье не был революционером. Сын адвоката, к моменту революции он служил клерком у нотариуса Делавиня (брата знаменитого романтического писателя). В этой нотариальной конторе скопилась целая группка молодых писателей романтического толка, горячих театралов, восхищенных Гюго, поклонников живописной средневековой старины. Барбье разделял их увлечения, и, если бы не 1830 год, он навсегда бы остался бледным и банальным романтиком.

Интересно, что в июльские дни Барбье отсутствовал в Париже. Он был в отъезде, а вернулся, когда на улицах оставались горячие следы борьбы и происходила уже дележка власти. Барбье не был очевидцем «трех дней». Его поэзия родилась из ощущения контраста между величием пронесшегося урагана и убожеством достигнутых результатов. За несколько дней до появления в «Парижском обозрении» знаменитой «Собачьей склоки» Барбье журналист Жирардэн писал:

«Две недели назад были днями народного мятежа, минутами храбрости и энтузиазма. Теперь — возмущение совсем другого рода, восстание всех добивающихся места. Они бегут в передние с такой же пылкостью, с какой народ бросался в битву. С семи часов утра батальоны одетых во фраки кидаются во все стороны столицы. С каждой улицей толпа их увеличивается: пешком, на извозчике, в кабриолетах, потные, задыхающиеся, с кокардою на шляпах и с трехцветными лентами в петлицах, — вы видите всю эту толпу, которая надвигается на дворцы министерств, врывается в передние, осаждает дверь кабинета и т. д.».

Литературные враги Барбье после напечатания «Собачьей склоки» обвиняли его в заимствовании, чуть ли не в пересказе этой газетной статьи. Но нам кажется, что умение использовать злобу газетного дня для своего вдохновения ничуть не умаляет, а лишь увеличивает заслугу поэта.

«Собачья склока» была напечатана в газете «Журналь де Деба»; еще не высохла типографская краска, как имя поэта было у всех на устах. Слава пришла одним ударом, одним стихотворением, потом она надолго померкла. Какими способами, какими средствами художественной выразительности достиг Барбье ошеломляющего впечатления на современников?

Во-первых, он взял мужественный стих ямбов, как это раньше сделал Шенье, — стих, стесненный размером, с энергичными ударениями, приспособленный для могучей ораторской речи, для выражения гражданской ненависти и страсти. Во-вторых, он не стеснялся приличиями литературного языка и умел сказать грубое, хлесткое и циничное слово, что было вполне в духе французского романтизма, боровшегося за обновленный поэтический словарь.

В-третьих, Барбье оказался мастером больших поэтических сравнений, как бы предназначенных для ораторской трибуны. Силе поэтических образов Барбье учился непосредственно у Данта, ревностным почитателем которого он был, а не следует забывать, что «Божественная комедия» была для своего времени величайшим политическим памфлетом.

Ямбы Барбье, рожденные вспышкой тридцатого года, следовали пачкой один за другим: «Собачья склока», «Лев» («Я был свидетелем трехдневного смятенья: три дня метался лев народного терпенья по звучным мостовым прабабки городов»), «Девяносто третий год», «Мятеж» и особняком два последние, направленные против культа Наполеона: «Популярность» и «Истукан».

В ненависти своей к Наполеону Барбье одинок во всей романтической школе. Для Наполеона приберегает он самые сокрушительные, дантовские образы. Для него Наполеон еще жив. Яд наполеоновского культа, разлагающий демократию того времени, яд, приготовленный в лабораториях лучших поэтов и художников, он рассматривает как опаснейший токсин.

После этой пачки ямбов дыхание большого стиля отлетело от Барбье. Он жил еще долго — до 1882 года, путешествовал в Италии и Англии, воспевал лазурные гроты и античные кладбища и оставил ряд сантиментальных поэм в духе справедливости и человечности.

В Россию, несмотря на запрещение николаевской цензуры, Барбье проник очень рано. Лермонтов зачитывался им на гауптвахте и испытал сильное его влияние. В кружке петрашевцев Барбье знали и переводили; поколение шестидесятников, не будучи в состоянии оценить поэтической силы Барбье, восхищалось им как сатириком. Характерно, что редактор «Вестника Европы» Стасюлевич, покоробленный подлинным выражением Барбье «святая сволочь», — просил своего переводчика смягчить его или заменить другим. Некрасов переложил стихотворение Барбье «Пророк» — «Не говори, забыл он осторожность...». Нынешняя революционная поэзия, идущая совершенно другими путями, не испытала классического влияния Барбье. Отзвуки его голоса мы слышим у Лермонтова и даже у Тютчева (когда он говорит о Наполеоне). Но в поэзии Барбье нас пленяет даже не страсть, не буйство образа, а одна почти пушкинская черта: уменье одной строкой, одним метким выражением определить всю сущность крупного исторического явления.

Белый А. Записки чудака. Рецензия

Русский символизм жив. Русский символизм не умер. Пифон клубится. Андрей Белый продолжает славные традиции литературной эпохи, когда половой, отраженный двойными зеркалами ресторана «Прага», воспринимался как мистическое явление, двойник, и порядочный литератор стеснялся лечь спать, не накопив за день пяти или шести «ужасиков».

В послесловии к «Запискам чудака» Белый оговаривается, что он написал заведомо плохую книгу: признание в устах автора почти всегда не искреннее; и, действительно, тут же следует — «но зато книга моя необыкновенно правдива». Искренность книги Белого — вопрос, лежащий вне литературы и вне чего бы то ни было общезначимого. Плохая книга — всегда литературное и социальное преступление, всегда ложь. Приемы, которыми написана книга «Записки чудака», далеко не новы и не представляют собой откровенья: это последовательное и карикатурное развитие худших качеств ранней прозы Андрея Белого, грубой, отвратительной для слуха музыкальности стихотворения в прозе (вся книга написана почти гекзаметром); напыщенный, апокалиптический тон, трескучая декламация, перегруженная астральной терминологией вперемежку с стертыми в пятачок красотами поэтического языка девятисотых годов.

В книге можно вылущить фабулу, разгребая кучу словесного мусора: русский турист, застигнутый войной в Швейцарии, строит Иоаннов храм теософской мудрости; швейцарцы, обратив внимание на подозрительного иностранца, высылают его, и, преследуемый шпиономанией, он вполне благополучно возвращается через Англию и Норвегию в Россию. Но фабула в этой книге — просто заморыш, о ней и говорить не стоило бы, хотя жадно отдыхаешь на всякой конкретности, будь то описание бритого шпика, пароходного табльдота или просто человеческое слово, верно записанное. Книга хочет поведать о каких-то огромных событиях душевной жизни, а вовсе не рассказать о путешествии. Получается приблизительно такая картина: человек, переходя улицу, расшибся о фонарь и написал целую книгу о том, как у него искры посыпались из глаз. Книжка Белого — в полном согласии с немецкими учебниками теософии, и бунтарство ее пахнет ячменным кофе и здоровым вегетарианством. Теософия — вязаная фуфайка вырождающейся религии. Издали разит от нее духом псевдонаучного шарлатанства. От этой дамской ерунды с одинаковым презрением отшатываются и профессиональные почтенные мистики, и представители науки.

Что за безвкусная, нелепая идея строить «храм всемирной мудрости» на таком неподходящем месте? Со всех сторон швейцары, пансионы и отели; люди живут на чеки и поправляют здоровье. Самое благополучное место в мире. Чистенький нейтральный кусочек земли, и в то же время в сытом своем международном благополучии — самый нечистый угол Европы. И на этом-то месте, среди фамильных пансионов и санаторий, строится какая-то новая София. Ведь нужно было потерять всякое чутье значительности, всякий такт, всякое чувство истории, чтобы додуматься до такой нелепицы. Отсутствие меры и такта, отсутствие вкуса — есть ложь, первый признак лжи. У Данта одного душевного события хватило на всю жизнь. Если у человека три раза в день происходят колоссальные душевные катастрофы, мы перестаем ему верить, мы вправе ему не верить — он для нас смешон. А над Белым смеяться не хочется и грех: он написал «Петербург». Ни у одного из русских писателей предреволюционная тревога и сильнейшее смятение не сказались так сильно, как у Белого. И если он обратил свое мышление, свою тревогу, свой человеческий и литературный стиль в нелепый и безвкусный танец, тем хуже для него. Танцующая проза «Записок чудака» — высшая школа литературной самовлюбленности. Рассказать о себе, вывернуть себя наизнанку, показать себя в четвертом, пятом, шестом измерении. Другие символисты были осторожнее, но в общем русский символизм так много и громко кричал о «несказанном», что это «несказанное» пошло по рукам, как бумажные деньги. Необычайная свобода и легкость мысли у Белого, когда он в буквальном смысле слова пытается рассказать, что думает его селезенка, или: «событие неописуемой важности заключалось в том, каким образом я убедился, что этот младенец есть я» (младенец, разумеется, совершенно иносказательный и отвлеченный). Основной нерв прозы Белого — своеобразное стремление к изяществу, к танцу, к пируэту, стремление танцуя объять необъятное. Но отсутствие всякой стилистической мысли в его новой прозе делает ее чрезвычайно элементарной, управляемой двумя или тремя законами. Проза асимметрична, ее движения, движения словесной массы, — движение стада, сложное и ритмичное в своей неправильности; настоящая проза — разнобой, разлад, многоголосие, контрапункт, а «Записки чудака» — как дневник гимназиста, написанный полустихами.

В то время как в России ломают головы, как вывести на живую дорогу освобожденную от лирических пут независимую прозаическую речь, в Берлине в 1922 году появляется в издании «Геликона» какой-то прозаический недомерок, возвращающий к «Симфониям». «Записки чудака» свидетельствуют о культурной отсталости и запущенности берлинской провинции и художественном одичании даже лучших ее представителей.

Гауптман Г. Еретик из Соаны. Рецензия

«Еретик из Соаны» — типичная германская модернистская новелла. Германский модернизм, колеблясь между легким чтением и так называемыми «символическими и мистическими запросами», выработал особую разновидность повествования, уснащенного психологией и высокопарной символикой, но не лишенного внешней занимательности. С одной стороны, сомнительные глубины, но с другой — нельзя же пренебрегать и легкомысленными вкусами среднего читателя. В результате целый пантеон грошового символизма, где «глубины духа» отлично приспособлены к вагонному чтению. Но «Еретик из Соаны», повесть о превращении священника Франческо в козьего пастуха (итальяно-швейцарский ландшафт, дионисийские козлы, приапический культ, горная девушка-соблазнительница и пр.), не годится даже для вагонного чтения. Здесь германская новелла-модерн окончательно отяжелела и заплыла жиром. Полное отсутствие фабулы, характеристик, опорных пунктов повествования, чудовищная лирика в прозе, вроде: «мистерии черных объятий в зеленой траве, перламутровое сладострастье, восторг и опьянение, тайны желтых маисовых зерен, всех плодов, всех красок». Время действия не определено (от XV до XX века!), сама повесть об искушении молодого священника развивается черепашьим шагом, причем надоедливый экстатический тон повествования удушает даже зачаточное действие. Удивительно, до чего «Еретик из Соаны» — традиционная, типическая вещь. Запоздалый культ ренессанса и совершенно невинная «языческо-пантеистическая» вражда к христианству — давно знакомый штамп германского модернизма. Это — приват-доцент, отдыхающий в санатории, облаченный в сандалии и, поверх егерской фуфайки, в козьи шкуры, — доцент, предпочитающий для отдыха озера итальянской Швейцарии, местечки вроде Лугано и прочие благословенные, изобилующие пансионами и отелями места, потому что они настраивают его на возвышенный мифологический и филологический лад. Таким санаторским доцентом в козьей шкуре представляется нам Гауптман — автор «Еретика из Соаны». Связь Гауптмана с ужасным литературным вкусом среднего мещанского читателя вычеркнула его из списка действующих рядов современной немецкой литературы. Тяжеловесные экстатические повести о священниках, искушаемых девушкой и козлом, — отрыжка популярной, необычайно распространенной в Германии литературы о ренессансе с восхвалением язычества, причем ренессансу приписывается совершенно чуждый ему дух мистического пантеизма. Весь этот треугольник между университетом, мюнхенским кафе и швейцарской санаторией, столь типичный для германской «новеллы», — всё это может повергнуть в отчаяние. И никакое уважение к автору «Ткачей» не должно препятствовать борьбе с литературными ублюдками, вроде «Еретика из Соаны».

Свентицкий Ан. Сказания о короле Артуре и о рыцарях круглого стола. Рецензия

Ан. Свентицкий использовал в своей книжке часть большого кельтского цикла о короле Артуре. Этот цикл весьма разветвлен и, самое главное, в подлиннике утрачен, не существует. Основным фондом, откуда европейская поэзия черпает артуровский сюжет, являются знаменитые стихотворные романы-повести Crestien de Troyes, занимательная литература, авантюрный роман.

Crestien de Troyes — француз XII века. Отличный авантюрный рассказчик, мастер стихотворного повествования.

Но ни Тристана с Изольдой, ни Мерлиновской ветви, обработанной Свентицким, от Кретьена не дошло. Первоисточником мерлиновского сюжета считается латинская Historia regum Britanniae монаха Gaufrei de Monmouth. Трудно сказать, с какой позднейшей французской или итальянской переделки снимал свою мерку Свентицкий. Рыцарский роман русской ярмарки и лубка неизмеримо выше. Это же стихи Щепкиной-Куперник, переложенные прозой: «яркий шлем», «чары», «блестящие доспехи», где фраза закруглена, как в канцелярском протоколе. Где у Свентицкого меткость и разнообразие эпитетов Кретьена, где ручеек свежей авантюрной повести?

Книга — полное недоразумение. На первый взгляд, сделана под «романтическое средневековье». Без указания источников. Без примечаний. Без указания, перевод ли это, переделка или стилизация. Голый прозаический текст. Имя Свентицкого — и больше ничего.

Подлинным средневековьем, филологическим духом здесь и не пахнет. Это изделие во вкусе машинных французских ковров с «рыцарями», «колдунами» и «турнирами». Однако у книги все-таки есть источники, своя генеалогия. Поэтизированье и переливанье из пустого в порожнее сюжетов артуровского цикла, приспособление их к самому банальному современному пониманию, вся эта никчемная «работа», одинаково ненужная и филологу и читателю, — еще один поклеп на средневековье с его здоровым и утонченным художественным организмом, изумительно гибким каноном форм. Поразительно, как обесценивается, обесцвечивается до неузнаваемости, перелицовывается чудесная ткань средневековой фабулы в руках «поэтичного» любителя. Всему виной любовь к поэтичному, к «французскому коврику» и недостаток филологического образования.

Очевидно, Свентицкий соблазнился лаврами главаря теперешней романистики Бедье. Бедье воссоздал по Кретьену и другим источникам утраченную фабулу Tristan et Iseut[2].

«Тристан и Изольда» Бедье — настоящее чудо реконструкции, почти подлинник — и безусловно заслуживает перевода на русский язык.

Пьер Гамп

Пьер Гамп — сейчас самый популярный писатель во Франции. Его романы выдержали десятки изданий; есть произведения, разошедшиеся в сотнях тысяч экземпляров, есть пьесы, не сходящие с репертуара избалованных парижских театров. Его «Песнь Песней» премирована, а «Рельсы» знает каждый грамотный человек. Пьера Гампа цитируют, Пьера Гампа интервьюируют, Пьера Гампа переводят на все языки.

Госиздат принял к переводу целый ряд его блестящих беллетристических произведений; предисловие к ним пишет секретарь ЦБ Французской компартии — Борис Суварин.

Что же делал, кем был до своей славы этот писатель? Кочегаром, кондитером, булочником, чернорабочим, чем хотите — обычные этапы бродяжничанья мятущейся души, в конце концов обретшей покой на хорошем месте старшего повара в большом ресторане. Многие пишущие были бродягами, многие ими становились, чтобы получать и пополнять свой запас наблюдений и тем из подлинной жизни, но немногие из пишущих могут в своей биографии отметить неграмотность до 18 лет. А из тех, кто отметит, — знаменитостей нет. Есть одна замечательная черта в произведениях Гампа — это любовь к труду и жалостливость к самым мелким невзгодам трудящихся. Эти два чувства сквозят и просачиваются в каждом его самом маленьком рассказе, посвящает ли он всю книгу жизни рабочих большой парфюмерной фабрики, дает ли изумительные картины на фоне повседневных работ железной дороги («Рельсы»), бойни, или дубильного завода («Муха»), любовно описанный труд и бесхитростно трогательное изображение горестей простого люда. Гамп не учит — он только показывает. Но наглядные уроки, которые им даются, — не забываются. Они твердят и доказывают, что в мире крупного капитала рабочий не может освободиться от рабства, пока он не сбросит с себя оковы, что в предстоящей борьбе, кроме этих оков, он ничего потерять не рискует.

По красноармейским рукописям

Передо мной небольшая пачка красноармейских литературных опытов. Стихов больше, чем прозы. Всех почти тянет на стихи. Почему?

Красноармейская жизнь дает много сильных, здоровых и свежих впечатлений. Жизнь течет приподнято.

И вот эти нахлынувшие, новые впечатления ищут выхода, просятся в песню. Не случайно большинство берется именно за стихи. Песня лучше всего передаст волнение человека.

Но вот — странное дело, когда читаешь эти строки, нередко искренние и прекрасные по чувству, то приходит в голову: автор, наверное, складно и хорошо говорит, за словом в карман не полезет, а в стихах у него язык заплетается, и не только песни не выходят, но даже трудно выговорить. Красноармеец Поляков пишет:

На границе мы стоим,

В оба зорко мы глядим,

Чтоб шпион контрабандой

Не имел куда пролезть.

Первые две строчки еще похожи на песню, а третья и четвертая мучительно нескладны. Стихи тем и хороши, что их легко выговорить. Если палкой сгонять слова под рифму, а они упираются, не идут, получается нескладная, несуразная речь, и уж гораздо лучше говорить осмысленной прозой.

Больше того, лихое рифмачество мешает людям рассказать как раз самое интересное, заставляет топтаться на месте. Так, другой красноармеец, вместо того, чтобы рассказать об интересных явлениях красноармейской жизни, всё время повторяет:

В Красной армии служить

и присягу принимать,

без измены всё служить,

служить вечно без измены... и т. д.

* * *

У многих замечается особое стремление выразиться в стихах как можно вычурней, чтобы было непохоже на обыкновенную речь. Отделком 133-го полка Носов рассказывает о деревенской зиме. Детишки катаются на салазках. И вдруг —

Словно пушки разрядились:

Прокатился детский смех.

Конечно, автор никогда бы себе не позволил сказать такую несуразную вещь в разговоре, а в стихах ему кажется, что так и нужно.

Нужно сказать, что не только начинающие авторы-красноармейцы грешат таким образом, поэты-интеллигенты, особенно любители, ничуть не лучше.

Вот, например, дурное влияние интеллигентской поэзии:

Медведи заходят в берлоги,

мятели поют, словно бес.

Никто ведь никогда не слышал, как поет бес. Неужели автор, сравнивая метель с пеньем беса, надеется дать живой образ метели, но по дурной литературной привычке метель принято сравнивать с бесом, и автор — жертва этой привычки. Когда-то Пушкин написал знаменитое стихотворение «Бесы», про метель же. Конечно, и он ни в каких бесов не верил, но картина зимней ночи напомнила ему народное поверье; а потом уже пошли без всякого толка сравнивать метель с бесом.

* * *

Красноармеец 134-го полка рассказывает о полковом собрании. Его поразила сильная и твердая речь командира о германских событиях. Как же он передает эту речь?

Час к часу будь готов

На помощь раб-германской силы.

Командир так никогда не мог сказать. Автор, ломая слова для стихов, сам придумал выраженье «раб-германская сила», т. е. «рабоче-германская». Выраженье неудачное, и получилась двусмысленность: «будь готов, раб германской силы».

На все лады в стихах повторяется мысль о необходимости братства с германским трудовым народом:

Хоть сейчас готовы, ждем другие народы

или:

И чтобы с новым годом

Нам слиться с западным народом.

Но прекрасная мысль выражена беспомощно: «Стальной млат не знает преград».

Видно, для рифмы понадобилось мертвое церковнославянское слово «млат» вместо молот.

Вообще начинающие писатели, когда говорят о революции, очень охотно тянутся к эмблемам, т. е. картинным изображениям: серпу, молоту, солнцу, звезде, красному знамени и т. д.

Между тем это следует беречь для праздников, для очень важных случаев. Если же трепать их по всякому поводу, они потеряют свой смысл.

В одном стихотворении курсант Лин почти выходит на настоящую дорогу, т. е. схватывает жизнь: курсант в больнице —

Как уйти от больничных будней?

К черту халат: лучше хлебать курсантский студень.

Нам ли, нам ли мощью молодых крыл,

Время одолевшим, от лени

Вымеривать стен оскалые плеши?

Хорошо, что он говорит о живых вещах: о студне, о халате, но как же он додумался до оскаленных плешей? Какие же у плеши зубы?

* * *

От стихов перейдем к прозе. Чрезвычайно радует своим рассказом «Выдержка» товарищ С. Д-ло. Всё хорошо и толково в его маленькой повести: и вечер в казарме, где

«Курили много, курили до того, что свет от маленькой лампы казался сизым и умирающим».

И лукавый кулак-бандит, заманивший к себе в дом красноармейца:

«А чего ж, милости просим».

Маленький эпизод гражданской войны рассказан так, что любо слушать, а сам рассказ вставлен в рамку сегодняшнего красноармейского быта:

«— Нет, братцы, что ни говорите, — заметил Зелев, — а кровавое было время, по-моему, это была настоящая наша жизнь. А теперь что?

— Ну, это романтика, — пробасил Батрак. — Разве теперь мы не боремся, разве некуда силы приложить. Ты вот сидишь, как колода, а почему? Потому что целый день сегодня боролся с еще большим бандитом, боролся с темнотой. С этим бандитом у нас теперь борьба; а надо будет — мы шашками умеем».

Saint-Ogan L. Toudiche. Рецензия

Книга захватывает революцию, директорию и, главным образом, наполеоновскую реставрацию. Но тщетно стали бы вы искать в ней героики, маршалов, орлов и т. п.

Это похождения мошенников, своего рода «Мертвые души», история ампирного Чичикова — четкая, сухая, местами непристойная, очень злая и остроумная книга. Тудиш, от лица которого ведется рассказ, — скромный авантюрист, работающий на пороге двух столетий, пассивный авантюрист, «Казанова поневоле». Его притягивают самые разнообразные общественные и семейные группировки, он выжимает их, как виноградные гроздья, он сам переходит из рук в руки.

Это «путешественник по житейскому морю», тип, излюбленный литературой XVIII века, часто воплощаемый в гувернере, «меняющем дома».

Тудиш — рационалист. Роль Фигаро его несколько тяготит, у него определенный вкус к буржуазной оседлости, которому благоприятствует общий уклон эпохи. Он принадлежит к числу людей, которые нашли себя после революции, через бурное самоопределение с ничтожным результатом.

Тем интереснее замысел романа.

В начале еще соблюдается революционный календарь.

Конфирмуют Тудиша на чердаке, украшенном зелеными гирляндами. Учится он в республиканском интернате, где нетоплено, укрываются матрацами, пьют ледяную воду.

Первый эпизод, развертывающий живописное дарование Сент-Огана, — большая деревенская свадьба, где отступившегося жениха неожиданно и неофициально заменяет Тудиш.

Затем Тудиш — учитель в семье, изгоняемый ревнивой хозяйкой.

Далее — гувернер в замке.

Большое гнездо романа — замок Бельмарест.

Любовницы грансеньора с детьми живут патриархальным гаремом и обедают на трех столах — по сословиям. Тудиш приглашен гувернером ко всем детям сразу.

Поездка в Париж. Посещение притона. Сухой реализм. Ощущение современности временами доходит до газетной остроты. Во всем чувствуется глубокая и темная вода. Нередко прозрачный анекдот глубок, как омут.

Некий маркиз на 2 недели уехал в Париж, да так и остался там на 3 года: боится дорожных опасностей (у него шок после революции).

Некто татуировал на руке «смерть тиранам» и сейчас боится засучить рукав.

Экономические отношения эпохи выявлены блестяще. Операции с национальными имуществами, медовый месяц буржуазии.

Всеобщее жульничество. Мошенничество вспыхивает там, где его всего меньше можно было ожидать. Молодые прекрасные женщины изобретательны не менее мужчин.

Центральный эпизод романа, занимающий вторую, б`ольшую часть книги, — «одиссея страхового общества». Фон — «золотой век» Наполеона. Тудиш примкнул к шайке некоего Лорана. (Между прочим — вводный эпизод: перепродажа кафе «на ходу» с инсценированной клиентурой мнимых «завсегдатаев», в труппу входит даже поэт, «прочитавший трагедию m-lle Mars».)

Эта одиссея шайки Лорана, ошеломляющего провинциальных префектов, совершенно по-хлестаковски, рассказами о своей близости к Тюльери, орудующего именем Императора, который приказал ему «утереть слезы своих бедных детей», — отличное ядро романа.

Лоран — гениальный учитель Тудиша. Дилижансы. Гостиницы. Смехотворные салоны, банкеты, речи. Развязка почти «под “Ревизора”». Лоран — гибнет от правосудия. Тудиш вывернулся и остепенился.

Характерно для злой и прозрачной прозорливости романа: последняя страница, дурной сон Тудиша (от тяжелого воздуха в комнате): он видит военное разрушение, развалины родных мест.

Если б на обложке не стояло прославленное нескромным издателем имя А. Франса, читатель сказал бы: вот его прекрасный ученик. Но вспомнил бы, пожалуй, с большим правом имена Стендаля и Лакло.

Сент Оган Л. Тудиш. Предисловие

Современность вправе предъявлять к историческому роману повышенные требования. Всякая стилизация, всякая подделка под дух и язык прошлого не нужны современному читателю, оставляют досадное впечатление.

Образы отошедших исторических эпох в исторической борьбе сегодняшнего дня являются не пассивными воспоминаниями, а действенными силами — орудием, которым пользуются борющиеся стороны.

Нельзя не отметить страстных литературных споров, ведущихся в западной литературе за то или иное освещение определенных моментов прошлого.

По отношению к великой революции и началу XIX века — Директории и Империи, французская литература обычно не проявляет ни объективности, ни добросовестности.

Любой мещанский французский писатель, любой академик одобряет Революцию — до Робеспьера, и с лицемерным пафосом отвергает ее дальнейшее развитие. Директория и наполеоновская эра в любом банальном французском романе представляется как тихая бухта после мрачного шторма, как начало и обещание золотого века. Особенно наполеоновская эра истолковывается, в некотором роде, как залог «победоносных возможностей» будущего, как классический образец, отбрасывающий тень на сомнительное величие буржуазной республики.

Работа по идеализации исторического прошлого, по «канонизации» его, ведется академической частью французской литературы в течение прошлого века и по сегодняшний день с исключительным упорством и настойчивостью (Жанна д’Арк и пр.).

Но во Франции всегда существовало и сейчас существует обратное течение: борьба с мишурной позолотой прошлого, уничтожение фетишей, развенчание ложной святости и мнимого героизма. Беспощадная ирония, свойственная французскому уму, насмешливая зоркость, трезвая проницательность — вот качества, отмечающие предлагаемый читателям роман Лефевра Сент-Огана «Тудиш», посвященный эпохе Директории и первым годам наполеоновской эры.

Бернард Шоу направил свой удар на личность самого Наполеона. Он показал, что прославленный император, любимец рантьеров, тайный идол французского мещанина, чей малахитовый саркофаг в самом сердце Парижа до сих пор служит предметом сентиментального поклонения буржуазии, — вылеплен из того же теста, что и всякий буржуа, и что не случайно буржуазная Франция поставила его в число своих исторических пенатов.

Лефевр Сент-Оган, достойный ученик Анатоля Франса, оставляя в стороне центральную фигуру эпохи, показывает ее будничную повседневную подоплеку, мелкую бытовую зыбь, расходящуюся вокруг больших имен и событий. Он берет тогдашнюю Францию в провинциальном разрезе. Его интересует мутная вода эпохи — он видит в ней гротеск, анекдот.

Книга захватывает лишь косвенно революцию, главным же образом Директорию и наполеоновскую реставрацию, но тщетно стали бы вы искать в ней героики, маршалов, орденов и т. п.

Это похождения помещиков, своего рода «Мертвые души», история «ампирного Чичикова», четкая, сухая, очень злая и остроумная книга. Тудиш, от лица которого ведется рассказ, — скромный авантюрист, действующий на пороге двух столетий, пассивный авантюрист, «Казанова поневоле». Его притягивают самые разнообразные общественные и семейные группировки, он выжимает их, как виноградные гроздья, он сам переходит из рук в руки.

Это путешественник по житейскому морю, тип, излюбленный литературой XVIII века, часто воплощаемый в гувернере, «меняющем дома».

Тудиш — рационалист. Роль Фигаро его несколько тяготит. У него определенный вкус к буржуазной оседлости, которому благоприятствует общий уклон эпохи. Он принадлежит к числу людей, которые нашли себя после революции, через бурное самоопределение — но с ничтожным результатом.

Тем интереснее замысел романа, позволяющий взглянуть на эпоху глазами человека, который по самой социальной природе своей должен был всегда быть настороже, служа барометром исторической погоды.

По манере письма «Тудиш» примыкает к авантюрному роману XVIII века. На нем лежит печать подлинности. Это больше, чем стилизация. Воссоздавать прошедшее не путем ложной идеализации, а глазами и устами подлинного современника, изнутри его сознания, его средствами, психикой и языком, Лефевра Сент-Огана научил Анатоль Франс.

К «Тудишу» нужно подойти, как к подлиннику, как бы вновь открытому роману, написанному на рубеже XVIII и XIX века.

Как подлиннику, мы должны простить «Тудишу» прежде всего то, что герой его, Тудиш, личность выразительная, но сама по себе ничтожная — мелкая лукавая рыбка, озабоченная инстинктом самосохранения, плещущаяся в мутной исторической воде.

Как подлиннику, мы должны простить «Тудишу» мнения и характеры его персонажей, легкомысленный воздух, которым они дышат, ибо за каждой мелочью «Тудиша» чувствуется серьезный исторический фон.

Если бы французский писатель начала XIX века захотел проследить судьбу типичного мелкого авантюриста XVIII столетия, перешедшего за порог новой эры, он бы написал именно «Тудиша».

Чем объясняется расцвет авантюризма и в жизни и в литературе XVIII века?

С одной стороны, слабеющие феодальные могущества, медленно агонизируя и справедливо не доверяя уже оформлявшемуся третьему сословию, искали невольно поддержки в деклассированных выходцах этого сословия, его перебежчиках, «блуждающих почках», какими по существу своему и являлись эти авантюристы века; с другой стороны, этим перебежчикам, путешественникам по сложной карте дряхлеющих феодальных могуществ Европы, представлялось необычайно широкое поле действия.

Светские и духовные власти, не уверенные в себе, не доверяя друг другу, легко шли на удочку шантажа и вымогательства, позволяли себя морочить, находились в постоянной зависимости от ловких проходимцев.

После реставрации положение в корне изменилось. Намечавшиеся скрепы нового буржуазного строя сразу же сообщили общественным отношениям б`ольшую устойчивость. Тут нужны были другие приемы. Секрет успеха заключался в уменьи учесть новую экономическую обстановку, искусно лавируя между биржей и свеже-подмалеванными гербами. «Тудиш» успешно разрешил для себя эту проблему. Вторая часть романа — одиссея страхового общества — показывает, как приспособился Тудиш к новой обстановке, как действовал он в новых условиях.

Тудиш нашел себе учителя — Лорана. Лоран сильнее. Он цельный характер. Он дерзок. Сама идея Лорана — до некоторой степени вызов обществу и властям.

Никем не уполномоченный, без медной полушки, не имея чем заплатить в гостинице, вооруженный лишь бережно хранимой в тощем чемоданчике безукоризненной черной парой и где-то раздобытым орденом, он расточает по провинциальным префектурам свои щедрые страховые посулы, орудует ни более ни менее как именем самого Наполеона. Превосходно выступление Лорана в зале провинциальной префектуры перед околпаченными чиновниками и разинувшими рот буржуа. Он произносит медоточивую речь во вкусе официального красноречия эпохи. Он издевается, он предлагает утереть слезы вдов и сирот по поручению чадолюбивого монарха. Он поймал нерв эпохи. Он поет соловьем о нежной любви императора к среднему собственнику, оплоту государства и порядка.

Материал эпопеи Лорана, как сообщает Лефевр Сент-Оган, взят из подлинного судебного процесса, сохранившегося в газетах 1812 г.

Но Тудишу не по пути с Лораном. Уже округляется его чичиковский подбородок. Уже намечается солидный буржуа, отец семейства. Лоран ввергнут в темницу, Тудиш — ускользнул из лап правосудия. Получил охранную дворянскую грамоту. Отныне он будет мошенничать легально.

Волна всеобщего мошенничества захлестывает весь роман. Это не случайность. Это оригинальное и очень глубокое наблюдение над духом всей Реставрации. Эпос наполеоновских войн входит в раздробленное сознание эпохи отнюдь не героически. Военная слава является как бы капиталом, рента и проценты с которого жадно расхищаются всеми, кто только может и умеет, не брезгуя средствами, не останавливаясь перед мистификацией, подлогом и головоломными трюками.

Весьма характерна позиция Тудиша по отношению к религии. Значительно уже одно то обстоятельство, что этот пройдоха готовился к священному сану и при других обстоятельствах мог быть недурным епископом.

Кроме Тудиша и Лорана, Лефевр Сент-Оган дает целую портретную галерею гротескных персонажей. Эти миниатюрные портреты — на одну, две страницы, — напоминающие лучших карикатуристов наполеоновского времени, конечно, не могли быть написаны, если бы Лефевр Сент-Оган не принадлежал к поколению, которое училось у Анатоля Франса.

Вот монсиньор Сивилла (только что из Рима), в терминах апостольского красноречия утешающий сумасбродную даму, у которой околел щенок, ставя на вид, что здесь не без божьей кары, ибо собака была названа христианским именем.

Вот бывший откупщик в парике и франклиновских очках, на чердаке пережидающий революцию.

Некий маркиз на две недели уехал в Париж, да так и остался там три года, боясь дорожных опасностей.

Целая шайка занимается перепродажей «кафе на ходу», инсценируя клиентуру мнимых завсегдатаев; в труппу входит даже «поэт, прочитавший трагедию мадемуазель Марс». Любовницы грансеньора с детьми живут патриархальным гаремом и обедают на трех столах, по сословиям. Тудиш приглашен гувернером ко всем детям сразу.

Сухой реализм. Ощущение современности временами доходит до газетной остроты. Во всем чувствуется глубокая и темная вода. Нередко прозрачный анекдот глубок, как омут. Нелепо спрашивать у Тудиша о революции: он ее только переждал. Зато лучше, чем кто-либо другой, Тудиш расскажет о реставрации. Какая разительная противоположность между величавым стилем «ампир», между пластикой эпохи, уходящей корнями именно в революцию, и ничтожными характерами ликвидаторов революции! Тудиш принадлежал к ликвидаторам революции — тем самым уже опорочена ее ликвидация.

Эпоха, на которой остановился Лефевр Сент-Оган, привлекала внимание крупнейших писателей: Бальзака и Стендаля. Уровень жизненности этой эпохи, ее возбужденный пульс, столпотворение красок и характеров при неумолкающем гуле только что отгремевшего столкновения двух веков — благодарнейший материал для романиста. Но никто лучше Лефевра Сент-Огана не сумел показать последнего прыжка когда-то гибкого восемнадцатого века, который, как зверь с раздробленными лапами, упал на подмостки новой эры.

Мы должны быть благодарны Лефевру Сент-Огану и его литературному учителю Анатолию Франсу за позднюю, но меткую характеристику столь значительной переломной эпохи.

Для русского читателя не безразлично, как расценивает современная литература Франции важнейшие моменты ее исторического прошлого. От этой расценки зависит многое. И в ряду писателей, для которых прошлое — не мертвая священная риза, а живая органическая ткань, сплетенная из тончайших волокон, — Лефевру Сент-Огану принадлежит почетное место.

Strobl K. H. Gespenster im Sumpf. Рецензия (1)

Книга Karl Hans Strobl’а «Gespenster im Sumpf» — поздний цвет германской романтики, воскресшей с изумительной силой, молодостью и буйством. Горькая любовь к Европе, исполненная дикой нежности, безрассудства и прелести отчаянья, выделяют ее из сотен внешне подобных ей книг.

Книгу пронизывает не одно действие, а целые потоки действия. Они сносят на своем пути многочисленные искусно построенные и трудные плотины реального плана, воздвигнутые автором. Вена — историческая язва на теле старой Европы, и выбор места действия, топография романа не случайна: речь идет об отрицательном полюсе старой культуры. Судорожно распутывается ее последний узел. Как и все крупные романтики, Штробль обладает в высокой степени даром систематики и логики. Книга начинается с находки плана Вены в чужом сюртуке, поданном в Нью-Йорке миллиардеру. В дальнейшем действии этот план оживает, населяется сотнями существ, фосфоресцирует, вспыхивает, погружается в ночь.

В «Gespenster», произведении строго логичном и глубоко музыкальном (Штробль — мастер прозаического контрапункта, периода, унаследованного от Жан Поля и Гофмана), я различаю следующие темы:

1) трагедия умирающего города, разработанная совершенно реально,

2) тема иронии и гротеска, значительного социально и политически (очень желательного),

3) тема приключений молодой американки (собственно рассказ) в развалинах и катакомбах Вены,

4) интереснейшая тема подпольной жизни в Вене: острые голоса атавизма,

5) наконец, чистая тема музыки, вплетенной в рассказ, приблизительно в шубертовском ключе.

Примеры ситуаций: 1) булочник эпохи упадка — изобретатель булочных колокольчиков, запеченных в тесте (средство от вора); окаменевшие хлебцы (Glockenbäckerei) в пустом городе звенят бубенцами; 2) последнее венское правительство, в котором участвует всё сохранившее разум население; все — государственные секретари; 3) правительство женщин; 4) окончательно одичавшие венцы-землееды (Erdfresser); 5) педантичный акцизный, помешавшийся на отсутствии налоговых поступлений.

Пример сокращенья: выбрасываются длинноты из гротескных апокалиптических речей венского Иоканаана-столпника, которому, впрочем, оппонирует ведомый на казнь Erdfresser’ами доктор Ней ссылками на исследования Ник. Морозова.

Книга читается с захватывающим интересом. Отнюдь не упадочная, с элементами очень желательной сатиры и памфлета; после множества мелких, но необходимых для русского читателя сокращений она может рассчитывать на большой успех.

Strobl K. H. Gespenster im Sumpf. Рецензия (2)

«Призраки на болоте» Ганса Штробля — один из опытов фантастического построения «гибели Европы», вернее — и в этом его своеобразие — гибели одной только Вены.

Со времен европейской войны прошло лет сорок. Что сталось с остальным миром — автор обходит молчанием, но Вена превратилась в живописные развалины, привлекающие туристов-американцев. Наказанный за вековое легкомыслие, опустошенный болезнью — morbus viennensis, — город оцеплен военным кордоном, изолирован от всего мира. По Рингу и Пратеру бродят крысы величиной с собак. Остатки жителей, одичавшие заморыши, играют в правительство, ведут бредовую жизнь. В необычной обстановке просыпаются атавизмы. Автором блестяще использован ряд положений для политической сатиры. Между каменным веком на улицах бывшей европейской столицы и тончайшим упадком перезрелой культуры — тысячи переходов и оттенков. Руины Вены — лес фантастических неожиданностей. Стержень повествования: экскурсия американских миллионеров. Посещение бывшей Вены сопряжено с опасностями и стало спортом. В книге настойчиво проводится мысль: мозг культуры (старой Вены) пережил ее распад и самостоятельно бредит. Литературная школа автора: Гофман, Жан Поль Рихтер. Насыщенная, густая, прекрасная проза. Мастерские переходы. Читается с большим интересом.

К сожалению, кроме здоровой фантастики, остроумных образов и ситуаций, в книге очень много болезненного спиритуализма; вкраплены даже элементы теософии.

Оздоровление книги путем искусного сокращения возможно, и в результате его вещь только выиграет.

Новые произведения Жюля Ромена

В ближайшее время в издании Ленгиза выходят две новые книги Жюля Ромена: пьеса «Старый Кромдейр» и повесть «Обормоты».

Еще очень недавно Жюля Ромена у нас знали очень глухо и на вопрос: «читали ли вы Жюля Ромена» — чуть ли не отвечали: «как же, как же, знаю, Ромен Роллан». Между тем Жюль Ромен не похож ни на Ромена Роллана, ни на кого другого из современных французских писателей, если не считать его спутника, его малую планету — Дюамеля. Жюль Ромен — стихотворец и прозаик. Жюль Ромен — реформатор французского стиха. Он пробовал свои силы во всех литературных жанрах, начиная от высокой эсхиловской трагедии («Армия в городе»), кончая кино-романом («Доонго-Тонка») и похождениями обормотов — веселой и остроумной книгой, отличным чтением для юношества — книгой, которая соединяет здоровую грубость Рабле с жизнерадостностью Марка Твена.

Но во всех своих жанрах Жюль Ромен верен одному качеству — своеобразно понимаемой им простоте. Жюль Ромен поставил себе законом писать крупно, почти с каллиграфической четкостью, — так, чтоб видно было издалека. При этом он никогда не впадает в пропись, не поучает, не ханжит, не льет сентиментальных слез.

В предисловии к «Армии в городе» Жюль Ромен говорит:

«В театре нет места обособленной личности, которая царит в лирической поэзии. В драматическом произведении на протяжении любой сцены всё сводится к пламенной и текучей жизни группы. Драматический акт — взаимодействие групповых сил. Зритель наблюдает их смену, их борьбу, их взаимное проникновение».

В «Старом Кромдейре» действуют группы крестьян. Мы знаем французского крестьянина. Его инстинкт собственника, косная сторона его психологии достаточно изучены. Драма Жюля Ромена развертывается в одной из южных провинций Франции, в Севенских горах, где пестрый этнографический состав населения позволяет ему столкнуть два различных крестьянских уклада, как бы две расы.

Кромдейр — деревушка, гнездящаяся в скале, выбитая в ней, словно выщербленная долотом. Это каменный улей, твердая ржаная лепешка, нахлобученная на темя гор. Кромдейр — община. У него один язык. Одна воля.

Всё кряжисто в пьесе «Кромдейр» — и люди, и предметы. Такое впечатление производили приблизительно картины художника Курбе, когда впервые появились в живописи толстые деревянные башмаки и крестьянские блузы.

В пьесе два драматических узла: Кромдейру навязывают церковь, которую он не хочет, Кромдейру нужно взять лоссонских девушек. «Мы исконный народ самцов. У нас девичий недород».

Поссорившись с епископом, кромдейрцы строят, однако, свою церковь, увлекшись этой работой не из религиозных побуждений, а из любви к обтесыванию каменных глыб «величиной с быка», в каком-то коллективном опьянении дикой и строгой прелестью возникающей архитектуры.

Церковь готова — и тут-то оказывается, что как таковая она совсем не нужна. Эммануил — любимец деревни, которого прочили в священники, поворачивает это дело в шутку, а старики говорят: «то-то будет нам, старым дьяволам рыжим, исповедываться у него лафа».

Между тем дает себя знать «девичий недород». Назревает умыканье (древний обычай Кромдейра). Кромдейрские конники в ярмарочный день лавиной скатываются в долину. Во главе их Эммануил. Девушки похищены. Они станут плотью Кромдейра.

Другая книга Жюля Ромена, «Обормоты», переносит нас в совершенно иной мир.

Обормоты — семеро друзей-студентов — образуют «группу» в самом жюльроменовском значении слова. Каждый из семерых необходим. Даже бесцветный Мартен, о котором автор затрудняется сказать что-либо характерное. Эти молодые люди, может быть политехники, будущие инженеры, только недавно отбывшие воинскую повинность, злобно и весело расправляются с набившим оскомину официальным порядком, мстят администрации, военщине, правительству, глупой и смешной провинции.

В студенческом кабачке, на товарищеской попойке возникает мысль о походе на Амбер и Иссуар — две провинциальных префектуры. Кто на поезде, кто на велосипедах, обормоты добираются до городков, обреченных в жертву их мистификаторской изобретательности.

Ночью в Амберские казармы является министр с секретарской свитой. «Я побывал у них в лапах, — говорит обормот Брудье, — сейчас мы отомстим». Строжайшая ревизия. Начальство перепугано. Министр приказывает устроить ночную тревогу. У правительства свои тайные виды. Пусть часть солдат изображает инсургентов, остальные — усмиряют мятеж. Это маневры первостепенной важности. Требуется абсолютная тайна. Мистификация удается. Буржуазный городок Амбер сходит с ума от ужаса, потрясаемый чудовищными ночными залпами, созерцая сквозь щели ставень с неба свалившуюся гражданскую войну.

Две другие мистификации обормотов не менее остроумны и злы.

Проза «Обормотов» экономна, прозрачна и насыщена геометрически точными образами и сравнениями. Пластическая сила Жюля Ромена так велика, что слышно, как хрустит каждый камушек под велосипедной шиной. «Обормоты» достойны занять классическое место среди произведений европейского юмора.

Эти две, столь не похожие друг на друга книги — «Старый Кромдейр» и «Обормоты» — несомненно приблизят Жюля Ромена к русскому читателю. Он — поэт группы, изучающей связки и сочленения современного общества, делает работу аналогичную той, которую в области художественного отображения индустриальной жизни совершил «Гомер производственной техники», ее эпический изобразитель — Пьер Амп.

Ромен Ж. Кромдейр старый. Предисловие

Жюль Ромен в современной французской поэзии не одиночка: он центральная фигура целой литературной школы, именующейся унанимизмом. Раскрыв смысл французского наименования школы, получим: поэзия массового дыхания, поэзия коллективной души. Жюль Ромен, Рене Аркос, Дюамель, Вильдрак — вот писатели, делающие одну работу, идущие в одном ярме.

На редкость дружное литературное единение. Литературные братья, унанимисты не боятся совпадений и сходства, как бы стараются походить друг на друга, работают одним материалом; их голоса и походки, характер их усилия — схожи.

В стихах и прозе Жюля Ромена и его товарищей неоднократно и настойчиво выражено желание говорить простыми словами о простых, грубых и обыкновенных вещах, о заурядных средних людях, о любви и работе среднего человека. Не будет ошибкой сказать, что материалом их поэзии является средний человек.

Еще Флобер и Гонкуры тянулись к будничной человеческой особи, не нарядной, не разукрашенной. Но мощные романисты девятнадцатого века совершали свою увлекательную работу как хирурги-анатомы, с некоторым высокомерием — артистической брезгливостью, смешанной с любопытством.

Совсем не то у Жюля Ромена и его группы. Это героическая поэзия обыкновенного человека, насыщенная уважением к его судьбе, к его личности, к его радости и страданию.

«Герой» одного из последних произведений Жюля Ромена («Смерть одного из многих») — железнодорожный машинист-парижанин. Жюль Ромен с каким-то суровым благоговением, с настоящей почтительностью вводит нас в круг жизненных интересов этого человека.

Кстати нужно отметить, что в стихах и прозе унанимистов часто, наподобие формулы, встречается обращение: «один из многих», «кто-нибудь» (см. Дюамель — «Ода нескольким людям»).

В драме Жюля Ромена, которая предшествовала «Кромдейру», — «Армия в городе», написанной еще до войны, ни одно из действующих лиц не названо по имени, а указаны лишь специальные признаки и группировки: мэр, жена мэра, первый буржуа, второй буржуа, первый посетитель кафе, второй посетитель и т. д. Но в характеристике этих «номеров» Ромен никогда не собьется: и третий буржуа, и четвертый посетитель — внимательно выписанные скупыми и точными чертами, «сгущенные, сборные люди».

Откуда взялись у содружества еще недавно молодых французских писателей почти на пороге европейской войны, в те самые годы, когда человеческое мясо готовилось впрок для бойни, это нежное уважение, эта героическая ласка к человеку толпы?

Мне кажется, лучше всего определить этот своеобразный художественный уклон как расовый демократизм. Бесконечно чуждые национализма и шовинизма, Жюль Ромен и его друзья — писатели не только французской, но, можно сказать, глубже — романской и латинской крови. Они принесли во французскую литературу своеобразную эстетику расы, жажду здоровья, силы и равновесия. Им нужно возрождение расы романской и братской — германской. Им нужно слышать, как вырастает в гудение «наслоенный шум от тысячи дыханий», они готовы благословить и города, и деревни, согретые радостным человеческим теплом здоровой расы.

Нельзя не признать, что это опасный и скользкий путь. Как легко было бы удариться в беспочвенную романтику расы, в сентиментальную болтовню. И где взять, наконец, ядро этой здоровой расы в современной Франции?

Однако опасность эта миновала Жюля Ромена: художественное чутье подсказало ему правильный путь: здоровая раса труда. Дух Уитмэна возродился в ясных и отчетливых латинских формах. «Кто-нибудь», «один из многих» — стал мерой вещей, золотой мерой века, источником ритма и силы.

Поэты-битюги, поэты-тяжеловозы еще раз сдвинули с места тяжелую колесницу латинского гения.

Всего меньше современная Франция оставляет места для народнических иллюзий. Исторический характер французского крестьянства, достаточно определенный, не поддается никакой идеализации — скорее, он способен служить пугалом для социалистически настроенного горожанина. Кожа французского крестьянина выдублена целым столетием мелкого хозяйничания, и обработать ее под поэтическое народничество так же трудно, как камень под лайку.

Однако Жюль Ромен дал нам «Кромдейра-старого», резко повернувшись лицом к крестьянству, без сентиментальности, без «народничества», обычными для него сгущенно-типическими приемами, и в монументальном видении кромдейрской крестьянской общины, не отступая от этнографической и бытовой правды, он, может быть, вскрыл лишь некоторые подсознательные возможности традиционной психики французского крестьянина.

С большим тактом Жюль Ромен обходит время и место действия «Кромдейра-старого»: он придумал для него целую легендарную этнографию, очень точную и убедительную, но столь же фантастическую, как этнография шекспировской Польши или Московии. По окончаниям некоторых имен, по ландшафту и архитектуре есть соблазн поместить Кромдейр в пиринейскую провинцию, а кромдейрцев считать чем-то вроде басков. Но кряжистые жители горной деревушки, замешанной «как ржаная квашня», и жители Лоссонской долины говорят на одном языке — значит, антагонизм Кромдейра и долины — а на нем держится вся драма — нельзя объяснить грубо этнографически. Приходится брать на веру фантастическую этнографию Жюля Ромена вместе с убедительнейшей его топографией.

Трудно назвать пьесу в мировом репертуаре, где топография, ландшафт так сросся бы с действием, как в «Кромдейре-старом». Повышение и понижение голоса, подъем, спуск, дыхание речи, походка, малейшее движение связано со строением самой почвы, диктуется необходимостью приспособления к ее шероховатостям, к ее неровностям, к ее геологической архитектуре.

Отсюда — пластическая убедительность, необычайная подлинность всех жестов и интонаций Кромдейра.

Драматическая выдумка Жюля Ромена простотой напоминает античную и даже отдает античным заимствованием. «Армия в городе» — эсхиловская монументальность. Романский городок оккупирован армией по типу германской. Жители устраивают праздник мнимого примирения с победителями, рассасывают их по своим домам. Попытка умерщвления. Античный коварный заговор. «Кромдейр» построен на умыкании девушек из Лоссонской долины — якобы древней, обрядовой, кромдейрской традиции.

Архаический характер кромдейрской общины, общины — охранительницы своего закона и первородного «коммунизма», всемерно подчеркивается Жюлем Роменом. Кромдейр отнюдь не намерен спускаться в долину проповедовать свой «коммунизм». За ним право первородства. Похищенных девушек еще можно претворить в свою кровь, но поднять долину до себя, очевидно, нельзя — нужно родиться гражданином этой твердокаменной деревушки. Противоречия двух пластов крестьянской психики выставлены в совершенно античной наготе.

Интуиция Жюля Ромена позволяет нам заглянуть не только в подсознательный коллективизм французского крестьянина, но освещает еще другой, очень темный, угол его психики — религиозный. Может быть, секуляризация, обмирщение психики французского крестьянина зашло дальше, чем принято думать. Может быть, бесконечно далекий от веселого домашнего язычества Кромдейра, он всё же далеко отброшен от Рима и глухо враждует с ним.

Что же представляет собой «Кромдейр» как литературное произведение? (А помимо социальной, и даже революционной интуиции, он — литературное произведение до мозга костей.)

«Кромдейр-старый» — редкая разновидность пасторальной драмы, или — героическая пастораль в драматической форме. Отзвуки старофранцузской народной поэзии и музыки смягчают суровую простоту медленно, но неуклонно назревающего действия, одного события — умыкания, бросающего тень на все пять актов. Драма движется между пасторалью и драматической арией-монологом для большого голоса, причем наивные и нежные подробности только оттеняют монументальность больших линий. Искусственно изолированный мир Кромдейра живет глубокими и продуманными законами, но сама изоляция Кромдейра, его упростительская тенденция указывает на утомление поэта сложными отношениями современности.

Ромен Ж. Обормоты. Предисловие

В литературе и общественном мнении старой Европы — до возникновения фашизма и неизбежного вовлечения буржуазной молодежи в политическую борьбу — существовал взгляд на студенчество как на привилегированную касту, временно освобожденную от преклонения перед авторитетами и государственными установлениями, условно свободную и безобидно оппозиционную по отношению к мировоззрению господствующих сил. Лучше всего это отношение передается немецким выражением austoben[3]: студенчество должно перебеситься. На студенческие шалости глядели сквозь пальцы, — будь то простое буйство в кафе, глумление над профессором или даже издевательство над полицейским и бюргерским порядком, — и подобная снисходительность была более чем благоразумна и оправдана необходимостью. Нужно помнить, как и из кого формируется западное студенчество. С помощью каждого нового студенческого набора буржуазия получает и усваивает новые соки из полубуржуазных, полуремесленных и даже крестьянских слоев и незаметно растворяет их. Эти наборы господствующим классам необходимы — и что же удивительного, если последние проявляют некоторый педагогический такт, соглашаясь на безобидное буйство молодежи, смешанной и подозрительной по социальному составу, пока она не будет обработана под нужный цвет и закал колесами высшей школы.

«Обормоты» Жюля Ромена завершают во французской литературе длинную цепь студенческих буйств и мистификаций, начинающуюся еще в пятнадцатом веке подменой вывесок и глумлением над городской стражей, о которых рассказывает мэтр Франсуа Вийон. Но «Обормоты» Жюля Ромена, по глубине мистификации, по силе темперамента, по далеко не безобидному яду своих шалостей, позволяют поставить вопрос: сможет ли такое студенчество, даже получив нужную обработку, делать дело буржуазии, и не является ли оно уже по-настоящему неблагонадежным и социально неблагополучным?

Все герои этой книги — будущие инженеры или юристы, нотариусы или адвокаты. Все они получают из дому деньги, учатся между попойками и, в конце концов, добьются своих дипломов. Но замечательно при этом, что ни один из них не относится серьезно к своей положительной миссии в обществе и даже не в состоянии представить себя наделенным полномочиями власти или общественного положения.

В лице всех этих молодых людей мы видим как бы больших детей. Их отношение к взрослым, к миру политики, силы и власти, при всей своей напряженности и активности, — безответственно. Больше того: как группа, как содружество обормотов, они противопоставляют себя всему миру, и в этом возвеличении группы, в этом любовании первоначальным кристаллом симпатии и солидарности сказывается одно из глубочайших свойств художественной личности Жюля Ромена. Группа обормотов вычислена и вычерчена писателем с правильностью геометрической фигуры. Это один из многочисленных и едва ли не лучший опыт социальной кристаллографии Жюля Ромена. Конечно, не будь вожака всей этой группы — Бенена, — ее не существовало бы. Более слабая инициатива у Брудье и Лесюера. Конечно, такая группа — соединение временное, позволяющее каждому из участников возможно дольше сохранить свое своеобразие и независимость. Распад группы обормотов, которая держится только стихийной симпатией и личным влиянием Бенена, — неизбежен. И после этого распада каждый из них станет на свое место. Но всё же остается героическая эпопея жизнерадостных французских «школяров», наградивших тремя крупными щелчками государство, церковь и армию. Время действия обормотов — между франко-русским альянсом и войной, т. е. золотые годы буржуазного порядка. Обормоты объявляют этому порядку как бы веселый террор. Три покушения, три мистификации, составляющие фабулу «Обормотов», — не только вспышки остроумия и буйной любви к жизни, не только безответственная студенческая игра, но целая программа творческой жизнерадостности и физиологического отвращения к господствующему порядку... Прошло всего несколько лет, и сейчас обормоты уже невозможны. То же брожение молодости сейчас проявилось бы иначе, но, как завершение бессознательно революционного бунта европейского студенчества, — «Обормоты», несомненно, книга весьма значительная.

Бартель М. Завоюем мир! Предисловие

На примере Бартеля мы видим, как историческая необходимость создает классового поэта из чуждого материала, перерабатывая в горниле классовой борьбы идеалистическую психологию, преодолевая символизм и заставляя служить интересам масс весь арсенал буржуазной поэтики.

В Германии пролетарская поэзия возникла путем отщепления от глыбы бюргерской символической поэзии. В Бартеле еще свежа эта трещина — так блестит свежестью излома только что отбитый кусок кварца.

Кто предки Бартеля? С одной стороны, вся вековая мудрость германского символизма с ее родоначальником Гете, а с другой — Фрейлиграт, Гервег и немногие другие литературные одиночки-революционеры.

Поэзия Бартеля, как он сам признает в предисловии к «Arbeiterseele» («Душа рабочего»), есть точное отображение душевного перелома тех элементов рабочего юношества, которые можно назвать пролетарской интеллигенцией, перелома весьма длительного: от первых его моментов, когда это юношество призвала в свои ряды партия, и дальше, по всем извилинам революционного пути.

Между культурой и рабочей молодежью стоит решетка[4] государства и классового насилия. «Решетку» надо разбить. Тоска по обетованной стране культуры, которую должен завоевать пролетариат, напоминает у Бартеля тягу старших немецких поэтов к Италии, к блаженному югу. В его «Утопии» — жгуче-синее небо, растут лавры и т. п.

Это — классовый романтизм культуры, оправданный временно противоречием в самом существе положения германской рабочей массы.

В лице Бартеля германская поэзия, насыщенная музыкой и мощным чувством природы (чувством космическим), пошла на службу революции. Интересно, как пульсируют у Бартеля самые обычные «поэтические» образы: так, например, лес неоднократно становится у него, с глубокой внутренней логикой, воплощением коллективной мощи и действия:

И брызнет сок из муравьиной,

Из черной мастерской корней,

И разольется до вершины

В зеленых щупальцах ветвей!

Если бы не война и не русская революция, мы бы никогда не увидели Бартеля во весь рост. История оставит за ним имя поэта германского «Марта», поэта 19-го года, подобно тому, как Барбье был вынесен на гребне революции 1830 года.

Жажда действия, стыд бессилия, братский укор русского примера, вся нравственная трагедия на этот раз уже не одной молодежи, а мучительно созревшего класса — всё это выражено Бартелем позднейшего периода с чисто германской мужественностью.

Когда читаешь Бартеля, нельзя забывать огромное значение песни в общественной жизни Германии. Певческие союзы (Gesangvereine) в буржуазных, студенческих и рабочих кругах Германии — политическая сила, агитационные аппараты.

И Бартель своими стихотворными брошюрками: «Revolutionäre Gedichte» («Стихи революции»), собранными в «Утопии», обращается не просто к массе, а к поющей массе. Формально — выученик германского символизма, исторически — ученик войны и русской революции, он пытается претворить ее в кровь и голос германского пролетариата.

Кулисы французской печати

«Тан» заявляет. «Матэн» полагает. По мнению «Журналь де Деба»... Почтенные и внушительные формулы. Редакции европейских газет. Напряженное сознание ответственности. На самом деле шапоклякные газеты попросту мошенники, притом нередко мелкие жулики, готовые на всё за 5 тысяч франков.

На этих днях в русском переводе (в Ленгизе) выйдет книга «Кулисы французской печати», где французским журналистом рассказаны замечательные вещи о чудесах французской газетной кухни.

Во Франции эта книга не выйдет. Автор книги, человек бывалый и знающий больше, чем ему полагается знать, очевидно, не успел еще купить виллу на Тунском озере и только собирается приступить к разведению кроликов и культуре роз — обычному эллински-мудрому закату парижского журналиста.

Книга охватывает период от русско-японской войны и эпохи русских займов до 23-го приблизительно года.

В конце своей громадной и великолепно документированной книги анонимный автор совершенно серьезно предлагает повесить всех французских буржуазных журналистов или же ввести в уголовный кодекс каторжные работы за то, что пишется каждый день в современной парижской газете.

Во Франции сделать политическую карьеру, не имея своей газеты, своей в буквальном смысле слова, т. е. собственной, совершенно немыслимо. Все крупнейшие политические деятели «ковали свою монету» с помощью собственных газет. Сенатор Бертула — собственник «Либертэ», депутат Тардьё, позже министр, один из авторов Версальского договора, — акционер множества больших газет, собственник «Эко Насьональ», депутат Леон Додэ — директор «Аксион Франсэз», Клемансо — собственник «Л’Ом Либр», сенатор Беранже — собственник «Журналь» и т. д.

История большинства парижских газет ст`оит хорошего уголовно-авантюрного романа. В «Кулисах французской печати» дан ряд таких «газетных биографий» с портретами владельцев газет.

Подход автора — деловой. Иначе быть не может. Экономическая организация французской газеты, ее внутренний строй не похожи ни на английскую, ни на немецкую, ни на американскую. Большая газета в Париже, как это ни странно, убыточна. Газета распространяется путем розницы. Подписки почти не существует. В Париже 70 ежедневных газет: в 7 раз больше, чем в Лондоне, и в 5 раз больше, чем в Нью-Йорке. Газета издается не ради прямой прибыли, а ради косвенных извлекаемых из нее выгод.

Газеты всего мира питаются доходом с объявлений, но во Франции ни одной торговой фирме не придет в голову добровольно рекламировать себя в газете. Объявления даются только в порядке принуждения и всегда под шантажной угрозой. Слово «вымогательство» с первой до последней строчки не сходит со страниц «Кулис французской печати».

Тайный советник Артур Рафалович, финансовый агент царского правительства в Париже, долгие года был кормильцем французской прессы.

Письма к Рафаловичу и Рафаловича, переписка с Извольским, Коковцевым, счета и реестры, особые кредитные канцелярии Министерства финансов, благодарственные вымогательские письма директоров «Тан», «Матэн», «Журналь», «Эко де Пари», «Фигаро» и др. пестрят на страницах книги. Распределение денег на подкуп французских газет вплоть до правительства Керенского (здесь карты перепутались и действовали частью по инерции, частью не успели еще начать действовать) шло через крупные банки и носило самый упорядоченный и систематический характер. В переписке Рафаловича и Извольского черным по белому сказано, что Пуанкаре вызывал к себе Извольского и давал ему инструкции о распределении денег на предмет пропаганды займов и поддержки русской политики незадолго до войны. Пуанкаре изъявлял неудовольствие по поводу недостаточного внимания, которым пользовались те или иные газеты. Рафалович всё время проявляет искреннюю брезгливость к своей клиентуре и своеобразную чиновничью скупость и бережливость.

Суммы, получаемые парижскими газетами от царского правительства, колебались от 30 до 300 тыс. франков в год. Впереди всех шли «Матэн» и «Тан». Особую назойливость проявлял «Тан», командировавший в Петербург специального представителя Шарля Риве для получения перед самой революцией заказа на иллюстрированное приложение, посвященное России. За это приложение «Тан» должен был получать полтораста тысяч франков в год и успел получить от Министерства финансов за 2 года вперед 300 тыс. франков. После Февральской революции, чтобы не потерять русских денег, «Тан» резко переменил фронт. Шарль Риве обивал пороги приемных Временного правительства и писал лакейски угодливые письма. Что же касается иллюстрированного приложения — набор был спешно рассыпан, и вместо портретов царской семьи и министров появились с новым текстом портреты февральских героев.

Типографии за небольшую плату продают желающим готовые оттиски газет с текущим материалом, хроникой и т. д., но без названия и с пустым местом для передовицы и подписи ответственного редактора. Газетные бандиты финансовой прессы, сделав соответственную заявку и допечатав оттиск, орудуют нередко единичным экземпляром таких газет.

Нервами больших парижских газет являются так называемые «газетные походы», иначе — «кампании». Например: кампания против комнатных печей системы Шуберского, кампания против общества бульонных кубиков «Магги» (в защиту парижских молочников — фальсификаторов молока), знаменитые в свое время кампании за и против русского займа, кампании против различных банков, игорных домов, клубов, монакского казино, реже — министров и частных лиц. Для крупных кампаний газеты организуются в картели и действуют согласованно.

Обычный исход кампании — получение отступного, почти всегда в благовидной форме крупной платы за объявление.

Над всем газетным сбродом, над мелкими карьеристами и жуликами, над коммерсантами, финансирующими газету ради красной ленточки Почетного Легиона, возвышается «каменный человек», по сегодняшний день владелец крупнейшей французской газеты, собственник «Матэн», непроницаемый Бюно-Барилла.

Бюно-Барилла скупил все акции «Матэн». Он — самодержец. Во время войны он раздавал ордена имени «Матэн». Бюно-Барилла в жизни не написал ни одной строчки и, кажется, не произнес ни одного слова. Его присутствие в здании «Матэн» возвещается гордо реющим штандартом. В героическую пору своей карьеры Бюно-Барилла был заинтересован возобновлением работ на Панамском канале. Маленький штат Колумбии отказывался продлить срок концессии северо-американскому правительству. Бюно-Барилла, друг Рузвельта, отправляется в Нью-Йорк и зафрахтовывает пароход. На пароход сажает 300 вооруженных ковбоев и бывших полисменов. Причалив к Панамскому берегу и высадив всю орду, он заставляет насмерть перепуганных местных политиканов провозгласить себя «временным правительством независимого штата Колумбия». Первым актом нового правительства было согласие на концессию. Во время «переворота» в Панаме Бюно-Барилла повесил 40 человек оригинальным способом: люди с петлей на шее, закинутой на перекладины, были поставлены на открытые вагоны платформы, а поезду был дан сигнал к отправлению.

«Вот это человек!» — восклицает восхищенный автор «Кулис французской печати», умеющий ценить сильный характер и волю во всех ее проявлениях.

Собственника «Аксион Франсэз», Леона Додэ, анонимный автор характеризует как национального мерзавца Франции. На совести этого выродка (сын писателя, специализировавшийся во время войны на подыскивании жертв для военно-полевых судов по обвинению, почти всегда лживому, в шпионаже) больше смертных приговоров, чем на душе у любого командующего армией.

Немедленно после объявления войны французским правительством было отпущено на первое время 25 миллионов франков на организацию «Дома печати». Громадный особняк с типографиями, аудиториями, салонами и проч. То была величайшая мастерская заведомой лжи, какую знал мир. Здесь служили банкиры в мундирах простых солдат. Сюда ходили все. Здесь Эдмон Ростан получал по несколько тысяч франков за дрянной патриотический сонет. Отсюда щупальцы лжи протягивались на весь мир, и зловонный фонтан бил на шестидесяти языках. В верхнем этаже «Дома печати», под стеклянной крышей, помещалась художественная мастерская немецких зверств — настоящее ателье. Декораторы Большой Оперы расписывали кулисы. Изготовлялись модели вырезанных грудей, проколотых языков, размозженных черепов и т. д. Со всего этого снимались фотографии.

Картина французской печати превосходит ожидания даже подготовленных, хотя бы последним процессом «Матэн», читателей. Помимо отдельных крупных выступлений, то обстоятельство, что всякая строчка газеты — политическая и биржевая информация, хроника, театральная и литературная критика, — одним словом, всё, за исключением бюллетеня погоды, должно быть оплачено со стороны, — является всеобщим и непреложным правилом. Газеты держатся чем угодно, только не обычными доходами, и все они сходятся в одном — в бесконечном презрении к читателю.

Теперь мы знаем, что означают сакраментальные фразы:

«Матэн» полагает, по мнению «Тан» и т. д.

Эрман А. Скипетр. Предисловие

«Что это: оперетка или Шекспир?» — нередко спрашивает себя в патетические минуты не лишенный юмора и литературного образования эрцгерцог Павел. «Оперетка? — подозрительно спрашивает он и без особой уверенности решает: — Нет, Шекспир!».

Книга Абеля Эрмана — остроумное, подчас заразительно-веселое издевательство дряхлеющего буржуазно-демократического мира над обломками феодализма, над горностаем, купленным на банкирские деньги, над августейшим «интернационалом» «царствующих» династий Европы, над союзом короля и епископа, руки которых соединяет тайный агент полиции, служащий проводником в первоклассной гостинице: ловкий малый, новый Фигаро, сочиняющий под веселую руку манифесты будущего повелителя.

«Скипетр» написан в 1896 году, когда политическая карта Европы была почти сплошь выкрашена в пестрые цвета монархий, когда политическое здание капитализма было еще аккуратно облицовано тонкой феодальной фанерой.

Скандальный успех книги был вовремя погашен лояльной республиканской цензурой. Пролежав четверть века под спудом, книга Абеля Эрмана не только не утратила интереса, но даже выиграла как гротескная картина отошедшей эпохи.

Девяностые годы — эпоха политических скандалов в республиканской и конституционной Европе: дело Дрейфуса, похождения коронованных особ, развязка Панамы, знаменитые парламентские побоища в Будапеште и Вене и помятая в парижских барах и цирковых уборных скромная тирольская шляпа Леопольда, «короля бельгийцев», короля — прожигателя жизни, любимца кокоток и ресторанных лакеев.

Для современного читателя политическая пряность этого памфлета только подчеркивается некоторым расстоянием: автомобиль еще неизвестен, высокопоставленные лица разъезжают в ландо, велосипед — чуть ли не модная новинка. Аромат эпохи.

Невинное буржуазное зубоскальство по поводу человеческих слабостей высоких особ — вещь весьма распространенная в девяностые годы.

Властелины Монако, Люксембурга, Албании, Черногории и мелких немецких княжеств часто служили оперетке и легкой литературе в качестве благодарной мишени, но политическая соль Абеля Эрмана будет покрупнее: это не простое бульварное зубоскальство.

Когда политическая философия монархии передается одним живописным парижским восклицанием «Saperlipopette»[5], когда будущий король, подписывая манифест, подсунутый ему ловким шантажистом, читает: «Мы будем по-прежнему служить прочным оплотом европейского мира, но обязуемся сокрушить наследственного врага», когда этот добродушный монарх, кроткая жертва шантажа, осведомляется у своего ментора: кого же он, собственно, должен сокрушить, и получает ответ: «Так принято писать в манифестах», — это уже не оперетка, это уже, если хотите, Шекспир.

Эрцгерцогу Павлу совершенно не хочется царствовать. Он — уклоняющийся. Он саботирует. Это помесь Леопольда бельгийского и засидевшегося в наследниках, матерого холостяка, принца Уэльского. Но — не трудящийся да не ест! Как это ни странно, и здесь оказался применим этот суровый афоризм. У Павла был простой, почти ребяческий план — как в старом анекдоте у татарина, который на вопрос: что он сделал бы, если бы был царем, ответил: «Украл бы сто рублей и убежал». Но оказалось, что инкогнито — скромная оболочка господина Леруа — не предохраняет от превратностей, не дает безопасности в удовольствиях, не спасает от банкротства и уголовной ответственности.

Комедия развертывается с легкостью итальянской импровизации. Понемногу саботирующий наследник попадает в воронку шантажа. Он не один. Ему сопутствует маленький двор: преданный и дубоватый фельдмаршал Лютцбург, придворная старуха Эшенбах, кстати и некстати напоминающая его высочеству о том, что она его пеленала и купала, и, наконец, верный друг и спутник его похождений, бежавший от своей латыни епископ, в миру буржуа Левек, опознанный в лотошном зале и присоединенный к маленькой компании.

Судьбами Европы управляет тайный агент полиции Альфред — гид «Континенталя», Фигаро и шантажист.

Способ распутать денежные затруднения: его высочеству предлагается выступить в театре «Альгамбра» и пропеть национальный гимн своей страны. (Конечно, на афише только инициалы.) На другой день для прекращения позора посольство вносит пятьсот тысяч франков, которые распределяются между кредиторами эрцгерцога, театром и остроумным гидом.

Альтернатива — престол или суд присяжных, престол или скандальный процесс, престол или тюрьма и банкротство — развивается бурно. Заключительное коронование — не что иное, как средство замять скандал.

«Скипетр» Абеля Эрмана — произведение столь же беспринципное, сколь и беспощадное. Здесь неуважение к политическому укладу мишурно-монархической Европы бьет из каждой мелочи. Над судьбами мира автор задумывается не больше, чем любой опереточный либреттист, но он умеет издеваться и знает тех, над кем он издевается.

Эрман знает кухню монархии, знает, как делают толпу и приветственные клики, знает, как фабрикуют народный восторг. Монархия, прежде всего, — фирма, не стесняющаяся затратами на рекламу и на представительство. Глава фирмы получает за это деньги. Но ни копейки даром.

Впечатление высокого комизма производят заключительные слова Павла: «Чувствую, что становлюсь богом».

Но у нас остается впечатление, что из всех европейских буржуа короли (и, в особенности, современные жалкие остатки падающих династий) — самые мелкие буржуа, потому что они — самые зависимые и наименее самостоятельные.

Лекаш Б. Радан Великолепный. Предисловие

В последние годы читатель, наблюдающий идейный поход реакционной Франции на новую французскую интеллигенцию и ее социалистический авангард, стоит перед удивительным зрелищем: застрельщики французского фашизма, писаки из «Action Française», берут под сомнение почти всю действующую французскую литературу и культуру, подозревая ее в скрытом большевизме и еврействе. Этот поход, уже оставивший немало курьезных печатных памятников (из них можно указать хотя бы на двухтомную «Антологию французского пораженчества», составленную Жаном Максом), ведется более изощренно, чем это принято в литературе подобного рода. Объектом его ненависти являются Ромен Роллан, Барбюс, группа «Clarté», которой приписываются все смертные грехи, Жюль Ромен с Дюамелем и вся школа унанимистов с ее почти академическим коллективизмом. Даже литературных кубистов и дадаистов не миновал гнев разнузданной шовинистской критики: и почтенный — уже покойный — Гильом Аполлинер, и молодой дадаист Блэз Сандрар оказались повинны в тайной разрушительной работе, умерщвляющей культуру и душу Франции.

Если сравнить эту солидно поставленную и сравнительно утонченную идеологическую кампанию с антисемитским и шовинистским походом эпохи «дрейфусиады», то бросается в глаза ребяческая наивность и топорность «спасителей Франции» первого призыва по сравнению с нынешним. Тогда дело изображалось просто: евреи, подкупив изменника Зола, разрушают армию, чтобы отдать Францию пруссакам.

Первая волна антисемитизма закончилась полным банкротством. Дрейфусиада, со своим политическим треском, была последним сражением, где обе стороны оперировали старыми традиционными ценностями. Социальные корни ее плохо осознавались ее участниками: в сущности, это был конфликт между крупными землевладельцами, поддерживаемыми старыми аристократами и политиканами, и промышленной буржуазией, опиравшейся на средние классы; и в этом столкновении, как и при других обстоятельствах, антисемитизм был демагогической диверсией со стороны реакции. В результате на могиле знаменитого «дела» был лишь разведен цветник с приличными республиканско-демократическими клумбами.

Антисемитские силы в рядах воинствующей буржуазии никогда не были передовыми отрядами. По существу, это всегда была «обозная сволочь», к которой относились с нескрываемым пренебрежением. Антисемиты всегда были орудием в чужих руках. Капитализм охотно содержит в своей армии, для подозрительных диверсий переходного периода, эти отряды, вооруженные кремниевыми ружьями феодальной аргументации. После войны антисемитизм обрел во Франции новую мощь, которую он почерпнул в мобилизации всех реакционных сил против большевистской опасности, а также и против самой буржуазной демократии, т. е. против политического влияния мелкой буржуазии. Феодальную мишуру он окончательно отбросил, но, по обыкновению, роясь в арсенале вчерашнего дня, он заимствовал свои аргументы там, где он только мог, — у декаданса, у символизма, у второсортной социальной мистики.

Книга Бернара Лекаша является резкой отповедью на один из наветов этого антисемитизма, а именно — на измышления о «мистике еврейского капитала».

Автор «Радана Великолепного» блестяще опровергает измышление о таинственном еврейском капитале, который играет в руку «мировому большевизму» и ставит себе разрушительные задачи, независимые от общей тенденции международного промышленного и банковского капитализма. Он показывает, что излюбленная неоантисемитами версия об еврейском капитале — не что иное, как дымовая завеса, под прикрытием которой совершаются типично интернациональные махинации. На примере Жака Радана мы видим, как возникшая из распада патриархально-ремесленной еврейской семьи капиталистическая инициатива приобретает ярко выраженный интернациональный характер, как вслед за ассимиляцией бытовой и культурной осуществляется братание еврейского — по личным и семейным корням — капитала с «национальным», то есть с капиталом международным.

Против антисемитизма выросла и окрепла новая французско-еврейская литература. В настоящее время она располагает собственным органом, «Revue Juive». К ней примыкают такие оригинальные писатели, как Жан-Ришар Блох, и поэты, как Андрэ Спир и Эдмон Флэг. Еврейское происхождение писателя отнюдь не служит критерием для причисления его к этой группе. Обновитель французского стиха Гильом Аполлинер (Костровицкий) или поэт-католик Макс Жакоб заслуживают внимания в совершенно ином плане. Литературное творчество, ощущающее себя французско-еврейским, зародилось внутри самой французской литературы, не отделяя себя от нее, как одно из закономерных ее проявлений. Эти писатели, настроенные в целом интернационалистически, испытывают в то же время подъем еврейского национального чувства и в восприятии жизни и формы несколько отличаются от французов.

У них нет особого языка, они не отрекаются от «жаргона» и даже не всегда замыкаются в кругу еврейских тем. Всех их, пожалуй, объединяет убеждение в том, что социальное обновление мира должно разрешить судьбу еврейства, и, поскольку ударение делается на последнем, в этом воззрении можно разглядеть черты запоздалого мессианства. Поэт Эдмон Флэг живет в кругу богоборческих представлений и «Экклезиаста», его стихи насыщены фонетикой древнееврейских имен подобно тому, как стихи иных европейских поэтов пестрят воспоминаниями античности. Андрэ Спир вливает в древний юдаистический пафос новое содержание, он мечтает о том, чтобы Израиль перековал зубцы своих плугов на «изящные маленькие браунинги» — орудие современной мести. Жан-Ришар Блох стремится уловить хрупкий момент ассимиляции — где кончается «еврей» и начинается «француз», и в этой ассимиляции он видит лишь одно из бесчисленных превращений еврейства, причем задача еврея сводится к тому, чтобы ускорить кристаллизацию современного общества. Для Жана-Ришара Блоха еврейство является прозрачным окном, сквозь которое он наблюдает современность.

Бернару Лекашу чужда мистика гнева и сострадания; еще более чуждо ему какое бы то ни было мессианство. Ассимиляция для Лекаша — не одно из «вечных превращений еврейства», а реальный и окончательный факт. Книгу его можно назвать еврейской не столько по мироощущению, сколько по теме и внутренней форме. Эта изящная проза — в которой, по завету Андрэ Спира, «библейский плуг перекован на современный браунинг», достигает местами большого пафоса. Страницы, посвященные домашнему быту парижского «полугетто» в квартале Марэ, дышат классической простотой и любовной проникновенностью.

Но главная ценность книги — в трезвом освещении еврейского вопроса во Франции.

Жак Радан и его враги — люди одного порядка. Напрасно старик-отец пытается оправдать ренегата-сына библейскими цитатами. Для Радана это — «еврейская грамота». Он — «хороший» француз. Рычаги продажной прессы ему гораздо нужнее всей мудрости Иова.

Обострение классовых противоречий в послевоенной Франции должно было в некоторой степени благоприятствовать антисемитской накипи в среде господствующих классов и, с другой стороны, выдвинуть новую еврейскую литературу. При этом необходимо, однако, подчеркнуть, что антисемитизм остался во Франции таким же, как он есть и каким он был в других местах, — демагогическим оружием наиболее свирепых реакционных элементов: всех тех, кто обычно объединяется вокруг интересов крупных собственников. Антисемитская идеология встречает иногда довольно благоприятную почву среди обедневших и деморализованных слоев средних классов — разорившихся вследствие обесценения денег рантье, пощипанных налогами торговцев и впавших в нищету мелких чиновников, т. е. людей, поставляющих живой материал для фашистских организаций. Но каковы бы ни были в будущем перипетии классовой борьбы во Франции, антисемитизм навряд ли сыграет в ней значительную роль. Французским рабочим и крестьянам он непонятен: у него нет там никаких экономических или других предпосылок. А использование его в качестве средневекового оружия правой буржуазией нарушает интересы и обычаи могущественных финансовых кругов, в рядах которых евреи-патриоты шествуют рядом с католическими и радикальными банкирами.

Бласко Ибаньес В. Земля для всех. Рецензия

От литературных салонов Парижа, где чудовищные рыжие поэтессы мучают гостей стихами, где русские княгини румынского происхождения ищут мужа-американца, где монументальные торты взяты в кондитерской напрокат, а голодную богему кормят сухариками, — в Аргентину.

Так перебрасывается действие в последнем романе Бласко-Ибаньес «Земля для всех». Писателя-эмигранта потянуло к Латинской Америке.

Испанский инженер с фаустовскими планами орошения прерий, влюбленные подрядчики, выписывающие в степную глушь цилиндры и духи из Буэнос-Айреса, франты, щеголяющие в цирковых фраках с толстыми шелковыми шнурами, сумасброды, разбивающие английский парк на раскаленной безлесной земле, — всё это, пожалуй, больше похоже на киносценарий, чем на обычный роман.

Эта книга насыщена юмором и буйством жизни. Недаром трактирщик в странном поселке, где разбогатевшие самцы, как бизоны, сражаются за обладание парижанкой, расцветил свою хижину всеми флагами — и признанными, и не признанными Лигой Наций.

«Земля для всех» вышла в «Прибое».

Cohen R. Out of the Shadow. Рецензия

Книга «Роза Коген» — любопытнейший памятник массовой еврейской эмиграции в Америку и, безусловно, один из основных документов по этому вопросу. По форме это увлекательная повесть, по содержанию — глубокий и непреднамеренный социальный памфлет.

Еврейская местечковая семья перебрасывается в Нью-Йорк. (Характерная подоплека — непорядок в воинских делах отца.) Трагически назревающие сборы. Тайный переход границы в контрабандных фурах, под охапками соломы. Рассказ ведется от лица девочки, которая несколько позже последовала за отцом. Повесть отталкивается от впечатлений «черты оседлости». Эмигрантская станция в Гамбурге и само плавание показаны кратко и напряженно. Доминирует инстинкт жизни и жажда новизны. В дальнейшем книга складывается как стройная биография девушки-работницы с резким предрасположением к американизации. Постепенно перевезенная, вернее, с громадными усилиями перетащенная в Нью-Йорк, семья немедленно закабаляется как рабочая сила. Наблюдения кристаллизуются вокруг бытовых явлений. Еврей-торговец, например, для уличной безопасности берет в провожатые девочку, ибо в Америке «уважают женщин». Вежливые «полупогромы». Подкуривание еврейских домов. Из первой части мы узнаём, как живет и хозяйничает в Нью-Йорке семья, считающая на десятки долларов, узнаём с такой яркостью и подробностью, как если бы говорилось о Белостоке или Балте. Центральная часть почти всецело посвящена условиям труда: портновские, закройные, плиссировочные мастерские, женский, детский труд, синдикализация, локауты. Полутемная квартира мелких американских дельцов, где живут и обедают при электрическом свете. Спанье на стульях в кухне, «совсем как дома».

Центральный эпизод — неудачное сватовство 16-тилетней героини. Отвергнутый жених-бакалейщик. Основная черта Розы Коген — отвращение к плаксивому и обличительному тону и непобедимое жизнелюбие. В последней части освещена своеобразная филантропически-миссионерская деятельность американского капитала в еврейской массе. Пресвитерианский госпиталь. Благотворительный спорт. Дама-патронесса, читающая из роскошной золотообрезной книги поэму... о ритуальных убийствах. Вообще книга «Роза Коген» необычайно богата материалом по американскому лицемерию: на бельевой фабрике работницам по случаю возвращения хозяина из Европы раздают в конвертиках золотые безделушки, стоимость которых вычитается из заработной платы, и т. д.

Книгу, с некоторыми сокращениями, можно рекомендовать массовому читателю: она органически вводит в быт современной Америки, заинтересовывая в то же время личностью самой рассказчицы.

La Mazière P. J’aurai un bel enterrement! Рецензия

«Сенаторские похороны» Пьера Мазьер — блестящий, точно выверенный социальный памфлет. Через мрачные залы «Лионского кредита», где худосочные клерки шелестят чеками, просвечивает вся чудовищная машина «демократической республики». Герой романа, мальчик-рассыльный, делает карьеру. Наследственная собачья преданность существующему порядку соединяется у него с желчной и проницательной ненавистью. Похороны мошенника-сенатора, знаменитого в свое время панамского героя, описанные с реализмом кинематографа, являются как бы отправной точкой романа. Вплоть до июльский мобилизации четырнадцатого года юноша честно, по-собачьи, служит. Товарищи внушают ему ужас и жалость: рабская работа превратила их в безумцев и маниаков: один помешан на опере (человек-оркестр), другой — на великосветской хронике, все — нищие в фальшивых воротничках, живут бредовой, иллюзорной жизнью. Президенту Республики представляют ветеранов труда, стариков с узловатыми руками в нафталиновых сюртуках. Наглая фигура президента, робкий испуг инвалидов-стариков опять-таки передан с живостью фильмы «Патэ». Блестящие страницы посвящены мобилизации, животному мещанскому патриотизму и т. д. Но лучшее в романе — это изображение победы. Знаменитый сочельник 19-го года. Бесстыдные сборища в ресторанах, засыпанных цветами. Неслыханные обжорные оргии, изображаемые газетчиками как трогательный апофеоз Франции. Переход героя в другую социальную плоскость вполне правдоподобен — он вторично получает по чеку, проходящему через его руки, который забыли инкассировать. Острая сцена — аудиенция через год у директора банка — возвращенье «долга» (сумма за это время умножилась биржевой спекуляцией). Финансист преклоняется перед талантом маленького чиновника. Решает его использовать. Затем в нескольких страничках развертывается карьера, избранье в депутаты, перспектива сенаторских похорон.

Блестящая, цельная книга. Читается с увлеченьем.

Machard A. Printemps sexuels. Рецензия

Изображается «пробуждение пола» у парижских школьников — мальчиков и девочек в возрасте 9–13 лет. Общий тон книги сюсюкающий и умиляющийся, что не мешает ей быть весьма эротической. Автор, конечно, не «фрейдист» в серьезном смысле слова: он литератор невысокого полета, ищущий пикантной темы. Чтобы доставить удовольствие взрослому читателю, он преувеличивает наивность парижского ребенка и ставит детей в намеренно-трогательные положения. Дети Машара — это «ангелочки» (его подлинное выражение), посвящающие друг друга в тайны и предвосхищающие наслажденье запретным плодом. Вся физиологически-мучительная и подсознательная сторона детской сексуальности автором игнорируется. Его эротические «детские пасторали» фальшивы и неубедительны.

Thiess F. Das Tor zur Welt. Рецензия

Эпоха неопределенная. Революция и война игнорируются. Режим в Германии неизвестно какой. Тенденция — грубо идеалистическая. Гимназисты гениальничают и прекраснодушествуют; они благородны, наивны и целомудренны; в вопросах пола — застенчивы, как дети; о политике говорят словами Шпильгагена. Несмотря на колоритный фон провинциального городка с педагогами, пансионными хозяйками и забавным мещанством классической немецкой школы — крайне фальшивая и поэтическая в дурном смысле книга: в ней даже не пахнет современным немецким юношеством и его трагедией. Это сплошной фальсификат.

«В Германии ничего не переменилось — и бюргер может быть спокоен». Идеология: дешевое ницшеанство плюс мюнхенский эстетизм.

Lunel A. Niccolo-Peccavi, ou l’Affaire Dreyfus à Carpentras. Рецензия

В провансальском городке Карпантре друг против друга на рыночной площади живут местные нотабли: поставщик духовных одеяний для епископа и семинария — Николо Пеккави и почтенный суконщик — еврей, дедушка Абране. Повесть ведется мемуарно. Автор — внук Абране — рассказывает о великой распре соседей в 1899 году, в разгар «дрейфуссады». Николо Пеккави — лидер местных антисемитов, горячий католик и ханжа. Абране исполнен мягкого иронического благородства и снисходительно терпит дикие выходки соседа, который по традиции в базарный день надевает цилиндр и, выйдя на середину площади, плюет в сторону евреев. Начало книги дает настоящий аромат эпохи, увлекает интересным еврейско-провансальским фольклором и своеобразной интригой: Николо Пеккави ночью стучится в дом Абране и неожиданно объявляет себя тайным дрейфуссаром и другом евреев, продолжая, однако, вести двойную игру и даже усилив антисемитскую травлю, чтобы не потерять положения в обществе. Затем рассказ перебивается весьма любопытными экскурсами в историю провансальского гетто (архив Абране). Это анекдоты о спекуляции на еврейском крещении в XVIII веке, о нашествии бродячих немецких евреев и прочее. Пеккави на основании этих документов оказывается потомком евреев: астролога Мемукана и нищей бродяжки, крещенных предприимчивыми монахами. Бытовая и анекдотическая сторона этих воспоминаний, особенно описание Purimspiel’я, вне всяких сомнений; но уже в эпизоде с синагогальной анафемой Мемукану звучит глубокий националистический пафос. В дальнейшем этот пафос только крепнет, а весь общественно-исторический интерес перед ним отступает. Всё построено на забавном двурушничестве Николо Пеккави и на теме «голоса крови», заговорившей в ренегате. Инцидент с перепутанными письмами (одно — оправдательное — епископу, другое — покаянное — дедушке Абране) решает судьбу отступника. Он становится из уважаемого клерикала посмешищем города, от него сбегает жена, он банкротится, под конец — сходит с ума и кончает скромным юродивым носильщиком на перроне Карпантре, как бы повторяя фигуру Мемукана — прапрадеда своего. В книге много очаровательной выдумки, например — паломничество старых евреек к Дрейфусу (история в омнибусе), но тенденция ее при всем «свободомыслии» автора сугубо националистическая. Ренегат посрамлен и покаран (мистический отзвук синагогальной анафемы). Антикварное, археологическое и фольклорное кружево сплетено тонко и умно. Литературные достоинства блестящи, но решительно недостает объективности в изображении еврейско-провансальской буржуазии: оно дано в лирически-влюбленных тонах, смягченных иронией Франса. О целеустремленности автора спорить не приходится: он фантазирует на тему о воскресении из мертвых и предлагает чтить, как реликвию, — благородную желтую шляпу еврейского гетто. Для «Прибоя» — даже для «Книжных новинок» — книга не годится.

Неустановленное издание. Рецензия

Детективный роман осложненного типа; весьма остроумное построение, сближающее капиталиста с профессиональными мошенниками; ставка на внешнюю занимательность.

Детективный роман — остроумный, даже блестящий, без грубой бульварщины, но и без какой бы то ни было идеи, если не считать морали: «круглые жулики — биржевики, банкиры — остаются, увы, безнаказанными».

Фабула следующая:

Амстердамский банкир симулирует ограбление с убийством в экспрессе, рассчитывая сыграть на биржевой панике.

«Режиссером» комедии является знаменитый «гостиничный» вор. Сыщик Дюпор, случайно оказавшийся в экспрессе и сразу не опознавший вора, осложняет его задачу. Внимание Дюпора законтрактованные банкиром мошенники отвлекают следующей диверсией: одурманивают пассажирку с фальшивыми бриллиантами, выбрасывают куклу в окно поезда и добросовестно выполняют «заказ» биржевика. Всё разъясняется в конце книги: банкир объявляется в живых и просит считать историю «невинной инсценировкой, вызванной семейными обстоятельствами». Книга изобилует вставными эпизодами и забавными кинематографическими моментами, она иронична, подчас пародийна. Полиции (Дюпору) отведена скорее положительная роль — «умной ищейки». Следует еще отметить фигуру дурковатого писателя, арестованного по ошибке. В общем, симпатии автора распределяются равномерно между мошенниками (очень ярок, фламандски жизнерадостен Ян Бульи) и профессионалом детективом. Такого рода книги, как бы хорошо они ни были написаны, отвечают нездоровому спросу на прямую занимательность; киноромантика заслоняет социальную перспективу. В данном случае эти недостатки сведены к минимуму, но книга, несмотря на внешнюю занимательность, сомнительна.

Заключение: книга в своем роде хороша, но сомнительна, как всякая «детективная» литература.

Meyrink G. Goldmachergeschichten. Рецензия

Три повести Густава Мейринка об алхимиках, затрагивающие эпоху курфюрста Фридриха III Бранденбургского, Марии-Терезии и Польшу начала XVII в., окрашены вялым и непоследовательным романтизмом. Стилизуя <сло>жные исторические отношения, автор упро<щает> их до анекдотических интриг. Лишенный живости Дюма, он равняется по нему в изображении характеров.

Действительность врывается в условную ткань «исторического» романа в виде экономической и политической мотивировки тогдашнего увлечения алхимией, но мотивировка эта очень слаба.

Исторический фон — картонный. Читается — не легко.

Giraudoux J. Elpénor. Рецензия

Такой прозы Франция не видела со времени лучших вещей Франса. Даже Пруст и Радиге бледнеют рядом с Жироду. И всё же — книга неприемлема. Она — для сверхкультурного читателя. Математически точные капризы синтаксиса Жироду, рассудочная музыка его стиля, заставляющая вспоминать Дебюсси, — всё это требует громадной подготовки. «Elpénor» — это ироническая прогулка современного француза по морям и гротам «Одиссеи», как бы попытка расслышать в рокоте Гомера диссонансы и полутона. Одиссей морочит циклопа категориями германской метафизики во славу прозрачности французского гения... Слова и понятия для этого александрийского писателя, «впавшего в ренессанс», как впадают в детство, — лишь поющие и говорящие игрушки, разбросанные под дряхлым небом мира.

Vildrac Ch. Découvertes. Рецензия

Шарль Вильдрак — один из виднейших представителей литературной школы унанимистов, преследующей задачу изучения человека как социальной особи и подчеркивающей в обществе главным образом его органическую природу. Подобно товарищам своим Жюлю Ромену и Дюамелю, Вильдрак является прославителем социальной радости и мощи, придавая им несколько биологический оттенок. Но из всей плеяды унанимистов Вильдрак, пожалуй, самый прозрачный и доступный, наиболее доходящий до массового читателя.

Небольшая книжечка — «Открытия» — ограничена весьма строгим и простым замыслом: в ней говорится о социальных касаниях и прикосновениях, взятых, так сказать, в чистом виде, как прозрачная легкая ткань. Книжка состоит из маленьких очерков по 5–6 страниц каждый и небольшого отрывка диалогической формы. Каждый очерк разрабатывает какой-нибудь незначительный факт обыденной жизни, освещая его по-новому, с точки зрения социальной значимости радости общения.

На лесах строящегося здания двое каменщиков затеяли шутливую погоню; прохожие с сочувственным любопытством наблюдают за этой игрой. Уличная толпа на мгновение становится органическим целым. Неожиданное развлечение воспринимается каждым по-своему и ощущается как редкий и ценный подарок.

Семилетний ребенок прильнул к окну поезда, жадно впитывая впечатления.

Приятель в гостях у приятеля знакомится с новым человеком: люди нащупывают друг друга, перед каждым открывается громадный и увлекательный мир.

Двое прохожих на улице озабочены составлением маршрута для случайного встречного.

Сосед по квартире дарит корзинку с грушами человеку, впавшему в дурное настроение, и тот по-новому расценивает пережитый день.

Несмотря на свою примитивную бесфабульность (за исключением одного драматического эпизода), эти очерки читаются чрезвычайно легко. Они увлекательны потому, что построены на принципе нарастающего удивления обыденным вещам.

Весьма характерен для Вильдрака его подход к современной мертвящей вежливости с ее неизбежными на каждом шагу «простите». Он противополагает ей новую вежливость — непосредственную, опирающуюся на живой интерес человека к человеку, построенную на свободе и непринужденности социальных прикосновений.

Центром тяжести книги, придающим ей определенную устойчивость, нужно считать мастерск`ой диалогический отрывок: здесь говорится о людях (муж, служащий в бюро, и его жена), по природе своей неловких и стеснительных. У них нет друзей, они не владеют искусством быстрого сближения с себе подобными. С необычайной простотой и убедительностью вскрывается внутренний мир обреченной на одиночество скромной четы. Является гость. Он пришел не по делу, без задней мысли, просто так. Сначала этому не верят. Потом бурная и целомудренная вспышка радости.

Книжка Вильдрака чрезвычайно ценна своим органически культурным подходом к обнаженной проблеме социального общения. Этот подход не является классовым по своему импульсу, но окрашен подлинным и воистину революционным исканием. Эта книга не только занимательна, благодаря прозрачнейшему стилю Вильдрака, но также безусловно полезна с воспитательно-культурной точки зрения.

Poulaille H. L’enfantement de la Paix. Рецензия

В то время как французская литература о войне чрезвычайно богата и дает даже в некотором смысле перепроизводство, книги, посвященные последствиям войны, весьма немногочисленны. «Первые шаги после мира» Анри Пулай должны занять в этом последнем ряду почетное место.

Автор бросает нас в самую гущу демобилизации. Действие начинается в свежеотторгнутом Эльзасе, где на станциях еще распоряжаются немецкие железнодорожники в красных фуражках, по привычке властно командуя по-немецки. Раскрывается психология взвода. Парижане настроены скептически. Крестьяне не понимают смысла событий. Военная машина отпускает людей крайне туго. Напряжение растет. Манье, химик-провизор, — типичный представитель интеллигентного пролетариата, настроен революционно, с типичным анархистско-мещанским уклоном к «прямому действию». Крестьянин Биюто — кряжистый собственник — поглощен семейной трагедией. В дальнейшем линия романа раздваивается. Судьба Манье рассматривается независимо от судьбы Биюто, что дает пищу ярким контрастам.

Согласно закону, демобилизованные сохраняют право на получение прежней работы при условии предупреждения патрона о своем желании вернуться за две недели до демобилизации. Манье, доверяя своему патрону-аптекарю, пренебрег этой формальностью. Аптекарь не принял провизора, предпочитая дешевый труд временного заместителя.

Послевоенной безработице, биржам труда и различным бюро по приисканию работы с их убийственной эксплуатацией посвящены весьма яркие страницы. Манье устраивается в госпитале Красного Креста. Интереснейшие подробности: начальство пользуется ранеными и больными для личных услуг. Протест. Столкновение. Манье выбрасывают из госпиталя.

Чрезвычайно интересен эпизод на химическом заводе. Показана борьба с синдикализацией рабочих. Неудачная забастовка, сорванная женщинами. Хозяева обезвреживают «опасного человека» — Манье, переводя его на квалифицированную работу. Манье любопытен именно тем, что он самый заурядный интеллигентный пролетарий. Отлично сознавая, что его купили, он тем не менее на время успокаивается: прочная экономическая база нужна ему в связи с необходимостью восстановить семейный очаг. Почти в каждой мещанской семье война оставила глубокую трещину. Эти швы зарубцовываются крайне медленно.

В книге Анри Пулай нет ни одного необычайного события, но всё вместе значительно и увлекательно. К организованной классовой борьбе Манье относится скептически. Он видит в ней мягкотелость, фразерство, не доверяет человеческому материалу, из которого состоит революционный класс. Кульминационной точкой романа является та минута, когда больной Манье, в лихорадке, в гостиничной комнате утром 1-го Мая бредит революцией. Раздается отельный звонок. «Это пробил час» — восклицает горячечный больной, повторяя заветную формулу. В пении и возгласах кучки демонстрантов ему мерещится настоящая революция.

Что касается Биюто, которому автор отвел значительно меньше места, — его судьба определяется изменой жены. Типичная крестьянская трагедия, суровая и потрясающая. Биюто ликвидирует свою ферму и, потеряв всякую волю к жизни, перебирается в Париж. Встреча с Манье. Неунывающий шутник-парижанин укоряет товарища в слабости. Гибель Биюто под колесами омнибуса вполне логична и оправданна. Война, способствуя измене жены, поразила главный жизненный нерв крестьянского хозяйства и тем самым убила собственника.

Изобразительные средства Анри Пулай отличаются скромностью, точностью и большой убедительностью. Он настоящий ученик Барбюса и Доржелеса. Он умеет передать атмосферу провинциального кафе, заполненного солдатами, и горячий воздух парижской улицы в праздник 14-го июля, в первый праздник после войны. Но главное достоинство его книги в том, что она углубляет социальные и семейные противоречия, врезаясь в толщу быта. Анри Пулай, а вместе с ним Манье, не устает повторять, что урок войны забыт. С неподдельным пафосом, устами заурядного человека, он призывает помнить войну. Установившаяся мирная жизнь — только жалкая надстройка. Почва колеблется. Книга заключается трагическим лепетом опьяневшего Манье, который пытается слиться с толпой танцующих на улице парижан, уверяя себя, что ему на всё наплевать.

Эту книгу следует горячо рекомендовать к переводу, для самого широкого круга читателей, потому что автор обладает редким искусством чисто житейского подхода к людям и обстоятельствам, сохраняя при этом глубину далеко не обывательской мысли.

Daudistel A. Wegen Trauer geschlossen. Рецензия

Болезненная, надрывная книжка, сработанная почти халтурно. Герой — мясник, бывший повар короля Эдуарда — любимец женщин. Всё держится на уголовном романе с патологическим убийством. Тон истерический. Много карикатурной достоевщины. Кающийся фабрикант ядовитых газов. Возгласы: «грешен ли господь бог?» и т. д. Крепкая грубоватая форма Даудистеля неузнаваема в этой мнимо-экспрессионистской чепухе. Автор явно изменил себе в погоне за острот`ой и пикантностью. Абсолютно неприемлемо.

Perutz L., Frank P. Das Mangobaumwunder. Рецензия

Ученого врача-токсиколога спешно вызывают на роскошную баронскую виллу. Болен садовник барона — индус. Врач определяет укус змеи «тик-палуга» — опаснейшей кобры. В доме барона, где поселяется врач, происходят странные вещи: сам барон — знаменитый альпинист — к удивлению врача оказывается дряхлым стариком; дочь барона — на вид молодая женщина — ведет себя инфантильно, играет в куклы; оранжерея барона разрослась в уголок тропических джунглей: змеи, гигантские бабочки и т. д. Барон, отнюдь не озабоченный спасением жизни индуса, требует применения к нему некоей смертельной сыворотки, способной вернуть больному сознание на полчаса. Сыворотка применяется. Гипнотический сеанс. Садовник излучает астральную энергию: барон молодеет и т. д.

Фабула этой книги, основанная на басне о власти «йогов» над ростом организма — аляповата и нелепа. Колорит ее — «из баронской жизни» — бульварен. Лак «научности» наведен крайне неумело. Книга — типичная «Reiselektüre»[6] — совершенно неприемлема.

Rouquette L.-F. La Bête errante. Рецензия

По типу своему «La bête errante» — сильно дегенерировавший Джек Лондон. Клондайкские приключения, драки, свирепые ситуации — всё это путь к обладанию эгоистической красавицей — «кинозвездой». Развязка добродетельная: женитьба на скромной служанке полярного кабачка и 1000000 за золотоносный участок!

Sanzara R. Das verlorene Kind. Рецензия

Это попытка монументального уголовного романа с психологической мотивировкой. Автор чужд какого бы то ни было модернизма, настроен реакционно, старательно обходит современность. Ситуация следующая: 13-летний мальчик — сын батрачки на ферме арендатора изнасиловал 4-летнюю дочку хозяина. Обстановка преступления контрастирует с его чудовищностью: библейски-патриархальный усадебный быт — невозможный в современной Германии. Причины преступления коренятся в садической наследственности. Атмосфера повествования очень напряженная, с уклоном к мелодраме. Социально книга фальшива. Фабульно — интересна. Принять ее ни в коем случае нельзя: она насквозь нездорова, играя на патологических явлениях и искажая действительность.

Toudouze G. G. L’Homme qui volait le Gulf Stream. Рецензия

Роман-фельетон Тудуза «Человек, укравший Гольфштром» принадлежит к распространенному типу западной беллетристики, рассчитанному на читателя, жаждущего пряных и необычайных впечатлений. Основным событием романа является климатическая катастрофа: на Европу надвигается как бы ледниковый период, в то время как подтропический пояс сжигается неестественным зноем. Увеселительная светская яхта вышла на прогулку из порта Сен-Мало. Резкая перемена погоды. Ураган. Появляются стада тюленей и моржей. Температура в июле месяце падает значительно ниже нуля. Авария яхты. Встреча с военной канонеркой. Возвращение в Брест.

На канонерке и на яхте, разумеется, сгруппировано самое изысканное общество: светский художник, влюбленный в дочь мартиникского плантатора, и т. д. Все эти люди довольно тупо воспринимают неуклюже изображенный автором мировой катаклизм. Франция под глубоким снегом, остановившиеся поезда, осадное положение... Всё сделано наспех, аляповато, по-газетному. Но верх нелепости — это ключ к этой загадке. Художник на канонерке отправляется спасать дочь плантатора, гибнущую на атлантическом пароходе, потерпевшем от плавучих льдов. Ледяные горы расплющивают и пароход, и канонерку. Шлюпка с немногими уцелевшими разбивается о коралловый риф. В самом рифе вдруг раскрывается люк, и некий экзотический господин, рекомендующий себя потомком древних мексиканских императоров-ацтеков, объявляет, что отклонил течение Гольфштрома (вызвав искусственным способом появление коралловой плотины), дабы отомстить европейцам за надругательство над мексиканскими праотцами.

Несуразный по сюжету и бульварный по стилю, роман Тудуза с его великолепными героями и брестским префектом, вздыхающим, как подобает доброму отцу, «о бедных матросах», — никуда не годен.

Mann K. Kindernovelle. Рецензия

К молодой вдове великого философа (не то неокатолик, не то шпенглерианец) является ученик его и почитатель (модернизованный гамсуновский бродяга). Добродетельная мать четверых детей беременеет от юноши-незнакомца. Центр тяжести в переживаниях детей, обрамляющих сантиментальную драму матери. Сильный упор на гениальность отца — неоправданный и неубедительный. Фигура бродяги любопытна своим лирическим размахом (брошюра о Советской России в кармане и серафическая эротика). Тон повествования крайне торжественный, и несчастная любовь буржуазной дамы возводится в полурелигиозный миф. Основная идея: святость семьи, на которой почиет гениальность умершего мыслителя. Книга утонченна и в то же время безвкусна.

Chérau G. Le vent du destin. Рецензия

Жеро поразительно безличный автор. Его рассказы лишены всякого цвета, вкуса и запаха. По большей части он играет на сантиментальной струнке буржуазного читателя. Основная вещь — «Le vent du destin» — развивает излюбленную мещанскую «тему наследства»: барышня, умирая, завещает свой дом товарищу детства — бедному рыбаку, старому морскому волку. Тот, в свою очередь, отписывает всё богатство экономке покойной барышни. Завещание моряка порыв ветра уносит в море. Девушка, утаившая его по безграмотности, наказана за свою нечестность.

«Другие рассказы» так же никчемно говорят о «рогатом» муже, раскаявшемся суровом отце (конечно, богатый фабрикант) и т. д.

Имя Гонкура кощунственно на обложке этой книги.

Anet C. La Fin d’un Mond. Рецензия

Книга Клода Ане базируется на научных данных лишь во внешнем своем построении. Доисторическим людям автор навязал слащавую сантиментальную психологию. «Я покинул тебя ребенком: теперь ты цветок». Это язык Фр. Коппе! Пещерная девушка, прихорашиваясь «mét de rouge»[7]... и т. д. Самое понятие «романа» фальшиво там, где можно говорить лишь о подборе и приспособлении. Вообще сознательным переживаниям отведена незаконно-превалирующая роль. Занимательность книги весьма условна.

Récits de la vie américaine. Рецензия

Это новеллы писателей Латинской Америки, главным образом аргентинцев. В литературной манере этих авторов замечается некоторая старомодность, словно они испытывают непосредственное влияние Мериме. Почти все — очень хорошие рассказчики, с сильной фабульной пружиной. Их привлекает колониальное прошлое с его гражданскими войнами и живописным беззаконием. Очень хотелось бы составить небольшой оригинальный сборничек, но, к сожалению, то, что подбирается, лишено центра тяжести. Книга неполная: несколько рассказов вырезано. Из остающихся приемлемы:

1) Alvarez. Охота на кондора — [прекрасная охотничья миниатюра] хрестоматийно-совершенная вещь: редкое чувство меры в сопоставлении человека и природы.

2) Payro, Capuche d’éte. Яркий социальный мотив: вор-префект преследует крестьянина.

3) Leguizamon. Le coup de grace: эпизод одной из бесчисленных гражданских войн (40-е годы). Расстрел пленников. Чисто формальные достоинства.

4) Остров Робинзона: посещение колонии островитян; фрегатно-парусная эпоха; проблема цивилизации с отзвуками Руссо; чудесный ландшафт.

5) Primitif. Злоключения простака-крестьянина — скотовода. Быт прерий в середине прошлого века. Социальный мотив заслонен темой рока.

Прочие рассказы построены на литературной обработке суеверных преданий и мистике ужаса.

Из поименованных пяти вещей можно составить книжку. Но хотелось бы выбрать лучше и тщательнее.

Les Œuvres Libres. Recueil littéraire ne publiant que l’inédit. T. LXIII. Рецензия

Содержанием своим настоящий сборник подрывает доверие ко всей серии: «Les œuvres libres». Это беспринципный подбор частью банально-добродетельного, частью гривуазного материала, рассчитанный на консьержку и коммивояжера.

1) «Серьезная» повесть. Знаменитый художник вспоминает на старости своих любовниц. Италия. Эстетическое обрамление.

2) Перевод с румынского. Священник воспитывает в своем доме незаконного сына. Мелодрама. Кончается детоубийством.

3) Салонная комедия.

4) Остроумный, но абсолютно неприличный скетч: автомобильная катастрофа: американская star[8] и ее спутник, выловленные крестьянами из пруда, в постели деревенской гостиницы.

5) Лучшая вещь в сборнике. Рассказ о маленьком импотентном чиновничке — любителе биллиарда, который прослыл в своем квартале фавном и вынужден был бежать, удрученный тяжестью этой репутации.

В «Monsieur Papanoix»[9] (5) есть элементы сатиры; это неплохая юмореска на тему, если можно так выразиться, о парижском «жакте». Если б не гривуазность, годилась бы для юмористической летучей библиотечки.

Гюго В. Девяносто третий год. Предисловие

«93-й год» интересен для нас как попытка Гюго привести в систему разноречивые и несколько неустойчивые элементы его политического мировоззрения. Эта книга отмечена несомненным политическим темпераментом, более того, многие страницы ее по стилю напоминают образцы парламентарного красноречия Гюго. В этом романе сказался Гюго-парламентарий и Гюго-оратор в не меньшей степени, чем Гюго-художник. Гюго внимательно следил за социальными бурями своего века. Этот мощный писатель, отразивший и собравший в одном фокусе все чаяния и мечты благоразумного и радикального мелкого буржуа, наряду с описанием героической борьбы восходящей буржуазии и мелкой буржуазии, предлагает нам целую кучу социальных и политических прописей.

Центральное место в мировоззрении французского, а отчасти всеевропейского буржуа, каким был Гюго, занимает вера в прогресс и в цивилизацию. Но у Гюго к ней примешиваются отголоски полурелигиозной морали, корни которой восходят к деизму философов, подготовивших Великую революцию и утверждавших культ «разумного верховного существа». Недаром устами Симурдэна, в котором он видит теоретического застрельщика 93-го года, Гюго провозглашает, что революция есть дело бога, что все противоречия ее только видимые, мнимые и что и классы, и партии, и люди — только марионетки в руках «Промысла»... «Все мы дети одной родины, — размышляет Симурдэн, — и революция пришла, чтобы утвердить во всемирном масштабе семью как высшую форму человеческого общежития». «Конвент, — говорит Гюго, — всегда сгибался под волей народа, но этот ветер исходил из уст народа, он был дуновением уст божиих».

Гюго всеми способами своей романтической диалектики пытается далее показать, что революция — лишь могучая игра светотени, что контрасты ее оправдываются общей картиной и необходимы для сильнейшего эффекта. Наконец, в полном согласии с благожелательными буржуазными историками, он рассматривает революцию как особый вид «священного безумия народа», этой раскованной стихии, которая однажды вышла из берегов, чтобы расчистить путь прогресса от феодальных обломков. Он прощает Великой революции даже террор и неистовый девяносто третий год под условием, чтобы они никогда больше не повторились. И потому, убежденный в том, что дело революции уже сделано, что она — только славное театральное прошлое, Гюго не боится ее прославлять по всем правилам романтической поэтики.

Но за Гюго, выправляя его ошибки, мыслят метафоры, сравнения, блестящие определения и антитезы и самый метод романтической школы, сшибающий крайности и влюбленный в противоречия. Нам не важно, что всю громадную сложность исторического 1793-го года Гюго свел к бутафорской осаде феодальной вандейской башни, где засели девятнадцать человек против пяти тысяч, где противники сначала переругиваются, а потом, как в эпические времена Роланда, чуть ли не личным поединком предрешают весь ход событий. Нам важно, что он отлично передал температуру высокого каления, столь характерную для девяносто третьего года, что «климатические пояса революции» — это подлинное его выражение — он показал нам по линии классового нарастания событий, и в самой ограниченности действующих лиц заставил звучать подлинные аргументы эпохи, те самые доводы, которые жужжали в воздухе монтаньярских и жирондистских клубов. В этих прямолинейных и донельзя упрощенных зарисовках революции есть нечто общее с картинами художника Давида: в них театральный гнев лже-историка и желчь и боль почти современника...

Перго Л. Рассказы о животных. Предисловие

Написать рассказ из жизни животных — вещь очень трудная вообще. А написать его так, чтобы у зверей не было человеческих свойств, чтобы они не говорили литературным языком или не подделывались под детский лепет, чтобы это были действительно звери, а не очеловеченные животные, — еще труднее. Вполне понятно поэтому, что только очень немногие писатели справляются с этой нелегкой задачей и что самые лучшие из них, вплоть до Лафонтена и Киплинга, не свободны от этого недостатка.

«Рассказы о животных» составляют в данном случае счастливое исключение. Перго не подменивает зверя человеком и не сближает животных с детьми. Во всех рассказах он суров, как природа и ее животный мир, но вместе с тем он очень прост. Все его описания проникнуты одною мыслью: в минуты страдания и опасности человек ближе к зверю, но и зверь в такие минуты ближе и понятнее человеку. Благодаря этому и люди в рассказах Перго не заслоняют животных, а показаны в своем общении с ними как-то по-новому, иногда с большой силой и неожиданной яркостью.

Есть в рассказах Перго еще одна положительная черта. По большей части, социальный облик автора, который пишет о животных, проступает всегда очень четко и ясно. Так, например, у Киплинга — писателя империалистической Англии — почти всегда можно уловить, в его рассказах о животных, нотки правящего класса: его мангуст — слуга белых людей, англичан. Звери Перго никому не служат: они живут свободной жизнью, приобщая нас к горестям и радостям бытия.

Эрман А. Марионетка. Предисловие

Абель Эрман описал в небольшой книжке судьбу пролетарского ребенка, попавшего в Джеки Куганы, судьбу семилетней знаменитости, заласканной и замученной обезьяньими лапами буржуазного кино, с его Людовиками XV, перезрелыми актрисами из Французской комедии и слезоточивыми катушками в пять тысяч метров...

Наследник гнилого театра, упадочное кино Запада недаром потянулось к ребенку, который всегда был по душе поварам мещанской драмы. Во-первых, ребенок — существо податливое: с ним можно делать всё, что угодно, и он примиряет подчас самые резкие противоречия и умеряет человеческую ненависть. Во-вторых, всякий ребенок — а в особенности выразительный мальчуган из парижского предместья — фотогеничен.

Маленький Бебер пал жертвой фотогеничности и лицемерной нежности французских кино-ублюдков к ребенку-актеру.

Маленький Бебер не вундеркинд, а заурядный способный мальчик. Его очарование — в возрасте и в «классовой выразительности», в том, что можно бы назвать «фотогеничностью пролетарского ребенка». Кинодельцам понадобился именно он — чумазый херувимчик с рабочей улицы, утенок, плескавшийся в водах мутного канала... Некий Фредо (он мог бы быть и Шарло, как Бебер мог бы быть Джеки Куганом) настиг свою жертву врасплох. Крошечный человечек, привыкший быть начеку и отстаивать свои интересы без нянек и опекунов, играл в ту минуту как первоклассный киноактер. Ужимки маленького пролетария нравятся буржуа: он готов любоваться ими, как чахоточной обезьянкой в зоологическом саду...

Но этого мало: Беберу надо создать имя, из его рожицы и тщедушного тельца надо сделать грандиозный плакат, обслуживающий интересы кинокомпании. И вот сам Бебер и его родители втягиваются в воронку рекламы. Их образ жизни, их особняк, их миллионный контракт становятся известными всей Франции, как реклама автомобиля Ситроэна на облаках... К Беберу, в самом деле, примазывается и такая фирма, как охотно примазались бы к нему и всякие другие торговые предприятия... Мальчуган, увенчанный славой, говорит своей матери, наивно восторгающейся газетными статьями о ее сыне: «Разве ты не знаешь, что их посылает редакциям сам господин Фредо?»

Абель Эрман — этот фельетонный иронист и скептик, для которого старая Европа всегда была театром марионеток, — сам слегка заражен духом французского кино, и вся его история о маленьком Бебере — не что иное, как замаскированный сценарий. И мы не можем с уверенностью сказать, что в эту минуту какой-нибудь другой мальчуган из стаи парижских уличных воробьев уже не снимается под отеческим руководством господина Фредо в фильме «Несчастный Бебер», который быстро подрос, утратил свою фотогеничность, был выброшен на мостовую и, изнеженный и расслабленный праздной жизнью, погиб в том же самом мутном канале, где несколько лет тому назад его впервые увидел киноделец Фредо...

Bloch J.-R. Destin du Siècle. Рецензия

Как литературный жанр книга Жан-Ришара Блоха примыкает к «легкой и занимательной философии». Это блестящая, подчас виртуозная болтовня на важные культурно-исторические и политические темы, фельетон с притязанием на пророческий размах.

По содержанию — она из бесчисленной семьи так называемых «закатов Европы», но в отличие от догматики и систематики Шпенглера автор рисуется свободомыслием: он над партиями и над классами.

Лейтмотив книги — всё разбито. Демократия поругана. Свобода — жалкий призрак. Политика разит падалью. Мировая революция обанкротилась. Полиция, увы, обнаглела и врывается в частные дома. Благородное поколение, воспитанное на Толстом, Ромен Роллане и Ганди, не желает идти за коммивояжером политики господином Вивиани. Распаду социалистических партий Жан-Ришар Блох посвящает немало язвительных страниц, но нимало не сомневается в их искренности: он уважает всякий пафос.

Война и революция для Жан-Ришара Блоха — отнюдь не закономерности, но явления стихийного, катастрофического порядка. Во всей книге нет ни одного намека на какую бы то ни было подготовку этих сдвигов в прошлом. Идеи с рук на руки передает друг другу так называемое «человечество»; созерцательный Восток глядится в душу мятежного, деятельного Запада. Коммунизм не что иное, как предчувствие новой религии. Европеец — высшая порода человека, хозяин мира, лишь временно утративший господство и самообладание. Он наложит на себя узду, найдет новые слова, ясные, магические формулы, и цивилизация будет спасена.

Массы демобилизованных пролетариев и мелких буржуа колебались между Вильсоном и Лениным. Америка для Блоха — жупел, автоматическое чудовище, но Вильсон — благороднейший неудачник и библейский проповедник. Народ пошел за ним оттого, что он обещал немедленную гармонию, а Ленин звал к гражданской войне.

Воплощенная революция — уже не революция: дух от нее отлетает. О Троцком — нежная страничка: он хранитель вечного перманентного пламени. И вообще революция как таковая, по Жан-Ришару Блоху, умерла. Ее предал СССР, занявшись хозяйственным строительством. Зато воскресло античное язычество в спорте и религия в культе великих людей и государственных символов. Наполеон и Бетховен — европейские мифы. Ленин — тоже. А большевизм — изнанка наполеонизма.

Вся изощренность мысли пускается в ход, чтобы создать колоссальное расстояние между Востоком и Западом, чтобы доказать, что пролетарская революция победила где-то в потустороннем мире.

В книге собран целый ворох цитат, имен, научных и псевдонаучных ссылок: Морис Баррес, Стравинский, Дягилев, Маркс, Фюстель де Куланж, Ферреро, Унамуно, Гладков и даже разговор Горького с Блоком в Летнем саду.

Всё это похоже на сорочье гнездо, куда натасканы блестящие предметы.

Вывод следующий: книга Блоха при всей своей внешней левизне и независимости — глубоко реакционна. Она огромный шаг назад от настроений Ромен Роллана.

Будущая война, говорит Блох, обойдется без армий, а потому с ней достаточно бороться при помощи идей.

Переводить книгу ни в коем случае не следует, но упоминания в обзоре западноевропейской публицистики она заслуживает.

Duhamel G. Géographie cordiale de l’Europe. Рецензия

Дюамель не хочет быть «гражданином» и политиком, не хочет быть публицистом или избирателем, — он хочет быть туристом даже в собственной стране. Голландия, Греция и Финляндия — три «несерьезных» страны; их выбор — уже демонстрация: долой политику и да здравствуют голландские тюльпаны и финские лыжи.

Поэт социальной симпатии и проповедник уважения к маленькому человеку — объявил себя другом порядка. Книга знаменательна. Дюамель «принимает» победу — он называет ее «наша горькая победа». В Греции он мчится на автомобиле по шоссе, проложенному французами в дни войны, и сердце его под фланелевой фуфайкой полно гордости. Впрочем, шовинизм — это грязная вещь, но старая грязноватая Франция с опаздывающими поездами, каштанами, префектурами и провинциальным уютом все-таки хороша, и к ней постоянно возвращаешься.

Европа жива несмотря ни на что, потому что она конгломерат родин, отечеств, уцелевших после войны и даже процветших по ее милости.

Обширное введение посвящено Америке. Автор извиняется перед Францией за то, что страна-спасительница ему не понравилась. Неуклюжий французский чемодан заменили стандартным американским, и Дюамель растерялся на перроне. Америка — очаг заразы, растлевающий органическую европейскую культуру.

Мы живем среди вещей, сделанных машинами, а машинную технику избранники духа должны ненавидеть. В этом плоском конфликте — предел глубокомыслия Дюамеля.

Для разбега Дюамель берет или придумывает поэтичные легенды: для Финляндии немного из «Калевалы» — про Вяйнемяйнена, для Голландии — историйку с Саваофом и его архангелами, для Греции — чуточку археологии. Греция подает ему повод к размышлениям о том, что французы — истинные продолжатели эллинского духа; он умиляется корешками французских книг в библиотеке новогреческого поэта, — куда ни приедешь — всюду Расин и Мольер.

Если откинуть сладенькую погоню за поэзией и местным колоритом — в книге Дюамеля остается довольно много добротного чувственного материала. Голландские шлюзы, фарфоры, покоящиеся на прочной базе свиноводства, возведены им в перл создания. Лишь бы голландки не отказались от четырнадцати национальных юбок! Голландцы в его изображении вышли домовитыми и опрятными животными, и собственник ночью, не вставая с постели, разглядывает через оптическое приспособление сверкающий электричеством хлев. Дюамель договаривается до того, что современная Финляндия чужда всякому лицемерию. Маленькая страна наслаждается своей самостоятельностью и самобытностью, любовью, трудом и рунами «Калевалы».

Вся книга — печальное зрелище социального ожирения у несомненного, хотя и не крупного художника. Она имеет резкий политический тембр: истинная цивилизация сближает противоположности и стирает социальные противоречия. Голландия — классическая страна индивидуализма; в ней, слава богу, 146 партий, а в Амстердаме столько же автобусных компаний. Жена бургомистра бегает на коньках со своей служанкой, а директор Нидерландского банка беседует запросто с последним из своих клерков.

Дюамель как писатель всё время шел на помочах у перворазрядных творцов и законодателей французской литературы. Он постоянно снижал и Франса, и Ромен Роллана, и даже Жюль Ромена до золотой середины. Наша критика всегда этого не замечала и была к Дюамелю слишком близорука и снисходительна. В своей новой книге Дюамель лягает своих же учителей подкованным каблуком туриста.

Сквозь розовые очки

Н. Огнев хорошо сделал, что выбрал форму дневника, и ведет свой рассказ от имени Кости своеобразным, ломающимся, задорным языком московского школьника. В этом, пожалуй, главная сила этой книги. Писатель Бабель делает по-своему то же самое, когда ведет повествование на языке бойцов гражданской войны: ведь Костя — боец школьной войны.

Но этот художественный прием не страхует Огнева от фальши. Очень уж хорошим получился у него Костя. Что-то в нем есть от гимназиста Карташова, от героя и вечного именинника старых гимназических книг.

Всё как будто на месте: язык меткий, правильный, школьный быт захвачен глубоко, но бросается в глаза старое, подозрительное разделение на добрых и злых, плохих и хороших. Очень уж выпячивается героизм, правдивость и даже наивность Кости. Разве может московский школьник второй ступени сказать, что аборт — это такая медицинская выдумка, которая мужчину превращает в женщину или наоборот? Разве не фальшиво и не надуманно звучит, например, такая запись: «Учишься с девчатами и дерешься с ними, и лапаешь их — и это не производит никакого впечатления...»

Н. Огнев контрабандой протащил в «Дневник Кости Рябцева» свое представление о мальчике-герое, заимствованное из барской литературы. Ведь жизнь напирает на Рябцевых со всех сторон, а если вспомнить, что Костя сын кустаря и не оберегался никакими гувернантками, то читателя будет раздражать, а подчас и бесить его ангельская прямолинейность, чистота и наивность. Не таковы пролетарские дети — и беды в этом нет.

Другой недостаток книги Огнева — это ее благодушие, розовые педагогические очки. Вся она проникнута убеждением (идеализация Кости и Никпетожа), что дело само собой утрясется и образуется. Между тем учение идет из рук вон плохо. Масса ребят Огневым вовсе не показана. Те самые ребята, которые пишут сочинения «Пушкин был марксист и романист», Огнева вовсе не занимают. Его интересует передовой отряд, головка. Ведь ради одного Кости и подруги его Сильвы Дубининой не стоило бы поддерживать всей дорогостоящей, лабораторной, новой советской школы.

Художник-наблюдатель борется в Огневе с педагогом-любителем. «Дневник Кости Рябцева», так поразительно похожий на подлинный документ, в значительной мере является подделкой, и читать его нужно критически, отсеивая ложь от правды.

Письмо тов. Кочину

Товарищ Кочин!

Когда я читал твою книгу, мне было сразу и досадно, и радостно. Я радовался, чуя в тебе настоящего художника, а горько мне было потому, что во многих местах твоей книги ты пишешь совсем безразлично, так что никто не скажет, написал ли это Кочин или кто-нибудь другой. Я думаю, что такого «безразличного» письма вообще не должно быть. Оно никому не нужно. От художника мы требуем, чтобы у него был свой голос, свое лицо. Ты сумел увидеть деревню по-особому, «по-кочински», и за это многие будут тебе благодарны.

В нашей крестьянской литературе утвердилась манера очень небрежно и поверхностно изображать людей.

Почти каждая книга о деревенской жизни целиком состоит из мелких кусочков — бытовых разговоров — вразбивку с описаниями природы. Писатели, вроде Панферова и других, полностью выезжают на одних разговорах. Крестьяне у них замечательно болтливы. Легко даже запутаться читателю в этих разговорчиках: иной раз не поймешь, кто говорит: дед ли Еремей или тетка Анфиса. Крестьянские писатели любят понапихать в свои книги целую уйму действующих лиц. Они это делают прямо без счета и без всякой меры и надобности.

Мне кажется, что в этой манере действует старая привычка барской и народнической литературы, которая считала, что, выводя в книге «мужика», можно не слишком с ним церемониться: тяп-ляп — и готово. Ведь мало еще назвать свою героиню Марфой и сказать, что на ней была полосатая ситцевая юбка. Тут еще не будет живого человека. Надо уметь выводить своих персонажей так, чтобы они понемножку обрастали жизнью и всё сильней и сильней запоминались читателю.

Да, наши крестьянские писатели в большинстве своем пишут старым барским письмом, хлопая мужика по плечу, обращаясь с ним походя. Надоело нам это вечное хватание под микитки, крепкая ругань да занозистые словечки, и трудно нам уже глотать тягучие и нудные, будто бы крестьянские, разговоры.

В твоей книге, товарищ Кочин, нет главных и второстепенных лиц. Одной хворостиной, как пастух стадо, пасешь ты всех своих многочисленных героев.

Для сравнения я напомню тебе сейчас две книги из мировой литературы, два знаменитых романа: «Анну Каренину» Толстого и «Госпожу Бовари» французского писателя Флобера. Сколько труда потратили писатели, чтобы их героини встали перед нами во весь рост. Кажется, будто сам Толстой мысленно превратился в ту женщину, с которой писал портрет. То же самое сделал Флобер. В чем же тут, спрашивается, дело? Неужели петербургская барыня и скучающая жена французского лекаря удостоились чести такого полного и хорошего изображения только потому, что они из мелкобуржуазной или дворянской породы? Да, этих женщин изображали могучие классовые художники, и они не поскупились на медленный, огромный и кропотливый труд, чтобы из мелочей, подбирая черточку к черточке, создать незабываемый тип.

А теперь, тов. Кочин, я скажу: мы вправе тебя сравнивать и с Толстым и с Флобером независимо от размеров твоего дарования, но потому, что ты тоже настоящий художник и тоже хочешь быть беспощадным. И вот, можно ли сравнивать твою Паруньку-Козиху, или Марью, или Федю-селькора с типами этих больших романистов? Ведь это по замыслу твоему — центральные фигуры, а между тем ты их едва намечаешь и бросаешь на полдороге. Паруня-поджигательница, например, ушла куда-то, и в самую интересную минуту судьба ее оборвалась, как будто ты о ней забыл. Мне кажется, твоих героев посреди книги можно было бы подменить другими, и читатель этого не заметил бы.

Тут я скажу, тов. Кочин, почему ты настоящий художник, в чем твоя слабость и одновременно сила. У тебя, я сказал бы, какой-то зоологический подход к мужику или девке как к любопытной и близкой тебе стихии. Деревня твоя — какой-то страшный зверинец, а девки, которых ты действительно великолепно изобразил, — это не люди, но страдающие, тоскующие самки — поруганные, растоптанные и бессильные. Я возвышаю свой голос против такого зоологического изображения крестьян. Это не наш подход. Мы знали мужикобоязнь, например у Бунина, но для нас гораздо ценнее и интереснее подход к деревне Чехова.

Чехов одинаково бесстрашно, спокойно и тщательно изображает врача, инженера и личность крестьянина. Между тем тебя, тов. Кочин, интересует только темное крестьянское нутро, только стихийная и полуживотная жизнь, которую ты показываешь мастерски. Как только ты переходишь от изображения этого нутра к другим темам, перо твое сразу слабеет.

Что же отличает твою книгу от большинства деревенских книг? По-моему, это сила твоего сострадания к тем деревенским девкам, которые живут под какими-то кличками, как коровы; бродят с унылыми песнями, соединяясь в какие-то кучки — «девичьи артели»; растут, как слепые самки, на потеху распущенной ораве парней, позволяют себя щупать, ловить, мять — без радости, без охоты — из одного только страха. Девки эти позволяют над собой глумиться и покорно сносят все издевательства. Строптивая, вооружив против себя женихов, испортит свою девичью карьеру, не выскочит вовремя замуж, станет в деревне посмешищем. Ты, тов. Кочин, прекрасно изобразил травлю девушки в деревне. А ведь травля эта происходит изо дня в день, и мало кто ее замечает. Где выход из этого темного круга? Выход будет тогда, когда сама унизительная кличка «девки» умрет. Та страница твоей книги, где молодых — Параньку и Ваньку-слюнтяя спаривают после церковной свадьбы, как скот, а свахи подглядывают за ними, как в тюремный глазок, в дверную скважину, — одна из самых сильных в советской литературе.

Нет, тов. Кочин, ты не похож на слезливых писателей-народников, нет в тебе умиления над деревенской простоватостью, и ты хорош еще тем, что не умеешь и не хочешь прощать темной деревне ее зла. Но тем обиднее, что ты не отказался от старого способа кустарно изображать деревню и что твоя страстная и страшная повесть расплывается в бесформенную болтовню, что девки твои живут только артелью и не показаны во весь рост как люди.

Старая литература висит над нами, как тяжелый рок, как зловещий топор.

Мы должны сделать так, чтобы прекратились книги, где крестьяне только галдят, только беспорядочно перекатываются со страницы на страницу, треплются, мотаются — все на одно лицо: ведь это барин не различал их, как муравьев.

Характерно отметить, что почти все деревенские книги лишены завязки и развязки, лишены фабулы. Я думаю, что это происходит от литературного барства, которым мы все заражены. Ведь хорошая, интересная фабула — это признак уважения писателя к своему герою.

Ты ее дашь, тов. Кочин, в своей следующей книге; ты наметишь в ней центральных лиц повествования, как это делали Толстой, Чехов и Флобер, ты выбросишь, как мусор, ненужные разговорчики и разобьешь заклятый круг старой деревни, над которой топором нависла мертвая деревенская литература.

Серафимович А. Город в степи. Рецензия

«Город в степи» Серафимовича своей тематикой касается одного из важнейших этапов русского капитализма, а именно — 90-х годов. Финансовое грюндерство эпохи Витте, бурный рост железнодорожной сети, хищническое первоначальное накопление на фоне нищей деревни, лязг капиталистического железа под либеральный говорок интеллигенции, стихийное брожение рабочей массы в шорах «экономических требований» и т. д. Однако роман Серафимовича написан так, что, лишь устранив из него всех «действующих лиц» и все «литературные красоты» Серафимовича, можно разобраться — по фактическому остатку — в движущих силах эпохи.

Серафимович в своей книге культивирует ползучую прозу, облюбованную всей плеядой бытописателей пятого года. Неуклюжим посредником между ними и русским модернизмом был Л. Андреев.

Инженеры и рабочие у Серафимовича в равной степени погружены в облако липкой скуки, и вместо могучих, хотя бы и безобразных форм нарождающейся расколотой противоречиями жизни мы видим у Серафимовича канителящую и похотливо зевающую бытовщинку. Нельзя поверить, чтобы в рабочем железнодорожном поселке в южной русской степи — или где бы то ни было — люди только и делали, что крепко ругались, духовно харкали и плевались, надрывно исповедовались, цинично выворачивали себя наизнанку — или же, будучи трезвыми, истекали по существу пьяными мутными слезами.

Всё это, конечно, лишь условность литературного веянья. Лично Серафимович тут ни в чем не повинен. Когда писатель вменяет себе в долг во что бы то ни стало «трагически вещать о жизни», но не имеет на своей палитре глубоких контрастирующих красок, а главное — лишен чутья к закону, по которому трагическое, на каком бы маленьком участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира, — он дает «полуфабрикат» ужаса или косности — их сырье, вызывающее у нас гадливое чувство и больше известное в благожелательной критике под ласковой кличкой «быта».

Серафимович пишет:

...прошел в столовую и поцеловал руку жены.

— Ну, я иду.

Та печально смотрела в окна.

— Какая тоска!..

Полынов вышел. Всё было мутно, точно стерлись очертания и пропали краски.

Мне кажется, простой белый лист чистой бумаги несравненно выразительнее этих строк. Мне кажется, что всякому позволено отказаться от поисков марксистского критерия в книге, не содержащей в себе даже намека на исторический кругозор.

Работа у Серафимовича кондовая, по-своему добротная. Он деловито ставит беллетристический сруб. Но краше в гроб кладут слово, чем оно бывает на казенной службе. Какие-то тени пьют, едят, чешутся, умничают, дерутся... Но никто не поверит, что стоило рожать, умирать, любить, носить имя, трудиться, стяжать, ненавидеть и позориться — каким бы то ни было людям, для того чтобы наплодил свою нежить, с сигнатурками имен и фамилий, солидный беллетрист.

Серафимович литературно реакционен, потому что он солиден. Прошу не смешивать солидность с серьезностью. В серьезности я вижу залог уважения к миру, в ней предчувствие возмужалости и полноты знания. Иное дело — солидность. Так полагается. Ешь и думай. Читай и думай. И благодари. Помни, что каждый кусок, который ты глотаешь, — литература.

Напрасно думают, что это нужно массовому читателю — рабочим и крестьянам. Сам читатель так вовсе не «полагал». За него так положили в салонах — полузнания и полумысли. И пишут бытовые полотна у него на спине. Станковая живопись. Вот он и мнет и ломит шапку, как мастеровой человек в день получки в конторе кондовой русской беллетристики. Ей же нет в мире равной по тому, как она в грош не ставит читательский труд и терпенье... У нее своя забота! Какое величье! Отдаете ли вы себе отчет в ассортименте принудительных образов, которые прут из жерла реалистической смертушки-литературы?

«Бытовик» — такая же нелепость для умственного слуха моего, как «жизневик» или «смертовоз». Мы говорим о реализме... Что взято у Золя? Ничего. Даже за кисти гроба его не подержались... Дух пытливости, дух исследования, гений лаборатории нам чужд...

У нас щегольство: навалиться на читателя, заушить его как следует, обдать его перегаром так называемой жизни.

Я не хочу сказать, чтобы «грубое корявое письмо» Серафимовича коробило мой нежный слух (он у меня далеко не такой нежный: принимает же он и Маяковского, и Фурманова, и Шекспира, и Рабле), но беллетристические мозоли Серафимовича (продукт подражания очень плохим образцам) еще не дают ему права на литературную непогрешимость. Между тем мы имеем сейчас до ужаса некритическое издание Серафимовича. Его волокут в классики, то есть в полосу отчуждения и священного отупения.

Описания природы (знаменитая «степь») у Серафимовича размазаны патокой, чтоб на нее «садились» разговоры. Служебная функция этой школьной (точнее, гимназической 1905–1908 гг.) риторики достаточно ясна.

Лучше прочего автору удаются жанровые картинки (например, рабочее утро в поселке и пр.), но они никогда не поднимаются выше самого заурядного холста с выставки передвижников.

Сам Серафимович, видимо, не подозревает, что в своем раннем произведении он выступает носителем мрачной литературной биологии реакционнейших на перешейке двух революций годов, когда бытовики, втайне завидуя широкому культурному горизонту символистов, созидали свой канон «мистики для широкого употребления», искали в жизни лицо зверя и, сами того не замечая, писали «по-свински бытовые рассказики» в тональности реквиема или панихидного воя.

Тем более странно, что книга Серафимовича издается в 31-м году издательством «Федерация» с неслыханной хвалебной и рекламирующей аппаратурой. Тут и большой исторический очерк Нерадова (впрочем, весьма дельный там, где говорится не о Серафимовиче), и целые груды приложений: интервью с автором, выписки из Фатова, Лежнева и других авторитетов.

Повторять всю несусветную чушь этих беззубых похвал, приложенных к самой книге, я считаю излишним.

Но если переиздание книги Серафимовича (для сравнительного изучения этого жанра вполне хватило бы и старых экземпляров) было ошибкой, то переиздание ее в таком виде — в дни массовой литучебы и призыва ударников в литературу — я квалифицирую как преступление.

Ивнев Рюрик. [Рукопись мемуарной книги]

Новеллы Ивнева принадлежат к наилегчайшему разговорному жанру, который сам по себе неплох. По-французски это называется «causerie». Лирическое приятие Октября — основная тема Ивнева. В большом литературном замысле болтовня о революции могла бы стать на свое место, но не от авторского лица и не всерьез, как это делает Ивнев.

Ивнев между прочим говорит: «пролетарская революция это не шутка». Поразительна свежесть его восприятия, а именно то, что он до сих пор переживает это обстоятельство как некое открытие. Бессознательно Ивнев дает очень интересный социальный гротеск. Он отталкивается от определенного круга людей, для которых всякая действительность — нечто грязноватое, неприличное и опасное, очень зло иронизирует над этим кругом. У него определенное желание рассказать, как он очистился от этой брезгливости, примкнув к Октябрю. Плохо то, что приятие происходит без внутренней ломки, без трагедии, а потому неизбежно носит анекдотический характер. От Бориса Савинкова — через вольноопределяющихся — Ивнев строит ряд к щупанью горничных. Так нельзя писать о Савинкове.

...Матросы уверены в победе, и она хрустит у них на зубах, как сахар. Царские лакеи любовно склоняют имя Рюрик... (Может быть, это и смешно, но еще смешнее авторский резонанс явления)... О. Д. Каменева стрижет почти канцелярскими ножницами... Какой-то субъект интересуется устройством уборных в Зимнем Дворце... Другой субъект спрашивает, «как это вы не сделали карьеру», и опять-таки автор, — при всей своей скромности, находит почему-то нужным это записать.

На митинге автор заявляет: будь Лев Толстой жив, он бы выступил за Октябрь... И это без всякой оговорки, даже без намека на то, что в горячую минуту был сказан вздор.

Автора как мемуариста не случайно беспокоит Коллонтай, ее шелковое платье, отношение к ней бульварной прессы.

...Знаменитый актер жадно ест ветчину: «жир свисал с ломтика хлеба как маленькая вялая женская грудь без соска»...

То и дело мелькают лицеисты, похоть, глупость, гарсоны с золочеными пуговицами и т. д.

Для Ивнева характерно: «коврик со следами ног монарха лежит в писсуаре». Мы исторически не в состоянии думать, где лежит этот коврик, нам наплевать на это. Имеются чисто календарные раздумья о превратности судеб: «в 11 году в Тифлисе играли в теннис на даче у Юденича, а теперь вот куда всех занесло».

Новелла о Ленине: лимон электрического света, позолота, красный бархат, манжета анархиста, люстра, гора бутербродов. О самом Ленине: я заметил, что он немного картавит. И одна-единственная живая черточка: замыкающий жест, которым Ленин сопроводил требование о закрытии буржуазных газет.

Повторяю: мемуары автора могут быть использованы или им самим, или кем-нибудь другим лишь как прием гротескной характеристики в объективной литературной вещи. Книга — ненужное саморазоблачение, тем более, что автор, как советский поэт, далеко ушел от своих мемуаров.

Коваленков А. [Зеленый берег]. Рецензия

Несомненное лирическое дарование Коваленкова глохнет от засилия литературщины, то есть «условно-молодежного» лирического жанра. Поэт очень плохо слышит себя самого, но зато буквально оглушен ученической газетно-журнальной лирикой. Любопытно, что его нельзя назвать ни учеником Пастернака, ни Гумилева, ни Асеева, ни даже Багрицкого: он ученик их безответственных оборотней, тех профессиональных путаников и поставщиков неопределенной, подлаживающейся, уродливой сдельщины. Я утверждаю, что множество молодых поэтов учились на стихах «Огонька», «Красной Нивы» и «Прожектора» в гораздо большей степени, чем у так называемых классиков и мастеров. Кто-нибудь, несомненно, учится и у Коваленкова, поскольку он печатается. Это явление не учитывается нашей критикой: опаснейшая круговая порука. Между тем у Коваленкова есть начатки подлинной молодой советской лирики. Он говорит о революции: «Тихо сняла винтовку, стукнула в пол прикладом, зоркая и большая, стала со мною рядом». Прекрасная сдержанная строфа, обдуманные глаголы. Военная точность и спокойствие и в то же время огромная взволнованность.

Вот еще строфа, которая могла быть сказана только о советском школьнике и только советским поэтом:

Вникай, озорной смышленыш,

В жизнь, которой ты дышишь,

Видишь прозрачным глазом,

Розовым ухом слышишь...

Какая меткость, какой чудесный подбор простейших средств. В развернутом виде эти четыре стиха составят характеристику лучших качеств советской школы. И все-таки сборник Коваленкова совсем не книга стихов. Почти девять десятых стихов написаны с ужимкой, которую я определил бы как салонно-комсомольский стиль. «Молодость снова берет свое»...

«Быть черноглазым, злым и веселым»... «Законы взволнованной юности — легкой и скромной»... «Моя большая молодость идет»... «Молодость моя свежа»... «Юность не верила в старость и смерть»... и т. д. ...

Поразительное кокетничанье своим возрастом. Революционная молодежь устами Коваленкова говорит сама о себе, как коварная и злая демоническая барышня. Дом`а отдыха и крымские путевки занимают у Коваленкова очень большое место. Правильно: для Тютчева — Альпы, для Фета — усадьбы, а для нашей молодежи хотя бы путевочный Крым — мощный возбудитель чувства.

Облако тает, шиповник цветет.

Два миноносца плывут в Севастополь...

Но и сюда просочилась скрытая пошлость литературщины: «все разбрелись — кто с девушкой, кто с книгой». Я спрашиваю: каково девушке прочесть такой стишок? Автор даже не догадывается, что выразился смешно и оскорбительно для девушек. Он думает, что у молодежи есть какое-то особое право на лирический паек, а между прочим и на девушек. Еще шаг: книга ходит по рукам и девушка тоже... У молодежи нет никаких особых лирических прав перед другими возрастами. Не мешает Коваленкову помнить, что именно молодежь пишет обычно плохие стихи. Внешне безобидное лирическое разгильдяйство мешает мыслить, обедняет опыт.

У Коваленкова, между прочим, есть «пиджак, надетый набекрень». Вот куда заводит лирическая удаль...

Напрасно потревожил Коваленков тургеневскую влюбленность: он не только не читал Тургенева, но вообще не знает ни дворянско-помещичьей прозы, ни усадебного быта. У него девушка «лукаво прижимается к усатому хмельному господину», и это — о ужас! — тургеневская девушка.

Душевный мир советской учащейся молодежи не является чем-то абсолютно достоверным, открытым, лежащим на ладони. Способность самонаблюдения плохо развита. Большинство новых эмоций никем еще не выражено. Например, сотни тысяч юношей посещают стадионы, но только одному Коваленкову удалось сказать:

И холодок волнения гусиный

Опять со мной на цыпочки встает...

Великолепные два стиха. Лучшие в сборнике.

Все пятьдесят тысяч футбольных зрителей приподнимаются здесь на цыпочки в решающую минуту матча. Здоровый, точный импрессионизм, объемность образа, обилие воздуха. О книгах и про учебу Коваленков говорит плохо: «кладешь на полку ворох черствых книг». Здесь нелепое и вредное противупоставление молодости и книги. Ничего черствого в книгах нет: иная книга живее иного юноши.

Есть ли у Коваленкова свой подход к миру, начатки своей лирической темы? С радостью отвечаю утвердительно:

Всё будет так, как нужно. Но с тобой

Еще скорей всё будет так, как нужно...

Всё идет правильно, говорит Коваленков.

Он сознает историческую правоту своего поколения. Но что же делать поэту в этой «правильности»? Только ли поддакивать и кричать: «Верно»? Конечно, нет. И личная тема Коваленкова начинается там, где он зовет на бесконечную, не имеющую предела борьбу с «языческим, слепым непостоянством», с «тяжелой косностью неправильного мира...». Здесь, по праву поэта, он называет каждую материю «языческой» и освежает старое понятие.

В заключение выпишу отрывок, свидетельствующий о незаурядных лирических способностях Коваленкова, который губит свое дарование самовлюбленным псевдолирическим бахвальством:

От духоты у нас в конце концов

Дурная кровь в ушах заговорила.

Как помнится, мы вышли на крыльцо

И по-мальчишески уселись на перила.

Ночь вся была в кузнечиках. Теплынью,

Язычеством, зарницами, полынью

Тянуло с поля. Круглые кусты,

Как медвежата, шли из темноты...

Я предлагаю издательству «МТП»:

1) В настоящем виде сборник Коваленкова решительно отвергнуть.

2) Прочно связаться с автором, дать ему хорошего консультанта; устроить через некоторое время в небольшом кружке критическую читку его вещей.

3) Включить книгу Коваленкова в план издания на 34-й год, независимо от ее размеров: хотя бы очень маленькую.

Дагестанская антология. Рецензия

Книга составлена в историческом разрезе: безыменное народное творчество, знаменитые певцы прошлого века, гремевшие далеко за пределами родного аула, но доверявшие свою поэзию только памяти односельчан, потому что родная речь не имела грамоты; дальше — поэты и литераторы буржуазно-просветительной эпохи, выбившиеся «в люди», живавшие и учившиеся в столицах; дальше — изумительное по революционной жизненности и верности родному народу поколение молодых писателей-революционеров, с незабываемым Гарун Саидовым во главе; наконец, сегодняшняя советская литература Дагестана, созидаемая участниками и организаторами стройки, усвоившими большевистскую теорию, людьми, совмещающими, как, например, лакский поэт Черинов, интерес к мировой литературе, работу над Пушкиным и Шекспиром с сельскохозяйственной научной подготовкой.

Восемь глав сборника: аварцы, даргинцы, кумыки, лаки и т. д. — это ущелья, по которым обособленно развивалось творчество народов Дагестана.

Для составителей книги, знающих главные языки Дагестана и чувствующих форму каждого поэта, такое деление кажется закономерным, но в сглаживающем русском переводе читатель, восемь раз окунаемый в прошлое и восемь раз переживающий революционный перелом, невольно путается и устает.

Если в старом Дагестане были замечательные поэты: например — аварец Махмуд и даргинец Батырай (предисловие Эф. Капиева), то надобно было бы их выделить, поручив перевод мастерам русского стиха, чтоб сохранился размер, напев и словесный узор. Того же Махмуда Дзахо Гатуев излагает частью свободным стихом, частью зарифмованной прозой. Получается как бы длинная выписка изречений в арабско-персидском вкусе. Между тем дагестанскому народному творчеству свойственна энергия и узорность, сближающая поэтов с златокузнецами-оружейниками.

Каждой насечке узора соответствуют удар, искра. Слово в горской песне берется в тиски для выпрямления, скребком очищается от окалины, куется на подвижной наковальне, чеканится не только снаружи, но и изнутри, как сосуд.

Большинство стихов дагестанского сборника в русской передаче лишены материальности, словесной активности. Даже неловко выписывать такие строчки, как «соловей поет зарею, беззаботно и игриво» (перевод Бугаевского из Етим Эмина — крупнейшего лезгинского поэта, о котором готовит монографию Дагестанский научно-исследовательский институт).

В самом начале книги радуют прекрасные переводы Андрея Глобы «Тюрьма царская проклятая» и «Салтинский мост».

Если б цепь порвать!

Если б дверь сломать!

Если б аргамак мой

Подо мной опять!

Составители не сочли нужным сообщить, связаны ли переводчики наказом приближаться к точной форме подлинника или работают по вдохновению, натягивая текст подстрочника на более удобную для них русскую колодку. Поэтому о пьесах Глобы можно лишь сказать, что в них удачно скрестилась новая советская лирика с народной дагестанской темой.

Гей, почему все черешни в цвету

И скворцы поют?

Гей, почему на Салтинском мосту

Барабаны бьют?

Глубоко впечатляющую песнь хунзахских партизан «Смерть большевика Муссы Кундухова» перевел Александр Шпирт. Вот доказательство, как много может сделать даже лишенный особых лирических данных переводчик, если он уважает свой материал.

В селенье Цацан-Юрт приехал ты

И на субботник шел, наш друг Мусса,

И на дороге встретили тебя

Отравленные местью кулаки.

Большевика хотели обмануть,

Пожатьем рук хотели обмануть,

Чтоб руки вывернуть, чтоб повалить —

Уловкой взять хотели храбреца.

Хунзахская песня — высокий образец революционного чувства; нежность к погибшему товарищу, горе, просветленное уверенностью в победе, наивная сила крестьянской речи — так кстати, так по-агитационному умно подчеркивающей конкретное в биографии Муссы — открывают этой пьесе дорогу в широкий массовый репертуар, несмотря на большие стилистические срывы.

Однако я сейчас же оговорюсь, что в дагестанском сборнике очень немного стихов, достойных войти в русский литературный обиход, и это тем более досадно, что большинство дагестанских лириков распевает свои сочинения, владеет голосом, как поэтическим оружием, и органически не может создавать мертвых вещей.

Политические лозунги дагестанская лирика всегда поворачивает к родной стране, национально окрашивает, бережно доводя их содержание до вчера еще неграмотного, жадного слушателя. Никакой риторики в строении образа у дагестанских поэтов нет, а в переводах она есть.

Когда поэт Шамсудин говорит: «Светлая свобода с мудрыми порядками, мощная и стройная, как в русле река», — нужно иметь в виду, что мощная и плавная река для горца — новый образ, уводящий его из домашнего кругозора. Горная речка узкая и стеснена скалами. Вот почему, говоря о партии, которая принесла в тесный аул мировую революцию, дагестанский лирик начинает свежим для него образом равнинной реки.

В переводе, очевидно, всё сдвинуто, смещено: у реки завелись порядки, ей приписан невозможный строй, а величавое ее течение техническими средствами стиха не передается.

Сытое великодержавное невежество мешало дагестанцев в одну кучу с кавказцами вообще. В громадном и нищенском ауле Кубачи работали чеканщики в бараньих шапках. В городах европейской России ютились кустари-отходники, выходцы из маленькой дагестанской народности — лаки, лудильщики по профессии. В губернском городе они продолжали трагедию домашнего существования: неуменье помочь друг другу, так прекрасно характеризованное в песне Гаджи Ахтынского:

Мы слова, нужного двоим,

Вдвоем не сложим, Дагестан.

Бедняки-лудильщики становились хозяйчиками поневоле и били по голове учеников-подростков, выжимая из них «прибавочную стоимость», чтобы спасти саклю от продажи с публичных торгов, и кинжал с узорной насечкой находил свое место в трагедии. Обезумевшие, забитые подмастерья обкрадывали хозяев. Дело шло к развязке, деньги оборачивались кровью:

«Эй... Голова моя в огне... Это не я, не я убил. Держите. Шестьсот тысяч рублей... Держите... Люди, где вы, люди?.. Смилуйтесь. Эй, мальчик. Иди. Иди, укажи мне дорогу в Багдад...»

Об этом рассказывает лакский драматург Гарун Саидов — студент Коммерческого института, вернувшийся в Дагестан делать революцию и зарубленный контрреволюционными бандитами в 1919 году в расцвете замечательных творческих сил. В пьесе Гарун Саидова роль трагического вестника исполняет почтальон с телеграммой, которую никто не может прочесть, потому что все неграмотны.

Надо ли удивляться, что в дагестанской фольклорной, только на днях сложенной песне о культштурме говорится:

О желанной, как солнце красное,

Грамоте будем петь...

Переводчик Зайцев правильно понял свадебную запевку этого стихотворения.

Не следует подходить к поэзии современного Дагестана с укороченной, облегченной меркой. У дагестанских авторов за плечами большая словесная культура родного народа. У них взыскательные и творчески одаренные слушатели.

«Писатели переключаются на отображение величественных процессов, меняющих лик страны. Наиболее значительным произведением, рисующим развернутый образ горца, пришедшего на завод, является поэма лезгинского писателя А. Фатахова “Ударник Гассан”» (цитирую предисловие Капиева). В этой поэме пейзаж дан набором готовых линяло-акварельных красок: «В голубой, небесной чаше звезд сияющая россыпь», речь по газетному очерку: «план четвертого квартала выполнен наполовину». Сюжет строится по способу благополучного развития: премированный колхозник-ударник на заводе. Лирическая поэма превращается в какой-то разжевывающий аппарат. Читательский интерес убывает по мере развития темы.

Поэма Фатахова — быть может, почетная для молодого лезгинского писателя неудача, но всё же срыв. Если даже ее обесцветил переводчик, — остается мертвенность сюжетной композиции.

Дагестанской прозы составители сборника как будто стесняются и называют ее схематичной. В этом они глубоко неправы. В дагестанской прозе большое скованное, оригинальное и недоразвитое мастерство. Молодые авторы, о которых идет речь, правильно угадали, что прозаическое искусство состоит в извлечении максимального общего эффекта из подробностей, из частностей. Их внешне бессюжетные вещи без натяжки детальны, без дробности подробны, что редко случается с нашими молодыми прозаиками.

«По густо-синему небу с коротким клекотом, чертя зигзаги, вился стервятник. Он парил от одного хребта к другому, словно штопал невидимыми нитями зияющую между горами пропасть» (Шахабудны Михайлов).

«На засаленной жирной странице журнала крестики посещаемости напоминают жирную баранту...»

«Мертвые каменные переулки...» «...Пышные воротники шуб...»

Надо поблагодарить тов. Эффенди Капиева и Дзахо Гатуева за прекрасно задуманный сборник и глубоко проработанный материал. Несомненно, они сделали всё от них зависящее для прочного знакомства нашего читателя с дагестанской поэзией. Но следовало бы отвести наиболее равнодушных и слишком ловких переводчиков, сообщить в предисловии принципы перевода, вкратце сказать о ладе и музыкальном сопровождении дагестанской народной песни (не упомянуты даже инструменты) и, наконец, кроме ценнейших сведений, вкрапленных в биографические справки, дать общую характеристику советской дагестанской литературы как содружества и как организации.

Стихи о метро. Рецензия

В одной из шахт Метростроя на Смоленской площади работали люди 34 профессий (резинщики, химики, токари, формовщики, мебельщики и др.) — так велика была тяга к работе на Метрострое.

В другом участке работы пом. директора кинофабрики обучал пришедших с ним на Метрострой киноработников тоннельному мастерству: так бесконечно много давала квалификация на Метрострое, общение с этим университетом социалистического труда.

Один из строителей — бывший чернорабочий, четырнадцатилетним мальчиком спустившийся в шахты Донбасса, — пройдя метростроевский стаж, заговорил в печати о «стиле работы».

Почти каждый выступающий на страницах прессы участник Метростроя считает нужным сближать социалистический труд с художественным творчеством, и нередко о труде говорят в терминах искусства.

В шахте под Свердловской площадью комсомолка Паня напевает, работая, арию: «не счесть алмазов в каменных пещерах», и, быть может, в двух шагах в Большом театре звучит та же ария — поразительное было бы совпадение.

«Кто первым дорвется до юрских глин?» — интересный лозунг соревнования. Вдумайтесь в него: строители метро научно разбираются в геологических пластах и эпохах. В толщу времени эти люди, озабоченные тем, чтобы построенные их руками тоннели выдержали давление грядущих веков, вторгаются, как полновластные хозяева: изучить строение породы, победить ее сопротивленье, вырвать у нее свободное пространство, залить его светом, наполнить движением, социалистической радостью.

«Большое дело, громадное дело соорудил. Вынуть сто тысяч кубометров одного грунта и уложить двадцать тысяч кубов одного бетона, не считая облицовки и других работ. И вот получается роскошная станция — Крымская площадь. Мрамор. Свет. Колонны. Рельсы, сверкая, уходят вдаль... А ведь подумать, каждый из нас стоял на своем маленьком участке, борясь с водой, с плывунами, — каждый в отдельности кажется таким беспомощным! Метро — это победа коллектива».

К лирическому сборнику «Стихи о метро» нельзя подобрать лучшего эпиграфа, чем эти слова. В них дан ключ к пониманию лирики метростроевцев.

Первая встреча бригады с «непонятной, тяжелой землей», «тихий, но строгий бетон» (его нужно укладывать по два куба в день), и — через три года — подземные дворцы, в описании которых созидавшие их поэты теряются, проявляют беспомощность, потому что старые слова для описания роскоши и великолепия здесь неприменимы, потому что в само созерцание здесь входит новый момент, момент новой эстетики: эти предметы созданы нами.

Стихи о метро подобраны любовно, внутренне спаяны и стоят примерно на одном уровне выполнения. Отдельные строки и стихотворения выделяются особо над этим уровнем, но у читателя всё же преобладает впечатление, что сборник написан одним автором, но в разных манерах. (Наиболее четкая поэтическая индивидуальность у тов. Кострова.) Тематика книги — организаторский энтузиазм, размах работы, связь с партией, ценность законченного труда, углубление товарищеской солидарности, трудность работы, ответственность перед будущим («тоннелям надо выдержать века»), ощущение работы как памятника, который коллектив воздвигает себе в эпохе.

Поэты-метростроевцы ни на минуту не забывают, что им помогала строить вся страна, что вне первой и продолжающей ее второй пятилетки Метрострой был бы немыслим, превратился бы в утопию. И эта живая связь со всей страной, с пятьюстами сорока заводами, которые осваивали и выполняли для Метростроя важнейшие задания, воплотилась в личном руководстве тов. Кагановича.

Звонил, находясь на Урале,

Молнировал из Сибири

И в шахту спускался прямо,

Окончив дела в ЦК.

Здесь в четырех отлично выверенных строчках передан размах огромной политической работы, даны связанные между собой географические дистанции, показана техника рабочего дня члена Политбюро, работника ЦК и выражен стиль этой работы.

И вот, я обращаю внимание на то, как хороши, как уместны в этом маленьком отрывке глаголы — т. е. носители действия: звонил, молнировал, спускался.

Поэт, забывший о глаголе, — всё равно что летчик или шофер, заснувший у руля.

Сложные технические процессы, то и дело упоминаемые поэтами, слиты с душевными переживаниями — будь то сознание исторической ответственности, величия работы, радость напряжения творческих сил, будь то личное чувство — к девушке, товарищу по бригаде.

Не сказал я, что, когда с тобою

Мы носили гравий на замесы,

Брался я за ручки так, что вдвое

Для тебя был ящик легковесней.

(Бахтюков)

Лирической вершиной этой маленькой книжки «Стихи о метро» я считаю одно стихотворение Кострова.

Да здравствуют

Товарищи мои,

Ведущие подземные бои,

Идущие сквозь плывуны

И камень,

Сквозь толщи глин,

Прессованных веками,

Сквозь черный сумрак

Неживых ночей.

Товарищи, несущие в ночах

Большое дело

На своих плечах.

..............................

Работники

Простого благородства,

Художники труда

И производства,

Ведущие великие бои,

Да здравствуют

Товарищи мои.

Товарищи,

Чьих дел глубокий след

Останется в земле

На сотни лет.

Много в русской поэзии прекрасных заздравных стихов, начиная с пушкинского «да здравствуют музы, да здравствует разум» и хмельных языковских здравиц, но этот изумительный трезвый тост, этот дифирамб живым и здравствующим товарищам, этот бокал с черной землей из шахты Метростроя, поднятый над советской Москвой, радуют даже самый взыскательный слух. Поздравляем товарища Кострова с отдельной удачей и тут же оговоримся, что он наделал в сборнике «Метро» множество поэтических ошибок.

Потери такой

Нам нисколько не жаль,

Ты был ведь работником средним.

Напрасно Костров думает, что о средних работниках нужно писать плохо и вяло. Этот вид соответствия формы и содержания поэзию не устраивает.

Следует отметить, что книга метростроевцев содержит ряд свежих стихов о Москве. И это естественно, потому что метростроевцы, выходя «на-гора» и сменив спецовки на обычный костюм, напряженнее, чем когда-либо, вслушивались в биение жизни города, вглядывались в толпы, в улицы, и после грохота кессонных работ старый знакомец — «трамвайский язык», как говорил Маяковский, был им люб и дорог. «Ползет вода — змеистая, кривая, сверкучая от желтого луча» (Смирнов); у него же: «осеннее чувиньканье синиц».

Бахтюков держит поэтическую связь с Метростроем даже тогда, когда говорит откуда-то с черноземов.

Как широко распахнуты просторы,

Какое море смелой тишины!

Лирическим героем стихов о метро является, в сущности, бригада, а не отдельный человек. Вера Лихтерман говорит именно о бригаде с той детальной зоркостью и внимательностью, которую старая поэзия применяла только к отдельным людям:

Переливчато звенит

Просеваемый гранит.

На ресницах иней пыли,

Глянь — бригада вся седая.

Побольше внимания к деталям словесной работы литкружковцев. Лирика тоже требует, чтобы «нигде не капало» (технический лозунг т. Кагановича для метро). Не замечая этих маленьких удач, не называя по имени их авторов, мы обескуражим поэтов. Поэты хиреют от суммарных оценок, они становятся беспризорны от невнимательно-рассеянной критической ласки.

Если бы лирики «Метро» в стихах своих работали по большому и дальнозоркому плану, как у себя на производстве, если б работа их ощущалась ими самими как литературный цех Метростроя, они достигли бы б`ольших результатов. Как на формальные недостатки их работы следует указать на недостаточную емкость строфы, а также на однообразие и автоматичность ритмов. В словарном отношении книжка богаче, чем большинство аналогичных сборников, и это признак культурного роста.

Можно также пожелать поэтам большей свободы в построении образа и в развитии лирической темы. Ведь для советского поэта работа над лирическим стихотворением также является ударной стройкой, и материал для этой стройки, как бы обслуживая ее, доставляет вся страна, вся социалистическая действительность, понятая как целое.

Санников Г. Восток. Рецензия

В посвящении книга определяется самим автором как пока еще неполное собрание сочинений.

Санников, бывший участник поэтической группы «Кузница», с первых шагов прекрасно овладел техникой культурного традиционного стиха, обновленного и омоложенного усилиями лучших символистов.

При этом у Санникова наблюдается учет достижений футуристической поэзии. Новое звучит у него приглушенно, под сурдинку, в мягкой оболочке старого. Первый раздел книги Санникова хронологически совпадает с романтическими выпадами Н. Тихонова и Багрицкого. Уже значительно позднее, в одном из лирических отступлений, в поэме «Египтяне», Санников говорит, характеризуя этот свой период:

Я вместе с Байроном угрюм,

На бурю променяв покой,

Запоем пил из звездных рюмок

Ночей тропический настой.

По земному шару, который Маяковский обошел почти весь и всерьез, Санников начал весьма рискованное путешествие с Чайльд-Гарольдовой командировкой, давно утратившей всякий конкретный исторический смысл.

В этих стихах 1926–27 года стучат машины океанских пароходов, волчьей шкурой сереет вздыбленная вода. Радио трубит в ответ стонущим путешественникам фокстроты, шимми и чарльстоны. Океаны бессмысленны и дики — они не наши, чужие. Следующий отдел — «Пески и Розы». Язвы Востока прикрыты классической поэзией, мозаикой мечетей. Жалкая, постыдная жизнь и певучие сказочные узорные ковры:

Я тебе расскажу, красавица,

Только ты не хитри, не клянись,

Красота твоя очень славится,

Но ни к чорту не годна жизнь.

В подражаниях персидскому Санников удачно воспроизводит скупую лирику классиков пустыни, певцов небытия.

Подымется ветер,

Заметет следы,

И будто я не был,

Не будешь и ты.

А в совсем недавнем (1934 г.) обращении к Фирдусси говорит:

Мы в твой народный славы гул

Поэзии вплетаем ветви,

И при твоем тысячелетьи

Несем почетный караул.

«Песнь о городе Тавризе» посвящена тегеранскому восстанию 1908 года: тегеранские базары, море барашковых папах...

Когда поэт показывает свою лабораторию, это может быть и ценно и интересно: мысль борется с новым материалом. Но я решительно отказываюсь назвать «поэтической лабораторией» б`ольшую часть опытов Санникова, посвященных росту народного хозяйства и технологии; скорее, это кухня, не умеющая обращаться с продуктами.

Я имею в виду самые интересные по замыслу, деловые главы «Каучука» и «Египтян».

...Должны быть созданы нормы —

Научно обоснованная монополия...

.........................................

Вопрос о длине волокна

Для пролетарского государства не безразличен.

Санников злоупотребляет свойством всякой разумной речи распадаться на смысловые единицы: обыкновенные части фразы он выдает за стихи: «Комиссия... в акте, на месте происшествия написанном, установила объективно...»

Хочется лишь выправить расстановку слов в таких стихах, как это сделал бы любой газетный корректор.

Это тем более досадно, что Санников стремится расширить область поэзии и чувствует огромную ответственность перед нашей современностью.

Он прощается с самодовлеющими, условными формами лирики, в которых мог спокойно преуспевать на радость эстетам. Но такая тематика, как наука, революционная практика, борьба и жизнь масс, требует творчества, а не списывания хотя бы из блестящей газетной статьи или из учебника химии. В лучших отрывках своих поэм Санников достигает «сложной простоты» — редкое умение, которое всегда радует в лирике.

Ничто не нарушает сна,

Повсюду шерстяные тени.

И кажет голые колени

Над городом луна.

В «Каучуке» Санников говорит о горном каучуконосном растении тау-сагызе, словно о романтическом кавказском герое эпохи Марлинского:

При шапке крупного размера

Листвы игольчатой, с лица

Он выглядел довольно дико...

Блеском романтического костра озарено случайное открытие каучуконосного растения.

Здесь не что иное, как черпанье новизны при помощи старого ковша, или искусное омоложение дряхлеющего литературного канона; иногда стихи Санникова звучат как дурная копия с «Эдды» Баратынского, переложенной на хлопок.

Между тем автора горячо интересует стык между наукой и классовой борьбой. Каждая поэма изображает цикл классовых боев, протекающих в трудной и своеобразной обстановке среднеазиатских республик, и надо признать, что с расширением тематики лирическое дыхание автора заметно окрепло: «Песня комсомолки» в «Египтянах», баллада о коврике Пенде Гюль, который пламенеет в клубе рика с портретом В. И. Ленина, замечательные ткацкие баллады, фрагмент «в невеселом городе Тавризе, где сады, сады, полюбил я лирику Гафиза и простую мудрость Саади», — всё это обязано своим рождением перевороту, перелому, наступившему в творчестве Санникова. Дело теперь для поэта уже не в узорности, не в орнаментике как таковой, не в изощренности так называемого восточного искусства, которое в «Египтянах» иронически названо супрематистским. Шерсть, из которой ткутся ковры, прополоскана в коровьей моче. В цветных нитях бегут труды и дни дехканства.

Но читатель вправе спросить: удалась ли Санникову его основная задача?

Необходимо указать, что в «Каучуке», несмотря на его перегруженность научными формулами, несмотря на песню шелестящих шин, настойчиво требующих труда, изобретательства, социального творчества, основное действие, т. е. борьба за советский каучук в обстановке классовых боев, дано сквозь дымку условной романтической поэмы. Байская дочь Рейхан, у которой отца раскулачили и отправили в Караганду, — «казачка, похожая на Офелию». И в этом последнем обстоятельстве, конечно, никакой беды нет, но плохо то, что функционально, в силу нагрузки образа, эта кулацкая Офелия, поднимающая Алаш-Арду против Кызыл-аскеров, с феодальным знаменем, на котором начертан старый закон — Адат, оказывается героиней второй поэмы, просвечивающей сквозь первую.

Крепнущие кадры всевозможных специальностей, которые так дороги Санникову, не могут быть поэтически характеризованы с помощью переклички сегодняшнего героя и, например, Алеко из пушкинских «Цыган». Для того, чтобы связать диалектическую часть «Египтян» с романтической подосновой, Санников охотно прибегает к пародии, к едкой лирической иронии. Так, сравнивает он растерявшегося от личных и общественных неудач Кречетова с тенью Петрарки, вздыхающего по Лауре в долине реки Сарги, и говорит о «кречетовской луне». Подобными нитками, однако, не заштопаешь разрыва.

В «Египтянах» не существует второй просвечивающей поэмы. Восстание басмачей здесь не опоэтизировано по Марлинскому, как авантюра Рейхан в «Каучуке». Разрыв идет по другой линии: между изобразительной и деловой частью поэмы — «куполообразная, беспамятная, старая, окаменелая мечеть Тимура». Тут же рядом бешеное и сложное движение:

Шумная тачанка,

Гражданская подруга,

Ухарство и лихость

Махновских ночей.

Тронулся навстречу

Город полукругом...

Санников великолепно понимает огромное историческое значение советской химии. Он сознает всю глубокую связь между творческими поисками этой революционнейшей отрасли нашего научного мышления и методами поэзии. Однако он только учится химии на глазах у читателя, сдает свои зачеты: «углерод четырехвалентен; одновалентен всегда водород».

«Полимеризация даст переворот — диметилдивинил элементов. Диметилдивинил, или СН2 = С(СН3) – С(СН3) = СН2». Всё это правильно и к поэзии (здесь мы расходимся с любителями «изящного» как такового) имеет самое близкое отношение; но здесь ровно ничего не сделано для взаимного сближения поэтической и химической мысли. Научный термин — только словесный знак, насыщенный понятиями. Водород — самый подвижный элемент в органической химии. Перемещаясь, вступая в соединения, он работает с удивительной дерзостью, как гимнаст на трапеции. Санников же работает на узорчатом персидском коврике. Высоту Тимуровой мечети он изображает хорошо, а дерзость органической химии передает экзаменационным лепетом.

Иногда с поэтом случаются курьезы, потому что для социально ценного содержания он не умеет найти естественной поэтической формы.

...Для промышленного применения

Через колбы, реторты и сетки, —

Достиженье советского гения,

Не предусмотренное пятилеткой.

Настоящий балаганный раешник, речь ярмарочного зазывалы с бойкой и нелепой рифмовкой отвлеченных слов.

Традиционно прозрачные «бахчисарайские» строфы перемежаются с многоярусными формулами социологии и химии, грубо уложенными в стихи. Автор на одной странице бывает красноречив и многоязычен, традиционен, как старообразный школьник, и лихорадочно современен, как мастер революционного репортажа. Зрелость, косность, подражательность и новизна удивительно совмещаются в одном поэте.

Поэмы «Каучук» и «Египтяне» похожи на ранние географические карты с неосвоенными пространствами. Санников, например, берет в типографскую рамку интересные цифровые сводки, нумеруя их как строфы. Цифры сами по себе замечательно выпуклы. Но какое здесь неуважение к числу, непонимание образной творческой природы числового мышления. Чтобы цифры советской статистической науки заговорили поэтическим языком, надо и над ними проделать такую же положительную работу, как и над словом. Голое цитирование даже самого замечательного факта — только типографский прием. Никакой дерзости и новизны в этом приеме нет. Гораздо важнее то, что происходит внутри поэтического хозяйства Санникова, т. е. внутренняя сдача позиций белому пятну поэтически не освоенного факта. При этом всегда условно сохраняется видимость, и только видимость, оживленного лиро-эпического рассказа, и больше того: манера автора всякий раз в таких случаях приобретает невероятную бойкость. Образное оживление таких мест идет за счет воспоминаний из древней истории: «по Геродоту, солдаты Ксеркса были в хлопковых одеждах, Искандер, прободая Персию, видел муслины нежные»...

Но как только дело доходит до прозаического мяса, до упорствующего сырья, — Санников решительно перестает изобретать, но стучит на пишущей машинке:

А дело в том, что добровольно

Никто не вызвался поехать

На саранчовый фронт возглавить

Борьбу за хлопок многопольный.

Метрически однозначущие девятисложные строчки являются здесь обыкновенными единицами прозаической речи, притом очень дурно построенной, т. к. естественная живая проза не терпит однообразия: абсолютно однородные части не соединяются в ткань.

Сотрудничество советского поэта с широчайшими кадрами строителей социализма, с работниками науки, с колхозниками, с красноармейцами должно быть поэтически образующей силой, должно найти свое прямое отражение в самой структуре произведения, в каждой клетке поэтической ткани. Когда Санников заканчивает: «Египтянин победил», т. е. высокосортный культурный хлопок засеял сотни тысяч колхозных гектаров — с исторической необходимостью, несмотря на все происки врага, то хозяйственная победа является здесь последним звеном поэтической композиции.

Однако нельзя передоверять своей поэтической работы даже рожденному в коллективных усилиях жизненному факту, нельзя украшаться этим фактом, только регистрируя его.

Научная формула должна претвориться в дышащее слово, сложнейшие элементы строительства — в поэтическую химию, в единый и целеустремленный стиль. Партийная мысль должна быть не изложена, а продолжена в поэтическом порыве.

Адалис А. Власть. Рецензия

Пишет Адалис так легко и лихорадочно, как будто карандашом на открытках, начав с одной и продолжая на другой. Кажется, она стоит в зале телеграфа, дожидаясь, пока освободится расщепленное перо на веревочке, или же из междугородной будки, задыхаясь, передает лирическую телефонограмму:

— Достать стихи. Узнать, отчего происходят стихи. Подойти как можно ближе к тем людям и делам, ради которых и благодаря которым пишутся стихи.

Прежде всего, необходимо дышать не для себя, не для своей грудной клетки, а для других, для многих, в пределе — для всех. Воздух, который мы в себя вобрали, нам уже не принадлежит, и меньше всего тогда, когда он находится в наших легких.

Второе, и это второе, очевидно, первее первого, это то, что я назвал бы убежденностью поэтического дыхания или выбором того воздуха, которым хочешь дышать.

И вот мы получили книжечку стихов — сестрински-нежных и матерински-гордых, товарищески-открытых и в то же время деловитых, служебных, озабоченных, командировочно-спешных — стихов, которые требуют помощи и сами хотят помочь.

Мы должны быть благодарны Адалис за то, что у нее нет собственнического отношения к теме.

Лирическое себялюбие мертво, даже в лучших своих проявлениях. Оно всегда обедняет поэта.

Когда я читал книжку Адалис, у меня было ощущение, будто я одновременно нахожусь и в степи, где по жесткой смете, «на базе бурого угля» строится новый город, и в Армении на голубых рудниках Арагаца, и на улице Архангельска, где «рабочая ночь» пахнет озоном и северолесом, и в совхозе «Бурное», где сидят в полумраке на соломенных тюфячках за удивительной беседой о социализме и скрипке Гварнери. Адалис говорит:

Так дико я близок с чужими людьми и делами,

Что часто мне кажется, мир есть мое продолженье.

Прелесть стихов Адалис — почти осязаемая, почти зрительная — в том, что на них видно, как действительность, только проектируемая, только задуманная, только начертанная, только начерченная набегает, наплывает на действительность уже материальную.

В литературе и в кино это соответствует сквозному плану, когда через контур сюжета или картины уже просвечивает то, что должно наступить.

В лирике это соответствует состоянию человека, который набрел на правильную мысль, уверен, что ее выскажет, именно поэтому боится ее потерять и всех окружающих убедил и заразил своим волнением.

Море приобретает глубокий цвет синей кальки чертежника.

Граница, отделяющая страну от хищных соседей, отмечена и характеризована мирными новостройками.

Сады, гитары и моря Италии идут на описание шахтерского городка, который возникает чуть южнее завода.

Сон, виданный в раннем детстве — запах бузины, жары и орехов, красные шары на спинах выгнутых мостов — вытряхивается из памяти через десятки лет и продолжается, как свежая работа: населяется каменщиками из Тамбова и Торжка, получает прививку мичуринского винограда, оглашается «безбрежным влажным пением» во время обеда и отдыха трудящихся.

Дитя не вернется в утробу,

И хлеб не вместится в зерно,

Как слива не втянется в завязь, —

И в этом их тайная честь! —

Мы больше не можем обратно

В звериные норы пролезть!

Даже мысль о том, что лирическая работа совершается только поэтами, дика и чужда для Адалис. Это — тоже звериная нора, куда нельзя залезать обратно.

И вот Адалис всеми силами старается доказать, что за нее лирически думают и чувствуют все те, кого она называет товарищами, друзьями. Как заводы для обогащения руды — руды социального переживания, поставлены у Адалис встречи, и в еще более глубоком ряду стоят рассказы встреченных о тех других, с кем сталкивались они. Трое товарищей, которых кто-то приволок к себе в комнату читать бюллетени о взятии южанами Шанхая, и мимоза, бросавшая в этой комнате тени на крутящийся потолок, — потолок, крутящийся потому, что на улице в это время пробегали фары первых автомобилей «Амо», и купленный на радостях для четверых литр столового, чей вкус запомнился вместе с мимозой и Шанхаем, — все эти элементы не составляют никакой цепи, никакого искусственного сцепления и могут рассыпаться в любую минуту, потому что сейчас же соберутся в другом месте, в другом сгустке, в других сочетаниях, потому что ничто социально пережитое не пропадет.

И это качество новой лирики, избавляющее ее от необходимости дрожать за то, что порвется хрупкая нить ассоциаций, что выпадет петелька из кружева, что в развитие темы проникнет что-нибудь чужеродное, нарушающее строй, — это качество выступает у Адалис как доверие к жизни во всей ее перекатной полноте.

Цель поэта — не только создать и поставить перед читателем образ, но также соединить впечатления, кровно принадлежащие читателю, но о связи которых он, читатель, живой носитель этой связи, еще не догадывается, хотя чувствует ее...

Дорога в Балаклаву на автобусе, столы, накрытые в саду (быть может, на курорте, а быть может, и в совхозе), стеклянные шары нагретого степного воздуха, радость волейбола, радость футбола и радость яблока — получают у Адалис эмоциональную округлость, единство, — внутреннюю форму, социальную спайку.

Адалис рассказывает о неумении своих современников бросать начатую работу — единственном из неумений, которое составляет наше богатство и наше счастье.

Книжка ее одновременно и гордая, и робкая — одна из первых ласточек социалистической лирики, избавляющей поэта, т. е. лирически работающего конкретного человека, от хищнической эксплуатации собственных чувств, снимающей с него ревнивую заботу о поддержании своей исключительности.

Стихи заняты, стихи озабочены. Им некогда любоваться собой...

А мастерство?

Послушайте, что говорит Адалис о Багрицком.

Нам голос умершего друга

В глубокую полночь звучал...

По радио передавалась

Былая повадка сполна.

Едва выносимая жалость

Шатала меня, как волна...

Сердитый, смешной и знакомый,

Он громко дышал и хрипел,

Он громко о жизни зеленой,

О воинской свежести пел...

Это и есть мастерство.

Тарловский М. Рождение родины. Рецензия

Для характеристики поэта очень важен его инвентарь: круг предметов, привлекающих его внимание. Не менее важно и то, что говорит поэт об этих вещах. Но самый простой и сухой перечень явлений, остановивших на себе внимание художника, определяет профиль его творчества.

Вообразим невероятный случай: поэт пишет только о саксонском старом фарфоре, окружает его размышлениями глубоко идейного порядка, делает исторические выводы и перебрасывает от кофейного сервиза тематический мостик к современности. Но без блюдечка с цветочками и ободочками он шагу ступить не может. Всё у него начинается от бабушкиного кофейника. Как бы «идеологически» ни пыжился этот воображаемый уродливый поэт, ясно, что у него получится чепуха, что он перелицованный пассеист, что он насквозь фальшив.

Случай Тарловского гораздо сложней. Книжка его называется «Рождение родины». Тема — преодоление архаики во имя будущего. Посмотрим, чем же интересуется Тарловский, куда тяготеют его живые вкусы, что он видит в современности.

В Москве роют землю для метро. Тарловскому уже становится интересно. Почему? Вырыли кость мамонта, нашли кусок кладбищенской парчи, докопались до петровской шпаги, а в конечном счете добрались до помойной ямы Ивана Калиты. «Конечно, мы были бы рады, разрезав Москву пополам (?), найти в ее профиле клады, зарытые некогда там — алмазы, червонцы, лампады»...

Дальше для нейтрализации лампадной рухляди — метро само по себе объявляется кладом и зароком (?).

Настоящей исторической наукой, геологическими или палеонтологическими интересами в этих стихах даже не пахнет: поэтический мир Тарловского — это паноптикум, т. е. ненаучное собрание курьезов и т. п. редкостей, грубо и бессмысленно щекочущих естественный интерес к прошлому, раздражающих дешевой пряностью и лишенных всякой познавательной ценности.

Протест против музейной чехарды и чертовщины, в которой упражняется Тарловский, следовало бы заявить от имени исторической науки. Поэт говорит: «старина ни в чем не допустима; Русь — татары? — мимо, мимо, мимо: останавливаться, как в кино, строго-настрого запрещено». Эти возмутительные ухарские строчки, призывающие к невежеству, написаны в то время, когда углубленное преподавание истории становится одной из основных задач советской школы.

Тарловскому нужен между прочим «гиньоль» — театр ужасов. О Пугачеве он обмолвился: «где, катом подъятый с размаху, деленый (?) мигнул Пугачев». Извращенно-гурманский намек на четвертование. Безвкусное смакование техники этого акта. «Петр женил стрельцов на тугой пеньковой девке, они влезли в эту даму головами и дергались в ней до утра». Не знаешь, что отвратительнее — сама петровская казнь или развязность, с которой о ней повествует Тарловский. Но поэт с головой залез в свой собственный словарь. Абсолютно чуждым нашей культуре языком перестраивающегося сноба-гробокопателя и смакователя старины он пробует передать свое отношение к современности, и получаются такие перлы, как, например: «рослый советский детина».

Тарловский на речном трамвае плывет по Москве-реке. Вот его поэтический маршрут: удельная Рязань, удельный Суздаль, пепел — тишайший царь, «самозванный» стяг, кремли, струги. Всё это упоминается для того, чтобы сейчас же отплеваться, и сейчас же переход к действительности: девочка-подросток Маша, грамотная только первый год, читает по складам вывеску: «Машин, но строительный завод». Мало того, что здесь нелепое сюсюканье: в Москве в 31 году очень трудно было найти подростка, грамотного только первый год. Тарловский бессознательно искажает факты.

Если он расскажет про обсерваторию, то противовесом к ней или дополнением обязательно является старая мечеть. Для Тарловского это две половинки одного ореха. Механистический стих Тарловского — продукт разложения и распада акмеистических приемов. Поэт настолько лишен чутья и вкуса, что способен зарифмовать «парикмахер» и «пахарь».

Тарловский обладает поэтическим темпераментом, упрямством, изобретательностью, — но ему необходимо стать в простые, ясные, свободные от бутафории отношения к жизненной правде.

Только тогда он освободится от эстетического хлама и перестанет любоваться историческим мусором.

В этом смысле наиболее типичные вещи «Бог войны» и «Вопрос о родине». В первой пьесе «бог войны» — с «бердышом» (?) и с сигарой забрался на ресторанный поплавок и заказывает «человеку» шашлык из человеческого мяса. Во второй боги японского Олимпа лишают загробного Олимпа белогвардейского прохвоста за то, что он вредил своей родине. Стремление к хлесткости, к дешевому версификаторскому блеску — мешает Тарловскому серьезно развить большую тему. Даже наиболее заостренные вещи страдают ломкостью, хрупкостью или перегружены эстрадностью и пряной анекдотичностью.

О театре. О кино. Другие работы

I

Художественный театр и слово

Художественный театр — дитя русской интеллигенции, плоть от плоти ее, кость от кости.

Театр русской интеллигенции! Это уже внутреннее противоречие! Такого театра быть не может! А между тем он был! Больше — он еще есть. С детства я помню благоговейную атмосферу, которой был окружен этот театр.

Сходить в «Художественный» для интеллигента значило почти причаститься, сходить в церковь.

Здесь русская интеллигенция отправляла свой самый высокий и нужный для нее культ, облекая его в форму театрального представления. Общество, которое всем своим складом было враждебно всякому театру, строило свой театр из всего, что ему было дорого; но, если сложить в одно место всё, что любишь, даже самое дорогое, все-таки театра не получится, и любовь русской интеллигенции не стала театром.

Для всего поколения характерна была литература, а не театр. Это было типично литературное, даже «литераторское» поколение. Театр понимали исключительно как истолкование литературы. В театре видели толмача литературы, как бы переводчика ее на другой, более понятный и уже совершенно свой язык.

Источником этого театра было своеобразное стремление прикоснуться к литературе, как к живому телу, осязать ее и вложить в нее персты.

Пафосом поколения — и с ним Художественного театра — был пафос Фомы неверующего. У них был Чехов, но Фома-интеллигент ему не верил. Он хотел прикоснуться к Чехову, осязать его, увериться в нем. В сущности, это было недоверие к реальности даже любимых авторов, к самому бытию русской литературы.

Когда художественники привезли «Вишневый сад» в один большой русский провинциальный город, по городу распространилась весть, что труппа не захватила с собой «пузатого комода». С искренним огорчением передавали друг другу обыватели эту подробность. Без комода ведь уже не то. Пальцем «Фомы» уже нельзя будет к нему прикоснуться.

Что такое знаменитые «паузы» «Чайки» и других чеховских постановок?

Не что иное, как праздник чистого осязания. Всё умолкает, остается одно безмолвное осязание.

Путь к театру шел от литературы, но в литературу не верили как в бытие, сл`ова не слышали и не осязали.

К литературе требовался толмач, переводчик. Эту роль навязали театру.

Вся деятельность Художественного театра прошла под знаком недоверия к слову и жажды внешнего осязания литературы.

Начиная от «Федора Иоанновича», кончая «Лизистратой», это один цельный путь. Доходило до курьезов: елизаветинский Шекспир на античный лад.

По-настоящему буйствовал народ, по-настоящему плакали и пели и стрелялись. Но я помню «На дне». Ведь все-таки это был ситцевый и трущобный маскарад. Чистенький притон. Прилизанная трущоба. Осязать смрад и грязь им не удалось, как и многое другое. По-настоящему они осязали только себя.

Я говорю о Художественном театре без враждебности и с уважением: он не мог быть иным. Он был расплатой целого поколенья за словесную его немоту, за врожденное косноязычие, за недоверие к слову. Вместо того, чтобы читать в слове, искали, что просвечивает за ним (теория сквозного действия). Уж не проще ли было заменить текст «Горя от ума» собственными «психологическими» ремарками и домыслами? Никогда не читали текст. Всегда свои домыслы. Истинный и праведный путь к театральному осязанию лежит через слово, в слове скрыта режиссура. В строении речи, стиха или прозы, дана высшая выразительность.

Они этого не знали. Они исправляли слово, помогали ему. Они ошибались, запинались и путались даже в пушкинских стихах, беспомощно размахивая костылями декламации — выразительного чтения.

Несколько раз переделывали актерскую «азбуку чувств» и все-таки играли не правду, а актерский шифр.

Бытовой театр, МХТ, всегда был условным, театром-толмачом, переводчиком текста на актерскую азбуку чувств.

Вспоминаю «Месяц в деревне». Кажется, пустяк. Легкая безделушка. А как неестественно, развязно звучали голоса Верочки и других, с растяжкой, с истерическим смехом.

В «Лизистрате» все женщины читают по-старому, по актерской азбуке.

Почти все мужчины освободились от нее, и не случайно движения всех женщин плохи, будто сошли с картины Семирадского, а движения мужчин превосходны.

В театре для того, чтобы двигаться, нужно говорить, потому что он весь дан в слове.

«Березіль»

Еще несколько лет тому назад украинский театр был стихийным бытовым явлением, он был отдан на волю случая, на произвол личного таланта, сочетал рутину с живым блеском, жил ощупью и наугад.

Старый украинский театр отличался громадной живучестью — и в мелодраме, и в музыкальной комедии он хранил своеобразие жестких и скудных форм, сковывая актеров, угождая неприхотливому зрителю. Украинский театр не прошел через литературную выучку, через могучее преобладание литературы. Он никогда не был театром мещанских «проблем», никогда не был психологическим театром...

В этом смысле ему, быть может, посчастливилось: он был зрелищем, насыщенным примитивной театральностью. В нем всегда были сильны элементы балагана, он мог бы легко, при других условиях, дать ростки и комедии и драмы, глубоко народных, с большой самостоятельностью актера, с тяготением к импровизации, с летучим и условным оформлением...

Но случилось так, что к революции на Украине созрело поколение с громадным зарядом театральности, не отягощенное традицией, — театр без литературы, без психологии, обращенный к зрителю через голову автора.

«Березіль» за четыре года своей работы застроил многообразными и временными постройками дикое поле старого украинского театра. Эта застройка производилась с лихорадочной поспешностью. С такой быстротой строятся верфи перед войной, воздвигаются баррикады и роются окопы. В работе «Березіля» есть нечто общее с работой всякого основоположника: он стремился в кратчайший срок дать образцы разнообразнейших жанров, наметить все возможности, закрепить все формы.

Театр «Жакерии», «Коммуны в степях», «Гайдамаков» и «Шпаны» — это не единый театр, а несколько борющихся направлений. «Березілю» предстоит почетный и благотворный распад: из него выйдут основные типы будущего украинского театра и, работая раздельно, продолжат его дело.

Необычайно важным для театра был момент его зарожденья. Он родился в эпоху летучих, перегорающих, как порох, постановок в прифронтовой полосе, окруженный армейскими и клубными театриками; он родился в эпоху подневольной театральности, военно-революционной театральной повинности, когда режиссерствовал паек, и, право же, иногда неплохо!

К малым театральным формам революции «Березіль» отнесся без высокомерия. Он усвоил от них партизанскую подвижность, легкость свертывания и развертывания, умение перемигнуться с зрителем, завербовать его и через месяц вернуться уже другим.

В работе «Березіля» есть течение, прямо идущее от непрофессионального клубного театра; оно сильно в «Коммуне в степях» и в «Джимми Гигинзе». Здесь «Березіль» — старший брат «клуба».

Даже в самых праздничных и пышных постановках «Березіль» чувствуется «живая картина», самое примитивное достижение революционного театра. В «Гайдамаках» есть «живые картины», великолепные, как старый украинский лубок. И эта постановка принадлежит театру, который в «Шпане» показал, как театральное движение преображает сырой «чаплинизм» в торжествующую новую комедию!

Другим могучим влиянием, сформировавшим «Березіль», было влияние театральной Москвы. В «Березіле» борются театры Мейерхольда и Камерный; отдаленно чувствуются отголоски всевозможных «старинных» театров, процветавших еще до войны и переваливших в лице Камерного и многих студий через революцию.

Скелетообразность конструкций и цветущая пышность живописи — вот два полюса режиссуры «Березіля». Среди конструкций постоянно движутся разряженные цветные шахматы — действующие лица; в отвлеченной клетке мечутся живые фигуры, сошедшие то с украинского лубка, то с стилизованной западной гравюры, то с английской карикатуры.

Наконец, в «Березіле» пробиваются воспоминания о «нутряном» театре (актерская читка в «Жакерии») и продолжаются, несмотря ни на что, некоторые приемы старой украинской оперетки и мелодрамы.

Когда-то в том же «бывшем Соловцовском» театре шла «Фуэнте Овехуна», вот этот спектакль — по прямой линии от «старинного театра» барона Дризена! А «Жакерию» «Березіля» можно посадить на грузовики и повезти по городу.

Еще одно свойство «Березіля»: он всё время не теряет связи с революционным уличным карнавалом. Мы уже привыкли к платформам, на которых стоят наивные капиталисты в лоснящихся цилиндрах, первомайские генералы в эполетах и т. д. Однако им суждено повлиять на судьбу театра...

Всё сказанное о «Березіле» свидетельствует о его тяготении к массовому зрителю. Театр — основоположник украинской театральной культуры — верен своему назначению и в «Макбете», и в «Шпане».

«Березиль» (Из киевских впечатлений)

Я видел только проводы «Березиля» — мозаичный праздничный спектакль, составленный из отрывков. Этого бесконечно мало, чтобы составить суждение о театре, но слишком достаточно, чтобы почувствовать его вкус.

Маленький Соловцовский театр был наэлектризован. Каждый фрагмент и провозглашаемая фамилия режиссера встречались аплодисментами. Я пришел к концу пира, а потому было трудно догнать восторг и опьянение обычных зрителей «Березиля».

Все фрагменты говорили об одном: это глубоко демократический театр, театр страны, где не может быть ни снобизма, ни дендизма, где любой эстет осужден быть посмешищем.

Несколько слов о технических средствах «Березиля». По словам близко стоящих к театру лиц, самая дорогая постановка обошлась «Березилю» в полторы тысячи рублей (!). Принимая во внимание достижения «Березиля», это обязывает почти к гениальности.

«Жакерия» по Мериме, со своей готической конструкцией и пышной костюмерией, производит впечатление оперной роскоши. Сама пьеса неузнаваема: актеры играют ее так, как у нас играли бы «Царя Максимилиана». Конечно, это нарочно, как и всё в «Березиле» сознательно и нарочно.

Главный упор театра: коллективное, массовое действие. Всё самовластие, весь неограниченный деспотизм современного режиссера сказались в «Джимми Хиггинсе». Рядовой актер угнетен и превращен в сомнамбулу. Сомнамбулы в прозодежде говорят нараспев, протягивают руки, шарахаются, мечутся, карабкаются на ящики, изображающие Америку, и на лестницы: всё по строжайшему, обдуманнейшему плану.

В этих толлеровских и кайзеровских клетках и в Синклере, отделанном под Толлера, украинские актеры задыхаются, как травленые мыши. Здесь не помогут никакие табуреты и лестницы, потому что всюду рассыпан зеленый порошок литературной отравы. Украинский актер хочет жить и всем существом своим ненавидит конструктивную клетку, нумерованную западню и дуровскую дрессировку.

Ведь «Березиль» не единственный на Украине театр. Тут же рядом подвизается недисциплинированная «анархическая» труппа с национальным актером Саксаганским. Ведь в самом «Березиле» выросли такие буйные индивидуальные величины, как трагик Бучма, играющий так, что мороз пробегает по коже, словно в доброй старой мелодраме, и комик Крушельницкий, который очень скоро, подобно Варламову, попадет на папиросные коробки.

Театральную молодежь заставляют непрерывно митинговать в лжеколлективных пьесах, где волнообразные движения толпы, ее органические приливы и отливы подменены рассудочным голосованием на сцене, где вместо хора, провозглашающего закон действия, и ропщущего человеческого моря — на сцене всегда рассудочный, говорящий кворум.

Митингующая театральная толпа, как ее понимает «Березиль» и многие другие революционные театры, в конечном счете даже не голосующий митинг, а «заседание» и ведет свое начало от революционной канцелярии.

Искусный и трезвый «Березиль», накапливая свое рассудочное мастерство, шествовал по суконным вершинам революционной драматургии — по «Газам», Толлерам и «Джимми», — и вдруг прорвало. Ревет Бессарабка, ринулись в театры евреи с Подола: ничего не хотим, хотим «Шпану».

А «Шпана» возникла случайно, что называется, вне плана, на нее не возлагали надежд, сделали ее наспех, чуть ли не на затычку. «Идеология» в ней прихрамывает, содержание легковесно: какая-то чепуха про растратчиков, но так или иначе киевляне подняли «Шпану», всенародно перенесли ее в цирк, валят на нее десятками тысяч и ни за что не выпускают из города.

Общее признание увенчало «Шпану». Получилась комедия большого стиля. «Березиль» вышел на новую увлекательную дорогу.

Этот молодой и глубоко рассудочный театр, осторожно увлекающийся биомеханикой, никак не может, однако, освободиться от обезьяньих лап экспрессионизма и театрального лжесимволизма, от толлеровщины. Я видел злостный по своей рассудочности трюк: актер Бучма (Джимми) переправлялся на канате из американского застенка в толпу, изображающую коллектив. Канатная переправа — Джимми черпает утешение в коллективе — и возвращается в застенок. Безумно точно, а потому безумно скучно.

Украинский актер по природе своей и традиции никогда не потерпит обезличения. Ему претит деспотизм режиссера. В жилах его течет рассудочная, но солнечная мольеровская кровь. Ему бы самому писать пьесы, а в советчицы взять хоть курьершу, хоть зеленщицу с Бессарабки.

Не надо ужасов, не надо украинской табуретной Америки, не надо мистики, хотя бы и социальной, символических групп и канатных прыжков в коллектив.

Украинский театр хочет быть рассудочным и прозрачным, чтобы на него изливалось румяное солнце Мольера.

Наша советская комедия — «Мандаты» и «Воздушные пироги» — через голову Островского тянется к Гоголю. Украинская комедия движется вокруг Мольерова солнца. Трагедию и высокие жанры пока что заволакивают тучи.

Московский государственный еврейский театр

По деревянным мосткам невзрачного белорусского местечка — большой деревни с кирпичным заводом, пивной, палисадниками и журавлями — пробиралась долгополая странная фигура, сделанная совсем из другого теста, чем весь этот ландшафт. Я смотрел в окно вагона, как этот единственный пешеход черным жуком пробирался между домишками, через хлюпающую грязь, с растопыренными руками, и золотисто-рыжим отливали черные полы его сюртука. В движениях его была такая отрешенность от всей обстановки и в то же время такое знание пути, словно он должен пробежать «от» и «до», как заводная кукла.

Эка, подумаешь, невидаль: долгополый еврей на деревенской улице. Однако я крепко запомнил фигуру бегущего ребе потому, что без него весь этот скромный ландшафт лишался оправдания. Случай, толкнувший в эту минуту на улицу этого сумасшедшего, очаровательно нелепого, бесконечно изящного фарфорового пешехода, помог мне осмыслить впечатление от Государственного еврейского театра, который я видел незадолго в первый раз.

Да, незадолго перед этим на киевской улице я готов был подойти к такому же почтенному бородачу и спросить его: «Не Альтман ли делал вам костюм?». Я спросил бы так без всякой насмешки, очень искренне: у меня перепутались планы...

Какой счастливый Грановский. Достаточно ему собрать двух-трех синагогальных служек с кантором, позвать свата-шатхена, поймать на улице пожилого комиссионера — и вот уже готова постановка, и даже Альтмана, в сущности, не надо. Так ли это просто? Конечно, не так. Еврейский театр исповедует и оправдывает уверенность, что еврею никогда и нигде не перестать быть ломким фарфором, не сбросить с себя тончайшего и одухотвореннейшего лапсердака.

Этот парадоксальный театр, по мнению некоторых добролюбовски глубокомысленных критиков объявивший войну еврейскому мещанству и только и существующий для искоренения предрассудков и суеверий, теряет голову, пьянеет, как женщина, при виде любого еврея и сейчас же тянет его к себе в мастерскую, на фарфоровый завод, обжигает и закаляет в чудесный бисквит раскрашенную статуэтку зеленого шатхена-кузнечика, коричневых музыкантов еврейской свадьбы Рабичева, банкиров с бритыми накладными затылками, танцующих, как целомудренные девушки, взявшись за руки, в кружок.

Пластическая слава и сила еврейства в том, что оно выработало и пронесло через столетия ощущение формы и движения, обладающее всеми чертами моды, непреходящей, тысячелетней. Я говорю не о покрое одежды, который меняется, которым незачем дорожить, мне и в голову не приходит эстетически оправдывать гетто или местечковый стиль: я говорю о внутренней пластике гетто, об этой огромной художественной силе, которая переживает его разрушение и окончательно расцветет только тогда, когда гетто будет разрушено.

Скрипки подыгрывают свадебному танцу. Михоэльс подходит к рампе и, крадучись, с осторожными движениями фавна, прислушивается к минорной музыке. Это фавн, попавший на еврейскую свадьбу, в нерешительности, еще не охмелевший, но уже раздраженный кошачьей музыкой еврейского менуэта. Эта минута нерешительности, быть может, выразительней всей дальнейшей пляски. Дробь на месте, и вот уже пришло опьянение, легкое опьянение от двух-трех глотков изюмного вина, но этого уже достаточно, чтобы закружилась голова еврея: еврейский Дионис нетребователен и сразу дарит весельем.

Во время пляски лицо Михоэльса принимает выражение мудрой усталости и грустного восторга, — как бы маска еврейского народа, приближающаяся к античности, почти неотличима от нее.

Здесь пляшущий еврей подобен водителю античного хора. Вся сила юдаизма, весь ритм отвлеченной пляшущей мысли, вся гордость пляски, единственным побуждением которой, в конечном счете, является сострадание к земле, — всё это уходит в дрожание рук, в вибрацию мыслящих пальцев, одухотворенных, как членораздельная речь.

Михоэльс — вершина национального еврейского дендизма, — пляшущий Михоэльс, портной Сорокер, сорокалетнее дитя, блаженный неудачник, мудрый и ласковый портной.

А вчера на этой же сцене — энглизированные жокейские лапсердаки на стройных девушках-танцовщицах, патриархи, пьющие чай в облаках, как старики на балконе в Гомеле.

Яхонтов

Яхонтов — молодой актер. Он учился у Мейерхольда, Станиславского и Вахтангова и нигде не привился. Это — «гадкий утенок». Он сам по себе.

Работает Яхонтов почти как фокусник — театр одного актера, человек-театр.

Всех аксессуаров у него так немного, что их можно увезти на извозчике: вешалка, какие-то два зонтика, старый клетчатый плед, замысловатые портновские ножницы, цилиндр, одинаково пригодный для Онегина и для еврейского факельщика.

Но есть еще один предмет, с которым Яхонтов ни за что не расстанется, — это пространство, необходимое актеру, пространство, которое он носит с собой словно увязанным в носовой платок портного Петровича, или вынимает его, как фокусник яйцо, из цилиндра.

Не случайно Яхонтов и его режиссер Владимирский облюбовали Гоголя и Достоевского, то есть таких писателей, у которых больше всего вкуса к событию, происшествию.

Игра Яхонтова, доведенная Владимирским до высокого графического совершенства, вся проникнута тревогой и ожиданием катастрофы, предчувствием события и грозы.

Наши классики — это пороховой погреб, который еще не взорвался. Чудак Евгений недаром воскрес в Яхонтове: он по-новому заблудился, очнулся и обезумел в наши дни.

На примере Яхонтова видим редкое зрелище: актер, отказавшись от декламации и отчаявшись получить нужную ему пьесу, учится у всенародно признанных словесных образцов, у великих мастеров организованной речи, чтобы дать массам графически точный и сухой рисунок, рисунок движения и узор слова.

Ничего лишнего. Только самое необходимое. По напряжению и чистоте работы Яхонтов напоминает циркача на трапеции. Это работа без «сетки». Упасть и сорваться некуда.

Чудаковатый портной Петрович кроит ножницами воздух так, что видишь обрезки материи, чиновничек в ветхой шинелишке семенит по тротуару так, что слышишь щелканье мороза, кучера у костров хлопают в рукавицы, а вдруг на тебя медведем навалится николаевский будочник с алебардой или промаячит с зонтиком ситцевая Машенька из «Белых ночей» у гранитного парапета Фонтанки.

И всё это могло быть показано одним человеком, всё это течет непрерывно и органически, без мелькания кино, потому что спаяно словом и держится на нем. Слово для Яхонтова — это второе пространство.

В поисках словесной основы для своих постановок Яхонтов и Владимирский вынуждены были прибегнуть к литературному монтажу, то есть искусственному соединению разнородного материала. В некоторых случаях это был монтаж эпохи («Ленин»), где впечатление грандиозности достигается соединением политических речей, отрывков из «Коммунистического манифеста», газетной хроники и т. д. В других случаях монтаж Яхонтова — это стройное литературное целое, точно воспроизводящее внутренний мир читателя, где рядом существуют, набегая друг на друга и заслоняя друг друга, различные литературные произведения. Таков «Петербург» — лучшая работа Яхонтова, сплетенная из обрывков «Шинели» Гоголя, «Белых ночей» Достоевского и «Медного всадника».

Основная тема «Петербурга» — это страх «маленьких людей» перед великим и враждебным городом. В движениях актера всё время чувствуется страх пространства, стремление заслониться от набегающей пустоты.

На большой площадке Яхонтов играет в простом пиджаке, пользуясь уже указанными аксессуарами (плед, вешалка и проч.).

Показывая, как портной Петрович облачает Акакия Акакиевича в новую шинель, Яхонтов читает бальные стихи Пушкина — «Я черным соболем одел ее блистающие плечи», подчеркивая этим убожество лирической минуты. В тексте еще рукоплещет раек, но Яхонтов уже показывает гайдуков с шубами или мерзнущих кучеров, раздвигая картину до цельного театра, с площадью и морозной ночью. В каждую данную минуту он дает широко раздвинутый перспективный образ. Редкому актерскому ансамблю удается так наполнить и населить пустую сцену.

Яхонтов, при своем необыкновенном чутье к рисунку прозаической фразы, ведет совершенно самостоятельно партию чтеца, в то время как режиссер Владимирский зорко следит за игрой вещами, подсказывая Яхонтову рисунок игры — до такой степени четкий и математически строгий, словно он сделан углем.

Яхонтов — единственный из современных русских актеров движется в слове, как в пространстве. Он играет «читателя».

Но Яхонтов — не чтец, не истолкователь текста. Он — живой читатель, равноправный с автором, спорящий с ним, несогласный, борющийся.

В работе Яхонтова и Владимирского есть нечто обязательное для всего русского театра. Это возвращение к слову, воскрешение его самобытной силы и гибкости. Нужна была революция, чтобы раскрепостить слово в театре. И всё же ее оказалось мало... Яхонтов — один из актеров будущего, и работа его должна быть показана широким массам.

II

«Генеральская»

Пошли ребята в кинематограф. Долго не выбирали. Зашли наобум.

Выправили билеты, третьи места. Сорок минут ждать. Ожидальная зала просторна, что твой вокзал. Народ на лавочках вполголоса разговаривает, как у доктора в приемной.

На стенах — плакаты: то головорез в кепке, обмотанный зеленым шарфом, другого за горло хватает, то девушка с распущенными волосами и дикими глазами, словно яд сейчас приняла, и прочие изображения энергичных и бритых мошенников.

Это всё ребята уже перевидали и каждого Мабузу как свои пять пальцев знают.

Сидят под цветными фонариками. Ждут. Болтают.

Вкусы разные. Один зверей любит: слон хоботом, как лебедкой, работает. А у льва — зад длинный, словно у осы. Другой любит борьбу: как негр с французом в рукавицах колотились и полотенцами обмахивались. Третий вспоминает океанский пароход. Ребят тянет к технике, к жизни, к спорту, борьбе, движению.

А вот что им показали:

Сначала на экране появился польский костел, с русской и польской подписью. Костел как костел. Подержался на полотне и исчез. Мальчики только крякнули.

Потом пошли разные беседки и мостики, любимые местечки какого-то польского короля, все с двойными подписями.

В зале кто-то заговорил по-польски, объясняя королевские достопримечательности.

Кто-то крикнул:

— Даёшь Домбаля!..

Ребята друг друга толкают и фыркают.

Дальше — настоящее представление: ну что бы вы подумали — русская драма из семейной жизни генералов. Это было даже интересно посмотреть, особенно кто генералов видел.

Хоть на экране ливнем лил косой дождь, как полагается, на третьем месте мы глядели во все глаза.

Сначала генерал был показан в семейном кругу, в белом кителе, осанистый, с пушистыми баками. Все его любили и спасали его честь от одного пройдохи (тоже очень симпатичного), который втерся в порядочную семью. Все пили кофе со сливками на роскошной мраморной террасе.

Потом для разнообразия какой-то сенатор ел цыпленка, пряча под стол (от жены) графин с водкой.

Затем бал у генерала, вызвавший дружный смех всей публики: расшитые золотом сановники и правоведы прыгали, как индейцы на свадьбе.

Очень всем понравилась жена генерала, достойная и сдержанная дама: не в пример рабочим женам. Ее хоть железом прижигай: только бровь поднимет и вяжет себе какое-то кружево. Вдоволь насмотрелись мы на генеральское житье — с сигарами и пальмами.

Когда доброе имя генерала все-таки погибло, он не перенес и свалился в параличе на руки любящих детей.

— Это еще что, — говорит паренек, — на Тверском показывают рыцарей. Далеко генералам до рыцарей. Те обедают вроде как в церкви. Кушанья им несут крестным ходом человек двести, по четыре на блюдо, цельных баранов, а пироги башнями.

Дали свет. Слышатся разочарованные и раздраженные голоса:

— У нас в Ейске такого не покажут.

— Хуже, чем в провинции.

— На днях одной картины из программы совсем не показали, видно, стыдно было.

Этому охотно верим.

Вышли на улицу и мои ребята.

— Эх, денег жалко на такую дрянь, — сказал один.

— А ты чего на афишу не глядел? Ну еще сыщицкая туда-сюда. А то генеральская. Спасибо.

Татарские ковбои

Просмотр этой фильмы в АРКе можно уподобить разве необычайному зрелищу «Илиады», говорящей сама о себе. Благодаря любезности творцов этого произведения, мы ознакомились с эпическими стихиями, обусловившими наслоения и напластования этой чудовищной фильмы.

Чебуречно-минаретный Крым сам по себе является заманчивой областью для кино-налетов, и, несмотря на то, что смелые исследователи говорили о своей «экспедиции» с дрожью в голосе, с суровыми интонациями, словно об исследовании тибетских недр, — она не нуждается ни в объяснениях, ни в оправданиях.

Воистину, нужно быть каменным человеком, чтобы не испытать живейшего восторга перед очаровательно-нелепым воображением авторов «Песни на камне».

Так говорить о Крыме, о татарах, о моменте, отстоящем от нас на какие-нибудь 10–15 лет, может только иностранец. У нас создается впечатление, что сценарий составлен интеллигентным парагвайцем или аргентинцем, что элементарнейшее представление о царском Крыме, его социальных отношениях и т. д. искажены с причудливой экзотической дерзостью.

Татары охотятся на исправника и на полицейских с остервенением настоящих индейцев. На мирном крымском шоссе на шею исправника накидывают лассо, тащат его куда-то вверх на скалу. Вооруженных всадников обезоруживают, как маленьких детей. Всё это безнаказанно производится самым мирным и кротким из всех окраинных народов царской России — крымскими татарами, теми самыми, социальная пассивность которых была широко использована царской властью.

В прозаичнейшей курортной крымской Элладе автор сценария отыскал какую-то пещеру и поселил в ней каких-то одичавших отшельников-ветеранов никогда не существовавшей татарской революции.

«С этим пистолетом я боролся еще с ханскими опричниками».

Эта изумительная надпись вводит нас в самую гущу экзотической фильмы. Она реет над ней, как великолепный лозунг. Из пистолетов по ханским (?) опричникам. Лассо на исправников. Бизонов в крымские прерии.

Авторы заявляют, что хотели дать бытовую фильму. Крым они упорно называют Востоком, и, нужно отдать им справедливость, они сделали всё возможное, чтобы вытравить из реальной картины Крыма всё, оскверняющее эту сомнительную экзотическую девственность. Попробуйте выйти на любое крымское шоссе, чтобы не встретить экипажа, автомобиля, каких-нибудь «европейцев», дачников, вообще отнюдь не татар.

Где и когда видано, чтобы татары жили в Крыму с патриархальной замкнутостью, словно какие-нибудь горцы в саклях при Шамиле? Осторожные творцы странной фильмы ограничили поле своих наблюдений, очевидно, одним Бахчисараем и, делая вылазки на побережье (понадобились волны), тщательно следили за тем, чтобы ничто постороннее не вторглось в чебуречно-овечий стиль.

Стерилизованные таким образом татары только и делают, что пляшут, борются на праздниках, продают друг другу чебуреки.

По заявлению режиссера, экспедиция в Крыму гнушалась воспроизведением и подделкой быта и пользовалась исключительно услугами местного населения, заставляя его изображать интересные номера. Этот способ работы дал убогие и фальшивые плоды. Население действительно постаралось для высоких путешественников. Так подходя к сырому человеческому материалу, можно лишь выявить потенциально дремлющие в нем свойства плохих актеров.

Действительно опытная режиссерская рука чувствуется лишь в эпизоде похорон, порученном (по выражению авторов — отданном на откуп) прекрасному постановщику, настоящему мулле. Мулла и его ритуальные помощники оказались профессионалами, и татарские похороны вышли у них не за страх, а за совесть.

Режиссеру, конечно, не удалось избегнуть кино-вампуки. Массовые сцены поражают своей безалаберностью и опереточной фальшью. Игра отдельных «актеров» безвкусна и трафаретна.

О технике этой фильмы не хочется говорить, настолько приковывает внимание ее исключительно забавная композиционная нелепость. Зритель никогда не забудет граничащего с нервным шоком недоумения, которое он испытал, когда «татары» ни с того ни с сего замахали руками и с яростью набросились на пресловутого исправника, появившегося на народном празднике.

Незабываемый исправник с баками Александра II и пистолет из татарской пещеры, к сожалению, не одиноки.

Растет поколение, которое по таким фильмам будет создавать свое представление о вчерашнем дне. Стыдно перед детьми. И перед татарами.

Я пишу сценарий

Шкловский посоветовал мне написать сценарий и скрылся, мелькнув огуречной головой. Больше я его не видел, но получилось вот что: я проклял Шкловского до седьмого колена. Я решил написать из быта пожарных. Мне сразу померещился великолепный кадр во вкусе Эйзенштейна: распахнутый гараж и машины, как гигантские ящеры, набегающие на зрителя.

Или, например, тревога: качающийся колокол, дежурный у телефона, пожарные вскакивают с коек...

А можно начать с мирной жизни: пожарные сидят на койках и читают газеты, или можно еще углубить бытовой уклон: скажем, пожарные созывают какое-нибудь совещание для выбора делегатов или борьбы с чем-нибудь. Тут же играют в шахматы... и вдруг приходит чья-то жена, жена какого-нибудь пожарного, и начинается... коллизия.

Да, коллизия, легко сказать — коллизия! Почему она приходит, чего ей нужно?

Нет, лучше подойти со стороны. Где-то в Замоскворечье сидит за чаем семья бухгалтера и совершенно не подозревает, что вся обстановка с ореховым буфетом через полчаса сгорит, а в это время пылает на кухне примус, а возле него ребеночек.

Вся суть в композиции кадров и в монтаже. Вещи должны играть. Примус может быть монументален.

Например: примус подается большим планом. Ребенка к черту. Всё начинается с погнувшейся примусной иголки (тонкая деталь). Иглу тоже первым планом. Испуганные глаза женщины.

Впрочем, лучше начать с китайца, продающего примусные иголки у памятника Первопечатнику. Это будет обрамление. Фильма без героя — это хорошо, но все-таки должен быть какой-нибудь главный пожарный. Пусть он еще не оторвался от деревни. С одной стороны, он любит сельский инвентарь, с другой — привязан к пожарным машинам. Вот и конфликт: например, пожарный тайно от всех, ночью прокрадывается в гараж и что-нибудь изобретает.

Вот уже ничего: как будто что-то маячит. Коллизию нужно, коллизию! За коллизию денежки платят. Коллизия — это не фунт изюма.

Пусть коллизия будет такая:

Когда-то, еще до войны, главный пожарный служил на заводе у частного капиталиста. Капиталист в семнадцатом году, спасаясь за границу, замуровал в сейфе различные драгоценности...

Но надо столкнуть пожарного с бухгалтером. Чего они не поделили? Здесь узел всей фильмы. Ответив на этот вопрос, мы сразу сдвинемся с мертвой точки.

Одного пожарного мало оттого, что ничего не выходит, что он разветвился. Нужно его противопоставить... Но что мы знаем о нем самом? Ничего, кроме того, что он еще не оторвался от деревни, да и это не вяжется с тем, что он служил у частного капиталиста.

Хорошо: пусть один служил у частного капиталиста, а другой еще не оторвался от деревни. Но эти-то двое чего не поделили?

Пусть вещи играют отдельно, а пожарные совершенно отдельно. В вещах — пафос событий, а в людях — социальный заряд. Машины, то есть насосы и лестницы, воспитывают пожарного. Женщина тут ни при чем: ей нет места и в этой коллизии.

Кино — не литература. Надо мыслить кадрами.

Пусть главный пожарный дежурит в фойе театра, а в это время его товарищ угощает чужую жену пирожными.

Нет, это чепуха.

Тема перегорела в процессе работы. Ничего больше не маячит. Нужно поймать Шкловского.

Долой «Куклу с миллионами»!

Скучно жить в трудовой республике, граждане и господа. Пресная жизнь. Никчемная. Какая серость, какое убожество! Чего ст`оят одни названия магазинов: справа «Коммунар», слева — «Сорабкооп». Один только парикмахер — «Жорж» — звучит по-европейски, — да и какой это Жорж, просто паскудный человечишко: хватает клиента за нос, курит и бреет, бреет и курит — прямо в лицо, и сует посетителю на предмет ожидания пропыленный, засаленный, жирный от многих прикосновений «Огонек», продукт американцев с Петровки — Кольцова и Зозули. Скучно жить в одной стране, господа, а какая это страна, вы сами догадываетесь. Какие-нибудь последние болгары или чехо-румыны шьют костюмы на заказ у портных, а мы, как вешалки, пялим на себя готовую, стандартную одежонку — без примерки, в принудительном порядке: в плечах топорщится, в проймах жмет.

А есть другой мир, куда в профсоюзной толстовке и на порог не пустят. Вот извольте надеть наушнички радио, послушать, как пчелкой гудит гавайская гитара, или переводной романчик в железнодорожном киоске. Парижская штучка. Дэль-Тэйль. Жанна д’Арк без мистики, с трюфелями. Есть еще мир светящихся реклам. «Из страны блаженной, незнакомой, дальней слышно пенье петуха». Петуха фирмы Пате и Кº, горластого любителя курочек, темпераментного кино-петуха.

Но, друзья мои, не дают нам виз на выезд, так нельзя ли как-нибудь приспособить на парижский манер Петровку? Нет, не спорьте, у Москвы есть кое-какие данные, и комсомолочки бывают недурны, не смейтесь над физкультурой. Пожалуйте сюда, хрюкающие граждане в толстовках, в государственный кинотеатр, кинопаек выдается, как хлеб, по заборным книжкам. Сегодня премьера. Сейчас будет произведена над Москвой совершенно безобидная маленькая операция — очень пикантная и вполне лояльная. Москва будет показана из номера отеля «Савой», где проживает субчик, приехавший в международном вагоне с неопределенной и весьма заманчивой целью и с весьма большими средствами.

Не беспокойтесь, граждане, ничего преступного не произойдет. Когда же жить, граждане? Раз в жизни нужно полной грудью... Кинорежиссер С. Комаров, сценарист Олег Леонидов, операторы К. Кузнецов, Е. Алексеев, художник Родченко и актеры Ильинский и Фогель «сжигают Москву».

«Кукла с миллионами», новая фильма Межрабпома, — это военный клич, это славный боевик, это веселая советская комедия, — это вторая часть другой замечательной картины по сценарию Федора Михайловича Достоевского, на одном петербургском кладбище разыгранной свеженькими покойничками — очень молодыми людьми с участием тайного советника и одной девицы — отнюдь не комсомолочки. «Бобок» называлась та фильма. Помнишь, читатель, словечко «бобок» — бессмысленное словцо кладбищенского веселья?!

Вот уж подлинно: на реках профсоюзных сидели и плакали. Но кто бы мог догадаться, что на Петровке, под самым ЦИТом (Центральный институт труда), где Гастев учит, как гвозди молотком загонять по Тейлору, можно устроить «кино-Бобок», заголить по-весеннему советскую Москву-комсомолочку (ничего — она молоденькая)!

В Париже умирала старуха-миллионерша. На кардинальской четырехспальной кровати пригорюнилась обезьянка, символ дряхлеющего мира. Начало заграничное, эпохи Макса Линдера. Первые, но весьма обнадеживающие шаги Великого Немого. Ильинский в гостях у Макса Линдера:

— Что, брат Линдер, есть о чем поговорить? Тебя, брат Линдер, скоро Чаплин покроет, а у нас, брат Линдер, еще Глупышкин семенит.

— Я, французская старуха-миллионерша, завещаю три миллиона не беспутному племяннику, которого дубасит мужеподобная балерина, а двоюродной внучке, русской девчурочке, которую рассеянная мать обронила в корзине на советском вокзале. Документы зашиты в куклу...

Родственники плачут и уходят. Племянники жарят прямо из Парижа в Москву (момент получения виз Леонидовым опущен).

Впрочем, я, должно быть, ошибаюсь. «Кукла с миллионами», наверное, задумана как очень тонкий идеологический гротеск. Родченко, сбежавший из Лефа, даст павильоны эпохи ампирного Пате–Людовика. Режиссер будет долго потеть, выколачивая из Ильинского дурь: еще нелепей, еще беспомощней, еще жалчей, чтоб слезы сострадания к великому десятилетию Глупышкина — довоенного, дофокстротного Чарли — хлынули из глаз умиленного зрителя.

И Москва обернулась подлейшей экзотикой.

Двое французиков ищут в Москве комсомолочку с родинкой на плече, чтоб, сочетавшись с ней и в ЗАГСе и в костеле, получить теткины миллионы. На Александровском вокзале французик, как зверь, бросается на кустарный киоск и начинает потрошить русских кукол. Смешно, Олег Леонидов! Другой французик выстраивает в коридоре отеля «Савой» русских девушек, вызванных по объявлению (шестнадцать лет, натурщица, родинка на плече, для сепаратного осмотра на предмет означенной родинки). Недостаточно смешно, Олег Леонидов! Московский школьник — этакий беззаботный гамен, каждый день смакующий на улице расклеенные наподобие стенгазет объявления о натурщицах, перемарывает шестнадцать на шестьдесят шесть, и к французику являются жуткие старухи. Ох, не надо! Ужас, отвращение. Надпись: «Скажите, вам, наверное, уже исполнилось шестнадцать лет?» Старух вышибают за дверь. Смешно, Олег Леонидов!

Другой французик натаскал тем временем в свой номер со всей Москвы кукол и рубит, режет, потрошит, засучив рукава, как мясник. В «Кукле с миллионами» много кадров, вызывающих физическую тошноту, но этот, помимо воли авторов получивший грубо садическую окраску кадр, — один из самых мерзких. А вместо четырех десятков муштрованных по-военному американских длинноногих герльс, вместо этих повзводных цапель высокородного ревю авторы «Куклы с миллионами» нам покажут физкультурных девушек и профсоюзных юношей в трусиках, стреляющих ногами и руками за здоровье Семашки и Подвойского и в усладу «французикам из Бордо». Вам покажут комсомольцев из «Куклы с миллионами». Это родные братья огорченных парижских родственников. Это какие-то бараны, жующие резину в роскошных ампирных общежитиях и бодающие под невидимой клюквой гранит науки. Эти «комсомольцы» гораздо хуже фривольных парижан. Это пшюты, апаши и сутенеры наизнанку. «Вместо юбки — третий том Бухарина». Вместо кокаина — «стенгазета» с кощунственным распределением краденых миллионов: 500000 франков на Мопр, остальные на Авиохим, Автодор и прочих святых советского календаря.

Вместо поцелуя в диафрагму — вузовская стипендия имени господина Свидригайлова, в чьем сизом мозгу только и мог зародиться весь этот бред.

Нет, Глупышкин здесь ни при чем. Глупышкин — не лакей. Он — родоначальник плодотворного кинобезумия, дервиш города, пьяный без вина, нелепый Заратустра асфальтовых площадей.

Сорок тысяч героев Зощенки с подтяжками в одной руке и пирожным, на котором сделан «надкус», в другой — приветствуют «Куклу с миллионами».

А, кстати, у парижского «редактора» типаж московского пройдохи из кабачка в Доме Герцена. Можно так изолгаться, что и подлинная борода покажется приклеенной.

Любопытен всё же в этой картине ее звериный атавизм, ее мышиная гонка, младенческое ощущение кинотемпа не как скорости, а как спешки, столь памятной нам по тому времени, когда в иллюзионах шел сухой целлулоидный дождь, а горничная с метелкой лезла на стену.

Шпигун

Верблюд — фигура нейтральная. Он одинаково чужд и белым и красным. Хотя Шпиковский и заставляет верблюда чихнуть в лицо бывшему уряднику, осквернив его хлопьями пены, — это неубедительно. Благородный зверь мог осквернить своим поганым чихом любого и красного командира. Верблюду всё равно, на кого чихать, — нельзя сделать его орудием политики. Верблюд здесь важен как прием остранения. Одна только мысль пустить героя на верблюде по Украине — уже сама по себе великолепный сценарий. Здесь, кстати, скажем: у киносценария есть свои необоримые физиологические законы. Зритель к ним чрезвычайно чуток, он требует развития именно этих стихийных элементов, заложенных в сценарии. Быть может, прообразом всякого сценария была погоня, преследование, бегство. Для зрителя герой Шпиковского совсем не шкурник, а фантастический полусказочный «верблюжий шпигун», как метко определил его, рапортуя «его благородию», белый солдат в одной из отличных надписей фильма. Шпиковский сам не заметил, как вступил на путь сказки, а между тем он находится на несомненной фольклорной дорожке, с ее кружением вокруг одной неподвижной точки, с ее повторами, с ее здоровым лукавством.

Нет погибели на Ваньку-встаньку, нет покрышки на Тартарена, нет извода верблюжьему шпигуну.

Чем совершеннее киноязык, чем ближе он к тому еще никем не осуществленному мышлению будущего, которое мы называем кинопрозой, с ее могучим синтаксисом, — тем большее значение получает в фильме работа оператора. С этой точки зрения работа Шпиковского, несмотря на свою скромную реалистическую внешность, — достижение очень высокой пробы.

Этот художник, не возлагая излишних надежд на актерскую игру, повествует подлинными зрительными образами, не повышая голоса, без крика, без высоких нот, без хриплого шепота, который хуже всякого крика. Трудно поверить, что большая вещь выдержана от начала до конца, выдержана без единого крупного плана. Мы слышим всё время ровный, с логическими ударениями и небольшими паузами, голос чтеца. Шпиковский, я думаю, не сумел бы поставить натюрморт. Он видит мир с высоты седла, с вагонной площадки или с артиллерийской двуколки — глазами среднего человека — не напряженно, без символических причуд. В самом начале фильма он показывает землю, взрыхленную почву, какие-то черноземные бугры, но поворачивает плоскости с таким любовным мастерством, что зритель готов удивиться: как много на свете добротной земли, как похожа она на море.

Влюбленный в средний украинский пейзаж, он не впадает в живописность. Тощая артиллерия, например, плетется змейкой по узким уличкам предместья среди палисадников — если взять кадры отдельно, то скажешь: здесь засняты маневры где-нибудь на Шулявке. Это кусок хроники. Только замечательное использование светотени, свойственное Шпиковскому, и «угол зрения» поднимают такие куски на уровень кинопрозы. Шпиковский умеет работать на среднем дневном освещении. Его оператор должен был бы великолепно снимать хронику.

Если бы работа режиссера и оператора развертывалась нормально, по внутренним законам, если бы сценарист не побоялся фольклорной сказочной основы с ее веселым озорством, — мы получили бы настоящего «верблюжьего шпигуна», легенду о верблюжьем Тартарене. Зритель не утолен развитием сюжета. Мало встреч, мало эпизодов. Корабль пустыни не довершил своего плавания по украинским дорогам. Очень жаль, что верблюд не чихнул на того, кто испортил сценарий Шпиковскому. Нынче шкурник девятнадцатого года — это уже кустарная игрушка, детская кукла. Ваньку-встаньку не бьют, его щелкают. Степку-растрепку не изобличают — с ним надобно играть. Я удивляюсь той громадной недооценке зрителя, которую проявляют все наши сценаристы и все опекуны кино. Вот, например, — Шпиковский создал великолепную игрушку, игрушку «социального назначения» — верблюжьего шпигуна. Образ пластический, выдумки прямо лесковской, — точеную кустарную куклу с большим воспитательным смыслом. Так нет же. Кому-то понадобилось отнять игрушку, сломать ее, подменить. По сказочному смыслу сценария на бедного шкурника должны были сыпаться шишки как с белой, так и с красной стороны. Ему полагалось быть битым и на свадьбе, и на похоронах. Гибнуть ему вообще не полагалось. Ванька-встанька непобедим, и Тартарен вечен.

Между тем какой-то недобрый гений внушил Шпиковскому, что, наряду с фольклорной темой верблюжьего шпигуна и даже в противовес ей, надо крепить и развивать тему труда и хозяйства. Я уже сказал, что в «Шкурнике» разлит воздух мирного времени. Это не инсценировка Гражданской войны, — это мы, в двадцать девятом году, играем куклой шкурника.

Всё дело в том, что здесь не было достаточно бережного, любовного отношения к анекдоту, к сказу, к малой фабуле. Вообще в последних своих фильмах и ВУФКУ, и другие фабрики в плену у больших масштабов. Война, революция, фронты — это фон. Но нехорошо, когда этот фон глушит медными трубами голос рассказчика. Нехорошо, когда нет смычки между исторической тематикой и скромной повестью или сказкой. История, могучая хроника, глушит органические сюжетные ростки. Оттого все сценарии выходят похожими один на другого. Получается какой-то общесоветский Пудовкин — мать всех российских фильмов.

Зачем Шпиковский на каждом шагу роняет шкурника, забывает о нем? Отчего он не провел героя через лучшие, самые ответственные места своей съемки? Фабула у Шпиковского движется по одной линии, а съемка по другой. Это главный недостаток «Шкурника», его органический изъян. Всюду, где вещь пахнет инсценировкой, она слаба. Сцена дележки награбленных сокровищ в монастыре — прямая бутафория, корчма из «Годунова» в Госопере. Тут, кстати, и невнятица: зритель помнит изъятие ценностей и решает, что монахов экспроприируют не то бандиты, не то комиссары. А надо понимать, что бандиты делятся с монахами. Центральный эпизод — ржаные поля, примятые бойцами, — хорош как съемка, но фабула здесь ни при чем. А ведь таких колючих, усатых, военных колосьев ржи, как у Шпиковского, — поискать надо. Сама по себе смена кадров — ржаное поле — поле битвы — великолепна. Но, если б мужики поймали в поле верблюжьего шпигуна и избили его за потраву, нам было бы интересней.

Основной закон сказочности — три ряда повторений — в «Шкурнике» всё же соблюден: советская командировка на Овечий Брод с верблюдом для восстановления транспорта, приключения в штабе у белых, где удивительно радует метаморфоза бедного шпигуна в господина начальника Освага (английский френч, машинистки), и наконец опаснейшее знакомство с бандой. Даже в таких мелочах, как одновременное лузгание семечек, игра на гармошке и ловля вшей (трое мешочников на вокзале) — едва ли не лучший кадр «Шкурника», — чувствуется фольклорная троичность.

Нам жалко невинного «Шпигуна», загубленного ненужной агиткой, мы не верим в сусальный субботник на вокзале и в страшную кожаную комиссаршу. Изрытый копытами песок на овражке дает лучшее представление о гражданской войне, чем тела убитых во ржи. Мы хотели бы, чтобы верблюжий шпигун со своим дромадером воскрес в новой фильме Шпиковского — мастера светотени и спокойной, вдумчивой кино-прозы. Побольше озорства, побольше смелости, побольше доверия к зрителю! Шкурник в сказке должен быть наказан не расстрелами и скорпионами, а тем, чтобы как дополнительный паек на верблюда раздатчик всучил ему... шнурки для ботинок.

III

Веер герцогини

Марсель Пруст рассказывает, как одна герцогиня слушала музыку. Герцогиня была очень гордая, какой-то невероятно голубой крови, бурбонская, брабантская или еще того выше. Как-то случайно она забрела на раут к бедной родственнице, захудалой виконтессе с каким-то изъяном в гербе. Концерт, однако, был хорош. Дамы слушали Шопена, покачивая в такт прическами и веерами. Перед герцогиней встала проблема: отбивать ли ей веером такт, как это делали соседки, или нет. Не слишком ли жирно будет для музыканта такое необузданное одобрение с ее стороны? И вот голубая особа блестяще вышла из затруднения: она привела в движение свою черепаховую штучку, но не в такт исполняемой музыки, а вразнобой — для независимости.

Наша критика, увы, напоминает в некоторых отношениях эту герцогиню: она высокомерна, снисходительна, покровительственна. Критик, разумеется, не гимназический учитель. Не его дело ставить отметки, раздавать знаки отличия, премировать, заносить на черную доску. Настоящий критик прежде всего осведомитель — информатор общественного мнения. Он обязан описать книгу, как ботаник описывает новый растительный вид, классифицировать ее, указать ее место в ряду других книг. При этом неизбежно возникает вопрос о масштабе книги, о значительности явления, о духовной силе автора, обо всем, что дает ему право разговаривать с читателем. Я не вижу существенной разницы между большим критическим очерком, развернутым в статью, и малой формой критики — рецензией. Но убожество приемов нагляднее в малой форме рецензии.

Беру пример наудачу: ленинградская «Красная вечерняя газета» от 12 января. Рецензия о романе Алексея Липецкого «Наперекор». Подписана — Гельштейн.

«Героиня романа — молодая крестьянская девушка Маша, воспитанная и окруженная условиями кулацкого быта, не выдерживает деспотического ига отца и встает “наперекор” своей судьбе. Она уходит из дому, работает избачкой и затем, выйдя замуж за одного из активных партийцев своей деревни, сама становится образцовым общественным работником, направившим все свои силы на борьбу с косной деревенской массой. Такова в двух словах фабула романа».

Такую, с позволения сказать, фабулу можно придумать, садясь в трамвай или зашнуровывая ботинки. Рецензент тем не менее преподносит ее серьезно: ему подвернулась под руку «формочка доброжелательного отзыва». Автор здесь ни при чем. Веер герцогини механически пришел в движение.

Мы еще ничего не знаем о том, как пишет Липецкий, и ровно ничего не узнаём о пресловутой Маше. Ни один судебный репортер не позволил бы себе столь бессодержательного пересказа всплывших на суде обстоятельств. У нас нет никакой гарантии, что эта самая Маша «под гнетом деспотического отца» не разведется завтра с сознательным избачом, чтобы вновь погрузиться в кулацкую среду.

«Роман Липецкого интересен попыткой построения нового литературного героя».

Слово — рецензенту. Почему построен новый тип?

Дело, оказывается, в том, что «генеалогия Маши как передовой женщины, ищущей и нашедшей себе удовлетворение в общественно-полезной работе, несомненно восходит по литературной линии к активным героиням Тургенева (Елена «Накануне», Марианна «Нови»).

Позвольте! Читатель хватает рецензента за рукав. Тут неладно. Веер, остановись! Я сплю или он бредит? Ведь это же как раз наоборот, ведь это называется старый литературный тип. Какая странная обмолвка!

Еще двадцать слов рецензенту. Еще не поздно выправиться.

«Надо признать, что хотя бытовизм по построению романа и отступает на второй фоновый план перед вырисовкой героев, тем не менее он оказался удачнее, нежели сами герои...»

Хуже всего, что это не простая бессмыслица, а ритуальная. Это какое-то шаманство на диком выспреннем жаргоне: «бытовизм» оказался удачнее героев. Даю перевод к этой белиберде: быт изображен лучше, чем характеры. Но ведь это не только бессодержательно, но и бессмысленно, поскольку сами характеры бытовые.

Дальше сообщается, что автору особенно не удался «худосочный партиец, нафаршированный политграмотой, и такая же неживая сельская учительница».

Что же, собственно, удалось автору? Где книга? О чем писал рецензент? Секрет прост: подвела «формочка».

Рядом с отзывом на книгу Липецкого в том же номере газеты помещена рецензия на повесть Каверина «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове». Вот как она начинается:

«О символистах написала роман Зинаида Гиппиус — “Чертова кукла”. О формалистах и прочих написал сейчас Вениамин Каверин. Каждая литературная эпоха оставляет помет в пасквильном романе».

С первых же слов книга серьезного мастера с таким крупным достижением, как «Конец хазы», безобразно названа «литературным пометом эпохи».

Дальше идет подделка под «научно-формальную» рецензию — настоящая «липа». «В книге задокументирован литературный Ленинград». Это после того, как повесть названа пасквилем и пометом! «Каверин вводит в русскую литературу новый принцип занимательного типажа». Чем это отличается от упомянутой липецко-тургеневской Маши? «В построении интриги Каверин обнаружил недальновидность: интересному герою Некрылову он назначил обыденные приключения, а невзрачному профессору Ложкину — интересные».

Как раз наоборот: это и называется дальновидностью, умением построить фабулу.

Такому построению учит еще народная сказка об Иване-дураке.

О книге Перегудова в рецензии, помещенной на днях в «Известиях», сказано, что «близость к изумрудным перелескам и березовым рощам спасает его от нутряной критики в духе Всеволода Иванова», которого, очевидно, перелески не спасли.

Это улов рецензий за один день из разных газет...

Если перечесть подряд сотню рецензий и критических статей из нашей периодики, то получится впечатление, будто автор — какой-то паразит, присосавшийся к своим героям.

Критики, махнув рукой на автора, через голову его налаживают контакт прямо с героями, советуют им плюнуть на автора, бросить его, разделаться с ним навсегда. Так, критик Тальников и еще кто-то советуют Полуярову расплеваться с Сельвинским, уговаривают его не стреляться, как Козьма Прутков юнкера Шмидта, забывая о том, что если б не Сельвинский, не было б никакого Полуярова.

Почти вся работа на критическом фронте и в газетах, и в журналах ведется в неправильном ключе. Чего стоит одно только выражение: «достойно внимания», с его душком педагогического совета гимназии девяностых годов. Бывает похвала, от которой коробит, поощрение, от которого опускаются руки. Сказать человеку, написавшему добросовестную и хорошую книгу, что она заслуживает внимания или что мимо нее нельзя пройти, обратиться к нему на этом убийственном казенном языке — значит его оскорбить. Откуда взялось «заслуживает», что значит «достойно»? Ведь писатель, пусть даже молодой, не выслуживался, а работал и к чести быть чего-то удостоенным не стремился.

Не так давно вышла книга Юрия Олеши — «Три толстяка». Олеша — писатель на виду. После «Зависти» он выпустил «Толстяков». Если бы «Толстяки» Олеши были переводной книгой — то всякий внимательный читатель сказал бы: как странно, что я до сих пор не знал этого замечательного иностранного автора. Наверное, у себя на родине он считается классиком, спасибо, что его хоть поздно, да перевели. Между тем у нас чуть не единственным откликом на «Толстяков» была рецензия в «Читателе и писателе» под заголовком: «Как не следует писать книги для детей», с высокомерным и неумным брюзжанием и боязнью захвалить молодого автора. Между тем «Толстяками» уже зачитываются и будут зачитываться и дети, и взрослые. Это хрустально-прозрачная проза, насквозь пронизанная огнем революции, книга европейского масштаба.

Случаи отставания рецензентов и критиков от читателя у нас не редки. Иногда они принимают крайне печальный характер и ведут к большим недоразумениям. Упомяну хотя бы о вопиющей недооценке повести Катаева «Растратчики», вышедшей в 1926 году. Повесть двусмысленная, ее подхватили за рубежом, из нее делают орудие антисоветского пасквиля. Однако в ней есть за что уцепиться. Бояться ее нечего. Как всякая крупная вещь, она допускает различные толкования. Злостно-хвалебным статьям о «Растратчиках» зарубежной прессы мы не можем противопоставить своего толкования, потому что книгу у нас недооценили, она пошла под общую гребенку — «удостоилась» куцых похвал и похлопываний по плечу. Вместо разбора произведения Катаева были в свое время устроены никому не нужные, кустарные суды над самими «растратчиками» — его героями. Проглядели острую книгу.

В заключение приведу уже совсем позорный и комический пример «незамечания» значительной книги. Широчайшие слои сейчас буквально захлебываются книгой молодых авторов Ильфа и Петрова, называемой «Двенадцать стульев». Единственным откликом на этот брызжущий веселой злобой и молодостью, на этот дышащий требовательной любовью к советской стране памфлет было несколько слов, сказанных т. Бухариным на съезде профсоюзов. Бухарину книга Ильфа и Петрова для чего-то понадобилась, а рецензентам пока не нужна. Доберутся, конечно, и до нее и отбреют как следует.

Еще раз напоминаю о «веере герцогини». Он движется не в такт и с подозрительной независимостью. Нам не нужно веера герцогини, хотя бы в жилах ее текла трижды выдержанная идеологическая кровь.

IV

«Жак родился и умер»

Пояснение к предложению прямой речи отделяется знаками — запятой и тире.

— Славный сегодня денек, — сказал он, ухмыляясь в бороду. Так водится во всех книгах, хотя никто и никогда так не говорит и не рассказывает. Не знаю, почему в обыкновенных, т. е. в оригинальных, книгах это почти не заметно, но в переводах это жужжит надоедливым веретеном.

И еще не знаю, почему меня преследует в эти дни бессмысленное монументальное синтаксическое построение, как бы синтез и картонная пирамида этого словесного мира из папье-маше:

— Жак родился и, прожив жизнь, умер.

Кто он, этот Жак? Родился ли он в Шампани, в Турени или в Эльзасе, пропущен ли он автором желтообложечного романа через мясорубку войны, или же какой-нибудь лихой подголосок Бенуа загнал его в Тунис, к арабам; почему он отказал невесте, получил ли он наследство, облагодетельствовал ли рабочих на образцовых каменоломнях?

Не всё ли равно? Переводы — это Экклезиаст, суета сует. Долго, долго будет стоять страшная картонная пирамида.

— Жак родился и, прожив жизнь, умер.

Злая, убийственная двусмысленность есть в самом слове «перевод», подобная той, которая заключена в слове «ухаживать» — «уходил».

Перевод иностранных авторов таким, каким он был, захлестнувший и опустошивший целый период в истории русской книги, густой саранчой опустившийся на поля слова и мысли, был, конечно, «переводом», т. е. изводом неслыханной массы труда, энергии, времени, упорства, бумаги и живой человеческой крови.

Годунов, когда в Москве был мор, велел строить Сухареву башню. И безработным семнадцатого века, верно, кстати пришелся государев паек и медная гривна.

«Всемирная литература» — Сухарева башня голодных интеллигентов девятнадцатого года. Не знаю — добром тебя помянуть или предать проклятью? Чуть ли не на веленевой бумаге, с именинной грандиозной роскошью отпечатаны были одни имена авторов мирового Пантеона, подлежавших переводу. В закромах «Всемирной» было скудное зерно — его расклевывали, и до потолка набухали кипы ненапечатанных рукописей.

По линии наименьшего сопротивления — туда, где дают. Застрекотали пишущие машинки, заскрипели перья в розовых и подагрических пальцах. Две тысячи новых, более гибких синтаксических трафаретов прибавилось к приемам Иринарха Введенского; никто не спрашивал себя — захочется ли ему переводить Стендаля и захочет ли кто-нибудь читать его перевод. Вертелись буддийские мельницы, листы подсчитывала бухгалтерия.

Было время, когда перевод иностранной книги на русский язык являлся событием — честью для чужеземного автора и праздником для читателя. Было время, когда равные переводили равных, состязаясь в блеске языка, когда перевод был прививкой чужого плода и здоровой гимнастикой духовных мышц. Добрый гений русских переводчиков — Жуковский, и Пушкин — принимали переводы всерьез.

Упадок начался приблизительно с шестидесятых годов, когда появилось насквозь фальшивое понятие черной умственной работы, интеллектуальной поденщины, когда началась разъедающая болезнь русской культуры, когда мозг стал цениться дешево. Работа может быть тяжелой, кропотливой, но «черной» она быть не смеет — будь то работа грузчика или переводчика... Тогда курсистки ехали в Москву достать работишку или перевод, тогда пауки в книжных лавках сообразили, что можно выгодно поторговать дешевым мозгом, и началась фабрикация грязного чтива. Стасюлевичи, боявшиеся печатать в своих «Вестниках» Лескова, тупо жалуясь на оскудение литературы, забивали толстые журналы «Жаком», и пухлая дамская ручка уродовала для них Эдгара По, чьи рассказы в свое время были переведены с вычеркнутыми ужасами, потому что переводчице показалось «слишком страшно».

В одной жанровой книжке семидесятых годов автор, описывая тогдашнюю новость — конку, передает подслушанный разговор: какая-то бедная Настенька, обманутая апраксинцами, на которых она шила рубашки, рассказывает, что пришлось ей зайти в «магазин», где «дали» перевод по пяти рублей с листа да два рубля авансу.

Тогда хоть было откровенно, и хоть жалко Настеньку, а магазин как магазин.

Высшая награда для переводчика — это усвоение переведенной им вещи русской литературой. Много ли можем мы назвать таких примеров после Бальмонта, Брюсова и русских «Эмалей и камей» Теофиля Готье?

Слишком многое в переводной литературе последних лет, несмотря на высшую школу, изощренность, точность, академичность, выработанную передовым отрядом переводчиков, было насильственно, случайно и, в конечном счете, не нужно. Даже самый тщательный перевод иностранного автора, если он не вызван внутренней необходимостью, не является живой перекличкой культуры народов, оставляет вреднейший след в подсознательной мастерской языка, загромождая его пути, развращая его совесть, делая его сговорчивым, уклончивым, примирительно-безличным.

По линии наименьшего сопротивления — на лабазные весы магазинов пудами везут «дешевый мозг».

В результате сложнейшего и не случайного стечения обстоятельств мы стоим лицом к лицу с горькой и унизительной болезнью: книга у нас перестала быть событием. Да, каждый номер газеты — это по-своему событие, это биение пульса, это живая кровь, которую мы уважаем, а книга — это полфунта чего-то, не всё ли равно — Всеволода Иванова, Пильняка или «Жака».

Книга не терпит деморализации: болезни ее прилипчивы. Нельзя выпустить на рынок безнаказанно сотни тысяч неуважаемых, непочтенных и полупочтенных, хотя бы продажных, хотя бы тиражных книг.

Все книги, плохие и хорошие, — сестры, и от соседства с «Жаком» страдает сестра его — русская книга. Если частица драгоценного мозга страны сжигается в прожорливых печах переводной кухни, если часть нашего интеллектуального золотого запаса сознательно и упорно переплавляется в чужую монету, на это должны быть серьезные причины и оправдания. Причин я вижу сколько угодно, но оправдания нет и не будет.

Через «Жака» просвечивает какая-то мерзкая чичиковская рожа, кто-то показывает кукиш и гнусной фистулой спрашивает: «Что, брат, скучно жить в России? Мы тебе покажем, как разговаривают господа в лионском экспрессе, как бедная девушка страдает от того, что у нее всего сто тысяч франков. Мы тебя окатим таким сигарным дымом и поднесем такого ликерцу, что позабудешь думать о заграничном паспорте!»

Это ничего, что девица, кончившая вторую ступень, читает Бласко Ибаньеса и не знает, что такое Андалузия — женское имя или река в Южной Америке. Плохо, что книга стала чем-то вроде погоды — сыростью или туманом — и что нужна гроза, чтобы книга снова зарокотала.

Взыскательной и строгой сестрой должна подойти русская литература к литературе Запада и без лицемерной разборчивости, но с величайшим, пусть оскорбительным для западных писателей недоверием выбрать хлеб среди камней.

Ничтожество «социального романа» современной Германии и булавочный, пропитанный трупным ядом мозг рядовой французской книги — всё это с благодарностью возвращаем обратно.

Пусть лучше наступит в России книжный голод, пусть над нами развернется пустая лазурь бескнижья, чем это отвратительное месиво, чем это слякотное безразличие: «прочел, да не помню автора».

— Жак родился и, прожив жизнь, умер.

Потоки халтуры

По существу говоря, выбрасываемая сейчас на рынок в русских переводах иностранная беллетристика не что иное, как потоки халтуры. Еще недостаточно проставить на обложке «Синклер», «Пиранделло» или «Мопассан» для того, чтобы книга действительно принадлежала тому или иному иностранному автору. Массовый читатель, владеющий только родным языком, вводится издательствами в систематическое заблуждение. Потребитель-одиночка и библиотеки вовлекаются в невыгодную сделку. Здесь «секрет полишинеля», нечто такое, о чем надо иметь мужество сказать откровенно и напрямик: для наших издательств переводная иностранная книга вовсе не литература, но попросту безгонорарное и в то же время тиражное издание. Сколько-нибудь внимательный читатель заметит, что в русских переводах почти все иностранные писатели — от Анатоля Франса до последнего бульварщика — говорят одним и тем же суконным языком. Дряблость, ничтожество и растерянность той социальной среды, из которой у нас часто вербуются переводчики (деклассированные безработные интеллигенты, знающие иностранные языки), кладет печать неизгладимой пошлости на всё их рукоделье. Они показывают не только авторов, но и себя. Из их рук мы получаем богатства чужих народов опошленными, тенденциозно сниженными.

Иностранная книга у нас фактически безгонорарна. Процент переводческого и редакторского гонорара в калькуляции этой книги по сравнению с оригинальной настолько ничтожен, что о нем не приходится говорить.

При равнодушии к качеству продукции, издательства в то же время горячо заинтересованы в ее распространении. Читаемость современной русской книги по сравнению с переводной весьма незначительна. Иностранная беллетристика в буквальном смысле слова захлестывает современную русскую.

Издательствам крайне выгодно и удобно иметь дело с книгой, живой автор которой отсутствует. Во-первых, не требуется его согласия на самое издание, во-вторых, с ним не нужно вести утомительного и рискованного торга, в-третьих, он не станет протестовать, в каком бы виде книга ни вышла в свет.

Но, помимо этой печальной экономической базы, есть еще одно обстоятельство, в связи с которым иностранная книга у нас хронически и тяжело больна. Эта причина — общекультурная.

Качество переводов в данной стране — прямой показатель ее культурного уровня. Оно так же показательно, как потребление мыла или процент грамотности. Качество переводов у нас буквально отчаянное.

К тому же администраторы и хозяйственники отыгрываются на переводчиках. Госиздат, хранитель культуры, тот самый ГИЗ, которому вручен передовой участок культурного фронта, на последних совещаниях по пересмотру типового договора не только не повысил нищенских ставок оплаты переводческого труда, но даже снизил их.

Знает ли общество, сколько платят издательства переводчикам? Знает ли общество, из кого вербуются переводчики? Знает ли оно, в какое положение поставлена горсточка мастеров и специалистов, сумевшая удержаться на этом злосчастном фронте?

От тридцати до шестидесяти рублей с печатного листа (с 40 тыс. букв) платит издательство нашим переводчикам. И как платит! С воистину садистической рассрочкой! После сдачи рукописи половину, а после выхода — вторую. Между сдачей и выходом книги тянутся месяцы. Но этого мало: на переводчика ложится еще тяжелый для него производственный расход: машинистка (от 4 до 6 р. с печ. листа), выписка книг и т. д.

К самому переводу относятся как к пересыпанию зерна из мешка в мешок. Чтобы переводчик не утаил, не украл зерна при пересыпке, текст по методу лабазного контроля оплачивается с русского, а не с подлинника, и вот годами по этой с виду ничтожной причине книги пухнут, болеют водянкой. Переводчики нагоняют «листаж», чтобы как-нибудь свести концы с концами.

Перевод — один из трудных и ответственных видов литработы. По существу, это создание самостоятельного речевого строя на основе чужого материала. Переключение этого материала на русский строй требует громадного напряжения, внимания и воли, богатой изобретательности, умственной свежести, филологического чутья, большой словарной клавиатуры, умения вслушиваться в ритм, схватить рисунок фразы, передать ее — всё это при строжайшем самообуздании. Иначе — отсебятина. В самом акте перевода — изнурительная нервная разрядка. Эта работа утомляет и сушит мозг больше, чем многие другие виды творческой работы. Хороший переводчик, если его не беречь, быстро изнашивается. Здесь нужна трудовая профилактика. Нужно изучать и предупреждать профзаболевания переводчиков, страховать их, давать переводчикам регулярную передышку. Где всё это в ГИЗ, ЗИФ, «Молодой гвардии»?

Если мы хотим иметь хорошую иностранную книгу, мы должны в корне уничтожить бессмысленную, халтурную постановку производства, которая из года в год даже ухудшается. За бульварный роман и за Флобера платят почти одинаково. Начинающий работник, дилетант и зрелый мастер художественного перевода получают почти одинаковый гонорар. В то же время ск`ала полистной оплаты за оригинальную прозу колеблется от 150 до 500 рублей с листа. Не мудрено, что издательства с их «системой» работы отпугнули от перевода не только литераторов, но даже просто грамотных людей.

Сейчас ГИЗ затеял полное издание Гете в 18 томах. Нужно удивляться смелости, вернее, дерзости ГИЗ, посягнувшего на полного Гете, оставив в полной неприкосновенности весь аппарат переводческой канцелярии.

В результате громадная культурная функция частенько выполняется бездарными и случайными искателями заработка.

За отравление колодцев, за порчу и загрязнение канализации или водопровода, за дурное состояние котлов в общественных кухнях — отдают под суд. Но за безобразное, возмутительное до того, что отказываешься верить, состояние мастерских, в которых изготовляется для нашего читателя мировая литература, за порчу приводных ремней, которые соединяют мозг массового советского читателя с творческой продукцией Запада и Востока, Европы и Америки, всего человечества в настоящем и прошлом, — за это неслыханное вредительство до сих пор никто не отвечает, оно сходит безнаказанно, оно — будничное явление. Об этом нужно кричать в рупоры на всех перекрестках! Пусть общественные организации на деле поддержат кампанию, которую мы сейчас начинаем. Нужна коренная перестройка этого дела, которое должно пройти через все стадии чистки, ревизии и ломки и завершиться победой в законодательном порядке. Причем все эти стадии пусть пройдут гласно, с широкой информацией в печати, под контролем авторитетных общественных организаций.

В каждом издательстве сидят в секторах штатные редакторы, которые обязаны пропускать за месячное вознаграждение через свои реторты десятки печатных листов в рукописях. Редакторы эти, в большинстве случаев, грамотные и литературно-компетентные люди. Они «насобачились» в своей работе. Рукопись в их руках делается неузнаваемой. Вы думаете, они сверяют с подлинником, приближая текст к нему? Ничего подобного! Редактор, в сущности, не редактирует, а дезинфицирует перевод, он стрижет его под элементарную грамотность, закругляет фразы, устраняет бессмыслицы, истребляет многие тысячи «который» и «что» и т. п. В подлинник он при этом заглядывает только тогда, когда натыкается на явный абсурд. Сверка шаг за шагом привела бы зачастую к логической необходимости скомкать всю рукопись и швырнуть ее в корзину, а этого сделать нельзя, потому что рукопись заказана и оплачена, а сам переводчик, плохо ли, хорошо ли, но всё же клиент издательства.

Из редакторского кадра можно бы подобрать недурных переводчиков. Но редакторы не пойдут на эту работу.

Впрочем, далеко не все редакторы на месте, и то, что было сказано о переводчиках, отчасти относится и к редакторам.

Есть ли у нас переводческие имена? Их нет. В этом повинна и пресса. Рецензенты заражены общим неуважением к ремеслу, к искусству, мастерству переводчика. Книгу иностранного автора рецензируют люди, равнодушные к литературной форме.

Никто не поверит, каким способом подбираются у нас книги для переводов. В Ленгизе широко практиковалась выписка книг из-за границы. Они отсеивались сознательно в несколько приемов. Во-первых, агенты-заготовщики за границей давали приблизительно нужные присылки. Затем опытные рецензенты прочитывали десятки и сотни книг, причем рецензии на книги, даже никогда не увидевшие печати, были сплошь и рядом грамотнее, литературнее, содержательнее, нежели те, что печатаются в толстых журналах. На 40–50 проработанных таким образом книг намечались 3–4 вещи — кандидатки к переводу. И только тогда уже, по соглашению с идеологическим руководством, одна или две книги сдавались в работу. Теперь, ссылаясь на затруднения с валютными ассигнованиями, издательства почти прекратили выписку книг из-за границы. Маклерствуют сами переводчики. У них своя агентура. Какие-то родственники в Париже и Нью-Йорке решают, что будет читать советский читатель. — Дайте мне работу. — Что ж, предложите книжечку; если интересная, то мы... — Вот самый обычный разговор в стенах издательства. Издательства, как купеческая невеста, скрестив на животе ручки, ждут предложений. Переводчики заводят переписку с наивными авторами за границей. Мне известны случаи, когда право на авторизованный перевод доставалось таким образом полуграмотным, но энергичным.

Нельзя отговариваться отсутствием валютных кредитов на выписку книг. Надо выбить инициативу из рук предприимчивых кустарей. Мне кажется, что в деле подбора книг, наряду с квалифицированными рецензентами, союзы пролетарских писателей Европы и Америки могут оказать б`ольшую услугу, нежели чьи-то родственники из Парижа и Лондона. Необходимо, наконец, создать междуиздательское «информационное бюро» по подбору и рекомендации книг.

От рецензента, работающего внутри издательства, пишущего для «внутреннего употребления», зависит судьба книги. Он может ее убить или протолкнуть. Каждая рецензия должна быть написана так, чтобы ее не стыдно было напечатать, чтобы автор за нее полностью отвечал. Нередко эти отзывы сводятся к бездушным канцелярским отпискам. Их нельзя опубликовывать, до того они бывают мелочны, позорны или бессодержательны. Рецензенты — такие же случайные клиенты, как и переводчики.

Рецензент дает «взгляд и нечто», а правление издательства, совершенно незнакомое с содержанием книги, на основании бюрократического доклада решает, печатать ее или не печатать.

Наряду с переводом, рецензированием и редактурой, такое же, если не более катастрофичное, состояние обработок. Грамотеи издательств любят обработку и даже предпочитают ее переводу, потому что она дешевле и ее можно скорее «сварганить». Между тем обработка органична и закономерна. Мы не разделяем лицемерного пиетета к текстам. Мы ценим академические издания, но писатель другого века и культуры для нас не фетиш. Наша эпоха вправе не только читать по-своему, но лепить, переделывать, творчески переиначивать, подчеркивать то, что ей кажется главным. Не только массовый читатель потянулся навстречу Сервантесу, Вальтер-Скотту и Свифту, но и они двинулись ему навстречу. К целым историческим мирам наш читатель может быть приобщен не иначе, как через обработку, устраняющую длинноты, дающую книге приемлемый для нее ритм. Обработка подлинника труднее и ответственнее всякого перевода, но обработчику нужно дать время, не торопить его и как следует оплачивать его труд. Всего этого пока что в практике издательств не существует.

Нужен срочный созыв всесоюзного совещания по вопросам издания иностранной литературы. Инициативу созыва пусть возьмут на себя Федерация писателей и крупнейшие издательства. Чтобы совещание не выродилось в беспорядочную говорильню, состав его должен быть ограничен и строго продуман. Помимо писателей, делегированных различными объединениями, и ответственных руководителей издательств, в нем должны принять участие знатоки иностранной литературы, а также признанные мастера переводов. Совещание укажет, как создать здоровую трудовую атмосферу, как использовать и выявить наличные силы и таланты, как рационально поставить производство переводной литературы. Совещание оформит созревшую идею создания института иностранной литературы с постоянным факультетом по теории и практике перевода, с рядом семинариев по переводу с европейских и восточных языков, а также с украинского и других языков Союза. Институт должен руководиться деловым и идеологически выдержанным правлением. В ведение его нужно передать для полной реорганизации «Вестник иностранной литературы». Институт должен принять непосредственное участие в работе издательств.

Это авторитетное учреждение должно будет неуклонно работать над поднятием культурного уровня иностранной переводной книги и обеспечить нас кадрами нужных работников. В создании института должны принять прямое и органическое участие: федерации писателей, Комакадемия, ГАХН, а также ГИЗ, ЗИФ, «Молодая гвардия» и институт журналистики.

О переводах

Переводчество как социальное явление появляется у нас в прошлом веке, приблизительно в 40-х годах. Особое развитие получает при появлении разночинчества и необеспеченной учащейся молодежи, которая ничем другим не может себя прокормить.

От времен Писарева до наших дней в социальной природе переводчества ничего не изменилось: оно было и остается регулятором безработицы умственного труда, костылем, подпирающим всё немощное и дряблое, формой подачки, которую класс уделяет своим отстающим представителям. Для старых крупных издателей переводчики были поставщиками дешевого мозга. Главным потребителем переводной литературы было мещанское «быдло», не знающее иностранных языков.

Переводчики-модернисты обслуживали квалифицированную читательскую верхушку, давая ей Ибсена, Гамсуна, Метерлинка в небольших и дорогих тиражах. Вся прочая литература шла мелкой плотвой по линии приложений к «Ниве», к «Вестнику иностранной литературы». Ее изготовляли за жалкие гроши голодные студенты и неудачники. Между Сойкиным и Сытиным и кухонной макулатурой «приложений» умещался, к примеру, Саблин, чья установка удивительно напоминает срединную установку переводной книги ГИЗа. После революции интеллигенция сразу же ухватилась за привычный ей переводческий костыль. Началась «Всемирная Литература», детище Горького, двоюродная бабушка ЦЕКУБУ. Получился новый тип голодного, но в то же время «квалифицированного» академического перевода. На веленевой бумаге был отпечатан каталог всех мировых авторов, и названия постепенно крылись русскими фишками. Своеобразное лото! Впрочем, кое-кто и сейчас мечтает о ренессансе «великолепия» «Всемирной».

У нас в скрытом виде продолжают жить и бороться все три основных тенденции дореволюционного перевода: массовая, идущая от «приложений», середняцкая — от так называемых «культурных» изданий, и, наконец, модернистическая — от символистов, через «Всемирную» к «Академии» и к классикам ГИЗа. В данную минуту ходовая иностранная беллетристика — явление, смежное с кинопродукцией. Как правило, это книга-однодневка, не сохраняемая и легко забывающаяся. Иностранная беллетристика на русском языке — это особый мир, стоящий вне литературы, но имеющий свою судьбу и свои законы развития.

Наряду с ростом тиражей переводной литературы, мы наблюдаем рост и интереса к изучению языков в комсомольской массе, в вузовской и среди рабочей молодежи. Очень характерно то настроение, с которым молодежь приступает к изучению иностранных языков. Она делает это с чувством торжества завоевателя, вступающего на до сих пор запрещенную территорию. Знание языков в руках господствующего класса — могучее орудие. С его помощью совершается подмена содержания всей культурной современности, фальсификация мировой литературы до того состояния, какое требуется господам положения.

Кроме академической сверки с подлинником (лучше помолчать о том, как она у нас производится), нам важна еще другая сверка: та сверка с внутренней, исторической правдой автора, которую проведет рабочая интеллигенция, когда овладеет иностранными языками. Эта переоценка неизбежна. Я уже писал о дряблости случайного состава переводчиков, в большинстве бывших и лишних людей. Переводчик — могучий толкователь автора: по существу, он — бесконтролен. Его невольный комментарий просачивается в книгу сквозь тысячу щелей. Обрабатывая старые переводы Вальтер-Скотта, я заметил, что они сделаны полицейским языком паспортистов, и это хамское клеймо нельзя смыть никакими усилиями. Издательства об этом совершенно не думают, и старые переводы «приспособляют». Мы должны работать не на традиционное пассивное «быдло», а навстречу читателю, который двинулся к иностранным языкам, — того читателя, который по складам разбирает немецкие уроки «Комсомольской правды». Надо перебросить мост от переводной книги к изучению языков, сделать ее стимулом и пособием для этого изучения. Что в этом смысле дал ГИЗ? Пока — ничего. Монументальная серия классиков, всё та же работа на книжный шкаф — работа по существу бессмысленная. Это — пирамида во славу ложно понятой культуры. Возможный потребитель таких изданий, как включенный в гизовскую пятилетку восемнадцатитомный Гете, — это небывалое фантастическое существо. Хотел бы я видеть своими глазами подписчика на это гизовское издание! Оно будет украшением книжной полки для интеллигента, прекрасно знающего немецкий язык, и будет стоять рядом с подлинным Гете. Перевод полного Гете (о Гете я говорю для примера, потому что это крупнейшее и «образцовое» начинание гизовской серии классиков) — это работа для целого поколения. При массовом переводе здесь неизбежны рыхлость, дряблость; только очень немногое будет звучать до конца по-русски, будет крепко слажено и достойно оригинала. Жреческая академическая каста, которая держит в своих руках издание классиков, оказывая громадное влияние и на современную переводную литературу, — эта каста утверждает вполне схоластический подход к делу, не чувствуя языка, его силы, правды, экспрессии, не ощущая живого читателя. Доценты-литературоведы преподносят жеваные папье-маше, сверенные с подлинником. Например, расхваливают брюсовский перевод «Фауста» — беззубое, лженаучное шамканье, от которого, при всем уважении к Брюсову, до гетевской мощи — как до звезды небесной. Одно из двух: или корешки с золотыми обрезами, или живые, социально действенные книги. Надо проломать кастовую перегородку, заслоняющую переводную кухню от советской литературной общественности.

Под контроль работу ГИЗа! Литературные организации, к пересмотру пятилетки, которая должна быть пересмотрена! Классиков мы дадим не дубовому шкафу, а рабочей интеллигенции и (это нельзя не подчеркнуть с достаточной важностью) школе. Создадим новый тип советского издания классиков, строго-утилитарный, рассчитанный на культурный голод, а не на коллекционерство и пресыщенность. Кто не помнит, например, «Овидия» в издании Манштейна? Старая школа знала, как агитировать за древние языки, потому что это было политически важно, и умела это делать. Попробуем сделать то же самое с образцами всей мировой литературы для массового читателя. Я предлагаю бросить лучшие литературные силы с первоклассным научным комментарием на создание школьной серии избранных классиков. Серия должна быть устойчивая, должна обслужить целое поколение, громадные тиражи, переиздания. Близорукому коммерческому подходу свернуть шею! Каждая книжка подстрекает к изучению языка. В каждой книжке — хотя небольшая смычка с подлинником, параллельный текст и пояснительный к нему словарь. Сейчас идет борьба за то, чтобы вырвать переводное дело у кастового руководителя, для которого массовый читатель — фикция, старое «быдло», не знающее иностранных языков.

ГИЗ и ЗИФ откликнулись на мою статью в «Известиях» кое-какой реформаторской работой, но всё идет в строго ведомственном порядке. Общественные организации были представлены той частью Федерации, которая сама поддерживает кастовый подход. У каждой значительной литературной группы есть мандат на участие в этом деле. Пусть все мандаты будут предъявлены. Наш писатель привык гнушаться переводной кухней, но отвечает за то, что в ней происходит. Кроме двух-трех очень дельных выступлений Асеева, я не знаю ни одного случая вмешательства писателя с советами и указаниями по этому вопросу.

Теперь о «Молодой Гвардии». У нее монополия на юношество. Она ее очень своеобразно понимает: молодежь-де слопает всё. Хватит с нее и переделки. Вместо того, чтобы бросить на такую работу самые квалифицированные силы, «Молодая Гвардия» макулатурит из года в год, продолжает традиции Сойкина и Сытина, даже пользуясь их наследием. «Молодая Гвардия» — у нас самое залихватское, самое коммерческое издательство. Это она дает большинство анонимных текстов «под редакцией», это она культивирует беспардонное мастачество и приспособленчество. К лицу ли «Молодой Гвардии» лопотать на языке канцеляристов и паспортистов? Как могла она отгородиться даже от того с грехом пополам профессионального переводчества, которое налицо в ГИЗе и ЗИФе и развести у себя совсем ученический третий и четвертый сорт? Не позволим обслуживать молодежь домашним хозяйкам, дамам с гусиными лапками и представительным мужчинам неопределенных занятий... На днях, на выставке японской детской книги, мы видели, до какой «виртуозности» доводит, хотя бы по оформлению, юношескую книгу японская милитаристская буржуазия. Японские издатели развили в этом направлении исключительную интенсивность: они «приспособили» для железной классовой педагогики всю мировую литературу от Данте до Толстого. Можно себе представить, что они сделали с содержанием книг! Наша задача — сокращение пути от читателя к автору, пути, не оплаченного рентой, наследственным досугом и сытостью. Иногда дать полного автора равносильно издевательству. Но всюду, где можно заменить иностранную переводную книгу оригинальной, ее нужно заменять, и, в первую очередь, это относится к юношеской книге. Нам нужен свой приключенческий роман для юношества с этнографической и прочей начинкой. В настоящее время Майн-Рид имеет только ретроспективное значение. Это — здоровая романтика. Живучесть Майн-Рида объясняется тем, что он учел великую жадность молодежи к познанию географического пространственного мира. Он — блестящий педагог, сочетавший в своих образовательных путешествиях научные сведения своего времени с бесхитростной фабулой. За создание «советского Майн-Рида»! Надо усадить наших лучших прозаиков, и к их услугам должен быть создан целый научный аппарат (этнография, физическая география и т. п.). Ведь не скупятся на создание целого учреждения, целых штатов и аппаратов для обслуживания Большой и Малой энциклопедии. Неужели этой чести не удостоится серия романов для юношества по мироведению? Это — столь же фундаментальное издание, запасы корма на целое поколение. Нужны годы на его реализацию, и к нему нужно приступить немедленно.

Подбор иностранных новинок не под силу нашим издательствам. Намечается междуиздательское бюро по выписке и рекомендации книг. Но ему собираются присвоить лишь моральный авторитет, и вряд ли в него войдут представители литературных организаций. Такое бюро выродится в подобие почтенной комиссии по детскому чтению. Нужны авторитетные «советы по иностранной литературе» при издательствах. Писателей-общественников — в бюро! Редакционным над-издательским советам — власть и контроль!

Погоня за идеологически выдержанной книгой нередко приводит к повторению задов; сплошь и рядом классовая борьба преподносится в сентиментальном и даже квакерском разрезе. Обжегшись на войне, многие писатели Запада метнулись влево. Теперь они неуклонно отходят на новые позиции. Круг этих попутчиков сужается. Грозит «рецензентский голод». Мелькают одни и те же благонадежные, но и посредственные имена. Идеал такой золотой середины — Дюамель, а Барбюсом всех не накормишь! Мне кажется, что чрезмерная трусость и связанность в подборе книг обусловлена нашим неумением подавать их. При уклонении на столько-то градусов от стопроцентной «идеологичности» книга обезвреживается предисловием, то есть канцелярской припиской, которую никто не читает. Свернув шею бульварщине, нужно сохранить читателю, по возможности, все «события иностранной литературы». Никто нам не мешает бороться с автором самой книги, как это делают с кадрами в кино: автор примечаний вгрызается в текст, становится участником действия, полемизирует, язвит, разоблачает на поворотах, опорочивает ханжу и святошу, развенчивает мнимого героя, подчеркивает действительно ценное, вклинивается в умолчания. Откуда такая робость, товарищи? Раз мы взяли книгу в работу, то можем повернуть ее так, как нам потребуется. Таким образом, будет ослаблен кризис подбора иностранной беллетристики с выигрышем для кругозора и осведомленности читателя.

А работа среди переводчиков распределяется с не менее божественной слепотой, чем бумажные трубочки-билетики из лотерейного колеса Моссельпрома. Впрочем, слепота не до конца: писателя-сноба Марселя Пруста или Анри де-Ренье переведут мастера слова, а «простака» Клебера, которого можно пустить в десятках тысяч тиража (Клебер, конечно, взят как нарицательное понятие), — переводчик-ремесленник. Я не хочу сказать, что нужно наоборот. Но нельзя ли, по крайней мере, добиться некоторого равновесия? Лучшие переводческие силы, сосредоточенные в Ленинграде, сейчас эксплуатируются «Академией», которую усыновил ЗИФ для строго-эстетских заданий. Отчего бы не перетряхнуть мешок, не бросить эти силы на задания массовые? Ведь рабочий-читатель, подобно молодняку, получает второсортную кормежку. Сопротивление, оказываемое издательским аппаратом и кастой жрецов иностранной литературы, составляющей академическую гордость издательств, намечающейся перестройке всего дела — громадно и будет еще больше. Легко ли отказаться от «выморочного» поля, от «регулятора безработицы», от культурного собеса и т. д.? Максимум, на что согласен ГИЗ, — это на отбор лучших переводчиков и на небольшое повышение гонорара, но этого мало. Пока в таком важном деле останется келейность, кастовая замкнутость и бессознательное повторение прошлого, — оно будет гнить. Легонько, плечиком, дело загоняют обратно в ведомство, где оно закрутится по-старому. В заключение скажу несколько слов о подготовке переводческой смены. Низовая волна изучения иностранных языков этой смены, конечно, не даст. Между тем наперекор этой волне знание языков в интеллигентской среде катастрофически падает. Это всё тот же французский язык «тетушки», читавшей Мопассана. Переводчики-профессионалы, ветераны своего ремесла, уже не понимают новых авторов. Всё богатое цветение послевоенного словаря прошло мимо них. Для них это арго, к которому нужен словарь. Мое предложение — создать мастерскую для подготовки новой переводческой смены при Библиотеке иностранной литературы, в ведении Главнауки. Уже имеется в зачатке такая мастерская. Там учится отборная молодежь, стоящая на целую голову выше профессиональных переводчиков, без всякой надежды добраться когда-либо до практической работы. Вольем в этот скромный семинарий свежие преподавательские силы и поднимем его на высоту всесоюзного техникума по искусству и мастерству перевода, литературные вузы командируют в него подающую в этом смысле надежду молодежь, и, в результате, мы получим крепкую переводческую смену. Здесь не надо останавливаться даже перед заграничными командировками для выдвиженцев. О рецензировании у нас в печати иностранной книги хотелось бы поговорить особо. Это пример того, как не нужно, как нельзя рецензировать. Скажу только, что издание Полугодника по иностранной литературе, посвященного обзорам и оценке текущей иностранной литературы, а также теории и практике перевода, отнюдь не было бы роскошью для ГИЗа.

V

К проблеме научного стиля Дарвина (Из записной книжки писателя)

«...Вспомнил, что это искусство щелкуна нигде не было описано как следует».

Дарвин. Путешествие на «Бигле»

Во все критические эпохи естественные науки были ареной особо ожесточенной борьбы за мировоззрение. Только внимательно изучив историю воззрений на природу, мы поймем закономерность в смене литературных стилей естествознания.

Дарвин не навязывает природе какой бы то ни было цели, он отрицает за нею какую бы то ни было благость. Всего более далек он от мысли приписывать ей волю или разумные зиждущие свойства.

С удивительным постоянством Дарвин дает захватывающие снимки животного или насекомого, застигнутого врасплох в самом типическом для него положении.

«Щелкун, брошенный на спину и приготовляющийся к прыжку, загибает голову и грудь назад, так что грудной отросток выдается наружу и помещается на краю своего влагалища. Пока продолжается это загибание головы назад, грудной отросток действием мышц сгибается подобно пружине; в это время животное опирается на землю краем головы и надкрыльев».

Нам уже трудно оценить всю небывалую свежесть этого описания, которое так и просится на пленку кино. Для того чтобы понять всю глубину художественно-научной революции, осуществленной Дарвином, сравним эту хищную, насквозь функциональную зарисовку жука с одним из описаний Палласа — натуралиста линнеевской школы, автора «Физического путешествия по разным провинциям Российского государства в 1767–1769 гг.»:

«Азиатская козявка. Величиной с сольтицияльного жука, а видом кругловатая с шароватою грудью. Стан и ноги с прозеленью золотые, грудь темнее, голова медного цвета. Твердокрылия гладкие, лоснящиеся, с примесью виолетового цвета — черные. Усы ровные, передние ноги несколько побольше. Поймана при Индерском озере».

Насекомое преподнесено как драгоценность в оправе, как живопись в медальоне.

Систематика Линнея нуждалась в таких описаниях: «предустановленная гармония» в природе постигается непосредственно через классификацию, познавать и восхищаться одно и то же.

«Сие изящное строение сердца с приходящими к нему жилами служит единственным побуждением к кровообращению», — говорит Линней.

Почти столетие отделяет Линнея от зрелого Дарвина. Между ними — Кювье, Бюффон и Ламарк. Структурные и анатомические признаки в натуралистических сочинениях возобладали над чисто живописными приметами. Искусство «миниатюры» Палласа пришло в упадок. Но по существу мало что изменилось.

На место неподвижной системы природы пришла живая цепь органических существ, подвижная лестница, стремящаяся к совершенству. Вместо бога-архитектора (Линней) у деиста Ламарка — конституционный монарх. Классификация, по Ламарку, — нечто искусственное, как бы волосяная сетка, накинутая человеком на разнообразие явлений. Что же остается натуралисту, как не восхищаться по-прежнему, но уже не единичными феноменами природы, а ее классами, расположенными в порядке поступательного развития.

Французская революция оставила глубокий отпечаток на стиле естествоведов. Тот же Бюффон в своих научных трудах выступает в роли революционного оратора. Он восхвалял «естественное состояние» лошадей, ставил людям в пример табуны диких коней, воздавал почести гражданской доблести коня.

А Ламарк, пишущий свои лучшие труды как бы на гребне волны Конвента, постоянно впадает в тон законодателя и не столько доказывает, сколько декретирует законы природы.

Замечательный прозаизм научных трудов Дарвина был глубоко подготовлен историей. Дарвин изгнал из своего литературного обихода всякое красноречие, всякую риторику и телеологический пафос во всех его видах.

Он имел мужество быть прозаичным потому, что имел многое и многое сказать и не чувствовал себя никому обязанным ни благодарностью, ни восхищением.

Лишь сочетание мысли с могучим инстинктом естествоиспытателя позволило Дарвину добиться таких результатов.

Я имею в виду инстинкт отбора, скрещивания и селектирования фактов, который приходит на помощь научному доказательству, создает благоприятную среду для обобщения.

«Происхождение видов» состоит из 15 глав. Каждая из них расчленяется на 10–15 подглавок, размерами не больше воскресного фельетона из «Таймса». Книга построена с таким расчетом, чтобы читатель с каждой точки обозревал всё целое труда. О чем бы ни говорил Дарвин, куда бы ни уводили извилины его научной мысли, проблема стоит всегда в своем полном объеме. Факты наступают на читателя не в виде одиночных примеров-иллюстраций, а развернутым фронтом — системой.

Приливы и отливы научной достоверности, подобно ритму фабульного рассказа, оживляют дыхание каждой главы и подглавки. Только в совместном звучании, только в созвеньях научные примеры Дарвина получают значимость. Дарвин избегает выписывать весь длинный «полицейский» паспорт животного со всеми его приметами. Он пользуется природой как великолепно организованной картотекой. В результате — изумительная свобода в расположении научного материала, разнообразие фигур доказательства и емкость изложения.

Дарвин рассказывает о том, как сложилось его убеждение. Так, рассказав о сухопутных хищниках, превращающихся в водных, и пояснив это превращение переходными типами, он тут же оговаривается: «Если бы меня спросили, как некоторые насекомоядные и четвероногие развились в летучих мышей, я бы, пожалуй, смутился. Но это не важно».

Дневник путешествия на «Бигле» с его новым принципом естественно-научной вахты продолжается в «Происхождении видов». С тою лишь разницей, что Дарвин протягивает корреспондентские нити к бесчисленным адресатам, несущим ту же самую службу, во все концы земного шара.

Движимый инстинктом высшей целесообразности, Дарвин счастливо избегает «затоваривания» природы, тесноты, нагроможденности. Он на всех парах уходит от плоскостного каталога к объему, к пространству, к воздуху. Это ощутимо даже в самых сухих и служебных звеньях «Происхождения видов».

Чувство цвета у Дарвина больше всего изощряется на низших формах живых существ, где оно приходит на помощь характеристике их строения. В путевом дневнике Дарвина встречаются цветовые характеристики крабов, спрутов, медуз, моллюсков, заставляющие вспоминать самые смелые красочные достижения импрессионистов.

Дарвин строго следит за профилем своего доказательства. В поисках разнокачественных опорных точек он создает настоящие гетерогенные ряды, то есть группирует несхожее, контрастирующее, различно окрашенное. Он протягивает координаты от примера к примеру — в ширину, в глубину, в высоту, воздействуя с помощью подлинной селекции материала.

«Я назову только три случая: инстинкт, побуждающий кукушку откладывать яйца в чужих гнездах, рабовладельческий инстинкт муравьев и строительство пчелиных сотов».

Автор выхватил из гущи опыта всего-навсего три примера, Первый окрашен биологически (размножение), второй — исторически (рабовладельчество), третий — архитектурно (пчелиные соты).

Блестяще разработанная столетними усилиями терминология в зоологии и в ботанике сама по себе обладает исключительной впечатляющей образной силой. У Дарвина названия животных и растений звучат как только что найденные меткие прозвища.

Дарвина и Диккенса читала одна и та же публика. Научный успех Дарвина был в некоторой своей части и литературным. Читатель испытывал жесточайшую реакцию против всего сентиментального, кисло-сладкого, пуританского. Этот читатель всему на свете предпочитал характерное, картинам природы — социальные контрасты. Реализм Чарльза Дарвина пришелся как нельзя более кстати. Его научная проза, с ее биографической сухостью, с ее атмосферической зоркостью, с ее характеристиками в действии, на взрывающихся пачками примерах, была воспринята как литературно-библиографический документ.

Быть может, всего более подкупало читателя то, что Дарвин не расточал литературных восторгов перед законами и тенденциями, которые с такой ясностью утвердил.

Глаз натуралиста — орудие его мысли, так же как и его литературный стиль.

Бодрящая ясность, словно погожий денек умеренного английского лета, то, что я готов назвать «хорошей научной погодой», в меру приподнятое настроение автора заражают читателя, помогают ему освоить теорию Дарвина.

Окруженный жесточайшими врагами, Дарвин никогда не покидает спокойного уравновешенного тона.

Не обращать внимания на форму научных произведений — так же неверно, как игнорировать содержание художественных. Элементы искусства неутомимо работают в пользу научных теорий.

Никто не сумеет популяризировать Дарвина лучше его самого. Его научный стиль необходимо изучать. Но подражать бесполезно, потому что историческая ситуация, при которой стиль возник, никогда больше не повторится.

VI

От редакции (1)

«Московский Комсомолец» открывает еженедельную литературную страницу. Мы обращаемся ко всей пишущей рабочей и крестьянской молодежи с призывом присылать нам литературный материал.

Литературное движение молодежи принимает массовый характер. По размерам своим оно не уступает рабкоровскому, но в организованности и целеустремленности значительно от него отстает.

Товарищи начинающие писатели! Не становитесь на ходули, избегайте гениальничанья, вычурности, внешней красивости. Прежде всего — пишите просто. Сплошь и рядом бывает так: у парня под рукой в ячейке, в завкоме, в общежитии, в вузе великолепный материал, а он между тем силится описать англичан или китайских кули в Шанхае, или Гражданскую войну, которую сам не переживал.

Второй наш совет — пишите о том, что хорошо знаете. Маленький очерк из жизни цеха, короткие рассказы о дружбе и борьбе, путешествие или интересная командировка, какой-нибудь случай из жизни ударной бригады — всё это нам нужнее и дороже, чем придуманная история, за которой не стоит знание класса, производства и человеческих отношений.

Третий наш совет — избегайте трескучих фраз и общих мест. Давайте живых людей, копите меткие наблюдения, сгущайте их в четкие образы. Десять раз подумайте, прежде чем выбрать прозаическую или стихотворную форму. Нередко стихи обращаются в косноязычный лепет. В прозе подчас можно сказать и лучше, и дельнее, и художественнее.

Товарищи, работающие в литературных кружках, и читатели-активисты из кружков Друзей книги, — установите как можно скорее тесную связь с «Московским комсомольцем».

От редакции (2)

Вопрос о том, является ли наш писатель хорошим читателем, мы оставляем открытым. Здесь — далеко не благополучно. Многие наши писатели, выражаясь словами Пушкина, «ленивы и нелюбопытны». Можно говорить даже о писательском невежестве как об опасном социальном явлении. Эту тему мы поставим в одной из ближайших страниц «Московского комсомольца» на широкое обсуждение.

Перекличка с читателями

Укажите, что делать? Литучеба и непрерывная неделя. Литкружок и стенгазета. «Хочу напечататься». Кого считать классиком?

Письмо тов. Колосова[10] вызвало горячую волну читательских откликов.

Предоставим слово тов. Морозову:

«В деревне до 1925 г. мне пришлось быть 2 года пастухом. Не кончил 2-х классов сельской школы. Порешил расстаться на некоторое время, а может навсегда, со стадом; поехал в Москву.

Приветствую нарождение новой газеты. Полагаю, что и я, быть может, с нею нарожусь. Наладим правильное творчество начинающего литкружка при редакции этой газеты. У меня большая тяга к такому кружку. Я и сам пишу стихи, хотя и нелепые. Прошу, не ругайте, а пособите исправить ошибки. За свой краткий путь я перенес много невзгод и, может, только поэтому у меня зародилась мысль писать стихи. Укажите что делать для дальнейшего моего развития к этой склонности или начинанию».

Письмо тов. Морозова мы приводим полностью потому, что в нем прекрасно выражено подлинное отношение рабочего или крестьянина к литературной учебе. Источник творчества — сама действительность с ее «невзгодами» и противоречиями.

Цель его — «родиться заново», т. е. стать участником великого движения. Литературное самолюбие на последнем плане.

Тов. Марсев (1-я Госмакаронная фабрика) пишет:

«У нас много ребят желают заниматься в литкружках, но, к сожалению, не могут. Тот парень, который не занят учебой, но грамотен, завален по горло общественной работой на производстве. Кроме того будет мешать сменная работа на фабрике. От посещения одной утренней недели и пропуска двух других будет мало толку».

Помехой тов. Марсев считает также непрерывную рабочую неделю. Взамен кружков он предлагает письменную литконсультацию, «чтобы все учились у себя дома, как, например, немецкому языку в “Комсомольской правде”».

Отвечаем тов. Марсеву: литрабфак на страницах газеты, опирающийся на опыт кружковой работы и дающий примерные занятия кружков, мы обязательно поведем в «Московском комсомольце». Но нет никакого смысла проходить этот рабфак в одиночку, каждому в своем углу; при малейшей возможности надо организовать группы, дополняя печатную программу своей инициативой. Что касается до непрерывной недели и 3-сменной работы, то надо помнить, что сам литкружок по заданиям своим разбивается на группки и что большая часть литучебы (чтение, подготовка к докладам) протекает на дому.

Тов. Хоменчук (Калуга) вносит ценное предложение:

«Если заглянуть в стенные газеты более крупных предприятий или же деревень, то в большинстве из них увидишь совершенно неграмотную редакционную правку. А почему? Потому что работники редколлегии стенгазеты зачастую сами малограмотны! К ним нужно прикрепить литкружковца, который, с одной стороны, учился бы сам, с другой — помогал бы редколлегии газеты».

Тов. Петухов (г. Дмитров, мастерские им. Кропоткина) начинает с совершенно ложной мысли, по которой нужно крепко ударить:

«Не надо бросать в корзину хоть мало-мальски подходящее стихотворение, а дать автору полезный совет, как его исправить, чтобы изменить и напечатать. Печатанье вообще имеет громадную пользу для автора, который после этого приободряется для дальнейшей работы». Тов. Петухов смотрит на печатанье как на лекарство для унывающих. Он ошибается, когда думает, что слабую вещь можно почти всегда исправить советами и указаниями и за волосы протащить в печать. Можно лишь устраивать временами в газете показательные разборы отдельных слабых вещей, но никакими фокусами, никакой лакировкой их не выправишь. Дальше тов. Петухов советует созвать конференцию начинающих писателей и создать курсы для руководителей литкружков.

Вместо конференции всех начинающих писателей, которая вышла бы чересчур громоздкой и неработоспособной, «Московский комсомолец» предполагает созвать конференцию актива литкружков Москвы с участием делегатов области.

Тов. Бернштейн отмечает, что «тяга среди молодежи к классикам чрезвычайно велика, но многим бросаются в глаза одни лишь любовные драмы и больше ничего».

— Как-то на днях, — рассказывает тов. Бернштейн, — я беседовал с одним комсомольцем, только в прошлом году окончившим семилетку. Этот комсомолец сильно увлекается классиками.

Разговор зашел о романе Тургенева «Дым».

— Хорошая вещь. Читал с увлечением.

— Что же тебе понравилось?

— Да там один только главный момент, любовь. Больше я ничего не заметил...

Желательно, чтобы читатели сами высказались, кого они считают классиками и какой смысл вкладывают в это понятие. Слово «классик» многие часто произносят, не вдумываясь. Когда мы договоримся, кто такие «классики», интересно будет поставить вопрос, кто из современных писателей заслуживает этого названия.

Наконец, тов. Паршин (Москва) предлагает перепечатать отрывки из лучших произведений прошлого, «которые учили бы, как нужно писать». Здесь возникает вопрос: имеет ли смысл в газете перепечатка высокоценных вещей (не только старых, но и современных авторов) с критическим разбором?

Таким образом от литстраницы можно перекинуть мост к книге.

VII

Молодость Гете

Эпизод первый

Право охоты на оленей принадлежало сенату. Раз в год на торжественном публичном обеде сенаторам подавали жареного оленя. Но всех оленей в окрестности перестреляли дворяне, нарушая охотничье право сената. Пришлось развести стадо оленей. Олений выгон был в черте города. Каждый год сенаторам подавали жареного оленя.

Однажды выгон упразднили. На месте выгона построили дом. В этом доме родился Гете.

При доме не было места для сада. Вместо сада — цветы на окошках второго этажа, — в комнате, которая называлась садовой.

Садовая комната — детская.

Из окна — вид на чужие сады. На территории Конного рынка бюргеры-домовладельцы разбили сады. В садах играли в кегли. С громом катились шары, сбивая кегли.


— Чьи это сады?

— Чужие.

— Можно туда пойти?

— Нельзя. Можно только смотреть из окна. Сады — чужие.


Зато ярмарка открыта всем и каждому.

Мимо городской ратуши, называемой Рёмер, с огромными сводчатыми залами, куда можно проникнуть, если очень попросить сторожа, и увидать фрески, и скамью судей, и скамью почтенных бюргеров, и скамью ремесленников, и стол протоколиста, мимо средневековой Нюренбергской гостиницы, обнесенной крепостной стеной, мимо фабрики, мимо красильни, мимо белильни — на ярмарку.

Внутри города возник новый город, — город лавок, — деревянных бараков.

Толкаются, суетятся, распаковывают, выгружают товары. Что бы такое купить? В детском кошельке так мало денег. Купцы жалуются: за городскими стенами — грабеж.

Окрестные дворянчики пошаливают, разбойничают. Товары пришлось везти под специальным вооруженным конвоем. Под конвоем же приехали имперские чиновники.

Конвоиры желают пройти в город.

Но город ссылается на свои права и не пропускает конвоиров. У городских ворот — драка.

И вот кавалерия граждан, разделенная на многие отряды, во главе с начальниками подъезжает к разным городским воротам. Граждане и конвоиры мирятся и устраивают под стенами города пирушку.

А под вечер к подъемному мосту подъезжает почтовая нюренбергская карета. В ярмарочный день, по обычаю, в ней должна сидеть старуха.

— Где старуха? — кричат мальчишки и с <ревом>[11] бросаются вслед за каретой.

— Где старуха? — кричат бюргеры из высоких окон.

Вот три герольда в голубых мантиях, с золотой каймой и с нотами, укрепленными на рукавах.

У одного свирель, у другого фагот, у третьего гобой.

Сегодня — в день Варфоломеевской ярмарки — главному судье города вручают хартию императора, который заискивает у городов, подтверждая на год вперед городские льготы.

Впереди идут герольды.

За ними — послы с дарами.

Главный предмет колониальной торговли — перец.

Посол преподносит судье деревянный резной бокал, полный перца, хорошего перца в зернах. На бокале — пара белых перчаток и белый жезл.

Главный судья, почтенный бюргер, дедушка Гете, — принимает дары.

Вечером бабушка ссыпает перец в ящик для специй, бокал и жезл достаются детям, а перчатки дедушка, живущий отдельно, употребляет для садовых работ, чтобы защитить руки от шипов.

На ярмарке купили много посуды, и мальчику достались игрушечные горшки и блюдца.

— А что, если выбросить тарелку в окно: никого нет дома. Как она славно разбилась, как зазвенели черепки.

Мальчик хлопал в ладоши, кричал и смеялся.

Братья Оксенштейны — соседи — услыхали звон разбитой тарелки и крикнули:

— А ну-ка еще!

Вслед за тарелкой полетел горшок.

— А ну-ка еще, — кричали соседи. Пришлось побежать за посудой на кухню. Тарелки — тарелки — в окно.

Из комнаты в кухню. На полках — тарелки.

Тарелки, тарелки — в окно.

— А ну-ка еще, — кричали соседи.

И снова на кухню. И снова тарелка — в окно. Кофейник, и чашки, и сливочник — прямо в окно. Целая груда черепков под окнами.

Груда разбитой посуды.


Разрушитель Вольфганг Гете, трех с половиной лет, перебил всю посуду в доме.[12]

<Эпизод второй>

[.....]

Другой голос (перебивает).

Дважды в год, разлившись, Нил

Весь Египет затопил.

Учитель. Довольно.

Детский голос.

Дважды в год, разлившись, Нил

Весь Египет затопил.

Учитель. Довольно!

Голоса.

Нет реки священней Ганга,

Ганг — река большого ранга.

Учитель. Тихо!

Первый голос. А в Лиссабоне землетрясение.


Учебник географии был весь зарифмован. Латинская грамматика тоже.


Детям скучно читать Корнелия Непота, зато Овидиевы «Превращения» проглатываются с жадностью. Увлекаться Робинзоном Крузо лежит в сам`ой детской природе, а за два крейцера на ларях, что подле церкви Варфоломея, где спокон века отведено место для ручного торга и всегда толпится народ, — продают картинки с раскрашенными и раззолоченными зверями и ходкие книжки франкфуртского издания на плохой серой бумаге, с печатным шрифтом. Это настоящие сокровища — здесь и «Прекрасная Мелузина», и «Прекрасная Магелона», и «Дети Аймона» и «Фортунат». Главное преимущество этих книг — дешевизна.

Но как трудно пробираться сквозь крикливую толпу. А когда проходишь мимо отвратительных ларей мясника, нужно обязательно зажмурить глаза, чтобы не затошнило.


Вчера в дом к советнику Гете заходил проезжий шарлатан-англичанин и предлагал привить детям оспу. Но он запросил несуразную цену, и его с позором выгнали.


Детский голос. А в Лиссабоне землетрясение. Все говорят.

Учитель. Да, в Лиссабоне было землетрясение.[13]

Мальчик. Правда, что земля <рас>трескалась?

Учитель. Очень сильные толчки. Один за другим. Земля дала трещины, из них извергался огонь. Рушились и горели дома.

Мальчик. А на море что?

Учитель. Страшное волнение. Волны заливали весь порт. Уцелевшие корабли спасались в открытое море.

Мальчик. А как же жители?

Учитель. Шестьдесят тысяч человек, за минуту до того спокойных и счастливых, в один миг лишились всего своего достояния. Право, лучше тем, кто уже не может осознать всей глубины своего несчастия. Из тюрем вырвались преступники и среди общей разрухи грабили город. Природа повсюду проявляла свой неистовый произвол. Десница карающего Бога. Такая пышная столица, такой богатый порт.

У мальчика в комнате стоял отцовский музыкальный пюпитр красного дерева, в форме усеченной пирамиды со ступеньками, очень удобный для исполнения квартетной музыки. На ступеньках была разложена в прекрасном порядке минералогическая коллекция — прозрачная слюда и хрупкий известняк, и розовый шпат, и мрамор в жилках, и кристаллический хрусталь, а рядом — образцы почвы, от чернозема до красных глин, и дары природы — колосья, засушенные ветки, шишки, семена.

— Прекрасная коллекция, — говорили люди, входя в комнату.

Мальчик молчал. Никто не знал, что это алтарь природы.

По утрам, когда солнце, всходившее за стенами соседских домов, наконец разливалось по крышам, он брал зажигательное стекло и наводил луч на курительную свечку, помещенную в фарфоровую чашечку на вершине пирамиды.

Пюпитр — алтарь природы. Природа всемогуща.

Мальчик — жрец природы. Свеча — жертва. Она не горела, а тлела. На алтаре каждое утро возжигалось благовонное пламя жертвы. Никто об этом не знал.


В соседней комнате сестра учится музыке. Учитель отбивает такт:

— Мизинчиком, мизинчиком — скорей, хоп-хом...

— Мимишку — мизинчиком, а фа — крючком.

— Серединчиком соль — как в солонке соль.

— По чернавке ударь. Легче, легче, быстрей.

Каждая клавиша имела свое имя, каждый палец — свою кличку.


При отце состоял в качестве камердинера и секретаря, слуги — мастера на все руки, — юноша Пфейль. Он еще немного подготовится и откроет пансион для мальчиков — ведь невозможно изучать французский язык в одиночку. Необходимы пансионы для подростков. Молодые англичане и французы, сыновья торговцев, имеющих дела с Франкфуртом, которые пожелают изучить немецкий язык, тоже, наверное, поступят к Пфейлю в пансион.


Отец сердится:

— Опять не нарвали шелковицы! Все черви передохнут!

Отец увлекается шелководством и развел шелковичных червей, ждет больших прибылей от этого дела. Уход за червями возложен на детей. Мерзкие черви не выносят ни малейшей сырости и дохнут тысячами. По всему дому стоит вонь.


В промежутках между уроками мальчишки дразнят Гете-сына, который хочет играть главную роль в только что придуманной игре.

Мальчики. Ворона в павлиньих перьях! Загордился, потому что дед судья. Забыл, что второй дед — трактирщик и дамский портной.

Гете. В нашем городе все граждане равны. Мой дед был честным бюргером. Почет воздается каждому по заслугам. Я горжусь своим дедом.

Мальчик. Ищи своего деда по белому свету. Твой отец — незаконный сын одного важного дворянина, а бюргер его только усыновил.


Это явная ложь. Но мальчик огорчен. Интересно, конечно, что дед не бюргер, как у всех, а дворянин; но все-таки неприятно: однако нужно быть стойким и уметь скрывать огорчения.


Гете. Жизнь так прекрасна, что не стоит задумываться, кто тебе ее подарил.

Мальчики. А стихи твои не так уж хороши, Ганс пишет лучше.

Гете. Он вовсе не сам пишет. За него Пфейль написал.

Ганс. Неправда, я сам написал.

Гете. Плохие стихи.

Ганс. Лучше твоих.

Гете. Неужели лучше?[14]

Эпизод третий

Не браните кукольный театр, вспомните, сколько он вам доставил радости. Гете на всю жизнь запомнил прыжки и жесты всех этих мавров и мавританок, пастухов и пастушек, карликов и карлиц, и тяжелую поступь доктора Фауста — который продал душу дьяволу.[15]

Как хотел я еще раз взглянуть на кукольное представление. Но отец считал, что нельзя баловать ни старых, ни малых и чем реже доставлять детям радости, тем сильнее будет их впечатление.

Я обратил внимание, что в доме, еще необжитом, есть одна дверь, выходящая в столовую и всегда запертая на замок. Однажды утром мать забыла ключ в скважине. Я вошел в чулан и беглым взглядом окинул картонки, шкатулки, мешки, ящики, стаканы и банки и всю запасную посуду. Стащив несколько сушеных яблок, я уже пробирался к дверям, как вдруг заметил два рядом стоявших ящика, из которых торчало кукольное тряпье. Как я обрадовался, убедившись, что в этих ящиках запакованы герои и реквизит моих трагедий. Я приподнял легкую крышку. На самом верху ящика лежала рукописная книжечка: это была комедия о Давиде. С тех пор все мысли мои сосредоточились на комедии, каждую свободную минуту я украдкой твердил стихи и в мыслях представлял себе, как это выглядит на сцене.[16]

Как-то вечером он прочитал матери наизусть один из своих любимых монологов из кукольной комедии «Давид», и она, чтобы прихвастнуть неожиданным талантом сына, рассказала об этом владельцу кукольной труппы.


— С тех пор я стал постоянным помощником кукловода, и он посвятил <меня> во все тайны своего искусства.

Я сам дергал кукол за ниточки и однажды во время спектакля, дававшегося для приглашенных соседских детей, нечаянно уронил своего великана, но тотчас высунулся и, под громкий хохот зрителей, разрушив всю иллюзию, поставил его на ноги.

Но вскоре мне надоели затверженные пьесы. Я решил обновить репертуар и сам упражнял свою фантазию, сочиняя всякие драматические отрывки, вырезывая из картона и раскрашивая новые декорации.

Однажды я соблазнил товарищей поставить настоящий спектакль. На костюм героя, сурового и великодушного рыцаря, взял серую бумагу. Для врагов его — золотую и серебряную. Но в суете приготовлений я совершенно упустил, что каждый актер должен знать, когда и что говорить. Уже собрались зрители и ждали представления, а мои актеры в растерянности спрашивали друг у друга, что же им, собственно, делать. Переодетый и чувствующий себя Танкредом, я вышел на сцену и прочел несколько напыщенных стихов.

Никто из актеров не вышел. Никто мне не ответил. Зрители хохотали.

Тогда, позабыв о рыцарских страстях и поединках, я перешел к библейской сказке про тщедушного царя Давида и силача Голиафа, который вызвал его на бой.

Дети обрадовались знакомой пьесе, и выбежали играть со мной.

Спектакль был спасен.

Эпизод четвертый

Молодой гражданин большого города бродит по улицам. Иногда случаются события, нарушающие спокойное течение жизни: то пожар уничтожит чей-нибудь дом, то совершается преступление, розыском и наказанием которого город занимается несколько недель.

Отчего толпится народ на площади? Отблески костра в окнах соседних домов.

...За оскорбление религии и добрых нравов суд постановил предать сожжению всё издание легкомысленного французского романа.

Груду горящей бумаги ворошат железными вилами.

Вдруг подул ветер, и сотни горящих листов — бумажные бабочки с красными хрустящими крыльями — взлетели на воздух.

Толпа кинулась их ловить.

А Гете воспользовался переполохом и стащил с костра еще нетронутый огнем экземпляр запрещенной книги.

На всякую птицу есть своя приманка.

Большая темная комната в чьем-то неизвестном доме. Бюргерский сын Вольфганг Гете в компании веселых и общительных молодых людей. У окна за прялкой тоненькая девушка с большими глазами и маленьким ртом, — Гретхен, Маргарита.


<Первый юноша.> Маргарита, сходи в лавку, принеси еще вина.

Гете. Как можно посылать беспомощную девушку одну без провожатого в такую темную ночь.


Смех.


Первый юноша. Не беспокойся. Она привыкла. Погребок — напротив. Она сейчас вернется.

Второй юноша. Вы знаете, этот богач Леерман — с чего он начал — торговал спичками, а сейчас один из первых людей во Франкфурте.

Первый юноша. Ловкий человек. Никогда не пропадет.

Второй юноша. Ты что сегодня делал?

Первый юноша. Бегал по поручениям суконщика — он так разленился, что готов делить прибыль с маклером.

Второй юноша. Гете, мы достали для тебя новый заказ на свадебные стихи. Те, что ты писал — похоронные, помнишь, уже пропиты. Займись-ка стихами, мы через часок вернемся.


Большая грифельная доска на столе. Гете записывает мелком стихотворные строчки, стирает их губкой, снова пишет.


Маргарита. Зачем вам это нужно? Бросьте это дело. Уходите отсюда, пока вы не нажили себе неприятностей. Послушайтесь меня, уходите.

Гете. Гретхен, если б человек, который вас любит, почитает, ценит...

Гретхен. Только не целуйте... Мы ведь друзья.


Гретхен за прялкой (Шуберт).


Это случилось во Франкфурте. Это переживал юноша, почти подросток и крепко запомнил. Дурное общество, подозрительные, но веселые люди. Большая висячая лампа. Ночные исчезновения. Тайком передаваемые деньги и записки. И все-таки здесь ему было хорошо и чем-то он здесь освежался. Уют и порядок, порядок и уют, родительский дом — как раздваивалось его существо: он будет сокрушать этот порядок и будет его воспевать, и будет ему служить через много десятков лет — веймарским тайным советником со звездой на груди.


А теперь компания молодежи, дурачившая полицию, морочившая честных граждан, изощрившаяся в озорных проделках и головоломных плутнях, обнаружена ищейками городской ратуши. Советник Шнейдер с поклонами и сладенькими улыбочками производит допрос на дому у Гете-отца.


— Где познакомились?

— На гуляньи.

— Где встречались? Кто там бывал? Назовите улицу.


Вольфганг слег в постель. Нервная горячка.


Между франкфуртской Гретхен и Гретхен из «Фауста» трудно найти что-нибудь общее.

Что с ней сталось? с этой первой Гретхен?

Гете никогда об этом не узнал.

Скорей бы вырваться из Франкфурта, скорей бы уехать!


Отец покупает сукно кусками — это обходится дешевле.

В доме всегда запас добротных тканей. Портных отец <не держал> — лишний расход. В доме есть слуга, он плохо кроит, н<о хорошо> шьет. Целыми днями он строчит сюртучки и камзольчик <для Гё>те-сына.[17]


[.....]лезное — но, помни, не трать на мимолетные радости.


Краткая пауза.


Кем стал бы Гете, если бы послушался отца? Фон Рейнеке обижен на своего зятя и уже много лет преследует его судебным процессом. Но так как суд никак не мог решить д`ела в его пользу, старик подал жалобу на самих судей и ведет теперь уже две тяжбы. Он всегда озабочен, никогда не улыбается и на лысой голове носит белый колпак, подвязанный тесемками.

Когда проходишь по широким чистым улицам, обстроенными великолепными домами, то никогда не догадываешься, какая страшная жизнь скрывается за этими стенами, еще более мрачная по контрасту со светлой окраской фасада.


Фон Рейнеке был страстным любителем гвоздики.

Фон Маляпорт развел в своем саду великолепную коллекцию этих цветов.

Однажды во время цветения гвоздики удалось свести обоих любителей-садоводов. Рейнеке пожаловал к Маляпорту. Старики обменялись лаконическим, вернее, пантомимным приветствием и шагом дипломатов начали обход грядок.

Молодежь подметила в беседке накрытый стол, вазы с фруктами и графины с искрящимся мозельвейном.

К несчастью, Рейнеке увидал прелестную гвоздику с опущенной головкой и тронул ее рукой.


Маляпорт. Вы, кажется, забыли золотое правило любителя-садовода — цветок для зрения и обоняния, но не для осязания.

Рейнеке. Позвольте, ваше замечание... Истинный любитель имеет право осторожно дотронуться до цветка.

Маляпорт. С моей точки зрения — только взглядом, только взглядом.

Рейнеке. А по-моему... Прелестный цветок...


И Рейнеке снова коснулся гвоздики. Мозельвейн унесли обратно в погреб. Пусть старики трясутся над гвоздикой.

Краткая пауза. Рожок почтальона.

Мы сидим в мчащейся почтовой карете. Горе тому, кто закажет <пробел> на станции, оставшейся позади.

Шуберт «Мельник».

Рожок почтальона.

Эпизод пятый

Я здесь живу, ну как? Ну как сказать? — я сам не знаю, как! Ну вот так приблизительно:

Живу как птица — гость прекрасных рощ

Свободой леса дышит в лад ветвям.

Качаясь вверх и вниз, туда-сюда,

И с певчей радостью на крылышках упругих —

Порхаю в чащах, исчезаю в кущах...

Довольно, представьте себе ликующего птенца на самой зеленой ветке: это я.

А теперь перейдем к программе университетских лекций.

«Прагматическая история протестантской церкви как введение в теологические и телеологические предпосылки для чтения и изучения Библии в морально-философском аспекте». Профессор «от четырех до пяти», по средам и пятницам. Фамилия — безразлична. Курс красноречия:

Он Цицерона на перине

Читает, отходя ко сну:

Так птицы на своей латыни

Молились Богу в старину.

Право. Имущественные отношения римских квиритов и размышления по поводу пандектов, — под углом определения понятий обладания, владения, овладевания, завладевания и... обалдения.


Пауза. Сапожник забивает гвозди в подошву.


Сапожник. Жена!

Жена. Чего тебе, Фриц?

Сапожник. Что ты скажешь о студентах?

Жена. О студентах ничего не скажу. Но насчет твоей дурости...

Сапожник. Жена, не возражай мужу...

Жена. Ты сам спрашиваешь. Зачем выдал башмаки этому белобрысому шалопаю.

Сапожник. Что же я мог сделать? Без башмаков нельзя ходить на лекции.

Жена. А тебе не всё равно, ходит он или не ходит?

Сапожник. Ведь если он не кончит университета, он никогда не будет доктором и не вернет за башмаки.

Жена. Лучше готовые башмаки в мастерской, чем еще один должник в университете.

Сапожник. Жена, ты рассуждаешь как женщина.


Стук в дверь.


Жена. Вот еще заказчик: в долг сапоги заказывать.


Вошел Гете в темно-зеленом дорожном плаще, запыленный, усталый.


Гете. Я к вам с приветом от вашего племянника — студента богословских наук Гауфа. Он просит меня приютить на несколько дней.

Сапожник. Очень рад. Пожалуйте. Ну как Гауф? Он победил уныние или уныние победило его?

Гете. Он прислал вам письмо. Могу засвидетельствовать, что зрение его стало лучше.

Сапожник. Не вы ли его сосед по комнате, который всегда передает мне приветы?

Гете. Я самый.

Сапожник. Видно, вы приехали в Дрезден посмотреть, как я тачаю сапоги.

Гете. Отчего бы и нет, мастер! А кстати и посмотреть, как Рембрандт управлялся с кистью.


По вощеным полам, в торжественной тишине картинной галереи бродил юноша с покатым лбом, туго стянутыми к затылку и заплетенными в косичку волосами, острым, как будто ищущим носом и коричневыми, жадно вопрошающими глазами. По пятам его семенил музейный проводник, присяжный объяснитель картин.

Молодой человек, соблюдая вежливость, всемерно старался отделаться от проводника, который видел в нем свою законную добычу и сыпал, как горохом, названиями живописных школ, именами художников; юношу явно раздражали хвалебные возгласы: божественно, очаровательно, неизъяснимо, непередаваемо, воздушно, бесподобно.

Избавившись, наконец, от спутника, он твердым шагом прошел через комнаты итальянской живописи, где на фоне ярко-синего неба среди остроконечных скал и тонкоствольных деревьев изображались пастухи с ягнятами, женщины с удлиненными <лицами>[18], держащие цветок в вытянутой руке, или же склоненные к колыбели пухлого мальчика.


— Всё это прекрасно, но не сейчас, после! Скорей к голландцам, к бессмертным северным мастерам: яблоки, рыбы, бочонки, крестьяне, пляшущие под дубом и кажущиеся под огромным деревом взрослыми карликами с развевающимися полами кафтанов. Женщины в тяжелых бархатных платьях и большеголовые дети, цепляющиеся за их подол. Лудильщики и бочары, косматые, всецело поглощенные работой, и, наконец, семья сапожника: спальня, жилая комната, она же и мастерская — коричневый полумрак, кусок хлеба с воткнутым ножом на столе, молоток, ударяющий по башмаку, надетому на колодку, деревянная ладья колыбели — с парусом полога, раскрытый шкаф с мерцающей посудой и причудливо вырезанные куски кожи, разбросанные на полу.

— Да ведь это мастерская шутника-сапожника Фрица.

Искусство и жизнь встретились.

Перед отъездом сапожник подарил Гете пару прочных, но некрасивых сапог.

Эпизод шестой

— Вы слыхали? писатель Готшед женился. Ей девятнадцать лет, ему шестьдесят пять.

Не забежать ли в гости к Готшеду?


Готшед жил очень прилично — в первом этаже гостиницы «Золотой медведь». Квартиру ему предоставил благодарный издатель.

Гостей провели в большую комнату. Вышел сам Готшед — толстый, огромный, в зеленом шелковом халате, подбитом красной тафтой. На лысой голове — ни одного волоска. Вслед за ним выбежал слуга с громадным париком в руках, локоны которого спускались до самых локтей. Он боязливо вручил своему господину этот пышный головной убор. Готшед спокойно отвесил слуге полновесную пощечину, затем надел парик на голову, опустился в кресло и заговорил с молодыми студентами о высоких материях.


Пауза.


— Кто умеет чинить вороньи перья?

— А ты пиши гусиными.

— Вы ничего не понимаете.


Бериш — оригинал и острослов — длинноносый, с резкими чертами лица, с шляпой подмышкой и с шпагой на боку, балагур-бездельник, похожий на старого француза, чей костюм, всегда серый, но в сложнейшей гамме серых оттенков, вызывал общие насмешки. Тридцатилетний Бериш — гувернер, выгнанный из графского дома за дружбу со студентом Гете и за пристрастие к литературным трактатам, — был мастером словесной карикатуры.


Бериш. Свежие пирожные нашего доброго булочника Генделя — заметьте, что его вывеска ласкает слух, напоминая о широкой, спокойной и прекрасной музыке одноименного композитора, — я предпочитаю черствым изделиям почтеннейшего профессора Готшеда, выпеченным из тухлой исторической муки и приправленным иностранными словами. Старика Клопштока называют божественным поэтом. Согласен. Он хорош уже тем, что не проглотил целиком древнегреческой колонны. Но поэма его — знаменитая «Мессиада», пересказывающая Евангелие, так длинна, что понадобилось бы нанять носильщика, чтобы таскать ее с собой на прогулку. Речи святых персонажей усыпляют, как воскресные проповеди, но вдруг автор оживляется и обретает силу, огонь, краску, звучность. Бедняга Клопшток! Он уже угадывает язык страстей, язык живой природы, — но слушать органную музыку и выжимать из себя слезы сорок восемь часов подряд! Нет, спасибо.


Пауза.


Четверг 10 ноября 1767 года, 7 часов вечера.


Гете. Ах, Бериш! какое жуткое мгновенье! О Боже, Боже! Хоть бы немного успокоиться. Бериш, будь она проклята, любовь. Если бы ты видел меня, ты бы стонал от жалости ко мне.

Кровь угомонилась. Я успокаиваюсь и уже могу говорить. Разумно ли. Может ли безумец быть рассудительным? Будь у меня цепи на руках, я бы знал, по крайней мере, во что вгрызаться.

Я очинил перо, чтобы дать себе передышку... Тише, тише: я расскажу тебе всё по порядку.



Он сидит за маленьким рабочим столиком у высокого окна без занавески. Резной стул с очень высокой спинкой немного откачнулся назад. Комната учащегося и молодого художника. Стоит мольберт с начатой живописью. Мятущееся дерево в голландском вкусе. Рядом — пузатая фляга с каким-то питьем и стакан, накрытый блюдцем. Гете — в короткой рабочей куртке. Лицо — напряженное, злое. Он не причесан, косичка болтается, у него тяжелый подбородок упрямого школьника. Почерк его исполнен самого дикого движения и в то же время гармонии. Буквы похожи на рыболовные крючки и наклоняются по диагонали. Как будто целая стая ласточек плавно и мощно несется наискось листа.


Гете. Всё это меня так больно уязвило, что я заболел настоящей лихорадкой. Всю ночь меня бросало в жар и в холод. Весь день я просидел дома. К вечеру я зачем-то послал служанку на улицу, и что же? — девушка возвращается и рассказывает, что Кетхен со своей матерью, где бы ты думал? — в театре! В театре — когда ее любимый болен!


В городе только что отстроили новый театр. Студенты гурьбой навещали декоратора на чердаке. Там, на полу, был распластан свеженамалеванный занавес. Музы уже не витали в небесах, но стояли на земле. К портику ушел человек. Всех радовало, что он не в греческом хитоне, а в обыкновенном платье. Это Шекспир. Мысль художника ясна: он один пробил себе дорогу к Пантеону искусств. Шекспиром зачитываются. Шекспиром захлебываются. В нем ценят дерзость ума, глубину душевного чувства, чудесные переходы от ярости к нежности, размах в изображении человеческих характеров и, больше всего, — горечь и стыд за современность, которую узнаешь в Шекспире под любыми масками.

С высоких колосников студенты смотрели на сцену, и она казалась им слишком маленькой для шекспировского действия. Всем хотелось, чтобы «Гец фон Берлихинген» — юношеская трагедия Гете — была достойна Шекспира.

Эпизод седьмой

События... наслаждения... страсти... страдания...

События? Какие могут быть события в феодальном немецком городке? У герцогини подохла любимая собачка. Жена статс-секретаря родила двойню.

Директор герцогской мюзик-капеллы уволил флейтиста за то, что он громко высморкался на придворном концерте.

Придворным лакеям шьют новые ливреи. Ткацкий и портняжный цех ликуют.

В город приехал модный архитектор и строит дома с наружной, а не внутренней лестницей, предназначенный для нескольких семейств. Подумайте: под одной крышей будут жить три семьи.

Нищая страна. Спящая промышленность. Бюргерам негде развернуться. Молодежь среднего класса не знает, куда девать силы. Но стремления к росту уничтожить нельзя.[19]


Страсбург. Гете кончает университет. Высокие башни Страсбургского собора видно со всех концов города. Это первый блестящий образец готической архитектуры, который увидел Гете. На больших речных дорогах, в торговых узлах, в ярмарочных центрах высились стреловидные громады готических соборов. Издали они были похожи на каменные леса, увенчанные башнями. Вблизи они удивляли глаз обилием растительных завитков, фантастической скульптурой, в которой повторялись морды животных, листья и цветы. Из главной точки каждого свода расходились мощные ребра. Равновесие и полет были законом этой архитектуры.

От архитектуры разрешите перейти к танцам.

Жизнь едина во всех ее проявлениях. Надо всё испытать, надо всё уметь, надо всё узнать и всему порадоваться.

Страсбург — граница Франции.

Чем волнуется эта кучка молодых людей, называющих друг друга гениями, даже в товарищеском кругу, даже с глазу на глаз. Может, их обуревают освободительные идеи Франции, которая уже раскачивается для великой буржуазной революции? Философы завтрашней революции, и в первую очередь Вольтер, им, конечно, знакомы. Но они — эти юноши — целиком живут внутренними душевными бурями. Им кажется, что презренные феодальные князьки должны трепетать перед их вдохновением. Ярость душевных порывов, свободная поэзия, черпающая силу в народном творчестве, победит немецкую косность, сокрушит убожество пережившего себя строя. Как это произойдет?

Гремят барабаны на чистеньких площадях.

Под музыку церковных органов проповедуют ханжи и подхалимы.

Бродячие шарманки разносят по селам и городкам маленькую, рожденную в комнатной клетке, в отгороженном садике мещанскую грусть и радость.

Золоченые кареты под звуки фанфар развозят чванных посланников, занимающихся стиркой государственного белья.

Где же победа над косностью? Как же она произойдет?

Кто тобой, гений, пестуем —

Ни дожди тому, ни гром

Страхом в сердце не дохнут.

Кто тобой, гений, пестуем,

Тот заплачку дождей,

Тот гремучий град

Окликнет песней,

Словно жаворонок,

Ты — в выси!

Революция любит пение жаворонка, но нигде и никогда жаворонки не производили революцию.


[.....] <учи>ть Гете этому искусству. <Дочери учит>еля: Люцинда и Эмилия помогают о<тцу об>уча<ть> учен<ика.>[20]

— Роза, я сломлю тебя,

Роза в чистом поле.

— Мальчик, уколю тебя,

Чтобы помнил ты меня.

Не стерплю я боли.

Роза, роза — алый цвет,

Роза в чистом поле...

Он сорвал, забывши страх,

Розу в чистом поле,

Кровь алела на шипах,

Но она — увы и ах —

Не спаслась от боли.

Роза, роза — алый цвет,

Роза в чистом поле.

Эмилия танцевала с ним менуэт.


Эмилия. Люцинда больна. Она лежит в постели. Она говорит, что умирает, потому что вероломный друг сначала увлек, а потом покинул ее ради другой.

Гете. Но я не виноват, я никогда не увлекался Люциндой.

Я знаю, кто может это подтвердить. Не вы ли, Эмилия?

Эмилия. Отец говорит, что ему стыдно брать с вас деньги за уроки: вы уже знаете все танцы.

Гете. Эмилия, и это вы советуете мне покинуть вас?

Эмилия. Вчера мы зазвали гадалку. Между вами и Люциндой лежала бубновая дама. А что если это я? Вернется мой жених — что скажет он? А Люцинда! Одна сестра несчастна из-за вашей любви, другая — из-за вашего равнодушия. Прощайте, — и в знак того, что это последняя встреча...


Дверь распахнулась, и в комнату вбежала Люцинда.


Люцинда. А, ты его целуешь! Ты не одна простишься с ним. Такую сцену на театре могла бы исполнить только хорошая французская актриса. Это не первое сердце, которое ты у меня отнимаешь. А тот, с кем ты обручена, разве он не был моим? Я должна была всё это вынести и вынесла. О, слезы мои, я проста и легковерна, я открыта и честна! А ты — ты хитрая, ты злая, ты скрытная.

Эмилия. Уходите! Зачем вам это слушать.

Люцинда. Постой. Я знаю: ты для меня потерян. Но тебе, сестра, он не достанется тоже. Прощай... первый и последний поцелуй... Эмилия, слушай: я проклинаю ту, которая после меня поцелует эти губы... Хочешь, попробуй; но берегись, не оберешься бед! А вы что здесь? Бегите! Бегите прочь! Скорей.


Гете бежал, дав зарок никогда не возвращаться к танцмейстеру.


Менуэтная музыка.[21]


В даль убегают туманные цепи Вогезских гор, простирающиеся на юг. Внизу долина реки Саар. Позади остались башни Страсбургского собора. На больших речных дорогах, торговых узлах, в ярмарочных центрах — высокие стреловидные громады готических соборов. Издали они были похожи на каменные леса, увенчанные башнями, вблизи они удивляли глаз обилием растительных завитков, фантастической скульптурой, в которой повторялись морды животных, листья и цветы. Из главной точки каждого свода расходились мощные ребра.


Старик-проводник обут в одну туфлю и в один башмак. Он поминутно поправляет сползающие чулки. Его сын — рабочий-литейщик.


Что за речонка? Когда попадаешь в новую местность, проследи, по какому направлению текут реки и даже ручейки, — через это позн`аешь рельеф, геологическое строение местности. Какие здесь цены на хлеб? Неисчерпаемые природные богатства — уголь, железо, квасцы, сера, а страна — под угрозой голода. Лавочник в <П>фальцбурге отказался вчера продать нам хлеб.

Отчего этот запах серы и гари и дым из трещин земли? Подземный пожар, охвативший отработанные штольни.

Он длится уже 10 лет.

Двухэтажный домик с белыми занавесками на окнах. Здесь, на горе, в рудничном районе живет «угольный философ» химик Штауф. Гете, путешествуя по Саару, пришел поговорить с ним о хозяйстве страны и об использовании природных богатств.


— Зато меня порадовала выработка проволоки. Это зрелище способно привести в восторг любого человека: тяжелый ручной труд заменен машиной. Она работает, как разумное существо.


Гете положил на стол свой штейгерский молоток.


И Моцарт на воде, и Шуберт в птичьем гаме,

И Гете, свищущий на вьющейся тропе,

И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,

Считали пульс толпы и верили толпе.

Эпизод восьмой[22]

[.....]


И еще один человек с таким мягким выражением лица, с таким пухлым ртом, с такими плавными дугами бровей, как будто он сочинитель музыки, с отпечатком болезненности и силы в каждой черте своей: собиратель народных песен — поэт и мыслитель Гердер. Гете от него узнал: поэзия никогда не является частным личным делом. Поэзия — серьезная работа. Гердер слабо улыбается и говорит: «Мысль и слово, чувство и выражение неотделимы друг от друга <, не>расторж<имы>[23], как два близнеца».

Чтобы понять, как разворачивалась жизнь и деятельность Гете, нужно также помнить, что его дружба с женщинами, при всей глубине и страстности чувства, были твердыми мостами, по которым он переходил из одного периода жизни в другой.

Фридерика Брион в крестьянском платьице с короткими рукавами, с длинными косами. Она поворачивает голову, прикрытую косынкой, как ягненок на звук колокольчика. Пасторская дочка. Шумная деревенская семья.

Лотта, чужая невеста, всегда хлопочущая и со всеми приветливая, та самая старшая сестра из повести «Вертер», за подол которой цепляются младшие братья и сестры: ограниченное и довольное среднее бюргерство.

Лили Шёнеман, или просто Лили, смеющийся и задорный профиль, но отчеканьте его на монете, — и те же тонкие губы, та же греческая прическа будут выглядеть властно: дочь банкира, играющая на клавесине, твердая в своих причудах.

И вот хочется спросить: почему же Гете, общительный, любимый, любящий, глубже всех поэтов своего времени выразил тему одиночества.

Кто хочет миру чуждым быть,

Тот скоро будет чужд!

Ах, людям есть кого любить,

Что им до наших нужд?

Так что вам до меня?

Что вам беда моя!

Она лишь про меня.

С ней не расстанусь я.

Ответ на этот вопрос мы найдем в «Вертере» — этой книге отчаяния молодого Гете. Книга эта посеяла заразу самоубийств в обеспеченной бюргерской среде. Чувствительная молодежь поняла ее как руководство к самоубийству. Хотя автор писал с обратной установкой — как выздоравливающий рассказывает о своей болезни. Голубой фрак, в который одевался Вертер, послужил символом победоносного ухода от действительности: на самом же деле, несмотря на гибель нескольких десятков злополучных подражателей Вертера, этот литературный образ, образ чувствительного молодого буржуа, стоящего вне своей среды, послужил лишь к укреплению жизненности своего класса, и недаром Наполеон брал его с собой в поход и перечитывал его семь раз.[24]


Унизительно, унизительно, унизительно!

Во франкфуртском доме стесняются произносить слово «карета».

Вольфганг не слышит. Отец шепчется с матерью:

— Такой афронт! Такой бламаж! Такой конфуз!

Вольфганг вздрагивает. Ему приходят на память собственные стихи из «Прометея»:

Молот возьму,

Брошу огонь во тьму,

Слава дерзнувшему,

Пламя раздувшему,

Слава укравшему

Огонь у богов.

На страсбургском каретном дворе голубым штофом обивают спальный экипаж — так называемый дормез. Кузов его лакируют. Веймарский герб на дверцах золотят.

Вечно земля крепка.

Мучиться ей века!

Роют и бьют ее,

Треплят и рвут ее,

Чтоб плод несла.

С плугом идти в борьбу

Век по ее горбу

В поте лица рабу!

— Так обещать и так надуть! Поставить в такое дурацкое положение.

Страсбургские каретные мастера, не торопясь, изготовляют тюрьму на колесах, лакированный гроб на рессорах, в котором величайшего поэта Германии должны доставить в карликовое государство — Герцогство Веймарское, — где он будет министром у помещика, чудом-юдом для показа гостям.


Творческая тайна художника — как это хорошо, как это глубоко!

Мудрый совет, толкающий на полезное действие — как это прекрасно!

Но из этих двух — сошьют тайного советника, Гете. Коршун исклевал печень богоборца Прометея.

— Корни мои подрублены, — воскликнул, умирая, Гец фон Берлихинген.


Черные глаза Лотты кажутся Вертеру пропастью, которая влечет его к безумию и смерти.


Эти трое, рожденные его фантазией, разбились, погибли. Однако тот, кто еще не разучился ждать, кому еще знакома лихорадка ожидания, — отталкивается от гибели.

Новому не рад я. С преизбытком

Этот род к земному приспособлен.

Только дню текущему он служит...

Чего же он ждет?

Придворная карета изволит не приезжать.

Карета, которую за ним обещали прислать веймарские чиновники, изволит опаздывать.[25]

Эпизод девятый[26]

Тра-та-та-те! Тра-та-та-те!

Труби, почтальон, на высоких козлах! Пламенейте, вершины красных кленов!

Прощай, неуклюжая, но все-таки милая Германия. Шоссе не совсем гладкое, но это не беда.


Хочется со всеми говорить, как с добрыми з<накомыми.>

Хочется каждому нищему сказать что-нибудь о<бодряющее.>

Хриплая бродячая шарманка лучше концертной м<узыки.>

Мычание упитанных тирольских стад кажется пол<ным> смысла и жизни, как будто сама земля обрела голос <и ра>ссказывает о том, как ее хорошо напоили осенние лив<ни.>


Гендель. «Времена года»


Карета замедляет бег. Две фигуры стоят посреди дор<оги.>

Девочка лет одиннадцати отчаянно машет краешком красного плаща. Рядом с ней стоит чернобородый мужчина. За плечами у него большой треугольный футляр.

Маленькая дикарка с арфой — Миньона. Южанка, потерявшая свою родину. Воплощение тоски по цветущему югу, но не итальянка. Старик из-под нахмуренных бровей глядел и гордо, и униженно.

— Девочка устала. Господин путешественник, не откажите ее подвезти.

Гете в мчащейся карете шутит с пугливым зверьком, с<амо>любивой[27] маленькой арфисткой. Он ее дразнит, экзаменует. Она не умеет отличить клена от вяза. Но и девочка не остается в долгу. Между прочим, она объясняет, что арфа — прекрасный барометр. Когда дискантная струна настраивается выше, это всегда к хорошей погоде.

За Бреннером в начале альпийского перевала он увидел первую лиственницу, за Шенбургом первый сибирский кедр. Верно, и здесь маленькая арфистка стала бы расспрашивать [.....]


[.....] цимбал, гитар и скрипок.

Д`ома в Германии он избегал углубляться в античность, в древний классический мир, потому что понять для него значило увидеть, проверить осязанием. Первая встреча с памятником классической древности: живой древности, не менее живой, чем природа.

Веронский амфитеатр: один из цирков, построенных римским императором для массовых зрелищ.

— Я обошел цирк по ярусу верхних скамеек, и он произвел на меня странное впечатление: на амфитеатр надо смотреть не тогда, когда он пуст, а когда он наполнен людьми. Увидев себя собранным, народ должен изумиться самому себе — многогл<авый,[28]> многошумный, волнующийся — он вдруг видит себя соединенным в одно благородное целое, слитым в одну массу, как бы в одно тело. Каждая голова зрителя служит мерилом для громадности целого здания.

Ветер, веющий с могил древних, проносясь над холмами, покрытыми розами, проникается их благоуханием. Памятники выразительны, трогательны и всегда воспроизводят жизнь. Так в<идишь> мужа[29], который из ниши, как из окна, глядит на свою жену, там стоят отец и мать, а между ними сын, и смотрят друг на друга с невыразимой естественностью.

А через несколько недель в маленьком венецианском театре шла довольно нелепая пьеса: актеры, по ходу действия, чуть ли не все закололись кинжалами. Неистовая венецианская публика, вызывая актеров, вопила: «Bravo, i morti!» — браво, мертвецы!

Чему так непрерывно, так щедро, так искрометно радовался Гете в Италии?

Популярности и заразительности искусства, близости художников к толпе, живости ее откликов, ее одаренности, восприимчивости. Больше всего ему претила отгороженность искусства от жизни.


Прислушайтесь к шагам иностранца по нагретому камню уже опустевшей набережной Большого венецианского Канала. Он не похож на человека, который вышел на свидание: слишком велик размах его прогулки, слишком круто и решительно он поворачивает, отмерив двести или триста шагов.

В упругом воздухе ночи попеременно — сзади и спереди — звучат мужские голоса. Они передают друг другу мелодию, они продолжают и никак не могут закончить какой-то трепещущий рассказ в стихах.

Каждый раз, наталкиваясь на свежую волну напева, Гете сворачивает обратно к другому, только что умолкшему, певцу и, провожаемый мелодией, удаляется от нее — навстречу новой, ожидаемой волне ее продолжения.

Перекликающиеся лодочники поют стихи старинного поэта Торкватто Тассо. Тассо знает вся Италия. Безумный Тасс, семь лет просидевший на цепи в темнице герцога в Ферраре, тот самый Тасс, которого хотели увенчать лаврами в Римском Капитолии. Но не успели — он умер, не дожив. Певец средиземных просторов — он рассказывал, как рубили дерево в заколдованных рощах и строили башню на колесах для осады мусульманских городов.

Великодушный поэт смешал в одну кучу турок, арабов и европейских крестоносцев; волшебников и чертей он поставил чуть ли не выше христианского бога и помешался от страха, что церковь и власть объявят его еретиком.


К Гете подошел старый лодочник:

— Удивительно, как трогает душу это пение, особенно, когда поют умеючи и по-настоящему.


Четырнадцатого октября 1786-го года Гете выехал из Венеции в Рим.


Восемнадцатого июня 1788 года он вернулся в Веймар.


Конец

Приложение (1)

[Поэт о себе]

Октябрьская революция не могла не повлиять на мою работу, так как отняла у меня «биографию», ощущение личной значимости. Я благодарен ей за то, что она раз навсегда положила конец духовной обеспеченности и существованию на культурную ренту... Подобно многим другим, чувствую себя должником революции, но приношу ей дары, в которых она пока что не нуждается.

Вопрос о том, каким должен быть писатель, — для меня совершенно непонятен: ответить на него — то же самое, что выдумать писателя, а это равносильно тому, чтобы написать за него его произведения.

Кроме того, я глубоко убежден, что при всей зависимости и обусловленности писателя соотношением общественных сил, современная наука не обладает никакими средствами, чтобы вызвать появление тех или иных желательных писателей. При зачаточном состоянии евгеники всякого рода культурные скрещивания и прививки могут дать самые неожиданные результаты. Скорее возможна заготовка читателей; для этого есть прямое средство: школа.

Заявка на повесть «Фагот»

«Фагот». 4 печ. листа.

В основу повествования положена «семейная хроника». Отправная точка — Киев эпохи убийства Столыпина. Присяжный поверенный, ведущий дела крупных подрядчиков, его клиенты, мелкие сошки, темные люди — даны марионетками, — на крошечной площадке с чрезвычайно пестрым социальным составом героев разворачивается действие эпохи — специфический воздух «десятых годов».

Главный персонаж — оркестрант киевской оперы — «фагот». До известной степени повторяется прием «Египетской марки»: показ эпохи сквозь «птичий глаз». Отличие «Фагота» от «Егип<етской> марки» — в его строгой документальности, — вплоть до использования кляузных деловых архивов. Второе действие — поиски утерянной неизвестной песенки Шуберта — позволяет дать в историческом плане музыкальную тему (Германия).

Другие редакции. Черновики. Записные книжки

Детские писательницы

Детская литература вещь трудная. С одной стороны, нельзя допускать очеловечения зверей и предметов, с другой — надо же ребенку поиграть, а он — бестия! — только начнет играть, сразу ляпнет и что-нибудь очеловечит. За детской литературой нужен глаз да глаз. Здесь нужна научная постановка дела и хорошо подготовленные опытные пожилые женщины. Одна знакомая научно-подготовленная старушка до такой степени овладела идеологией, что ее буквально рвут на части: теперь она консультант и всюду заседает, утвержденная ГУСом. Выдвинулась она не сразу, хотя данные у нее были выигрышные: во-первых, она сама когда-то была ребенком, во-вторых, отличалась незаурядной для своих лет живостью ума. Старушка эта была с виду обыкновенная, довольно аккуратная, содержала себя самостоятельно и с шестидесяти лет жила литературным трудом.

Она не сразу попала в точку и долго бродила вокруг да около. Сначала она думала, что можно жарить по старине, и принесла в детский журнал совершенно негодную и вредную сказочку. Буквально все насекомые и звери в этой сказочке что-нибудь говорили, кузнечики во фраках услужали какому-то принцу, заяц бил в барабан. Прочитавшему эту сказочку становилось мутно, словно его опоили ромашкой. Сказать по правде, это было черт знает что.

Старушку выручил заяц. Этому зайцу она должна бы памятник поставить.

— Заяц у вас еще туда-сюда, — сказал переутомленный секретарь, — все-таки барабан — трудовой процесс.

Старушка вернулась домой и быстро себя перевоспитала. Следующий раз она принесла такую сказку, в которой овцы и бараны стеснялись даже произносить «бэ» и «мэ».

По ходу сказочки овца молча отращивала свою шерсть для полезного употребления. Ввиду такого оборота, к старушке вышел сам редактор и выразился неопределенно:

— В производственном плане, но скучновато...

В ту ночь старушке приснился сон. Она видела зайца-барабанщика, который стриг овцу, собирая шерсть на барабан, а потом отнес ее в какую-то коллегию, где долго говорили, нюхали шерсть и разошлись только поздно вечером.

«Березиль» (Из киевских впечатлений). Из черновиков

На днях в Киеве встретились два замечательных театра: украинский «Березиль» и Еврейский камерный из Москвы. Великий еврейский актер Михоэльс на проводах «Березиля», уезжающего в Харьков, сказал, обращаясь к украинскому режиссеру Лесю Курбасу: «Мы братья по крови»... Таинственные слова, которыми сказано нечто большее, чем о мирном сотрудничестве и сожительстве народов.

[Березиль, что бы ни говорили, — театр рассудочный, детище биомеханики, старая опара Украины; Березиль — театр культурного голода, связанный с Украиной]

Между тем оба театра совершенно непохожи, даже полярны. Еврейский камерный, приехавший в Киев на шестинедельные гастроли, прикоснулся к родной почве: здесь он у себя дома и бесконечно выигрывает, когда кругом кипит еврейская толпа, звучат еврейские голоса, царит еврейский вкус — покрой одежды, жест.

«Березиль» мог возникнуть только на Украине. Его молодая рассудочность, трезвость театральной мысли, его балаганная живость, достигшая апофеоза в украинской [.....]

Московский государственный еврейский театр. Из черновиков

(1)

И человечек-то подбитый ветром. И в портфелишке сущая чепуха — [два-три] просроченных [мандатишка] командировка, удост<оверение> на штабной вагон да пять кусков сахару. [Когда-нибудь да выклянчит тов. Шиндель командировку с магич<еской> оказ<ией>] Откуда же взялась демоническая самовлюбленность, страстная убедительность — Шиндель гипнотизирует нас, заст<авляет> желать, чтоб у него был сахар и настоящая командировка.

Температура игры М<ихоэльса> реальна, как физическое тепло и холод. Но так же реально передает он температуру исторического дня. В устах Шинделя «Наркомпрос! Наркомпрос!» [впервые стали символом любви] звучит, как вздохи эоловой арфы.

Когда Шинд<ель> с констр<уктивистской> площ<адки>, изображающей комнату, вых<одит> на «улицу», — вся фигурка пайкового чертика съеживается и слышно, как снег хрустит под наркомпросными валенками. Такого актера нельзя выпускать на реалистическую сцену — вещи расплавятся от его прикосновения. Он создает предметы — иголку с ниткой, рюмку с перцовкой, зеркало, — быт, — когда ему вздумается. Не мешайте ему: это его право. Не отнимайте у него творческой радости... Иногда, утомившись прыжками, утомившись мудрым своим беснованием на беспредметной сцене, М<ихоэльс> сад<ится> на пол: «Дов<ольно!> Прекр<атим> игру»... Это часовщик, созерцающий зубчики в лупу, это еврей, созерцающий свой внутренний мир, — совсем одинокий, с горящей свечкой в руках и с выражением страдальческого восторга, как в «Колдунье».

М<ихоэльсу> близки эпилептические крайности [драм. искусства]: иногда он бывает на грани припадка падучей («Ночь на ст<аром> рынке»), но здесь его спасает воистину [.....]

(2)

Я, признаться люблю [.....] на нас глядит, вспыхивая из [.....] прожектором маска еврипидова актера — слепое лицо, изборожденное зрячими морщинами. Теоретики класс<ического> балета обращают громадное внимание на улыбку танцовщицы — они считают ее дополнением к движению, истолкованьем прыжка, полета. [Но эта пляска мыслящего тела, которой учит нас Михоэльс] Но иногда опущенное веко видит больше, чем глаз, и ярусы морщин на человеческом лице глядят, как скопище слепцов. Когда изящнейший фарфоровый актер мечется [на сцене], как каторжанин, сорвавшийся с нар, избитый товарищами[, истерзанный], как запарившийся банщик, как базарный вор, [когда он поднимается в эпилептическом вдохновении] готовый крикнуть свое последнее неотразимо убедительное слово [перед самосудом], — тогда стираются границы национального и начинается хаос трагического искусства. [Так в спектакле, слаженном еврейскими мастерами из Москвы, мелькает тень Еврипида. Тогда начинается та мешанина]

(3)

Михоэльс однажды сказал: «Я умоляю художников сохранить мне мое лицо». Но все пьесы Госета построены на раскрытии маски Михоэльса, и в каждой из них он проделывает бесконечно трудный и славный путь от иудейской созерцательности к дифирамбическому восторгу, к освобождению, к раскованной мудрой пляске.

(4)

Каждый спектакль с участием М<ихоэльса> проходит как бы в двух планах: образ, создаваемый [величайшим] иудаистическим актером, [бьется о рамки спектакля,] взрывает его оформление, и всей режиссерской машине спектакля не догнать М<ихоэльса>, как мельничному крылу не догнать другого.

И ни к кому больше, чем к М<ихоэльсу>, не применимы слова Вахтангова: «“Свадьбу” и “П<ир> в<о> вр<емя> ч<умы>” надо игр<ать> в од<ном> спект<акле>: по сущ<еству> <это> одно и то же».

Перго Л. Рассказы о животных. Предисловие. Первоначальная редакция

«Рассказы» из жизни животных? Да возможны ли такие рассказы? Или героями их будут, в конечном счете, люди — или животным будут приписаны человеческие свойства!

Но Луи Перго доказал, что возможно правдивое, драматическое проникновение во внутренний мир животных; он нащупал мост между психикой человека и темным бытием зверя и птицы. (Никогда и никому не удавалось и не удастся рассказать, что чувствует зверь, на языке зверя, обнажить его внутренний мир. Сознанье животных не однородно сознанью человека, и каждый особ<енный?>.) Этот мост Луи Перго предоставила современная наука своим учением об условных рефлексах и подсознательных наслоениях психики. Если непозволительно «переводить» переживания зверя на литературный язык и приписывать ему человеческую мотивировку, то более чем законно наметить «общее» между человеком и животным — для творческих выводов и сравнений.

Каждый рассказ Перго взят как шахматная задача: зверь не подменивается человеком, но человек, поставленный на место зверя, обремененный теми же условными рефлексами, делает за него выбор, намечает линию его поведения в соответствующей обстановке.

Почти все рассказы Перго построены на теме приспособления (характерна лиса с подвешенным бубенцом). Их драматизм в том, что они доводят рефлекторную психику зверя, вырванного из обычных условий существования, до ярчайших вспышек. (Ласка в капкане, обезумевшая сорока, опоенная водкой.) «Потребности, — говорит Перго, — хозяева наших чувств и поступков», — и звери Перго правдивы, потому что поведение их оправдано ослепительной необходимостью.

Перго далек от фальшивого сюсюк<анья>. Он не уподобляет животное детям. Он не боится сложных сцеплений, он суров и вместе прост. В минуту страдания и опасности человек ближе к зверю, но и зверь в такие минуты ближе и понятнее человеку. Старую невинную сказку о гадком утенке Перго развертывает в зоо-социологический этюд. Люди в его рассказах не только не заслоняют животных, но сами показаны по-новому, иногда с поразительной силой и неожиданностью («Он подходит стремительный, грубый: его горячее дыхание дымится, как вулкан, в морозном воздухе утра: ни дать ни взять печная труба избы, куча обугливаемых деревьев дымит на воздухе»).

Рассказы Перго, сохраняющие внешнюю связь с традиционными формами басни (в именах, а подчас и сравнениях и стиле), ушли бесконечно далеко от наивного морализирования; скорей они среди тем здоровых, как примитивы, которые выражены, например, в увлечении негритянским искусством. Социальный облик автора, пишущего о животных, проступает всегда необычайно ярко. Рассказы Киплинга империалистичны, его мангуст — слуга «белых людей — англичан». Но так написать о животных, как написал Перго, — мог лишь европеец с повышенным сознанием ответственности перед жизнью, с настороженной и разбуженной совестью. Его герои — ласка, ворон, сорока — никому не служат, но приобщают нас к ужасу и радостям бытия.

Записная книжка (Заметки о натуралистах)

1. С тех пор, как друзья мои — хотя это слишком громко, я скажу лучше: приятели — вовлекли меня в круг естественно-научных интересов, в жизни моей образовалась широкая прогалина. Передо мною открылся выход в светлое деятельное поле.

2. Глаз натуралиста обладает, как у хищной птицы, способностью к аккомодации. То он превращается в дальнобойный военный бинокль, то в чечевичную лупу ювелира.

3. Требования науки счастливо совпадают с одним из основных законов художественного воздействия. Я имею в виду закон гетерогенности, который побуждает художника соединять в один ряд по возможности разнокачественные звуки, разноприродные понятия и отчужденные друг от друга образы. В поле зрения Дарвина всегда находится целиком весь органический мир. С удивительной свободой и легкостью он оперирует самыми отдаленными разновидностями живых существ.

4. С детства я приучил себя видеть в Дарвине посредственный ум. Его теория казалась мне подозрительно краткой: естественный отбор. Я спрашивал: стоит ли утруждать природу ради столь краткого и невразумительного вывода. Но, познакомившись ближе с сочинениями знаменитого натуралиста, я резко изменил эту незрелую оценку.

5. Естественнонаучные труды Дарвина, взятые как литературное целое, как громада мысли и стиля, — не что иное, как трепещущая жизнью и фактами и бесперебойно издающаяся газета природы. Дарвин организует свой материал, как редактор-издатель большого и влиятельного, скажем прямо — политического, органа.

6. Он не один. У него множество сотрудников — корреспондентов, разбросанных по всем графствам, колониям и доминионам Соединенного Королевства, по всем странам земного шара.

«Я раздобыл сейчас, — говорит он, — все породы (голубей), какие только мог купить или так или иначе заполучить с помощью друзей в разных странах. Особенно я благодарен сэру Эллиоту».

7. Купеческое здравомыслие, чувство инициативы, солидарности, бесстрашие перед конкурентами, самоуверенная и несколько ограниченная жизнерадостность — вот рычаги, движущие его научно-изобретательской мыслью.

Но эти факторы в не меньшей степени влияют на стиль и манеру, на деятельную форму его изложения, они напитывают собой и предопределяют литературную форму и структуру его жизненного труда.

Конечно, стиль натуралиста — один из главных ключей к его мировоззрению, так же как глаз его, его манера видеть — ключ к его методологии.

8. «Происхождение видов» как литературное произведение — большая форма естественнонаучной мысли. Если сравнить ее с музыкальным произведением, то это не соната и не симфония с ее нарастанием частей и бурными этапами, а скорее сюита. Небольшие самостоятельные члены...

9. На смену кропательству и составлению каталогов Дарвин выдвинул новый принцип — естественнонаучной вахты.

«Происхождение видов» — такой же точно путевой дневник, как «Путешествие на “Бигле”». Натуралист — дозорный, несущий службу на капитанском мостике.

Молодая буржуазия охотно посылала своих детей в кругосветное плаванье. Путешествие на фрегате вокруг света входило в большой план воспитания молодого человека, которому прочили серьезное будущее. Ряд художников, ученых и поэтов прошли кругосветную школу. Вот почему в научных сочинениях Дарвина мы находим элементы географической прозы, начатки колониальной повести и морского фабульного рассказа.

10. «Происхождение видов» ошеломило современников. Книгу читали взасос. Ее успех у читателей был равен успеху Гетевского «Вертера». Ясно, что ее приняли как литературное событие, в ней почуяли большую и серьезную новизну формы.

11. «Происхождение видов». Животные и растения никогда не описываются ради самого описания. Книга кишит явлениями природы, но они лишь поворачиваются нужной стороной, активно участвуют в доказательстве и сейчас же уступают место другим.

И вот сейчас надо отметить: Дарвин раз навсегда изгнал красноречие, изгнал риторику, изгнал велеречивость из литературного обихода. Золотая валюта фактов поддерживает баланс его научных предприятий, совсем как миллион стерлингов в подвалах <британского банка обеспечивает циркуляцию хозяйства страны>.

12. Здоровое расположение духа естествоиспытателя сказывается в свободном расположении научного материала. Дарвин располагает факты с изысканным вкусом. Он позволяет им дышать. Он рассыпает их в фигурные созвездия, группирует в светящиеся сгустки.

Энергия доказательства разряжается «квантами», пачками. Приливы и отливы достоверности оживляют каждую маленькую главу «Происхождения видов». Но самое замечательное и поучительное в Дарвине для всех писателей — это забота Дарвина о том, чтобы читать в фактах, в натуральных рядах.

Он пользуется серийным разворотом признаков и сталкиванием пересекающихся рядов. Сплошь и рядом, постепенно накопляя существенные приметы, он дает усиливающуюся гамму.

13. Это безустанная забота Дарвина-писателя (художника) — о наиболее выгодном физическом освещении каждой детали.

14. «Когда я проникся этими истинами и захотел сообщить их моим ученикам, то понял, что прежде, чем углубляться в детали и в частности, надлежит установить общие принципы касательно всех животных, показать целое»... («Философия зоологии»).

15. Если мы захотим определить тональность научной речи Дарвина, то лучше всего назвать ее научной беседой: это не профессорская лекция в обычном смысле и не академический курс. Вообразите ученого садовода, который водит гостей по своему хозяйству между грядками и клумбами, дает им объяснение; или зоолога-любителя в питомнике, принимающего добрых друзей. Неожиданная дружественность Дарвина к большинству представителей его класса, уверенность в их поддержке, особая открытая приветливость его научной мысли и самого способа изложения — всё это не что иное, как результат классовой солидарности с международными научными силами буржуазии.

Кроме того, надо отметить тягу Дарвина к читателю-середняку, его желание быть понятным среднеобразованному буржуа, джентльмену средней руки, каким он считал самого себя. Величайший эрудит своего века не случайно говорил с широкой публикой через голову касты ученых. Ему важно снестись непосредственно с этой публикой. Она лучше его поймет, чем ученые педанты. Он несет читателю нечто насущное, социально необходимое, поразительно гармонирующее с их самочувствием.

Поэтому Дарвин добродушен, поэтому он избегает научной терминологии в своей раздвижной, панорамной и медленно выпрямляющейся книге.

Эта книга была рассчитана на завоевание широчайших читательских масс. И ее воспринимали как научную публицистику.

16. Дарвин строго следит за профилем своего доказательства. В поисках различных опорных точек он создает настоящие гетерогенные ряды, то есть группирует несхожее, контрастирующее, различно окрашенное.

17. Для Дарвина характерна нелюбовь к цитатам. Он редко выписывает текст буква в букву. Чаще всего он приводит чужое мнение в самом лапидарном виде — в краткой, энергичной и абсолютно объективной формулировке.

18. Свое научное доказательство Дарвин строит объемно. Он протягивает координаты примера в ширину, в глубину, в высоту, воздействуя при этом с помощью подлинной селекции материала.

«Я назову только три случая инстинкта: побуждающий кукушку откладывать яйца в чужих гнездах, рабовладельческий инстинкт муравьев и строительство пчелиных сот».

19. Лишь сочетание мысли с могучим инстинктом естествоиспытателя позволило Дарвину добиться таких результатов. Я имею в виду истинный отбор, скрещивание и селектирование фактов, которые приходят на помощь научному доказательству, создают благоприятную среду для обобщения.

20. Организация научного материала — стиль натуралиста. Серийно-массовый характер научного опыта Дарвина.

Единичное явление в центре внимания линнеевского натуралиста. Описательность. Живописность. «Миниатюры» Бюффона и Палласа. Телеология. Благодарность. Умиленность. Похвала природе.

Красноречие — Линней, Бюффон, Ламарк.

Прозаизм Дарвина. Установка на среднего читателя. Тон беседы.

Метод серийного разворачиванья признаков. Пачки примеров. Подбор гетерогенных рядов. Помещение действенных примеров в центре доказательства.

Приливы и отливы достоверности как ритм в изложении («Происхождение видов»). Автобиографичность. Элементы географической прозы. Школа кругосветного путешествия (Бигль).

Роль зрения. Глаз как орудие мысли.

21. Систематика — гордость и слава линнеевского естествознания — благоприятствовала искусству описаний, она порождала замечательное мастерство детальных и замкнутых в себе созерцательных характеристик. У бездарных кропателей они вырождались в накопление полицейских примет, у художественно-одаренных натуралистов расцветали в узор, в миниатюру, кружево.

Самостоятельное мастерство и своеобразное искусство пассивно-созерцательных натуралистических описаний достигло наивысшего расцвета во вторую половину XVIII столетия. Один из самых замечательных примеров этого жанра — «Физическое путешествие по разным провинциям Российской империи, составленное академиком Палласом в 1767 году».

Здесь барская изощренность и чувствительность глаза, выхоленность и виртуозность описи доведены до предела, до крепостной миниатюры.

Описанная Палласом азиатская козявка костюмирована под китайский придворный театр, под крепостной балет. Натуралист преследует чисто живописные феерические задачи. Ко времени Дарвина искусство этих миниатюристов дворянского естествознания пришло в окончательный упадок. Устои классической линнеевской систематики были расшатаны рукою Ламарка. Буржуазия уже не нуждалась в естественнонаучной идеологии, восхвалявшей разумность действительности.

22. Ламарк чувствует провалы между классами. Он слышит синкопы и паузы эволюционного ряда. Он предчувствует истину и захлебывается от отсутствия подтверждающих ее фактов и материалов (отсюда легенда о его «конкретобоязни»). Ламарк — прежде всего законодатель. Он говорит, как Конвент. В нем Сен-Жюст и Робеспьер. Он не столько доказывает, сколько декретирует природу.

В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта. Низшие формы органического бытия — ад для человека.

<...>

26. В эмбриологии нет смысловой ориентации и быть не может. Самое большее — она способна на эпиграмму.

27. Линней говорил с кафедры проповедника. Его систематика служила обедню: приятное и целесообразное строение живых тварей демонстрируется во славу разумного творца...

28. «Творец природы снабдил человека орудиями, известными под именем чувственных и преизящно устроенных» (Линней).

29. «Сие изящное строение сердца с приходящими к нему жилами служит единственно к побуждению кровообращения» (Линней). «Всеконечно нельзя не удивляться помыслу божьему, видя, как он костьми оградил сердце, легкие и прочие внутренности» (Линней). «Кожа, облекающая наше тело, состоит из тончайших волокон, удивительным образом между собой переплетенных и усеянных кровяными сосудами и чувствительными жилками. Она удивительно растягивается, а потом сжимается» (Линней. «Система природы»).

30. Сравните с этими богословами, ораторами и законодателями в естественных науках скромного Дарвина, по уши влипшего в факты, озабоченно листающего книгу природы — не как Библию, какая там Библия! — а как деловой справочник, биржевой указатель, индекс цен, примет и функций...

Система карточных записей, та гигантская текучая картотека, о которой говорил Дарвин в своей автобиографии, оказала решающее действие на его работу.

31. Ту же самую развенчивающую работу проделал Диккенс над обществом тогдашней Англии с ее молодыми мануфактурами и феодальной судейской машиной.

Вокруг натуралистов

1.

Писатель-натуралист не выбирает своего стиля и не получает его готовым. Всякий научный метод предполагает особую организацию научного материала: форма служит мировоззрению и его задачам. В естествознании эти проблемы научно-литературной формы особенно наглядны. Во все критические эпохи естественные науки были ареной борьбы за мировоззрение. Только внимательно изучив историю воззрений на природу, мы поймем закономерность в смене литературных стилей естествознания.

Нигде и никогда Дарвин не называет себя философом природы. Дарвин не навязывает природе какой бы то ни было цели, он отрицает за ней какую бы то ни было благость. Всего более далек он от мысли приписывать ей волю или разумные зиждущие свойства.

Форма его научных трудов, вся совокупность его логических и стилистических приемов вытекает из биологической концепции.

Дарвин выступил в эпоху широчайшего распространения естественнонаучного дилетантства. И в Англии, и на континенте процветало любительское изучение природы. Просвещенные бюргеры и джентльмены коллекционировали, гербаризировали, наблюдали и описывали. Над ними издеваются немецкие романтики и английский сатирический роман. Знаменитый «Пиквикский клуб» Чарльза Диккенса не что иное, как едкая сатира на это любительство. Мистер Пиквик и его собратья по клубу, как известно, натуралисты. Но делать им в сущности нечего. Они занимаются черт знает чем. Они смешат молодых девушек и уличных мальчишек. Почтенные джентльмены, вооруженные сачком и ботанической сумкой, не имели руководящей цели. Описательство и погоня за наблюдениями вылились в карикатуру. Наряду с этим чисто домашним любительством эсквайров и пасторов ширилась и росла волна мироведческих интересов. Кругосветные путешествия вошли в педагогическую моду. Не только финансовая аристократия, но сплошь и рядом средняя буржуазия старалась доставить своим детям случай объехать на торговом или военном судне земной шар.

Новый вид любопытства к природе, с которым мы здесь сталкиваемся, в корне отличается от любознательности Линнея или от пытливости Ламарка. Начиная Дарвиным и его путешествием на «Бигле», кончая знаменитым художником Клодом Монэ с его кругосветным плаваньем на «Бригитте» — мы здесь имеем колоссальную тренировку аналитического зрения и жажду накопления мирового опыта на твердом стержне практической деятельности и личной инициативы.

С удивительным постоянством Дарвин призывает себе на помощь свет и воздух, внимательно учитывает расстояние, пользуется при этом пленерными эффектами, дает захватывающие снимки животного или насекомого, застигнутого врасплох в самом типическом для него положении.

«Щелкун, брошенный на спину и приготовляющийся к прыжку, загибает голову и грудь назад так, что грудной отросток выдается наружу и помещается на краю своего влагалища. Пока продолжается это загибание головы назад, грудной отросток действием мышц сгибается подобно пружине; в это время животное опирается на землю краями головы и надкрыльев».

Нам уже трудно оценить всю небывалую свежесть этого описания, которое так и просится на пленку кино. Для того чтобы понять всю глубину художественно-научной революции, осуществляемой Дарвином, сравним эту хищную, насквозь функциональную зарисовку кузнечика с одним из описаний Палласа — натуралиста линнеевской школы, автора «Физическое путешествие по разным провинциям Российской империи. 1769–70 гг.»:

«Азиатская козявка (Chrisomela asiatica). Величиной с сольтицияльного жука, а видом кругловатая с шароватою грудью. Стан и ноги с прозеленью, грудь темнее, голова медного цвета. Твердокрылия гладкие, лоснящиеся, с примесью виолетового цвета — черные. Усы ровные, передние ноги несколько больше. Поймана при Индерском озере».

Насекомое костюмировано и загримировано под китайский придворный театр, под крепостной балет. Оно преподнесено как драгоценность в оправе, как живопись в медальоне.

Систематика Линнея нуждалась в таких описаниях: в природе есть мудрый план, он постигается непосредственно через классификацию, познавать и восхищаться одно и то же. «Сие изящное строение сердца с приходящими к нему жилами служит единственным побуждением к кровообращению», — говорит Линней.

Почти столетие отделяет Линнея от Дарвина. Между ними — Кювье, Бюффон, Ламарк. Структурные и анатомические признаки в натуралистических сочинениях возобладали над чисто живописными приметами. Искусство дворянско-феодальной «миниатюры» Палласа пришло в упадок. Но по существу мало что изменилось.

На место неподвижной системы природы пришла живая цепь органических существ, подвижная лестница, стремящаяся к совершенству. Вместо бога-архитектора у деиста Ламарка — конституционный монарх, не вмешивающийся во внутренние дела природы. Классификация, по Ламарку, — нечто искусственное, как бы волосяная сетка, накинутая человеком на разнообразие явлений. Что же остается теперь натуралисту, как не восхищаться по-прежнему, но уже не единичными феноменами природы, а ее классами, расположенными в порядке поступательного развития?

Между тем французская революция оставила глубокий след на стиле естествоведов. Тот же Бюффон в своих научных трудах выступает в роли революционного оратора. Он восхвалял естественное состояние лошади, ставил людям в пример табуны диких коней, воздавал почести гражданской доблести коня.

А Ламарк, пишущий свои лучшие труды как бы на гребне волны Конвента, постоянно впадает в тон законодателя и не столько описывает, сколько декретирует законы природы.

Замечательный прозаизм трудов Дарвина был глубоко подготовлен историей. Дарвин раз навсегда изгнал из естествознания всякое красноречие и всякую риторику и всякий телеологический пафос во всех его видах. Он имел мужество быть прозаичным потому, что имел многое и многое сказать и не чувствовал себя никому обязанным ни благодарностью, ни восхищением.

2.

«Происхождение видов» состоит из пятнадцати глав. Каждая из них расчленяется на десять — пятнадцать подглавок, размером не больше воскресного фельетона из «Таймса». Книга построена с таким расчетом, чтобы читатель с каждой точки обозревал всё целое труда. О чем бы ни говорил Дарвин, куда бы ни уводили извилины его научной мысли, проблема стоит всегда в своем полном объеме. Факты наступают на читателя не в виде одиночных примеров-иллюстраций, а развернутым фронтом, сериями.

Приливы и отливы научной достоверности, подобно ритму фабульного рассказа, оживляют дыхание каждой главы и подглавки. Только в совместном звучании, только в созвеньях научные примеры Дарвина получают значимость.

«Происхождение видов» ошеломило читателя революционностью содержания, новизною мысли. Сила и новизна формы литературных трудов Дарвина прошла незамеченной, хотя много способствовала освоению широчайшими кругами его теории. Научный стиль старой линнеевской натуралистики знал только два элемента: красноречие общих мест и метафизические и богословские рацеи и пассивно-созерцательную описательность. С Бюффоном и Ламарком в научный стиль ворвалась гражданская революционная публицистическая струя.

Дарвин вступает с природой в отношения военного корреспондента, интервьюера, отчаянного репортера, которому удалось подсмотреть событие у самого истока. Он никогда ничего не описывает, он только характеризует, и в этом смысле Дарвин как писатель принес в натуралистику вкусы современного ему английского читателя. Не следует забывать, что одновременно с Дарвином читали и Диккенса, — и тот и другой нравились публике по тем же самым причинам.

Дарвин никогда не выписывает весь длинный «полицейский» паспорт животного или растения со всеми его приметами. Он пользуется природой, как великой организованной картотекой. Классификация поставлена им на место, она перестала быть самоцелью, а в результате — изумительная свобода в расположении научного материала, разнообразие фигур доказательства и емкость изложения.

Питая неизъяснимое отвращение к догматике, Дарвин только рассказывает о том, как сложились его убеждения. Так, рассказывая о том, как сухопутные хищники могут превращаться в земноводных и поясняя это превращение переходными типами, он тут же оговаривается: если бы меня спросили, как некоторые четвероногие превратились в летучих мышей, я бы, пожалуй, смутился.

Дневник путешествия на «Бигле» с его новым принципом естественнонаучной вахты продолжается в «Происхождении видов» с той разницей, что Дарвин протягивает корреспондентские нити к бесчисленным адресатам, несущим ту же самую службу, во все концы земного шара. Коневодства, птичники, пчельники, оранжереи, принадлежащие специалистам, людям самостоятельного и органического опыта, расширяют лабораторию Дарвина. Больше того — они оплодотворяют его труд. Автор в постоянной переписке с этими добровольными помощниками, он их благодарит, он ссылается на них.

Солидарность Дарвина с международной любительской верхушкой естествоведов придает его научному стилю теплокровность, самоуверенность, сообщает его аргументации силу дружеского рукопожатия. Торговый флаг великобританского флота реет над страницами его книги.

Необходимо отметить тягу Дарвина к читателю-середняку, его желание раскрыться перед средним джентльменом, каким-нибудь сэром Элиотом, который прислал ему в подарок голубей. Дарвин пишет как человек, рассчитывающий на поддержку необоримой толщи читателей.

Не обращать внимания на форму научных произведений так же неверно, как игнорировать содержание художественных: элементы искусства неутомимо работают и там и здесь.

Блестяще разработанная столетними усилиями терминология в зоологии и в ботанике сама по себе обладает исключительной впечатляющей образной силой. У Дарвина названия животных и растений звучат как только что найденные меткие прозвища.

Дарвина и Диккенса читала одна и та же публика. Научный успех Дарвина был в некоторой своей части и литературным. Читатель испытывал жесточайшую реакцию против поучительного, сантиментального, кисло-сладкого жанра, которым обкормил его предшественник Диккенса. Этот читатель всему на свете предпочитал характерное — картины природы, социальные контрасты.

Прозаизм Чарльза Дарвина пришелся как нельзя более кстати. Его научная проза с ее географической сухостью, с ее атмосферической зоркостью, с ее характеристиками в действии была воспринята как автобиографический литературный документ. Быть может, всего более подкупало читателя то, что Дарвин не высказывал никакого телеологического восторга перед законами и тенденциями, которые с такой ясностью утверждал.

Глаз натуралиста — орудие его мысли, так же как и его литературный стиль. Бодрящая ясность, словно погожий денек умеренного английского лета, то, что я готов назвать хорошей научной погодой, в меру приподнятое хорошее настроение автора заражают читателя, помогают ему освоить теорию Дарвина.

Никто не сумеет популяризировать Дарвина лучше его самого. Его научный стиль необходимо изучать, но подражать ему бесполезно, потому что историческая ситуация, при которой он возник, никогда больше не повторится.

Запись о постановке пьес Чехова «Дядя Ваня» и «Вишневый сад»

Чехов. Действующие лица «Дяди Вани»: Серебряков, Александр Владимирович, отставной профессор. Елена Андреевна, его жена, 27 лет. Софья Александровна (Соня), его дочь от первого брака. Войницкая, Марья Васильевна, вдова тайного советника, мать первой жены профессора. Войницкий, Иван Петрович, ее сын. Астров, Михаил Львович, врач. Телегин, Илья Ильич, обедневший помещик. Марина, старая няня. Работник.

Чтобы понять внутренние отношения этих действующих лиц как системы, нужно чеховский список наизусть выучить, зазубрить. Какая невыразительная и тусклая головоломка. Почему они все вместе? Кто кому тайный советник? Определите-ка свойство или родство Войницкого, сына вдовы тайного советника, матери первой жены профессора, с Софьей Александровной — дочкой профессора от первого брака? Для того, чтобы установить, что кто-то кому-то приходится дядей, надо выучить целую табличку. Мне, например, легче понять воронкообразный чертеж дантовской Комедии, с ее кругами, маршрутами и сферической астрономией, чем эту мелкопаспортную галиматью.

Биолог назвал бы чеховский принцип — экологическим. Сожительство для Чехова — решающее начало. Никакого действия в его драмах нет, а есть только соседство с вытекающими из него неприятностями.

Чехов забирает сачком пробу из человеческой «тины», которой никогда не бывало. Люди живут вместе и никак не могут разъехаться. Вот и всё. Выдать им билеты — например «трем сестрам», — и пьеса кончится.

Возьмите список действующих лиц хотя бы у Гольдони. Это виноградная гроздь с ягодами и листьями, это нечто живое и целое, что можно с удовольствием взять в руки — personaggi: Фабрицио — старик, горожанин; Евгения — племянница Фабриция; Фламиния, племянница Фабриция, — вдова; Фульгенций — горожанин, влюбленный в Евгению; Клоринда, двоюродная сестра Фульгенция; Роберт — дворянин и т. д. Тут мы имеем дело с цветущим соединением, с гибким и свободным сочетанием действующих сил на одной упругой ветке.


Но Чехов и упругость — понятия несовместимые. [Чехов калечит людей]

В античном мифе владыка афинский Эак, когда весь народ его вымер от заразы, от порчи воздуха, — из муравьев людей понаделал. А и хорош же у нас Чехов: люди у него муравьями оборачиваются.

На днях я пришел в Воронежский городской театр к третьему действию «Вишневого сада». Актеры гримировались и отдыхали в уборной. Ко мне подошла старая театральная девочка в черном платье с белой косыночкой. То была Варя. Кулак Лопатин, только что купивший вишневый сад, еще усиливался сдержать в чертах лица выражение хитрой, но чувствительной коммерческой щуки. На клетчатых своих коленках он тихонько укачивал серебролунного думного боярина из пьесы Алексея Толстого, из той самой, которую написал полицейский пристав в сотрудничестве с Аполлоном Бельведерским, — на этот раз мой Мстиславский был в долгополом «расейском» сюртуке: помещик по фамилии Пищик.

В общем, развалины пьесы, ее, так сказать, тыл, были неплохи. [Чувствовалось лето, хотя и помятое] [Чувствовалась погода, хотя и помятая] Поиграв Чехова, актеры вышли как бы простуженные и немного виноватые.

Между театром и так называемой жизнью у Чехова соотношение простуды к здоровью.

[За несколько дней <до этого> театру был большой влёт: его изругала областная газета за то, что «Вишневый сад» был сыгран без настроения и обращен в удалую комедию.

Я испугался львицы, игравшей в пьесе главную барыню, и поболтал о том, о сем с актером, исполнявшим роль конторщика Епиходова. В нем нельзя было не узнать философа, ищущего места по объявлению в «Петербуржском Листке». В то время, как другие актеры всей осанкой своей говорили: «не мне, а имени моему». Один Епиходов знал свое место.[30] Шумно вошла львица, игравшая в пьесе главную барыню.

Номер ее обуви был слишком велик и в точности передавался голосом. У Епиходова дрожали усики.

[Выходец из суворинского Малого Театра, этот комический актер двадцать лет не видел родного города. «Петербургский Листок». Место по объявлению. Кружка пива. Бутерброд с бужениной. Райские птицы галстуков в галантерейной лавке.]

Запись о постановке «Отелло»

Метод шекспировского творчества — случайность, превращающаяся в закономерность. Он ее обволакивает, он ее переваривает, эту случайность, но кусок остается всегда непереваренным.

Отелло никогда никого не убил. В сцене скандала, сколько бы он ни грозил, никто не верит, что он кого-нибудь проткнет шпагой. Он скорее может вылечить рану, быть хирургом, чем убить. Недаром его последние слова — про турка. Это нечто такое, что можно изрыгнуть, только заколов потом самого себя. Дездемона (Войлошникова) — идеал средневековой женщины-жены. Этот идеал никогда не обрабатывался в литературе. Но он в ней присутствовал. Жена по образу какого-то средневекового Домостроя, лишенного восточной жестокости. Дошекспировский идеал. В шекспировское время женщина уже изменяется под влиянием напора буржуазии. Войлошникова инстинктивно вернула Дездемону средневековью, и в этом ее сила.

(Пастернак принадлежит к числу людей (художников), которые Эсхила продолжают перерабатывать в Гете.) Никакой Венеции в «Отелло» не нужно. Это Англия.

Пастернак — человек всепониманья; я — человек исключительного понимания. И Гете — человек всепонимания.

Брат тов. Назарова

Первый час ночи. На междугородной телефонной станции ждет один только человек. Его разговор с Москвой — последний. Собственно — два разговора: один обыкновенный, частный, и один деловой. Человек устал. Он дремлет, как на вокзале. Он [привалился к деревянной лавке:] спит и слушает, грузный, в военном френче и в черном пальто.

— Номер такой-то в пятую будку.

— Тося! Ну как? Как Александр? Он был там? У него налаживается? Вот это хорошо.

И дальше сыплются обычные стружки телефонного разговора. Коротенькие поддакивания. Семейное и командировочное. — А? С ним я буду сейчас говорить. У меня заказано...

И вдруг: — Что, Тося? Авария? А Коля? Разбился? Погиб? И несколько раз он переспрашивает: «Так погиб до смерти?»

Ну передай там соболезнование.

И странное певучее «ай-яй ай-яй», какое-то слишком упорное и протяжное. Выходит из будки.

— Вы это что же, дайте быстро.

Сразу дает следующий номер. Командировочный распрямился. Он твердо входит в будку. Он говорит так долго, что телефонистка вынуждена объяснить старшей: «Я продлила — служебный». Каждое слово раскатывается в пустой комнате.

[.....] вагоны и про всё другое. [Нажимы Горького приводить к концу: два слова.]

Он мастерски проводит нужный разговор: с нажимом, с подчеркиваниями, со всеми оттенками деловой тревоги, с порывом, с интересом к ускользающей от непосвященного теме.

Еще два слова о брате перед выходом на улицу.

Я снимаю шапку и низко кланяюсь командировочному. Что ж тут особенного?

Ничего. Только вот что: мы живем в стране, где работа сильнее смерти, где дикая случайность, слепая стихия, катастрофа — не властны поколебать великой тяги к будущему, охватившей всех нас, где гибель драгоценного близкого человека на славном посту рождает гордое и мужественное горе, где нормой является самозабвение, и великолепная героическая выдержка — самая будничная вещь.

Наша социалистическая страна — первый друг и утешитель в личном горе для своих верных сынов.

Низкий поклон тов. Назарову из Наркомвнуторга от меня и телефонистки, на которую он накричал в ту ночь.

Мы были свидетелями подлинного величия.

Записи и проспекты к «книге о деревне»

Цель книги — дать читателю ощущение близкого непосредственного знакомства с людьми и делами колхозов села Никольского Воробьевского района. Это село, образующее целую систему слободок, еще недавно было гнездом старого быта [Классовая борьба принимала здесь напряженнейшие формы. Торгаши и кулаки], было известно низким уровнем земледельческой техники, бескультурьем [и массовыми побоищами в церковные праздники], засильем торгашей, организацией кулацкой секты (летуны) и т. д.

В настоящее время колхозное строительство в этих местах носит бурный творческий характер. Конкретный, с полной наглядностью показ перелома должен явиться содержанием книги.

В числе колхозных строителей здесь имеются люди, с оружием в руках гнавшие белогвардейцев, строившие <текст утрачен> <в> этих самых местах советскую власть, прошедшие на месте весь реконструктивный период. Это подлинные организаторы — как, например, предколхоза «Пламя революции» товарищ Дорохов, вместе с горсточкой батраков основавший в Никольском первую сельскохозяйственную артель.

Передовые колхозники Никольского — сами ощущают пережитое десятилетие как историю и сохранили в своей памяти все драматические эпизоды классовых боев на теперешней колхозной земле. Среди них имеются яркие и талантливые рассказчики.

....................................................................

Я предлагаю дать документальную книгу о деревне (село Никольское Воробьевского района). Выбор мой остановился на этом селе по следующим соображениям:

Никольское (в прошлом государственные крестьяне) трудными путями шло к коллективизации. Отдаленное от железной дороги и от районного центра, оно жило трепещущей и напряженной жизнью, где ясно различались два процесса — один, увлекавший население в прошлое (село переболело настоящим психозом — здесь имело место, например, летунство и др.), и другой — к новым формам жизни и к социалистическому землепользованью. Население — нервное и талантливое, всё время выдвигало значительных и интересных людей, боровшихся за коллективизацию. Переломным моментом, окончательно решившим судьбу села, явился — с запозданием против других районов — именно 35 год. Впервые до сознания масс в несокрушимой ясности дошли преимущества коллективного хозяйства, впервые все вышли в поле и все стали на работу, осознав ее как свое личное дело. Этот момент становления — исторический переломный момент — с необычайной яркостью представленный в Никольском — должен быть зафиксирован на живых примерах — без прикрас, с полной правдивостью, с показом прошлого: с историографической, скажем, установкой: из чего росло, с чем боролось, куда растет. Талантливость борющихся сторон делает эту яростную схватку старого и нового в Никольском — особенно выпуклой и значительной.

В селе Никольском 5 слобод — и 6–7 колхозов. Наиболее индивидуально очерчены два — колхоз имени Молотова и «Пламя революции», — оба борются за районное первенство.

В основу книги должны лечь рассказы колхозников о созидательной работе в колхозах, причем цель этих записей — не только показ хозяйственного роста, но и роста каждого участника этого процесса.

[К примеру: председатель «Пламя революции» Дорохов — бывший партизан — биография в форме рассказов об отдельных событиях гражданской войны. Дорохов — о колхозе (запись).]

Форма работы — обработанные записи, с сохранением и упором на особенности речи современной деревни, так как язык деревни — не константа, он изменяется, обогащается, меняет свой характер в зависимости от глубинных процессов, и даже в любой момент есть резкое различие в языке пассивного и активного колхозника, в языке единоличника и в языке сельского партийца. Фиксация языковых сдвигов представляет собой не только узконаучный отвлеченный интерес, но и социальный. Мы привыкли называть фольклором установившееся и отстоявшееся и до сих пор почти не фиксировали тех подвижных форм изустного рассказа о современности [.....]


I. Синтаксис.

1) Расположение обиходных речевых конструкций в порядке возрастания синтаксической сложности.

2) Вытеснение пассивно-эмоциональной связи между элементами речи связью логической.

3) Обогащение живой речи ассоциативными ходами и влияние этого процесса на речевую структуру.

II. Энергетика речи.

1) Речевые темпы, ритм, модуляции голоса. Напевность, протяжность, повторы, характеризующие «говор», и ликвидация их в речи колхозника.

2) Переход от «говора» — пассивной организации речи — к речи активной.

III. Обороты.

IV. Лексика:

совпадение словаря с инвентарным кругом, степень насыщенности речи отвлеченными понятиями, пережиточно-обрядовые слова, газетная лексика, географическая номенклатура, медицинская номенклатура, эмоциональный словарь, лирические элементы речи, ругань, имена, специфика словаря в разговорах взрослых с детьми, детский словарь, коммерческий словарь, товарная номенклатура, словарь трудового земледельческого цикла [(лексика машинной и немашинной обработки земли, механической [.....])].

Зренье, слух, осязание и вкус и их словарные выразители в обиходной речи в связи с культурным и материально-бытовым уровнем района.

....................................................................


1) Деловая речь.

2) Речь, сопутствующая процессам труда (эмоциональный регулятор).

3) Речь, аморфная по отношению к труду (межтрудовая):

а) Слово как бытовой жест;

б) Сообщительно связная речь.

Процесс, происходящий в деревенской речи, — отмирание орнаментики, бытовой статики и обогащение динамической и сообщающей речи.

<Запись на полях:> А куда амплификацию?

....................................................................


[.....]ческим порывом. В значительной степени благодаря ему колхоз идет открыто на всех пшеничных и свекольных парусах, чувствует будущее, имеет, что называется, «курс».

Отягощенный мыслью о сорока семи выгнанных им хозяйствах и раскаявшийся в командирских заскоках, Дорохов меньше всего хотел показаться мне грозным. Репутация страшилища, видимо, его тяготила. Живет он в полугородской обстановке. Одинаково сердится, когда воруют газеты и [.....]

С утра в поле, дома лег отдохнуть и вышел в подтяжках, растирая полотенцем открытую грудь. Сел, наклонил плодовитую, озабоченную голову, художественно совпадающую — да простят мне это сравнение — с головой председателя пивных собраний, мудреца из бир-галя на Васильевском острове, старого шорника или каретника, — одним словом, не командир, а папаша. Речь Дорохова, распаханная под научную экономику, под газетную передовицу, — была все-таки крестьянская. Он сколачивал ее годами как политический стиль, как орудие, как богатство и умело ею пользовался.

— Перелом у нас в 33 году. Смена была председателей у нас. По некоторой неприятности: меня призвали в районном [.....]

....................................................................

24/VII. Воронеж

Выехали в 6 утра. Грузовик. Везет столы и стулья и подстилки (холсты) для зерна. Богатство земли. Шапки соломенного меха на хатах. Разнообразие красок: музыка желтого, зеленого. Такое сочетание: волейбольная сетка, ток, гигантские шаги, маленькая трибуна. Дети — городок — стрижка — комната девочек и мальчиков. Содержание стенгазеты. История с больными и с пайком. По дороге — малярийные дети. Почему врач — гастролер? Очень дорого. Всего три месяца. Секретарь парткома соглашается, что театр без продолжающей культработы — культрастрата.

Четвертое отделение. Дзюба — начальник отделения. Спокойствие управляющего — очень бывалого. Общая тенденция не огорчать начальника (политотдела) и держаться бодро. Успокаивать и заверять во что бы то ни стало. Не рассказывать ничего неприятного, кроме [.....]

....................................................................

28/VII

Я заметил, что уборочная кампания в зерносовхозе подготовлялась, как будто гигантский прыжок с парашютом: раскроется или не раскроется.

Представьте себе этот парашют, на котором повисли десятки комбайнов, тысячи га земли и тысячи людей.

Всё время, когда я сопоставляю хозяйство зерносовхоза с колхозными полями, мне приходит в голову еще другое сравнение: не только площадь, но и глубина машинизированного зернового хозяйства, глубина эта еще не освоена людьми. (Нельзя же допустить, чтобы ремонтная мастерская оказалась более стихийной, чем производящая земля, чем погода.)

День начальника политотдела и директора совхоза разворачивается в богатейшую кинофильму: обозрение зернового океана, машин и людей. Две машины мчатся друг за другом по бархату грейдерных дорог. С комбайнов снято шесть магнето. Сам директор везет их на починку. Он бы и целый участок свез на центральную усадьбу [ — на просмотр и опробование], если б это оказалось возможно.

Выражение его лица давало весь переход от удивительной доброты и ласки к угрозе — через насмешку, через стрелковый прищур: от зоркости это лицо с удивительной быстротой неслось к подозрительности.

Серые глаза сельсоветки, красноармейца, летчика то мрачнели, то смеялись, подбородок тяжелел, осаживался. Лагерная худоба щек держалась на самой границе между здоровьем и не думающей о себе усталостью.

....................................................................

Желто-зеленые горы собранного хлеба. Иногда они похожи формой своей на глыбу из-под Медного Всадника, иногда на северный финский валун.

Соломенные бури на току. Кто сказал, что машинная обр<аботка> земли бездушна? Тот, кому выгодно было лгать.

Ток. Место молотьбы: поле в действии. Здесь — театр зерна. Без зрителей, без лишней публики: одни участники — да еще синяя харьковская молотилка размерами с ярмарочную фуру, да еще веялка, попугайно-пестрая, размалеванная, как обклеенный лубками органчик.

На почетной подстилке — само зерно [.....]

....................................................................

Мы стояли ночью на улице вор<обьевского> зернхоза и говорили о том, что у нас называют культурой, т. е. о глубине деятельной социалистической жизни. Начполит [не стоял на ногах] дал этому ночному разговору неожиданный оборот:

«Вот мы ведем борьбу, даже объявляем кампанию: “За культурную тряпку для тракториста” — она вся промаслена, пыль на нее садится».

Звезды, культура и эта тряпка.

Мне кажется, такого умения, такой потребности обобщать детали мир еще не знал. Этой тряпкой будет стерто всякое общее место, всякая фраза: т. е. всё гиблое, проваливающееся, притворяющееся, пустое.

Звездам чуточку стыдно: достаточно ли они конкретны?

....................................................................

Лицо сельсовета. Мужичанский сельсовет. Крыльцо высокое. Комнаты голые, пустые: присутственные, канцелярские; барьеры с колонками.

А ведь есть уютные сельсоветы — не удивляйтесь: с большим вкусом, любовно, изящно обставленные.

Например, Березовский. «Не сорить, не курить». Здесь хозяйка женщина. Удобные низкие скамейки вдоль стен. Портреты развешаны толково. Сукно пылает, как домашняя скатерть на столе. Бумаги хранятся в черном стеклянном шкапчике, не канцелярского, но хозяйственного вида. Знамя в углу — развернуто стремительно. Дедовская чернота мебели гармонирует с красным, и зелень бьет в окна.

А в загсе — совсем роскошь — венская мебель. Это — крестьянская гостиная.

Смеются:

— Кто сюда войдет — тому наверное захочется жениться или развестись.

....................................................................

Пыль в этой полосе СССР — голубая, а дороги черные. Земля утратила свою неподвижность, бежит к далекому Азову, торопится вниз к Черноморью. Степь — бескостная и плавная — то и дело вздувается в легкий шатер или вытягивается в длинную седловину. Как жаль, что все эти неровности не имеют названия, что в большинстве они безымянны. Мы еще недостаточно любим свою землю, мало любуемся ее живым рельефом. Стремительные трещины высохших балок, лагерная белизна меловых оврагов, овечий помет на бесцветных холмах и купоросная зелень заболоченных камышей [.....]

....................................................................

[.....] т. е. начало разрушения землянки с не выведенными из нее детьми, с корректностью разговора и юридическими советами тут же на месте. Отсутствие испуга у выселяемых.

[3 отделенье.] Старый колхозник заявляет денежную претензию. Разыгрыванье простачка, нательный крестик. Начальник крайне внимателен. Гарантии разбора на месте. Суть дела: сезонникам не платят 3 года, сезонники хотят получать «непрерывную зарплату», включая дождливые дни и выходные, как штатные рабочие.

Психологический отдых без комбайна на так называемой «перевалке», т. е. месте просушки зерна, не сданного на сушильню элеватора, вопреки директиве ЦК, — отдыхают на простоте этого процесса.

Хороший комбайнер не может воспитываться только на комбайне, вроде как мужик на сохе. Работа требует огромного кругозора. Нужен тип рабочего земледельческой индустрии, а не починщик сложного примуса. Никаких следов какой бы то ни было культработы, кроме засушенных гирлянд в некоторых столовых, при объезде гигантской территории совхоза не обнаружено. Воробьевский театр не обслуживает даже совхозной периферии: не на чем доставлять зрителей. Вздох партсекретаря о пятерке актеров для полевых бригад.


Необходимо:

1) Выписывать из Воронежа лекторов на двухнедельные циклы по вопросам: литературе, партистории, интернациональному воспитанию, технике и т. д.

2) Наладить библиотечки, читальни, ассигновать деньги на выписку литературы. Поручить в Воронеже вполне ответственному лицу постоянное пополнение книжного фонда.

3) Войти в контакт с областным отделением ВССП с целью: а) организации писательских выездов, б) организации читательских кружков.

4) Наладить музыкальную самодеятельность (имеется лишь несколько одиночек-баянистов). Выписать на короткое время инструктора по хоровому пению хотя бы через радиокомитет.

....................................................................

Опробыванье затягивалось. Директор совхоза — Бондарь объехал стоящие комбайны, снял с них семь магнето и в легковой машине привез их на починку в совхозный центр.

Бондарь тяжел, как кузнец. Брови — командирские, плечи широкие; глядит как улыбающаяся туча. Партизан, Дантон, да редко его слышно... Его спокойствие могло быть чудесной базой для работы совхоза, если б к нему прибавить тревогу.

....................................................................

Комбайн — самая сложная и в то же время наименее механистическая из всех машин, употребляемых в полевой работе. Это значит вот что: комбайн не терпит автоматического обслуживанья, он требует настройщика, механико-музыканта, рабочего-инженера. Иначе он превратится в карикатуру, в полевой примус, который нельзя проткнуть иглой.

Мы объезжали отделения совхоза — эти подчиненные центры, маленькие вокзалы без железной дороги. Это был день горячего молока из кухонных шалашей, не утолявшего жажду, и туго выздоравливающих, учившихся ползать мертвых, полумертвых, медленно оживающих комбайнов.

....................................................................

Вот он какой день: тоненькая корочка черноты — еще тоньше корочка сна, а внутри большой неделимый шар из голубого, хрустящего от скорости, необычно материального воздуха, шар, наполненный движущимися плоскостями посоломленного кивающего шелка и недоломленными армиями доспевающего колоса, [шар, начиненный полуукраинскими ласковыми голосами с] колючей стернью, прокосами, с отсверкивающим зеркальцем автомобиля перед глазами и галлюцинациями кефира, кумыса и холодной колодезной воды.

[Через год иль два эти люди перед обедом примут душ и переоденутся в чистый костюм.]

А я и не знал, что день такой большой, что в нем так много может поместиться. Например, свеженькие шершавые столы и скамейки, подпрыгивающие на грузовике. — Куда? На четвертое отделение к Дзюбе, о котором все отзываются с уважением и почему-то напирая только на толковость, только на хозяйственность, только на бывалость: дескать, опытный, неогорчительный, положительный человек — управляющий. Чтобы на этих столах люди, живущие в таборе под высоким, как купол цирка, соломенным конусом и спящие на аккуратных жестких досках, [едва прикрытых цветными подстилками,] ели и пили по-людски в обеденный час.

А я и не знал, что день настолько емок, что из него можно вытряхнуть дегтярную черноту матерьяльных баз, где воздух пропитан заведываньем и учетом на бочках с протравой для тары.

Были мы и в пионерском лагерьке. На вопрос, чего бы не хватало, дети дружно выкрикнули: денег нет! Вот так штука! Приносят вишни, не на что покупать.

Через час в очередном летучем штабе начальник политотдела вместе с распоряжением о походных флягах для рабочих открывает и соответствующую ребячью ассигновку. [Хотелось бы подразнить этим воплем пауперизованных детей какого-нибудь мистера Робинзона.]

[А когда же я видел сезонника, который, указывая на соседний Сталинградской области колхоз, простецки вговаривал всё тому же начальнику политотдела: «Мы тамочка не бываем, мы тутошние... А вот за 33 год семьдесят рублей — мы сено убирали — нам задерживают...»

И вдруг вдохновился сезонник и говорит: «В совхозе не всё в порядке: нам, сезонникам, за выходные и дождливые дни платить не хотят».]

В совхозе работают и сезонники из окрестных колхозов. Им хотелось бы получать и за дождливые, и за выходные дни. Совхоз, соединяя свои разбросанные участки, невольно помог колхозникам в строительстве дорог, слегка выручал машинами, сам постоянно нуждается в рабочих руках и тягловой силе, но от него — глубоко дышащего, широкопланного — колхозники вправе ждать и требовать большей помощи. Одним соседством да добрым знакомством здесь не отделаться.

Записи к «Молодости Гете»

(1)

Базедов задумал образцовую школу. Деньги нужно выманить у богачей. Базедов начинает с просьбы и неожиданно для себя самого оскорбляет человека, к которому обращается. Мудрено ли, что ему отказывают?

Ядовитый Мерк — прообраз Мефистофеля. Гете сравнивает его с улиткой, которая нет-нет, да и покажет людям рога.

(2)

У Гете замечательная оценка Лафатера. Он говорит: «Что такое человек, прекрасно наблюдающий подробности, но не имеющий цели? Он видит, какая складка на лбу, но не знает, для чего эта складка и какой она должна быть».

Фотографии тогда, как известно, не было.

(3)

«Этим путешествием я хочу раз навсегда насытить свою душу, стремящуюся к прекрасным искусствам. Пусть образы их запечатлеются в моем сознании: я сумею их сберечь для тихого, сосредоточенного наслаждения. Но потом, когда я вернусь, я возвращусь к ремеслам, я изучу механику и химию. Время прекрасного отживает. Только полезность и строгая необходимость управляет нашей современностью».

Трудно поверить, что эти слова были записаны в Италии на самом гребне могучего жизненного подъема. Не объясняется ли эта запись великим волнением души, охватившим путешествующего по Италии Гете?

(4)

Люди — Одиночество — Вертер — время — Дорога. — Италия

Шток (гравер). [Мерк.] Гердер. Клингер. Лили. Фридерика. Лафатер. Базедов. [Госпожа Ла Рош.] [Штайнер.] Ленц (сумасброд).

(5)

Как путешествовал Гете.


Человек-кодак: собств<енный> художник Книпп. Деньги. Письма на банкиров. <...>

(6)

Морское плавание. Буря. Соч. Тассо.


Палермо: в гостях у крестьян род<ственники> Каллиостро?


Карнавал в Риме (Шуман)

Загрузка...