III

Еще недавно здесь пролетали поезда, защищенные спереди сталинским портретом. Вождь упасал их от крушений, как недавно всех нас — от поражения в войне. Я стоял в строю своего отряда, дожидаясь, когда поезд, дышащий жаром и черной гарью, с грохотом пройдет мимо нас и семафор пропустит нас к морю. Это пригород, всеобщая дача, станция Седанка. Море плескалось тут же рядом, за железнодорожной насыпью. Амурский залив.

Поезда наводили ужас. Совсем недавно под поезд попал кумир города цирковой борец Зорич. Он был худой, как жердь, и нисколько не похож на борца. Его и любили-то за то, что в жизни — не на манеже — он работал портовым грузчиком, а на ковер выходил из ярусов зрительской массы, чаще всего по ее требованию. Его ни разу не положили на лопатки. Всех этих толстых чудовищных атлетов ломал он, жилистый фитиль из портовой забегаловки. Забегаловка его и погубила. Она располагалась чуть не впритык к железнодорожному полотну, у стрелки, и, выйдя оттуда вечерком, он застрял ногой между рельсами при их переводе. Ноги его не стало, и борца не стало, и сам он мгновенно исчез, сгорел в сивушном огне. Как говорится, хоронил его весь город.

Сразу по переходе через железную дорогу нам позволялось рассыпать строй. Мы с Эдиком устроились на кошке: песочно-галечном валу, перемешанном с морской травой, перед самой водой. Море синело — денек выдался хороший. В июне такое бывает редко. Обычно льет сверху, дует со всех сторон, моря не видать — туман, один туман вместо моря, неба и земли. Худший месяц, хуже не придумаешь — для пионерлагеря. В корпусах холодрыга отчаянная, одеяла тонкие, солдатские. Комарье шалеет. Чешешься всю ночь, крутишься под одеялом как заведенный, до ломоты в костях. Только заснешь — горн, подъем, зарядка, завтрак. Матушка засылала меня в лагерь почему-то как раз на июнь — наверно, в июне было легче с путевками, а остальную часть лета я шлялся по городу, и у меня там были другие дела, и для тех дел были другие дружки.

Мы с Эдиком определяли, кому где больше понравится, если каждый из нас окажется в роли Робинзона. Прямо перед глазами, милях в семи, темнел плоский, смахивающий на продолговатый мшистый камень остров Коврижка, о котором говорили, что там вообще ничего нет, кроме жуткого количества змей. Я выбрал Коврижку. Эдику хотелось побыть в уединении на полуострове Де Фриз. Губа не дура. Там олени и вообще вся жизнь с птицами и рыбами. У меня не имелось осознанных доводов моего выбора. Работало обыкновенное упрямство: вы все хотите всего, а мне ничего не надо. Спора между нами не возникало, потому что мы каким-то образом вообще довольно быстро разобрались в том, кто есть кто. Он был длинный, я наоборот, и потому, когда нас обоих занесло в драмкружок, он тут же стал Тарапунькой, я Штепселем, и все были довольны, включая публику. Дружили мы давно, соседствуя по улице. Правда, он был из другого двора, и это давало себя знать. К нам во двор он лишь заглядывал и совсем своим так и не стал. Он был полуармянин, я непонятно кто. Его мама не пила, моя — увы. У него были голуби, у меня — нет. Он имел коньки — я, потеряв несколько пар фигурок, отчаялся их иметь. У него и велосипед был откуда же мне взять велосипед? Он хорошо лепил из пластилина фигурки людей и животных, а я только глазел на его искусство.

Получалось, я на вторых ролях. Ничего страшного. Зато я, когда не состою с ним в паре, выхожу вперед. Меня знает весь город как чтеца со сцены, выступающего с одним, но прекрасным произведением — басней Сергея Михалкова «Заяц во хмелю». Я играю роль пажа в спектакле «Золушка». Это вам не фунт изюма. С пластилином — да, здесь он мастак. Во время тихого часа мы сбегаем за территорию пионерлагеря, пробираемся сквозь заросли шиповника в овраг. Там пасется лошадь. Даем ей имя Русалка. Куда смотрят наши глаза? В один прекрасный день у Русалки возникает, свисая до земли, некобылий детородный орган. Я пришел в восторг — это он, Эдька, придумал имя, так ему и надо. Лепит он Русалку, не меняя имени. Русалка так Русалка.

В воскресенье торчим у ворот. Ждем матерей. Его мать приезжает с огромной сумкой провизии, они уходят — зовут меня с собой, я отказываюсь, уходят. Моя матушка задерживается. Небось опять в пивнушке на Суйфунском рынке с подружками молодость провожает.

У меня был секрет. Каждое утро, на заре, до побудки, я выскальзывал из-под одеяла и тихой тенью исчезал с территории лагеря. Это не представляло особого труда. Все спали беспробудно, и в особенности — пионервожатые, о которых нам, их подопечным, хорошо было известно все, что касалось их визгливой ночной жизни. Я спешил на берег залива. Там было место, о котором никто не знал. Я нашел его случайно, однажды поутру сбежав из лагеря просто так, без цели. Я брел по берегу в какой-то обиде на кого-то, тупо смотря под ноги, которые были босы, и потому их обжигало непривычным холодком песка и гальки, еще не прогретых солнцем. То место, куда я забрел, было все еще затенено обступавшими его скалами. Однако свет прибывал, солнце ожидалось с минуты на минуту. Пятак круглой бухточки лежал передо мной как на ладони. От нее исходил ровный шелест. Этот утренний шелест длится миллиарды лет. Это основная нота моря.

Я внезапно очнулся, услышав звук, меня изумивший. Он походил на козье блеяние, и, когда я осознал, что так оно и есть, остановился как вкопанный. Белые козы разрозненным стадом в семь-восемь голов на большой высоте бегали по отвесному откосу легко и невесомо, как солнечные зайчики. Они поспешно выщипывали и пережевывали невидимую на рыжих скалах траву, порой умудряясь биться за неподеленный участок чего-то незримого. Там и сям на очевидно голой стене откоса, сухо шумя, густо высились камышовые заросли, неведомо откуда тихо сочилась чистая вода, пробивая слоистый камень.

Высокая девочка с льняными волосами сидела на скальном карнизе, свесив долгие ноги. Какой козьей тропой она поднималась туда? Я не нашел той тропы, как ни старался. И подняться к тому выступу так и не смог. Каждое мгновение она могла упасть, сердце мое билось в непрерывном страхе. Познакомиться с ней я не сумел по великой робости, сковавшей меня, — единственно, на что меня хватило, так это на ежеутренние возникновения в подножии ее скалы.

Кажется, она стала привыкать ко мне. У нее оказался черный пес, огромный и буйно лохматый. Однажды на заре бухта неожиданно вскипела и загрохотала, и моя козочка соскочила в зеленопенный кипяток и поплыла незнамо куда, а черный ее страж бросился вслед за ней, диким лаем зовя ее на берег, — она долго не хотела выходить из воды, а пес несколько раз выбегал на прибрежные камни, весь облепленный морской травой и крупными золотинами песка, шумно стряхивал с себя прилипшее к нему море, мгновенно худел от потери шерстяного объема и вновь пускался на спасательные работы.

Ее спасать не надо было. Я не заметил, каким образом, на какой возвратной волне, на каком потоке ветра она снова достигла своей скалы, примостившись на карнизе как ни в чем не бывало. Вся мокрая, она словно вытянулась вверх и вниз, и свисающие ноги ее стали еще длинней. Вся ее одежда состояла из белых трусиков, которых не было видно, когда она сидела. Глаза ее посинели, темные соски набухли и дрожали.

Ее безумный заплыв невольно напомнил мне о местной шпане, которую мы, городские, называли седанцами, и сами они называли себя так же. Нам доставалось от их ночных налетов на лагерную территорию, они трепали нас на лесных прогулках и топили в воде залива, незаметно хватая за ноги во время купаний. Неужели она из их шайки? Я не успел узнать этого. Она исчезла. Была — сплыла.

Я понапрасну бегал на заре в мою бухту. Я отыскал наконец лесную дорогу на вершину ее скалы, где рос густой кустарник и самые рослые козы, вставая на задние ноги и путаясь длинной белой бородой в серебристой листве, объедали его. Они не щадили даже золотое дерево, большущий куст цветущего дрока.

Я решил выследить, где они живут, и у меня получилось. Как-то на скалу пришел пастух с хворостиной, голый по пояс загорелый старик, я попробовал заговорить с ним, но так неловко, что он ничего не понял, сказав наобум: «Корова ест девяносто пять видов растительности, а коза — четыреста! И рождается одетой-обутой — с зубами и копытами!» — и погнал свое стадо домой. То была обычная хата, которых много на Седанке. Во дворе за невысоким штакетником хлопотала хозяйка. Чем-то она смахивала на мою матушку. Она часто стирала, склонясь над корытом, а по вечерам кормила коз неподалеку от своей хаты пучками листвы. Они стояли под диким абрикосом, хозяйка срывала с дерева листву, козы наспех перемалывали ее, я подглядывал, всех нас кусали комары, женщина суржиковато поругивалась. Моей белянки не было. Ни ее самой, ни ее черного телохранителя. Все мое сокровенное изумление вместилось в семь-восемь дней, по количеству тех коз. Она разбилась или утонула, не иначе, не иначе.

Я приходил на ту скалу. Застывшее после заката, лоскутное — в белых пятнах — серовато-голубое море напоминало ребристую стиральную доску. Рваные края гигантской простыни полоскались на камнях береговой линии.

Матушка устраивала стирку чуть ли не каждый понедельник, в свой выходной. Приносила в несколько ходок много воды из колонки. Растапливала кухонную печку. Стирка происходила на кухне. Становилось жарко, как в бане. Матушка в ночной рубашке склонялась над цинковой ванной. Ходили ее крутые плечи, политые крупным потом, с остатками летнего загара, — наиболее яростной стирка была зимой. Дверь в холодный коридор стояла нараспашку. Белый густой пар из кухни облачными клубами заполнял коридор и вырывался на улицу. Мыльная вода кипела в матушкиных руках. Белье досуха отжималось и вывешивалось на протянутой во дворе — от сарая к сараю — пеньковой веревке. Оно затвердевало на морозе, становясь деревянным. Стужа пахла деревянным бельем, лучшего запаха нет.

Где ты, матушка? Почему не едешь?

Приезжает! Да с кем? С батей и дядей Славой. Не было ни гроша, да вдруг алтын. Первый, к кому бросаюсь, почему-то дядя Слава. Батя спокоен, он и не нуждается в моих приветствиях. Он появился у нас в доме не так-то и давно, да дома почти не бывает — все в море торчит. Рейсы у него долгие и дальние, судно грузовое. Дядя Слава трудится на пассажирском, снует между Владивостоком, Сахалином и Курилами.

Батя легко шлепает меня по попке.

— Привет, скворец.

Сидим на солнышке в лесочке, над оврагом, где пасется Русалка. Я стесняюсь рассказать историю про нее. Мужчины сняли рубашки и майки, загорают, оба в татуировках: у бати Сталин на левом плече, у дяди Славы русалка на груди. Выпивают, закусывая салатом из огурцов, помидоров, зеленого лука и зеленого горошка. Матушка покрикивает на них:

— Говорите по-русски, хохлы!

Я набиваю рот здоровенными клубничинами. Летают бабочки, звенят кузнечики.

На высокой иве запела утренняя иволга.

Ветку, на которой она сидела, старик Ван в былые времена срезал бы и превратил в кисточку для занятий стихописанием или живописью. Но то было в седые времена, столь далекие и разноликие, что он давно свернул их, как свиток, и закопал в земле между двумя котлами, прижав топором.

Ван был очень стар и очень сед. Голова его походила на кочку, поросшую белым ягелем. Несчитаное время он обитал в Тигровой пади у Тигрового ключа. Летом в шалаше, зимой в землянке, он сидел, поджав ноги крест-накрест, ожидая того часа, когда в этой позе ему предстоит взлететь на небо. В тот час должна вспыхнуть белая радуга, а все деревья стать белыми журавлями. Такое с ним уже было, и много раз. Его уносило небо, не забирая к себе навсегда.

Ему было велено взять щепотку звездного порошка — и втянуть в себя — из той ступы, в которой белый заяц толок на луне снадобье бессмертия. Ему полагалось возвращаться на землю, чтобы видеть людей на большом расстоянии от них, жалеть их, страдать за них, очищать их от мирской грязи, хотя они и не ведали о том. Бывало, в своих странствиях отшельник подолгу жил в пещере и прекрасно знал, что такое костровая копоть на пещерных стенах. Она въедается намертво. Он хотел бы взять на себя всю копоть и грязь пылинки Земли. Он знал, что это невозможно. Его гладкое — без морщин, усов и бороды — лицо было темным, как поляна после пала.

Ван набрал ковш ключевой воды и прополоскал ею рот. Это было суточной нормой его питания. Иволга пела не утихая. С озерной глади — озеро лежало за горой — светился глаз лотоса, лучи которого шли сквозь гору к берестяной хижине Вана. Береста чуть потрескивала.

Глаз лотоса хорошо действовал на тигра, хозяина этих мест. Зверь предпочитал не уходить далеко от человека, который был безмерно старше его и мудрей. Потому что тигр давным-давно запутался в поколениях своих предков, а Ван помнил всех своих предков и всех предков тигра до единого, хотя и не вел им счет. Тигру пришлось справиться с той мыслью, что Ван заменил ему его звериного прародителя. Неясно почему, амба нуждался именно в этом, и, может статься, он был весьма близок к истине.

Учение говорило: оставьте заботу о родителях и детях. Ван никогда не смог смириться с этим положением учения. Об этом он много спорил с шестым патриархом, в монастырь которого — это был монастырь Белой лошади — часто хаживал и жил там годами. Он упорно отстаивал идею сыновней почтительности и верил, что преуспеет в своей страде. Все шло к тому, чтобы Ван постригся в монахи, но он посчитал себя недостойным: если есть хоть одно сомнение, а тем более несогласие, не стоит так поступать. Он пустился в дальнее странствие и пределы отечества оставил не верхом на буйволе, не на алмазной колеснице, но пешком.

Он пришел в эти таежные чащи, когда здесь еще существовало государство Бохай. Ван считал своим долгом просветить народ, наивности которого не было предела, как не было счета пятнистым оленям хуа-лу в горах и долинах. Он, конечно же, знал, что всякая частная проповедь имеет особую силу только первые пятьсот лет, а потом гаснет и исчезает. Но он надеялся успеть. С восточной стороны бохайская земля омывалась морем, и в ясную погоду были видны острова небожителей. Соседство небожителей тревожило Вана. Оттуда изливалось презрение на темных лесных людей, нуждавшихся в свете истины. Бохайские князья много воевали, нанося удар за ударом по отечеству Вана. Это были не удары грома, означавшие оплодотворение женщины. Он хотел остановить бесконечные войны. Ему это не удалось. С запада пришли новые орды — это были кидане — и выжгли Бохай вместе с семенами, посеянными Ваном. На руинах курился дым и плакали две косули, самые прилежные слушательницы его проповеди.

Но было еще не все потеряно. Ван ушел в пещеру и дождался тех времен, когда на пепле и золе возникла другая империя — Цзинь, Золотая империя, страна чжурчженей. Ее государи отхватили большую часть отечества Вана, столицей сделали Яньцзин, потом ставший Пекином, и с этим ничего поделать нельзя было. Ван подружился с самым храбрым полководцем страны. Имя его было Агуда, он носил пояс из кости носорога, копьем поражал цель с трехсот двадцати шагов, в бой ходил без шлема, а на свою лошадь не надевал лат. Агуда, как ни чужда была ему философия созерцания, доверился Вану, постиг начальный свет истины, но пришел Чингиз, то есть Океан, которого тянуло к океану и в океан, в страну небожителей. Шторм уничтожил флот Чингиза, но к тому времени Океан подчистую разрушил Золотую империю. Не осталось ничего.

На вновь образовавшихся пластах земли вырос новый лес. Ван смешался с жалкой горсткой дичающих беженцев, затерявшихся в горных ущельях. Им приходилось все начинать заново. Они охотились и рыбачили, забыв об иных ремеслах. То же самое делал Ван, надолго замолчав, пока не перешел на язык лесных людей. Он стал одним из них. Его дети — боги-чадоподатели щедро покровительствовали ему — не знали об отечестве Вана. Со временем у него появилась надежда возродить народ — чужой, ставший своим. Он все чутче вслушивался в язык племени, ища возможности в самой речи обнаружить основы для возведения дома истины. Увы! Речь новых соплеменников ничем, кроме блесток жестокого остроумия, не отличалась от бедности их быта. Они забыли все, чем блистала их страна до эпохи разорения. Их не удручало одичание, они не знали ничего другого. Но они любили свой язык и знали о нем что-то такое, о чем не мог догадаться пришелец Ван. И они любили петь.

Он с трудом постиг их песню о трех солнцах. Они пели о большом шамане, который первым сделал копье, лук и стрелы. В ту пору на небе было три солнца. Все кипело — и вода, и земля. Шаман решил убить одно солнце. Пошел на восток и по-ставил дом из травы. Когда стало светать, дом сгорел. Он поставил дом из дерева. На заре сгорел и этот дом. Тогда большой шаман поставил большой дом из камня и приготовил стрелы. Лишь появилось первое солнце справа, стрелок убил его. Но два оставшихся солнца палили так, что потрескался дом каменный. Пришлось убить левое солнце. Осталось то солнце, что посредине. Земля расцвела, пришли рыба и зверь. Птиц стало столько, что порой они затмевали солнце.

Он, разумеется, расслышал в этой песне ее далекий источник. В отечестве Вана о солнцах от начала века рассказывали другую историю, похожую, но другую, потому что в отечественной истории над землей пылало десять солнц десять золотых воронов на вершине дерева фусан, и была жесточайшая засуха, и священный первопредок стрелок И убил девять солнц, дабы осталось одно. В свое время Ван все это изобразил на шелке.

Вану был понятен народ, выбравший среднее солнце. Ему было непонятно, зачем надо вмешиваться в естественный ход вещей и силой переустраивать порядок, установленный небом. Нет, ожесточенное сердце не могло стать орудием внезапного просветления. Что же делать с невыносимостью бытия? Терпеть.

Иволга пела. Она была небесной феей, посланной Вану. Людей рядом с ним не было очень давно. Не было девушек — дочерей и праправнучек, — воскурявших ему его ореховую трубку, нефритовый мундштук которой он снял еще в эпоху Бохая, заменив его на дикий камень. Нефрит он бросил в озеро в память любимейшей из спутниц его судьбы. Отпылали и погасли жены Вана. Никто не возжигал очаг, не варил похлебку с кетой, не готовил юколу из горбуши, не сушил осетровые хрящи, не строгал кабанью лопатку, не подавал ему горячий чай с лимонником. Во всем этом он и не нуждался. Он отказался даже от женьшеневого корня. Пусть им занимаются корневщики, лекари и контрабандисты.

Давно уже никто вслух не произносил его имя. В течение веков он носил бесчисленное множество имен, и одно из них было Седан, когда он обитал в фанзе у моря. Теперь он не испытывал нужды в имени. Только иволга, только тигр, только глаз лотоса, насквозь просвечивающий синюю гору. И, может быть, с вершины горы схлынет густой туман, открыв миру нижнюю столицу верховного небесного владыки.

Бабушкин салон, декорированный под Восточную Азию, был моден и единственен в своем роде. Почти все русские люди в Харбине оформляли свою жизнь на отечественный лад. Уютные домики с мезонинами и верандами, дворики в сиреневых и черемуховых снегах, падающих на широкие садовые столы, — Русь, родной вид по имени Модягоу: харбинская местность, целиком принадлежащая русским, приют эмиграции. Бабушка была исключением, потому что не чуралась правил, определенных гением места, исходя в принципе из космополитических мотивов вообще. Впрочем, ей не нравилась архитектурная выходка подрядчика тоннелей КВЖД Джибелло Сокко, воздвигнувшего итальянскую виллу с затейливой путаницей кариатид, каменных гирлянд и масонских знаков, — это уж чересчур. Ей казалось бестактностью желание иных соотечественников отстроить особняки в ренессансном или мавританском стиле с громадными, иногда в несколько саженей длины и высоты стенами из зеркального стекла, предназначенными для террас и зимних садов. Следует сообразовываться с обстоятельствами места.

Потом в Австралии она завела ручного кенгуру.

Все-таки надо было учитывать, что в Харбине даже на сугубо российских торжествах для начала исполнялся китайский гимн и лишь потом «Коль славен», а в учебных заведениях на стенах висели портреты Сунь Ятсена, в известный срок замененные изображением императора Пу И. Надо, однако, заметить, что лицо молодого государя почти всегда, за исключением официальных церемоний, было задернуто занавеской.

Иннокентия влекло к поэту Мпольскому, звезде Харбина. Познакомились они у бабушки, под пальмой, Иннокентий смешался, не нашелся сказать ничего умного, кроме двух-трех слов комплиментарного лепета, но знакомство состоялось и развивалось. В опийных притонах, где они бывали поодиночке, они не сталкивались. Чаще всего беседовали у яхт-клуба на набережной мутно-широкой Сунгари. Этот район города назывался Пристань, а на другом берегу реки, в поселке Затон, у Мпольского была дачка. Вернее, он снимал там комнатку на даче кабатчика Зуева.

Именно там в одну кромешно-грозовую ночь Мпольского посетила шаровая молния, присев на острый столб забора. Он смотрел на нее в распахнутое окно, она направилась в его сторону, но пощадила, не тронула, а поутру, сидя с удочкой на каменной дамбе, от примчавшегося на шаланде лотерейного агента он узнал о том, что выиграл в лотерею двенадцать тысяч иен. Впрочем, сумма выигрыша Иннокентию показалась эстетической гиперболой.

— Рука рока, — сказал Мпольский, белоголовый и синеглазый. Они сидели на лавочке перед башенкой яхт-клуба с видом на реку. По воде легко скользили яхты, шаланды и юли-юли. Спортом поэты не увлекались. Здесь было тихо. Поддувал легкий ветерок с Хингана. Пахло пресной водой, неморской рыбой, тростником из «Слова о полку Игореве» и горьким духом гаоляна, черемши и чумизы из-за реки.

— Рука рока, — откликнулся, как эхо, Иннокентий. С Мпольским он испытывал тайное родство натур. Бывший поручик царской армии и колчаковский артиллерист, Мпольский жил в двух мирах. Речь не только о Китае и России. Речь о том, что, самозабвенно всю свою молодость провоевав с красными, белый офицер Мпольский втайне, задним числом, понимал темную нутряную правоту революции. Белая косточка, он презирал последнее, бесплодное дворянство. Он ненавидел генеральш, мясистыми пудами которых на его глазах нагружали огромные транспорты и крейсеры эмиграции во владивостокском двадцать втором году. Он сам был певцом великого русского мятежа, к каковым относил и московское монархическое восстание семнадцатого года: он был среди тех, кто сидел в обстреливаемом большевиками Кремле. Он гордился:

— Сам Ленин был нашим врагом!

Он видел Адмирала на нижнеудинском вокзале, когда чехи увозили его в Иркутск на пытку и расстрел, и отдал ему честь. Адмирал кивнул ему. Мпольский и Колчака считал бунтарем, поднявшим Россию на красного узурпатора. Мпольский старался не путать историческую неправоту личности с ее человеческим содержанием. Свою жизнь Мпольский мог бы сравнить с тем оторванным погоном, который, как голубь, крутясь, обогнал обломки чердачной крыши, поднятой на воздух вражеским снарядом. На чердаке был он, Мпольский.

Погоны отменили. Во Владивостоке, где остатки белой волны вытеснил красный вал, Мпольский оказался под надзором ГПУ. Как бы ни тянуло его к себе волкодавье лицо революции, белый волк Мпольский знал: рано или поздно его поставят к стенке. Это просто. У него был опыт. С обратным расположением фигур.

— Цубо, — сказал Мпольский.

— Что-что?

— Убирайтесь. По-китайски. К вам это, разумеется, не относится. Это слово слышится мне со всех сторон. И тогда, во Владивостоке, и сейчас, здесь. Но тогда я и убраться не мог — ГПУ запрещало. Пришлось дать деру без разрешения.

Их было четверо, беглецов. Сперва по воде Амурского залива, а потом непроходимой тайгой они шли в Китай множество дней и ночей, в основном ночей, потому что на каждом шагу их подстерегал человек с ружьем — хунхуз или пограничник. Они дошли, Харбин принял их, голоштанных. И что теперь? Самоликвидация. Опротивело. Те же рожи, тот же коньяк, тот же горячий чай с ромом, то же пиво. И тот же салат. В Гоби тяжело ворочается нарождающийся тайфун. При ясной погоде и при желании на востоке можно увидеть белоснежную островерхость Фудзи. А на сердце мрак.

— Да и как быть иначе, если само имя Харбин по-маньчжурски означает что-то вроде брода или переправы, этого никто точно не знает, и теряется этот брод в мутно-желтой бурде, неясно, что с чем связывая. Немудрено, ведь город ведет свое начало от ханшинных заводов, составлявших селеньице Хао-Бин. Здесь была глинобитная крепостца с зубчатой стеной и бойницами отражать набеги хунхузов. Лихое местечко. Все это дело куплено у маньчжуров за 8000 лян серебра, за бесценок, по сути. К слову, Сунгари — это река Желтого лотоса, который расцветает раз в пятьдесят лет, когда умирает Великий Ван, царь тигров, и цветет три дня. Красиво, не так ли? Говорят, это событие было недавно, и нам увидеть это чудо не светит. Впрочем, его и на сей раз никто не видал. Что мы имеем в итоге? Харбин — русский остров, отрезанный от всей вселенной. Без всякого брода и переправы. Все равно меня унесут за Чурина. В лучшем, разумеется, случае.

Неподалеку, за магазином Чурина, располагалось русское кладбище. Оно было маленькое, старое — так и называлось: Старое, или Покровское, а большое кладбище, Новое, находилось несколько далее, но их оба в свой час смели с лица земли хунвейбины, получив в руки Харбин безраздельно, и на месте большого, Успенского, насадили парк. Разумеется, парк — не самое худшее и уж, во всяком случае, лучше, чем цирк под церковными сводами, как это произошло со Свято-Иверской церковью на улице Офицерской, однако и парк, стоящий на костях, звучит довольно гулко.

Иннокентий не впервые столкнулся с практикой подобного озеленения. Несколько по другому поводу он писал в позднейших записках: «Владивосток боксерский город. Тут были звезды первой величины. Володя Григорьев, по кличке Григорчик, был гением ринга. Одновременно Григорчик втыкал (лазил по карманам) и мотал свои срока. Пару лет назад старый и толстый Григорчик по пьянке замерз в телефонной будке.

В 60-м, когда город праздновал свое 100-летие, вечером на набережной в Спортивной гавани у Семеновского ковша ко мне, окаченному волной массового гуляния, пристала шпана, и мне пришлось их главаря посадить на задницу правым апперкотом по челюсти, — мне удалось исчезнуть в толпе, после чего меня месяц искали по городу, отлавливая моих двойников. Я свернул свои прогулки по вечернему городу, засел дома, но однажды после заката меня потянуло на улицу и занесло в городской парк. На танцы я никогда не ходил, а тут попал на танцплощадку, которая, как мне стало известно значительно позже, занимала место снесенного кладбищенского храма. Чуть ли не сразу же меня окружили мои поисковики и подняли на ножах, приставленных к животу. Мой оппонент предложил разобраться по-честному в кустах за танцплощадкой: мол, верну тебе ударчик, и будем квиты. Вышли. Было темно. Только мы встали друг против друга, как из кустов полезли все остальные, и ждать я не стал угостил противника плюхой и дал стрекача. Я бежал, слыша топот догоняющих, свист и выкрики суровых угроз. Завернув в какой-то двор, вдруг понял: здесь дом Григорчика. Мне открыла дверь его усталая мама, и, пока я пил ее чай, во дворе долго шумела шпана. Григорчик пришел часа через два и без каких-либо моих просьб пошел провожать меня по темным улицам до моего дома. Так меня никто и не порезал.

Танцплощадки нынче нет. Там новодельный храм. Но кладбище, захваченное парком, исчезло навсегда. На нем лежали многие, тот же Яков Лазаревич Семенов, первый гражданин. Помнится, в центре бывшего кладбища возвышался типовой каменный вождь в долгополой шинели, в спину ему смотрела городская тюрьма, еще дореволюционной постройки. Вождя давно нет — тюрьма на месте».

Войны Иннокентия отличались от войн Мпольского.

Загрузка...