Петербург. 2/15 ноября <1906 г.>
Дорогой Николай Степанович!
Простите мне мое молчание. Я поехал дня на три в Петербург и загостился здесь на две недели. Напишу Вам подробно тотчас, как вернусь в Москву. Пока прошу Вашего деятельного сотрудничества в «Весах». Помните только, что это журнал литературы и искусства и небольшой. Вот почему статья о дуэли в «Весах» неуместна. О любви — очень желанна. Не пришлете ли Вы мне все Ваши новые стихи, написанные Вами после «Пути». Я бы выбрал несколько пьес для «Весов». Кроме того, хотелось бы ближе узнать Вашу поэзию. О рифмах и размерах, в ответ на Ваши соображения, напишу Вам маленький трактат.
Не забывайте меня.
Сердечно Ваш Валерий Брюсов.
<Москва. 3/16 сентября 1907 г.>
Дорогой Николай Степанович!
Вы просите указать на газеты и журналы, где могли бы печатать свои стихи. Предлагаю Вам московскую газету «Столичное утро». Ее литературным отделом (до некоторой степени, конечно) заведуем мы, деятели «Весов», передавая туда стихи и рассказы, печатать которые у себя не можем по недостатку места. Если позволите, я передам туда два последних присланных мне Вами стихотворения: «Что ты видишь» и «С корабля». «Утро» обещает сделаться газетой в литературном отношении приличной и гонорары платит аккуратно. Правда, Вы по политическим убеждениям — правый, а она — левая, но ведь и «Русь» — левая, а Вы свои стихи в нее послали. Кстати, Вы, кажется, не знаете, что стихи Ваши в «Руси» напечатаны были: не знаю точно, одно стихотворение или два. Лично просил бы Вас только не предлагать стихов «Золотому руну», так как вся группа «Весов» решительно отказалась иметь какое-либо дело с этим журналом.
О Ваших стихах, присланных мне, постараюсь сказать подробнее в следующем письме. Простите мою краткость, объясняемую крайней стесненностью во времени.
Ваш Валерий Брюсов.
3/16 сент<ября> 1907
Paris, 16-bis rue Lauriston 6 Oct
Monsieur et cher Poète,
Notre grand et excellent ami, Valère Brussov, m’avait déjà annoncé votre visite, et j’en suis heureux.
Mais, ce mardi, voici que j’ai une sortie à faire, que je ne puis remettre. Voulez-vous m’excuser, et venir le lendemain mercredi, où je vous attendrai à partir de deux heures.
Si oui, ne vous donnez pas la peine de me répondre, je vous prie. — En vous re merciant des sentiments précieux que vous voulez bien m’exprimer, je vous envoie toutes sympathies.
Bien vôtre, René Ghil[10].
<Москва. До 26 сентября/9 октября 1907 г.>
М<илостивый> г<осударь>
Простите, что не знаю Вашего имени, отчества, но с благодарностью пишу Вам. Ваша поэзия уже знакома мне из «Весов» и вызывает общее внимание. Хотел писать Вам, но Вы предупредили меня любезной присылкой стихотворений. Надо быть искренним и честным: в Вашем стихотворении прелестные образы, в нем есть нечто родственное нашим стремлениям. Поэтому я с радостью помещаю Ваше имя в числе сотрудников «Золотого руна». Стихотворения Ваши будут напечатаны в следующем номере журнала и уже набраны к печати.
На днях буду в Париже, очень интересно было бы повидаться с Вами лично и поговорить о Вашем дальнейшем сотрудничестве. Может быть, Вы пришлете нам еще другие беллетристические произведения.
В ожидании Вашего ответа остаюсь
Вас искренне уважающий Николай Рябушинский.
Москва. 20 дек<абря> 1907 г.2 января 1908 г.>
Дорогой Николай Степанович!
Мне очень нравится Ваша «Волшебная скрипка». Свободна ли она? Я бы охотно ее взял для «Весов».
В «Раннем утре» я напечатал еще Вашего «Синдбада» и хочу отдать туда «Улыбнулась и вздохнула». За все Ваше, напечатанное там, Вы имеете получить гонорар, хотя довольно скромный.
Посылаю Вам № «Утра» с Вашими стихами и другой — со статьей А. Белого обо мне.
В «Руне» еще Ваших стихов не было. Альманаха, куда бы Вам предложить Ваши «африканские» стихи, сейчас не предвидится. «Образование» № 11 недавно говорило о Ваших стихах в «Весах» очень «похвально».
Родился я 1 декабря 1873 г.
Ваш Валерий Брюсов.
Приветствую Вас с 8 годом века.
Вот список Ваших стихов, находящихся у меня (остальные, увы, затерялись).
Каракалле V
Баронессе О<рвиц>-З<анетти> V
Загадка
Мне было грустно VV
Он воздвигнул
Сегодня у берега нашего
Неоромантическая сказка
Сады моей души
Любовникам
Неслышный мелкий п<адал> дождь...
Видишь, мчатся обезьяны...
Чад
Гиена V
Улыбнулась и вздохнула... VV
В темных покрывалах
Следом за Синдбадом V
От кормы VV
В красном фраке VV
Приближается к Каиру
Как труп, б<ессилен> небосклон...
Волшебная скрипка VV
Нас было пять...
Отмеченные V — напечатаны; отмеченные VV — мне хотелось бы оставить в своем распоряжении: я отдам их в то или иное издание.
Кроме того, у меня Ваша драма и новелла. О новелле окончательный ответ дам вскоре.
В. Б.
<Москва.> 20 янв<аря/>2 февр<аля> 1908 г.
Дорогой Николай Степанович!
Простите, что давно не писал Вам. Умер мой отец, — с которым Вы встречались в Париже. Это надолго расстроило все мои занятия.
Благодарю Вас за книгу. Издание очень мило, особенно на лучшей бумаге. Жаль, что Вы не сделали всех экземпляров «лучшими». Напрасно также Вы были слишком строги к своим стихам. «Маскарад» (ба<роне>ссе О<рвиц>-З<анетти>), «Сегодня у берега», «Неоромантическая сказка» и др<угие> имели бы право занять свое место в книге. Общее впечатление, какое произвела на меня Ваша книга, — положительное. После «Пути» Вы сделали успехи громадные. Может быть, конквистадоры Вашей души еще не завоевали стран и городов, но теперь они вооружены для завоевания. В «Весах» о Вашей книге буду писать непременно я. Лучшими пьесами в «Цветах» кажутся мне: «Юный маг», «Над тростником», «Что ты видишь», «Там, где похоронен» (добавления очень удачны), «Мой старый друг», «Каракалла», «Помпей», «Улыбнулась и вздохнула», «Царица иль может быть», «Сады моей души», «Озеро Чад» (кое-что в I, все II, конец III), «Сада-Якко» (конец); кроме того, нравятся мне отдельные места в стихотв<орениях> «Измена», «Под землей», «Я долго шел», «Приближается к Каиру», «На руке моей перчатка». Если бы Вы прислали мне еще один экземпляр, я бы вернул его Вам с подробными означениями, что мне кажется удачным, что нет.
«Раннее утро» для нас закрылось, ибо в нем изменилась редакция. Ваш гонорар, надеюсь, все же доставят Вам. Можно ли дать Ваши стихи в «Русский артист»?
Всегда Ваш Валерий Брюсов.
P. S. «Радости земной любви» могут быть напечатаны в «Весах» в одном из весенних №№.
<Москва. После 12 мая 1908 г.>
Дорогой Николай Степанович!
Посылаю Вам корректуру Вашей статьи, которую очень прошу просмотреть и вернуть как можно скорее. Особенно следует проверить транскрипцию собственных имен. Мы кое-что смягчили в Ваших словах о Сезанне. М<ожет> б<ыть>, придется вообще сделать к этой заметке «редакционное примечание», но все же она интересует нас.
В принципе «Скорпион» принимает на себя издание Ваших «Жемчугов». О сроках и подробностях сообщу отдельно.
Вы не указали Вашего петербургского адреса в последнем письме, и это письмо я посылаю наудачу по Вашему старому адресу.
Ваш Валерий Брюсов.
<1>908
P. S. Статья Ваша такого рода, что я советую Вам подписать ее лишь инициалами.
<С.-Петербург.> 23 янв<аря> 1909 <г.>
Многоуважаемый Николай Степанович,
не заглянете ли ко мне по поводу альманаха. У меня есть некоторые тактические соображения о порядке и времени издания.
Сам я еще не выхожу.
Искренне Ваш Н. Рерих.
<С.-Петербург. 25 января 1909 г.>
Многоуважаемый Николай Степанович!
Я очень жалел, что не видел Вас сегодня. А мне необходимо было Вас видеть и переговорить об одном литературном деле. Нет ли у Вас пьесы? Если нет, то не напишите ли коротенькую пьесу? Серафима Павловна шлет Вам поклон, хочет договорить начатый разговор. Жду.
А. Ремизов.
25 января 1909
<С.-Петербург.> 8 февраля 1909 <г.>
Дорогой Николай Степанович!
Никто ко мне не приходил, никто мне никаких денег не дал. А Каменский обманул, впрочем прислал письмо, что 20 р<ублей> не может дать, так как журнал отлагается до марта месяца.
О Вас есть несколько строчек и очень хороших в № 1 Весов.
Николай Степанович, очень прошу Вас, перепишите какое-нибудь Ваше стихотворение (2 экземпл<яра>) и пошлите по следующему адресу:
СПб. В<асильевский> о<стров>, 15 л<иния>, 88 кв<артира>, 34. Аркадию Анатольевичу Кощееву.
Это для вятского вечера. Ко мне приходил Кощеев, я сказал, что будем участвовать я и Вы, и Волошин, и Толстой, и Верховский.
О вечере он известит: вечер будет или 7 или 25 марта. 2 экзем<пляра> Ваших стихов надобны для цензуры. Пошлите поскорее.
А. Ремизов.
Кощеев едва поместился в моей комнате. Он мне сказал:
— Дайте мне почитать в книжку.
P. S. Прочитал 1-<й> акт Шута короля Б<атиньоля> и Ваш рассказ «Лесной дьявол». И то и другое мне очень понравилось. Пьесу я думаю устроить у Комиссаржев<ской> в сезоне 1910/1911 г.
<С.-Петербург. 10 марта 1909 г.>
Николай Степанович и Алексей Николаевич!
Я прошу у вас дружеской услуги: отправиться от моего имени к г-ну Лукьянчикову (Константину Ивановичу) и под угрозой поединка потребовать у него трех действий:
1). Немедленно поехать извиниться перед моей матерью за неподобающую грубость, которую он позволил себе по отношению к ней в прилагаемом открытом письме.
2). Не вмешиваться в личные отношения Александры Иосифовны Орловой с ее старыми друзьями — моей матерью и мною.
3). Уничтожить на ваших глазах мое письмо, адресованное мною Александре Иосифовне, которое он имел нескромность прочесть.
<В> переговорах с г-ном Лукьянчиковым прошу вас иметь в виду, что самое важное для меня — это исполнение этих требований, а вовсе не поединок, т. е. личных отношений к нему к меня нет, и крови его я вовсе не жажду. Дуэль является для меня здесь лишь прискорбной неизбежностью.
В случае же его отказа от дуэли прошу Вас прибегнуть к угрозе оскорбления действием с моей стороны только в крайнем случае, т<ак> к<ак> должен заранее предупредить вас, что исполнять ее я вовсе не собираюсь.
С доверием вручаю вас защиту моих интересов.
Максимилиан Волошин.
Вторник, 10 марта.
2 часа дня.
<С.-Петербург. 11 марта 1909 г.>
Николай Степанович и Алексей Николаевич!
За этот день случились новые обстоятельства, изменяющие мои требования к К. И. Лукьянчикову.
Моя мать получила от Александры Иосифовны Орловой, которой г-н Лукьянчиков сообщил о предполагаемой дуэли, письмо, в котором она просит нас — меня и мать мою — пощадить ее и не вмешиваться в ее жизнь.
Поэтому требование мое о невмешательстве г-на Лукьянчикова в отношения моей матери и мои к А. И. Орловой теряет смысл.
Мать же моя, со своей стороны, заявляет, что оскорбленной г-ном Лукьянчиковым она себя не считает и извинений его ей не надо.
Письмо же мое к А. И. Орловой, перехваченное г-ном Лукьянчиковым, как сообщает А. И. Орлова, уже уничтожено.
Таким образом, все три мною поставленные требования падают сами собой, и так как никаких личных отношений у меня к г-ну Лукьянчикову нет, то я считаю это дело для себя поконченным.
В том же случае, если сам г-н Лукьянчиков считает себя оскорбленным мною, то прошу Вас передать его секундантам, что я всегда к его услугам, а также прочесть им данное письмо.
Максимилиан Волошин.
<Москва.> 26 мая 1909 <г.>
Дорогой Николай Степанович!
Очень жалею, что Вы меня не застали. Мой день расположен таким образом, что при всем желании для меня невозможно заехать к Вам в 7, час, который Вы указали. Но я могу быть дома между 9 и 12 вечера. Если это для Вас возможно, приезжайте в эти часы ко мне «пить чай». Буду очень рад.
Всегда Ваш Валерий Брюсов.
26 мая 1909 года
<С.-Петербург.> 23 сент<ября> 1909 <г.>
Дорогой Николай Степанович!
Появился в Петербурге студент первокурсник, брат тех Бурлюков, которые картины квадратиками пишут; я хотел бы его познакомить с Вами. Он пишет стихи и нуждается в руководителе.
Назначьте день и час на той неделе у нас, я его извещу и он явится. Он очень скромный, внимательный и будет послушен, и будет примерным учеником.
В объявлениях журнала «Аполлон» в числе сотрудников я не нахожу своего имени. Вы бываете в «Аполлоне», наведите справку у секретаря, отсутствие моего имени произошло по невнимательности корректора или я просто не считаюсь сотрудником «Аполлона».
Жизнь свою понемногу налаживаю: по часам распределил занятия и прогулку. Так с Божьей помощью примусь и за писание.
Всего Вам хорошего, Николай Степанович. Кланяюсь Вашему дому.
А. Ремизов.
<Царское село. 2 ноября 1909 г.>
Многоуважаемый Николай Степанович!
Я заполнил просветы на рисунке «Жемчугов», текст стал вполне отчетлив, и завтра отсылаю рисунок в «Скорпион», вместе с письмом. В этом письме я, с Вашего позволения, написал, что Вы нашли рисунок подходящим, о чем сообщите лично. Думаю, что Вы не пожалеете, что еще раз не посмотрели рисунка.
Впрочем, я лучше вот что сделаю. Лучше я отправлю его послезавтра — один день разницы не сделает, а если Вам угодно, зайдите завтра к нам, я оставлю рисунок дома, и Вы можете его посмотреть. Я сам завтра уеду с утра в Петерб<ург> и возвращусь вероятно часам к 6 вечера.
Посылаю Вам билет на открытие нашей отчетной выставки. Хотя она для Вас и малолюбопытна, но по крайней мере Вы узнаете, где находится Академия художеств в Петербурге.
Жму Вашу руку и прошу передать мой привет всем Вашим.
Д. Кардовский.
2 ноябр<я. 19>09 <г.>
Ц<арское> с<ело>
<Царское село. Начало 1910-х гг. (?)>
Уважаемый г. Гумилев.
Обращаюсь к Вам со следующей просьбой. Мне, усердному поклоннику Вашего изящного дарования, было бы большим удовольствием иметь Ваш автограф.
<Москва.> 28 марта 1910 г.
Дорогой Николай Степанович!
К сожалению, я не могу взять на себя приятный труд написать о Вашей книге в «Аполлоне». Я обещался «Рус<ской> мысли» давать ей рецензии о всех стоящих внимания сборниках стихов. Писать же об одной книге в двух изданиях я считаю решительно неуместным (хотя Н. Лернер и писал иногда по 18 рецензий об одном и том же).
Благодарю Вас за вести из Абиссинии.
Ваш всегда Валерий Брюсов.
Villa Mirandola-Brunate. Como (Italie). <Лето 1910 г.>
Cher Monsieur,
je me permets de me rappeler à votre souvenir, car je désirerais savoir où en sont de meurés nos projets. Si vous aviez aperçu quelque obstacle à leur realisation, je vous serais reconnaissant de vouloir bien simplement m’en avertir.
Comme je vous l’ai dit, je passerai selon toute probabilité l’année 1910–1911 à Rome. Pour l’instant je suis aux environs de Cyme où je séjournerai encore un mois.
Il serait bon que l’on m’expédie ici quelques uns au moins des ouvrages à traduire. Ma santé s’est bien améliorée et je crois que je pourrai travailler avec succès.
Agréez Monsieur l’expression de mes sentiments sympathiques et dévoirés.
J. Chuzeville.
Tous mes compliments à Madame Goumileff[11].
Москва. 29 авг<уста> 1910 г.
Дорогой Николай Степанович!
Я не писал Вам давно, — частью по причине Ваших летних разъездов, частью по причине разных событий моей жизни, пересказывать которые не было бы интересно. И мне как-то стыдно начинать это письмо с деловых предложений и рассуждений, — но к тому принуждают обстоятельства. Дело в том, что с этой осени (как Вы, может быть, уже знаете) я буду «принимать ближайшее участие» (официальный термин) в редактировании «Русской мысли». Кроме того, мне же приходится взять на себя (за отъездом из Москвы С. А. Полякова) и редактирование «Северных цветов», запоздавших, но имеющих выйти в течение этого сезона. Вы понимаете и вы не сомневаетесь в том, что мне в том и в другом издании хочется иметь Вас в числе сотрудников. Зная, что в искусстве Вы, своим путем, постоянно продвигаетесь вперед, я уверен, что у Вас есть и стихи и рассказы (может быть, и статьи?), которые могут пригодиться и для журнала и для альманаха. К сожалению, ближайшие книжки «Русской мысли» уже предопределены тем материалом (весьма плачевным), который достался мне в наследие от моих предшественников. Но уже теперь я должен собирать рукописи для 1911 г. и, кроме того, все же надеюсь, что мне удастся вставить несколько мелких вещей в последние книжки этого года. Что же касается «Северных цветов», то теперь уже самая пора организовывать их и даже сдавать материал в типографию. Вы бы меня потому очень обрадовали, если бы нашли возможность прислать мне что-либо из Ваших новых произведений в самом близком будущем. Мне казалось бы, что для «Русск<ой> мысли» скорее всего подошла бы одна из маленьких новелл, в том роде, как Вы их печатали там, а для «Сев<ерных> цветов» — стихи. Впрочем, это лишь предложение, на котором я нисколько не настаиваю, и совершенно возможно печатать в журнале стихи, а в альманахе прозу или тут и там и то и другое.
К большому моему сожалению, у меня сейчас совсем нет времени, чтобы поговорить с Вами, хотя бы в письме, о многом другом, о чем поговорить и хотелось бы и было бы надо, — в том числе и об «Аполлоне». Позвольте отложить это до следующего письма или до встречи. Ибо в этом году мне придется в Петербурге бывать неоднократно.
Благодарю Вас за Ваши письма.
Ваш Валерий Брюсов.
Мой новый адрес: 1-я Мещанская, 32 (Москва).
Опалиха. 20 июня <1911 г.>
Дорогой Николай Степанович!
Спасибо, что меня вспомнили. Первое Ваше стихотворение «Из логова змиева» думаю напечатать в одной из ближайших книжек «Р<усской> м<ысли>» В нем в одном месте дактилические рифмы заменены женскими, — так и должно? Два других по разным причинам мне нельзя будет пристроить.
Читал Ваше письмо о поэзии и в большинстве с Вашими отзывами согласен. Игорь Северянин, действительно, интересен. В Эренбурга я поверил по его первым стихам. Продолжаю еще верить. Что у него много слабого — меня не смущает: у кого нет слабого в дебютах? Более меня тревожит, что он пишет и в «Сатириконе» и (кажется) в «Синем журнале». Это — путь опасный.
Стихи Вашей жены, г-жи Ахматовой, — которой, не будучи пока ей представлен, позволю себе послать мое приветствие, — сколько помню, мне понравились. Они написаны хорошо. Но во-первых, я читал их уже давно, осенью, во-вторых, двух стихотворений, которые мне были присланы, слишком мало, чтобы составить определенное суждение.
Сердечно Ваш Валерий Брюсов.
Москва. 18-е ноября 1911 г.
Дорогой Николай Степанович!
Спасибо за присланные стихи. Но Вашими условиями Вы ставите меня в очень трудное положение. Дело в том, что стихи на январь-февраль у меня уже намечены. Я постараюсь однако уместить в январе Ваше стихотворение «Я верил, я думал...». Не знаю еще, удастся ли мне воспользоваться и «Туркестанскими генералами», которые мне тоже очень нравятся. Сообщу Вам об этом на днях. Что касается альманаха Аполлона, то по-прежнему думаю, что его редакция поступила не окончательно корректно.
Ваш Валерий Брюсов.
<С.-Петербург.> 19/1 1912 <г.>
Таврическая 3в, кв. 23.
Дорогой Николай Степанович!
Сколько лет я Вас не видал — с холерного года. Очень досадно было, что так вышло: я был по соседству через квартиру, относил корректуру. Узнал от прислуги, когда уже и след Ваш простыл.
Извиняюсь за нечаянный грех.
Мы будем очень рады, если Вы пожалуете к нам. Лучше, если бы Вы известили нас.
Серафима Павловна шлет Анне Андреевне и Вам поклоны. Серафима Павловна все еще не на ногах по-настоящему, все еще больно ей.
Я кланяюсь Анне Андреевне. Кончится у меня корректурная страда, выйдут VI и VII т<ома>, избавляюсь я от своей простуды, потеплеет на воле, — у Вас буду на новоселье с хлебом и солью.
А. Ремизов.
<Куоккала. Конец марта — начало апреля 1912 г.>
Дорогой Николай Степанович,
только теперь я мог вполне оценить, как великолепны Ваши переводы. Не говоря уже о «Сфинксе», который есть литературное чудо, — «Шелли», «Федра» и «Theoretikos» поразили меня точностью и красотой пересказа. Я целый день сегодня твержу это пушкинское:
«на празднике усопших страж суровый...»
Посылаю Вам снова Вашу корректуру — и покорнейше прошу сделать к «Сфинксу» кое-какие примечания, вроде так, что «Бык» — это минотавр, сын царя Миноса и т. д. Иначе значительная доля этих стихов будет невнятна для малосведущих читателей «Нивы». Я сейчас в деревне без всяких книг, а Вам это нетрудно.
Я познакомился с композитором Гартевельдом; у него много романсов на Ваши стихи.
Ваш Чуковский.
<Петербург.> 14 апреля 1912 <г.>
Многоуважаемый Николай Степанович.
Спасибо Вам за книгу; «Я верил, я думал» и «Туркестанских генералов» я успел давно полюбить по-настоящему; перелистываю книгу и думаю, что полюблю и еще многое.
Душевно преданный Вам Ал<ександр> Блок.
<Куоккала. До 28 августа 1912 г.>
Дорогой Николай Степанович,
я в восторге от Вашего «Сфинкса» — есть отличные строфы — но меня, признаюсь, покоробило одно (только одно!) место — 65-е четверостишие:
В веках один лишь умер Бог,
Один лишь свой позволил бок
Пронзить в ночи копью солдата.
Бог и бок — это вульгарность, Вашей поэзии несвойственная. Надеюсь, Вы ее устраните.
Не слишком ли много ассонансов в Вашем переводе? А ведь «Сфинкс» — вещь строгая, средневековая.
В сонетах я бы оспаривал только одну строчку — шестую строчку в сонете «Могила Шелли» («В безмолвии вон той, из пирамид...». Вон той — это фривольный жест, сонету неподобающий).
Переводом «Сфинкса» мы начнем том сочинений Оскара Уайльда.
Я все лето был болен, но теперь поправился и, знаете, чем занялся — книгой о Уоте Уитмэне. Я давно готовлю этот толстейший том. В нем будут: большая историко-литературная статья, новые переводы избранных стихотворений, отзывы европейской критики о Уоте Уитмэне и тысячи примечаний. Мне хотелось услышать ваше мнение о переводах стихов. Давайте условимся осенью, где и как встретимся. Ах, если бы мне получать Аполлон! Я совсем ото всего отстал за время недуга.
Ваш Чуковский.
Зимою и осенью мой адрес тот же — Куокалла, К. И. Чуковскому.
Петербург. 1-го октября 1912 г.
Глубокоуважаемый Николай Степанович,
позвольте мне предложить Вашему вниманию первую книгу моих стихов и сказать несколько слов о том, с какими мыслями и чувствами я предлагаю ее Вам.
Уже давно, — познакомившись с Вашими отдельными стихотворениями в журналах, — я начал думать о Вас как о поэте, дающем огромные обещания.
Теперь же, — после «Чужого неба», — я непоколебимо исповедую, что в области поэзии Вы самый крупный и серьезный поэт из всех русских поэтов, рожденных в 80-е гг., что для нашего поколения Вы — то же, что В. Брюсов для поколения предыдущего. Нечего и говорить, что, читая Ваши произведения, я могу только горячо радоваться за свое поколение, а к Вам, как к нашему «патенту на благородство», относиться с величайшим уважением и благодарностью...
Я буду очень счастлив, если Вы напишете мне что-нибудь о моей книге. Особенно ценны будут для меня Ваши указания на мои промахи. Я очень многим обязан беспощадной критике В. Я. Брюсова, а его искреннее одобрение значило для меня больше, чем шумная похвала других.
Я очень желал бы встретиться с Вами и был бы горячо благодарен Вам, если бы Вы соблаговолили дать мне Ваши произведения с Вашим автографом.
Глубоко уважающий Вас Александр Тиняков.
Мой адрес: СПб. Васильевский остров, 14 линия, д<ом> 35, кв<артира> 32, Александру Ивановичу Тинякову.
<С.-Петербург.> 8 октября 1912 г.
Многоуважаемый Николай Степанович,
мне бы хотелось закрепить Ваши отношения к «Аполлону», которыми — Вы знаете — я очень дорожу, более определенно, чем это было до сих пор. А именно, позвольте предложить Вам заведование всем литературным отделом журнала, что могло бы выразиться в объявлениях «Аполлона» следующей формулой: «Литературный отдел — при непосредственном участии Н. Гумилева». Разумеется, и при этой новой постановке дела за мной остается обязанность и право редактора-издателя, ответственного за весь материал, помещаемый в «Аполлоне», но я уверен, что, будучи автономным в Вашей области, Вы найдете и время и желание привлечь к изданию нужных сотрудников и поможете ярко выразить то направление журнала, которое соединяется для меня, так же как и для Вас, с именем нашего «Аполлона».
Очень прошу Вас не замедлить с ответом.
Искренне уважающий Вас и преданный Вам Сергей Маковский.
<С.-Петербург.> 20.XI.1912 <г.>
Дорогой Николай Степанович!
Только третьего дня я встал с постели, перенеся в ней инфлюэнцу, осложнившуюся в ветроспу. Недели две я буду безвыходно дома.
Я очень сожалею, что не мог принять Вас, когда Вы, — это так любезно с Вашей стороны, — меня посетили: болезнь из передающихся и полусознание.
Буду сердечно рад, если Вы соберетесь ко мне на днях. Вообще, мне всегда радостно Вас видеть.
Уважающий Вас Игорь.
P. S. Мой привет Анне Андреевне.
<Петербург. Осень 1912 г. — весна 1913 г.>
Многоуважаемый Николай Степанович,
прошу Вас, поместите, если найдете возможным, в Аполлон мое письмо. Посредством него я хочу отделить свое имя от ряда новых выступлений футуристов, которые, как мне сообщили, готовятся в ближайшем будущем. Манифест «Ego» рассылается до сих пор, и так как я ничем не подчеркнул своего выхода из «редакториата», многие, вероятно, сочтут меня участником вышеупомянутых скандальных выступлений.
Преданный Вам Георгий Иванов.
<С.-Петербург. Первая половина 1914 г. (?)>
Я слышал от брата моего, Вл<адимира> Кон<стантиновича>, имевшего с Вами разговор (простите, не знаю Вашего имени и отчества), что Вы написали рецензию о моих стихах. М<ожет> б<ыть>, Вы согласитесь избавить меня от труда доставать и просматривать Аполлон за целый год и будете исключительно любезны черкнуть мне, когда она напечатана?
Мой адрес: СПб., Крестовский остр<ов>, Александровский пр<оспект>, 66. Т<елефон> 138-30.
С полным уважением А<лексей> Л<озина-Лозинский>.
Житомир. 5 января 1914 г.
Дорогой Николай Степанович,
собрался написать Вам. Я был все время очень занят и книгами, и разговорами, и лишь на прошлой неделе добрался до Вашего дивного «Чужого неба». Много читал хороших книг, многим приходилось мне восхищаться — литература этой эпохи, которую я специально изучаю, слишком много хорошего заключает в себе, и слишком избаловала она мой вкус, — но впечатление, произведенное Вашей книгой, и удовольствие, полученное от нее, не уступают самым сильным переживаниям, вызванным различными произведениями. Очень Вам благодарен. Я только не понимаю, почему это не символизм, а акмеизм. О «Жемчугах» и говорить не приходится. И «Волшебная Скрипка», и «Одиночество», и «Озеро Чад» — вся книга от начала до конца — ветвь одного и того же дерева, на котором росли и Бальмонт, и Брюсов, и Блок, и если Вы теперь всё это отрицаете и направляете по другому пути, то я могу Вам только с сожалением сказать Вашими же словами:
Что ты видишь во взоре моем,
В этом бледном мерцающем взоре?
Я в нем вижу глубокое море
С потонувшим большим кораблем.
Цитирую я без книги и извиняюсь за возможные ошибки. Я не знаком с Вашими последними произведениями, но, судя по Вашим «Жемчугам», с которыми я познакомился еще 3 года тому назад, и по Вашему «Чужому небу», я ничего, что можно было бы назвать «акмеизмом», не вижу. И вот, теперь, меня пригласили в Житомир прочесть conférence[12] на тему «Что такое символизм?», и я, несомненно, с полным правом включу Вас в группу символистов. Повторяю, я с последними Вашими произведениями совершенно не знаком, и, может быть, они совершенно другого характера. Возможно также и то, что я не понял сущность акмеизма, и мне очень жаль.
Во-первых, я мог бы расширить свой conférence, указать детальнее эволюцию символизма и подробнее поговорить о Вас, во-вторых, я могу впасть в ошибку, и, кроме того, меня акмеизм очень интересует в связи с моей докторской диссертацией.
Поэтому, дорогой Николай Степанович, я Вас очень прошу не отказать мне прислать подробное разъяснение — что такое акмеизм? Если Вы разрешите и если, познакомившись ближе, можно будет назвать акмеизм течением, я помещу Ваше письмо в начале главы, посвященной акмеизму. Ведь, вообще, работа моя содержит очень много анкетного, если можно так выразиться, а я, разговаривая с Вами, все-таки плохо воспринял сущность акмеизма — не в силах я написать что-нибудь об акмеизме.
Не откажите мне также в дружеском совете, с кого начать? Чье произведение было первым в этом направлении? Когда именно появилось оно? И, вообще, укажите мне для этого литературу. Буду Вам за это очень благодарен.
В России пробуду я до 20 января, а затем поеду в Берлин, Брюссель и Лондон. Что с Италией будет, не знаю. Итальянский язык я знаю слабо, а в переводах познакомиться с литературой — неприятно. Все-таки надеюсь через месяцев 6 изучить основательно итальянский язык и сделать туда маленький voyage[13].
Всего Вам хорошего, Николай Степанович.
Ис<аак> Шапиро.
P. S. Анне Андреевне жму руку. Сегодня или же завтра напишу ей письмо. Я имел удовольствие прочесть несколько ее стихотворений. Вас же я прошу не медлить с ответом. Адрес мой: Киев, Совская, 16, кв<артира> 25. Ис<ааку> Михайл<овичу> Шапиро.
Отвечайте, пожалуйста, заказным письмом.
<С.-Петербург. Март 1914 г.>
Милый Гуми,
большая к тебе просьба. Мне необходимо достать несколько стихотворных строк для перевода тома Мопассана, который выпускает издательство «Польза». Будь другом, возьмись или попроси Анну Андреевну взять эту работу, которая займет времени около 2-х часов не более. Заплатит «Польза» немного, вероятно, но все же заплатит, а главное ты сделаешь огромное одолжение мне. Ради Бога, не отказывайся от этого и позвони мне по телефону 419-11. Может быть, ты в пятницу днем зайдешь ко мне.
Не откажи, милый Гуми, в моей огромной просьбе. Привет Анне Андреевне.
Твой Сергей Ауслендер.
Я решил сам заехать к тебе и оставить книги, где отмечены строки. Может быть, ты сделаешь перевод, не откладывая в долгий ящик.
<С.-Петербург.> 5.III.1914 (6.40 веч.)
Ясный хочет, по словам А. Н. Лаврова, чтобы на первой странице обложки был обозначен склад издания. По-моему, это выйдет в высшей степени безобразно!! «Склад издания» надо напечатать на задней обложке, как и цену. Ни за что не уступайте, иначе лицо книги, сейчас такое милое, будет обезображено.
М. Лозинский.
<Петербург. 16 апреля 1914 г.>
Дорогой Николай,
я приду сегодня к Кинши, но сначала ты должен выслушать возражения на «тона» твоего письма, действительно неверные.
1. Союз для меня равняется дружбе, и потому то, что тебе кажется передержкой, есть только идеализация наших отношений.
2. «Твои» никого и ничем не оскорбляют, смею тебя уверить. Мы с тобой не раз делили Цех на твоих и моих — вспомни.
3. От акмеизма ты сам уходишь, заявляя, что он не школа; также и из Цеха, говоря, что он погиб. Я только требую соответствия между образом мыслей и поступками. Слово «предательство» ты не имел право употреблять даже с глаголом в сослагательном наклонении.
4. Объяснений я требовал не раз насчет «Гиперборея». Ты совершенно напрасно отделываешься шутками. Ответственным считаю я тебя, потому что дело было решено твоим, без моего ведома, попустительством.
Никаких других оснований, кроме затронутых вчерашним разговором, у меня не было. О моем личном к тебе чувстве распространяться не считаю уместным даже в ответ на обвинение в неприязни. А выставлять меня политиканом (твое P. S.) значит или не знать меня, или шутить неуместно.
Надеюсь, ты теперь согласишься, что «тон» моих писем вполне приемлем и акмеистичен.
С<ергей> Г<ородецкий>.
Янов Ков<енской> губ<ернии>, им<ение> Сантоки 1 июля 1914 <г.>
Дорогой Коля,
пишу тебе совершенно наугад, так как знаю, что тебя нет в Царском. Но все же надеюсь — авось да каким-нибудь чудом и дойдет до тебя мое письмо, очень краткое, разумеется. У меня две цели, когда я его пишу. Одна вполне платоническая: просто хочется узнать, где ты, что ты делаешь, как ты живешь, другая же — корыстная: мне очень хочется прочитать «Пипу» твою — Броунинга, и я хочу тебя попросить, если у тебя имеются оттиски ее, прислать мне один из них.
Я надеюсь, что ты меня настолько знаешь, что не пустишь и мысли, будто чувства корыстолюбивые во мне сильнее платонических, а потому уверен, что, кроме Пипы, ты пришлешь мне и письмо, если и не столь, как она, длинное, то почти столь, как она, интересное.
Всего лучшего. Шлю в мировое пространство мой привет.
Твой Евгений Зноско-Боровский.
P. S. Здесь, где я живу, отлично. Я много работаю и чувствую себя превосходно, чего и тебе желаю.
Vammelsuu. 10/23.VII.<19>14 <г.>
С изумлением беспримерным, дорогой Николай Степанович, получил я сейчас твое письмо из Териок. Приди оно хоть несколькими днями раньше, это изумление было бы и приятнейшим. И я, конечно, немедленно на коне или на корабле отправился бы в Териоки, чтобы похитить тебя из этого скверного посада в очаровательное Vammelsuu. Но увы!.. теперь уже поздно... Сегодня Таня и я переселяемся в Петербург — она до конца месяца, а я совсем: только в августе буду наезжать сюда по субботам.
Ну не стыдно ли тебе. Ведь ты, по-видимому, живешь в Териоках с 24-го, 25-го июня, и не мог мне раньше написать. Правда, ты не мог знать, что я так скоро покину Финляндию. А все-таки стыдно.
В Петербурге я ловил тебя по телефону, как и ты меня, но безрезультатно. В Слепнево я отправил тебе пространное послание, которое ты, вероятно, уже не успел получить. Писал в нем и о всяких делах. Между прочим о том, что я выписал через Вольфа (угол Морской) Georgiques Chretiennes по указанному тобой адресу — Почт<овое> отд<еление>, Голосково Тверской губ<ернии>, а потом, пытаясь выслать туда же Логику, узнал, что такого почт<ового> отделения в Тверской губ. нет, что есть только Голосково Подольской губ<ернии>. Значит, книга или лежит у Вольфа, или заслана неведомо куда. Писал также, что Платонова и Кареева у меня нет, равно как и твоего Rossetti.
Первые дни в СПб. я буду жить — В<асильевский> о<стров>, Средний просп<ект>, 1, кв<артира> О. В. Пашутиной; потом у себя — Пет<роградская> ст<орона>, Малый пр<оспект>, 26, кв. 27. Может быть, увидимся хоть в городе.
Со мною чуть припадок не сделался, когда я узнал, что ты все это время жил у нас под боком, одержимый своей злосчастной аграфией. Несчастный ты человек, губитель услад дружества!
Соберись с силами, напиши мне в Петербург, каковы твои планы, до осени ли ты будешь в Териоках, когда думаешь попасть в город.
Твой М. Лоз<инский>.
Слепнево. 13 июля 1914 <г.>
Милый Коля,
10-го я приехала в Слепнево. Нашла Левушку здоровым, веселым и очень ласковым. О погоде и делах тебе верно напишет мама. В июньской книге «Нового слова» меня очень мило похвалил Ясинский. Соседей стараюсь не видеть, очень они пресные. Я написала несколько стихотворений, кот<орые> не слышал еще ни один человек, но меня это, слава Богу, пока мало огорчает.
Теперь ты au courant[14] всех петербургских и литературных дел. Напиши, что слышно? Сюда пришел Жамм. Только получу, с почты же отошлю тебе. Прости, что я распечатала письмо Зноски, чтобы большой конверт весил меньше. Я получила от Чулкова несколько слов, написанных карандашом. Ему очень плохо, и мне кажется, что мы его больше не увидим.
Вернешься ли ты в Слепнево? Или с начала августа будешь в Петербурге. Напиши мне обо всем поскорее. Посылаю тебе черновики моих новых стихов и очень жду вестей.
Целую.
Твоя Аня.
Моей наследницею полноправной будь,
Живи в моем дому, пой песнь, что я сложила.
Как медленно еще скудеет сила,
Как хочет воздуха замученная грудь.
Моих друзей любовь, врагов моих вражду,
И розы желтые в моем густом саду,
И нежность жгучую любовника — все это
Я отдаю тебе — предвестница рассвета.
И славу, то, зачем я родилась,
Зачем моя звезда, как некий вихрь, взвилась
И падает теперь. Смотри, ее паденье
Пророчит власть твою, любовь и вдохновенье.
Мое наследство щедрое храня,
Ты проживешь и долго, и достойно.
Все это будет так. Ты видишь, я спокойна.
Счастливой будь, но помни про меня.
Целый год ты со мной неразлучен,
А как прежде и весел и юн!
Неужели же ты не измучен
Смутной песней затравленных струн, —
Тех, что прежде, тугие, звенели,
А теперь только стонут слегка,
И моя их терзает без цели
Восковая, сухая рука...
Верно, мало для счастия надо
Тем, кто нежен и любит светло,
Что ни ревность, ни гнев, ни досада
Молодое не тронут чело.
Тихий, тихий, и ласки не просит,
Только долго глядит на меня
И с улыбкой блаженной выносит
Страшный бред моего забытья.
Слепнево. 17 июля 1914 <г.>
Милый Коля,
мама переслала мне сюда твое письмо. Сегодня уже неделя, как я в Слепневе.
Становится скучно, погода испортилась, и я предчувствую раннюю осень. Целые дни лежу у себя на диване, изредка читаю, но чаще пишу стихи. Посылаю тебе одно сегодня, оно кажется имеет право существовать. Думаю, что нам будет очень трудно с деньгами осенью. У меня ничего нет, у тебя, наверно, тоже. С «Аполлона» получишь пустяки. А нам уже в августе будут нужны несколько сот рублей. Хорошо, если с «Четок» что-нибудь получим. Меня это все очень тревожит. Пожалуйста, не забудь, что заложены вещи. Если возможно, выкупи их и дай кому-нибудь спрятать.
Будет ли Чуковский читать свою статью об акмеизме как лекцию? Ведь он и это может. С недобрым чувством жду июльскую «Русскую мысль». Вероятнее всего, там свершит надо мною страшную казнь Valère. Но думаю о горчайшем, уже перенесенном, и смиряюсь.
Пиши, Коля, и стихи присылай. Будь здоров, милый!
Целую.
Твоя Анна.
Лёвушка здоров и все умеет говорить.
<Петроград. 21 марта 1915 г.>
Многоуважаемый Ник<олай> Степ<анович>,
если звуки военной трубы не заглушили в Вас мелодий лиры и Вы по-прежнему с интересом относитесь к молодым порослям литературы, то могу Вам прислать (напишите мне: В<асильевский> о<стров>, Тучкова наб<ережная>, 10-1, кв. 41) несколько стихот<ворений> молодого поэта Злобина, пишущего весьма грамотно. Моментами он напоминает как-то Вас, хотя en petit, конечно. Он был бы рад быть знакомым с Вами, причем не надо предполагать в данном случае расчетов на какую бы то ни было протекцию. Мы познакомились недавно в редакции довольно мизерного нового журнала «Богема», в который отдали свои поэзы по предложению нашего общего знакомого — Ларисы Рейснер. Мне кажется, что к творчеству Злобина Вы не останетесь совершенно безучастным.
Жму руку. Кстати, поздравляю с Георг<иевским> крестом. Поклон Анне Андреевне.
А. Лозина-Лозинский.
<Петроград.> 21.X.1915 <г.>
Дорогой друг Николай Степанович,
видно, ты овладел тайной философского камня, ибо твои опыты превращения серебра в золото протекают в высшей степени успешно, клянусь Египетским Сержантом! Еще немного, и твоя походная печь озарится вожделенным блеском. Поздравляю же тебя с достигнутыми успехами в священном искусстве и заранее рукоплещу близкому торжеству!
А раз адепты Великого Трансхопса занялись разоблачением сокровеннейших тайн, то и мне ничего не остается, как открыть для общего пользования Окаменелыя Дороги. Итак, да будет!
Но предварительно я хочу просить у тебя позволения украсить посвящением тебе мои пятистопные ямбы, трактующие о каменьях, растущих, как лилии, о бездонной тьме, о племенах беспечных, о башнях Эдема и об эдемском луче. Их поток родился на той же вершине, что и твои «Пятистопные Ямбы» (помнишь нашу беседу об автобиографических ямбах), но злосчастные свойства почвы направили его по другому склону, и к устью дотекла дидактическая кантилена. Эти «Каменья» всегда предназначались тебе в дружеское подношенье, но автора смущало сознание их очевидной неравноценности «Пятистопным Ямбам». Но что же делать, других нет... не обессудь, чем богат...
Жалко очень, что ты теперь так недостижим, и я лишен твоих советов при составлении книги. А вдруг ты объявишься в Петрограде? Вот был бы рад, и бескорыстно.
Таня шлет тебе привет. Филипка питается легендарными сведениями о тебе, М. А. Струве... мечтает, Соловьев всегда готов, а я крепко жму твою руку и целую в золотыя уста.
Твой М. Лозинский.
<Симферополь. 11 мая 1916 г.>
Дорогой Николай Степанович!
Теперь, когда я особенно одинок, лучше всего и нужнее сказать Вам, как близко мне Ваше слово о моих стихах (в 10 № Аполлона), как оно дорого. Много было рецензий, почти все доброкачественные, иногда дифирамбические, но слово сказали Вы один. По правде, я не ожидал его от Вас, хоть любил и ценил Вас, поэта. Но разве о Поэзии только сказали Вы? О летописи Тайны, т. е. то, что главное в моем творчестве.
Я желал бы встретиться с Вами, желал бы, чтоб Вы написали мне, если есть, что сказать еще.
Спасибо.
Тихон Чурилин.
11.V.1916 ночью.
Симферополь, Госпитальная, Фельдшерский п<ереулок>, д<ом> Маркова, кв<артира> 8. Т. В. Чурилину.
P. S. Я хотел бы иметь от Вас Вашу книгу, где «Открытие Америки», любимое мне, и «Колчан».
<Петроград. Сентябрь (?) 1916 г.>
Милый мой Гафиз, это совсем не сентиментальность, но мне сегодня так больно. Так бесконечно больно. Я никогда не видела летучих мышей, но знаю, что если даже у них выколоты глаза, они летают, и ни на что не натыкаются. Я сегодня как раз такая бедная летучая мышь, и всюду кругом меня эти нитки, протянутые из угла в угол, которых надо бояться. Милый Гафиз, я много одна, каждый день тону в стихах, в чужом творчестве, чужом опьянении. И никогда еще не хотелось мне, так как теперь, найти, наконец, свое собственное. Говорят, что Бог дает каждому в жизни крест такой длины, какой равняется длина нитки, обмотанной вокруг человеческого сердца. Если бы мое сердце померили вот сейчас, сию минуту, то Господу пришлось бы разориться на крест вроде Гаргантюа, величественный, тяжелейший. Но, очевидно, Ангелы в свое время поторопились, чего-то не досчитали, или сатана их соблазнил, или неистовые птицы осаждали не вовремя райские преддверия — но только счет вышел с изъяном. Ах, привезите с собой в следующий раз поэму, сонет, что хотите, о янычарах, о семиголовом цербере, о чем угодно, милый друг, но пусть опять ложь и фантазия украсится всеми оттенками павлиньего пера, и станут моим Мадагаскаром, экватором, эвкалиптовыми и бамбуковыми чащами, в которых человеки якобы обретают простоту души и счастие бытия. О если бы мне сейчас стиль и слог убежденного меланхолика, как был Лозинский, и романтический чердак, и действительного верного и до́ смерти влюбленного друга. Человеку надо так немного, чтобы обмануть себя. Ну будьте здоровы, моя тоска прошла, жду Вас.
Ваша Лери.
<Петроград. Начало декабря 1916 г.>
Милый Гафиз, Вы меня разоряете. Если по Каменному дойти до самого моста, до барок и большого городового, который там зевает, то слева будет удивительная игрушечная часовня. И даже не часовня, а две каменных ладони, сложенных вместе со стеклянными, чудесными просветами. И там не один св. Николай, а целых три. Один складной, и два сами по себе. И монах сам не знает, который влиятельней. Поэтому свечки ставятся всем уж заодно. Милый Гафиз, если у Вас повар, то это уже очень хорошо, но мне трудно Вас забывать. Закопаешь все, по порядку, так что станет ровное место, и вдруг какой-нибудь пустяк, ну мои старые духи или что-нибудь Ваше, и вдруг начинается все сначала, и в историческом порядке.
Завтра вечер поэтов в Университете, будут все Юркуны, которые меня не любят, много глупых студентов и профессора, вышедшие из линии обстрела. Вас не будет.
Милый Гафиз. Сейчас часов семь, через полчаса я могу быть на Литейном, в такой сырой, трудный, долгий день. Ну вот и довольно...
С горя <на этом письмо обрывается, следующая страница отсутствует — Ред.>
<Петроград. Начало декабря 1916 г.>
Я не знаю, поэт, почему лунные и холодные ночи так бездонно глубоки над нашим городом. Откуда это все более бледнеющее небо и ясный торжественный профиль старых подъездов, на тихих улицах, где не ходит трамвай и нет кинематографов. Кто сказал, что луна одна и ходит по каким-то орбитам. Очевидные враки. За просвечивающей дымкой их может быть сколько угодно, и они любопытны и подвижны со своими ослепительными, но занавешенными лицами. Кочуют, кочуют целую ночь над нелепыми постройками, опускают бледные ресницы, и тогда на ночных темных и высоких лестницах — следы целомудренных взоров, блестящих, с примесью синевы и дымчатого тумана. Милые ночи, такие долгие, такие бессонные. Кстати, о снах. Помните, Гафиз, Ваши нападки на бабушкин сон с «щепкой», которым чрезвычайно было уязвлено мое самолюбие. Оказывается, бывает хуже. Представьте себе мечтателя самого настоящего и убежденного. Он засыпает, побежденный своей возвышенной меланхолией, так же скучным сочинением какого-нибудь славного, давно усопшего любомудра. И ему снится: райская музыка, да, смейтесь сколько угодно. Он наслаждается неистово, может быть плачет, вообще возносится душой. Счастлив, как во сне. Отлично. Утром мечтатель первым делом восстанавливает в своей памяти райские мелодии, только что оставившие его, вспоминает долго, озлобленно, с болью и отчаяньем. И оказывается — что это было нечто более чем тривиальное, чижик-пыжик, какой-нибудь дурной и навязчивый мотивчик, я это называю — кларнет-о-пистон. О посрамление! Ангелы в раю, очень музыкальные от природы, смеются, как галки на заборе, и не могут успокоиться. Гафиз, это очень печальное происшествие. Пожалейте обо мне, надо мной посмеялись.
Лери.
P. S. Ваш угодник очень разорителен: всегда в нескольких видах и еще складной с цветами и большим полотенцем.
<Петроград. Между 15 и 22 января 1917 г.>
Мой Гафиз — смотрите, как все глупо вышло. Вы не писали целую вечность, я рассердилась — и не приготовила Вашу книгу. Солдат уезжает завтра утром, а мне М<ихаил> Л<еонидович> позвонил только сегодня вечером, часов в восемь; значит и завтра я ничего не успею сделать. Но все равно этого Прескота я так или иначе разыщу и Вам отправлю. Теперь — лыжи. Таких, как Вы хотите, — нигде нет. Их можно, пожалуй, выписать из Финляндии, и недели через две они бы пришли. Но не знаю, насколько это Вас устраивает?
Миниатюра еще не готова — но, наверное, будет в первых числах. Что сказать Вам еще? Да, о Вашей работе. Помните, мы как-то говорили, что в России должно начаться возрождение? Я в последнее время много думала об этих странных людях, которые после утонченного, прозрачного, мудрого кватроченто, — вдруг, просто, одним движением сделались родоначальниками совсем нового века. Ведь подумайте, Микель Анджело жил почти рядом с Содомой, после Леонардо, после женщин, неспоспособных держать даже Лебедя. И вдруг — эти тела, эти тяжести и сновидения. Смотрите, Гафиз, у нас было и прошло кватроченто. Брюсов, учившийся искусству, как Мазаччио перспективе. Ведь его женщины даже похожи на этих боевых, тяжелых коней, которые занимали всю середину фрески своими нелепо поднятыми ногами, крупами, необычайными телодвижениями. Потом Белый, полный музыки и аллегорий, наполовину Ботичелли, Иванов — чудесный график, ученый, как болонец, точный и образованный, как правоверный римлянин.
А простые и тонкие Бальмонт и его школа — это наша отошедшая готика, наши цветные стекла, бледные святые, больше пение, чем поэзия.
Я очень жду Вашей пьесы. Вы как ее скажете? Вероятно, форма будет чудесна, Вы это сами знаете. Но помните, милый Гафиз, сикстинская капелла еще не кончена — там нет Бога, нет пророков, нет Сивилл, нет Адама и Евы. А главное — нет сна и пробуждения, нет героев; ни одного жеста победы, ни одного полного обладания, ни одной совершенной красоты, холодной, каменной, отвлеченной — красоты, которой не боялись люди того века и которую смогли чтить как равную. Ну прощайте. Пишите Вашу драму и возвращайтесь ради Бога.
Гафиз, милый, я вас жду к первому.
Пожалуйста, постарайтесь быть. А?
<Петроград. Конец января 1917 г.>
Застанет ли Вас это письмо, мой Гафиз? Надеюсь, что нет: смотрите, не сегодня-завтра начнется февраль, по Неве разгуливает теплый ветер с моря — значит, кончен год (я всегда год считаю от зимы до зимы) — мой первый год, не похожий на все прежние: какой он большой, глупый, длинный — как-то слишком сильно и сразу выросший. Я даже вижу — на носу масса веснушек и невообразимо длинные руки. Милый Гафиз, как хорошо жить. Это, собственно, главное, что я хотела Вам написать.
Что я делаю? Во-первых, обрела тихую пристань. Как пьяница, который долго ищет «свой» любимейший кабачок, я все искала место строгое, уединенное и теплое для своих занятий. В Публичной Библ<иотеке> мне разонравилось. Много знакомых. Из окна не видно набережной, книги выдаются с видом глубокого недоумения. Вам Блока? А-а...
<Петроград. Февраль-июнь (?) 1917 г.>
В случае моей смерти все письма вернутся к Вам. И с ними то странное чувство, которое нас связывало, и такое похожее на любовь.
И моя нежность — к людям, к уму, поэзии и некоторым вещам, которая благодаря Вам — окрепла, отбросила свою собственную тень среди других людей — стала творчеством. Мне часто казалось, что Вы когда-то должны еще раз со мной встретиться, еще раз говорить, еще раз всё взять и оставить. Этого не может быть, не могло быть. Но будьте благословенны, Вы, Ваши стихи и поступки. Встречайте чудеса, творите их сами. Мой милый, мой возлюбленный. И будьте чище и лучше, чем прежде, потому что действительно есть Бог.
Ваша Лери.
<Лигово. 30 ноября 1917 г.>
Коля милый, я написала тебе несколько писем, телеграмму, но возможно, что ты ничего не получил. Знаешь, я перепутала адрес (вернее, он был напутан в твоей последней телеграмме) и, только получив твое письмо от 14 сен<тября,> узнала, что он совсем другой! Досадно, ведь письма к тебе идут безбожно долго, чуть ли не 2–3 месяца.
Грустно писать, зная, что письмо придет чуть ли не через год. Я прямо в отчаянье от такой задержки! Милый, уже ½ года, что мы в разлуке. Мне иногда кажется, что это навсегда! Звать тебя сюда, Коля, настаивать, чтоб ты приехал, я не могу и не хочу. Это было бы слишком эгоистично. Ты знаешь, здесь в Петербурге сейчас гадко, скучно, все куда-то убегают... А там в Париже, вероятно, жизнь иная — у тебя интересное дело, милые друзья, твоя коллекция картин, нет той грубости и разрухи, кот<орая> царит сейчас. Мне бесконечно хочется тебя видеть, я по-прежнему люблю только тебя, но лучше тебе быть там, где приятно и где к тебе хорошо относятся. Может быть, война скоро окончательно кончится и тогда ты и так приедешь или, может быть, сможешь приехать сюда ненадолго. Я боюсь, и мне больно будет видеть твое раскаянье, если ты приедешь сейчас сюда и ради меня, потому что здесь, действительно, тяжело жить! Ты зовешь меня, ты милый! Но я боюсь ехать одна в такой дальний путь и в настоящее время, м<ожет> б<ыть>, раньше и поехала <бы>, теперь же так трудно ездить вообще, а тем более так далеко. Потом вдруг тебя могут отослать куда-нибудь, и я останусь одна, нет, у меня тысячи причин! Ах, Коля, Коля, я люблю тебя, часто думаю о тебе, и мне не верится, что мы когда-нибудь будем опять вместе! Я люблю только тебя одного и тоже никого больше полюбить не в силах, я не знаю, как ты! Правда, Коля, мы были друзьями, я стараюсь не слишком часто огорчать тебя, т<ак> ч<то> враждебного чувства ты не должен иметь ко мне? Я знаю твою ветреность, возможно, что ты иногда и забываешь меня! Сплетней я не слушаю и к тому же никого из мальчишек не вижу, кроме Володи Ч., а он очень тактичен и ни звука о тебе! Как жаль, что я не могу посмотреть на твои иконы и экзотическую живопись. Счастливый, как приятно собирать такие пленительные вещи. Есть ли у тебя старые книги? Я стащила у отца все самые старые, редкие книги, какие были у него в шкафах... Я думаю, он будет недоволен; пока я тщательно храню свои сокровища! Пришли мне что-нибудь из последних твоих стихов. Все наши общие знакомые уехали. Мальчишек не видно вовсе. Что твой маленький Лева? И твоя матушка? Здоровы ли они? Как твое здоровье? Я чувствую себя сносно. Меня принялись лечить. Я терпеть не могу лечиться и выбросила все лекарства за окно. Доктор сказал, что у меня слабые легкие и что всякая простуда для меня оч<ень> опасна. Я же не хочу пить разную гадость и вести лечебную жизнь. Это так скучно. Ненавижу леченье — оставляю это каким-нибудь ревматическим старухам и старикам. Я работаю как сестра в санатории, вне города, и мне это нравится. Полудеревенская жизнь мне очень по душе, а кроме того я самостоятельна, и моя холостая жизнь мне тоже приятна. Прости, что пишу на таких лоскутках, нет бумаги под рукой. Пиши мне!
Будь счастлив и помни меня.
Анна.
Целую тебя.
30.XI.1917 г.
Не смейся над разбросанностью моего письма, мне немного трудно писать.
3 февр<аля> н<ового> ст<иля> 1918 <г.>
4 rue Francisque Sarcey (XVI) Paris.
Дорогой Николай Степанович, мы обрадовались, узнав, что Вам удалось пристроиться в Лондоне. Жаль, что не удалось уехать на Восток; хорошо, что распростились с Парижем. Если условия окажутся неблагоприятными для возвращения в Россию, консульство даст Вам возможность продержаться до неизбежного переворота. Мы тоже приблизились к перелому, но, по-видимому, направимся не к северу, а на юг: в Испанию; если не пустят, в Ниццу. Коллекция отправлена в отель Друо; туда же, вероятно, последует и обстановка. Хуже всего обстоит с Рембрандтом: г. А-в и другие торговцы жадничают, проявляя всю низменность своих «бесконечно малых». Опротивели до тошноты. А. Н. с нетерпением ожидает минуты, когда пространство отделит нас навсегда от этих представителей торгующего человечества. Во всяком случае придется еще потерпеть две-три недели.
Единственным приятным воспоминанием остается знакомство с Вашей Музой. У нее привлекательный облик и музыкальный голос. Легко запоминается своенравное обаяние. Для истинного поэта всегда выгодно ознакомление с его творчеством во всей полноте. Будем ожидать Вашего присыла, в надежде на лондонскую урожайность.
Последняя встреча наша прервала мою «оду» Державину. Посылаю для самого «придирчивого» рассмотрения — чтобы исправить, если возможно.
А. Н. шлет привет, жалеет, что застряли в Лондоне, ждет стихов. Сердечно жму руку.
К. Льдов.
<Петроград.> 4 февраля <1919 г.>
Многоуважаемый Николай Степанович!
Ввиду того, что М. Горький тяжело заболел, заседание редакционной коллегии Издат<ельства> Пр<офессионального> с<оюза> д<еятелей> х<удожественной> л<итературы>, назначенное на 5 февр<аля> 1919 г. в кв<артире> М. Горького, не состоится.
Собрание литературной секции состоится того же 5 февраля (среда) в 3 часа дня в помещении редакции (В<асильевский> о<стров>, 11 линия, д<ом> 18).
Секретарь ред<акционной> коллегии Слезкин.
<Петроград. От марта 1919 г. до мая 1920 г.>
Глубокоуважаемый Григорий (так! — Ред.) Степанович, я прочла рекомендованный мне Вами труд: «Принципы художественного перевода». Судя по тому, что Вы мне говорили при свидании и как, я с некоторой тревогой взялась за эту книгу, полагая, что найду в ней неведомую мне область науки, к моему успокоению, нашла в ней давно мне знакомое (что Вы могли видеть отчасти из моих ответов Вам и из моего письма к Акиму Львовичу, в котором излагаю мои приемы при переводах с целью проникнуться духом и стилем автора, как я смотрю на созвучия и т. д.).
Разве я могу не согласиться с положением, «что переводчик — художник прозы (и стихов, конечно) не фотографирует подлинник, а творчески воссоздает его» (я когда-то писала: «переводчик — не граммофон»). Разве я могу спорить против того, что «текст перевода служит переводчику материалом для сложного и часто вдохновенного творчества» (Чуковский). Скажу: как, например, «Горныя вершины», «На севере диком» и многие другие стихотворения первостепенных переводчиков. Разве я могла бы не согласиться с тем, что «чутье стиля главное условие художественной работы» (Чуковский). Разве можно не согласиться с эпиграфом Драйдена, приведенного Чуковским, что «не слова надо переводить, а силу и дух». Разве история не говорит нам то же, что сказал Чуковский, что «хороший перевод понятие относительное» (как и все понятия, скажу, между прочим). Разве можно протестовать против остроумного эпиграфа, приведенного Чуковским: «Перевод — что женщина: если она красива, она не верна; если верна, некрасива». Хотя лучше было бы сказать: «если она красива, она не очень верна, если чересчур верна — она некрасива». Разве я могу спорить против того, что «сохраненный дух должен оправдать все» (Гумилев). Разве можно не согласиться с тем, что «переводчик поэта должен быть сам поэтом и кроме того внимательным исследователем и проникновенным критиком, который, выбирая наиболее характерное для каждого автора, позволяет себе, в случае необходимости, жертвовать остальным» (Гумилев).
Вот главные положения книги, в которой для меня всё близко, всё знакомо, начиная с «ведей» и «ужей», о которых говорил Пушкин. Правда, не знала, что о звуковых рифмах, которых я держусь, говорил Вольтер. Верно и то, что «английский язык состоит большей частью из односложных слов» (Чуковский). Прибавлю, что русские слова многосложнее большей частью слов других языков, что созвучия его иные и самый дух иной (что всем известно). Поговорка, что русскому здорово, то немцу смерть — подходит и для области переводной литературы. Что иностранцу, например, кажется трогательным, то для русского часто смешно. Вот потому Вы, верно, сказали, что для сохранения духа можно принести в жертву все.
Из Ваших же положений напрашивается вывод, что держаться точно оригинала не следует, так как точность (скажу всякая точность, не только формы) может быть ущербом для оригинала, что всегда приходиться чем-нибудь жертвовать. А чем, подсказывает чутье всякого переводчика, у которого тоже есть своя душа. Иное стихотворение не укладывается, например, в 5-стопный ямб по причине многосложности русских слов. Можно, конечно, уложить и в эту форму, урезав мысль, образы и укоротив полет автора, но что из этого выйдет? А потому требовать непременно сохранение размера подлинника, да еще чередование рифм, да еще и сохранение характера их и т. д. (смотри 9 заповедей Гумилева), как Вы требовали от меня, вероятно, и от всех, — это значит противоречить тому, что Вы сами сказали о чутье, о том, что переводчик волен выбирать то, что он считает более важным.
Нельзя сонет, например, переводить октавами или триолетами и обратно, но можно придать сонету тот или иной размер, или так или иначе чередовать рифмы, как это чувствуется переводчиком, если он поэт, а не стихоплет, чтобы получилось стихотворение, в котором трепетала бы живая душа, а не лежало бы искусно составленное мертвое тело.
Из главных положений Вашей книги, которые явно противоречат 2, 3, 4, 5, даже 6 и 7 заповеди (Гумилев), я вынесла вывод, которого держалась и ранее с тех пор, как я стала писать, что поэт-переводчик, как и переводимый поэт — не раб, а свободный творец. Влачиться прикованным к колеснице даже величайшего поэта не подобает и малому поэту. Да это было бы не в пользу славы переводимого поэта. Искусственные цветы ковра, расстилаемого на пути следования поэта, ничего не прибавляют к его торжеству. И ради переводимого поэта и ради сохранения своей души, как я ее хранила всю жизнь, поступаясь всякими выгодами, рабом вряд ли буду. Этим я, собственно, более всего показываю мое уважение к краеугольным принципам, изложенным в Вашем почтенном труде.
По поводу Вашего суждения, что Кардуччи исключительно романтик и потому я должна была переводить стихотворение на 18-й стр. не так, а иначе, — скажу: «несогласна». У него есть даже стихотворение вроде филиппики против романтиков. Правда, душа Кардуччи, как душа всякого большого поэта, многогранна, и про него можно сказать: «несмотря на его выпады против романтиков, он и романтик тоже», но присвоить ему исключительно мундир романтика — нельзя, и вообще никакие мундиры не подходят к его своеобразной фигуре.
Душу Кардуччи, в ее многообразных фазах, изучила, думается мне, достаточно и поняла ее настолько, насколько мне судьбой отпущена способность то или иное понимать.
По поводу моего перевода Сема Бенелли, если позволите, скажу в другой раз, а пока прошу Вас принять уверение в моем совершенном почтении к Вам.
И. Гриневская.
P. S. Не прошу аудиенции у Вас, а пишу, потому что в личных объяснениях для убедительности важно не только что сказано, а как, т. е. тон и сила его, а я не обладаю нужным авторитетным тоном, ни необходимой силой тона, какими владеете Вы и которыми пользуетесь по праву. К тому же, при личном объяснении боюсь отнять у Вас невольно больше времени, чем Вы можете пожертвовать литературному работнику (вероятно, за некоторыми исключениями). Хотя от объяснений этих может подчас зависеть и жизнь труженика, все же время, которое, по Вашим словам, Вы можете уделить ему, чересчур малое.
Прошу извинить меня за слишком длинное письмо, в котором и для Вас ведь всё, конечно, известно.
Петроград. 23 июня 1919 г.
В<асильевский> о<стров>, 10 линия, 5, кв. 1.
Многоуважаемый Николай Степанович,
Вы обратили мое внимание на неверное по отношению к Вам утверждение в моей статье, напечатанной в Вестнике Союза писателей, будто Вы сами себя избрали в члены редакционной коллегии. Действительно, припоминаю, что в том заседании СДХЛ, о котором идет речь, я застал на председательском месте г-на Муйжеля, из чего видно, что Вы или вовсе не были на этом заседании, или пришли позже меня, стало быть, в этих выборах не участвовали. Сожалею, что мною допущена эта ошибка по отношению к Вам.
Эта оговорка личного свойства не изменяет моего мнения о выборах, которые я считаю неправильными и по форме, и по существу. Принимаясь за издательство русских писателей в такое совершенно исключительное время, СДХЛ брал на себя весьма большую ответственность. Все относящиеся к этому делу вопросы, в том числе и вопрос о составе редакции, следовало решать гораздо осмотрительнее, не лишая и меня возможности высказать свое мнение и подать мой голос.
Повторяю еще и то, что для меня непонятно, почему Ваша подпись была под одним или несколькими документами, исходившими от совета СДХЛ, в котором я не могу не видеть тенденцию к устранению меня и Анас<тасии> Н<иколаевны> Чеботаревской от участия в делах того самого союза, в учреждении которого мы с нею принимали наиболее деятельное участие. Думаю, что эта странная тенденция не принесла никакой пользы союзу как учреждению общественному.
С истинным уважением Федор Сологуб.
6 окт<ября> (23 сент<ября>) 1919 г.
Хутор Ореховно, ст. Окуловка Никол<аевской> ж. д.
Многоуважаемый Николай Степанович,
недавно, читая дочери моей «Северное Сияние», я наткнулся на Ваше стихотворение «Экваториальный лес», и, хотя не очень восхитился им, мне захотелось написать Вам, так как Ваша энергия меня очень интересует. А Ваши ошибки совсем не радуют, как это принято в литературном мире. Как могли черные люди унести кумпасы (ничего не компа́сы) французских путешественников, не случайных пешеходов, а «членов большой экспедиции к Верхнему Конго»? Компас каждый несет в кармане, и кроме того маленький — на часовой цепочке, и потеря компаса не так ужасна, ибо по коре деревьев можно определить, где север. Черные люди унесли, вероятно, хронометры, как у меня в Корее, на Картеровском круге, на пружинах, чтоб они не бились. Но кража хронометров, очень печальная для научной работы, на судьбу экспедиции повлиять не может, ибо у каждого путешественника есть часы, которые он никогда не переводит. Все это, разумеется, мелочи, но Вы видите, что я внимательно читаю Ваши стихи с тех пор, как в Аполлоне (кажется) прочитал Ваше описание средневекового капитана с брабантскими кружевами на манжетах.
Вот о чем хотел я написать Вам. Я теперь вероятно долго не приеду в Петроград, а мне бы хотелось прочитать Ваши последние стихи, скажем, года за три. Не могли бы Вы прислать мне их сюда? Разумеется все расходы Вы позволите принять на мой счет, но теперь из книжного магазина выписать ничего нельзя, а мои знакомые в Петрограде так заняты поиском за хлебом, что едва ли в состоянии подыскать нужные мне книжки. Сюда заказные письма и бандероли доходят хорошо. Если бы Вы могли прислать мне Ваши книжки только на прочтение, то и это удовлетворило бы меня, так как я мог бы возвратить их тоже заказной бандеролью. Вы оказали бы мне этим услугу и дали возможность познакомиться с Вами поближе. Как жаль, что Вы не можете жить в деревне, где теперь поразительно красиво. Несмотря на всю тяжесть жизни, я наслаждаюсь закатами и румянцем осин и рябин. «In woods men feel, in towns they think»[15], но на голодное брюхо не много надумаешь в городе, а здесь хоть в огороде есть кое-что.
Итак, если у Вас будет время и желание. Пришлите мне несколько Ваших книжек на прочтение, если нет, я на Вас не обижусь. D’ici là[16] передайте мое почтение Анне Николаевне и примите уверения в совершенном моем почтении и преданности.
Г. Сыромятников.
<Новоржев. 1919–1920 гг.>
Дорогой Николай Степанович!
У меня нет никакого дела к Вам, но хочется поговорить с Вами. Вы в одном очень правы, когда восстаете против провинциальных уединений, — здесь можно говорить обо всем, но о стихах нигде и ни с кем. В Петербурге — не намечая, при встречах, мимоходом, каждый день все говорят. Я вообще здесь, в своих одиноких «рассуждениях о русской поэзии» часто думаю о Вас. Это совсем не признание и для меня совсем не неожиданно, — у меня только привычка вести с Вами полуоппозиционные разговоры, а в сущности я Вами, Вами только и стойкостью <Вашей> среди напора всякой «дряни», — давно и с завистью восхищаюсь. Вы настоящий «бедный рыцарь», и Вас нельзя не любить, если любишь поэзию. Меня чуть отпугивает только Ваше желание всех подравнять и всех сгладить, Ваш поэтический социализм к младшим современникам, — но даже и тут я головой понимаю, что так и надо; и что нечего носиться с «индивидуальностью», и никому, в сущности, она не нужна. Хорошая общая школа и общий для всех «большой стиль» много нужнее. Писать трудно, и всего не напишешь. Положим, говорить иногда еще трудней. Вы, наверное, усмехнетесь и подумаете, что это «от Розанова». Но правда, это так.
Знаете, я здесь первый раз хорошо и всего прочел Пушкина, поблизости к его Михайловскому и его могиле. Это хорошая школа, — для «вкуса» совершенно непогрешимая. Все-таки не Онегин и не Борис, и ничто другое из больших вещей не есть лучшее из Пушкина. Онегин писан прямо трухлявыми стихами и очарователен только в частностях и подробностях. Не знаю, кто это создал мнение, что это «венец» Пушкина. Я хожу и повторяю «Безумных лет угасшее веселье...». Тут, вероятно, дело в законах теории поэзии или творчества, отчего 12 строчек лучше всего Онегина — но «Безумных лет...» нельзя забыть, и смешно после таких стихов читать монологи Алеко. Вероятно, нельзя в таком напряжении выдержать поэму. Если бы мы были настоящими людьми, то надо бы праздновать, как день Парижской Коммуны, день, когда в Болдине написаны эти стихи, и распускать <на выходной> всякие школы и т. д. Простите, если я пишу какой-то реферат о Пушкине, это тоже желание «поговорить» и грусть об ответе, невозможном за 400 верст.
Пушкин написал: «Что за чудо Дон-Гуан!» А Дон-Гуан — совсем как Онегин, едва ли лучше, вернее хуже. У меня, вероятно, неверное отношение к поэзии, но я Ч<айльд>-Гарольда могу повторять, ходя от стены к стене, а Дон-Гуана почти не помню. Переводить его — очень приятно, но как болтовню. Главное — мы стали более всего требовательны, придирчивы и чутки ко всякому стиху и иронии, а Дон-Гуан — это совсем не Гоголь, а здоровый «детина», какой-то обаятельный, но грубоватый.
Пушкин в Михайловском в деревенской церкви служил панихиду о Байроне, «о рабе Божием Георгии». Это очень хорошо. Байрон все-таки <одно слово неразборчиво — Ред.> всякого, но был мучеником, и за все Пушкин помолился.
Мне все стыдно писать Вам в повествовательном тоне. Это правда, только разговор невозможен. Очень мне хотелось бы знать всякие петербургские дела. Мне здесь все это стало очень дорого. Вы, кажется, никому не пишете и нельзя. Очень мне жаль, если так. Было бы мне очень большой радостью получить от Вас письмо и о стихах, и о делах. Я опять буду повторяться, но Вам я больше, чем кому бы то ни было, верю. Вы мне всегда будто внушаете, что я пишу плохие стихи, и если <я> иногда стараюсь писать хорошие, то в этом есть доля желания переубедить Вас.
Разучился писать с «ъ», — теперь пишу совсем безграмотно.
Искренне Ваш Г. Адамович.
Новоржев, Псковской губ<ернии>.
Дом Е. С. Карандашовой.
<Петроград. 1 августа 1920 г.>
Милый поэт!
Неужели я осуждена вечно быть для Вас Прекрасной Незнакомкой? Неужели мой лик никогда не явится Вашему взору? Я так нежно люблю Вас, и мы никогда не можем встретиться. Я просила Вас позвонить по телефону к моим знакомым. Но внезапная болезнь моего жениха, которого я люблю иною любовью, помешала мне быть у моих знакомых. То же самое помешало мне пойти на вечер Блока. Но теперь я свободна в среду, прошу Вас позвонить по № 601-62 ровно в одиннадцать часов вечера и попросить к телефону Nelli. Даю Вам слово, что на этот раз не обману Вас. А если какое-нибудь ужасное событие опять помешает мне, будьте в четверг в Доме литераторов на чтении пьесы «Грешная покойница» (какое странное название, напоминающее о Шерлоке Холмсе!). Я буду там обязательно. И на вашем вечере в понедельник я буду.
Прощайте, мой нежно любимый поэт.
Прекрасная Дама.
P. S. Как это ужасно, что Прекрасная Дама принуждена писать любимому поэту — Лаура Петрарке — на отвратительно грубой бумаге вместо легких кружевных секреток.
Но еще ужаснее, что знаменитый поэт Гумилев с наслаждением уписывает противную пшенную кашицу в Институте живого слова. Но до свидания.
Если будешь ты на горном пике
Перед пастью пропасти великой,
Пусть мне ноги закуют в железо,
Я на пик твой все-таки долезу.
Это мой девиз в отношении к Вам, знайте.
<Петроград. 26 февраля 1921 г.>
Открытое письмо Ник<олаю> Степ<ановичу> Гумилеву
Благородное сердце твое
Словно герб отошедших времен.
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек.
Н. Гумилев
В № 40 «Известий Петросовета» (23/II) я имел дерзость недостаточно почтительно отозваться о Ваших последних произведениях.
Наряду с этим я процитировал описание кос и глаз г-жи Ир. Одоевцевой («Лес»). Вы усмотрели в этом «оскорбление дамской чести» и «оглашение непроверенных слухов» и, встретившись со мной 25.II в «Д<оме> л<итераторов>», «заявили» буквально следующее: 1) что статья моя «гнусная, неприличная и развязная», 2) что я поступил «не по-джентльменски», бросив тень (?) на Ваше отношение к Одоевцевой, которая для Вас «не больше, как ученица», 3) что посему Вы «отказываете мне отныне в чести “подавать руку”», 4) что моя «литературная карьера» отныне «окончательно и бесповоротно» погибла, т<ак> к<ак> по Вашему требованию меня «не станет печатать ни один “приличный орган”, и поэтому мне останется возможность перейти из “гнусных” “Известий” в еще более гнусную “Красную газету” или “Маховик”», 5) что отныне Вы твердо намерены всячески «вредить» моей репутации, всем рассказывать о моей «возмутительной» статье и добиться того, чтобы меня «никуда не принимали» («в тех органах, где я увижу ваше имя, я буду заявлять, что рядом с вами сотрудничать не могу — или я или он»).
Все это было сказано Вами во всеуслышание, в столовой «Д<ома> л<итераторов>», в намеренно повышенном тоне.
Считаю нужным повторить свои возражения и дополнить их еще некоторыми мыслями.
1) Изображение в стихотворении «Лес», посвященном Ир<ине> Одоевцевой, именно ее, а не кого другой, настолько явно и несомненно, что едва ли моя цитата является «нескромным разоблачением».
2) «Разоблачениями» я вообще не занимаюсь, а в данном случае мне и в голову не приходил какой-либо «намек» разоблачительного свойства, т<ак> к<ак> я не имею удовольствия знать лично Ир<ину> Одоевцеву, а Ваши с нею отношения интересуют меня не более, чем прошлогодний снег или количество извозчиков в Буэнос-Айресе. Клянусь костями Роберта Пентегью и Молли Грей, что никакого злого умысла в моей статье нет.
3) Для всякого литературного человека ясно, что вся моя статья умышленно написана в форме шаржа eo ipso[17] — отпадает обвинение в «пасквиле»; шарж такая же «законная» форма литер<атурного> произведения, как и сонет, рондель или канцона — в стихах.
4) Я не считаю предосудительным участие в газете, где печатаются С. Ф. Ольденбург, Державин, Лемке, Носков, Стрельников, проф<ессор> Пресс, проф<ессор> Курбатов и мн<огие> другие заслуживающие (в той или иной мере) уважение литераторы. Что же касается «Красн<ой> газ<еты>» и «Маховика», то едва ли нужно пояснять, что в них я не печатался и печататься не собираюсь. Вообще же мне неясно, почему можно сотрудничать в желтой Биржевке и нельзя в красных Известиях, почему можно состоять на советской службе и нельзя участвовать в советской прессе, почему печатно выступать перед «толпой» нельзя, а с эстрады Дома отдыха — можно. Помимо всего этого советую Вам подумать над тем, умно ли требовать от критика хронического благоговейного каждения фимиама, благородно ли намерение «всячески вредить» человеку, которому и в голову не приходило подсыпать в чужую, заваренную Вами кашу «Толченого стекла», и, наконец, как ужасно огорчительно для меня Ваше нежелание подавать мне свою драгоценную длань. Ради уяснения того, что такое подлинная «гнусность, развязность и неприличие», я советую Вам вспомнить наш разговор о том, как совсем не по-Вашему реагировал в свое время Блок на критику Розанова. Так как было бы преступно лишать потомство памяти о том, что «жил на свете рыцарь бедный», хотя не «молчаливый и простой», но «мудрый и смелый», и так как «в биографии славной твоей не должно оставаться пробелов», то разрешите мне считать это письмо открытым. Надеюсь, Вы поймете когда-нибудь, что Ваши слова об «оглашении непроверенных слухов» основаны на явном недоразумении. И прошу верить, что плохо понятая Вами идея рыцарства, одушевляющая Вас, не может, как и всякая другая идея, изменить моего доброго к Вам отношения. Если же г-жа Одоевцева чувствует себя лично оскорбленной (?), то я охотно извиняюсь перед ней в том, что так неосторожно популяризировал сведения о ея миловидной внешности.
Э. Голлербах.
26.II.1921.
<Петроград.> 27.IV.<19>21<г.>
Четверг Страстной недели
Николай Степанович.
Пространственно-временные причины помешают мне прийти в ближайшее воскресенье к Вам и сказать, что Христос все-таки воскрес, несмотря на все козни, из коих опаснейший — бес вражды и самости.
Позвольте же мне в день Воскресенья сделать это мысленно и поцеловать Вас трижды. Если можете, убейте в себе враждебное чувство ко мне.
В дни Радости нечаянной теряют всякое значение нечаянные глупости, вроде, напр<имер>, рецензии на «Дракона».
К тому же, повторяю, она не злонамеренна.
Э. Г<оллербах.>
Москва. 4.07.<19>21<г.>
Уважаемый Николай Степанович!
Случайно узнала, что Вы в Москве и собираетесь завтра домой. Во-первых, хотела предложить поехать вместе, т<ак> к<ак> тоже завтра уезжаю в Питер. Ждала Вас здесь до 9 ч. вечера, но дальше мне ждать совершенно нет времени. Будьте милым, если успеете позвоните мне по тел<ефону> сегодня до 1 ч<аса> ночи, № 44884. Вызовите меня.
Если Вы завтра почему-либо не уедете, я позвоню в среду сразу по приезде Анне Николаевне и передам, что Вы живы, здоровы и собираетесь обратно домой.
Желаю всего лучшего.
Ваша верная ученица и почитательница Ольга Зиф.
<Петроград. До 3 августа 1921 г.>
Почтамтская, 20, кв<артира> 7. Т<елефон> 28-81.
Милый Николай!
Пожалуйста, приходите сегодня с Анной Николаевной к нам; и приводи с собой Михаила Леонидовича, если он будет у тебя. Приходите непременно. Мне самому нельзя уйти из дому, потому что у меня будет один корпусной товарищ.
Г. Иванов.
<Петроград. До 3 августа 1921 г.>
Дорогой Котик, конфет, ветчины не купила, ешь колбасу, не сердись. Кушай больше, в кухне хлеб, каша, пей все молоко, ешь булки. Ты не ешь, и все приходится бросать, это ужасно.
Целую.
Твоя Аня.