Чайка превращалась в фазана, райскую птицу. Она села на радужное нефтяное пятно, медленно покачивающееся вместе с ленивой волной. Но чаек и пушкой нельзя было бы отогнать от этого места в бухте Золотой Рог.
У правой стены 36-го причала, треща боками бортов, впритирку стояли военные корабли разных типов и размеров. У левой стены — гражданские суда, из которых через иллюминаторы выбрасывалось недоеденное людьми. Не жадничали и военные коки, а точнее, нарушали всяческую дисциплину, опорожняя от остатков пищи свои котлы, кастрюли и ведра прямо за борт.
Чайка не хотела быть фазаном — отлепившись от нефтяной радуги метра на два вверх, она зашлась невыносимым визгом. Так визжал наш поросенок Васька, которого батя прошлой осенью завел, будучи в отпуске на берегу, и вскорости зарезал с помощью дяди Славы. Она и кричала, как поросенок.
Я тоже тут пасся. Около миноносца мы всем двором побирались под кормовым трапом, вверху которого вываривался в мареве зноя вахтенный матрос с повязкой на рукаве выгоревшей форменки. Его и просить не надо было, сам все понимал. Выносить нам тарелки — нельзя. Вахтенный молча показал мне большим пальцем за свою спину по направлению к правому борту. Ясно. Придется прыгать. Держась за раскаленный от солнца кнехт, на котором, казалось, кипит смола, я оттолкнулся ногами от причального бруса, вдребезги разбитого швартующимися судами. Я прыгнул солдатиком — вниз ногами, руки по швам, у самой воды разбросав их, чтобы тут же выскочить из воды. То же самое сделал Блоха. Впрочем, прыгнул он первым.
Мы вразмашку поплыли к правому борту, сквозь лужи мазута, сквозь кочующие островки перепутанной морской травы с застрявшим в ней мусором, сквозь густое стадо прожорливых морских птиц, больших, как гуси, и тоже злобных. По ходу заплыва мы задирали головы и смотрели на борт корабля. Из иллюминатора высунулась голова кока в белом колпаке. Рука спустила нам на веревочном конце две невысокие алюминиевые кастрюльки. Кок негромко крикнул:
— Тару вернуть!
Назад мы поплыли на спине, держа добычу в руках и бурно работая ногами, про-изводящими кипение воды. Нас уже ожидали под причалом, у свай, на суше. Двенадцать алчных ртов набросились на десять мясных котлет с черным хлебом и на компот по-флотски. То и другое было еще теплым. Запах еды был так остр, что забивал всю вонь 36-го причала. Я сидел на камне, наполовину торчащем из воды, и в ногах моих пошевеливались сизо-красные крабы, затаившиеся в своих каменных донных ущельях. Прибой прибивал к берегу рвань мертвых медуз.
— Отнеси тару, — сказал я Блохе.
— Пусть Косой отнесет.
Косой поместил кастрюльки одна в другую, прикрыл обеими крышками и, придерживая крышки большими пальцами сверху, на спине отправился к судну под бешеный шум из-под ног.
Пришла пора казачить. Всей голой стаей, в мокрых трусах, двинули в парк Дома пионеров. Там работала карусель и было чем поживиться. В том смысле, что в собиравшейся там толпе пацанов и девчонок, с родителями и без них, нетрудно было выбрать жертву для ограбления. Это и называлось казачить.
Я задержался у статуи Ермака. Честно говоря, я не знал, Ермак ли это, но чугунного бородатого витязя в шлеме и кольчуге с мечом на поясе я считал Ермаком, уж и не знаю отчего. А! Вот отчего. Песню о нем слышал. По радио. Там, в песне, он тонул, а здесь, в парке, стоял как ни в чем не бывало и был очень могуч. Я сел верхом на его плечи, обхватив его голову руками. Горячий чугун жег ладони и пальцы. Мой пах сквозь трусы тоже нагревался от плеч богатыря, но спускаться с него не хотелось. Я забыл про карусель. Плечи Ермака — это вам не карусельная крашеная коняжка с полувыдранной мочалкой гривы.
— Атас!
Я узнал голос Блохи. От карусели бежала наша свора, за ней — билетерша карусели с громким воплем. Казаки рассыпались по кустам, я застыл на Ермаке — он уже попросту сжигал меня. Когда все утихло, я сполз наземь и, держась за пах, поскакал в сторону летнего кинотеатра. Это рядом. Там шла драка. Матросы бились с солдатами, а с теми и другими — курсанты мореходки. В воздухе полыхали бляхи, утяжеленные приваренным к ним изнутри свинцом. Трещали ребра и черепа. Но общим матросско-солдатским противником были курсанты. Эти размахивали палашами. Длинные такие были палаши, прямые, от пояса до земли, в ножнах, с позолоченным эфесом.
Мои дружки толпились неподалеку, болея за матросов. Я подключился. Блоха, заметив меня, сказал:
— О! Где тебя носит? Перебздел, что ли? Мы там билетершу почистили. Сейчас пойдем за мороженым. Вот только досмотрим.
— Гляди, уже патруль бежит, — сказал я.
Грохоча подкованными ботинками, приближалась грозовая туча флотского патруля. Драчуны разлетелись в разные стороны. В руки патруля попались два дохлых солдатика, на которых старлей, командир наряда, махнул рукой: отпустить. И повернулся уходить. Маленький патрульный матросик тайком от командира ловко дал обоим солдатам по очереди пиндаля в зад.
— Молоток, — оценил Блоха.
В летнем кинотеатре который раз шел «Подвиг разведчика». Он уже надоел, лучше бы «Дети капитана Гранта», а еще лучше — «Тарзан». Мы поедали мороженое в вафельных стаканчиках — карусельщицу облегчили на целых три рубля, и мороженого хватило на всех — под недавно побеленным памятником Ленину со Сталиным, которые расположились в кресле (Ленин) и на стуле (Сталин). Что будем делать? Идем на «Подвиг разведчика»?
— Деньги проели, придется прохлывать, — сказал Блоха. Вожди его нисколько не смущали. Только что он при них рассказал мне, как Косой заговаривал билетерше зубы, а Блоха лез ей в сумку, висящую на боку, но она заметила и подняла дикий хай. Сумку пришлось сорвать. Вообще-то чаще всего мы грабили пьяных. Или уединившиеся парочки где-нибудь в подворотнях. А то и старух с авоськами. Щадили разве что безногих инвалидов на тележках.
Прохлынуть в кино нетрудно. Спрятался за чьей-нибудь широкой спиной в толпе на проходе в кинотеатр — и ты там, внутри. Это удается даже зимой, когда одежда вроде бы мешает и ты в ней больше заметен, а летом — фи, пустяк. Я в летнем кинотеатре пересмотрел бесплатно все что можно и чего нельзя. Мне всегда было «до шестнадцати», а я на это начхал. Когда в «Утраченных грезах» играла мандолина, а из-за большого камня на морском берегу во время драки подлетала бескозырка — дух захватывало.
Однако нас на этот раз было много, и не всем удалось прохлынуть, в том числе мне. Летний кинотеатр наполовину, где-то высотой в два человеческих роста, был обит зелеными досками, а выше, до крыши, стен у него не было, а были деревянные длинные планки, сбитые между собой так, что все это состояло из ромбовидных отверстий. Если забраться на соседнее дерево, все на экране прекрасно видно.
Когда я залез на дерево, уже шел киножурнал. Показывали фашистских преступников и изменников Родины на народном суде, гневных обвинителей и кадры злодеяний: дымящиеся руины сел в сугробах, кошку на черной печной трубе, оставшейся от сожженной хаты, виселицы с черными сосульками повешенных, неузнаваемые лица людей, согнанных на казнь партизан. Что-то мне стало тяжело на все это смотреть, да и холодало уже, потому что вечерело. Я спустился с дерева, ободрав пузо, и поплелся домой вверх по улице Лазо, мимо дома братьев Ломотюк. Пах и пузо горели.
Два сокола-сапсана взяли лебедя в вилку — снизу и сверху. Сердце этого лебедя достанется им. Они били наверняка. Только что они, прикрепленные тонкими медными цепочками, зорко дремали в руках своих хозяев — всадников, возвышающихся на высоких седлах, под которыми споро и спокойно бежали вверх по тропе белые мохнатые монгольские иноходцы небольшого роста. На крепких зубах всадников потрескивали жареные кузнечики. Под горой сияло озеро с лебедями. Соколиная охота. Ван давно не видел ее и не был уверен, что видит ее сейчас, сквозь синюю гору. Однако он серчал на соколов и жалел лебедя.
За горой лежала озерная долина, там и сям населенная. Долина веками не знала людей, пока не пришли русские, а следом за ними, словно по сигналу длинной медной императорской трубы, в долину хлынули из-за гор гремучие потоки почти забытых Ваном соотечественников. Они вели себя недостойно. Не все, но многие занимались разбоем и грабежом, не чураясь будничного убийства. Их оправданием могли бы послужить те, кто тихо вел рыбный, грибной, звероловный, женьшеневый промысел или даже сел на земле. Но и земледельцы не хотели ладить с русскими. Они сжигали их скирды и хаты, уводили скот и женщин.
Русский нанимался к манзе. Ван не любил этого слова, оно содержало презрение к его народу, но, увы, било без промаха: бродяга, беглый, выходец. Удивительно, но соотечественники Вана, кажется, сами себя так назвали и уж по крайней мере пользовались им без всякого принуждения и обиды. Ван вынужден был и сам мысленно прибегать к этому слову, хотя следовало бы произносить мань-цзы. Он отвык что-либо произносить. И он чутко слышал тот новый человеческий язык, который все настойчивей распространялся по тайге, перекрывая язык самой тайги. Он и расстояние про себя измерял уже в верстах, а вес — в пудах. Русский нанимался к манзе в батраки и работал на него с утра до вечера, чтобы вечером выкурить свою порцию макового зелья. Появились плантации мака, поначалу небольшие. Их берегли как зеницу ока.
Конечно, жизнь шла своим чередом. По утрам в долине мычали быки, ржали у водопоя лошади, блеяли овцы в хлевах, визжали черные длинноносые свиньи, кудахтали куры, гоготали гуси и утки, кричал осел, не желая вставать под мельничное ярмо на свою слепую работу с завязанными глазами. Жизнь шла своим чередом, но Вану она напоминала белое пятно на груди черного маньчжурского медведя, когда он встает с распахнутыми верхними лапами в полный рост, — оно походит на безголовую птицу с распростертыми крыльями. Никуда не летит эта птица. Или он преувеличивал? Перекладывал камень своей старости на крутую шею озерного лебедя? Неужели он не слышал гогот, кряк, писк, свист, шип и крик — звук самой жизни, идущий с озера? Или глаза его не видели золотого блеска, исходящего от оперения фазаньих стад, пасущихся и жирующих на тучных нивах долины? Или уши его не ловили трубу изюбрового рева в горах? Грома небесного, производимого тигриными глотками в страстные звериные ночи? Природа соответствовала себе. Ее губили люди.
Шло беспощадное лесоистребление. Особенно страдал драгоценный тис, но и дубы валили без жалости и без счета, потому что в отечестве Вана очень ценится слизистый гриб, вырастающий на стволе через год после порубки. Русским лес рубить запрещено — соотечественники же вывозят его по-воровски сухим путем, через горы. Ван не питал излишней слабости к русским, он не был слеп и все видел, но стыдно было за своих больше, чем за чужих. Потому что свои не только лучше умели работать в тайге и на земле, но и подличали намного больше. Они спалят тайгу. Вану было ясно, зачем манзы выжигают осенью на большое расстояние траву вокруг жилищ — чтобы тигры знали свое место, знали место человека и не приходили незамеченными. Чтобы пастбище поскорей обновлялось сочной травой. Чтобы таежный пал останавливался перед бестравьем искусственных паленин. Но человеку этого мало. Вместо опасной и многотрудной облавы на зверя люди осенью поджигают сухую траву и валежник, пламя перекидывается на деревья на несколько верст по направлению ветра, зверь летит по ветру туда, где нет огня, а там — двадцативерстные засеки и бездонные ямы. С трех-четырех сторон зверя, счастливо обежавшего яму или не разбившего себе лоб о наставленные на него стволы посеченного леса, бьют в упор пулями дум-дум наповал.
Что и говорить, русские не знают тайги. Не знают озера. Они не умеют солить икру, выкидывают ее, а в калуге икры по три-четыре пуда. Казак — тот же гольд, который берет у манзы в долг порох, дробь, табак, соль и чай без надежды выйти из кабалы, сколько связок соболей ни приноси шанхайскому скупщику и местному маклаку. На капустных становищах — игра в кости, банковка, рулетка снов, ханшин, опиум, противоестественный разврат. У озера расплодились ханшинные винокурни, потому что в долине скучены русские войска. В голодные годы мужики уступают манзам жен и дочерей за деньги или за двухпудовый мешок чумизы в месяц. Продают и мальчиков.
Ранней весной умер медведь, зимовавший в землянке Вана. Умер прямо там, уже в земле, и Ван решил, что там он его и погребет, покрыв пластом обильного дерна и забросав прошлогодней листвой и хворостом. Зачем Вану землянка? Когда он хоронил своего товарища, из близких голых кустов татарника безмолвно и печально смотрел амба. Где-то вдалеке выли и плакали красные волки, ибо, налетев на волчью стаю, птицы вырвали из их зубов последние куски кабаньих останков. Дул юго-западный ветер, взламывая озерный лед. Ото льда шла широкая полоса холода.
В Тигровой пади сгустился белый туман, влажно стекая по стволам студеных деревьев. Из каменных берез еще не капал сок. Первым прибыл лебедь-кликун, привел баклана. Громче ворона прокричал ибис. Высокое солнце над синей горой, застланное ползущим к нему туманом, исчезло в черной огромной туче птичьего пролета. Небо над тайгой застонало бесчисленными горлами возвращающихся с юга пернатых. На могучих спинах гусей пригрелась птичья мелочь. Навстречу им, на юг, стадо за стадом двинулись близорукие дикие козы. Палками по головам их бессчетно били казаки.
Постепенно в каждом затоне важно встал на дежурство белый черношеий журавль, поджав голенастую ногу. По ночам его тревожили уханье выпи, хорканье бекаса, плач болотной совы, стук черного дятла по белой березе. Под утро всех перекрикивал лебедь-кликун. Он оповещал о приближении лета, сезона дождей, когда юго-восточные муссоны придут, чтобы рухнуть ливнями в озеро, переполнить реки, переполошить мир суши постоянным присутствием во вселенной грозной водяной стихии.
Тигровую падь подтопляло, но она справлялась со всеми своими заботами. Она походила на весеннюю тигрицу, по тысячелетнему закону идущую рожать в ту пещеру, где не будет веять смертью над головами ее детей. Пока не настала осень, когда изюбры ревут над ее головой в горах и молнии высекаются из ветвистых рогов дерущихся самцов, а коровы покорно ждут явления жестокого победителя, в пещере появляются и через пару недель веселятся прозревшие котята, и их мать спускается в дубняк за кабаном, никогда не наслеживая у входа в пещеру и не помечая ее и пространство перед нею своими испражнениями. Никто не должен посещать ее пещеру — ни летучая мышь, ни даже отец ее детей. Заслышав крики рыжих соек и голубых сорок, всегда вьющихся над продвигающимся тигром, мать уводит котят в другое логово. Вот почему тигры чаще всего не помнят места своего рождения.
Стояла золотая осень. Наступила ночь. Над иссиня-черной горой ревел безумный молодой изюбр. Упала тяжелая звезда, наколовшись на один из трех отростков изюбрового рога. Она не гасла. Ван тихо забормотал, и на светящейся во тьме бересте его шалаша проступили тонкие иероглифы.
Семь драгоценностей, горящих в небесах,
когда на них глядит пещерный инок,
уходят в звезды, как в песчаный прах,
и в глубине речной не счесть песчинок.
Трех колесниц корнями обладая,
единый голос истины ловлю
нет середины у нее и края,
и флейта мне поет в любом краю.
Зачем идти на след промчавшей птицы?
Не следует считать оленью рать,
бегущую к источнику напиться,
и раковиной море измерять.
Уж лучше, забредя на птичий ужин,
когда затих огонь базарных свар,
звук неба, осенившего базар,
извлечь из перламутровых жемчужин.
Есть южные моря, в которых круглый год
купальщик разрисованный плывет
и, достигая сумрачного дна,
летит среди подводных скал — отчасти
за жемчугом, ища дракона и слона,
а там черным-черна луна акульей пасти.
На ухе у него горит серьга,
сквозь ледяную толщу озаряя
поросшие сандалом берега,
где птичьей стаей стала рыбья стая.
В сандаловом лесу магнолиевый дух
стоит столбом и синий воздух сух.
В сандаловом лесу мое «не-я»
охвачено внезапным просветленьем,
и не покину я Тигрового ручья,
в столицу позван высочайшим повеленьем.
Пять тысяч лет я с троном не в ладу.
Пять тысяч лет лежу на дерне колком,
ни яшмой с серебром, ни белым шелком
не соблазненный, — я вот-вот уйду.
И нежный аромат заполнил некий зал,
возникло белой радуги сиянье,
и я уже ушел, как обещал,
и вымылся в ручье, впитав его журчанье,
и тело мое стало золотым,
пока не превратилось в тонкий дым,
обрушилась гора, растаяла свеча,
рыдают птицы, стонут обезьяны,
и улетает стая кедрача
в край, беложуравлиным солнцем осиянный.
Бабушка внезапно навестила Иннокентия в «Мельпомене». Стука в дверь он не услышал, потому что умывался над тазиком, ковыряя намыленными пальцами в ушах. Она вошла, он был гол до пояса — и смутился, увидев ее. Она была во всем белом — шляпка, блузка «органди» с бантом, юбка, босоножки. В белых ее руках сияла белизной сумочка с оттиском белого лебедя на ней, белого на белом. Улыбка не сходила с ее лица цвета жасмина.
— Похоже, милый, и у тебя экзема, — сказала она, разглядывая почти уже незримые следы похожих на расчесы полос вдоль ребер. Собственно, явственной осталась лишь одна полоса, где-то слева, на уровне пятого ребра. Бабушка продолжила с сердечным, но легким сочувствием: — Что, сильно чешется?
— Во сне.
— Знаю, знаю. Это у нас наследственное. От моей бабушки. Говорят, она была тигрицей.
— Откуда тигры в Польше?
— От верблюда, дорогой, от верблюда. — Она вдруг повеселела. — Или это следочки других коготков?
Старая кокетка, подумал Иннокентий о молодой бабушке. Но вот ведь чутье какое. Да и опыт, пожалуй. Кто его бабушка, как не беженка? Она про себя предполагала, что это именно ей тайно посвящена никаноровская «Беженская поэма». А сколько прибежало их сюда, молодых да красивых, из хороших домов, барышень, замужних женщин и новоиспеченных вдов, в роковые времена? И куда они попали? В китайскую Женеву, жовиальный город бесшабашного русского горя. Здесь, впрочем, всегда умели рискованно веселиться. В свое время инженер Бочаров, пробив туннель на Хингане, телеграфировал государю императору: «Счастлив донести Вашему Величеству, что Хинган лишен невинности». Здесь сгорали и возникали из пепла, сбрасывали с себя прошлое, как одежду, и сжигали его. Иннокентия впечатлил сюжет, поведанный ему Никаноровым. Они проходили мимо кабаре «Фантазия», и Никаноров рассказал ему о том, что именно здесь наши бывшие офицеры, не пожелавшие пойти в шоферы или чернорабочие, в виде полуобнаженных рабов развозили тележки с закусками и бутылками вослед официанткам, облаченным в античные пеплумы и туники, — то были русские женщины, сжегшие свое прошлое. Эти «нубийцы» с глубоким поклоном прислуживали гужующему сброду неведомо как разжиревшей публики, среди которой, между прочим, был человек, некоторый срок побывавший в президентах одной из южноамериканских стран, страстный любитель танцевать танго. Офицеров, ребят крепко сколоченных и статных, охотно брали на эту работу. У одного из них завязался роман с официанткой. На утренней заре он провожал ее домой к мужу, своему товарищу по оружию, изувеченному на германском фронте. Муж ожидал их. Но не дома, а в кустах бульвара, с револьвером. Он выстрелил в спину соперника, тот упал в крови, но успел ответить тем же — пуля прошила нападавшего. Женщина, мечась между двумя телами, разорвала на себе панталоны и предпочла перевязывать рану любовника, уже холодеющего. Вся эта синематографическая драма была живо расписана в скандальной газете «Заря», редактируемой горбуном Лембичем. Об этой газете кто-то едко сказал: «Позиция газеты «Заря» измеряется расстоянием советских штыков от Харбина!» Тут Никаноров обронил: ваш Мпольский сотрудничает в ней. О себе же он мимоходом сообщил, что лучше уж печататься в газете с интересным названием «Гун Бао»…
Иннокентий осушил лицо махровым полотенцем, как рикша, утирающий пот. Надевая рубаху, он отвернулся от бабушки, чтобы заправить рубаху в брюки. Здесь его озарило.
— Это полоса отчуждения, бабуля. Вот как вдоль КВЖД. Земля ведь отчуждается от Китая в пользу железной дороги, так? Две с половиной тысячи километров, если не ошибаюсь? Я думаю, что и в пользу поэзии отходит некая территория, скажем так, не только от государства, а вообще, во вселенском объеме. В некотором смысле Млечный Путь, например, означает то же самое на небесах. Ну, а на моей бренной плоти — вот такой знак. Но не будем больше об этом, ладно?
Бабушка согласно кивнула: ладно. Однако ее тянуло еще что-то говорить, развивая подсказку внука. С некоторых пор он стал ей внушать тревогу. Порой она ощущала некий холодок отчуждения, идущий от него, и не знала, в чем дело. Для того чтобы прояснить свои ощущения, она и заглянула к нему, хотя в своем заведении бывала крайне редко. Но ей, в общем, понравился ход его мыслей.
Тонкий человек, бабушка уловила нечто новое и чужеватое в Иннокентии. Он сам узнал нечто новое о себе. Произошло это при помощи Никанорова. Как-то Никаноров завел его в одну китайскую лавчонку на улице Кривой. Перед тем как зайти туда, Никаноров — они шли вдоль Сунгари — пропел великую хвалу китайскому лавочнику. Он говорил о том, что, когда он попал в Харбин — после долгих скитаний через всю Сибирь на санях, потеряв по дороге семью, оказавшись выброшенным из Владивостока, из России, из своего мира вообще, именно харбинский лавочник оказался для него той смысловой опорой, на которой уравновесилась вся вселенная.
— Не мне, русскому поэту, хвалить лавочника. Впрочем, не забудьте, Чехов — сын лавочника. Для Китая же лавочник — ум, душа и скрепа всего на свете. Он вас кормит, поит, одевает, обувает, знает про вас все и обучает всему, открывает кредит, но и будьте любезны расплатиться с ним до Нового года. Китай — система лавочника. На лавочнике все тут и держится, им все пронизано, и это длится пять тысячелетий. Это возраст лавочника, к которому я вас веду. Его зовут Тун Ли.
Тун Ли оказался обычным стариком, в синем бумажном халате, с косичкой. Острый его нос, когда-то орлиный, свидетельствовал о том, что он уроженец китайского юга, где обитают народности мань и мо. Лишь один раз взглянув на Иннокентия с особым вниманием — это продолжалось не более секунды, — Тун Ли провел время их чаепития в полном молчании. Безмолвствовали и гости. Прощаясь, Тун Ли сказал Иннокентию в низком поклоне на поразительно чистом русском языке:
— Рад, очень рад.
Казалось, не было никакого чрезвычайного повода для взволнованности, но у Иннокентия было такое чувство, словно мимо его уха пролетела бамбуковая стрела в сером гусином оперении.
Вечером в «Мельпомену», где в своей комнате Иннокентий переживал непонятное ему волнение, пришел бой от Тун Ли. Иннокентий был зван к лавочнику. Они пили чай в крохотном помещении, где сладко пахло ароматом сандаловых свечей, перемешанным с духом лимонникового чая. Тун Ли спросил:
— Что вы знаете о своем деде?
Иннокентий почему-то сразу догадался, что речь идет о деде по матери.
— Ничего. Ничего, кроме того, что он был ссыльным поляком, из простонародья, жил в Сибири, в деревне Солонцы, по пьяному делу убил урядника и сбежал в тайгу. Там его нашли через год и упекли на каторгу.
— С каторги он сбежал, — сказал Тун Ли. — В тайге он сошелся с другими варнаками, беглыми с Соколиного острова, то есть с Сахалина, и они ушли в Маньчжурию, которую они называли землей князя Шамшакана. Здесь такие люди называются хунхузами. Я знал его. Вы очень похожи на деда.
Лицо Тун Ли на мгновение помолодело, глаза остро вспыхнули и сразу погасли. Иннокентий молчал. Закурив длинную трубку с каменным наконечником, Тун Ли вышел из своего синего халата и превратился в таежного старика, сидящего на камне у реки. На нем были промасленный передник для защиты от росы, небольшая кожаная сумочка спереди на поясе, деревянный браслет на левой руке, берестяной колпак, унты из невыделанной кожи кабана и барсучья шкурка сзади на поясе, подвернутая под сухой зад. Иннокентий догадался: Тун Ли был корневщиком. Тун Ли кивнул: так и есть.
— Ты думаешь, я манза? Я тоже русский. Но твой дед не знал об этом, он считал меня маньчжуром. Со мной случилась своя история, но рассказывать ее тебе я не буду. Скажу только, что я был поручиком одного из Восточно-Сибирских полков. До тайги, разумеется. А в тайге… Я искал женшень, а он был хунхузом, мы жили по-разному, иногда нас сводили таежные тропы, и открываться друг перед другом не надо было. Хунхузы убивали нас, искателей женьшеня, чтобы завладеть корешками. Они убивали и добытчиков пантов, и золотопромышленников. Я уберегся. Страшно было. У них были красные бороды и синие повязки на головах. Тогда здесь, в Маньчжурии, полыхало восстание Тун Хо. Слышал о таком?
— Читал у Байкова.
— Знаю такого. Хороший охотник и пишет о тайге правду… Тун Хо владел большими землями и вел большую коммерцию, его все знали и уважали, но это было только одной его стороной, потому что другой своей стороной он был главный начальник всех маньчжурских хунхузов. На голове он носил черную повязку. Шестьдесят тысяч бандитов, целая армия была у него в подчинении и держала в трепете весь северо-восток Китая. С ним воевал безжалостный генерал Чжан, который рубил головы всем подряд. Три тысячи голов отрубил генерал Чжан рукой своего великана палача, одетого во все черное, и после каждой казни черный палач слизывал кровь с меча. Тун Хо он отрубил голову, и вырвал сердце, и бросил его в толпу, и там разыгралась кровавая драка за право обладания сердцем главного хунхуза. Голова Тун Хо и голова твоего деда висели рядом в сквозных ящиках, которые подвесили при помощи веревки на гвозди, вбитые в позорный столб, оклеенный объявлениями о поимке Тун Хо. Я видел их казнь и видел их головы. Голову Тун Хо увезли его родственники. Голову твоего деда расклевали вороны, а то, что от нее осталось, я закопал на Тигровой горе. Но я забыл туда дорогу, и тебе туда ходить не надо. Да туда и не дойдешь — там теперь железная петля КВЖД.
Иннокентий вышел из лавки в смятении. Старый китаец в синем халате, тряся косичкой, кланялся ему на пороге и долго стоял в глазах, пока ноги сами вели Иннокентия по Кривой улице в опиекурильню. Табачный дымок из трубки таежника, сидящего на камне у реки, стал густой струей плантационного мака, его высушенного сока, выдавленного из белой коробочки, как кровь из сердца. Иннокентий смежил глаза, и последнее, что он увидел наяву, — две слипшиеся головы, отделенные от тел. Но это были не те, это были другие головы. Это были головы мужчины и женщины, барахтающихся под тигровой шкурой на полу в углу притона. Шкура шевелилась, становясь живым тигром, и головы торчали у него из пасти.
Опиум в Китай завезли арабы в качестве снотворного. Спи, мой беби. Играй в рулетку снов. Перед тобой лежит белое полотнище, на котором тушью изображена нагая богиня Ин-Хуй. Она сидит на раскрытом цветке лотоса, и птица из-под ее правой ноги поет: «Во сне рождаются богатства». Делай ставки. Иероглифы рулетки означают: «Корень нефрита», «Первый достигающий», «Говорящий драгоценность», «Так и должно» и многое другое. Делай ставки. Может быть, станешь первым достигающим или говорящим драгоценность. Так и должно.
Иннокентий очнулся на холодной доске, не поняв, что это за доска. Сплошной камень узилища окружал его. Слабая лампочка мерцала где-то во мгле. Доска оказалась частью нар, вдоль которых лежало тело Иннокентия. Он услышал женский шепот и ощупью пошел на звук. Пальцы его уткнулись в дощатую перегородку с небольшим очком, то ли вырезанным ножом, то ли образовавшимся от выбитого сучка. Глазок позволил ему увидеть шепчущихся.
То были две женщины, и одна из них, стоя с поднятой юбкой, поправляла на себе пестрые ситцевые трусики. Лица женщин не входили в круг обзора.
— Ну и все. Щас выпустит.
— А который?
— Да этот, косорылый, старшина.
— Куда водил-то? Где было?
— Наверху, на втором этаже, у майора в кабинете, на диване. Хорошо, что спиной к нему, хоть рыла его косого не видно. Еще ты сходишь к нему, и все.
Иннокентий подал голос:
— Девки, закурить есть?
— А… Очухался, бичок. Полночи тут буянил.
В очко ему протянули сигарету, спички нашлись у него, он затянулся и по вкусу дыма узнал «Шипку».
— Где это мы, девочки?
Послышался хохот.
— В тридцать восьмом отделении милиции, милок. Нечасто небось бываешь в таких местах?
— Редко.
— Моряк?
— Китобой.
— О! Тогда надо познакомиться.
— На воле познакомимся.
Громыхнул железный запор, и железные двери камеры, в которой томился Иннокентий, медленно открылись.
— Выходи! — раздался жестяной голос.
Иннокентий вышел из камерной мглы и, на слепящем свету коридора увидав лицо старшины, оценил женский талант к эпитетам.
— Иди за мной, — сказал ему сластолюбивый страж порядка, и Иннокентий сначала не так понял его, но быстро пришел в себя, потому что у деревянного барьера, за которым стоял стол дежурного, он увидел своего друга Юрия.
— Да, несомненно! — с пафосом декламировал друг, сияя дужкой очков и обширной лысиной. — Мы обсудим поступок нашего оступившегося коллеги на собрании коллектива и, я совершенно уверен, жестко осудим его поведение.
— Безобразное, — подсказал Иннокентий. Юрий бросил на него свирепый короткий взгляд.
— Именно так. Безобразное поведение, — подтвердил он.
Они вышли на волю. Здание, в котором помещалось 38-е отделение, стояло на углу Пограничной и Пекинской улиц. Это недалеко от Амурского залива, и они направились на берег. По пути их следования находилось кафе «Чародейка», стекляшка, где у стойки можно было принять по сто коньяка.
— Деньги у тебя есть? — сквозь чувство тяжелой вины поинтересовался Иннокентий. Юрий долго не отвечал, затем остановился, пошуршал в кармане брюк, выдал сумму и сказал прокурорским голосом:
— На «Чародейку» нет. Иди к Юю. Жду тебя на берегу.
В Семеновском ковше по-детски плакали чайки. Дикий пляж подспудно готовился к лету, хотя стоял еще апрель. Море остро дышало сквозь серый песок пляжа, словно оно, как в пещере, жило там, под толщей песка. Ясный полдень, морская лазурь, блаженное малолюдье, портвейн «777» из горла на пару с другом — это было прекрасно.
— Мне плевать, что ты там вчера в «Лотосе» натворил, кому набил харю и что орал по адресу человечества, — сухо говорил Юрий. — Но, во-первых, не пора ли уже кончать корчить из себя Есенина? А во-вторых, ты меня впутал в историю, связанную с самым натуральным подлогом. Ты думаешь, кто сейчас приходил в «мелодию» хлопотать за тебя? Я? Нет, это сам ответственный секретарь краевой писательской организации сейчас там выкобенивался и называл свою фамилию, которая не совпадает с моей, как тебе известно. Ты сделал меня аферистом, понял?
— А откуда ты узнал, что я загремел в тигулевку?
— Среди ночи позвонила твоя знакомая Таня Ван. Она сказала, что сейчас, то есть в тот момент, когда она мне звонит, она видит сон и в этом сне после кабацкой драки ты продолжаешь махать кулаками в тридцать восьмом отделении, и если тебя оттуда не выручить, ближайшие два-три года ты будешь видеть небо в клеточку.
Так. Значит, ее фамилия — Ван. Иннокентий этого не знал.
— Кто такая эта Таня Ван? — строго спросил Юрий. Иннокентий ответил с напряжением:
— Цивилизационная проблема.
Он всегда опережал время, перемешивал времена и порой бывал первым даже в терминологическом пространстве. Поверьте мне на слово.