И. И. Козлов Полное собрание стихотворений

И. И. КОЗЛОВ

1

В 1821 году в журнале «Сын отечества» появилось стихотворение «К Светлане», принадлежавшее перу дотоле неизвестного поэта И. И. Козлова. Страшный недуг (слепота и паралич ног) приковал его к постели, и горестными жалобами на судьбу было пронизано все стихотворение, очень интимное по тону, напоминающее крик изболевшейся души.

Дебютанту было 42 года — возраст весьма почтенный для новичка, вступающего на литературное поприще в эпоху, которая ознаменовалась чрезвычайно ранним и бурным расцветам поэтических талантов. Вряд ли кто-либо мог рассчитывать на то, что Козлов станет профессиональным поэтом. Но прошло всего лишь несколько лет, и имя Козлова облетело всю читающую Россию. После опубликования «Чернеца» (1825) Козлов был многими признан первоклассным талантом, который может быть поставлен в одном ряду с Пушкиным и Байроном. Подобные оценки исходили не от восторженных дилетантов, а от таких людей, как Е. А. Баратынский и П. А. Вяземский, знавших толк в поэзии.

Сам Козлов хорошо сознавал преувеличенность такого рода, суждений. Он с гордостью считал себя лишь учеником Байрона, Жуковского и Пушкина, под могущественным влиянием которых сформировался его поэтический дар. В 1825 году, будучи в зените своей славы, Козлов писал Пушкину: «Когда я собираюсь писать стихи, то читаю моего Байрона, Жуковского и Вас, и с грехом пополам воображение начинает работать, и я принимаюсь петь».[1]

Было бы неверно истолковать эти строки, исполненные чувства преклонения перед любимыми учителями, как авторское признание эпигонского характера своего творчества. В самом деле, наряду с мотивами, заимствованными из Байрона, Пушкина и Жуковского, поэзия Козлова питалась жизненными впечатлениями современности, нашедшими собственную художественную форму. Именно это придает индивидуальное своеобразие и оригинальность творческому облику Козлова.

Нельзя согласиться с теми критиками и исследователями, которые объясняют огромную популярность Козлова в двадцатых и тридцатых годах только драматизмом его личной судьбы, биографическими мотивами его поэзии. По этой концепции интерес к Козлову был вызван главным образом сочувствием и жалостью к поэту-инвалиду. Таким образом, творчество Козлова, волновавшее умы и сердца его современников, низводится до частного «биографического казуса», а широкие круги читателей наделяются чрезмерной чувствительностью, повелевавшей им любить поэта не за его стихотворения, а за его страдания.

Характерно, что такого рода филантропически-снисходительное истолкование поэзии Козлова вызвало резкое возражение со стороны издателя «Московского телеграфа» Н. А. Полевого, который видел в этом невольное оскорбление и унижение автора «Чернеца». Полевой высмеял тенденцию современных ему журналов «вымаливать» у читателей сочувствие к «поэту-страдальцу»: «Почти каждое известие о новом сочинении или переводе г-на Козлова начиналось обыкновенно словами: «Судьба его должна возбудить участие в нежных сердцах; несчастие было для него гением животворным; мы уверены, что муза поэта-страдальца пробудит в сердцах» то и то, и так далее. Не знаю, что чувствовал поэт, слыша о себе такие отзывы, но, скажу чистосердечно, я не мог без досады читать подобных суждений о поэте, который в самых произведениях своих являет истинное дарование, и не горестным состоянием тела, но поэтическим умом и чувством привлекает к себе внимание всех любителей изящного. Что вам за дело до Козлова-страдальца, когда вы говорите о Козлове-поэте?»[2]

Многие произведения Козлова, действительно, биографичны, они обладают достоверностью человеческого документа, эмоциональной искренностью исповеди, но ими зачитывались потому, что глубоко личное, сугубо интимное, индивидуально-неповторимое подвергалось в них художественному обобщению и известной типизации. В лирике Козлова, при всей ее субъективности, несомненно отразились некоторые стороны общественного самосознания его эпохи. Только в этом следует искать ключ к пониманию популярности и славы поэта.

2

В немногочисленных работах, посвященных Козлову, легко обнаружить настойчивую тенденцию отожествления реальной биографии поэта с биографией его лирического героя. Это неизбежно приводит к некоторой стилизации человеческого облика Козлова. Несмотря на всю искренность его лирических излияний, они ни в коей мере не исчерпывают жизнь Козлова во всей ее полноте, с ее идейными исканиями, сомнениями, психологическими конфликтами.

В. А. Жуковский в статье-некрологе 1840 года нарисовал несколько сусальный портрет Козлова-мученика, безропотно несущего свой тяжкий крест, находящего утешение в религии, семье и скорбных песнях. В этом, по-своему цельном, иконописном портрете, который неоднократно воспроизводился в литературе, отсутствуют внутренние контрасты и противоречия. А о них нетрудно догадаться, если внимательно проанализировать даже те очень скудные биографические материалы, которыми мы располагаем.

Нельзя признать сколько-нибудь убедительной крайне упрощенную биографическую схему, получившую распространение в литературе о Козлове. Согласно этой схеме, Козлов в молодости был всего лишь бездумным светским денди и лихим танцором, затем он стал преуспевающим чиновником, а неожиданно ослепнув в 1821 году, он так же неожиданно для себя и для окружающих стал поэтом. Не имея возможности танцевать или служить в департаменте, он с горя начал писать стихи. Само собой разумеется, что такое волшебное превращение маловероятно. Хотя мы о жизни Козлова знаем, к сожалению, чрезвычайно мало, однако можно с уверенностью сказать, что она была значительно сложнее и богаче этой примитивной схемы, которую, кстати, решительно отвергает Н. А. Полевой в цитированной выше статье. Он убежден в том, что «вдохновение таилось в душе Козлова еще в то время, когда он был молодым, блестящим светским человеком, украшением обществ Петербурга и Москвы».[3] Именно эта светская жизнь, по мнению Полевого, сковывала поэтическое дарование Козлова: «Силы души явились у него только тогда, когда он сбросил с себя тяготевшее их бремя <света>».[4]

Иван Иванович Козлов, происходивший из знатного и старинного дворянского рода, родился в Москве 11 апреля 1789 года. Его отец был статс-секретарем при Екатерине II. Из краткой биографической заметки, составленной дочерью поэта Александрой Ивановной, мы узнаем, что Козлов «воспитывался с братьями у богатых родителей с иностранными гувернерами, как это было тогда обычно в великосветских семьях, но с детства любил все русское, родное... Серьезное образование он сам почерпнул в изучении разных литератур и чтении книг, предаваясь этому с увлечением его страстной натуры».[5]

Пятилетним мальчиком Козлов был зачислен сержантом в лейб-гвардии Измайловский полк и по тогдашним дворянским обычаям, не проходя службы, к 16 годам был произведен в прапорщики, а через два года получил чин подпоручика. Но, по всей видимости, военная карьера не привлекала начитанного и образованного молодого человека, тем более что как раз в это время, после вступления на престол Павла I, в армии воцарился культ бессмысленной муштры и шагистики. Козлов предпочел выйти в отставку и в 1798 году поступил в канцелярию московского генерал-прокурора.

Об этом периоде своей жизни Козлов неоднократно вспоминал в стихах двадцатых и тридцатых годов. Перед нами возникает обра» романтически настроенного юноши, пылкого и влюбчивого, предающегося мечтам на лоне сельской природы, — совсем в духе Карамзина! Особенной любовью Козлова пользовались поэтические уголки Подмосковья и сама Москва, которым он посвятил много прочувствованных строк:

Москва, Москва, где радости и горе

Мой юный дух, пылая, обнимал...

...Ты — колыбель моих воспоминаний,

Сердечных дум и дерзких упований!

(Вступление к «Безумной»)

Однако молодой мечтатель, которого волновал «мятеж страстей», не чуждался и светской жизни. Блестящий собеседник, любитель музыки и поэзии, он в начале 1800-х годов становится известным человеком в московских салонах. Когда В. А. Жуковский в 1808 году переехал в Москву для редактирования «Вестника Европы», он сразу заметил Козлова и оценил в нем, по-видимому, литературные интересы и образованность, а не искусство бального танцора, о котором так охотно говорят многие исследователи. Вскоре Жуковский стал не только близким другом, но и литературным наставником Козлова.

Во время Отечественной войны Козлов принимал участие в организации обороны Москвы. Летом 1812 года он состоял в Комитете для образования московской военной силы и покинул город за три дня до вступления в него Наполеона.

В 1813 году Козлов переехал в Петербург и поступил на службу в департамент государственных имуществ. В 1818 году у него появляются признаки паралича ног, а через три года он ослеп. Легко себе представить отчаяние Козлова, который, в довершение ко всему, должен был содержать жену и двух малолетних детей. Под влиянием болезни в нем усилилось влечение к религии, от которой он, в часы душевной депрессии, ждал чудесного исцеления.

С 1821 года до самой смерти Козлова (1840) петербургские журналы и альманахи систематически печатали его произведения, стяжавшие ему громкую славу и любовь современных читателей. Этим, собственно, исчерпывается (внешняя биография Козлова.

3

Невозможно себе представить, что Козлов до опубликования своего первого стихотворения (1821) был заурядным чиновником, успешно делающим карьеру, а затем по мановению волшебного жезла превратился в поэта. Приходится предположить, что уже с десятых годов Козлов стал проявлять интерес и сочувствие к передовым кругам русской литературы, начал готовиться к поэтической деятельности, а также углубленно изучать творчество Байрона, восторженным приверженцем и пропагандистом которого он вскоре станет. Иначе представляется абсолютной загадкой сближение Козлова с А. С. Пушкиным, П. А. Вяземским, Александром, Николаем и Сергеем Тургеневыми, которое произошло в 1818—1819 годах. Что могли эти люди иметь общего с немолодым и далеко не высокопоставленным чиновником департамента государственных имуществ? Конечно, их могла сблизить только известная общность литературных и идейных взглядов.

Из дневника Козлова за 1818 год мы узнаем, что к этому времени его отношения с будущим видным декабристом Николаем Тургеневым были весьма дружескими и исполнены взаимопонимания. Николай Тургенев обладал острым, саркастическим умом, смелой независимостью суждений, громадным образованием. В своем дневнике этих лет он с гневным презрением пишет о властях предержащих, о высших сановниках и министрах, которых он наблюдал на заседаниях Государственного совета. Ему претили сервилизм, холопство и дряблая чувствительность. Тургенев много и часто говорит о своем одиночестве, о ненависти к пустым, пошлым и плоским людям великосветского Петербурга. Следовательно, Козлов был человеком, резко выделяющимся из общего круга, с ним можно было говорить на одном языке. Козлов, в свою очередь, очень высоко ценил образ мышления Н. И. Тургенева. Вот какую характеристику он дает ему в дневниковой записи от 26 декабря 1818 года: «Прекрасный человек, просвещенный, такой интересный — своим светлым и широким умом, своим смелым великодушным порывом к прекрасному, к великому, к идеалу. Он только что написал замечательный груд «Теорию налогов»».[6] Эти строки свидетельствуют о том, что Козлов с большим сочувствием относился к декабристским идеалам Тургенева. Весьма знаменательно, что «Опыт теории налогов», явившийся теоретическим обвинением крепостничества, здесь охарактеризован как «замечательный труд».

28 ноября 1819 года Николай Тургенев читал знаменитое письмо М. Ф. Орлова к Д. П. Бутурлину, которое пользовалось большой популярностью в декабристских кругах и широко распространялось в описках. Наиболее обличительные строки этого письма, по признанию самого Тургенева, его «почти до слез тронули». Через несколько дней Тургенев счел нужным познакомить Козлова с этим письмом. В дневниковой записи Козлова от 9 декабря 1819 года мы читаем: «Николай Тургенев приехал ко мне после обеда в Английском клубе. Он мне дал прочесть интересное письмо Мих. Орлова к Бутурлину».[7] Тургенев, как очень умный человек, конечно, не дал бы этого письма Козлову, если бы он не был уверен в том, что оно будет встречено сочувственно и с пониманием.

Тематика дружеских собеседований была широкой и политически злободневной. 8 января 1822 года Николай Тургенев записывает в своем дневнике содержание беседы, которую он вел с Козловым. Речь шла о разных формах революций — «счастливых и несчастливых»: английской, американской, нидерландской и французской. Запись завершается словами: «Все это слышал я от Козлова».[8]

Темой дружеской беседы явилось также вспыхнувшее в начале 1821 года национально-освободительное восстание в Греции, встреченное с горячим сочувствием прогрессивными кругами русского общества. Летом этого года (точная дата неизвестна) Тургенев обращается к Козлову с просьбой познакомить его с «Песней греческих повстанцев» Байрона. Приведем это единственное сохранившееся письмо Н. И. Тургенева к Козлову: «Я знаю всю цену Вашей ко мне привязанности, и моя к Вам поистине столь же искренняя... Я навещу Вас завтра или послезавтра, и Вы мне прочтете оду Байрона к Греции, которую Вы, конечно, знаете».[9]

При характеристике мировоззрения Козлова в конце десятых годов нельзя недооценивать его интереса к Байрону, чье творчество через несколько лет станет для передовых русских писателей символом свободолюбия и революционного романтизма. Если учесть, что имя Байрона впервые появилось в русской журналистике в 1815 году, то следует признать, что Козлов был одним из самых ранних истолкователей и переводчиков великого английского поэта. В 1818 году он начинает усиленно заниматься английским языком и через несколько месяцев уже читает в подлиннике «Чайльд-Гарольда» и «Гяура». Впечатление от байроновской поэзии было совершенно ошеломляющим. А. С. Пушкин в одной из полемических статей 1830 года рассказывает, что он в юности «с ума сходил» от Байрона. Эта формула как нельзя более применима к Козлову. Свое восторженное отношение к Байрону он очень ярко выразил в дневниковой записи от 31 января 1819 года: «Много читал Байрона. Ничто не может сравниться с ним. Шедевр поэзии, мрачное величие, трагизм, энергия, сила бесподобная, энтузиазм, доходящий до бреда; грация, пылкость, чувствительность, увлекательная поэзия, — я в восхищении от него... Но он уж чересчур мизантроп, я ему пожелал бы только более религиозных идей, как они необходимы для счастья. Но что за душа, какой поэт, какой восхитительный гений! Это — просто волшебство!»[10]

Этот пламенный дифирамб является одним из первых русских откликов на поэзию Байрона. Надо было самому быть поэтом, чтобы так остро почувствовать эмоциональную стихию байроновского творчества, чтобы тонко ощутить то сочетание величия, трагизма и силы с грацией и пылкостью, которое составляет одну из обаятельнейших особенностей Байрона. Религиозного Козлова не отпугивает атеизм Байрона, но он ему простодушно советует проникнуться религиозными идеями, наивно веря, что они облегчат его трагическую жизнь. Тем не менее Байрон представляется Козлову глашатаем гуманности, добра и справедливости. Эта мысль выражена в лаконичном восторженном восклицании: «Но что за душа!» В общей оценке Байрона Козлов во многом сходится с поэтами пушкинского круга, но он не смог подняться до декабристского истолкования социально-обличительных мотивов в творчестве великого революционного романтика. В 1819 году Козлов перевел «Абидосскую невесту» на французский язык — это была его первая литературная работа, которую он рассматривал как дань любви к Байрону. Козлов не предназначал свой перевод для публикации, вероятно поэтому он выбрал французский язык, опасаясь того, что ему не удастся передать все богатство оригинала на высоком уровне современной ему русской поэзии (только через шесть лет он осуществит полный перевод этой поэмы на русский язык). Французский перевод «Абидосской невесты» не сохранился, но о нем были хорошо осведомлены Жуковский, братья Тургеневы и Вяземский. Это подтверждается их перепиской, а также дневником Козлова: «20 июля 1819. Столь любимый мною Жуковский прибыл из Павловска. Я ему читал мой перевод «Bride of Abydos»».[11] «12 августа 1819. Александр Тургенев, которого я люблю всем сердцем, читал мой перевод и долго беседовал со мной»;[12] «31 августа 1819. Лекок мне принес мою «Абидосскую невесту», великолепно переписанную и переплетенную».[13]

Надо думать, что о переводе знал также и Пушкин, который «в период 1819—1820 гг. непрерывно общался и с Жуковским, и с А. И. Тургеневым».[14] Перевод «Абидосской невесты», вероятно, был одним из первых источников ознакомления Пушкина с дотоле ему неизвестным Байроном. Через посредство Жуковского и А. И. Тургенева Пушкин, в период недолгого пребывания в Петербурге (до Южной ссылки 1820 года), успел не только познакомиться, но, в известной мере, подружиться с Козловым. Об этом свидетельствует весь тон письма Козлова к Пушкину от 31 мая 1825 года, написанного после пятилетней разлуки, и в частности такая фраза: «Простите, если я позволил себе беседовать с вами как со старым приятелем».

Будучи на юге и затем в селе Михайловском, Пушкин внимательно следит за творчеством Козлова. Его радует успех нового и несомненно симпатичного ему поэта. В письме к П. А. Плетневу (около 19 июля 1825 года) Пушкин пишет о недавно опубликованной «Венецианской ночи»: «Скажи от меня Козлову, что недавно посетила наш край одна прелесть <А. П. Керн>, которая небесно поет его Венецианскую ночь на голос гондольерского речитатива — я обещал известить о том милого, вдохновенного слепца».[15]

Пушкин считал Козлова человеком своего круга, способным верно оценить его новые произведения. В письме к брату Льву Сергеевичу от 4 декабря 1824 года Пушкин спрашивает: «Что Козлов слепой? Ты читал ему Он<егина>?»[16]

Попутно следует заметить, что Лев Сергеевич, несмотря на разницу лет, был очень дружен с Козловым и постоянно бывал в его доме. С согласия брата он читал слепому поэту еще не опубликованные произведения Пушкина: первые главы «Евгения Онегина», «Цыган» и целый ряд стихотворений. В мае 1825 года Пушкин, живя в Михайловском, с волнением читал козловское послание к В. А. Жуковскому и поэму «Чернец». Ему захотелось «отвечать стихами». И из-под его пера вылилось известное стихотворение «Козлову. По получении от него «Чернеца»»:

Певец, когда перед тобой

Во мгле сокрылся мир земной,

Мгновенно твой проснулся гений,

На всё минувшее воззрел

И в хоре светлых привидений

Он песни дивные запел.

и т. д.

Для характеристики взаимоотношений Пушкина и Козлова в первой половине двадцатых годов имеют большое значение письма пушкинских друзей. А. А. Дельвиг пишет 10 сентября 1824 года: «Матюшвин тебе кланяется и слепец Козлов, который только что и твердит о тебе да о Байроне»;[17] П. А. Плетнев (22 января 1825 года): «Козлова завтра увижу и прочитаю твое письмо. Он твоим словом больше дорожит, нежели всеми громкими похвалами».[18] Тот же Плетнев сообщает о предстоящем выходе «Чернеца» и «Абидосской невесты». Дельвиг в письме от 15 сентября 1826 года рассказывает о том радостном впечатлении, которое произвела весть об освобождении Пушкина из ссылки. Козлов упомянут среди близких друзей, которые «прыгают и поздравляют тебя».

В середине двадцатых годов, когда имя Козлова становится известным не только в литературных, но и в широких читательских кругах, у него завязываются новые дружеские связи. Обаятельная личность Козлова, широта его культурных интересов, горячее сочувствие к молодым, передовым силам русской литературы и, наконец, героизм его собственного поэтического труда привлекли к нему симпатии наиболее замечательных людей его эпохи. В доме Козлова бывали Пушкин, Жуковский, братья Тургеневы, Вяземский, Крылов, Грибоедов, Рылеев, Кюхельбекер, Гнедич, М. И. Глинка, Адам Мицкевич, Дельвиг, Баратынский, А. С. Даргомыжский, Тютчев, Зинаида Волконская, И. М. Муравьев-Апостол и многие другие. В середине тридцатых годов его посещал Лермонтов. Причем было бы неверно предполагать, что это были некие полуофициальные визиты, которые наносились из вежливости или из чувства сострадания к Козлову. По словам Н. А. Полевого, к поэту-слепцу ходили, главным образом, «не разделять бремя скорби и болезни, но слушать поэта, говорить с ним, дивиться этому непонятному (психологическому явлению. Говоря с Козловым, я забыл, что он слепой, что бремя болезни приковало его к одру страдания. Мы говорили о многом, и необыкновенная память и обширные сведения Козлова изумили меня».[19]

Козлов обладал проницательным умом, способным быстро и верно распознавать людей. Так, например, побеседовав с А. С. Грибоедовым, он записывает 3 мая 1825 года: «Грибоедов, человек умнейший, каких мало».[20] Любопытна характеристика молодого Тютчева, данная в дневниковой записи от 12 августа 1830 года: «Пришел интересный и любезнейший Тютчев».[21] Козлов безошибочно ощутил подлую сущность Фаддея Булгарина.

Поэт поражал своих современников огромным мужеством, с которым он боролся против своего тяжелого недуга. Его писательский труд был настоящим подвигом. Неуемная жажда творчества побеждала мучительные физические страдания. Он диктовал стихи своей дочери Александре Ивановне и с ее голоса переводил сложнейшие иноязычные тексты английских, французских, итальянских и немецких поэтов. Близкий к декабристскому движению А. Д. Улыбышев в рецензии на «Чернеца», напечатанной в «Санктпетербургской газете», издававшейся на французском языке, с восхищением писал о нравственной силе и мужестве Козлова. Статья заканчивается такими многозначительными словами: «Сколько зрячих и отменно здоровых людей достойно большего сожаления, нежели наш слепой и парализованный поэт!»[22] Адам Мицкевич, проживавший в 1827—1828 годах в Петербурге, часто навещал Козлова и посвятил ему свою поэму «Фарис». Это посвящение исполнено глубокого внутреннего смысла, ибо в «Фарисе» великий польский поэт воспевает мужество и волю человека, вступившего в борьбу с природой.

На протяжении своей двадцатилетней болезни Козлов сохранил восторженно-страстную любовь к литературе и искусству. Он жадно следил за новинками русской и мировой поэзии, музыки и театра. Он с детства знал наизусть всего Ломоносова, а из современных ему русских поэтов больше всего любил Пушкина, Жуковского, Лермонтова; отлично знал творчество Батюшкова, Рылеева, Гнедича, Баратынского, Вяземского, Дельвига, Языкова.

Круг его любимцев в западноевропейской литературе был широк и разнообразен. Тут мы встречаем дорогие ему имена Петрарки, Камоэнса, Шиллера, Андре Шенье, Адама Мицкевича, Т. Мура, Вордсворта и многих других, но с исключительным энтузиазмом он относился к Данте, Шекспиру, Ариосто, Тассо, Байрону, Вальтеру Скотту, Роберту Бернсу. Одного этого перечня достаточно, чтобы убедиться в том, что «скорбно-унылый» Козлов, каким его обычно изображают, по своим вкусам больше всего тяготел к большому искусству оптимистического и героико-трагического плана.

За два года до смерти 59-летний Козлов с каким-то юношеским пылом зачитывается знаменитой эпической поэмой португальца Луиса де Камоэнса (1524—1580) «Лузиады». Приведем несколько строк из письма его к Жуковскому от 19 ноября 1838 года, которые дают яркое представление о душевном строе Козлова, о неувядаемой свежести его чувств: «Прочел я с величайшим наслаждением бессмертную поэму Камуэнца, французский перевод слово в слово; если «Люзиада» так меня восхищает в прозе, то что же бы было со мной, если б я ее прочел в чудесных, гармонических португальских октавах! Эпизоды Инесы де Кастро и Адамастора, можно сказать, божественны и идут наравне с дивнейшими эпизодами всех поэм на всех языках — древних и новых. Ах, какое для меня счастье жить с Данте, Ариостом и Тассом и слушать их песни... восхищаться Шекспиром и любить, как я люблю, буйного лорда Байрона».[23]

Характерно, что и в современной музыке Козлова привлекали не чувствительные романсы, широко бытовавшие в двадцатых и тридцатых годах, а могучие дарования Бетховена и Глинки. В дневнике Козлова неоднократно встречается имя Бетховена, чьи героические симфонии он «слушал с восторгом» в исполнении молодого А. С. Даргомыжского.

Совершенно очевидно, что личность Козлова никак не укладывается в унылую схему «певца своей печали». Но мужественная сила характера, сочувствие благородным идеалам свободолюбия и гуманности и даже смелые душевные порывы парадоксально сочетались в нем с какой-то внутренней робостью и мучительным страхом перед мертвящим николаевским режимом. Это противоречие можно отчасти объяснить положением инвалида, полной физической беспомощностью и беззащитностью Козлова.

Козлов был живым и (близким свидетелем декабрьского восстания. Среди повешенных и сосланных были его друзья и знакомые. Он хорошо знал Рылеева и Кюхельбекера, был связан тесной дружбой с отцом прославленных декабристов — И. М. Муравьевым-Апостолом. Расправа над героями 14 декабря потрясла и напугала Козлова. Опасаясь правительственных репрессий, он уничтожил компрометирующие его письма и дневниковые записи (случайно уцелели лишь немногие). На протяжении мрачного последекабрьского пятилетия он вовсе не вел дневника. Осторожность его иногда принимала крайние формы: так, например, он не включал в собрания своих сочинений «Бейрона» — одно из любимейших своих стихотворений, написанное в 1824 году. В атмосфере последекабрьского террора он замкнулся в себе, затаив много невысказанных мыслей и чувств.

Тем не менее Козлов продолжал интенсивно писать. Он внимательно следит за растущими силами русской литературы, радостно приветствуя появление Лермонтова. Потрясенный гибелью Пушкина, он 11 февраля 1837 года с волнением и любовью слушал «чудные стихи Лермонтова на смерть Пушкина».[24]

Незадолго до смерти Козлов напасал стихотворение «Гимн Орфея», в котором воспел могущество поэзии, являющейся вечным и неизменным спутником человечества.

4

Начало поэтической деятельности Козлова совпадает с расцветом романтизма в русской литературе. «Романтизм — вот первое слово, огласившее Пушкинский период», — писал В. Г. Белинский.[25]

По собственному признанию, Козлов испытал на себе сильнейшее влияние Жуковского, Байрона и Пушкина. Уже одно сочетание этих имен во многом обусловило противоречивость его творчества, в котором причудливо скрещивались противоборствующие тенденции консервативного и прогрессивного романтизма.

Белинский видел новаторство Жуковского в смелой попытке изображения жизни через художественное раскрытие своего лирического «я»: «Жуковский был первым поэтом на Руси, которого поэзия вышла из жизни... До Жуковского на Руси никто и не подозревал, чтоб жизнь человека могла быть в тесной связи с его поэзией и чтоб произведения поэта могли быть вместе и лучшею его биографиею».[26]

Этот по существу важнейший принцип романтической лирики стал доминирующим в поэзии Козлова, который с самого начала своего творческого пути провозгласил право поэта на глубоко личные, лирические излияния, за которыми, однако, стоит объективный мир в его сложном многообразии. Жуковский, как типичный романтик, выказывал в своем творчестве неудовлетворенность реальной действительностью. Он, по словам Белинского, «выговорил элегическим языком жалобы человека на жизнь».[27] Именно «жалобы», а не гневный протест и призыв к борьбе, составляющие центральную тему поэзии прогрессивного романтизма. Элегические жалобы Жуковского, как правило, разрешаются примирительным аккордом, покорностью воле провидения, надеждой на потустороннее, небесное блаженство. Козлов разделял эту концепцию своего учителя, нашедшую художественное выражение в целом ряде его произведений. Белинский сурово осудил его за это. Однако, как мы это увидим ниже, Козлов, в отличие от Жуковского, осложнил тему покорности жизненным обстоятельствам мотивом внутреннего сопротивления и борьбы. Лучшие произведения Козлова были созвучны настроениям передовых читателей его эпохи. Примыкая по своим дружеским и литературным связям к (прогрессивным кругам русского общества, Козлов в годы нарастания революционного движения декабристов сочувствовал передовым течениям общественной жизни, и живая современность находила отклик в его поэзии.

В 1822 году Козлов создает одно из характернейших и значительных своих произведений — послание «К другу В. А. Ж<уковскому>». Эта вещь является, в известной мере, программной для лирики Козлова. Ее высоко ценил Пушкин. В центре послания — образ самого поэта, потрясенного обрушившимся на него несчастьем. Послание отличается задушевностью тона, горячностью и искренностью поэтической речи, то есть теми особенностями, которые вообще свойственны лучшим произведениям Козлова и которые были отмечены такими его современниками, как Жуковский, Пушкин, Гоголь, Гнедич, Вяземский, А. И. Тургенев, H. H. Раевский.

Н. И. Гнедич в 1828 году писал: «А поэта Козлова я знаю: иногда так царапнет за сердце, что не усидишь на месте».[28]

Н. В. Гоголь говорил, что «Козлов гармонический поэт, от которого раздались какие-то дотоле неслышанные, музыкально-сердечные звуки».[29]

В послании к Жуковскому драматизм повествования подчеркивается воспоминаниями о счастливом прошлом поэта, исполненном жизненной энергии, пылких мечтаний и молодой отваги:

С душой, наполненной огнем,

Я волн и бурь не устрашился, —

И в легком челноке моем

Отважно по морю пустился.

Козлов с захватывающей силой рассказывает о своей слепоте, ввергшей его в отчаяние и «бездну гибели». Высокая патетика скорби выражена целым потоком выстраданных, взволнованных и горячих стихов, о которых Пушкин писал: «Ужасное место, где поэт описывает свое затмение, останется вечным образцом мучительной поэзии».[30]

Но тема скорби об утраченном счастье не является единственной в этой лирической исповеди, она органически скрещивается с темой преодоления душевного кризиса. Как бы «рок» ни «свирепел», как ни тяжело «стерпеть удар сей нестерпимый», как ни мучительны испытания, но в поэте неугасимо горит вера в искусство, гуманность, красоту человеческой дружбы, которые и озарили его новый жизненный и творческий путь.

Козлов с большой выразительностью и душевным подъемом говорит о могуществе поэзии, которая придает силы, обогащает, преображает, наполняет высшим смыслом жизнь:

Каким волшебным я щитом

От черных дум обороняюсь!

Я слышу дивный арфы звон,

Любимцев муз внимаю пенье,

Огнем небесным оживлен;

Мне льется в душу вдохновенье,

И сердце бьется, дух кипит,

И новый мир мне предстоит...

Дальше Козлов, характеризуя роль поэзии в человеческой жизни, не пытается сформулировать ее общественное и гражданское назначение, а ограничивается свободной перифразой известных строк Ломоносова о науках («Науки юношей питают...»).

Гоголь в 1831 году писал, что Козлов в своем творчестве стремится «с порывом, с немолчною жаждою — торжествовать, возвыситься над собственным несчастием...» и вместе с тем «он сильно дает чувствовать все великие, горькие траты свои...».[31] Эти гоголевские слова полностью применимы к идейному и эмоциональному строю послания к В. А. Жуковскому. Острая душевная боль и горечь сочетаются в нем с мужеством и силой духа, которые и помогают сопротивляться натиску жизненных бед. Вот почему послание завершается оптимистически звучащими строками, выражающими идею торжества человека над ниспосланными ему испытаниями:

Изведал я, что убивать

Не могут грозные страданья,

Пока мы будем сохранять

Любви чистейшей упованья.

Лирический герой послания и других лучших произведений Козлова — не только страдающая, но и стойкая, борющаяся личность, утверждающая себя в любви к жизни, в преодолении жизненных невзгод и бедствий. Если к этому прибавить художественную достоверность и подлинность переживаний героя, то станет понятным тот интерес, который возбуждала поэзия Козлова среди читателей двадцатых и тридцатых годов.

Послание к В. А. Жуковскому изобилует лексическими и (поэтическими формулами, образами и метафорами, которые будут неоднократно использованы Козловым. К таковым следует отнести романтический образ челнока, на котором спасается потерпевший крушение герой, или образ разбитого жизненной бурей челнока. Эта выразительная метафора, помимо Козлова, была использована многими поэтами двадцатых и тридцатых годов: Денисом Давыдовым, Языковым, Веневитиновым, Кюхельбекером, Полежаевым и, наконец, Пушкиным в его гениальном «Арионе».

Впервые образ челнока появляется в стихотворении Жуковского «Путешественник» (1809). Челнок здесь имеет абстрактно-мистическое значение, он уносит странника в «небесную нетленность». В мастерски написанном стихотворении Жуковского «Пловец» (1812) дан развернутый образ бури и челнока. Герой, «вихрем бедствий гонимый», опять-таки спасается яри помощи божественного провидения, которое было его «тайным кормщиком». Такое стихотворение Козлова, как «Два челнока», написано под прямым влиянием Жуковского, но в послании и в целом ряде других вещей Козлов переосмысляет «Пловца». Мистический пафос, религиозная символика уступают место конкретно-поэтической образности. Аллегория становится прозрачной и светлой, небесные ангелы заменяются верой в успех и удачу, которая воплощается в поэтическом образе сияющей, приветной звезды. Буря приобретает реальные приметы жизненных невзгод, а челнок становится емкой метафорой движения. В этом смысле очень показательно стихотворение «Графу М. Виельгорскому», пронизанное пушкинскими интонациями:

И мрак пловца не погубил;

Луною море озарилось, —

И сердце радостью забилось,

И я любовь благословил.

5

В годы нарастания декабристского движения Козлов стремится выйти из круга субъективных переживаний на широкий простор общественной жизни, откликнуться поэтическим словом на события, волновавшие передовые круги России. Одним из таких событий была национально-освободительная война в Греции, воспетая Пушкиным, Гнедичем, Рылеевым, Кюхельбекером, В. Туманским, Федором Глинкой, Владимиром Раевским.

Вяземский, сочувственно следивший за восстаниями в Греции, Неаполе и Пьемонте, революцией в Испании, упрекал Жуковского в равнодушии к бурной политической жизни современности. В письме к А. И. Тургеневу от 25 февраля 1821 года он писал: «И, конечно, у Жуковского все душа и все для души. Но душа... видя эшафоты, которые громоздят для убиения народов, для зарезания свободы, не должна я не может теряться в идеальности Аркадии... Поэту должно искать иногда вдохновения в газетах».[32]

Козлов во многом разделял мнение своего друга, он нашел «вдохновение в газетах». В начале 1822 года было опубликовано его стихотворение «Пленный грек в темнице», посвященное одному из руководителей греческого национально-освободительного движения Александру Ипсиланти. Такие формулы, как «Ах, иль быть свободным, Иль совсем не быть!» или «Средь бури зреет плод, свобода, твой!» — приобретали в годы подготовки декабрьского восстания весьма актуальное политическое звучание. В этом смысле показателен отзыв Вяземского — автора вольнолюбивой политической оды «Негодование» (1820) — на стихотворение Козлова «Пленный грек в темнице». Вот что он писал А. И. Тургеневу 27 апреля 1822 года: «У нас и зрячие не разглядели этого предмета, истинно поэтического:

Ах, иль быть свободным,

Иль совсем не быть!

Будь я в поре стихов, с досады умер бы я, видя, что у меня украли Ипсиланти».[33]

В декабристских кругах выражалось глубокое негодование по поводу политики Александра I, отказавшегося помочь «единоверным» грекам. Характерно, что эти настроения нашли отображение в Козловском «Бейроне». В одном из вариантов стихотворения, хранившемся у Александра Тургенева, пятая и шестая строки второй строфы читаются так:

Цари равнодушны, — он прежде царей

С мечами, с казною и арфой своей...[34]

В 1823 году Козлов опубликовал стихотворение «Молодой певец», перекликающееся по своему идейному звучанию с «Пленным греком в темнице». Тема «Молодого певца», заимствованная из «Ирландских мелодий» выдающегося английского поэта Томаса Мура (1779—1852), посвящена национально-освободительной борьбе ирландского народа против своих поработителей. Следует заметить, что Козлов был одним из первых русских поэтов, обратившихся к «Ирландским мелодиям», проникнутым пафосом народного героизма и свободолюбия. «Ирландские мелодии» Мура произвели огромное впечатление на Байрона, они по справедливости были высоко оценены поэтами декабризма и позже поэтами революционной демократии (переводы А. И. Одоевского, М. Л. Михайлова, А. Н. Плещеева).

В «Молодом певце» прославляется поэт-воин, павший «жертвой грозных сеч» во имя свободы родного края. Герой умирает с твердым убеждением в том, что он все равно не смог бы жить и творить в стране,

Где раб звучит цепями.

Излюбленная декабристскими литераторами тема гражданского долга нашла своеобразное преломление в отрывке «Фея Моргана к Оливьеру» (1822). И хотя отрывок заимствован из поэмы Мильвуа, посвященной военным походам Карла Великого, тем не менее в нем сквозь условную декорацию эпической поэмы отчетливо прозвучала тема долга, доминирующего над всеми другими помыслами и чувствами. Стремление к героическому подвигу пересиливает колдовские любовные чары. Оливьер покидает «терем» Морганы, которая сама готова сопутствовать ему в сражениях:

Помчусь и я подругою твоей.

Я брошуся на стрелы роковые —

И притуплю их грудию моей!

Козлова привлекали сильные, недюжинные характеры. В прекрасной балладе «Разбойник» (1825), заимствованной из поэмы Вальтера Скотта «Рокби», посвященной эпохе Английской революции XVII века, изображается «друг неверной тмы», вступивший в конфликт с обществом, порвавший с его законами, обычаями и условностями, исполненный стихийного бунтарства, разбойничьей удали и отваги.

Смерть Байрона в апреле 1824 года была с чувством глубокой скорби воспринята писателями-декабристами, видевшими в нем своего идейного соратника. Известие о гибели Байрона потрясло Козлова «как смерть дорогого сына». Он сразу же начал работать над большим стихотворением «Бейрон», которое было закончено летом 1824 года. Овеянное духом свободолюбия, это стихотворение принадлежит к немногочисленным образцам гражданской лирики Козлова.

В своей оценке Байрона — поэта и человека — Козлов близок к Пушкину, Рылееву, Кюхельбекеру, Веневитинову, Вяземскому, откликнувшимся на смерть великого английского поэта, и внутренне полемизирует с Жуковским. Козлов на протяжении всей своей творческой жизни пытался осмыслить судьбу «буйного лорда Байрона», вступившего в непримиримый конфликт с обществом. Козлов не смог оценить во всей полноте сущность и природу этого конфликта, но он отчетливо понимал, что и семейная драма Байрона, и его бегство из Англии есть следствие травли со стороны господствующих классов. И в этом он, конечно, был прав.

Свою горячую симпатию к Байрону Козлов выразил не только в самостоятельных произведениях, но и в специфическом выборе байроновских стихов для перевода. Козлова-романтика пленяло в Байроне горделивое одиночество изгнанника. Уже в 1822 году в одном из вариантов послания к В. А. Жуковскому (см. примеч., стр. 445) возникает тема «рьяного стенанья», «таинственной тоски», снедавшей Байрона, который, однако, наделен магической силой гения, воспламеняющего, подобно молнии, человеческие сердца. В 1824 году Козлов переводит «Прощальную песнь» Чайльд-Гарольда под названием «Добрая ночь». Герой с затаенной болью расстается с Англией, с которой его уже ничто не связывает, кроме горестных воспоминаний. В<месте с тем он нежно любит родину, и эта любовь выражена в очень теплом, задушевном рефрене: «Ночь добрая тебе!» Отголоски семейной драмы слышатся в переводе байроновского «Прости». В «Отрывке из 4-й песни «Чайльд-Гарольда»» («Байрон в Колизее») возникает образ Байрона, затравленного светской чернью, ханжами и клеветниками, палачами гения. Весь отрывок дышит гневом и страстной жаждой мести:

О Немезида!..

...Восстань опять из бездны вечной!

Явись, правдива и грозна!

В стихотворении «Бейрон» Козлов создает романтический портрет великого поэта, бесприютного скитальца вселенной, отвергнувшего ненавистное ему враждебное общество. Мятежная, вольнолюбивая душа Байрона охвачена тревогой за страждущее, угнетенное человечество:

И в бурных порывах всех чувств молодых

Всегда вольнолюбье дышало...

...Он пел угнетенным свободу.

«Кипучая бездна огня и мечты» — в этой лапидарной поэтической формуле метко схвачен характер Байрона — глубокий, пламенный и неукротимый. Козлов называет музу Байрона «пророчицей дивной свободы», перекликаясь, таким образом, с Веневитиновым, также назвавшим Байрона «пророком свободы», и с декабристскими представлениями о поэтах как о трибунах и пророках свободы. Козлов говорит о Байроне не только как о великом мечтателе и вольнолюбие, но и как об отважном борце за свободу. Апофеозом жизни Байрона, по мнению Козлова, является его участие в греческом восстания. В финальных строфах стихотворения, насыщенных торжественным пафосом, возникает героический образ Байрона-борца:

Он первый на звуки свободных мечей...

...Летит довершать избавленье;

Он там, он поддержит в борьбе роковой

Великое дело великой душой —

Святое Эллады спасенье.

Козлов посвящает борющейся Греции вдохновенные и восторженные строки, звучащие как гимн:

О край песнопенья и доблестных дел,

Мужей несравненных заветный предел —

Эллада! Он в час твой кровавый

Сливает свой жребий с твоею судьбой!

Сияющий гений горит над тобой

Звездой возрожденья и славы.

«Сливание жребия» великого поэта с судьбой сражающейся за свою свободу Греции является также лейтмотивом стихотворений Рылеева и Кюхельбекера, посвященных смерти Байрона. В траурной рылеевской оде горестно и вместе с тем горделиво звучат слова:

Увянул Бейрон в цвете лет

В святой борьбе за вольность грека.

(«На смерть Бейрона»)

Кюхельбекер называет Байрона песнопевцем «свободой дышащих полков», имя которого навеки соединено с образом свободолюбивой Эплады:

Бард, живописец смелых душ,

Гремящий, радостный, нетленный,

Вовек пари, великий муж,

Там, над Элладой обновленной!

(«Смерть Байрона»)

Стихотворение Козлова, прославляющее Байрона, боровшегося и героически погибшего за передовые идеалы своего времени, нашло живой отклик среди прогрессивно настроенных читателей в канун декабрьского восстания. Оно пользовалось большой популярностью и расходилось в списках. Стихотворение посвящено Пушкину, и весьма характерно, что образ Байрона, созданный Козловым, некоторыми своими чертами и свойствами ассоциировался в сознании современников с молодым Пушкиным — преследуемым изгнанником. Об этом свидетельствует письмо Вяземского к А. И. Тургеневу от 13 августа 1824 года. Говоря с возмущением и горечью о ссылке Пушкина, Вяземский восклицает: «В его лета, с его душою, которая также кипучая бездна огня (прекрасное выражение Козлова о Байроне)».[35]

Первая половина двадцатых годов ознаменовалась большой творческой активностью Козлова. Помимо цикла лирических стихотворений, в этот период создается поэма «Чернец», завершается перевод «Абидосской невесты», начинается работа над поэмой «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая».

Гражданские мотивы козловской лирики сочетаются с темой грусти о мимолетности и непрочности человеческого счастья и радости, которые уподобляются недосягаемой, далекой звезде, горящей в «мраке бедствия» («К радости»). Одна из главных тем поэзии Жуковского, тема упования на потустороннее возвращение утраченного на земле счастья, воплощенная в таких произведениях, как «Теон и Эсхин», «Голос с того света», «На кончину королевы Виртембергской», «Цвет завета», была сродни Козлову, искренне верившему в загробный мир. Эта излюбленная тема Жуковского была подхвачена и усвоена Козловым. Она неумолчно звучит в оригинальных и переводных стихотворениях двадцатых и тридцатых годов. Она варьируется на многие лады, сохраняя в неприкосновенности идею потустороннего блаженства, уготованного верующим. Так, например, в балладе «Сон невесты», выдержанной в мрачных тонах того романтизма, который Белинский назвал «средневековым», девушке, охваченной страхом и тоской, является во сне призрак жениха-утопленника, призывающего не лить слезы, а надеяться на то, что они, разлученные на земле, соединятся «в небесах». В стихотворении «Жалоба» поэт оплакивает счастливых и цветущих молодых людей, над которыми внезапно зажегся «факел погребальный». Поэт испытывает чувство бессилия и отчаяния перед лицом торжествующей смерти, он осознает обманчивость, эфемерность жизни с ее призрачными радостями:

Обман пленительной мечте,

Обман святому вдохновенью,

Обман любви и красоте,

Обман земному наслажденью!

Но если на земле все так непрочно, скоротечно и обманчиво, то почему человек не впадает в состояние безнадежности, почему он упорно продолжает «желать» и «любить»? На этот вопрос Козлов отвечает совершенно в духе Жуковского: «сокрушенному тоскою» помогает вера в бессмертие, вера в грядущую встречу с безвременно ушедшими:

Но сердце с сердцем будет жить,

Сольется вновь душа с душою!

Герой стихотворения «Выбор», обезумевший от горя после смерти своей возлюбленной, просит в молитвенном экстазе ниспослать ему скорую смерть, чтобы соединиться в надзвездном мире со своей избранницей.

Среди стихотворений Козлова, окрашенных в религиозные тона, особое место занимает «Элегия» («Вчера в лесу я, грустью увлечен...»), заимствованная у Григория Назианзина, средневекового богослова и поэта. Для этой элегии, исполненной художественной выразительности и силы, характерно стремление Козлова к углубленному самоанализу, к познанию самого себя. Причем процесс познания оказывается мучительно трудным, приводящим в смятение героя элегии, томимого внутренним беспокойством и сомнениями («И разум мой сомненье облегло»), хотя церковные догматы несовместимы с противоречиями и сомнениями в душе верующего. Аксиомы христианского вероучения не избавляют героя от разлада в сознании. Цельность его религиозного мироощущения, в котором царят извечные непререкаемые догматы, в ходе самоанализа оказывается мнимой:

Мой дух кипел, я спрашивал себя:

Что я теперь? что был? чем буду я? —

Не знаю сам, и знать надежды нет.

И где мудрец, кто б мог мне дать ответ?

Герой не находит такого «мудреца», ибо истины так же непостоянны, невечны, изменчивы и текучи, как и все другие явления природы, не знающей состояния неподвижности и покоя:

Уже тех волн мы в море не найдем,

Которые в нем раз переплывем...

И человек, лишь мы расстались с ним,

Не тем, чем был, но встретит нас иным...

Мрачная мысль о неотвратимой смерти в известной мере просветляется надеждой на потустороннее блаженство, но, в противоположность другим религиозным стихотворениям Козлова, в этой элегии мотив бессмертия звучит неуверенно, робко, приглушенно, с вопросительными интонациями. Значительно ярче и сильней излагается пессимистическая тема о бесцельности жизни, которая завершается уничтожением и прахом:

Как бурный ток, пролетная вода,

Теку — стремлюсь — исчезну навсегда.

Удел мой — гроб; сегодня — человек,

А завтра — прах...

Это четверостишие вызывает в памяти известные строки из стихотворения Державина «На смерть князя Мещерского»; они перекликаются по своей мысли, образному строю и лексике:

Как в море льются быстры воды,

Так в вечность льются дни и годы

. . . . . . . . . . . . . .

Сегодня бог, а завтра прах.

Этим произведениям Козлова контрастно противопоставлены такие стихотворения, как «Венецианская ночь», послание к Н. И. Гнедичу, «К Италии». Радостное мироощущение, полнота душевной жизни раскрываются в поэтических пейзажах, полных весенней свежести, праздничных, нарядных, сверкающих красок. Первые шесть строф «Венецианской ночи» напоены молодыми надеждами, радостью бытия, безотчетными стремлениями к счастью:

Всё вливает тайно радость,

Чувствам снится дивный мир,

Сердце бьется, мчится младость

На любви весенний пир...

«Венецианская ночь» очень музыкальна, она выдержана в певучих и нежных ритмах баркаролы, не случайно М. И. Глинка создал на этот текст один из вдохновеннейших своих романсов. Вторая часть стихотворения подернута дымкой меланхолии я светлой грусти, вызванной воспоминаниями о Байроне — певце «свободы и любви». Белинский писал по поводу «Венецианской ночи», что Козлову «не чужды и звуки радости, и роскошные картины жизни, наслаждающейся самой собою»; затем, приведя 32 строки из «Венецианской ночи», Белинский продолжает: «Какая роскошная фантазия! Какие гармонические стихи! Что за чудный колорит — полупрозрачный, фантастический! И как прекрасно сливается эта выписанная нами часть стихотворения с другою — унылою и грустною, и какое поэтическое целое составляют они обе!»[36]

Послание «К Н. И. Гнедичу» также пронизано жизнелюбием, порывом к свету и воздуху. Это ощущается и в общей приподнятости тона, и в радостной цветовой гамме кавказского и крымского пейзажей, и в упругой ритмике стиха, в характере его звуковой инструментовки. На фоне величавой южной природы возникает целая сюита образов и эпизодов. Поэт с горделивым чувством вспоминает о непокорном бунтаре Прометее, прикованном к дикой кавказской скале, о вдохновенном Пушкине, который «в садах Бахчисарая» встречает героиню своей будущей поэмы. В стихотворении слышатся отзвуки греческого восстания, а в романтическом финале появляется торжественно освещенная багровым заревом урна «вещего певца» — Байрона.

Для творчества Козлова двадцатых годов также весьма характерна такая вещь, как «На погребение английского генерала сира Джона Мура» («Не бил барабан перед смутным полкам...»). Она является вольным переводом одноименных стансов ирландского поэта Чарльза Вольфа. Это стихотворение приобрело широчайшую популярность и затем вошло в хрестоматийный и песенный обиход. Козлов воспевает в нем непреклонное мужество верных своему долгу борцов, над могилой которых сияет «бессмертная слава». Причем реальная биография генерала Джона Мура уступает здесь место поэтически обобщенному образу героя, с честью павшего на ноле брани. Стихотворение пронизано суровой нежностью и силой, ритмом траурно-триумфального марша. Небезынтересно отметить, что на теист этого стихотворения в середине XIX века была сочинена неизвестным автором музыка, которая впоследствии легла в основу революционной песни «Вы жертвою пали...»

В лирике Козлова первой половины двадцатых годов свежо прозвучали такие произведения, как «Киев» и перевод «Плача Ярославны» из «Слова о полку Игореве». Обращение к великому памятнику древнерусского эпоса говорит об обострившемся интересе Козлова к историческому прошлому России, к проблеме национальной самобытности литературы. Эта проблема, как известно, занимала одно из центральных мест в литературной программе декабристов, и нет ничего удивительного в том, что Козлов, по характеру своих дружеских связей, был о ней хорошо осведомлен, тем более что декабристы стремились включить в орбиту своего идейного влияния как можно больше активно действующих писателей и поэтов. Не случайно Рылеев и А. Бестужев привлекают Козлова к участию в альманахе «Полярная звезда».

Стихотворение «Киев» согрето патриотическим воодушевлением поэта. Древний «град» предстает перед ним в романтическом ореоле величия и красоты. Козлов любуется «милою стариною», предстающей в двух аспектах: религиозном и героическом. Поэт с умилением говорит о «светлом кресте» Печерской лавры, горящем «звездой на небе голубом», затем он переносится к славному историческому прошлому Киевской Руси, к ее богатырям, сражавшимся за отчизну, Баяну, воспевавшему «битвы роковые». Поэт, как бы обращаясь к своим современникам, восклицает:

Где ж смелые, которые сражались,

Чей острый меч как молния сверкал?

Козлова интересовала проблема народности, которую он, однако, воспринимал с ее внешней, романтически окрашенной стороны. В письме к Жуковскому от 16 октября 1823 года он с наивным простодушием признается, что такие слова, как «девичья красота, дымчатая фата, радужный жемчуг, Киев-град и Днепр-река, услаждают мой слух и обольщают мое сердце».[37] Тем не менее и «Чернеца», и «Княгиню Наталью Борисовну Долгорукую» следует рассматривать как осознанное стремление Козлова создать национально-самобытную романтическую поэму на русском материале — современном и историческом.

Поэма «Чернец», вышедшая отдельным изданием в начале 1825 года, была задумана в 1822 году, вскоре после опубликования пушкинского «Кавказского пленника», который произвел огромное впечатление на Козлова. В шестой книжке журнала «Новости литературы» за 1823 год была напечатана десятая глава из «Чернеца» под названием «Возвращение на родину» с авторской пометкой: «Отрывок из поэмы еще не напечатанной». Следовательно, к этому времени работа над поэмой шла полным ходом, но она, по-видимому, представляла большие трудности для автора, стремившегося сохранить творческое своеобразие в том новом жанре, который был освящен именами Байрона и Пушкина. Влияние этих великих поэтов явственно ощущается и в композиции «Чернеца», и в характеристике героя, и в экспрессивной, лирической манере повествования. Это уже бросалось в глаза самым восторженным поклонникам поэмы. Однако ее громадный успех свидетельствует о том, что Козлов все же сказал и новое, свежо прозвучавшее слово, что он первый после Пушкина дал собственный вариант русской романтической поэмы, которую ни в коем случае нельзя включать в поток эпигонских «байронических» произведений, разлившийся по журналам второй половины двадцатых и начала тридцатых годов. Этому противоречат простые хронологические факты.

Композиционная схема «Чернеца» некоторыми своими существенными элементами восходит к байроновскому «Гяуру» и «Кавказскому пленнику». Вокруг героя, окутанного атмосферой таинственности, сосредоточены все события поэмы, в изложении которых господствуют напряженная динамика, романтический «беспорядок», подчеркнутая фрагментарность. Острая эмоциональная заинтересованность поэта в судьбе героя проявляется в самом строе поэтической речи — взволнованной и страстной. Характер чернеца раскрывается в действии, в борьбе с жизненными препятствиями, — именно эту, принципиально важную особенность Козлов также воспринял в романтических поэмах Байрона и Пушкина.

Вместе с тем Козлов в построении сюжета «Чернеца» сознательно стремится к его «опрощению», к снижению. героико-романтической тональности, свойственной «Гяуру», «Кавказскому пленнику» или «Бахчисарайскому фонтану» (поэма «Цыганы» в период создания «Чернеца» еще не была опубликована). Кроме того, Козлов пытался придать своей поэме отчетливый национально-русский колорит — не «восточный» и не «южный», а именно русский. Эти тенденции обнаруживаются хотя бы в том, что действие «Чернеца» развертывается на фоне «обыденного», мирного сельского пейзажа, написанного с проникновенной поэтичностью:

Вечерний мрак в туманном поле;

Заря уж гаснет в небесах;

Не слышно песен на лугах;

В долинах стад не видно боле;

Ни рог в лесу не затрубит,

Никто не пройдет, — лишь порою

Чуть колокольчик прозвенит

Вдали дорогой столбовою...

и т. д.

И в соответствии с романтической поэтикой безмятежная природа резко контрастирует с роковыми страстями, которые обуревают героя. Но гораздо существенней другое: в центре поэмы — не исключительная личность, наделенная чертами титанизма или демонизма, а бедный, гонимый юноша, выросший «бездомным сиротою», жадно стремящийся к обыкновенному человеческому счастью, к семейным радостям, но терпящий катастрофу в столкновении со злыми силами окружающей действительности. Пусть эти противоборствующие силы очерчены бледно и невыразительно, но самая тенденция обнаруживает известную художественную смелость автора.

Одна из актуальных проблем эпохи, проблема взаимоотношений личности и общества, лежащая в основе романтических поэм Пушкина, нашла и в «Чернеце» своеобразный ракурс, причем герой обрел не только психологическую, но, в известной мере, социально-бытовую конкретность. Козлов сталкивает чернеца с косной и враждебной средой, нанесшей ему еще в детстве душевную рану:

Огонь и чистый и прекрасный

В груди младой пылал напрасно:

Мне было некого любить!

Увы! я должен был таить,

Страшась холодного презренья,

От неприветливых людей

И сердца пылкого волненья,

И первый жар души моей.

Жизненные обстоятельства («дней моих весною уж я всё горе жизни знал») обусловили мрачную замкнутость, внутреннюю одержимость героя, стремящегося всеми силами утвердить свое право на личную свободу и счастье. Эту особенность «Чернеца» отметил Вяземский в 1825 году. В статье, напечатанной в «Московском телеграфе», он писал: «При самом рождении чернец уже познакомился с несчастием сиротства и под гнетом строгой судьбы образовался к сильным и мрачным страстям».[38]

Любовь — главный и ведущий сюжетный мотив поэмы. Козлов изображает ее как всепоглощающую страсть. Романтический герой находит в ней осуществление своей мечты о счастье, которое он не в силах обрести в неустроенном и жестоком мире. Поэтому гибель любимой женщины становится для чернеца сокрушительной катастрофой, апогеем душевной драмы. В отличие от романтических героев Байрона и Пушкина, не знающих чувства покорности и компромисса, чернец сочетает в себе активность, порывистую решимость мстителя с христианским смирением, «бешенство страстей» с религиозной экзальтацией. Мотивы упования на загробную встречу с любимой, проходящие через поэму, нарушают ее цельность, ослабляют ее идейное звучание. Тем не менее современники Козлова видели в чернеце образ мятущейся личности, погибшей в столкновении с жестокой действительностью. Эта большая тема, поднятая прогрессивной романтической поэзией, нашла свое отображение и в «Чернеце».

Читателей пленили в поэме Козлова новизна материала, почерпнутого из обыденной русской жизни, искренность и лирическая взволнованность повествования. В этом смысле характерен отзыв M. H. Загоскина. В письме Козлову от 29 апреля 1825 года он пишет: «Вы сделали чудо: заставили плакать комического писателя».[39] H. H. Раевский, резко критиковавший «Кавказского пленника», писал Пушкину 10 мая 1825 года, что он находит в «Чернеце» «настоящее чувство, наблюдательность (чуть было не сказал знание человеческого сердца...)».[40] Вяземский, «с ума сходивший» от стихов Пушкина, тем не менее в порыве энтузиазма, вызванного чтением поэмы Козлова, писал 22 апреля 1825 года А. И. Тургеневу: «Я восхищаюсь «Чернецом»: в нём красоты глубокие, и скажу тебе на ухо — более чувства, более размышления, чем в поэмах Пушкина».[41] Это столь парадоксально звучащее признание Вяземского ценно лишь одним — оно проливает свет на причину того необычайного успеха, которым пользовался «Чернец»: читатели воспринимали его как актуальное произведение, в которое затронута гуманистическая тема современности — о правах и судьбе человеческой личности.

Что касается Пушкина, то он так отзывался о «Чернеце»: «Повесть его <Козлова> прелесть... Видение, конец прекрасны».[42] А в письме к Вяземскому от 25 мая 1825 года он писал: «Эта поэма, конечно, полна чувства и умнее Войнаровского, но в Рылееве есть более замашки и размашки в слоге».[43]

Е. А. Баратынский, стремившийся создать оригинальную романтическую поэму, непохожую на поэмы Байрона и Пушкина, пытавшийся идти своим путем в области нового жанра, восторженно встретил «Чернеца». Он читал его в конце 1824 года в рукописи и откликнулся на него большим письмом к Козлову. Баратынский сравнивает автора «Чернеца» с Байроном, но знаменательно другое: он утверждает, что Козлову, первому в русской поэзии, удалось воплотить в своей поэме элементы самобытного национального романтизма: «Это превосходное произведение, на мой взгляд. Все положения исполнены силы, стиль живой, блещущий красками... Места, где вы подражаете Байрону, ... великолепно звучат по-русски. Но в чем бы сам Байрон захотел вам подражать — так это конец вашей поэмы. Он особенно поражает воображение. Он пронизан каким-то особенным национальным романтизмом, и я думаю, что вы первый, кто так хорошо это схватил. Идите этой дорогой, мой милый поэт, и вы сделаете чудеса. Я возвращу вашу тетрадь на будущей неделе; я велел ее переписать, ибо для меня недостаточно читать ваши произведения, я хочу их изучать».[44] Нельзя не ощутить в этом письме, написанном зрелым и широко известным поэтом, скрытой полемики с Пушкиным. Подобно H. M. Языкову, Баратынский великолепно осознавал притягательную, неотразимую силу пушкинского гения и «бунтовал» против него, стремясь тем самым сохранить свою художественную индивидуальность, избежать печальной участи эпигона. Вот почему Баратынский намеренно оставляет в тени поэмы Пушкина, не вспоминает о них ни единым словом, выдвигая на первый план «Чернеца», в котором он видит блестящий образец русской романтической поэмы, достойной специального изучения. Характерно, что Баратынский, только что закончивший поэму «Эда», на которую он возлагал много надежд, замечает: «Совестно говорить об «Эде» после «Чернеца»».[45] Нет оснований сомневаться в искренности Баратынского, но его оценка «Чернеца» страдает явными преувеличениями, которые, однако, несомненно свидетельствуют о том, что Козлову удалось сказать новое слово в жанре романтической поэмы, что его «Чернец» занял свое, особое место в литературной жизни двадцатых годов.

Письмо Баратынского, написанное 7 января 1825 года из Финляндии, интересно также и тем, что его автор видит в Козлове своего идейного соратника. Он просит его «поддержать «Мнемозину»» (альманах, издававшийся Кюхельбекером и В. Ф. Одоевским), «дать ход журналу Полевого» («Московский телеграф»), для того чтобы в этих литературных органах противопоставить себя реакционным журналистам: Гречу, Булгарину и Каченовскому. «Поговорите об этом с нашими», — пишет Баратынский.[46]

М. Ю. Лермонтов хорошо знал творчество Козлова, влияние которого отразилось в его ранних поэмах. В «Кавказском пленнике», «Черкесах» и «Корсаре» легко обнаружить заимствования из «Чернеца», «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой», «Абидосской невесты» (в переводе Козлова).[47] Но это были годы ученичества. Важно отметить, что «Чернец» гораздо позже привлек внимание Лермонтова, который в поэме «Мцыри» творчески использовал некоторые фабульные и психологические мотивы «Чернеца». Черты сходства дают себя знать и в заглавиях обеих поэм, и в начале вступления. Лермонтов подхватил тему безрадостного детства, одиночества, вынужденной отчужденности чернеца от людей. Смысловая и текстуальная перекличка отчетливо звучит и в зачине исповеди, и в четвертых строфах обеих поэм. Перекликаются между собой по настроению и отдельным деталям десятая строфа «Чернеца» (возвращение на родину) с седьмой строфой «Мцыри», в которой герой вспоминает «отцовский дом». Само собой разумеется, что по своей идейной глубине и художественному совершенству лермонтовская поэма несопоставима с «Чернецом», но тот неопровержимый факт, что в «Мцыри» звучат отдельные реминисценции из «Чернеца», свидетельствует о том, что нашумевшая в двадцатых годах поэма Козлова сохранила свою впечатляющую поэтическую силу и в конце тридцатых годов.

В 1824 году, еще до окончательного завершения «Чернеца», Козлов начал работать над поэмой «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая». Самая тема поэмы отвечала интересам передовой русской литературы, призывавшей писателей к художественному воплощению положительных образов русской истории.

В альманахе «Северные цветы» на 1827 год был напечатан отрывок из «Натальи Долгорукой» («Лунная ночь в Кремле»), с авторской пометкой: «Эта маленькая поэма, начатая в 1824 году, через несколько месяцев будет закончена и напечатана». Козлов, конечно, хорошо знал рылеевскую думу «Наталья Долгорукая», опубликованную в «Новостях литературы» за 1823 год, но он счел себя вправе вступить в соревнование со своим предшественником. Об этом он деликатно пишет Пушкину 31 мая 1825 года: «Не решусь сказать, что «Дума» Рылеева, под тем же заглавием, лишена достоинства, однако мне кажется, что она не может служить препятствием к тому, чтобы попробовать написать маленькую поэму в 700—800 строк. У меня уже готов план, а также несколько отрывков...»[48] Дело в том, что Рылеев изобразил в своей думе только один развернутый эпизод — прощание с кольцом перед уходом в монастырь, а Козлов стремился шире воспроизвести жизнь Долгорукой. Его взволновал этот «необыкновенно трогательный сюжет», дававший возможность поэту воспеть красоту нравственного подвига русской женщины во имя верности и гуманности. Фабульной основой Козловской поэмы являются «Памятные записки княгини Натальи Борисовны Долгорукой», опубликованные в «Друге юношества» (1810) и «Плутархе прекрасного пола» (1819). Некоторые автохарактеристики из этих превосходно написанных мемуаров прямо вошли в поэму, а в одиннадцатой строфе ее второй части явно ощутимо влияние рылеевской думы.

Подлинные исторические факты, связанные с арестом, ссылкой и казнью князя Ивана Долгорукого (1708—1739), нашли в поэме только лишь косвенное освещение. Козлова не привлекала злосчастная участь фаворита Петра II, павшего жертвой дворцовых интриг. Поэта взволновала трагическая судьба юной Натальи Долгорукой, перенесшей вместе с мужем все страдания и тяготы жестокой опалы, когда, по ее собственным словам, «буря грозная восстала, со всего свету беды совокупились».[49] «Я не имела такой привычки, чтобы сегодня любить одного, а завтра другого... я доказала свету, что я в любви верна».[50] В этих строках «Записок» Долгорукой, дышащих безыскусственной простотой и силой, Козлов почерпнул морально-этический пафос поэмы:

Тогда давали ей совет

Расторгнуть узы роковые,

Покинуть друга своего.

И при дворе нетрудно б снова

Найти ей жениха другого.

«Нет, не покину я его, —

Она в слезах им говорила, —

Я счастливым его любила,

Он и в несчастьи всё мне мил...»

...Ни вечных слез,

Ни гордой мести, ни угроз

Ее любовь не ужаснулась.

На всё с ним вместе решена,

И в даль, и в хлад...

С этими стихами живо перекликаются слова княгини Трубецкой из «Русских женщин» Некрасова: «Нет! я не жалкая раба, Я женщина, жена! Пускай горька моя судьба — Я буду ей верна!»

В самой фабуле «Натальи Долгорукой» была объективно заложена тема общественного зла и произвола, из которой вырастает другая, противоборствующая, позитивная тема верности и героизма. Шестнадцатилетняя Наталья Долгорукая, отправившаяся без всяких колебаний в сибирскую ссылку, выказала не только благородное мужество души, но и внутренний протест против зла и несправедливости. Оставаясь верной своему мужу, добровольно разделяя его участь, она тем самым восстала против тех беспощадных и бесчеловечных сил, которые обрушились на любимого и, с ее точки зрения, морально незапятнанного человека. Таков объективный смысл поступков Долгорукой. Она противопоставляет свою правду о муже торжествующей лжи насильников. Ее самопожертвование обусловлено высоким сознанием нравственного долга и гуманности:

Чем жертва боле,

Тем пламенной душе милей

Сердечный спутник грустных дней:

И меж снегов, и в низкой доле...

Здесь снова напрашивается параллель со словами некрасовской княгини Волконской: «Люблю тебя больше, чем прежде... Что делать? И в каторге буду я жить... (Ведь каторга нас не разлучит?)»[51]

Принципы романтической поэтики, положенные в основу «Натальи Долгорукой», проявились в ее композиции, во многом напоминающей «Чернеца», Козлов отказывается от последовательного изложения событий; действие, после краткого лирического вступления, начинается внезапно с его вершинной точки; в рассказ вторгается эмоционально насыщенный авторский комментарий; переживания героини развертываются на фоне пейзажа, то тревожно-мрачного, то светлого и радостного. Но Козлов — мастер лирической миниатюры, и ему с большим трудом дается большая форма эпического и драматического повествования. Для раскрытия фабулы поэмы Козлов вводит диалог между священником и Долгорукой, выступающей в облике таинственной путницы, пробирающейся с младенцем на руках из Сибири в Москву. Однако фигура священника оказалась чисто условной; это, собственно говоря, персонаж от автора, ведущий рассказ о злоключениях Долгорукой, и то обстоятельство, что его собеседницей является сама Долгорукая, должно было, по замыслу автора, придать всей сцене колорит романтической интриги. Но этот прием оказался художественно неубедительным, нанесшим ущерб активному, действенному началу характера героини. Козлов, изображая Долгорукую, всячески подчеркивает ее трагическую обреченность, что приводит к эмоциональной однотонности повествования.

Вяземский в рецензии на «Чернеца» упрекал Козлова в том, что он в сцене смерти героя «не воспользовался всеми обрядами, совершаемыми у нас при погребении иноков». Как бы желая восполнить этот пробел, поэт подробно описал в четырнадцатой строфе второй части поэмы обряд пострижения Долгорукой, внеся в эту картину религиозный пафос христианского смирения и аскетизма. При всем том автор выразительно передал смятение чувств, тревогу и отчаяние Долгорукой. Во многих местах поэма насыщается стремительным движением, энергией, броскими романтическими метафорами и антитезами: «Увы! душа ее мрачней Осенних бурь и мглы ночей!», «Лишь раны сердца всё хранят Свой тайный, свой холодный яд». См. также следующие строки:

Младенец тихий и прекрасный...

...На грудь родимую припал

И влажными от слез кудрями,

Беспечный, весело играл.

Таких примеров можно привести много. В зловещем романтическом колорите выдержана сильная сцена «встречи» Долгорукой С окровавленным призраком казненного мужа. Пушкинскими интонациями и ритмом, эмоциональной окраской пушкинского стиха проникнут эпизод прощания героини с отцовской усадьбой. В описании дома священника совершенно неожиданно вспыхивают искорки пушкинского юмора: «У зеркала часы стенные, Портрет, задернутый тафтой, Две канарейки выписные, И полотенце с бахромой Висит на вербе восковой».

Возросшее богатство языковых средств Козлова ярко проявилось в пейзажах поэмы, в которых весьма ощутительны реалистические тенденции, опять-таки возникшие под влиянием Пушкина. Таковы, например, утренний пейзаж, которым открывается вторая часть поэмы, и картина грозы, принадлежащие к лучшим образцам пейзажной лирики в поэзии двадцатых годов. Ходовые аксессуары романтического ландшафта уступают место живо подмеченной конкретной детали; природа озвучивается шагами дровосека, шелестом колосьев, которые под серпом «ложатся желтыми рядами», скрипом тяжелого воза, пением пастушьего рожка. Во второй строфе второй части поэмы Козлов нарисовал пейзаж, в котором с острым чувством динамики, цвета и звука передано предгрозовое состояние природы. Мастерски написанная картина завершается такими выразительными строками:

Бор темный шепчет и дрожит;

Сожженный лист о стебель бьется;

Всё притаилось, всё молчит...

И вдруг огонь по тучам вьется,

Грохочет гром, с ним дождь и град

В полях встревоженных шумят.

Высоким, торжественным строем поэтической речи, в которую искусно вкраплены архаизмы, отличаются описания Москвы («В Кремле святая тишина; В Москве да стогнах сон глубокий»). Важно, что козловские пейзажи не являются орнаментальными заставками, они соединяются по принципу эмоционального контраста или эмоционального созвучия с душевным состоянием героев.

Пока Козлов писал свою поэму, произошли события, придавшие ей исключительную злободневность и остроту. История Натальи Долгорукой повторилась при других, неизмеримо более важных исторических обстоятельствах. M. H. Волконская, Е. И. Трубецкая и другие русские женщины добровольно отправились в Сибирь вслед за своими мужьями — героями 14 декабря. В памяти современников ожил образ Долгорукой. Козлов был хорошо осведомлен через своего близкого друга Зинаиду Волконскую о всех драматических перипетиях, связанных с поездкой в Сибирь княгини M. H. Волконской, и он ясно осознавал политическую актуальность самой темы «Долгорукой».

Параллели напрашивались сами собой, аллегория получилась слишком прозрачной. Не случайно в литературных кругах с горячим нетерпением ожидали выхода в свет «Княгини Натальи Борисовны Долгорукой». Об этом свидетельствует хотя бы письмо Н. И. Гнедича из Одессы от 17 января 1828 года, адресованное «милому человеку, доброму другу» — Козлову. Гнедич пишет: «Жду не дождусь твоей «Долгорукой». М. А. Лобанов, слышав ее окончание и писав мне о нем, умножил мое нетерпение». А в постскриптуме Гнедич, сообщая о получении по почте поэмы, добавляет при этом: «Сейчас посылаю просить поэта Туманского обедать у меня с «Княгинею Долгорукою». По старой привычке ничего прекрасного не могу читать один, тяжело».[52] П. А. Вяземский писал Козлову 2 января 1828 года: «Но кого я жду с особым нетерпением, так это вашу «Княгиню». Все, что я об ней слышал, располагает меня к ней крайне сочувственно».[53]

При объективной оценке «Долгорукой» следует учитывать, что она завершалась в атмосфере последекабрьского террора и цензурного гнета. Это не могло не отразиться на ее содержании. Есть основания предполагать, что автор намеренно затушевал вольнолюбивые мотивы поэмы. Думается также, что громкий колокольный звон, раздающийся в сцене пострижения, должен был, но мнению автора, несколько приглушить актуальное звучание «Долгорукой». Тем не менее поэма «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» привлекла к себе внимание широких читательских кругов. Воплощенная в ней гуманистическая тема перекликалась с волнующими событиями современности. В своей рецензии на «Долгорукую» Н. А. Полевой, которого трудно заподозрить в излишней чувствительности, писал: «Мы видели людей с сильным чувством, с умом и просвещением, которые плакали, читая поэму Козлова».[54] Благородный облик героини вызывал в сознании читателей воспоминания о декабристках, чей подвиг был художественно запечатлен только через сорок пять лет в знаменитых поэмах Некрасова.

Если «Чернец» и «Долгорукая» вызвали большой общественный интерес, то этого нельзя сказать о «Венгерском лесе» (1826—1827) и «Безумной» (1830). На этих произведениях лежит печать романтической абстрактности и искусственности, они лишены прочной национальной основы, что и было в свое время резко подчеркнуто Белинским. Для баллады «Венгерский лес», задуманной в 1823 году, Козлов воспользовался отдельными фабульными мотивами, заимствованными из ранней стихотворной повести Байрона «Оскар из Альвы», основанной на старинной шотландской легенде. Широко пользуясь приемами недоговоренности, умолчаний и тайны, Козлов построил традиционный романтический сюжет, инкрустированный декоративными деталями русского романсного стиля: «узорчатая парча», «Дымчатая фата», «шелк и бархат нежный», которые представлялись поэту образцами народного языка, «услаждавшими слух», как он об этом писал Жуковскому 16 октября 1823 года.

Тема обманутой и покинутой девушки из народа, лежащая в основе поэмы «Безумная», также не нашла полноценного художественного воплощения. Козлову не удалось создать действенный сюжет поэмы, нарисовать самобытный, психологически достоверный образ молодой крестьянки. Глубокий, волнующий драматизм, обусловленный самой темой поэмы, подменен обезличенной красивой риторикой и несколько театральной экспрессией. Кюхельбекер, с большой симпатией относившийся к творчеству Козлова, отметил в дневниковой записи от 3 марта 1841 года следующее: «В «Безумной» много хорошего, только крестьянка сумасшедшая говорит не по-крестьянски, — в этом отношении лучше ее ямщик: его «не пред добром» истинно прекрасно».[55] В поэме, действительно, выделяется живо и выразительно написанная фигура ямщика, что было справедливо отмечено современной критикой. Большое впечатление произвело вступление к «Безумной», выдержанное в лирически-задушевном тоне. Хороши своей безыскусственностью и удивительной простотой финальные строки поэмы:

Мы, дети, все ее любили.

Она кого-то всё ждала,

Не дождалась — и умерла.

6

По известным словам А. И. Герцена, «первые годы, следовавшие за 1825-м, были ужасающие. Потребовалось не менее десятка лет, чтобы в этой злосчастной атмосфере порабощения и преследований можно было прийти в себя. Людьми овладела глубокая безнадежность, общий упадок сил...»[56]

В атмосфере «порабощения и преследований» Козлов, будучи связанным приятельскими отношениями со многими деятелями декабристского движения, опасался за свою судьбу (известно, что даже близкий ко двору Жуковский не был свободен от страха). Желая реабилитировать себя, Козлов в начале 1826 года, то есть в период суда и следствия над декабристами, пишет в качестве посвящения к «Невесте абидосской» казенную, верноподданническую оду императрице Александре Федоровне, в которой называет 14 декабря «днем бессмертной славы» Николая I. Это признание, продиктованное страхом, Козлов рассматривал как некий оправдательный документ своей политической благонадежности, который станет известен самому царю через посредство Александры Федоровны.

В послании «Высокопреосвященному Филарету» (1830), выдержанном в духе христианского пиетизма, Козлов второй и последний раз вспоминает о подавлении декабрьского восстания Николаем I, но формула 1826 года приобрела новый, двойственный оттенок. «День бессмертной славы» превратился в «долг страшный, долг священный». В заключительной строфе стихотворения поэт выражает надежду на помилование осужденных декабристов; только тогда рассеется мрак тягостных воспоминаний о свершившейся трагедии:

Да вновь дни светлые проглянут, По вере пламенной даны; И полумертвые восстанут, Любовью царской спасены.

В поздравительной, официальной оде наследнику престола «в день его тезоименитства» (1834) Козлов, перечисляя доблести Николая I, достойные подражания, уже ни одним словом не обмолвился о расправе над декабристами.

Козлову была чужда идея революционного восстания на Сенатской площади, но он относился с симпатией к участникам декабристского движения. Пытаясь осмыслить события, связанные с этим движением, к которому в той или иной форме примыкали лучшие люди России, Козлов пишет аллегорическое стихотворение «Обетованная земля».[57] Оно проникнуто пессимизмом, неверием в возможность общественных перемен. И вместе с тем знаменательно само обращение к библейской тематике, из которой черпали идеи и образы поэты-декабристы. За библейскими символами сквозит сочувствие к деятелям декабризма, воодушевленным идеями добра, просвещения, беззаветной и самоотверженной любовью к народу:

Кто, правдой мрак ночной ревнуя озарить,

Ярмо невежества умели сокрушить

И, жертвуя собой, людей вести хотели

И к миру лучшему, и к благородной цели.

Эти строки звучали как отклик на судьбу декабристов, предстающих в стихотворении в образе смелых мудрецов-провидцев, которые, подобно величавому ветхозаветному пророку Моисею, ищут обетованную землю — воплощение народной свободы и счастья:

Ту землю угадал их гений.

Они в ней видели, в пылу их вдохновений,

Порядок, истину, согласье, тишину.

Поэт, восхищаясь героическим подвигом пророков, считает, однако, их борьбу бесцельной, ибо они одиноки в своих возвышенных порывах: «...внизу, как мутный ток, Толпы народные беспечно протекали». Поэт обращается со словами утешения и надежды к пророкам-борцам, потерпевшим крушение благородных идеалов:

Предтечи мудрые! откиньте мрак печали:

У века каждого своя

Обетованная земля,

И он тревожно к ней несется...

В финале стихотворения Козлов призывает преисполниться веры в то, что страждущие люди обретут обетованную землю в «небесной родине».

В 1827 году Козлов создает несколько стихотворений, объединенных общим для них горестным размышлением о трагизме жизни. В послании «П. Ф. Балк-Полеву» Козлов говорит о том, что радость и воспоминания о радости призрачны, неуловимы, эфемерны, реальны лишь «мрак и ужасы» и отравленная тоска, «молнийной струею» прожигающая сердце. В знаменитом «Вечернем звоне» Козлов усилил (по сравнению с оригиналом Томаса Мура) лирико-драматические акценты третьей строфы. Колокол скорбно звонит по безвременно погибшим друзьям: «И сколько нет теперь в живых, Тогда веселых, молодых! И крепок их могильный сон, — Не слышен им вечерний звон». Н. И. Гнедич, прочтя «Вечерний звон», писал Козлову: «Он мне по сердцу». В стихотворении «Молодая узница» (1826) мастерски нарисован образ замурованного в тюрьме юного существа, жаждущего воли, свободы, жизни. В прекрасном стихотворении «Бессонница» (из Т. Мура) с большой силой звучит тема трагического одиночества поэта. В мучительные бессонные ночи перед ним встают образы исчезнувших друзей:

Смотрю ли в даль — одни печали;

Смотрю ль кругом — моих друзей,

Как желтый лист осенних дней,

Метели бурные умчали.

Эти произведения Козлова приобрели волнующий подтекст в годы, ознаменованные массовыми репрессиями, ссылками, изгнаниями. В них ощущается та «злосчастная атмосфера» последекабрьских лет, о которой писал Герцен; они по своему объективному звучанию перекликались с настроениями и переживаниями достаточно широких кругов русского общества. Вот что, например, сообщает Жуковский 24 февраля 1826 года из Петербурга в Дрезден о положении Е. Ф. Муравьевой, сыновья которой (Никита и Александр) томились в Петропавловской крепости: «Состояние бедной Екатерины Федоровны Муравьевой неописанно. Все, что могло привязывать ее к жизни, разом рухнуло. Она ходит как тень. Что ее ожидает, не знаю; но нельзя и надеяться никакого облегчения судьбы ее».[58] Говоря о родственнике и друге братьев Муравьевых — поэте К. Н. Батюшкове, находившемся в психиатрической больнице, Жуковский восклицает: «Но к каким развалинам он возвратится, если бог возвратит ему его рассудок!»[59]

Темой жизненных катастроф и гибели надежд проникнуто стихотворение тридцатых годов «Пловец». Козлов в нем оплакивает молодых мечтателей, исполненных «высоких дум и... светлых упований», но ставших «жертвой неизбежных бед». О мучительных раздумьях поэта, о его затаенной боли знает лишь «изголовье и мрак томительных ночей».

В эти же годы Козлов создает цикл баллад и стихотворений, выдержанных в духе кладбищенской поэзии, проникнутых религиозной экзальтацией или культом «романтических ужасов» («Бренда», «Ночь родительской субботы», «Отплытие витязя», «Тайна», «Легенда»). В них тщательно воспроизведен традиционный реквизит, таинственно-интригующий, мрачный колорит «средневековой романтики», но их художественный уровень, за исключением отдельных, мастерски написанных строф, в целом невелик.

Для этого цикла весьма характерно стихотворение «Тайна». Постепенным накоплением нарочито разрозненных, броских, остро живописных деталей поэт создает атмосферу зловещей осенней ночи. Под ее покровом разыгралась никому не ведомая роковая драма. Об этом свидетельствуют и окровавленный меч, и свежая могила под тенистым дубом. В лесном сумраке, прорезанном мерцающим светом факела, слышатся колокольный звон и панихидная песнь престарелого отшельника. На багрово-черном фоне таинственного пейзажа мелькает женская фигура в белом. Она оплакивает покойного:

И, вне себя, вдруг очи голубые

На щит она внезапно подняла

И, локоны отрезав золотые,

Кровавый меч их шелком обвила.

Безумья яд зажегся в мутном взоре,

Сердечный вопль немеет на устах.

Она ушла, и лишь в дремучем боре

Таинственный один остался страх...

«Безумья яд» отравляет сознание героев всего цикла, в основе которого лежит тема утраченного счастья, тема катастрофической гибели любимой или любимого. Героя баллады «Озеро мертвой невесты» одолевают галлюцинации. Ему мерещится призрак невесты-утопленницы, плывущей в своем челноке «на тайный брак» с любимым. «Безумец сокрушенный» из баллады «Ночь родительской субботы» встречает на погосте призрак невесты «под белой пеленою». Козлов стремился придать этой «кладбищенской» балладе черты того народного украинского предания, которым, вероятно, пользовался и Гоголь в финальных сценах «Вия», но картина, нарисованная поэтом, оказалась лишенной каких бы то ни было признаков национального колорита, народной фантастики. Баллада написана в изысканном сентиментально-элегическом стиле:

И тень ее, эфирная, младая,

Еще красой и в саване цвела,

И, к жениху печальный взор склоняя,

Вздохнула и прошла.

В такого рода произведениях Козлова отсутствуют психологическая достоверность, искренность и задушевность, составляющие драгоценное свойство его лирики; они подменены искусственностью вымысла, готовыми условно-романтическими клише.

В ряде стихотворений Козлова воплощена мысль о двойственной природе несчастья, обладающей не только сокрушительной, но и очистительной, светозарной силой. В душе страдальца «звук совести яснее, луч правды чист и бледен страх людской». Белинский, анализируя творчество Жуковского, говорил о том, что «его поэзия любит и голубит свое страдание...».[60] Козлов тоже как бы «голубит свое страдание» (оно было не только поэтической фикцией, но и горестной реальностью — плодом смертельного недуга), он пытается «приспособиться» к нему, найти в нем трагически-высокий смысл, облагораживающий и возвышающий. Но, будучи человеком поразительного жизнелюбия, он стремится преодолеть и победить страдание несломленной силой духа; он призывает к стойкости, к внутреннему сопротивлению несчастью, воплощенному в образе гиганта со свинцовыми ногами. Случалось и так, что Козлов как бы подтрунивал над своим собственным несчастьем, говорил о нем с печально-насмешливой улыбкой. В стихотворении «К И. П. Мятлеву» можно прочесть такие строки:

Влекомый легкостью природной,

Знакомкой резвой юных дней,

Почти забыл я, сумасбродный,

Что я без ног и без очей.

Козлову была свойственна неискоренимая романтическая восторженность, которая была несомненным проявлением его жизнелюбия. Именно любовь к жизни породила тему мужества и несгибаемости человеческой воли, ярко выраженную в символическом образе могучего дуба, опаленного молнией, обезображенного ураганом, но продолжающего несокрушимо стоять на горной вершине («Дуб»).

Поэт стремится жить полной жизнью, в нем «еще горит... пожар бунтующих страстей», причем это не романтический штамп, а искреннее признание, ибо оно фигурирует в глубоко религиозном стихотворении-исповеди «Моя молитва». Размышляя о назначении поэта в общественной жизни, Козлов обращается к творчеству Роберта Бернса, открыв его для русского читателя, став первым переводчиком народного шотландского поэта.

Козлов выказывал горячую симпатию к Бернсу — «сельскому барду», воспевавшему простых людей труда, наделенных высокой нравственностью, незапятнанной душевной чистотой. Козлову импонировал патриотизм шотландского певца, его страстная любовь к родине, которой он беззаветно служил, но ему остались чуждыми бунтарские и сатирические мотивы поэзии Бернса. Нет ничего случайного в том, что Козлов выбрал для перевода из Бернса произведения, близкие ему по духу: «Горной маргаритке, которую я примял своим плугом» (у Козлова: «К полевой маргаритке...») — замечательное стихотворение, пронизанное сдержанной, суровой печалью, предчувствием бед, ожидающих поэта в жестоком, неустроенном мире, — и «Субботний вечер поселянина» (у Козлова: «Сельский субботний вечер в Шотландии») — маленькую поэму, выдержанную в безоблачно-светлых, идиллических тонах. В этом раннем произведении Бернса Козлова привлекали поэзия крестьянских трудовых будней, атмосфера умиротворенности, чувство любви, дружбы и религиозности, царящее в семье шотландского фермера. Характерно, что «Московский телеграф» упрекал Козлова за то, что он «почел Бернса простым крестьянином, который между прочим напевает на поэтической свирелке». Тематическая новизна «Сельского субботнего вечера в Шотландии» обусловила изменения интонационно-словесного строя Козловского текста. В нем засверкали свежие языковые краски. Традиционная условно-романтическая фразеология в некоторых строфах уступила место простым, конкретным словам разговорной речи, тесно связанным с народным бытом.

В заключительной строфе поэмы Козлов, сравнивая себя с Бернсом, обращается к родине:

А я к тебе, к тебе взываю я,

Святая Русь, о наша мать-земля!

Цвети, цвети, страна моя родная!

и. т. д.

Белинский находил это обращение неуместным, однако самое стремление сопоставить себя с Бернсом весьма характерно для мироощущения Козлова.

В послании «К Валтеру Скотту» Козлов любовно рисует патриархально-идиллический образ шотландского «волшебника». Он в восторженных словах говорит о его поэтическом таланте, гуманности и душевной чистоте, благодаря которым этот «великий... добрый человек» снискал себе народную признательность:

Ты в родине твоей свободной

Стал драгоценностью народной.

Родина вознаградила писателя довольством и покоем. «В красе серебряных кудрей... почтенный старец», Вальтер Скотт представляется Козлову воплощением ничем не омраченного счастья, мудрой уравновешенности и гармонии. Таким же, по его мнению, был Н. М. Карамзин — «мудрец с младенческой душою». Но рядом с Вальтером Скоттом, творчество которого уподобляется мягкому свету вечерней зари, в стихотворении возникает грозовой образ другого любимца Козлова — Байрона, чья жизнь и поэзия являются воплощением «буйных страстей», «мятежной тоски» и дисгармонии мира.

Свою симпатию к политическому изгнаннику, народному поэту Польши Адаму Мицкевичу Козлов выразил переводом его цикла «Крымских сонетов».

В Козлове не угасает интерес к политической жизни современной ему Европы. Знаменательно, что разгоревшаяся в начале тридцатых годов национально-освободительная борьба в Италии вызвала у Козлова глубокое сочувствие. Он откликнулся на нее переводом отрывка из трагедии Никколини «Джованни да Прочила», в котором звучит призыв к свержению чужеземного ига, призыв к народной мести, уподобляемой огнедышащей лаве Этны.

В тридцатых годах лирика Козлова обогащается стихотворениями, внешне выдержанными в духе народной поэзии («Умирающий гейдук», «Обманутое сердце», «Тревожное раздумье», «Песня»). Познакомившись с «Песнями западных славян», Козлов, по примеру Пушкина, заимствовал из сборника «Гусли» Проспера Мериме тему «умирающего гайдука» и написал поэтическую иллирийскую балладу, в которой умело воссоздал «местный колорит» и своеобразный драматизм сюжета. Значительными художественными достоинствами отличается козловская «Песня». Ее заунывный, щемящий душу тон напоминает жалобы народной песни. По своему ритму, певучести и даже словарю она близка некоторым стихотворениям Кольцова.

В творчестве Козлова важное место занимает романсная лирика, в которую он внес поэзию эмоциональной светотени, воодушевленность чувства, искренность и теплоту интонаций. Таким лирическим миниатюрам, как «Романс», «К княгине М. А. Голицыной», «Княгине З. А. Волконской» («Мне говорят: «Она поет...»»), «К М. Шимановской» и некоторым другим, присущи изящество формы, музыкальность и прозрачность фактуры стиха. Они в известной мере предвосхищают романсы Фета и Полонского. Вот, например, исполненный воздушной легкости и грации, романтизированный образ поющей З. А. Волконской:

Звезда любви над ней горит,

И — стан обхвачен пеленою —

Она, эфирная, летит,

Чуть озаренная луною...

Несомненный художественный интерес представляют стихотворения Козлова, посвященные музыке («К Зонтаг», «Русская певица», «М. Виельгорскому», «К Леопольду Мейеру»). Они согреты живым чувством человека, влюбленного в музыку; в них порой, слышится мелодия — текучая и гибкая в ее высоком парении, в нарастании и спадах, неожиданных и тонких нюансах.

Отдельные стихотворения Козлова по своему настроению и колориту родственны некоторым стихам Тютчева. Такова, например, фантазия «Не наяву и не во сне», в которой тонко переданы изощренная впечатлительность лирического героя, причудливость его ассоциативного восприятия внешнего мира. Плеск волны, лунный свет, далекая песня — все внезапно смущает чувства, вызывает душевную тревогу, не выразимую словами.

Козлов остро ощущал впечатляющую силу поэтической интонации. Ему иногда удавалось одним четверостишием или даже одной строкой-рефреном создать настроение, глубоко проникающее в душу читателя. На эту особенность козловской лирики обратил внимание еще Белинский.

Стихотворения «К неверной», «Новые стансы» («Прости! Уж полночь; над луною...»), «Другу весны моей после долгой, долгой разлуки» являются яркими образцами любовной лирики Козлова. Белинский назвал стихотворение «К неверной» «особенно замечательной пиэской», причислив ее к тем произведениям Козлова, от которых «веет прежним благоуханием его поэзии».[61] Это стихотворение отмечено неподдельной искренностью и горячностью эмоций, в нем выразительно переданы душевный разлад и мучительные противоречия, обуревающие влюбленного. Порывистость и страстность влюбленного лирического героя живо ощущается в «Новых стансах». В этом стихотворении вскипает острое чувство горечи по поводу безответной любви. Образы «веющего паруса» и шумящей «разлучницы волны» сообщают всей вещи тревожно-нервный, быстрый ритм, окрыленность стиха.

«Другу весны моей» посвящено двоюродной сестре поэта — А. Г. Хомутовой, которую он в молодости страстно любил и встреча с которой «после долгой, долгой разлуки» воскресила прошлое, вызвала стремительный рой воспоминаний. Стихотворение это, написанное почти шестидесятилетним стариком, отличается свежестью чувства, скорбной нежностью, удивительной остротой эмоциональной памяти, придающей всей вещи взволнованно-тревожный и вместе с тем теплый, задушевный тон.

Лермонтова глубоко взволновало это стихотворение, с которым его познакомила в рукописи А. Г. Хомутова, и он откликнулся на него замечательными стихами, выдержанными в той тональности, которую задал Козлов:

Слепец, страданьем вдохновенный.

Вам строки чудные писал...

Большинство лирических стихотворений Козлова являются переводами или подражаниями. Он вслед за Жуковским ввел в широкий читательский обиход целый ряд классических произведений английской, французской, итальянской, польской литератур. Дело, конечно, не ограничивается культурно-просветительской миссией Козлова. Важно, что такие стихотворения, как «Вечерний звон», «На погребение английского генерала сира Джона Мура», «Романс» («Есть тихая роща у быстрых ключей...»), «Добрая ночь», «Нас семеро» и некоторые другие, прочно вошли в основной фонд русской поэзии XIX века.

Академик Ф. И. Буслаев рассказывает в своих воспоминаниях, как он в юности зачитывался Козловым, а в «Вечернем звоне» «видел отличный образец звукоподражательной поэзии... Читая его наизусть, я не просто выговаривал слова, а как бы звонил ими, воображая себя сидящим на колокольне...»[62] Это признание Ф. И. Буслаева Очень характерно: оно свидетельствует о том, что целые поколения русских читателей сроднились с лучшими переводами Козлова; на них воспитывался эстетический вкус, в них нашли выражение изобразительная сила и богатство русского литературного языка. Вспомним, что юный Лермонтов и его сверстники по Московскому университету приобщались к поэзии Байрона через переводы Козлова («Невеста абидосская» и др.). Конечно, далеко не все равноценно в козловских переводах. Наряду с большими удачами у него было немало посредственных вещей.

Козлов разделял мнение Жуковского, что «переводчик в стихах — соперник» поэта, вследствие чего он часто привносил в переводимые им произведения оттенки собственных эмоций и мыслей, изменял их интонационно-ритмический строй и стихотворную форму. Так, например, в переводе «Крымских сонетов» Мицкевича Козлов нарушил строгую и отточенную форму сонета и тем не менее верно передал содержание и образную систему замечательных стихов Мицкевича. Аполлон Григорьев, с горячей похвалой отзывавшийся о переводческой деятельности Козлова, считал перевод «Крымских сонетов» чуть ли не образцовым. Сам Мицкевич в 1828 году писал своему другу — поэту Одынцу: «Почти во всех альманахах... фигурируют мои сонеты; они имеются уже в нескольких переводах. Один, как будто лучший, это Козлова (того, кто написал «Венецианскую ночь»)».[63]

Еще в 1825 году Пушкин с удивительной меткостью сказал, что Козлову не хватает «замашки н размашки в слоге». Это справедливо не только по отношению к его оригинальным, но и переводным произведениям. Козлову не удалось, например, передать в поэме «Невеста абидосская» и байроновском «Прости» огненную энергию английского подлинника, но, скажем, в «Обворожении» (из «Манфреда») или в «Отрывке из 4-й песни «Чайльд-Гарольда»» («Байрон в Колизее») русский стих отличается мужественностью интонаций, упругостью и напряженностью ритма, ораторским пафосом, напоминающим некоторые стилевые особенности лермонтовской поэтической речи.

Белинский ценил отдельные козловские переводы из Байрона, Мура, А. Шенье, Шекспира, Мицкевича, Бернса, Вордсворта. Он. писал, что ««Добрая ночь», «Обворожение» и некоторые другие напоминают своим достоинством образцовые переводы Жуковского»[64], a мы хорошо знаем, как Белинский высоко ставил Жуковского-переводчика.

В историческом процессе развития русской поэзии XIX века творчество Ивана Козлова, взятое в целом, сыграло заметную роль. Многое в нем не выдержало испытания временем, но лучшие произведения сохранили и поныне свою впечатляющую художественную силу. Такие стихотворения Козлова, как «Вечерний звон» и «Не бил барабан перед смутным полком...», прочно вошли в песенный репертуар целого ряда поколений.


И. Гликман

Загрузка...