Несомненно, что замысел «Генриха IV» возник у Шекспира тогда, когда он завершал хронику о Ричарде II, продолжением которой являются две пьесы о царствовании Генриха IV. За это говорит даже не столько то, что в конце «Ричарда II» епископ Карлайль пророчествует о бедах, ожидающих Англию в наказание за свержение законного короля, сколько упоминание о бесчинствах молодого принца Генри, наследника нового монарха Болингброка. Последний жалуется на то, что уже три месяца не видел сына, и посылает на поиски в таверны, где он бражничает со всяким сбродом («Ричард II», V, 3). Упоминание принца в таком контексте является анахронизмом для данной пьесы. Ему во время низложения Ричарда II было всего тринадцать лет, и явно, что, вводя эту характеристику, Шекспир уже носил в голове, а может быть, начал излагать на бумаге историю беспутного принца.
Именно она и является основным сюжетным мотивом хроники «Генрих IV» в гораздо большей степени, чем судьба его отца, чьим именем названы обе пьесы. Ясно также и то, что уже в это время у Шекспира созрел план драматизации всей истории принца, а впоследствии короля Генриха V, прославленного в анналах истории Англии своими победами над Францией в Столетней войне. Его биография и история царствования были красочно описаны в летописях Холинсхеда и других историков. О Генрихе V в народе ходили легенды, и он был в сознании масс таким же мужественным, справедливым, «хорошим» королем, каким во Франции позже представляли себе Генриха IV Наваррского.
Героический образ короля-воина рано привлек внимание английских драматургов эпохи Возрождения, и его история была инсценирована еще до Шекспира. Когда над Англией нависла опасность испанского вторжения, театры, поддерживая патриотический дух народа, ставили пьесы, прославлявшие прошлые победы англичан над чужеземцами. Тогда-то и появилась первая пьеса на данный сюжет — «Славные победы Генриха V», написанная неизвестным автором. Она была поставлена не позднее 1588 года. (Это установлено благодаря тому, что сохранились сведения об участии комика Тарлтона в исполнении пьесы, а так как он скончался в 1588 году, то это приблизительно фиксирует дату.)
Пьеса имела успех и довольно долго продержалась на сцене. В 1592 году Томас Нэш в памфлете «Пирс безгрошовый», хваля театры за то, что они развивают в народе чувство национальной гордости, упоминает эту хронику: «Как замечательно, что на сцене показывают Генриха V, взятие им в плен французского короля и то, как он вынуждает его и дофина присягнуть ему на верность». Вероятно, именно эта пьеса под названием «Генрих V» была занесена в 1594 году в реестр книг, предполагавшихся к печатанию, и о ней же идет речь в документе о представлении, состоявшемся в 1595 году. Она была напечатана в 1598 году, и это издание сохранилось, благодаря чему исследователи могли сравнить пьесу с шекспировскими хрониками на тот же сюжет.
«Славные победы Генриха V» — примитивная инсценировка известных исторических фактов и легенд об этом короле. Это откровенно пропагандистская пьеса биографического характера, с невыразительной обрисовкой персонажей. Но при всем том ее неизвестный автор проявил некоторую выдумку, создав беглый и местами живой сценический рассказ о жизни и деяниях Генриха V. Следуя преданиям о беспутной молодости короля, он ввел сцены, изображающие его в компании веселых собутыльников, среди которых есть опустившийся рыцарь сэр Джон Олдкасл — прообраз Фальстафа. Есть в пьесе и эпизод, когда принц дает пощечину верховному судье. Наконец, мы находим здесь и сцену, подавшую Шекспиру идею изобразить принца и Фальстафа репетирующими сцену встречи короля с принцем. В «Славных победах» это происходит иначе: там двое из трактирной компании комически повторяют ссору принца с верховным судьей. Не приходится сомневаться в том, что Шекспир воспользовался пьесой своего предшественника. Он не только заимствовал из нее отдельные детали, она в целом послужила ему канвой и для двух частей «Генриха IV» и для «Генриха V».
Инсценировка предшественника была скупой на факты и схематичной по построению. Явно, что Шекспир дополнил многое по Холинсхеду. Но с обоими источниками Шекспир обращался вольно, подчиняя отдельные факты и характеристики своей, совершенно самостоятельной концепции пьесы. Ничто так наглядно не свидетельствует о творческой зрелости, достигнутой в это время Шекспиром, как свежесть и смелость, с какой он обработал материалы своих предшественников.
Особенно стремился Шекспир к рельефности фигур главных персонажей, сочетая их по признаку контраста. Для этого он не постеснялся отступить от хронологии. Возраст Генриха IV Шекспир значительно увеличил, представив его человеком на склоне лет, приближающимся к могиле, тогда как на самом деле в год битвы при Шрусбери ему было всего тридцать шесть лет. Хотспер был даже старше короля, а Шекспир сделал его намного моложе, сравняв по годам с принцем Генрихом, и разница в характере и поведении их от этого стала особенно выразительной. А во второй части «Генриха IV», где уже нет Хотспера, Шекспир для сохранения контраста ввел фигуру другого сына короля, Джона Ланкастерского, которого ни Холинсхед, ни другие историки не упоминают в связи с данными событиями. Шекспиру он понадобился, чтобы опять-таки оттенить беспутство принца Генриха по сравнению с чопорным и надменным другим королевским сыном. В летописях в связи с данными событиями женщины не упоминаются. Шекспир создал образы леди Мортимер и леди Перси. Наконец, из слегка намеченных эпизодов с собутыльниками принца Шекспир создал бесподобные фальстафовские сцены, принадлежащие к лучшим образцам его юмора.
Первая часть «Генриха IV» была напечатана в 1598 году без имени автора, переиздана в 1599 году с указанием на авторство Шекспира, печаталась дополнительно в 1604, 1608, 1613 годах и еще три раза после смерти Шекспира, попав также в фолио 1623 года. Вторая часть вышла в 1600 году и была повторена в фолио. В 1844 году был найден «манускрипт Деринга» — рукописный вариант, сделанный в начале XVII века, по-видимому, для какого-то домашнего спектакля. Эта рукопись, следовавшая печатным текстам, интересна как первая дошедшая до нас попытка монтажа двух частей хроники.
Основой современного текста первой части является кварто 1598 года, как самое полное. Для второй части более надежным оказался текст фолио 1623 года. Он на 150 строк полнее кварто 1600 года. В недавнее время Л. Л. Шюкинг (1930) и А. Харт (1934) убедительно доказали, что сокращения в кварто в основном были сделаны по цензурным соображениям, так как в некоторых репликах могли быть усмотрены намеки на королеву Елизавету, так же как это было со сценой низложения Ричарда II (см. статью о «Ричарде II» в третьем томе настоящего издания).
Две пьесы о царствовании Генриха IV составляют срединную часть тетралогии, началом которой является «Ричард II», а концом — «Генрих V». Хотя все они связаны последовательностью исторических событий и общностью некоторых персонажей, пьесы о царствовании Генриха IV выделяются, образуя самостоятельное художественное целое, отличаясь по содержанию, духу и тону от хроник, обрамляющих тетралогию.
В «Ричарде II» преобладает трагическая тональность, в «Генрихе V» тональность эпико-героическая. И здесь и там с предельной ясностью проводится определенный политический тезис: в «Ричарде II» — критика «божественного права» королей, в «Генрихе V» — воинственный патриотизм. Определить «идею» «Генриха IV» в такой же тезисной форме едва ли возможно. Эта пьеса вообще меньше всего поддается определениям в духе традиционных рубрик.
Начать с того, что она уже по своему объему превосходит любую из пьес Шекспира. Если каждая из частей «Генриха VI» представляет собой законченное драматическое произведение, то этого нельзя сказать о двух частях «Генриха IV». Верно, что каждая из них требует отдельного спектакля, но тем не менее идейно и художественно они образуют единое целое. В этом сходится большинство критиков, начиная с С. Джонсона вплоть до Дж. Довер Уилсона. Единство обеих частей прежде всего определяется тем, что их содержанием является судьба трех лиц — короля Генриха IV, принца Генриха и Фальстафа. В полном объеме облик каждого из них раскрывается лишь в ходе действия, охватывающего обе хроники.
Против этого можно возразить, сказав, что каждая из пьес имеет свою фабулу. Но фабула первой части не является вполне законченной. Развязка первой части не содержит драматургического решения всех узлов, завязанных началом пьесы. Здесь решается лишь та часть драматического конфликта, которая строится на противопоставлении принца Генриха и Хотспера, а это хотя и существенно в общем плане пьесы, но все же не больше, чем эпизод. Драматургическая конструкция «Генриха IV» вообще характеризуется эпическим нанизыванием эпизодов. Американский шекспировед Феликс Шеллинг правильно определил «Генриха IV» как хронику эпического типа, в отличие от хроник-трагедий «Ричард III» и «Ричард II». Но это не было возвратом Шекспира к несколько рыхлой манере второй и третьей частей «Генриха VI». В «Генрихе IV» при полном отсутствии единства действия есть изумительно осуществленное «единство интереса». Он сосредоточивается на судьбах отдельных людей и на судьбах целой страны, картина жизни которой раскрывается с такой полнотой, что перед нами возникает зрелище истории, как она реально творится.
«Генрих IV» — грандиозная историческая драма, содержание которой столь обширно, что оно не уместилось в рамки одного спектакля, и Шекспир, никогда не считавшийся с формальными правилами, написал пьесу в десяти актах. Художественная задача, взятая им на себя, была тем труднее, что в сюжете не было такого стержня, как, например, в «Ричарде III», и Шекспир нашел новые средства, чтобы держать внимание публики в напряжении. В других хрониках Шекспира драматизм определялся в первую очередь тем, что происходит. В «Генрихе IV» Шекспир покоряет изображением того, как совершаются события, как творится история. Справедливости ради скажем, что в предшествующих хрониках Шекспир уже стремился к этому, но в полной мере он решил данную художественную задачу впервые именно в «Генрихе IV».
Поэтому-то каждая часть «Генриха IV» интересна сама по себе. Но и отдельные эпизоды внутри каждой из частей тоже обладают качествами, придающими им самостоятельный интерес. Более того, некоторые из них обладают своей внутренней законченностью. Все сцены, связанные с ограблением купцов на большой дороге, нападением принца и Пойнса на грабителей, и, наконец, рассказ Фальстафа об этом происшествии составляют законченную комедию фарсового типа, точно так же как эпизоды Хотспера составляют трагедию, вкрапленную в общую композицию «Генриха IV». Это не просто линии действия, а драматически завершенные сюжеты. Они есть и во второй части. Фальстаф и миссис Куикли, король и принц Генрих — в одном случае фарс, в другом — драма взаимоотношений отца и сына — образуют такого рода законченные, самостоятельные драматические сюжеты.
Самое изумительное в драматургической композиции «Генриха IV» — это, однако, то сложное единство, которое создается сплавом всех разнообразных элементов, входящих в драму. Из малозначительных баронских восстаний XV века Шекспир извлек материал для создания исторической драмы большого социального смысла. Может быть, именно то обстоятельство, что, взятые сами по себе, данные события не отличались большой красочностью, и позволило Шекспиру сосредоточить внимание на характерах, показать их в живой связи с историей.
Мы могли видеть по предшествующим хроникам, что главное внимание Шекспира было обращено на формирование централизованного национального государства. Подобно другим пьесам этого жанра, как в первой, так и во второй части «Генриха IV» драматический конфликт имеет в основе борьбу между королевской властью и феодалами. Но нигде раньше Шекспир не достигал такой широты изображения исторического процесса и такой глубины в раскрытии его движущих пружин, как в «Генрихе IV».
Конфликт между Генрихом IV и его феодалами раскрывается в такой живой конкретности, что это типичное противоречие эпохи обретает неповторимо индивидуальный облик. Участники конфликта предстают перед нами каждый со своеобразными чертами, и именно эта индивидуализация их таит глубочайший смысл, создавая в конечном счете ощущение поражающей жизненной полноты действия. Максимальная степень реализма достигается благодаря тому, что Шекспир не создает прямого соответствия между моральным обликом персонажа и той государственной, политической идеей, носителем которой он является.
В этом смысле, с точки зрения композиционной, ясно выявляется, что цель драмы — утвердить принцип централизованной монархии. Но король Генрих IV, являющийся живым носителем этого государственного принципа, далеко не идеальный монарх. Более того, он несет в себе противоречие этому принципу, ибо сам достиг власти посредством свержения законного монарха. Это противоречие между личностью короля и принципом, который он отстаивает, делает для нас живой и исторически правдивой картину процесса, изображаемого Шекспиром. Сознавал ли Шекспир это, или такое изображение явилось результатом, не предусмотренным автором, но в его изображении обнаруживаются двойственность и противоречивость абсолютистской государственности, утверждающей, с одной стороны, законность, а с другой — подчиняющей эту законность индивидуальной воле и, в конечном счете, произволу одного человека.
Сам король ощущает противоречивость своего положения. Его душу постоянно терзает сознание вины в убийстве Ричарда II. Он полон недоверия к окружающим феодалам, особенно к тем, кому обязан был своим возвышением. Неумолимая логика властолюбия побуждает его в первую очередь укротить именно своих наиболее энергичных пособников, ибо они представляют для короля главную опасность. Опасны в глазах правителя те, кто, не разделяя священного трепета толпы перед властью, знают, что приобретение ее — дело рук человеческих. А Нортемберленд, Перси и другие знают «технику» этого дела, ибо сами приводили в действие колеса механизма, вознесшего Генриха IV на трон. Именно поэтому они, в свою очередь, полны притязаний и непокорства, так как им кажется, что, посадив Генриха на трон, они связали его вечным обязательством благодарности... Но логика классовой политики такова, что как раз обязанность быть благодарным в первую очередь и побуждает Генриха IV к неблагодарности.
Слишком поздно понимают бывшие соратники Генриха IV по бунту, что они ошиблись. В их руках, правда, остается прежнее оружие — бунт против короля, которого они сами поставили у власти. Но самый их мятеж обнаруживает главную внутреннюю и, мы бы сказали, исторически предопределенную слабость их позиции. Нортемберленд, Вустер, Хотспер, восставая против Генриха IV, лихорадочно ищут союзников даже среди прежних врагов. Шекспир с гениальной прозорливостью раскрывает беспринципность политических оппозиций, имеющих в основе корыстные, властолюбивые стремления меньшинства. И вот в лагере противников короля оказываются законный претендент на власть — Мортимер, наследник Ричарда II, шотландец Дуглас, воевавший с Англией, предводитель мятежного Уэльса Глендаур, с которым только что воевали английские феодалы. Самое разительное то, что Хотспер, недавний победитель шотландца Дугласа, теперь вынужден объединиться с ним.
Семейство Перси, являющееся душой мятежа, вступает в союз со всеми внутренними и внешними врагами английской монархии. Логика борьбы делает их врагами своей же нации, тогда как Генрих IV при всей его личной моральной небезупречности оказывается защитником национальных интересов. Морально-политически он более прав, чем его противники, каковы бы ни были его личные недостатки и пороки.
Лагерь мятежников как в первой, так и во второй части изображен Шекспиром с поразительным многообразием. Все они — носители принципа феодального сепаратизма. Каждый из них движим эгоистическими соображениями, но сколь различны они между собой! Вот Нортемберленд, старый прожженный политик, хладнокровный в своих расчетах, а рядом — его брат Вустер, беспокойный, подозрительный и беспощадный интриган. За ними наследственный опыт бесчисленных феодальных склок, мятежей, придворных интриг. Они, так сказать, носители «цивилизованного» интриганства. С ними заодно феодалы иной, исторически более низкой и примитивной ступени — шотландец Дуглас и уэльский бунтарь Глендаур. В Дугласе мы видим сочетание храбрости, горца с хитростью политика, привыкшего к сложным отношениям вечно враждовавших кланов. Поэтому он выбирает, когда пускать в ход воинственный задор и когда — выждать. Наконец, Глендаур — феодал самого примитивного варварского склада. Воинственный и хвастливый, он то ли в самом деле верит в колдовство, то ли устрашает врагов и друзей своим знанием магии и умением заставить служить себе таинственные силы стихий природы, во всяком случае, он одновременно храбрец и шарлатан.
Удивительное историческое чутье побудило Шекспира очень ярко изобразить то, что противниками короля и самого принципа абсолютной монархии были носители отсталых понятий и представлений. Личное честолюбие, надменность, хвастовство, коварство — все это как нельзя точнее характеризует феодальных мятежников. Но есть среди них один, выделяющийся своими качествами, хотя и близкий им по многим чертам, — это Хотспер.
Он — само воплощение феодальной воинственности. Честь — его кумир. Но понимает он ее как типичный феодал. Она в том для него, чтобы утверждать свое превосходство силой. Хотспер — своеобразный поэт кулачного права, в этом отношении бесстрашный и по-своему безупречный. У него нет холодной расчетливости его отца, Нортемберленда, нет ни придворного интриганства, ни варварского коварства. Он прям, горяч и откровенен. Хотя и он сражается за весьма реальные интересы и феодальные права, в известном смысле его можно назвать самым бескорыстным и убежденным борцом за принципы феодального рыцарства. Он последний представитель рыцарственного героизма среди других феодалов, которые уже борются не только мечом, но и оружием политической хитрости. Их политиканству он противопоставляет рыцарскую мужественность, бесстрашие, готовность сражаться в самых неблагоприятных условиях. И есть нечто обаятельное в его горячем безрассудстве, когда, покинутый своими союзниками, он вступает в неравный бой, в котором и гибнет смертью героя. И тогда его победитель, принц Генрих, тот самый, который справедливо пародировал феодальную воинственность Хотспера (часть первая, II, 2), столь же искренне восхищается чистой мужественностью, бессмысленно растраченной воинственным Перси (V, 4)
Итак, два лагеря противостоят друг другу на авансцене истории: лагерь короля и лагерь мятежных баронов. Как богато и многообразно показан конфликт между ними через раскрытие живых образов людей, составляющих обе партии! Общий антагонизм между ними дополняется бесчисленными мелкими антагонизмами внутри каждого лагеря. Мы уже очертили разнообразие облика и нравственного склада мятежников. В королевском лагере главный антагонизм — между Генрихом IV и его сыном, принцем Генрихом. В том, что принц чуждается двора, якшается со всяким сбродом, Генрих IV видит не только своего рода кару свыше за свершенное им злодеяние, но и постоянный живой упрек себе. В отчуждении сына ему чудится осуждение принцем своего отца. Так воспринимает свои отношения с сыном король.
Для принца во всем этом иной смысл. Он живет в атмосфере, где интересы власти непрестанно душат человечность. Власть требует от своих носителей непреклонности, жестокости. Давая человеку в руки огромное могущество, она в то же время лишает его элементарных человеческих удовольствий — веселья, дружбы, возможности по желанию распоряжаться собой. Принц видит, что его отец, в сущности, не принадлежит себе. А молодому Генриху хочется быть самим собой, не втискивать свое тело и душу в корсет придворных условностей и обязанностей, связанных с королевским званием. По контрасту он выбирает себе общество людей, совершенно отвергнувших какие бы то ни было нравственные принципы и обязательства в жизни. С ними ему по крайней мере легко и весело, здесь, в таверне, он чувствует себя непринужденно, имея возможность в любой миг сказать и грубую правду в лицо своим собутыльникам.
Если он бежал от двора и нашел прибежище в таверне, то это еще не значит, что он признал своим этот низменный мир. С самого начала мы слышим речь принца (I, 2), ясно свидетельствующую о том, что душой он не принадлежит и этому миру. Принц ищет такой принцип нравственности, который позволил бы сочетать полную духовную и практическую свободу с требованиями человечности. Он жаждет естественности. Поэтому начинает он с того, что опускается в среду, где царят простые, первобытные, физические инстинкты. Это лучше, чем подчинение искусственному ритуалу власти, стесняющему человечность, и лучше подчинения ложному принципу чести, заставляющему Хотспера утверждать свое достоинство бесконечными убийствами. Но ошибаются Фальстаф и его другие собутыльники, думая, будто принц безраздельно с ними. На самом деле они для него — только проявления природы в ее низшем естестве, и ему доставляет удовольствие потешаться над ними, особенно над Фальстафом, которого он одновременно любит и презирает. Любит за жизнерадостность и непосредственность, за веселый нрав и шутливость, презирает за то, что, свободный от морали, Фальстаф — раб своей плоти.
Яснее всего нравственная проблема, над решением которой бьется принц, раскрывается в троекратно повторенном мотиве отношения к чести. Для Хотспера честь — фетиш, принцип, которому он слепо подчиняет всю свою жизнедеятельность (монолог Хотспера о чести, I, 3). Для Фальстафа понятие чести — пустой звук (V, 1). Ригористическое следование принципу чести приобретает у Хотспера несколько аскетический оттенок. У Фальстафа, наоборот, отрицание чести доходит до потворства самым низменным животным инстинктам.
Принц Генрих хочет сохранить верность «природе», но в нем живет и сознание своего личного и общественного долга: личного — перед отцом и общественного — перед государством. Когда наступает критический момент — отцу грозит потерять корону, может быть, даже жизнь, а государству угрожает анархия, — принц бросает забавы, проникается сознанием своего долга и борется за честь семьи, государства, но — и это Шекспиром подчеркнуто — не за личную честь. Одержав победу над самым страшным и сильным противником, Хотспером, он даже не протестует, когда Фальстаф пытается приписать эту заслугу себе. Принцу Генриху не важно, узнают ли другие о его подвиге, для него существеннее сознание выполненного долга.
Но все это — поиски принцем своего морального кодекса как частного лица. В первой части хроники мы видим его на той стадии личного развития, когда он решает вопрос о своих жизненных нормах как индивид, один из многих в обществе и государстве. Принц Генрих отстаивает свое право жить так, как он хочет. В этом отношении он типичный человек начинающего утверждаться буржуазного миропорядка. Здесь принц выступает как носитель партикуляризма, сочетающего свободный выбор образа жизни с признанием элементарных обязанностей по отношению к государству, в котором он живет и которое должно обеспечить ему право на эту свободу.
Во второй части хроники положение принца становится иным. Здесь всячески подчеркивается близкая перспектива возведения его в королевский сан. Принц Генрих и сам все более осознает, что он не простое частное лицо, а наследник престола. В нем живет внутреннее сопротивление этому. Нагляднее всего это проявляется в оскорблении верховного судьи.
Если в первой части узловой нравственной проблемой была честь, то во второй — закон. Отношение индивида к закону раскрывается через образ Фальстафа прежде всего. Фальстаф презирает закон. Он любыми средствами будет пытаться обойти его, как он это делает, когда его привлекают к ответственности за неуплату долгов. Но, с другой стороны, Фальстаф не прочь и воспользоваться законом, если откроется такая возможность. Одним словом, он смотрит на закон с точки зрения личной выгоды. Он возлагает большие надежды на то, что сможет хорошо погреть руки, когда его приятель принц Генрих станет королем. Известие о возведении принца на престол разжигает самые безудержные мечты толстого рыцаря, когда, держа в руках бразды закона, он сможет творить любые беззакония. На предупреждения принца по этому поводу Фальстаф не обращает внимания, а между тем Генрих с самого начала очень иронически отвечал на рассуждения Фальстафа о том, что они смогут сделать, когда Гарри станет королем.
Впрочем, и сам принц до поры до времени относится к закону и его представителям враждебно. Однако, в отличие от Фальстафа, принц никогда не смотрел на законность с точки зрения своей выгоды. Он соотносил ее только со своим стремлением к личной свободе. Именно утверждая свою независимость, он и дал затрещину верховному судье, за что тот посадил его в тюрьму.
И вот умирает Генрих IV. Глядя на его корону, принц размышляет о «золотом бремени», каким она является для ее обладателя. Но он готов принять его на себя, и теперь принц Генрих отлично сознает, что, став королем, он должен отречься от прежней свободы. Отныне у него будут только обязанности. Напрасно опасается умирающий Генрих VI, будто воцарение его сына приведет к разгулу беззакония. Принц будет еще вернее следовать закону, чем его отец.
Два эпизода завершают формирование личности Генриха V. Первый — встреча с верховным судьей. Теперь он может отплатить ему за то, что тот посадил его в тюрьму. Но принц признает правоту судьи. Тот действовал по закону, и его не остановило даже то, что нарушителем закона был сам наследный принц. То обстоятельство, что законность в государстве он ставит выше личностей, распространяя ее даже на особу короля и его наследника, делает верховного судью идеальным представителем законности. Новый король с уважением склоняется перед ним, прощая ему личную обиду.
Второе испытание принца, ставшего королем, — встреча с Фальстафом. Толстый рыцарь спешит на коронацию, как если бы короновали его самого. Во всяком случае, он убежден, что теперь начнется его царство. А Генрих V делает вид, что даже не узнал его. Для него теперь Фальстаф — это дурной сон его молодости. Старика он призывает остепениться и поручает надзор за ним верховному судье. Закон победил беззаконие, но, хотя нравственный принцип торжествует, мы ощущаем некое неразрешимое противоречие в чувствах. Конечно, с точки зрения высокой нравственности поведение новоиспеченного короля правильно. Но вместе с тем мы видим, что милый, обаятельный в своей безыскусственности принц преобразился, очерствел. Он утрачивает что-то от своей человечности. И, хотя Шекспир с логической последовательностью обрисовал нам путь принца Генриха, хотя с точки зрения морали такой конец является обоснованным, на самом деле проблема, поднятая самим Шекспиром, не получила и не могла получить действительного решения.
Со свойственной ему способностью резко обнажать противоречия действительности Шекспир остро поставил проблему «естественной» человечности и ее отношения к существующий государственности. Примирить их было нельзя, ибо природа того государства, которое Шекспиру хотелось увидеть как идеал, была такова, что она неизбежно вступала в противоречие с человечностью. В пределах личной жизни Шекспиру еще видится возможность некоего среднего пути, компромисса. В государстве этот компромисс оказывается невозможным. В «Генрихе V» Шекспир вернется к этой теме и даст ей то же самое решение. И неизбежность этого была не только в природе тогдашнего государства, но и в социальной природе человеческой личности, как она формировалась вместе с ростом буржуазных общественных отношений. Всякого рода индивидуализм — все равно, будь то хищнический, эгоистический, принципиальный или бездумный, жестокий или идеальный — оказывался в неразрешимом противоречии с принципом идеальной государственности, иллюзию которой питали гуманисты.
Рассматривая обе хроники «Генрих IV» под этим углом зрения, мы можем сказать, что Шекспир нарисовал не только картину конфликтов феодального общества. В том своеобразном сочетании прошлого с современным, которое присуще всей драматургии Шекспира, феодальное своеволие баронов ничем, в сущности, не отличается от буржуазного индивидуализма. В этом смысле «Генрих IV» не только историческая драма, но и произведение глубоко современное для людей шекспировской эпохи. В конечном счете здесь та же проблематика, что и в великих трагедиях Шекспира, отразивших коренные противоречия эпохи Возрождения.
В «Генрихе IV» Шекспир, однако, еще старается удержаться на позициях гуманистического оптимизма. Вот почему для него все конфликты, изображенные в пьесе, являются все же отходящей в прошлое историей. Процесс ее развития, как думается Шекспиру, дает основания для веры в торжество лучших начал. Но, как мы показали, сам реализм Шекспира подтачивает этот оптимистический вывод, формально утвержденный в финале пьесы, но художественно опровергаемый обеднением личности того, кто искал этот идеал, — принца Генриха.
Широкое полотно исторической жизни, созданное Шекспиром, не представляет собой, таким образом, просто хроники событий и яркой обрисовки индивидуальных судеб. Все проникнуто у Шекспира глубокой идейностью. Нити ее тянутся, сплетаясь и перекрещиваясь, через все многообразное действие пьесы, и мы здесь наметили лишь основные мотивы, далеко не исчерпав всего богатства проблематики обширной шекспировской драмы.
Однако, как ни увлекательно следить за мыслью художника, его идейными поисками, отраженными в конфигурации персонажей, в их характеристиках, сила этой драмы прежде всего и больше всего в ее мощном реализме, в богатстве жизни и движения, в динамике конфликтов, резких контрастах, бурных столкновениях людей и классов.
Шекспир соединил в одном потоке и трагедию гибнущего феодального рыцарства, и драму неправедной власти, и духовные искания героя (им мы считаем принца Генриха), и неподражаемую комедию нравов лондонского дна, историю и быт.
Большие исторические события уже самим своим драматизмом всегда в чем-то театральны. Эта театральность истории была почувствована уже молодым Шекспиром, когда он еще только начинал свой драматургический путь. Чем глубже проникала мысль великого художника в существо исторического процесса, тем яснее становилось для него, что за величественным фасадом истории кроется многое, чего нельзя упускать из виду. В «Генрихе IV» Шекспир полностью отказался от какой бы то ни было парадности в изображении истории. Театральная эффектность, на которую явно рассчитывают такие люди, как Хотспер, снимается иронией других, а сам исторический процесс в целом предстает в своей реалистической наготе благодаря обнаружению не идеальных, а действительных и вполне практических стремлений борющихся друг с другом людей.
Шекспир показал не только то, что творилось на авансцене истории, но и то, что происходило на ее задворках. Фальстафовские сцены, справедливо считающиеся главным украшением пьесы, являются самым ярким выражением шекспировского реализма. Недаром они затеняют все остальное, особенно во второй части, где читатель или зритель только и ждет, когда на сцене снова появится Фальстаф.
В «Генрихе IV» критика давно увидела смелейший пример сочетания возвышенного и комического. Надо при этом заметить: то, что формально следует считать возвышенным (рыцарские и придворные сцены), Шекспиром снижено до уровня, когда маски внешнего благородства падают с представителей знати, а комические сцены, изображающие «низменную среду», подняты на такую идейную и художественную высоту, что иные из «высоких комедий» кажутся мелкими и низменными по сравнению с огромным человеческим содержанием, вложенным Шекспиром в самый, казалось бы, грубый фарс — «фальстафиаду». Здесь с наибольшей силой выразил Шекспир дух Ренессанса, отразил противоречия старого и нового в своей эпохе, пока еще в том же оптимистическом духе, которым проникнута и «серьезная» часть хроники. Но это уже не составляет нашей темы, и мы отсылаем читателя к статье А. Смирнова о «Виндзорских насмешницах» и образе Фальстафа.
Комедия «Виндзорские насмешницы» при жизни Шекспира была издана один раз — в 1602 году — под весьма сложным названием: «Чрезвычайно занятная и весьма остроумная комедия о сэре Джоне Фальстафе и виндзорских насмешницах. Содержащая разные забавные выходки уэльского рыцаря сэра Хью, судьи Шеллоу и его премудрого племянника мистера Слендера. С пустым хвастовством прапорщика Пистоля и капрала Нима. Сочинение Уильяма Шекспира. Как она не раз исполнялась слугами достопочтенного лорда-камергера и в присутствии ее величества, и в других местах». Это кварто, переполненное грубейшими искажениями и пропусками (сцены III, 4 и III, 5 переставлены, сцены V, 1–4 совсем выпущены и т. п.) было выполнено, несомненно, без всякого участия Шекспира, скорее всего на основе «воровски» сделанной стенографической записи спектакля, вдобавок еще плохо напечатанной. Второе отдельное издание комедии (кварто) вышло после смерти Шекспира, в 1619 году, и представляет собой перепечатку первого кварто, с воспроизведением всех его ошибок. Лишь фолио 1623 года дает удовлетворительный текст пьесы.
Ясно, что комедия возникла в период между появлением «Генриха IV» (1597), где Шекспир впервые вывел на сцену Фальстафа, и январем 1602 года, когда в книгопродавческих списках была сделана заявка на издание первого кварто. Долгое время исследователи были склонны приближать пьесу, насколько возможно, к этому позднему пределу, датируя ее 1600 или 1601 годом ввиду отсутствия сведений о более ранних постановках. Получалось, таким образом, что два сценических облика Фальстафа, появившиеся из-под пера Шекспира, отделены дистанцией в три-четыре года.
Такая датировка хорошо согласовывалась и с показанием Мереса, который в свой список пьес Шекспира, составленный в 1598 году, данную комедию не включил. С этой поздней датировкой связывалось и предание, относящееся к началу XVIII века. В 1702 году некий Джон Деннис, издавший свою переработку шекспировской комедии под заглавием «Комический любовник, или Любовные затеи сэра Джона Фальстафа», оправдывал в предисловии свое право на переделку пьесы Шекспира ее «грубостью», а также другими причинами. «Я хорошо знал, — писал он, — что комедия Шекспира снискала одобрение одной из величайших королев, когда-либо живших на свете, королевы, которая была велика не только своей мудростью в управлении государством, но и познаниями в науках и тонким вкусом в драматическом искусстве. Что она обладала таким вкусом, в этом мы можем быть уверены, так как она ведь особенно любила писателей древности. Так вот, эта комедия была написана по ее повелению и указанию, и она с таким нетерпением ожидала увидеть ее на сцене, что велела, чтобы комедия была готова в две недели. И предание гласит, что королева потом, при представлении, осталась очень довольна ею». То же предание сообщает в 1709 году и первый биограф Шекспира Н. Рау, уточняющий: «Королева Елизавета так восхищалась достойным удивления характером Фальстафа, что велела вывести его еще в другой пьесе, изобразив его в ней влюбленным». Спешностью выполнения комедии объясняется, по мнению многих критиков, то, что она почти целиком написана прозой, а поздним ее возникновением — глубокое изменение в ней образа Фальстафа, который в творческой фантазии Шекспира, успевшего к этому времени им пресытиться и охладеть к нему, утратил прежнюю свою масштабность и глубину и в соответствии с новым заданием, полученным от королевы, превратился в заурядный водевильный персонаж.
Однако в недавнее время был найден документ, свидетельствующий о том, что комедия Шекспира исполнялась (видимо, в первый раз) в день св. Георгия, 27 апреля 1597 года, на празднестве в честь ордена Подвязки в Гринвиче. Эта новая датировка, по существу, ничего не меняет. Напротив, она лишь подтверждает предание о «заказе», данном Елизаветой еще под свежим впечатлением постановки «Генриха IV». А с другой стороны, это сведение проливает свет на возникновение пьесы, объясняя появление в ней ряда эпизодов чужеродных и никак не связанных с ее основной фабулой, например выбор места действия (Елизавета часто любила проводить время в Виндзоре), восхваление виндзорского замка и ордена Подвязки (V, 5), капитул которого собирался в Виндзоре, а также неожиданное и непонятное упоминание какого-то проезжего немецкого герцога, связанное с загадочным эпизодом кражи лошадей на постоялом дворе (IV, 3 и IV, 5). Дело в том, что в 1597 году в Англию приезжал некий немецкий герцог, который посетил Елизавету в Виндзоре, хлопотал о награждении его орденом Подвязки (орден, который давался лишь особам королевского рода или лицам особенно заслуженным), но ничего не добился и стремительно уехал, наделав много шуму.
Весьма вероятно, что в связи с этим молниеносным приездом и отъездом герцога возникли какие-то местные анекдоты, отразившиеся в названных сценах, хорошо известные той публике, для которой была поставлена пьеса. Как мы видим, «заказ» был дан не одной Елизаветой, а всем ее придворным кругом, любившим и поощрявшим зрелища легкие, развлекательные и полные намеков на обстоятельства жизни высшего общества.
И до и после этого Шекспиру случалось писать подобного рода пьесы. Так, «Сон в летнюю ночь», «Как вам это понравится», «Зимняя сказка», «Буря» полны черт пасторали и комедии масок, столь излюбленных придворным зрителем. Но в данном случае Шекспир пошел другим путем: он сделал своим средством не фантастику и декоративность, а веселое бытовое обозрение — жанр, по сути дела, буржуазный, но также имевший хождение и в аристократической аудитории. Фигуры забавных мещан с их гротескными манерами, комичным выговором (особенно, конечно, иностранных слов), нелепыми похождениями — развлекали, смешили, увеселяли утонченного зрителя, искавшего в театре не назидания, или обличения, или углубленной трактовки больших моральных и социальных проблем, а лишь беспечного и добродушного веселья, приятной смены забавных и живописных ситуаций, — и все это завершается примирительным финалом.
Наша пьеса имеет немало общего (вплоть до интимно-бытовых деталей, а также шуточно-декоративного появления фей) хотя бы с довольно известным образцом этого жанра — «Игрой в беседке» аррасского трувера XIII века Адама де-Ла-Галль, который был также автором придворной пасторальной «Игры о Робене и Марион». Пьесы такого типа не переводились в течение XIV–XVI веков как во Франции, так и в Англии, особенно в конце этого периода, при дворе английских королей, и к их традиции и восходят «Виндзорские насмешницы». Но, как обычно бывало с Шекспиром, он в данном случае, используя готовую литературную (или театральную) схему, вложил в нее глубокое реалистическое содержание.
Прежде всего характерна изображаемая им на сцене общественная среда. Пейджи и Форды со всем их окружением — это в основном не старое родовое дворянство, но и не быстро крепнущее в ту пору исконно городское сословие, а нечто среднее между тем и другим — джентри, то есть мелкое дворянство, усваивавшее все навыки богатеющей буржуазии и пополнявшееся из ее рядов[314]. Обе центральные пары — Пейджи и Форды — ведут сытое и солидное существование, чуждое смелых мыслей и высоких чувств. Перед нами проходят или упоминаются охота, стирка белья, пивоварня, радушные приемы соседей, беседы с пастором, близким к домам обеих семей. Жены — мастерицы на веселые выдумки, что не мешает им соблюдать верность своим мужьям.
Все их окружение, за исключением лишь единственного положительного «героя» пьесы, изящного дворянина Фентона (по уверению Пейджа в III, 2, состоявшего раньше в дружбе с принцем и Пойнсом из «Генриха IV») и, понятное дело, самого Фальстафа, этого прогоревшего придворного рыцаря, — богатейшая коллекция комических типов и штрихов, которые, как на выставке, проходят перед зрителем. И, что особенно характерно, ситуации, в которых они предстают перед нами, совсем не являются обязательным условием или решающим поводом для обнаружения их комизма, но служат всякий раз лишь внешней опорой, одним из множества возможных поводов для этого. Именно в этих типах, а не в образе Фальстафа или в его приключениях, заключено основное комическое содержание пьесы.
Хорошо известно замечание Энгельса, что «в одном только первом акте» этой пьесы «больше жизни и движения, чем во всей немецкой литературе»[315]. Вполне возможно, что Энгельс не отказался бы распространить свою оценку и на всю комедию в целом, но все же он счел подходящим назвать один первый акт, где Фальстаф почти совсем не выступает и где об интриге его с обеими виндзорскими дамами нет и речи, но зато богато представлена среда и составляющие ее персонажи.
Мы видим перед собой как живых глупого и ничтожного, чванящегося дворянскими и служебными титулами провинциального судью Шеллоу; его хилого и совсем уж слабоумного племянника Слендера — второй, еще ухудшенный «экземпляр» сэра Эндрю Эгьючика из «Двенадцатой ночи»; смешного педанта и резонера пастора Хью Эванса; забавную картину экзамена маленького Пейджа, дающую неплохое представление о схоластическом способе обучения того времени; задорного чудака доктора Каюса с гротескной сценой его дуэли с Эвансом; обстановку постоялого двора с его грубоватым и оборотливым весельчаком хозяином; расторопную и готовую услужить за деньги кому угодно и чем угодно миссис Куикли, тоже перекочевавшую в эту комедию из «Генриха IV»; комически зловещую компанию также интересно нюансированных бездельников (Бардольф), наглых головорезов (Пистоль) и мелких плутов, приятелей Фальстафа, тоже перекочевавших с ним оттуда; простака Симпла и т. д. — целая гамма глупости и порождаемого ею смеха. А надо всем этим высятся две мастерски нарисованные супружеские пары — Пейджи и Форды, эти полудворяне-полумещане, новые поднимающиеся «господа Англии», самодовольно деловитые, горделиво солидные, сытые и бесконечно ограниченные. Если обе женщины и превосходят остротой ума и способностью к веселым выдумкам своих дубоватых супругов, они все-таки тоже лишь заурядные обывательницы, истинные мещанки, способные находить достоинства в сумасбродном докторе Каюсе, падкие на всякие сплетни и сенсации. Из этой среды несколько выделяются только Анна Пейдж и Фентон, впрочем, лишь бегло обрисованные и представляющие собой лишь условные фигуры, подобно юным «любовникам» итальянской или французской комедии XVI–XVII веков.
В комедии собраны все оттенки и все формы проявления человеческой глупости и нелепости — картина, которой позавидовал бы и Бен Джонсон, изобразитель «юморов», то есть индивидуальных и типических причуд и несуразностей человеческого характера («Всяк в своем нраве», «Вольпоне», «Алхимик» и т. д.). В сравнении со всем этим на второй план в пьесе отступают как сам характер Фальстафа, так и его любовные похождения, не выходящие за пределы фарсового шаблона и ничем не обогащающие характеры их участников. Все это сложное приключение, например, нисколько не значительнее психологически, чем любовная интрига Фентона и Анны Пейдж или эпизод дуэли доктора Каюса с Хью Эвансом.
История проказницы жены, дурачащей незадачливого поклонника, а заодно издевающейся и над ревнивым простаком мужем, была распространена в эту эпоху в большом количестве новеллистических обработок, из которых многие, вероятно, были известны Шекспиру и могли послужить ему источником. В частности, к излагаемой им версии очень близки две итальянские новеллы — Страпаролы (в его сборнике «Тринадцать весело проведенных ночей», 1550–1553) и Джованни Фьорентино (в том же самом сборнике его «Овечья голова», 1378, откуда Шекспиром заимствован сюжет и «Венецианского купца»). В первой из них три дамы, которым некий студент объясняется одновременно в любви, узнают об этом друг от друга и решают проучить наглеца, назначая ему свидания, а затем пугая его неожиданным возвращением мужа и подвергая всяким унижениям. Во второй студент хвастается перед старым учителем своими успехами у некой юной красавицы, которая оказывается женой этого самого учителя, и тот пытается поймать виновного, но безуспешно, ибо жена всякий раз ловко прячет любовника, притом один раз — в куче грязного белья.
Есть и другие рассказы (а также и пьесы, в том числе одна немецкая), содержащие детали, которые мы находим в комедии Шекспира. Трудность установления его прямого и основного источника увеличивается оттого, что многие мотивы (муж, невольно помогающий любовнику или по крайней мере не умеющий его поймать; спасительная корзина с грязным бельем; желание любовника «перестраховать» себя, приводящее к полному его провалу, и т. п.) могли возникнуть параллельно в нескольких рассказах без каких-либо влияний и заимствований, а единственно лишь в силу естественной логики комического воздействия или же сходства бытовой обстановки, подсказывающей соответствующий новеллистический мотив.
Второе же, что необходимо заметить, это глубокое несходство моральной обстановки действия в шекспировской пьесе и в тех новеллах, которые обычно приводятся в качестве ее «источников». Что общего между опустившимся старым распутником Фальстафом и проказливым студентом итальянского новеллиста? И как непохожи грубо несдержанный мистер Брук на старого обманутого ученого! Совсем несходны также в шекспировской и в нешекспировских версиях побуждения, смысл и стиль поведения всех участников мнимо-адюльтерного фарса. Он, конечно, сделан со всем обычным у Шекспира мастерством. Но искать в нем глубокую мысль и тонкое искусство автора «Двенадцатой ночи» или хотя бы «Укрощения строптивой» — не приходится.
И тем не менее Фальстаф остается и ведущим образом и композиционным центром всей комедии. Но своим местом в этой пьесе, тем ореолом, в каком он сразу же здесь появляется, он обязан главным образом своей предыстории. При первом же выходе его на сцену тогдашние зрители прежде всего думали о незадолго перед тем ими виденном и стоявшем у них в глазах Фальстафе из «Генриха IV». К этому последнему мы и должны на время вернуться, чтобы понять значение нового появления в этой комедии «жирного рыцаря» и смысл последней метаморфозы, которой он в ней подвергся. Ибо метаморфоз у него было несколько.
Фальстаф начал жить раньше, чем приобрел свое театральное имя и вышел с ним на подмостки. У него было несколько предков: один исторический и целый ряд литературных.
Исторический предок его, сэр Джон Олдкасл, лорд Кобем, состоял при дворе Генриха IV и был другом принца Уэльского (ставшего в 1613 году королем Генрихом V). Несмотря на свое знатное происхождение, он примкнул к секте лоллардов, этих предшественников пуритан. По преданию, он сам переписывал и распространял экземпляры библии на английском языке, запрещенные католической церковью. Олдкасл отрицал главенство папы и обличал злоупотребления католического духовенства, за что собор епископов в 1415 году осудил его на смерть. Несмотря на уговоры молодого короля отречься от «ереси», Олдкасл не сделал этого и был заключен в Тауэр, откуда вскоре ему удалось с чьей-то помощью (быть может, самого короля) бежать. Два года он скрывался в Уэльсе, но в 1417 году, когда король воевал во Франции, был схвачен, вторично судим и сожжен на костре.
Однако, воспользовавшись именем Олдкасла, Шекспир в корне изменил его характер, превратив благороднейшего человека и мученика в старого шута и бездельника. Чем он при этом руководствовался, мы сейчас бессильны установить. Нам известно только, что после первых же постановок пьесы под влиянием протестов со стороны потомков Кобема, занимавших видное положение при дворе, Шекспир изменил имя своего героя, переименовав его в Фальстафа. При этом Шекспир совершил другую несправедливость, использовав с небольшим изменением фамилию другого вполне приличного человека, лишь один раз в жизни проявившего недостаток мужества. Баронет Джон Фастолф (1377–1428), современник Генриха V, сражался вместе с ним при Азинкуре, но впоследствии был лишен воинских чинов за бегство с поля битвы при Патэ — эпизод, изображенный Шекспиром в сценах III, 2 и IV, 1 первой части «Генриха VI».
Следы старого имени, однако, сохранились в дошедшей до нас редакции «Генриха IV». В одном месте пьесы Фальстаф назван «the old lad of the castle» — старым молодцом из Касла (замка): если в этом выражении соединить первое слово с последним, получится — Олдкасл. Еще яснее говорит об этом одно место эпилога второй части пьесы, где, говоря о Фальстафе, поясняется: «Кстати сказать, он и Олдкасл — совсем разные лица, и Олдкасл умер мучеником».
Но, как бы ни назывался старый плут и весельчак, Шекспир раскрасил его образ чертами, почерпнутыми из богатой комедийной традиции как средневековой Англии, так и античности. Главными литературными предшественниками Фальстафа в этом смысле являются: с одной стороны, жирный и разгульный Порок (Vice), аллегорический персонаж средневекового моралите, одновременно смешащий и возмущающий зрителя своим забавным и уродливым бесстыдством, своими уморительными и гнусными выходками; а с другой стороны, тип «хвастливого воина» древнеримской комедии, забияки и труса, глупца и нахала, который при первом же серьезном испытании с позором проваливается, — тип, который привился и в английской дошекспировской комедии[316].
Однако из обоих этих источников Фальстаф перенял лишь некоторые внешние черты: свою непомерную толщину, паразитический образ жизни, склонность к пьянству и озорству, трусость, плутоватость и лживость; но черты эти в его облике органически слиты вместе, восполнены и реалистически углублены тем, что под них подведена крепкая социальная база, что весь образ приобрел жизнь и оказался осмыслен в плане совершавшегося в эту эпоху социально-исторического и культурного процесса.
Фальстаф в «Генрихе IV» — не просто условный и абстрактный театральный тип веселого забавника, вроде Ланса в «Двух веронцах» или некоторых других шутовских персонажей в ранних комедиях Шекспира; это образ, выражающий важнейший момент в истории общества и в развитии сознания той эпохи. Фальстаф — разорившийся и деклассированный рыцарь эпохи первоначального капиталистического накопления, когда знатность рода и звучное имя утрачивали свое значение, не будучи подкреплены неотчуждаемыми земельными владениями или звонким металлом, когда смелый купец и ловкий промышленник оттесняли на задний план обедневшего рыцаря, не желавшего идти в ногу с веком и упорствовавшего в желании по-прежнему вести паразитарное существование. Такова первая великая метаморфоза (а их будет еще несколько), которой подвергся в «Генрихе IV» Фальстаф в творческом воображении Шекспира.
Младший сын младшего сына видного феодала и тем самым лишенный земельных владений и прочих благ, он не сумел занять выгодного положения в обществе или пойти в ногу с веком, занявшись какой-нибудь прибыльной деятельностью, но был вынужден смолоду служить и прислуживаться у знатных лиц (см. часть вторая, III, 2). Военная служба его не обогатила по причине его лености и трусости. Сейчас, когда ему перевалило за шестьдесят, он состоит на положении не то компаньона, не то шута при наследном принце, кормясь на его счет и не брезгуя при этом подработать путем ограбления проезжих путешественников (часть первая, II, 1–2) или займов у влюбленной в него и мечтающей стать путем брака с ним «знатной барыней» хозяйки постоялого двора.
При всем том, лишенный подлинной «рыцарственности», он не отказался от аристократических замашек. Он сыплет направо и налево рыцарскими клятвами, умеет разговаривать с первыми лицами государства (Джон, принц Ланкастерский, лорд верховный судья), умеет занимать деньги и негодует на портного, отказывающегося сшить ему костюм в кредит (часть вторая, 1, 2). Критиками было отмечено, что Фальстаф, особенно в первой части хроники, не лишен хороших манер, образованности, художественного вкуса. Но самая выразительная примета аристократического происхождения Фальстафа — это окружающая его шайка бездельников (Бардольф, Пистоль и т. д.), не состоящих у него на жалованье, но служащих на вассальных началах — за корм и долю в случайной добыче, подобно феодальным дружинам средневековых баронов. Хотя перечень пороков Фальстафа мог бы быть продлен до бесконечности, в большинстве своем это черты типично дворянские.
Можно было бы составить весьма внушительный список пороков Фальстафа. И тем не менее, несмотря на явное намерение Шекспира сделать образ Фальстафа в моральном отношении отталкивающим, в нем есть стороны, которые действуют на современного зрителя (как действовали они и на тогдашнего зрителя) чрезвычайно привлекательным образом. Фальстаф нас радует, веселит, удовлетворяет наши очень глубокие душевные запросы. Причины этого в том, что Фальстаф хроники воплощает в себе некоторые прекраснейшие черты Возрождения, составляющие крупнейшее достижение той эпохи и придавшие совершенно новое направление мировой истории.
Первым таким свойством Фальстафа является его ум, для которого характерна не столько глубина, сколько свобода от всех средневековых догм, от всех предрассудков. Сама деклассированность его, незаинтересованность в поддержании каких-либо сословных идеалов и норм сообщают ему эту свободу. Он не верит в те рыцарские понятия и нормы, которыми ловко оперирует, и глумится над ними. В первой же сцене, в которой он появляется, он претендует для себя и для своих сотоварищей на звание «лесничих Дианы, рыцарей мрака, фаворитов Луны» (часть первая, 1, 2). Особенно замечательно его рассуждение о рыцарской чести, целиком направленное против старых феодально-рыцарских идеалов Генри Хотспера и ему подобных: «А что если честь меня обескрылит, когда я пойду в бой? Что тогда? Может честь приставить мне ногу? Нет. Или руку? Нет. Или унять боль от раны? Нет... Что же такое честь? Слово. Что же заключено в этом слове? Воздух. Хорош барыш! Кто обладает честью? Тот, кто умер в среду. А он чувствует ее? Нет. Слышит ее? Нет. Значит, честь неощутима? Для мертвого — неощутима. Но, быть может, она будет жить среди живых? Нет. Почему? Злословие не допустит этого. Вот почему честь мне не нужна. Она не более как щит с гербом, который несут за гробом. Вот и весь сказ» (часть первая, V, 1).
Но главным образом свобода фальстафовского ума проявляется в его способности возвыситься над собственным положением. Он говорит: «Я не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие в других» (часть вторая, I, 2). Несомненно, что выходки Фальстафа служат ему средством снискать благоволение принца, при котором он состоит чем-то вроде платного шута. Но еще важнее выгоды, доставляемой ему этим, сам процесс шутки или проделки, от которой он испытывает как бы артистическую радость, чистую и в сущности своей бескорыстную. Этим Фальстаф возвышается над самим собой и бесконечно превосходит свои названные выше литературные прототипы — как хвастливого воина, стремящегося наглостью чего-то достигнуть, так и старый Порок, погрязший в своей низости и в своих вожделениях.
Будучи стар и с виду тяжеловесен, Фальстаф отличается необыкновенной легкостью чувств, мыслей и всех движений. С конем он справляется, видимо, довольно лихо, да и жалобы его на непомерную трудность пешего передвижения (II, 4) выглядят не признаниями старого ожиревшего человека, а скорее веселым комедиантством. Вообще же он перемещается, удирает, вновь появляется с удивительной подвижностью; но еще подвижнее его мысль, мгновенно приспособляющаяся ко всевозможным обстоятельствам, гибкая, живая, изобретательная. Можно сказать, что Фальстаф обладает вечной молодостью, что уже всегда бывает привлекательно, особенно на сцене, и его разговоры об одолевающих его болезнях (напр., часть первая, I, 2) — это не горестные его признания, а прием, чтобы прибедниться, сделаться интереснее, вызвать к себе сочувствие, подобно тому как в других случаях он кокетничает, выражая намерение покаяться и утверждая, что не он развращает принца, а наоборот, именно принц оказывает на него, честного старого человека, дурное влияние (часть первая, I, 2).
Другая черта Фальстафа, связанная с его свободомыслием и также имеющая корни в духе всего Возрождения, — это его переливающая через край жизнерадостность, его эпикуреизм, чувственное, плотское восприятие жизни. Всем своим существом он выражает протест против аскетизма, вызов ему. Любовь жирного рыцаря к хересу и каплунам, приверженность к чувственным наслаждениям полны такой наивной непосредственности, такой душевной ясности, что почти не вызывают у нас осуждения. Реабилитация плоти тесно связана у Фальстафа с освобождением ума, как органически связаны у него и оба его облика — физический и душевный. Есть нечто общее между жизнерадостным и красочным мироощущением Фальстафа и философией великого современника Шекспира, основателя материализма Бэкона, у которого, по выражению Маркса и Энгельса, «материя улыбается своим поэтически-чувственным блеском всему человеку»[317]. Это тот разгул красок и расцвет плоти, какой мы встречаем у Рабле и какой мы наблюдаем на картинах развивающейся около этого времени фламандской школы. Не случайно Фальстаф одним из персонажей (правда, уже в «Виндзорских насмешницах») назван «фламандским пьянчугой».
С жизнелюбием и свободомыслием Фальстафа связана еще третья, менее существенная, но тоже характерная его черта, также типичная для эпохи. Фальстаф воспринимает жизнь не однотонно и статически, но в ее постоянном движении, изменчивости, переливчатости красок. Эта непрерывная трансформация, эта гибкая и мгновенная реакция на меняющуюся обстановку, типичная для Фальстафа, находит свое наиболее ясное выражение в принципе игры, маскировки, ряженья, которые он при всяком случае пускает в ход. Все, что он делает и говорит, он не столько выполняет целеустремленно, сколько разыгрывает на потеху себе и другим (нападение на путешественников, пикировка с принцем, буффонады на войне). Им владеет страсть к игре, перевоплощению как выражение жизненных сил и фантазии, типичное для эпохи Возрождения. Он привирает большей частью бескорыстно, как виртуоз лжи, любящий вранье как веселую забаву, и ломается, как площадной актер, в ожидании хохота и аплодисментов.
Два самых блестящих игровых перевоплощения Фальстафа, следующих непосредственно одно за другим, — это гениальный по фантастичности рассказ о битве на проезжей дороге, а затем, без перехода, придуманная Фальстафом, чтобы замять его смущение, инсценировка, в которой он изображает короля, журящего принца за дружбу... «с этим старым развратником Фальстафом»... Но, вообще говоря, во всем, что делает или заявляет Фальстаф, чувствуется поза, рисовка, особенная манера.
Те же самые свойства мы находим у другого блестящего представителя духа Ренессанса, такого же деклассированного и бесшабашного искателя приключений и такого же дерзкого вольнодумца (кстати сказать, такого же любимца наследного принца, — но это уж просто «счастливое совпадение»), что и Фальстаф, у Панурга из романа Рабле. У обоих — те же бесконечные проделки и вольный ум. Но оба эти почти что современники, будучи продуктом одной эпохи (Панург на полвека опередил Фальстафа, но ведь и Возрождение оформилось во Франции раньше!), многим весьма существенно друг на друга непохожи. Панург сух, костляв, колюч, и ум у него злой и мстительный, ибо он выразитель французского плебейства, теперь жестоко, наотмашь мстящего за долгие века угнетения разряженным и пустоголовым сеньорам. Тучный и хохочущий Фальстаф, наоборот, порождение «старой веселой Англии», где иллюзия контакта между разными прослойками прикрывала остроту классовой борьбы. Вот почему Фальстаф, если он и совершает жестокости и бесчинства (грабеж на больших дорогах, методы набора рекрутов), не до конца отдает себе отчет в творимом им зле и субъективно незлобив и добродушен.
Однако это бескорыстие и безобидность Фальстафа объективно не имеют никакой цены, ибо он обладает способностью искажать самые прекрасные человеческие качества. Фальстаф — ограниченный и неполноценный вариант человека Возрождения, критицизм которого принимает у него форму нигилизма, индивидуализм — беззакония, апология плоти — гипертрофии ее, свобода — разнузданности. Эпикуреизм Фальстафа насквозь антисоциален, и «гуманизм» его оказывается антигуманистичным. Вот почему мы вполне солидарны с молодым королем, отдаляющим от себя в финале второй части старого шута — притом отдаляющим в достаточно мягкой и милостивой форме, что не всегда бывает отмечено сердобольными критиками, упрекающими за это принца в сухом морализме, бездушии и неблагодарности.
И вот, незаметно для зрителя и, может быть, даже для самого автора, по мере развития пьесы внешний блеск Фальстафа тускнеет, и все более проступает наружу истинная его сущность. Уже к концу первой части, где сосредоточены все наиболее увлекательные сцены с Фальстафом, он начинает несколько блекнуть, повторяться, как бы выцветать. Но отчетливо новая метаморфоза обозначается во второй части, где остроты Фальстафа уже приедаются и где собраны все его не только низкие (ограбление путешественников и комедию с телом убитого Перси иначе не назовешь), но все же занимательные, а в подлинном смысле слова — грязные, отталкивающие проделки: насмешки над верховным судьей, сцены с Долли Тершит, взяточничество при наборе рекрутов, грубое (и не очень остроумное) издевательство над другом юных лет Шеллоу...
И, наконец, еще одна, последняя метаморфоза Фальстафа — когда он появляется в «Виндзорских насмешницах». Слишком решительны критики, утверждающие, что между Фальстафом хроники и Фальстафом комедии нет ровно ничего общего, кроме имени. Внимательное изучение всех «возобновляемых», то есть пересаживаемых из одной пьесы в другую, фигур (Антоний в «Юлии Цезаре» и в посвященной ему трагедии, Болингброк в «Ричарде II» и в «Генрихе IV», Ричард Глостер в двух хрониках Шекспира и т. д.) показывает, что эти образы сохраняют связь с их первым наброском, но в то же время сильно отклоняются от него — отчасти оттого, что оказываются перемещены в другие обстоятельства, отчасти в силу внутреннего своего развития. И то и другое случилось с Фальстафом. Сообразуясь с духом времени, он решил изменить свою натуру — отказаться от своего «бескорыстия» и «беспечности», от «чистого искусства» веселой жизни и начать наживать деньги. Он надумал распустить свою феодальную банду и пуститься в интриги и спекуляции, оперируя своим знатным именем (своего рода пародия на Дон-Жуана) и искусством притворства:
«Фальстаф теперь не тот, он научился
Расчетливости века своего.
. . . . . . . . . .
Пускай останусь я с одним пажом:
Без вас двоих мы больше сбережем».
За эту измену лучшему, что в нем было, он сурово наказан: он потерял всю свою легкость, свой блеск, свое очарование, и все его замыслы заканчиваются позорным провалом.
В превосходной комедии «Виндзорские насмешницы» ее главный герой играет жалкую роль. В сцене I, 1 Фальстаф всего лишь обвинен в дебоширстве, причем отбивается он без особого остроумия. В I, 3, решив перестроиться, он ограничивается пошлыми прибаутками и присказками. В I, 4 он совсем отсутствует, в II, 2 (разговор с Фордом) вял и бесцветен. Нет былой его живости и в III, 3 (первая ловушка с корзиной) и т. д. Лишь в III, 4 (монолог о купанье) мы находим проблески если не фальстафовского остроумия, то хотя бы его краснобайства, так же как и в IV, 5. И это все, в остальной части пьесы Фальстаф, фабульно действуя, как характер почти отсутствует.
Заметим, кстати, что такому же обесцвечению подверглись все компаньоны Фальстафа, особенно Куикли, из лихой хозяйки развеселого постоялого двора ставшая, в соответствии с «духом времени», скучной экономкой чудака доктора и ординарной свахой.
Фальстаф проделал благодаря творческому воображению Шекспира и под пером его удивительный путь метаморфоз: доблестный реформатор и мученик, «хвастливый воин» и седобородый распутник, бог плоти и дух веселья, мудрец и гаер, свободолюбец и распутник, придворный и люмпен-пролетарий, дерзкий авантюрист и осмеянный герой фарса... Но всеми этими метаморфозами жирного рыцаря руководила не одна лишь причудливая и неисчерпаемая фантазия создавшего его поэта, но и некая закономерность.
У шекспирологов старого времени (эпохи романтизма) была склонность выделять в творчестве Шекспира последнее пятилетие XVI века, предшествующее появлению «Гамлета», в особый «фальстафовский» период. Для присвоения целому периоду имени одного образа, прошедшего через два или три произведения на протяжении каких-либо пяти лет (как думали тогда; теперь мы считаем: одного-двух лет), нет серьезных оснований. И тем не менее образ Фальстафа в творчестве Шекспира имеет особый выразительный смысл.
Самый конец XVI века в истории английской культуры носит особый характер. Это начало кризиса ренессансного мировоззрения, вскрытие острых противоречий гуманизма. Образ Фальстафа — это лебединая песнь Шекспира «старой веселой Англии», духу бездумной радости, духу легкой и светлой комедии и раскрытие острых противоречий прежнего беззаботного оптимизма.
Метаморфозы Фальстафа — это метаморфозы в душе Шекспира и в то же время метаморфозы самой Англии. Старая веселая (подчас озорная) шутка кончилась, наступил век Пейджей и Фордов, а вместе с тем век верховного судьи.
В последней сцене комедии Фальстаф говорит: «...смейтесь надо мной, издевайтесь!.. Бейте лежачего... Само невежество топчет меня ногами. Делайте со мной что хотите!»
В конце второй части «Генриха IV» Шекспир обещал публике, что она еще раз увидит Фальстафа, а заодно и французскую принцессу Катерину (см. эпилог). Своего обещания он полностью не сдержал. Когда в 1599 году был поставлен «Генрих V», зрители не увидели здесь своего любимца. Вместо этого из уст миссис Куикли они узнали о том, что Фальстаф умер. Эта перемена была обусловлена глубокими причинами.
Сюжет «Генриха V» не содержит ничего драматического. Шекспир, правда, мог взять из истории царствования этого короля его борьбу против восставших лоллардов. Но, поскольку это движение носило религиозный характер, он уклонился от изображения его, ибо всегда предпочитал избегать сюжетов, затрагивающих религиозные споры современников. Тогда оставалось показать воинские победы этого короля, и Шекспир положил их в основу сюжета. Как всегда, он внимательно прочитал Холинсхеда и воспользовался его повествованием в качестве канвы для фабулы пьесы. Несколько деталей он заимствовал из последней части хроники «Славные победы Генриха V», но, как и прежде, подчинил весь заимствованный материал собственному творческому замыслу.
«Генрих V» — произведение странное по сочетанию несомненного мастерства и сравнительной пустоты содержания. Даже самые безоговорочные поклонники Шекспира вынуждены признать, что это произведение стоит в ряду тех, которые меньше всего говорят о величии Шекспира.
Понять сильные и слабые стороны пьесы можно лишь в связи с конкретными условиями ее создания.
Написать эту хронику Шекспир был просто обязан. Дело было не только в обещании, данном в эпилоге второй части «Генриха IV». Всем предшествующим развитием цикла исторических драм Шекспир как бы подводил себя к теме «Генриха V». Он создал картины прошлого Англии, когда страну раздирали внутренние противоречия. В каждой из пьес утверждалась идея патриотического единства нации, управляемой мудрым и справедливым государем. Такое единство и такого государя надо было показать. Уже весь диптих «Генрих IV» подводил к этому. Он и был, вероятно, задуман в таком плане, однако, осуществляя замысел, Шекспир сделал открытие — создал Фальстафа и фальстафовский фон, и это так увлекло его, что уже в конце второй части он оказался перед противоречием. Оно состояло в том, что симпатии публики к юмору Фальстафа невозможно было примирить с идеей государственности, которая логически должна была завершать пьесу.
Фальстаф вырос в жизненную силу, опрокинувшую все идеологические расчеты. Поэтому, приступая к созданию «Генриха V», Шекспир с самого начала должен был решить очень важный для него как художника вопрос: как быть с Фальстафом? Сохранить его означало заранее лишить себя возможности создать пьесу, в которой во весь рост встало бы величие Генриха V как «народного» короля, каким он был в сознании масс. Поэтому Шекспир решил: Фальстаф должен умереть. Он, правда, умирает по-фальстафовски в великолепном монологе миссис Куикли, но умирает так, чтобы уже не воскреснуть и не затенить величия нового героя, какого намеревался показать Шекспир.
«Генрих V» — патриотическая пьеса, прославляющая монархию и монарха, воинскую доблесть англичан и оправдывающая внешние завоевания. Это со всей ясностью выражено в произведении, драматические эффекты которого рассчитаны так, как это мог сделать только мастер ранга Шекспира. Мы не найдем здесь почти никаких следов всепроникающего шекспировского гуманизма. Нет никаких оснований подвергать в данном случае сомнению авторство Шекспира (на это не решались даже самые отчаянные дезинтеграторы шекспировского текста), и нам остается лишь присоединиться к тем критикам, которые считают это произведение выполненным по «социальному» заказу.
Время, когда писался «Генрих V», было напряженное. Опять поднялась Ирландия, и Англия вооружилась, чтобы привести непокорный Зеленый остров к повиновению. Карательную экспедицию возглавил граф Эссекс, фаворит королевы и лондонской толпы. Шекспир прямо указывает на него в прологе к V акту «Генриха V», желая ему, «генералу нашей милосердной королевы», подавить ирландское восстание.
Итак, внутренней логикой собственного творчества и внешними обстоятельствами текущего момента Шекспир был подведен к созданию пьесы, утверждающей сложившуюся к тому времени абсолютистскую государственность как политический идеал. И он это сделал, сделал со всем мастерством, накопленным за десять лет драматургической работы.
Трудно было найти менее подходящий для драмы материал. Шекспир решил тем не менее извлечь из него все, что было возможно. История давала повод лишь для эпической драмы, и Шекспир мастерски драматизировал эпопею царствования Генриха V. Он отбросил ряд подробностей, оставив в центре одно событие — битву при Азинкуре. Читая внимательно пьесу, можно увидеть, как Шекспир тянет все нити действия к этому событию. Он смещает обычный пункт кульминации действия, который у него, как правило, приходится на III акт, то есть на середину пьесы. В «Генрихе V» кульминационный пункт придвинут почти к финалу. Кульминация и развязка в хронике совпадают — они приходятся на IV акт. Здесь пьеса, по существу, кончается. V акт — своеобразный апофеоз уже достигнутой победы — как бы закругляет все, сглаживая примирением все острые углы предшествующего этического конфликта между Англией и Францией. Ни в одной пьесе Шекспира нет столь откровенной риторичности, как в «Генрихе V». Каждое действие наполнено звучными тирадами персонажей, особенно самого Генриха V, наиболее красноречивого из всех действующих лиц. Любопытно отметить, что эта самая, казалось бы, воинственная из всех пьес Шекспира непосредственного изображения битв не содержит.
Мы помним, что во всех предшествующих хрониках на сцене постоянно происходили сражения. Вероятно, их разыгрывали, как шутил впоследствии Бен Джонсон, при помощи четырех заржавленных мечей. Шекспир отказался от этого приема в «Генрихе V». О битвах и сражениях здесь говорят, но публика их не видит. По-видимому, Шекспир опасался, что современными ему сценическими средствами он не сможет передать величия побед британского оружия. Тогда он решил прибегнуть к силе слова, возбуждающего воображение зрителей. Это ясно из пролога, открывающего пьесу, где автор призывает зрителей помочь театру своим воображением. Он просит публику мысленно представить себе все то, о чем актеры будут говорить.
Бравурный тон воинственной риторики действительно создает впечатление действия, наполненного стычками и сражениями. А на самом деле ни одно из них в пьесе не показано. Это ли не признак удивительного мастерства Шекспира, умеющего активизировать воображение его зрителей и читателей? Но красноречие не является единственным средством в руках Шекспира. Он слишком хорошо знает, что патетика создает лишь впечатление искусственности. Стремясь придать жизненную достоверность действию, он вводит в него бытовые штрихи и детали, используя опыт исторической драмы, накопленный при создании «Генриха IV». Фальстафа, правда, нет, но фальстафовский фон оставлен. Прежние спутники и собутыльники толстого рыцаря — Бардольф, Пистоль и новый персонаж — Ним, появившийся в «Виндзорских насмешницах», — участвуют в походе Генриха V. Правда, они производят жалко-комическое впечатление. Но другого Шекспир в данном случае и не хочет. Они должны быть смешны, но вместе с тем и вызывать презрение, чтобы тем яснее вставало величие мужественного короля.
К этому фальстафовскому фону добавлена еще группа персонажей: это воины различных национальностей — шотландец капитан Джеми, ирландец Мак-Моррис и уэлец Флюэллен. Из них последний, пожалуй, наиболее яркий образ в пьесе после Генриха V. В нем есть подлинная мужественность в сочетании со старомодной приверженностью к ритуалам рыцарства.
Изображение противоположного лагеря в «Генрихе V» нисколько не отличается от карикатурной обрисовки французов в ранней хронике Шекспира «Генрих VI» (первая часть). Видимо, в этом Шекспир должен был следовать за предрассудками, возникшими в извечной войне между Англией и Францией, так же, впрочем, как и французские авторы, которые в своих поэмах о Жанне д’Арк и Столетней войне рисовали противников, англичан, не в лучшем виде. Перо Шекспира смягчается лишь тогда, когда он с добродушным юмором изображает французскую принцессу, в которой трогательно перемешиваются придворное воспитание с непосредственной живостью юной девушки.
Пьеса имеет лишь одного героя. Все остальные персонажи, как ни живо обрисованы некоторые из них, составляют лишь фон для Генриха V. В этом смысле можно было показать, что принцип композиции хроники повторяет структуру «Тамерлана» Марло. Но лишь в схеме эти произведения могут быть сопоставлены. В тональности, характере героя и идейном смысле концепции Марло и Шекспира не только различны, но и противоположны. Тамерлан знает только одно оправдание — свое желание. Этого ему достаточно, чтобы притязать на обладание всем миром, Генрих V исходит из законности. Вспомним хотя бы, как он ищет обоснования своим притязаниям на французскую территорию в наследственном праве. Если Тамерлан одержим личной страстью к завоеваниям, то Генрих V исходит из интересов страны. Так, во всяком случае, он думает сам.
Но не только Тамерлану, — Генрих V противостоит всем героям-индивидуалистам английской драмы эпохи Возрождения, в том числе и героям, выведенным самим Шекспиром, — Ричарду II, Ричарду III, даже своему отцу — Генриху IV. В образе Генриха V Шекспир стремился показать идеального короля и образец подлинного народного героя. Нужно сразу же сказать, что Генрих V в этой пьесе имеет мало общего с принцем Генрихом, каким он выведен в «Генрихе IV». Он, несомненно, выдающаяся личность, но личного в нем осталось мало. В себе самом он видит только короля, никаких личных стремлений и интересов у него не осталось. Правда, он обладает индивидуальностью, и она сказывается в его поведении — то в гневе, то в сомнениях, то в шутках. Но Генрих-человек всегда подчинен Генриху-королю. Он не политик — в том смысле, в каком это слово употреблялось Шекспиром. Быть политиком — значит хитрить, притворяться, лицемерить, и таким «политиком» был отец Генриха V, хитростью и силой добившийся престола. Генрих V — человек прямой. В нем нет ни капли макиавеллизма. Свои цели он объявляет открыто и идет к ним прямой дорогой. Таков он в государственных делах, на войне и в личных отношениях. Он без лицемерия — наоборот, с горячностью — заявляет французам, что хочет получить их земли, принадлежащие ему по праву. Военачальника осажденного Гарфлера он предупреждает, что, если крепость не сдастся, пощады никому не будет. Наконец, руки французской принцессы он добивается без всяких галантностей, просто объявляя ей о своем желании взять ее в жены.
Прямой и горячий, он может простить вину, как прощает он человека, поносившего его личность, но он беспощаден даже к прежним друзьям, когда они замышляют убить его (II, 2), потому что усматривает в этом преступление против государственной власти.
Полнее всего личность Генриха V раскрывается в ночной сцене накануне битвы при Азинкуре. Генрих V понимает, что судьба его и государства зависит от простых людей, составляющих армию. Он беседует с ними переодетый, стараясь понять их настроения и вселить в них бодрость, сознание долга перед страной. Демократизм Генриха V искренний, он проистекает из ясного понимания того, что сила государства покоится на преданности подданных. Он знает язык простых людей, понимает их мысли и вместе с тем сознает свой долг, состоящий в том, чтобы быть руководителем, направляющим их поступки на благо страны. Подлинным пафосом проникнута его знаменитая речь перед боем, в которой он взывает к лучшим чувствам воинов — их национальной гордости, патриотизму, чести и достоинству.
Генрих V сочетает качества справедливого монарха, храброго воина и честного, прямодушного человека. К тому же он прост и естествен в обращении, и эти качества вместе взятые должны сделать его в наших глазах идеальным и одновременно убедительным в своей жизненности.
Шекспир вложил много старания и мастерства как в построение действия, так и в характеристику образа Генриха V. Мастерства, умения здесь, бесспорно, много. Только мало сердца. Генрих V оставляет нас холодными. Возможно, что для публики шекспировского театра этот образ был иным. Мы не исключаем того, что пьеса могла зажигать современников чувством патриотизма. Она несомненно была злободневным произведением и отвечала настроениям времени. Может быть, даже это была не только пьеса широкого патриотического звучания, но и драматический документ более узкого политического значения — прославление завоевательной политики британской короны в Ирландии и восхваление полководца, выполнявшего эту отнюдь не благородную миссию, Эссекса. Бесспорно, что этой хронике недостает обычной шекспировской глубины, не только той, какой он достиг в великих трагедиях, а хотя бы той, которая уже явственна в произведениях второй половины 1590-х годов — «Ромео и Джульетте», «Ричарде II», «Генрихе IV». Иначе и не могло быть.
Искренне или неискренне пытался здесь Шекспир создать образ идеального короля, для нас несущественно. Шекспир-мыслитель мог всерьез разделять иллюзию гармонического сословного государства, в котором все трудятся, подобно пчелам в улье, как об этом говорит архиепископ Кентерберийский (I, 2). Шекспир, художник-реалист, не мог найти этому вполне убедительного воплощения. Во всяком случае, сам Генрих V сознает всю трудность положения, когда он как король обязан объединить индивидуальные стремления своих подданных и повести их к единой цели (IV, 2).
Живее всего в пьесе именно те сцены, где проявляются центробежные силы, то, что свидетельствует о непрочности и иллюзорности национального единства в классовом государстве.
Всего лишь один год отделяет «Генриха V» от «Юлия Цезаря». Едва ли разница в изображении общественной жизни может быть отнесена за счет внезапного перелома в мировоззрении Шекспира. Скорее и естественнее предположить, что в «Генрихе V» было немало уступок идеологии официальной государственности, чем то, что Шекспир разделял иллюзии относительно природы современной ему абсолютной монархии. Впрочем, и это безразлично, ибо ни вынужденный отказ от реалистического взгляда на сословное государство, ни искренние иллюзии относительно его природы в равной мере не способствуют достижению жизненной правды в искусстве. «Генрих V» остается памятником того, что даже такой великий мастер, как Шекспир, свободно распоряжавшийся всем арсеналом художественных средств драмы, не мог безнаказанно нарушать законов жизненной правды в искусстве. Попытка искусственной идеализации абсолютистского государства даже у Шекспира не могла привести к большому художественному свершению. Великого реалиста Шекспира мы узнаем в этой пьесе лишь в частностях.
Комедия эта при жизни Шекспира была издана лишь один раз в кварто 1600 года. Это вполне удовлетворительный текст, от которого посмертное фолио отличается очень мало.
Время возникновения пьесы определяется тем, что она не упоминается у Мереса в списке шекспировских пьес, опубликованном в 1598 году. Еще точнее можно ее датировать благодаря тому обстоятельству, что в нескольких репликах Кизила в кварто говорящий обозначен именем не изображаемого персонажа, а его исполнителя — известного комика Кемпа. Между тем мы знаем, что Уильям Кемп ушел из шекспировской труппы в 1599 году. Таким образом, появление пьесы несомненно относится к театральному сезону 1598/99 года.
У Шекспира мало найдется пьес, где бы он так близко придерживался своего сюжетного источника. История оклеветанной с помощью инсценировки любовного свидания девушки и притворной смерти ее как средства восстановления ее чести, составляющая главную сюжетную основу комедии, встречается в новелле 22-й Банделло (1554), переведенной на французский язык тем самым Бельфоре («Трагические истории», 1569, рассказ 3), у которого была взята и фабула шекспировского «Гамлета». Кроме того, сюжет этой новеллы воспроизвел с большой точностью, изменив лишь имена и место действия, Ариосто в эпизоде Ариоданта и Джиневры («Неистовый Роланд», песнь V). Еще до появления в 1591 году полного перевода на английский язык поэмы Ариосто эпизод этот был переведен отдельно и использован как в поэме Спенсера «Царица фей» (1590; песнь V), так и в анонимной, не дошедшей до нас пьесе «Ариодант и Джиневра», исполнявшейся в придворном театре детской труппой в 1583 году.
Шекспир, без сомнения, был знаком с обеими редакциями этой повести — как Банделло (через посредство Бельфоре), так и Ариосто (прямо или через посредство одной из названных английских его переделок), ибо только у Бельфоре приводятся имена Леонато и Педро Арагонского и действие происходит в Мессине, а с другой стороны, хитрость клеветника в этой редакции сводится лишь к тому, что его слуга влезает ночью через окно в одну из комнат дома Леонато, без сознательного сообщничества служанки героини, которое добавлено у Ариосто, но отсутствует у Шекспира.
В сюжетном отношении Шекспир почти ничего не изменил в своих источниках. Нельзя также сказать, чтобы он особенно углубил характеры главных персонажей, которые у него даны довольно схематично. Интересное развитие получил только образ дона Хуана, прототип которого обрисован в обеих версиях очень слабо. У Банделло, например, клеветник (Тимбрео) — отнюдь не злой человек; он опорочивает девушку только из зависти, а после того как план его удался, раскаивается и сам открывает жениху всю правду. У Шекспира, наоборот, все действия дона Хуана последовательны и достаточно мотивированы гордостью и озлобленностью незаконнорожденного и нелюбимого при дворе принца.
Зато вполне оригинальна присоединенная Шекспиром к основной фабуле вторая сюжетная линия — история Бенедикта и Беатриче, характеры которых, кстати, наиболее индивидуализированы в пьесе. А к этому надо еще добавить великолепно развитый и разросшийся почти до самостоятельного действия эпизод с двумя полицейскими.
Основную прелесть этой комедии, пользовавшейся во времена Шекспира огромным успехом на сцене — подобно тому как она пользуется им и сейчас, — составляет то мастерство, с каким Шекспир слил вместе эти три идейно и стилистически столь разнородные темы, совместив требования драматического единства со своим обычным стремлением обогатить и разнообразить действие. Средством для этого ему служит единая идея, проходящая в трех разных планах и крепко связывающая пьесу одним общим чувством жизни. Это — чувство зыбкости, обманчивости наших впечатлений, которое может привести к великим бедам и от которой человеку неоткуда ждать помощи и спасения, кроме счастливого случая, доброй судьбы.
Вся пьеса построена на идее обмана чувств, иллюзорности наших впечатлений, и эта иллюзорность симметрично прослеживается в трех планах, образуя глубокое стилистическое и идейное единство комедии. Внешне этой цели всякий раз служит один и тот же драматический прием — вольное или невольное подслушивание (или подсматривание), но всякий раз психологически и морально осмысливаемое по-иному.
Первая и основная тема пьесы — история оклеветанной Геро — носит отчетливо драматический характер. Примесь трагического элемента присуща в большей или меньшей степени почти всем комедиям, написанным Шекспиром в пятилетие, предшествующее созданию его великих трагедий (например, «Венецианский купец», «Как вам это понравится» и т. д.). Но ни в одной из них этот элемент так не силен, как в рассматриваемой комедии. Кажется, в ней Шекспир уже предвосхищает тот мрачный взгляд на жизнь, то ощущение неотвратимости катастроф, которое вскоре станет господствующим в его творчестве. Но только сейчас у него еще сохраняется «комедийное» ощущение случайности, летучести всего происходящего, оставляющее возможность внезапного счастливого исхода, и не возобладало представление о неизбежности конфликтов, завершающихся катастрофой.
В частности, ситуация «Много шума» имеет много общего с ситуацией «Отелло». Клавдио — благороднейшая натура, но слишком доверчивая, как Отелло, и чрезмерно пылкая, как и он. Оскорбленный контрастом между видимой чистотой Геро и примерещившимся ему предательством, он не знает меры в своем гневе и к отвержению невесты присоединяет еще кару публичного унижения (что, впрочем, соответствовало понятиям и нравам эпохи). Дон Хуан помимо естественного чувства обиды самой природой своей расположен ко злу: как для Яго невыносима «красота» существования Кассио, так и подлому бастарду нестерпимы благородство и заслуги Клавдио. Также и Геро, подобно Дездемоне, бессильно и безропотно склоняется перед незаслуженной карой как перед судьбой. Наконец, и Маргарита не лишена сходства с чересчур беспечной и бездумной, покорной мужу (или любовнику) Эмилией. Им обеим чужда моральная озабоченность, активная преданность любимой госпоже: иначе такое чувство предостерегло бы их и побудило бы предостеречь жертву.
Но мы здесь в мире доброй, ласковой сказки, — вот почему все кончается счастливо. И потому, заметим, все изображено бархатными, пастельными, а не огненными, жгучими тонами «Отелло». А отсюда — возможность стилистического слияния с двумя другими, комическими частями пьесы — не только с историей Беатриче и Бенедикта, но и с эпизодом двух очаровательных полицейских.
Вторая, комическая тема пьесы тесно связана с первой. Обе они дополняют друг друга не только сюжетно, но и стилистически. Первая в решительный момент переводит вторую в серьезный и реалистический план, тогда как вторая смягчает мрачные тона первой, возбуждая предчувствие возможной счастливой развязки. Возникает ощущение сложной, многопланной жизни, где светлое и мрачное, смех и скорбь не сливаются между собой (как в «Венецианском купце» или хотя бы в «Двух веронцах»), но чередуются, соседят друг с другом, подобно тому как в рисунках «белое и черное» оба тона оттеняют один другой силой контраста, придавая друг другу выразительность и приводя целое к конечному единству. Отсюда, при мягкости и гармонии речи этой пьесы, в ее конструкции и общем колорите есть нечто «испанское» (по жгучести и пылкости), напоминающее позднейшую «Меру за меру».
Взрыву любви Бенедикта — Беатриче предшествует долгая пикировка между ними, блестящее состязание в колкостях и каламбурах, которое похоже на войну двух убежденных холостяков, но на деле прикрывает глубокое взаимное влечение, не желающее самому себе признаться. Комментаторы, ищущие всюду и во всем готовых литературных источников, полагают, что кое-что в этой перестрелке навеяно такой же дуэлью остроумия между Гаспаро Паллавичина и Эмилией Пиа, описанной в книге Бальдассаре Кастильоне «Придворный» (1528), переведенной на большинство европейских языков, и в том числе на английский — в 1561 году. Книга эта, считавшаяся руководством благородного образа мыслей и изящных бесед, была, без сомнения, известна Шекспиру, и он мог мимоходом почерпнуть из нее несколько острот и каламбуров, вложенных им в уста Беатриче и Бенедикта. Но ситуация у Кастильоне совсем иная, не говоря о том, что кое в чем могли быть и просто совпадения. Существеннее то, что уже в целом ряде более ранних своих комедий Шекспир разрабатывал ту же самую ситуацию: поединок остроумия между молодым человеком и девушкой, предшествующий зарождению между ними любви. Довольно развернуто дана такая ситуации в «Укрощении строптивой», но еще более разработана она в «Бесплодных усилиях любви», где пара Бирон — Мария является прямой предшественницей пары Бенедикт — Беатриче.
Параллелизм этот, по-видимому, не случаен, ибо в том самом 1598 году, когда возникла комедия «Много шума», старая названная нами пьеса, написанная за четыре-пять лет до того, была не только поставлена на сцене придворного театра, но и издана кварто. Видимо, интерес к названному мотиву оживился к этому времени снова, и у Шекспира явилось желание разработать его еще раз, и притом углубленно, что он и сделал. Веселую сцену пикировки, лишенную в «Бесплодных усилиях любви» всякого психологического обоснования, он здесь насквозь психологизировал.
Прежде всего, Бирон у него совсем не является по самой своей натуре таким женоненавистником, как Бенедикт. С другой стороны, Розалинда далеко не так строптива, как Беатриче. Их перестрелка не выходит за пределы обычного поддразнивания и заигрывания, свойственных тому, что нынешние потомки Шекспира называют «флиртом». Но Беатриче — натура гордая и требовательная. Ей нужно, чтобы ее избранник не был ни молодым вертопрахом, ни человеком с увядшими чувствами, ищущим спокойного и удобного брака; ей нужен человек, который соединял бы в себе пылкость юноши и опытность мужчины. А где такого найти? И что если, делая выбор (а он, кажется, ею уже сделан!), ошибешься? Беатриче — натура сильная, мало чем уступающая Порции в «Венецианском купце». Она хочет научить уважать себя как человека. И потому из гордости она не выдает своих чувств, боясь насмешки, и приходит к отрицанию любви.
Как обычно бывает у Шекспира, он более тщательно, более заботливо исследует чувства женщины, обозначая чувства мужчины суммарно и лаконично, как более натуральные, более понятные зрителю. Но и в задорном упрямстве Бенедикта мы видим проявление его личного характера, нечто принципиальное, роднящее его с Беатриче: такое же благородство чувств и такую же сердечную гордость. Но последняя является вместе с тем и преградой, разделяющей их.
Однако несчастье, постигшее Геро, ломает эту преграду и, пробудив в юных сердцах их лучшие чувства: в ней — верность и твердость дружбы, в нем — способность к самопожертвованию, — бросает их в объятия друг друга. И одно мгновение кажется — такова композиционная тонкость пьесы, — что основное, серьезное действие только и существует для того, чтобы служить опорой второму действию, собственно комедийному. Горе — жалость — любовь: вот линия развития всей пьесы. В сравнении с этой мощной логикой чувств чисто подсобную роль играет та интрига, которая внешним образом приводит к желанному результату. Это тот же прием подслушивания, который явился пружиной и основного, трагического действия. Но только здесь прием подслушивания использован на редкость оригинально: заговорщики, шепчущие именно то, что они хотят довести до сведения влюбленных, заставляют последних вообразить, что они случайно подслушали разговор. Минус на минус в алгебре дает плюс; две перемноженные фикции в действительности дают истину. Закон шекспировской комедии: чем смешнее, тем трогательнее; чем иллюзорнее, тем правдивее.
Комическое (или комедийное) в этой удивительной пьесе перевешивает трагическое. Но, как все это нами было изложено выше, оно слишком абстрактно, ему недостает материальной плотности. Чтобы придать ее пьесе, Шекспир вносит в нее третью тему, элемент бытового гротеска: эпизод с двумя полицейскими. Эпизод этот имеет весьма реальное основание. Канцлер Елизаветы Берли в 1586 году писал другому ее министру Уолсингему в выражениях, весьма близких к тексту комедии, что Англия полна таких блюстителей общественного порядка, которые «сторонятся преступления, как чумы», предпочитая болтать, спать, пить эль и ничего не делать. Как мы видим, шекспировские зрители воспринимали эти образы не только как гротеск, но и как кусочек действительности. Поясним, между прочим, что Кизил и его собратья не являются полицейскими на королевской службе. Они принадлежат к той добровольной страже, которая создавалась корпорациями горожан для охраны порядка, особенно в ночное время. В такие стражи нанимались те, кто ни к какому другому делу не был приспособлен. Не случайно поэтому литература той эпохи полна шуток и острот по адресу безалаберных и нерасторопных людей, взявших на себя миссию охраны общественного порядка.
О том, что Шекспир списал образы стражников с натуры, сохранилось предание, записанное в 1681 году любителем старины Джоном Обри. «Бен Джонсон и он (Шекспир. — А. А.), — сообщает Обри, — где бы они ни оказывались, повседневно подмечали странности людей (humours)». И вот пример этого: «Характер констебля из «Сна в летнюю ночь» он списал в Грендоне-на-Баксе, по дороге из Лондона в Стретфорд, и этот констебль еще жил там в 1642 году, когда я впервые направлялся в Оксфорд. Мистер Джоз Хоу из этого прихода знал его». Простим антиквару его ошибку — он спутал «Сон в летнюю ночь» с «Много шума из ничего», но предание, сообщаемое им, от этого не утрачивает своей ценности. Оно лишний раз подтверждает наше ощущение жизненности этих забавных фигур, введенных Шекспиром. Но, конечно, только Шекспир мог сделать их такими живыми в пьесе и так вплести в ее действие, что без них оно многое теряет в комизме.
Кизил — невероятно чванливый глупец, к тому же постоянно путающий слова. Желая придать себе как можно больше значительности, он любит пользоваться юридическими терминами, помпезными словами и выражениями, но, будучи малограмотным, все время впадает в ошибки. Его постоянный спутник Булава под стать ему.
Словоохотливость Кизила способна вывести из себя самого терпеливого человека. Уже обладая ключом к той грязной интриге, которая направлена против Геро, он, однако, не в состоянии помешать тому, чтобы клевета пала на чистую девушку. Да его это и не заботит. Он, как мы помним, больше всего взволнован тем обстоятельством, что его обозвали ослом. Он и ходит теперь жаловаться на это, разнося повсюду, что его обругали ослом, и требуя, чтобы это было документально зафиксировано.
Незачем распространяться о том, насколько комична эта фигура и сколько юмора вложил Шекспир в изображение ее. Парадоксально однако, то, что именно глупость Кизила в конечном счете приводит к спасению чести Геро. То, чего не смогли сделать все умные люди из круга героини, сделали эти нелепые ночные стражи. Они нашли виновников клеветы и содействовали их разоблачению. Понятно, этим комическая окраска финала и всей пьесы еще усиливается.
И, наконец, не следует забывать еще об одном аспекте пьесы — нарядном и праздничном, несмотря на прорезывающие ее трагические нотки. Действие все время развивается на фоне торжественных встреч, празднеств, балов, прогулок по парку, на фоне цветущей природы знойного юга, благоухающих в ночной темноте цветов, шляп, украшенных перьями, и гибких клинков шпаг. В этой комедии еще больше, чем в других, Шекспир хотел дать почувствовать всю роскошь жизни и притаившееся в ней, стерегущее человека зло.