Вольный шкипер Гек гонял свою шхуну «Анна» по водам Восточного океана. Его основным занятием была охота на китов. Попутно он помогал в некоторых хозяйственных и транспортных заботах своему другу и компаньону Янковскому. Все, что было на этом немереном участке полуостровного побережья, где в Амурский залив впадала река Сидеми, принадлежало Янковскому. Конный завод, олений питомник, женьшеневая плантация — тут было где развернуться.
Поляк Янковский, оттрубив сибирскую каторгу за участие в очередном польском восстании, в ссылке на Олекме намыл себе кое-какого золотишка, которое затем пополнил на приисках острова Аскольд. Этого было достаточно для устроения собственного дела.
Шкипер Гек, из финнов, пристал к нему еще до того, как по берегу побежали оленьи и конские табуны, — земля под парнокопытными загудела подобно немолчному ночному морю. Накануне их знакомства бухту Золотой Рог переплыла тигрица, распугав лебедей, еще обитавших в ней. Лебеди, гуси и утки по весне уходили из лагуны Сидеми на север. Зимой там недолго стоял лед, на который стая красных волков выгоняла с берега дикого оленя, он скользил и падал, и ему приходил конец.
Прошлое шкипера таилось в морских туманах, окропленных кровью. У Гека была семья, жена и сын, и он построил им прочный каменный дом, похожий на крепостцу, окруженную изгородью из ветвей тальника, весной расцветавшего. Ворота он изобрел неповторимые — из двух китовых ребер океанического размаха, вкопанных в землю и скрепленных меж собой наверху. Китовые позвонки служили табуретками.
Семью истребили хунхузы, когда Гек был в море на охоте. Жену он нашел повешенной на крюке от лампы. Сын пропал без следа. Это еще не было началом конца. Гек с Янковским продолжали работать. Росло семейство Янковского. Росло его дело. У сыновей Янковского насчитывалось уже три тысячи оленей. По соседству поселился и миллионщик Бринер, который чем только не владел — от морского грузового транспорта до цинковых рудников в горах вокруг долины Тетюхе. Весь огромный полуостров обнесли цинковой проволокой — оградой оленника. Оленей приручали, вспаивая коровьим молоком. Оленям спиливали панты, эти драгоценные нежные хрящи в тонкой оболочке, полные крови. Зверь страдал. Он убегал и отбивался. Ловильщики рисковали. Борису Бринеру олень копытом сломал нос и копытом же вырвал ноздрю. Рану зашили шелковой нитью.
Янковский гонял по горам хунхузские шайки, и когда его «винчестер» с разворота сразил лютейшего из атаманов, таежники прозвали хозяина полуострова Нэ Нуни: Четырехглазый.
В музей Общества изучения Амурского края Янковский сдал богатую коллекцию бабочек и насекомых, Гек — коллекцию изделий из кости морского зверя. Вольный шкипер Гек на своей «Анне» достигал Берингова моря.
Янковский вывел свою породу лошадей, приспособленную для обитания в тайге. В предках дальневосточной лошади Янковского — помимо маньчжурских и корейских кобылок — были степные монголки, небольшие и выносливые, которых используют таежные китайцы, всегда подстригая гриву и никогда не подковывая, — они ходят в дебрях, не спотыкаясь.
Кони понадобились красным и белым, когда началась Гражданская война. Пошло общее разрушение. Насельники побережья рассеялись по белу свету. Шкипер Гек исчез без следа. От Янковского остались одичавшие лошади и разбежавшиеся олени. И еще полуостров Янковского, бухта Гека и мыс Бринера.
Да, и парковый лес, малоузнаваемый бесформенный кусок парка. И чей-то фамильный склеп.
Первым делом дядя Слава повел меня в склеп. Проходи я один мимо этого места, мне бы и в голову не пришло, что на этом бугорке, заросшем деревьями и рослым кустарником, можно что-то найти, кроме деревьев и кустарника. На самом деле, когда мы поднялись на бугор, оказалось, что у нас под ногами колышется дощатый настил, скрывающий гробницу. Я ее не видал, не буду врать. Мы решили не тревожить прах, как сказал дядя Слава. Мы бы его и не потревожили. Там уже все было разграблено.
— Посмотри вон на ту сопку.
Я посмотрел.
— Видишь?
Ничего особенного я не увидел.
— Вглядись же!
Постепенно мне стало ясно, что я должен был рассмотреть. Это была огромная буква Я. На большом, ослепительно зеленом, расчищенном от деревьев склоне густым изумрудом была выведена буква Я. Высоты — от подножия до вершины сопки — она была, наверно, километровой.
— Он сделал ее из сосен. Не понял? Так сосны посажены, чтоб было это Я. Тавро на его животных тоже было в форме Я. Уважал себя человек. Он был рыцарской крови, из крестоносцев. Про крестовые походы читал когда-нибудь?
— Нет.
— Все впереди. Еще прочтешь. Знай, что в крестовых походах участвовали предки Янковского.
— А ваши?
— Может быть, может быть… — Мы шли вдоль моря, из воды выскакивали рыбы, серебрясь в воздухе и звонко шлепаясь при приводнении. — Пиленгас. На лужайке в распадке паслись кони. Их было пять-шесть голов, и все темно-гнедые с очень светлыми гривами. — Ничьи лошадки. Лесные. Нехорошие дядьки их убивают для того, чтоб кормить лошажьим мясом песцов на звероферме, а деньги на ту говядину, что положена песцам, воруют.
— А разве так можно делать?
— Можно, да нельзя. Верней, нельзя, но можно. — Дядя Слава рассмеялся и махнул рукой. — Пойдем лучше купаться.
Пока мы искали место для купания, он рассказал эту историю о несчастной семье шкипера Гека, добавив между прочим:
— Говорят, нынешние удэгейцы почти все и не удэгейцы вовсе, а потомки хунхузов. Китайцы, значит. Или маньчжуры. Это все равно. Им так удобней было пристроиться к этой новой жизни. Хотя… Все равно спились да повымерли на государственных харчах.
Мы нашли песчаный угол в бухте Табунной и сбросили с себя одежду. Перед нами лежало море без окончания. Оно спало, мерно и незаметно дыша. Смотреть на него было больно глазам, потому что его, как жидкое листовое железо, покрыло раскаленное солнце. Дно было тоже из песка, и по нему тянуло идти далеко-далеко, пока тебя нежданно-негаданно не опрокинет невесть откуда взявшийся длиннющий накат. Вот тогда становилось страшно.
Упав на спину, я захлебнулся горькой водой, но тут же подскочил и опрометью кинулся к берегу, где белела голова дяди Славы. Он стоял, зовя меня машущей рукой. Я бежал, увязая в песке, и спиной видел настигающую меня стену стихии. Зря я пробудил ее. Я успел уйти.
— Ты больше меня так не пугай. — Он перепугался больше меня. Когда мы привыкли к морскому запаху, здесь, в Табунной, очень острому, нам стало ясно, что пахнет не только море. Смердело. — Что-то тут не так. Пойдем поищем.
Олень лежал в полумиле от нас на острых камнях под высокой скалой. Он был без головы.
— Крабы отгрызли, — догадался дядя Слава. — Наверно, старый олень. Они приходят умирать к морю, потому что им становится очень душно — кровь горит — и они студят голову в воде. Или упал со скалы. И так бывает.
Жалко оленя.
Пост решено было назвать Владивостоком. Через год после «Америки» сюда пришел транспорт «Манджур», и солдаты начали прорубать первую просеку, выкорчевывать лес и ставить казарму, мастерскую, склад, баню, скотный двор и пристань. Прапорщик Комаров, возглавивший стройку, через год был снят с должности за расточение казенного спирта, чрезмерное винопитие, впадение в буйство и панибратство с нижними чинами.
Постепенно пост превратился в город, а главная просека — в улицу Американскую, след графа Муравьева-Амурского. Правда, позже она стала Светланской, по фрегату «Светлана», на котором приходил великий князь Алексей Александрович. Имя самого гостя досталось высочайшей сопке города. Она стала Алексеевской. Неучтивый народ переделал ее в Голопуповку.
А вообще тут имена приносило море. Народ собирался в погонах. Впрочем, купец Яков Лазаревич Семенов первым из невоенной среды бросил якорь здесь и выказал свою значительную полезность, еще до приезда начав дело меновой торговлей с динамичными маньчжурами в бухте Святой Ольги. Росту его капитала благоприятствовало знание китайского языка. До золотой медали на Нижегородской ярмарке было еще далеко, когда ему было выделено для покоса большое болотистое место у Амурского залива. По заливу густо сновали китайские джонки, шхунки и шампунки (ялики).
Владивосток стоял на морской капусте.
Участок земли можно было купить за бутылку водки. Дешевая русская водка лилась рекой. Хлеб шел кругосветным путем из Кронштадта.
Нахлынули чужеземцы, в особенности немцы да шведы. Лендлордами Владивостока стали Кунст и Альберс, Де Фриз, братья Смит, Дикман, Лангелитье, Босгольм, Демби и несчастный Купер, семью которого вырезали хунхузы около города, как позже семью Гека на речке Сидеми.
Местные китайцы торговали ханшином, опиумом, оленьими жилами и хвостами, рисом, соей, кукурузой, овощами, дровами, табаком, морской капустой, рыбой, изюбрятиной, пушниной, шкурами морского зверя. Пьяные матросы мордовали аборигенов, порой отстреливали, те жаловались по начальству.
На острове Аскольд добывалось золото. Несметная орава китайцев, которых русские попытались согнать с острова, во главе с рябым предводителем подняли бунт, перекинувшийся на материковое побережье. Договориться миром с ними было чрезвычайно сложно еще и по причине отсутствия переводчика, ружей поначалу в команде было лишь пять штук, однако смутьянов кое-как усмирили, банду рассеяли и пятнадцать человек отправили с первым отходящим судном на Сахалин для работ в каменноугольных копях. Однако в общем и целом с развитием города китайского населения прибывало.
В окрестностях Владивостока видели шестерых тигров, бегущих за одной самкой.
Мужчинам было скучно. Наконец им привезли женщин — сперва трех ссыльнокаторжных, их называли поселками. Одна из них была черкешенкой, заколовшей мужа из ревности. Для истории сохранилось имя матушки Рейтер, жены пехотного капитана, — она была, кажется, не уголовница и появилась на берегу по своей охоте. Нрав ее отличался суровостью и строгой попечительностью.
Команда винтового корвета «Гридень» срубила церковь. Она походила на интен-дантский складской сарай и осталась надолго. Со строительным материалом на окраине империи было худо. Так, в камчатский Петропавловск перевезли разборчатый храм из Сан-Франциско. Во Владивостоке первой крестили девочку, дочь поселки Евдокии, имя ей дали Надежда.
Тигры почти уничтожили местных собак. Это было еще до того, как в одну из зим город был охвачен массовым собачьим бешенством. Первого тигра — это была тигрица — матрос убил из бани на берегу, заметив зверя на льду бухты Золотой Рог. Несмотря на звериное неразумие, тигр был удостоен всяческих почестей. Его ввели на герб города: тигр держался за рым якоря на серебряном фоне. Затем гербовый тигр стал золотым и влез на серебряную скалу. Это не мешало ему продолжать незатейливую и неутомимую охоту на собак, каковых он предпочитал всем остальным видам своего насыщения — от овец и свиней до телят, не говоря о буйволах, лошадях и коровах. С крупным домашним скотом тигр осторожничал.
На весь край прославилась храбрая корова в бухте Посьет. Тигр перемахнул через плетень в солдатское подворье с намерением унести только что родившегося теленка, однако гневная роженица пропорола зверю бок и принялась гонять по двору с неистовым мычанием. Сбежавшиеся на шум солдаты стали палить по зверю, не уложили его, он ушел и скончался от ран в тайге, куда тянулся его кровавый след.
Тигр — не барс, не кровожаден, не враждебен к человеку, не задирает его, если не крайне голоден. Лютый барс бросается на человека отовсюду — из густой травы и с высоких ветвей. В Посьете солдаты проходили боевую подготовку в облавах на тигра.
Была учреждена должность командира Восточного океана.
Приехали финляндцы. Они создали колонию на таежном побережье вдалеке от города, в бухте Стрелок, но сбежали в город из-за грабительских набегов хунхузов и хищного соседства оседлых китайцев. В пригороде, на Первой речке, они стирали белье и делали любую черную работу. При удачном стечении обстоятельств они становились приказчиками в кабаках.
Там же, на Первой речке, была слободка, чуть ли не вся населенная ссыльными евреями, отбывшими свои каторжные сроки. Они бедствовали, занимались очисткой города от нечистот — торговать на рынке им препятствовали китайцы, захватившие всю мелочную торговлю.
В один прекрасный день на город спустился, как с гор или с неба, отряд из двухсот ссыльнокаторжанок. Наконец-то появились служанки, ключницы и кокотки в красных манто. Жалованье от офицеров и чиновников было женщинами беспощадно пропиваемо. Так не поступали японские гейши, обслуживающие иностранцев. Современник владивостокец вспоминал: «…неинтеллигентный женский персонал промышлял проституциею, а их неревнивые мужья отдавали добытые деньги в рост за 25 на 100 в месяц, что составляло 300 % в год, и всегда находились клиенты, даже наперебой».
Офицеры играли в лаун-теннис, гоняли по катку в бухте Золотой Рог и беспрерывно кутили. В их руководителях были винт и штос.
Инженер Романов провел телеграф через всю Уссурийскую тайгу до Хабаровска, иностранцы же построили здание телеграфа и провели кабель для Датской кампании, соединив Владивосток с Нагасаки и Шанхаем.
Зато расплодились мещане, босая команда, из отставных солдат и матросов. Пьянство, разврат да грабежи. Куроцапы крали домашнюю птицу, охотниками назывались те, кто охотился на китайцев в тайге и по большим дорогам.
Увеселяли горожан акробаты и фокусники. На площадях давались китайские представления на открытых подмостках. По своим праздникам китайцы носили большого дракона и ходили на высоких ходулях.
Открылся русский театр. Для него была арендована вместительная фанза у крещеной китаянки Марии Купер. Первым на владивостокскую сцену явился великий Шекспир — «Гамлет». Исполнитель главной роли на премьере путал все на свете и совсем забыл слова монолога «Быть иль не быть», среди публики поднялся господин, прочитал монолог по-английски и швырнул на сцену стул. Сделалась суматоха. На следующий день театральная общественность враз произвела финансовую складчину с тем, чтобы амнезичный Гамлет убрался из города, и тот внял — мигом убрался. Все поселки подверглись огульному наказанию розгами за непоявление к медицинскому осмотру для освидетельствования, потому что безумную Офелию сыграла красотка Аксинья Голева, королева первых городских проституток. Между прочим, как раз Аксинья накануне имела успех.
К слову сказать, старожилы хорошо помнили, что еще в 1862 году во Владивосток был передвинут взвод горной батареи под командой прапорщика Гильденбранта. Товарищи называли его Гильденстерном.
Грянули азиатская холера и тиф. Дома, принадлежащие азиатам, безжалостно сжигались. Белобалахонных корейцев, каковых было тоже немало, отсылали в их края за счет казны. Не успели справиться с болезнями, случился большой пожар. Сгорел базар со всеми постройками — китайскими. Разоренные азиаты бродили по колено в пепле и золе. Хотелось пить — воды не было: засуха. Колодцы пересохли. Для домашнего обихода и для бани бедный класс и нижние чины употребляли морскую воду из бухты. В городской думе был сделан доклад о необходимости водопровода. Участились грабежи. Воры ломились в благополучные дома в центре города средь бела дня. Распоясалась Нахальная слобода, набитая сбродом. За городом разрасталась Корейская слободка, куда силой сгоняли китайцев и корейцев. В океане, невдалеке от берегов, разбойничали хищные шхуны. Город продолжал быть скопищем кабаков. Все гласные думы поголовно вооружились огнестрельным оружием. Городская пресса без стеснения во всем винила управу.
Цесаревич Николай посетил окраинный форпост империи по весне. Погода не задалась. Моросило, волновались зонтики, булыжную мостовую Адмиралтейской набережной выслякощило, все было мокро. Тающий снег обильно тек Николаю Александровичу к ногам в высоких сапогах, когда он подымался на горку, с которой смотрела Триумфальная арка в его честь, ярко-пестро изукрашенная в старорусском стиле, овеянном Византией. Арка парила в когтях золотого двуглавого орла, держащего осьмигранную пирамиду ее крыши. Торжествовать не было особых оснований. Голову угнетала боль от перенесенного удара японским мечом. Желтый оттенок арочных стен невольно воскрешал ту сцену в городе Оцу, когда процессия на сорока рикшах вывезла цесаревича прямиком на затаившегося в толпе безумца — полицей-ского Цуда Синдзо, поднявшего меч на высокого гостя микадо подобно тем отечественным бесам, коих описал в своем известном сочинении г-н Достоевский. Мотивы и цели преступления остались необъясненными. С высоты Триумфальной арки из-под орлиных когтей на возвращение наследника престола в пределы Отечества взирал высолоколобый лик Николая Чудотворца Мирликийского, и многочисленные зеваки, усеявшие городскую Крестовую гору, воочию видели, как на челе святого мгновенной чертой проступил свежий багровый рубец. Заметил это и виновник торжества. Теперь положение обязывало вынести все ритуальное обожание своей великой державы. Он сильно промочил ноги и, расположившись в апартаментах губернатора, всю ночь превентивно лечился по-народному чаем и теплой рисовой водкой сули с перцем, отвергнув перцовку, коньяк, пиво Гамбринуса, вина французские, крымские и кахетинские. Произошло чудо — головная боль прошла. С легким сердцем наследник престола заложил сухой док «Цесаревич Николай», Уссурийскую железную дорогу и памятник адмиралу Невельскому, весьма славному мореплавателю и мудрому покорителю новых земель, который в свой час без единого выстрела занял Уссурийский край. 21 мая 1891 года цесаревич отбыл в Сибирь. Чудо владивостокского исцеления навсегда осталось в его памяти, не вытесняя, однако, той жгучей обиды, которую ему нанесла Япония.
Железную дорогу строили каторжники. Частые их побеги сопровождались убийствами вольных тружеников, которых и так недоставало. Нехватку рабочих рук восполнял расширяющийся приток рабочих из Китая. Администрации края пришлось принять меры по приостановке китайского нашествия. Дорогу тем не менее построили и вовремя открыли.
Владивосток стал порто-франко. Одновременно по сопкам пошли блокгаузы и лонжементы. Морскую карту Лаперуза сочли устаревшей. Залив Виктории стал заливом Петра Великого, Альбертов полуостров — полуостровом Муравьева-Амур-ского, Евгениев архипелаг — архипелагом Римского-Корсакова, залив Наполеона — Уссурийским заливом, бухта Гверин — Амурским заливом. Все эти русские наименования придумал граф Муравьев-Амурский еще 18 июня 1859 года.
Японского полковника Фукушима, совершившего поездку верхом от Петербурга до Владивостока, встречал рукоплесканиями весь город. Ему преподнесли холодной чистой воды в золотом кубке, подчеркнуто оповестив о том, что вода во Владивосток привозится из Японии. Каменный уголь доставляли тоже оттуда. Между тем долина реки Сидеми, впадающей в Амурский залив в двадцати милях от Владивостока, была богата углем. И не только она. И не только углем.
За улицей Последней в глубину Куперовской пади неудержимо разрасталась территория кладбищ — православного, лютеранского, католического, китайского, еврейского, японского, магометанского. Печально пели колокола Покровской церкви. Южный ветер относил колокольные плачи над Амурским заливом в сторону Седанки. Река Седанка стала главным местом заготовки леса, устье ее сдавали в аренду для рыбалки. Вокруг понастроили дач. Было весело. Дабы веселье не было безоглядным, там же расположилось Архиерейское подворье. Оно стояло на том месте, где когда-то жил седой китаец.
Иннокентий эмигрировал в Харбин. Там он снимал комнатку в общежитии артистов местного театра, которое содержала его молодая бабушка. Их родство обогащалось взаимоперетеканием возрастов. Он стал ее кузеном в седьмой степени.
С личной жизнью не складывалось. Хозяин фотолаборатории вернулся из очередной хабаровской командировки в дурном расположении духа. Поэта без объяснений лишили ключей от фотолаборатории, да он и не сопротивлялся, поскольку тяжелой историей с Таней он был совершенно выбит из колеи.
Полосы на теле кровоточили, хотя какая-то их часть уже покрывалась коростой. Местом соединения царапин было его сердце. Это была настоящая рана. Несколько ночей подряд он приходил в Косой переулок и по многу часов простаивал под тускло озаренным окном, тупо всматриваясь в него. В ответ кто-то играл с ним в гляделки. Это было невыносимо.
Чтобы выйти из положения, он все чаще стал приходить на Первую Морскую улицу, где останавливался у деревянного здания, весьма красивого и непреодолимо влекущего, и влекущего тем более, что Иннокентий твердо знал, что именно в этом доме около театра Боровикса жила его семья вплоть до 22-го года, то есть до той поры, когда цунами красных полков вышвырнуло всю белую буржуазную сволочь за рубеж отечества. Бабушка была молода и прекрасна, по пути в Харбин потеряла мужа, деда Иннокентия, оставившего ей сына, отца Иннокентия, в Харбине не растерялась, вышла замуж за оперного баса и открыла актерское общежитие. Оно именовалось «Мельпомена».
В отличие от шикарных отелей, таких, как «Эльдорадо» или «Модерн», не говоря уже о «Нанкине», в котором два русских поэта совершили двойное самоубийство, «Мельпомена» была скромна на вид и, если Иннокентий не ошибался, напоминала саманную фанзу, для фанзы, впрочем, более чем достаточно внушительных размеров, а в общем — уютная пристань для кочующего племени богемы.
Своеобразие харбинской жизни Иннокентия, жившего в целом по общим эмигрантским правилам, состояло в том, что он, проведя ночь в ближайшей опиекурильне, утром шел в Приморский крайком ВЛКСМ с тем, чтобы выбить себе новую поездку по городам и весям Советского Приморья. Ему хотелось быть комсомольским поэтом, и он был им.
Здесь надо сказать, что Иннокентий, прежде чем проявиться в литературном качестве, прошел трудовую школу на Дальзаводе в качестве слесаря-монтажника. Он ходил с гаечными ключами по металлическим коробкам кораблей, делал что положено и забегал в свой 17-й цех с единственной целью: его притягивали девушки в робах, пахнущие мазутом, соляркой, малярной краской, олифой, — это его сильно возбуждало, и он приносил им специально для этого покупаемую пачку папирос «Север» — угощал, перекуривал, помалкивал и возвращался в железные пасти трюмов и машинных отделений. Рабочая закалка сначала выдвинула его в ряд рабочих поэтов. Затем временно, пока его не выперли из вуза за пьяную драку в кафе «Лотос» (к этой фазе его жизни мы еще вернемся), он был поэтом студенческим. Затем его стали называть городским поэтом. Потом он дорос до звания приморского поэта. Этого оказалось мало. В связи с осознанием мировоззренческой зрелости, и в особенности — с эмиграцией в Харбин, ему потребовался новый и славный эпитет.
В комсомол, по чести говоря, он приходил лишь за возможностью прокатиться по свету. Членских взносов он не платил несколько лет и не знал, где находится его членский билет. В бухгалтерии комсомольского крайкома главным человеком была Нонна. Она, главный бухгалтер, смотрела на поэта по-человечески. И у нее были на это основания. Они учились в одном классе три последних года школы-десятилетки. Сидя за одной партой на камчатке, парочка занималась своими делами. Пока учительница литературы говорила о поэме Максима Горького «Человек», Иннокентий, спустившись под парту, елозил носом по той части полнокровных ног Нонны, где они сходились у нижней части живота. Вне школы им было столь же приятно быть вместе. Он приводил ее к себе домой, они устраивались на диване, Нонна слабела и дрожала, а он заявлял, что не берет ее окончательно лишь из жалости, ибо других он не жалеет. Собственно, Нонна была первой женщиной, пусть и недовзятой им, на которой он лежал.
Словом, воспоминания. Нежные воспоминания объединяли этих людей, когда он расписывался в командированных документах. Ездить один он не любил. Ведь были же друзья!
В поселок Ольга они, впятером, шли на пароходе. В каюте третьего класса, чуть ли не у корабельного днища, среди мотающихся от сильной качки коек, глушили водку. Среди них был пожилой молодой поэт — заслуженный учитель РСФСР и кавалер ордена Славы трех степеней. К их группе был приставлен ольгинский партийный журналист, лицо которого, два дня не возвращающееся в свои формы, на подходе к родному поселку стало зримо каменеть: райкомовское начальство ожидало поэтиче-скую группу, он отвечал за мероприятие, и ему надо было выглядеть молодцом. Ступив на берег, они продолжили. Пьянство перемежалось весьма успешными выступлениями перед сельскими тружениками, военнослужащими, школьниками и поселковой интеллигенцией.
Поэтов поместили в одну гостиничную комнату. Один из них завел роман с милой учительницей младших классов и проводил ночи вне гостиницы. Однажды поздно вечером у них уже ничего не было, в смысле выпить. Снарядили кавалера ордена Славы, он ушел в уличную тьму, но ничего не достал. Стали разводить на воде зубную пасту и сильно обрадовались, наткнувшись на лосьон «Золотая осень», принадлежащий отсутствующему герою-любовнику. Он явился утром и, закончив бритье, обнаружил перемены. Стоя перед настенным зеркалом над раковиной умывальника спиной к кроватям, на которых лежали поэты, и держа опустевший флакон в руке, он мощно выразился:
— Уроды!
Все как раз смотрели на него. Он оправдал их ожидания, поскольку у него были невероятно богатый бас и могучий темперамент.
Иннокентий любил эти поездки, но не рассказывал о них своим харбинским со-беседникам. В Харбине он держался замкнуто. Прежде всего он избегал каких-либо лирических коллизий и отворачивался от каждого женского китайского лица. Надо сказать, что чрезвычайных усилий при этом он не употреблял, потому что в Харбине сердце его освобождалось от той раны. Он думал там о другом, читал другое, имел других друзей, ходил не только в опиекурильню, но и в церковь, а также много и с пользой для ума разговаривал с бабушкой.
— Мы с тобой люди одного поколения, — говорила бабушка. — Пять-семь лет не имеют значения.
Привычка занижать свой возраст у бабушки появилась уже тогда. Если не на семь лет, то хоть на годик-два она казалась себе моложе себя самой. Иннокентий осознал, что, обладая этой же привычкой, только в противоположном направлении, он занят генетической игрой с возрастом и, более того, с самим временем — игрой, которая неизвестно чем кончится. Зная дальнейшую судьбу бабушки, он полагал, что и у него все будет в порядке. Состаривая себя в случайных беседах на пару годков, он вообще в глубине души считал, что старости нет или ее не будет именно у него. За примерами далеко ходить не надо — вот она, его бабушка, эта вечная молодость, звонко с ним щебечущая о всякой ерунде вроде смерти, революции, потере собственности и отечества.
— Ах, какими домами мы владели в Новониколаевске! Мой папаша заправлял пушным промыслом и урановыми рудниками.
— Бабуля, какой уран в ту пору?
— А что? Его разве не было? В природе-то? Прошу тебя, дорогой, верить мне во всем, не то нам не о чем будет разговаривать.
Иннокентий испытывал уколы совести. Бабушке — ей лучше знать, в каком веке она проживает и на какой планете с ней происходит это событие. В чувстве реальности ей не откажешь, подтверждением чему служит вся ее культурно-практическая деятельность в эмиграции. Она была тут центром притяжения. На огонек ее салона приходили лучшие люди города. Ее навещал хозяин КВЖД, белобородый генерал Хорват, заглядывали Лопухины, Боратынские, Карамзины, Аксаковы, князья Львовы, Вадбольские, Ухтомские, Голицыны, герцогиня Лейхтенбергская, граф Ланской и генерал Загоскин. Отдельно устраивались вечера для волжского дворянства — самарского, симбирского, казанского, уфимского. На эти вечера допускались тузы купече-ского сословия — Башкировы, Журавлевы, Сартини и вкупе с ними чуть не все атаманы всех казачьих войск, в коренном отечестве упраздненных. У бабушки бывал с визитами главноначальствующий города господин Ли Шаоген. При том что китайского гражданства она все же не принимала. Злые языки поговаривали, что она работает на Дзержинского, — это было сущей глупостью. Действительно, может ли агент Чека быть содержательницей притона под вывеской артистического отеля? Может, разумеется. Но не бабушка же. Не его бабушка. Подлинным золотом Маньчжурии было сердце бабушки — оно, а не соевые бобы.
Когда в 29-м году в связи с советско-китайским конфликтом с КВЖД уволили всех русских, именно ее хлопотами в феврале следующего года они были восстановлены на работе. А через пару лет, в дни страшного разлива Сунгари, она лично подобно графу Александру Христофоровичу Бенкендорфу в петербургское наводнение.
7 ноября 1824 года вытаскивала тонущих из мутной водной стихии на свою белоснежную яхту, и множество многодетных китайских семей обязаны были ей спасением своих чад.
На Харбин обрушивались пыльные бури, а бабушка оставалась незапятнанной, как озерная лилия. Поутру она пробуждалась со словами веселого фокстрота на устах:
О, Чжалантунь, какая панорама!
О, Чжалантунь, какая красота!
Чжалантунь был одним из сунгарийских курортов — со скамеечками над рекой в сени развесистых дерев, беседками и мостиками, где она любила бывать в сопровождении кого-нибудь из харбинских поэтов. Их, поэтов, на берегу Сунгари насобиралось много, целая колония, писали они красиво и книги свои называли красиво — «Музыка боли», «Беженская поэма» или «Киоск нежности», а один молодой поэт носил имя и фамилию, совершенно совпадавшие с именем и фамилией ее первого, покойного мужа — Иннокентий Пасынков. Собственноручно не сочиняя стихов, она исправно посещала кружок имени поэта К.Р. и кружок имени Н.Гумилева. Заглядывала она и в кружок имени Н.А. Байкова. Видали ее и в литературно-художественной студии «Лотос». В моде была мелодекламация, и бабушка совершенно расцветала, садясь за рояль. Она любила полунапевать под Чайковского древних китайских поэтов в подлиннике.
Иннокентия абсолютно не интересовал черноглазый ангелочек Аполлон, сын бабушки, будущий отец Иннокентия, поскольку Аполлон пребывал в молочных летах.
Правда, временами бабушка забывала о своем месте в семейной иерархии, и, как порой не без испуга казалось Иннокентию, она вообще плохо помнила, кто сидит перед ней, когда она принимала его у себя. Под широколистым фикусом, деревом просветления, не запахнув шелкового золотистого кимоно с бегущими по нему лиловыми цветами ириса, она полулежала на софе с легкой сандаловой трубкой в фарфоровой ручке и, пуская кольца синего дыма в белый потолок, украшенный большим лепным лотосом (она была членом Общества белого лотоса), рассуждала о времени правления Сян-фень II года: «Китай тогда упустил свои уссурийские земли навсегда, Россия основала Владивосток и постепенно, облюбовав Маньчжурию, продвинулась вплоть до Сунгари, и вот мы, Иннокентий, сидим тут, размышляем о вечности и совершенно твердо знаем, что в пределах вечности мы с вами, Иннокентий, всегда будем рядом, и вот именно в этой композиции: я на софе и вы у моих ног. Не так ли?»
Когда ее так заносило, Иннокентий поспешно откланивался, тем более что за стеной ревел оперный бас, репетируя на дому царя Бориса. Пройдя по циновке, устилающей пол, и обувшись у двери, он отправлялся в свой номер в гостинице «Мельпомена». Свой номер он содержал в чистоте и делал это собственноручно, не допуская проворных коридорных в святилище книг и духовной сосредоточенности. В углу комнаты стояли веник и лопатка, которыми он орудовал при уборке. Это были единственные две вещицы, чем-то напоминающие ему непостижимо далекое отечество, шумящее за окном.