ПОЛОСА ОТЧУЖДЕНИЯ

Я живу в двухэтажном деревянном доме, каких ныне уже не строят в городах. Ни кружевных карнизов не имеет он, ни резными наличниками или ставнями не украшен — строили без затей в суровую пору начала нашего века. Говорят, принадлежал он раньше некоему торговцу, разбогатевшему на продаже картошки да огурцов. А чем еще можно было промышлять в нашем городке? Жили здесь люди практичные, больше ценившие пользу, а не красоту, потому, кстати сказать, клубнику да цветы стали выращивать в последнее десятилетие, а прежде-то считалось за баловство.

В войну, как вспоминают, в нашем доме помещалась столовая: нижний этаж — для солдат, верхний — для офицеров. Городок был тыловой, много войск в нем не стояло — возможно, хватало и столь невеликой столовой. Могу предположить, что кормили тут отварной картошкой с огурцами, солеными или свежими, смотря по сезону. Впрочем, не поручусь.

Кстати, меня всегда забавляет: лестница на второй этаж столь крута — как же офицеры, встречаясь на ней, козыряли друг другу? Зимой ее сквозь щели дощатой обшивки заметает снежком, а воду носим от колодца — один плеснул, другой пролил — получается неплохой каток. Моя маленькая дочь, чтоб не искушать судьбу, просто садится на верхней ступеньке и — как-то очень здорово у нее получается — съезжает, хохоча в лад потряхиванию: ха-ха-ха.

Верхний этаж являл собой раньше, конечно же, одно помещение, потом его разгородили на несколько неравных частей, чтоб поселить жильцов. Ныне в офицерской столовой мне с домочадцами принадлежат две комнаты, меж которыми как раз посредине сложена печка, — обеды варить она не предназначена, зато славно обогревает нас зимой. Окошек в нашей квартире много, целых шесть, и обращены они на три стороны света, потому солнце гостит у нас с утра до вечера, а поскольку простенки малы, стены штукатурены и покрашены мелом, то у нас всегда светло. Жена моя называет наше жилье двухкомнатным фонарем, а мне оно кажется больше похожим на охотничий скрадок: нам все и всех видно, а нас не очень. Подоконники низкие, на уровне колена, и я люблю посиживать на них — то на том, то на этом, — наблюдая, что происходит вокруг.

Ничто не теснит вида из моих окон: кирпичные пятиэтажки маячат лишь вдалеке, здесь же частные домики, колодцы с журавлями, мощенные булыжником улицы… правда, мостили их давно, еще до первой мировой, так что у нас тут весной и осенью ни проходу, ни проезду.

С десяток дворов и огородов — как на ладони. Что бы ни происходило там — для меня подобно театральному представлению. Наверно, не все столь любопытны, как я, или просто соображают живее — любому из соседей все ясно и понятно с одного взгляда, тогда как я запоздало осмысливаю, пытаюсь понять мотивы, уразуметь причины, извлечь корень, в конечном счете докопаться до сути. Зачем? Не знаю. Меня занимает и волнует это, вот и все. Да и поди-ка останься тут равнодушным!

С одной стороны прямо под моими окнами — владения деда Андрея. Это низенький и жилистый, шустрый старичок в неизменной соломенной шляпе, которая столь ветха, что мне сверху видна просвечивающая сквозь прореху дедова лысина.

Дед Андрей заботливо выращивает гладиолусы, флоксы, пионы, астры, хризантемы, а бабка Оля продает их на базаре, на вокзале или у проходной завода. Иногда, после удачно завершенной огородно-торговой операции они выносят стол и две табуретки под яблоню и ставят самовар. Хозяйка пьет чашку за чашкой, а хозяин сидит напротив — перед ним четвертинка водки и граненый стаканчик, именуемый стопкой. От улицы их отгораживает высокий забор, и старичкам кажется, что место у них совершенно укромное, что их никто не видит — полное отдохновение души.

Сначала соседи мои беседуют тихо и любовно, но вот, слышно, звучит главное:

— Я русский солдат! — Дед Андрей для пущей убедительности пристукивает кулаком по груди или по столу. — Ты слышишь, старуха?

И я уже знаю, что последует дальше.

— Слышу, слышу, — говорит бабка Оля с той интонацией, с какой Заяц отвечает Волку в известном мультипликационном фильме.

Все бы ничего, но она что-то еще добавляет, отчего дед Андрей начинает грозно сдвигать брови — это мне видно даже с высоты второго этажа.

— А я тебе говорю: я русский солдат! А ты мне что? Морковку полоть? Огурцы поливать?

— Да ладно, ладно, — частит бабка.

— Я три войны прошел! Ты слышишь? Три войны!

— Что ж тебя ни на одной не ухайдакали? Знать, плохо воевал…

— А-а! — кричит муж и кидается наградить жену хорошей плюхой, но бабу Олю поди-ка излови!

Она — «Караул! Караул! Убьет!» — проворно крутится по двору, очень ловко подпихивает под ноги мужу то бадью, то кадку.

Когда он споткнется и упадет, бабка торжествующе смеется, прислонясь спиной к изгороди или стене.

— Ой, господи! — приговаривает она. — Какой ты солдат?! С бабенкой старой справиться не можешь, а еще ишь чего: три войны, грит… Ой, убьет… Караул!

Тоже ведьма хорошая — эта бабка Оля.

Случайные прохожие на улице останавливаются возле их ворот, прислушиваются, потом, пожимая плечами, идут дальше. И правильно, без них разберутся.

— Скажу-скажу-скажу, — частит бабка, уже притиснутая мужем в углу двора. — Не махай кулачищем-то, все дочке скажу… Вот она тебе задаст, старый ты черт.

Когда я только-только поселился здесь и в первый раз увидел, как дед наступает на свою бабку с кулаками, то, не раздумывая, кинулся ей на помощь: вихрем ворвался в соседский огород и поступил тогда с дедом Андреем очень решительно, то есть быстренько его скрутил и прижал к забору. Он сразу утихомирился, но глядел на меня укоризненно, качая головой:

— Эх ты, большой, а без гармоньи. Я тебе в деды гожусь!

— Не смей жену бить!

— Эх, глупой!..

Бабка Оля стояла рядом и беспокоилась, не причинил ли я вреда старику.

— Да ну-ко, отпусти его! Что ты притиснул… Вот я тебе! Эко, налетел…

— Бабушка, ведь он же тебя побил бы.

— Ну да! Повоюет маленько да и кончит. Что ж теперь, и не побузотерить ему? На то он и мужик.

Я удалился в смущении.

— Вот так-то лучше, — напутствовала бабка Оля. — Ишь, заступник какой нашелся! Просили его… Иди женку свою молодую прижимай, а мово старика не тронь.

С тех пор я никогда не драматизирую ситуацию и, наблюдая за их потасовками с искренним интересом, от души забавляюсь.

С другой стороны под моими окнами хозяйство Бориса Пикулева. Когда-то тут жила старуха с тремя взрослыми сыновьями. Расселились братья Пикулевы тут же поблизости, очень дружно обзавелись детьми, причем как отцы их были похожи друг на друга — белобрысы, кудрявы, — так и младшее поколение: словно одного отца дети. Самое же забавное — когда пикулята подросли и переженились, у них тоже пошла детвора, похожая на отцов и дедов — беленькие, голубоглазые, кудрявые.

— Пикулевы породу не меняют! — посмеивались соседи.

Теперь уже ребятишки этой породы бегают по всем улицам нашего городка, а в соседнем со мною доме остался только старший из Пикулевых — Борис. Он всегда болен и всегда что-нибудь строит, причем потихоньку-полегоньку. Ему уже «оттяпали пол-легкого» и «отрезали полжелудка», но выйдя из больницы, бледный и худой, он принимается за очередную стройку: так появились новая верандочка, колодец, сменилась крыша у сарая…

Кажется, между старшими братьями Пикулевыми и их сыновьями идет ревностное соревнование, кто лучше обстроится, потому что из их дворов и огородов то и дело слышен звон пилы и стук топора. Средств больших у них нет, делают все из обрезков да обломков, вроде бы из ничего, однако хозяйства крепнут и растут. Если б не белоголовая малышня, что копошится тут же, дела бы шли и вовсе споро.

Последнее увлечение Бориса — теплица; кажется, она-то и отобьет его от очередной стройки. Он поставил теплицу прошлой зимой, и в первое же лето в ней вызрели помидоры, удивив и самого хозяина, и его жену Таню. Та работает продавщицей в магазине, помидоры куда-то очень выгодно сдала, так что очередной весны, я знал, соседи мои Пикулевы ждали с нетерпением, и Борис за зиму чуть не вдвое увеличил теплицу.

— Вот уйду на пенсию… — говорит он мечтательно и при этом сильно сомневается, что до пенсии доживет.

Он как будто под конец жизни отыскал новый смысл ее и свое предназначение, потому спешит, спешит…

Наконец, с третьей стороны располагается хозяйство, которое, собственно, и побуждает меня к размышлению.


Итак, я начинаю новую повесть.

Как непросто мне всякий раз подыскивать имена для действующих и бездействующих лиц… Надоели все имена! Даже очень редкие. И как трудно, как неохотно они приживаются к моим героям! К тому же обладают странной способностью требовать каждый себе соответствующий человеческий характер. Придумаешь имя, а потом лепишь характер, и тут оказывается, что они никак не поладят меж собой: ход событий требует вот такой личности, и никакой другой, имя же настойчиво диктует свое. Плюнешь с досады, вынесешь и черновики, и чистовики на пустырь, сложишь домиком, чиркнешь спичкой… А утверждают, что рукописи не горят. Еще как горят!

Но пока что рукописи нет, жечь нечего.

Так вот, в повести моей — всего три действующих лица: мать, сын и жена сына, то есть невестка. Ну, есть и еще несколько: они будут появляться накоротко, чтобы сказать две-три фразы или совсем ничего не сказать и исчезнуть. Вот хоть бы Пикулевы или дед Андрей с бабкой Олей.

Я очень ясно вижу главную героиню моей повести — это женщина семидесяти пяти лет. Квартирантка зовет ее бабушкой, соседи тетей Настей, в паспорте записано «Анастасия Сергеевна», а я по соображениям краткости буду называть ее просто: мать. Она отнюдь не мелкой комплекции, не суетлива в движениях да и голосом тихим и певучим не обладает; в походке тяжеловата, но не сутулится, в ухватках еще сильна, взглядом тверда; голос у нее звучный, память ясная, суждения убедительны; она умеет молчать. Излюбленная ее одежда — всегда при заплатанном фартуке (новый фартук сберегается в сундуке), в платке стареньком, хотя новых ей надарено — не сносить и за триста лет; на ногах валенки и зимой, и летом.

Характером она похожа на мою мать — правда, очень отдаленно. Нет, совсем не похожа! Впрочем, как сказать…

Итак, с одним действующим лицом решено, и я уже испытываю облегчение.

Теперь ее сын. Это чуть выше среднего роста мужчина, большеголовый, по-крестьянски интеллигентный, очень деятельный, но этак по вдохновению только, не постоянно; лицом — в мать: во взгляде — материна твердость, требовательность, губы тонки, брови прямы; в повадке тоже немало от нее унаследовал. Внешность вполне солидная и представительная, но когда улыбается, засмеется — видно, что характер у него мягкий. Точнее, неровный: иногда добр, а иногда не очень.

Наверно, отец моего героя был таков — с душевностью, но я не знал его. Могу предположить только, что от отца достались ему в наследство светлые волосы, интеллигентные тонкие руки — ничего этого нет у матери. Мне известно еще, что в детстве он был сильно кривоног, вихраст, неуклюж — сейчас в нем ни того, ни другого, ни третьего… Мать, когда он родился, хотела назвать его Ледиком. Трудно сказать, от какого имени это производное, должно быть, от — Леонид. Так назовем его Леонид… пожалуй, еще отчество было бы тут уместно, учитывая возраст и солидную комплекцию моего героя. Может быть, Васильевич?.. Поискать — можно найти имя и лучше, но мне надоело искать, да и чем плохо это, найденное? Я не хочу больше возиться с именами — совершенно бесславное занятие, как забивание гвоздей.

Я затем придумываю имена, а не беру прямо с натуры, истинные — это чтоб герои мои потом не постучались ко мне в дверь и не потребовали к ответу: вдруг что-то не понравится им или не будет соответствовать действительности, какая-нибудь мелочь. Подловят на домысле, на мелкой неточности, на неверном предположении — оправдайся потом!

Мне еще надо окрестить жену Леонида Васильевича.

Это женщина примерно сорока лет… Постойте, почему же «примерно»? Ей именно сорок. Она, пожалуй, полновата, но это не от пышущего здоровья; невестка, по выражению свекрови, — «сердечница»…

А собственно, зачем мне это нужно, чтоб она была с физическим недостатком? Я же не врач, чтоб возиться с больными в моей повести! Гораздо приятнее вообразить себе именно здоровую женщину, полнокровную толстушку, примерно такую, как одна моя знакомая, которая, кстати, почему-то очень хотела называться Ниной, и я ее звал именно так, а на самом деле она была Ириной. Какое чудесное имя — Ирина! И бабушка у меня — Орина Сергеевна. Чудо как хорошо!

Однако оставим это прекрасное имя для будущей, самой задушевной повести, а жену Леонида Васильевича назовем Ниной. Отчества ей не нужно, она очень моложава и не любит, когда ее величают по отчеству, хотя по профессии учительница литературы. Но в школе одно, а тут другое.

Итак, главные герои моей повести — это мать, сын Леонид Васильевич и невестка Нина. Фамилию я им дам вот какую: Овчинниковы. Мне давно нравится эта фамилия.

Теперь самое время кончить затянувшееся вступление и перейти непосредственно к повести.

Легко сказать: пора-де перейти. Но с чего начать? А вот, пожалуй, с того, как сын с женой приехал к матери в гости…


— А я не люблю этот городишко! — Леонид Васильевич, перешагивая очередную лужу, даже вздохнул тяжко.

Жена покосилась на него иронически: вот так всякий раз — стоит ему по приезде сюда сойти с поезда, как непременно скажет эту фразу.

— Городишко как городишко, — сказала Нина благодушно. — Чем плох? Посмотри, сколько садов. Вот как зацветут они, как защебечут пташечки — рай земной, да и только. Эх, зачем мы с тобой, Леня, забрались в столицу! Зачем не живем здесь: и Волга, и городок тихий, и леса вокруг.

В минувшую неделю шли обильные дожди, но вот уже два дня, как установилась ясная погода, и неасфальтированные, сельского вида улицы отражали сейчас в дорожных лужах высокое весеннее небо, расчерченное белыми шлейфами самолетов. Скворцы деятельно обживали прибитые на шестах, на деревьях скворечники; ветерком приносило с недальнего поля жавороночью песню; молодой травкой густо обметало обочины дороги и лужайки тут и там, молодой листвой деревья. Уже гроздья черемухи вот-вот распустятся…

— Воздух-то какой! — продолжала Нина. — И ни тебе толкотни, ни суеты, ни шума городского. Слышь, петушок пропел.

— Как приеду сюда, — ворчал муж, — у меня возникает такое тянущее, гнетущее чувство… Тоска меня томит!

— Ну, и меня кое-что не радует, поверь. Однако вот терплю. Не из одних приятностей жизнь состоит, терпи и ты.

Это насмешливое замечание отнюдь не утешило его, а скорее напротив.

— Нигде я не был столь унижаем, ругаем, осуждаем… — продолжал он свое. — Потому и осталась тяжесть в душе, словно не жил я тут, а в больнице лежал или в тюрьме сидел.

— Это ты про самый-то цветущий возраст — «словно в больнице лежал»? — пыталась шутить жена. — Сказано же: что пройдет, то будет мило. Ведь прошло, Леня, да и давно прошло! Не кручинься, добрый молодец.

Его не мог обмануть веселый тон жены: за ним крылось совсем иное. Она знала причину его плохого настроения, та отнюдь не веселила, а и у нее лежала камушком на душе.

— Родня, бывало, на меня косилась уж так насмешливо, будто радовалась моему ничтожеству! Соседи жалели, словно убогонького, а родная мать не ставила ни во что: неудачничек сын получился!.. Но почему, почему они так! Нынче вот вглядываюсь в себя, тогдашнего, и недоумеваю: работал честно, учился заочно в институте, ни в чем дурном, как говорится, не был замечен… Чего еще надо от человека двадцати пяти лет? Не пил, не курил… Откуда же такое пренебрежение? Спрашиваю себя — и ответить не могу.

— Давно это было, Леня, пора забыть.

— Да и забыл, а вот как приеду сюда…

— И выдумываешь много лишнего. Ты чересчур самолюбив. Никто над тобой не смеялся, никто тебя в угол не загонял, как ты иногда выражаешься.

— Тебя тогда не было, ты всего не знаешь… А я все помню.

— Забудь. Смотри, вон воробьи со скворцами дерутся!

Обычно они заезжали к матери накоротко и всякий раз этак по пути откуда-то куда-то: чаще всего с южного курорта или наоборот — переночуют и дальше спешат. То были, в сущности, визиты вежливости, исполнение родственного долга, и не более, — так уж повелось, и повелось давно. А теперь вот Овчинниковы перебрались в столицу — Леонида Васильевича затребовали в один из московских научно-исследовательских институтов — стали к матери поближе, так что начиная с нынешней весны им можно ездить к ней хоть на каждое воскресенье. Нужды такой — бывать в выходные — не было, а вот в отпуск собрались — решили не на южный курорт ехать, а сюда. Но это опять-таки не по зову сердца, а по велению долга.

— Леня, матери надо сделать жилье удобным и теплым, — сказала жена, — а иначе придется ее на зиму взять к себе.

И он согласился:

— Да, да, тогда придется.

А это было проблематично.

Овчинниковы так долго жили вчетвером — Леонид Васильевич с Ниной и их сыновья-близнецы Севка и Славка, — так привыкли к своему семейному союзу, что казалось, ныне и сами они, и вещи в квартире, да и атмосфера их семьи приведены в единый гармоничный строй; даже переезд в Москву не нарушил семейной гармонии. Единственное, что обычно нарушало ее, — явление гостьи из маленького волжского городка.

Должно быть, мать сознавала это, поэтому редко гостила у них, в последний раз — нынешней зимой, приезжала посмотреть на новую квартиру, которую они только что получили, и не где-нибудь, а в самой столице, то есть совсем рядом. Однако радости по этому поводу она почему-то не выражала, только странную настороженность; вот разве что все приговаривала: «Уж как тепло у вас! Надо же — хоть босиком ходи!» — но как и в прежние наезды, так и в этот раз не загостилась долго. Она чувствовала себя инородным телом в их среде и никак не могла приноровиться к такому семейному укладу, когда, по ее мнению, «порядка не было». Это отсутствие «порядка» очень возмущало ее и лишало душевного равновесия.

Приехав в гости, мать, однако, чтила правило: не она здесь хозяйка, а потому распоряжаться не может. Обедов она не готовила, пирогов не пекла, разве что посуду помоет, в кухне подметет. Или предложит невестке: давай, мол, Нина, помогу, картошечки почищу или еще чего… именно «помогу», но не «сделаю сама». Вроде бы не вмешивалась ни во что, однако по каждому поводу выносила свое твердое суждение.

Вот, скажем, за стол в семье сына почти никогда не садились все вместе. «Да вы что! — укоряла она, гостья. — Разве так можно: когда хочу, тогда и ем. Ить у вас семья!» Сама она никогда не сядет поесть одна — будет ждать, когда соберутся все, как бы голодна ни была.

Или вот деньги… Они лежали в ящике буфета, сколько хочешь, столько и бери… Конечно, люди свои, и лишнего никто не возьмет, а только все равно непорядок. Как же это можно! Мать терпела день, два, а потом говорила сыну:

— Я ить, Лень, деньги-то вот туда положила, подальше.

— Зачем? — весело удивлялся тот. — Прячут — это когда много денег, а если мало — какой смысл?

— Ну как же! Нельзя так… Денежки на виду лежать не любят.

И уж совсем расстраивалась она, видя, сколько мяса кладется в щи, что сметану едят ложками, что невестка и в будний день покупает торт, который съедается семьей за один присест.

— Проесть, Леня, много можно, — говорила она сыну.

— Мы много не едим, — бодро возражал тот. — Только чтоб не умереть.

— У вас праздник от будней не отличишь…

Это не в похвалу, а в осуждение.

Тихо говорить она не умела, иногда спохватывалась: «Я громко говорю? Ну, буду потише». И переходила на шепот, а уж от ее шепота вовсе некуда скрыться — если громко сказанное слово, проникая сквозь плотно закрытые двери, не мешало заниматься делом, то шепот, пролезая по-змеиному сквозь щели, раздражал. Поэтому ее просили:

— Ты уж, бабушка, говори нормально.

В первый день внуки не отходили от нее, расспрашивали о житье-бытье с самыми серьезными физиономиями, только, в глазах обоих черти прыгали. Беседа иногда записывалась ими на магнитофон, чтобы потом прослушивать ради удовольствия, а точнее сказать, ради потехи.

У нее было несколько разговорных тем, к которым она обнаруживала неизменную приверженность: первая и самая излюбленная — кто из знакомых кому и кем доводится и где живет; вторая — где-то кто-то кого-то зарубил топором, застрелил из ружья, спихнул с балкона пятого этажа; третья — кто где и от какой болезни умер, как хоронили, сколько было при этом народу, горевали ли о покойнике и как именно. Вот, пожалуй, три. Ну, разве что еще четвертая, хоть и менее увлекательная, но все-таки любимая: о том, кто на ком собирается жениться, кто за кого вышел замуж и сколько потом родил детей. Чаще всего почему-то собирались жениться или женились ласковые ребятки Пикулевы, второе или третье поколение, а поскольку их было много и они непрерывно пополняли жениховский корпус, то и свадебные новости не иссякали.

Вселенские катастрофы — землетрясения, наводнения, извержения вулканов — были далеко за пределами ее мира, поэтому и мало ее трогали. Другое дело — катастрофы семейные, где бы они ни случались. Она проявляла живой интерес к ним, сострадая и радуясь, хотя дело касалось совершенно чужих и подчас незнакомых ей людей, о них могла толковать бесконечно и с неизменным увлечением.

И откуда только все узнавала! Кто ей поставлял такую информацию? И что за свойство памяти — держать годами и десятилетиями неведомо зачем совершенно ненужные сведения!

— Ты, Лень, ить Василия-то Кривого знал?

— Нет, мам, не знал.

— Ну как же! Василий Кривой, Ивана Картошкина сын. Чай, помнишь! Он взял Катюшку Малаховкину и уехал с нею в Якимово жить, а в Якимове они сгорели, да и нанялись оба в пастухи. А потом…

— Ну знал, знал. Так что он? Ты что-то хотела о нем сказать.

— Ну вот, умер, — с удовлетворением сообщила она. — Похоронили.

Тут вроде бы надо погоревать, но Леонид Васильевич никак не мог вспомнить Василия Кривого, и разговор повисал в воздухе. Но это не смущало мать; помолчав не более минуты, она сообщала следующее:

— А у Матрениной-то Дуськи какое горе случилось!

Это у нее словно запев, наравне с «ить ты, Леня, знал такого-то…».

— А что с нею? — спрашивал сын и потихоньку удалялся в свой кабинет, поскольку у него всегда были неотложные дела.

Тогда гостья оборачивалась к невестке:

— Так ить Дуське-то сделали перацию и вырезали не то, что надо. Ты подумай-ко! Вот доктора-те пошли. Думали, камни в почках, а у нее рак…

Далее следовали драматические подробности, от которых жить на свете не хотелось. Мать, рассказывая, удивлялась равнодушию невестки, а та коротко оправдывалась, что о Матрениных впервые слышит.

— Как же ты не знаешь Матрениных, — ворчала свекровь. — Чай, они нам родня. Ихний Иван Потапыч нашему дедушке Михаилу…

— …ихний Иван нашему Михаилу двоюродный мерин, — тихонько подсказывал один из внуков.

Гостья дивилась: такие серьезные вещи говорит, а им смешно. И невдомек ей было, что внуки грубиянствуют, употребляя ее собственные выражения.

Не удавалось ей посудачить всласть в теплой квартире с телевизором, с мягкими диванами — а уж казалось бы, где и поговорить задушевно, как не здесь!

— Дык а Натолей-то Соломидин, он, значит, кем нам доводится, баушк? — спрашивал хитроумный Сева.

— Что ты, господь с тобой, не знаешь, что ли? — изумлялась та и с готовностью принималась объяснять: — Ить его мать была отдана в Гридино за Митряху Пуговицына, а Митряха-то деверь будет Маруське, которая крестная приходится твоему брату двоюродному Мишаке.

Осознать такие родственные связи было непросто. Сева и Слава, студенты последнего курса архитектурного института, усиленно «двигали мозгами» и тем не менее усваивали с трудом. Брата Мишаку они разу в глаза не видали, тем более его «крестну». А что касается Пуговицыных из деревни Гридино, то ведь их же там несколько мужичков, и каждый чем-то знаменит: или шибко пьет, или ворует тоже шибко, или просто любит побузотерить. Поди-ка разберись, о котором речь! Братьям легче было рассчитать свайное основание многоэтажного дома, чем постигнуть хитросплетения собственного родства с неведомыми людьми.

— Погоди-ка, баушк, это не тот ли Митряха, который плотничал «в людях» и по пьяному делу от живой жены сватался к родной тетке — при полном параде: с рушниками и прочим? — уточнял Слава.

— Ты гляди-ко не путай: это Ванюшка Грызлов. И не к тетке, а к председателевой жене Катерине. Председателя, значит, Охапкина супруга будет, ее все Барыней звали. Вот пришли они свататься к Катерине-Барыне, а Охапкин тут же сидит… выпивает со сватом своим Федором Фунтиковым…

Эти подробности повергали братьев в самое лучшее расположение духа: где еще узнаешь о таких событиях! Где еще услышишь имена — Натолей, Митряха, Мишака! Да и фамилии им под стать — председатель Охапкин, завмаг Загребалов, пастух Картошкин, цыганка Манька-Путанка, сват Фунтиков.

Бабушка, беседуя с ними, чувствовала подвох, но относилась к великовозрастным внукам как к младенцам: пусть их веселятся! Она рассказывала житейские истории как сказки, и сказки эти тешили не столько слушателей, сколько саму рассказчицу.

Видя, что Севка со Славкой чересчур активно включились в расспросы, да при этом еще и потешаются над бабушкой, отец прогонял их с выговором:

— Эй вы, умники! А ну-ка за дела!

— Чего ты их строжишь? — суровым голосом урезонивала тогда мать сына. — Чай им поговорить с бабушкой охота. Сколько не виделись!.. Ишь, прогнал. И к чому пристало!

У нее было несколько одной ей присущих выражений, которые употреблялись там, где обычно сердитый мужик вставляет матерные слова: «к чому пристало!», «пес с ней!», «согрешишь, грешница!», «надсада сердцу», «ишь, каку изватку взял!», «а я и думаю себе», «чтоб те ро́зорвало!» — не «разорвало», а именно «ро́зорвало».

Внуки однажды даже завели «Словарь», в который заносили наиболее, с их точки зрения, колоритные термины:

«Пантёр — товарищ, партнер, собутыльник.

Разботе́л — растолстел, раздобрел.

Шикие́мец — (от ШКМ — школы крестьянской молодежи) — студент, старший школьник, бедолага.

О́зырь — непочтительный дурак.

Изва́тка — дурная привычка.

Щапливый — недоразвитый малоежка.

Утя́пился — быстро пошел куда-то, куда не следует.

Раздепа́й — недотепа, растяпа мужского пола.

Тенято́ неко́шлое — путаник, то же самое, что и раздепай, только еще хуже.

По́мерзень — холодно, хуже не бывает.

Забожене́ть — запустить дело, обрасти грязью.

Мирика́нец — нахальный малый, плохой человек.

Расхлебя́стить — распахнуть шире некуда, открыть настежь и не по делу».

Самое замечательное — не коверканью эти слова, а интонация бабушкиного голоса: она внуков просто восхищала. Ее легко было копировать, что удавалось и внукам, и невестке, и сыну. Долго еще после отъезда гостьи они ловили себя на том, что пользуются ее словарем и говорят с ее интонацией. Все это так, но… отъезд ее вся семья воспринимала с облегчением. У внуков даже хватало ума высказаться вслух: как, мол, хорошо, что уехала! Леонид Васильевич хмурился, но в глубине души знал: да, с матерью как-то тесновато.


День нынешний произрастает из дня вчерашнего. Не будь слова «вчера», не было бы и слова «сегодня». Может быть, в нем-то все и дело, во вчерашнем дне, поэтому я прерву повествование ради кратких биографических сведений о матери. Сделать это надо именно сейчас, потому что потом будет поздно.

Она переехала в наш городок из дальней деревни, когда меня здесь еще не было. Не просто переехала, но и перевезла весь домашний скарб, что был ею там нажит. В те времена по Волге еще ходили пассажирские пароходы, на которых можно было перевезти не только деревянные корыта и бадьи, плетеные корзины, лохани, сундуки и кадушки, но и скотину. Шел этак по Волге пароходик — и на корме корова хрумкала сенцо…

— И вот Малинка моя на пароход взошла ничего, послушно, а как отчалили да поплыли, забеспокоилась, гляжу, взмыкивает. Я ей: Малинка, Малинка… Обняла за шею, глажу. Так вот, веришь ли, она стоит и плачет. Сказать не может, а душа-то у нее криком кричит! Поняла, что не видать ей больше родины своей, не видать. Слезы-то так и текут, так и текут… Мычит, да негромко, будто стонет. Всю дорогу этак-то! И я вместе с нею наревелась…

Я не раз выслушивал этот рассказ и сам становился коровой: помнил коровьей памятью тот выгон, опушку леса, край болота и будто знал, где именно, под каким кустом и у какого холмишка, можно пощипать свежей травки, и где полежать, отмахиваясь хвостом от мух…

Я мог представить себе избы той деревни, что оставила хозяйка, и ее собственную избу, где двор, в котором пахнет сеном, соломой, родным; те поля, на которых люди пашут и боронят, жнут рожь и скирдуют клевер, и молотят, и снова пашут, боронят… Там родина коровы Малинки, и там же родина ее хозяйки. В такой же деревне жила моя мать, у которой была точно такая же корова, да и мать моя все-таки очень похожа на Анастасию Сергеевну.

Что еще я должен поведать вам из прошлого моей героини, имея в виду самое существенное? Да пусть она сама немного расскажет:

— Мне только девять исполнилось, когда тятя сказал: ну, девка, поучилась — и будет, давай-ка по хозяйству управляйся. Я и рада была: в школу не хотела ходить. Потом маленько в ликбезе…

— Трудись, деушка, — говорил ей богомольный дед. — Господь труды любит. Натреплешь льну хоть вполовину мамкиного — платок тебе куплю, в приданое пойдет.

Таким образом, приданое «дедушка» начал копить с девятилетнего возраста, а к двадцати годам оно как раз и поспело: сряда летняя и зимняя, обувка такая и сякая, постель с периной и атласным одеялом, подзоры и накидки кружевные, наволочки и полотенца вышитые…

Вышла она замуж — и опять работала, работала… чтоб было свое хозяйство — основа жизненного благополучия. Они с мужем немало преуспели в этом: купили в родной деревне дом — хороший дом под драночной крышей, обзавелись коровой и овцами, курами и гусями. Но тут грянула война, — и в лихолетье незаметно растаяло все нажитое: прохудилась драночная крыша — пришлось покрыть соломой; гусей Настасья свезла на базар, чтоб купить калоши-тянучки к валенкам себе и сыну да портфель с учебниками дочери, пошедшей в школу; овец продала одну за другой, чтоб налог заплатить, корову стала держать пополам с соседкой… Вот так все бедней и бедней становилась год от году: как-никак двоих детей поднимала одна, муж не вернулся с фронта — убитые не возвращаются.

Ей все казалось: вот-вот, еще немного, и она выбьется из проклятого круга нужды. И не жалела сил. Вырастила дочь и сына, оба они окончили по техникуму, распределились на работу и зажили самостоятельно, а ей все легче не становилось: у детей свои сложности — у каждого по семье.

Сюда, в город, ее переманил брат Степан Сергеич — он жил некогда на соседней улице, напротив колодца, куда я хожу за водой. То есть как «переманил»… Сама захотела! В родной деревне не было возможности выбраться из нищеты — такой уж тут был развалюха колхоз.

Конечно, при переезде с места на место не обогатишься: говорят, два раза переехать — все равно что один раз сгореть. Выкарабкивалась она из последних сил.

— Кое-как огоревала я этот домишко, старенький, скособоченный, потолок в задней половине провалился, пол в передней половине осел до земли… ой, да чего там! А вот, глядите-ко, не худа оказалась бабенка: год за годом — то фундамент новый подведу, то крышу шифером покрою, то тесом обошью…

А силы уходили — и жизненный срок приближался к пределу.

— Пожалуй, на следующую зиму придется мать к себе взять, — говорили сын и невестка меж собой.

— В магазин сейчас зайдем или потом уж сходим? — спросил Леонид Васильевич деловито.

— Зачем нам в магазин? Тащим же вон целую сумку всего.

— Будто не знаешь! У матери хлеба небось не окажется. По причине сугубой экономии.

— Да ну… Мы же телеграмму послали, что едем. Не то что свежий хлеб, а и пироги будут на столе!

Нина сказала это и засмеялась, и муж знал, отчего она смеется.

— Помнится, раньше мечтал: вот приехать бы в гости к кому-то, а там наварено, нажарено, напечено… Утром встанешь, а на столе-е! — пироги румяные с грибами, с луком, с мясом…

— А в обед щи с говядиной, — подсказывала Нина, улыбаясь. — Этакий мосол величиной с настольную лампу, сахарная кость. И телятина холодная куском.

— И блины, разомлевшие от тепла и масла…

— Ох, перестань? Я уж проголодалась. Хоть бы картошечки свежей отварной сейчас с солеными огуречиками.

— Ну, это-то будет.

— Позволь усомниться. Вот я тебе сейчас скажу, чем она нас с тобой встретит, то есть что будет на столе: картошка, сваренная еще вчера или позавчера в мундире, а теперь пожаренная на растительном масле, огурцы соленые, килька в томате и оладьи вчерашние, подогретые на сковороде, или крупеник тоже позавчерашний и многажды разогреваемый… Скажет: выручайте хозяйку-то! Не пропадать же добру.

— Она любит решать задачи не тактические, вроде выпечки пирогов, а стратегические: покрыть крышу, подвести новый фундамент. Ей нравится орудовать заступом, да топором, да ломом. Странное дело! Что у нее за приверженность такая к мужской, к грубой работе!..

— Магазин, Леня. Давай зайдем.

— По-моему, эта лужа была здесь и двадцать лет назад… Впрочем, я удивился бы, если б ее не оказалось.

— Не веришь в распорядительность местных руководителей?

— Я не уверен, что они тут есть. Но самое любопытное другое: вот сейчас войдем в магазин, а там за кассой сидит Таня.

— Какая Таня?

— Пикулева. Материна соседка.

— Ах да!

— Представь себе: она уже лет двадцать пять бессменно тут. Четверть века в одном магазине!

Обошли лужу, потоптались у крыльца, сбивая грязь с подошв, вещи оставили у двери. Леонид Васильевич, едва переступив порог, заговорил в повышенно-приветливом тоне:

— Здравствуй, Таня! Как приятно тебя видеть!

— Здравствуйте…

Магазинчик маленький, покупателей два-три человека, Таня на кассе сидит, скучает.

Нина не мешкая вынула полиэтиленовую авоську и стала накладывать в нее пакеты с сахарным песком, пачки печенья, чай, маргарин… Муж снял с полки буханку хлеба, батон белого, подошел к кассе:

— Как поживаем, Тань?

— А ничего, Леня, помаленьку. Что это ты черствого взял! Возьми мягонького, вон на той полке, на верхней, — только что привезли, еще теплый.

— Да неудобно: уж этот в руках держу.

— А кто видит? Смени, смени!

— Как хорошо: свой человек в магазине! По блату тепленького хлебушка добудешь. Что там мама?

— Ждет, ждет… Вчера говорила, что приедете.

— У тебя какие новости?

— Да обыкновенные. Володьку вот из армии ждем со дня на день.

— Как! Он уже в армии?.. Давно ли парнишка в песочек играл, а теперь… что же, небось женить теперь будешь?

— Да он у меня женился в семнадцать лет… Уж и внучку нам подкинул.

— Шустёр!.. А старший что?

— Здесь в автохозяйстве шофером работает.

— С вами живет?

— Нет, у тещи. Строиться хочет.

— А квартиру не дадут?

— Разве дождешься!

Мда, жизнь идет своим чередом, и на эту тему уместно было бы поразмышлять, но всякий раз при встрече с Таней Пикулевой одна и та же мысль повергала в задумчивость Леонида Васильевича: Таня все знает, все помнит про то, что было тогда, давно. А впрочем, не только она — вся улица материна. Для всех них он остался прежним…


Некогда, закончив строительный техникум, уехал он в большой сибирский город, и когда отработал там положенное, мать стала звать его к себе: приезжай да приезжай, сынок, и дом требует ремонту, и огород большой, а у нее-де уж и «старась подпират», и «здоровье неважно».

Было ей в ту пору лет около пятидесяти, рановато начала стариться.

Он сообщил матери, что есть у него девушка и если ехать, то хотелось бы вдвоем. Мать ответила ему в том смысле, что девушек у нее в городке полно, табунами ходят, так разумно ли везти с собой то, чего и здесь хватает. Он настаивал, и она уступила: раз уж выбрал, то «бох стобой женис». Он воспринял это как материнское благословение.

Теперь Леонид Васильевич явственно вспомнил — а вспоминал это всегда, когда приезжал сюда, — как шли они с юной женой вот здесь, мимо магазина, школы, колодца… С юной женой, но то была не Нина, а Тая, Таечка…

Приехали они в конце зимы, поздно вечером; шли хрусткой тропкой меж сугробами и по сугробам. А одеты были оба по великой бедности своей в осенне-весеннее: он в ботинках на рыбьем меху, она в резиновых ботах «на кнопочках» — словно не из суровой Сибири заявились, а из южных краев. Мороз их припекал! Улицы городка были пустынны и молчаливы, только собаки брехали.

Наконец отыскали они нужную улицу, заснеженную, непроезжую, и материн дом с блеклыми желтоватыми окнами, словно хозяйка по деревенской привычке сидела при керосиновой лампе. Нет, то свет был электрический, но лампочка слаба, при такой только сумерничать.

Стучали довольно долго — это из-за того, что не решались громыхнуть погромче: волновались оба — как-то сейчас встретит мать? Она откликнулась из-за двери испуганным голосом, долго открывала: дверной крючок из-за мороза не поддавался, потому была в первую же минуту ужасно раздосадована. Вошли, и она за ними сильно хлопнула дверью.

Помнится, сиро и холодно оказалось в доме; стекла изнутри обметало инеем, пар от дыхания не таял, потому гостям хоть не раздевайся; печь посреди избы обернута была мешковиной и обмазана поверх глиной, даже обкручена для большей крепости проволокой. «Разваливается, — пожаловалась мать, как только они прислонились погреться, — и дымит очень». Должно быть, печная забота была столь важна, что не отступила и в минуту радостной встречи.

Кровать с проржавевшими шарами на спинке, два кривых венских стула, поцарапанное зеркало в простенке, сундук с висячим замком, да еще изрубленная то ли топором, то ли сечкой скамья — таково было внутреннее убранство дома.

— Сара́исто? — ревниво спросила мать и после паузы объяснила: — Кое-как огоревала хоромину, все денежки ухнула, а на обзаведение не осталось. Дров и то не на что купить! А на дворе еще зима, до тепла-то, знать, и не доживешь.

А Таю больше всего заинтересовала висевшая в переднем углу перед иконами лампада, стеклянная, на цепках, — она была зажжена. Такого дива Тая, выросшая в детдоме, не видывала и оглянулась вопросительно на мужа.

— Сретенье завтра, — сказала мать строго. — Большой праздник.

— Ты же неверующая, мама! — поспешил сказать он для успокоения Таи.

В первый тот вечер разве что одна тучка набежала — мать спросила:

— Да вы что же, и постели своей не привезли? На материной спать будете?

Нет, постель они привезли: одеяло, две подушки и простыни — но оставили в камере хранения на вокзале. Кстати, он противился, не хотел брать все это в дальнюю дорогу — «Что ж ты думаешь, у матери не на чем будет спать?» — но Тая настояла, и вот теперь ему было приятно, что она оказалась такой предусмотрительной.

Прожили в ладу и согласии неделю, спали молодые на кровати, под своим одеялом, мать — на печи, там теплее. На печи она и до их приезда спала. Днем молодожены отправлялись в ближний лес, срубали там еловую сухостоину и приносили домой. Распиливали, раскалывали и вечером этими дровами топили печь, замазывая дымящиеся щели глиной, которую накапывали в подполе; питались жареной картошкой да солеными огурцами, большими, будто тыковки, с опавшими боками. Помнится, вечером сидели у веселой этой печи, перебирали деревенские новости, и Таечка все расспрашивала свекровь о деревенском житье, дивясь всему: у нее в Сибири все не так. Хорошие то были разговоры.

Неделю спустя он устроился на завод, а еще через день и Тая вышла на работу. Как только остались наедине, мать заплакала в голос:

— Ой, Леня, что же ты натворил!..

— А что я натворил?

— Леня, сыночек, ты обженился!

На их деревенском языке это обозначало: неудачно женился, попал как кур в ощип. Он оторопел.

— Ой, сынушка, что же ты наделал! Да неуж получше-то не нашел! Да неуж такая тебя достойна! Для такой ли я тебя растила, берегла, выучила!

— Почему обженился-то?! — и возмутился, и озадачился он, поскольку чувствовал себя совершенно счастливым.

— Ты у меня вон какой парень — и с образованием, и непьющий, и некурящий. А она что? Эко — восемь классов. Эко! — специальность какая: маляр. Да такую ли тебе жену-то надо! Я вот заглянула к ней в чемоданчик, а там два ситцевых платья еёных, и больше ничего. Да так ли замуж-то выходят! Это не на колодец по воду — замуж-то! Нету ничего, так что за семья будет у тебя, девка? Стоило ли торопиться-то так? Наживи сначала все, что полагается, а потом уж. Вот я выходила замуж: у меня приданое было — на двух телегах везли! Одной одежи сколько! А обужа?!

— Ну, кто теперь на телегах приданое возит, мама? Где ты видела?

— А нынче на грузовиках везут! А ты как думал? С улицы, что ли, невесту-то берут! Женитьба не баловство, не забава. А ты что же, голую взял! Голую, голую!.. Последняя из никудышных.

Это о Тае-то — никудышная! Это о ней-то!.. Но что верно, то верно: нарядов у нее не было.

— Ты с приданым вышла, что ж нынче не богата?

— Меня война подкосила! У меня мужа убило!

— Значит, не главное то, что война может отобрать.

— А что ж, по-твоему, главное-то?

— Любовь!

— Да какая такая любовь! — Мать была возмущена этим заявлением более всего. — Ваша любовь — только в постели спать. А жить-то на что? Жить-то как будете?

Он сказал тогда матери, что они с Таей будут работать; что они хотят учиться и что — вот она увидит! — непременно оба поступят в институт. Со временем все у них будет: и тряпки, и мебель — да что об этом говорить, это пустое! Разве не так все люди живут? Разве есть другой путь достигнуть благополучия, помимо своего собственного труда?

Но никакие доводы не действовали на мать, и более того: чем достойнее он убеждал ее и чем с большей горячностью делал это, тем непримиримей и напористей становилась она.

— Что ты, родимой! — уже кричала мать, глядя на него страшными, глазами, как на человека настолько заблудшего, что не видит он самой ясной очевидности. — Разуй глаза-то! Ты бы еще нищенку с улицы взял! Да и твоя-то чем лучше нищенки? Ни образования, ни приданого, ни роду-племени — ничего! Неуж лучше-то не нашел?..

Он сам кричал в ответ, не считаясь с тем, что соседи, проходя мимо их дома, могут слышать и скандал станет известен всем: не до того было. За живое взяло, за самое основное, на чем стояла, утвердясь, его тогдашняя жизнь!

— Учиться они пойдут!.. Она у тебя забрюхатеет скоро, вот чего! Дети у вас посыплются — чем жить-то будете?! Опять: мама, давай?

— Мы же вот работать пошли оба! Разве мы к тебе на иждивение приехали!

— Я думала, помощник матери-то будет на старости лет: а тебе обувать-одевать свою жену — это сколько денег надо!

Мать плакала в голос — то было неподдельное, глубокое горе — именно горе, которое униженный сын осознал тогда, но которому не нашел убедительной причины и оправдания.

Те же самые упреки и в столь же горячей форме она высказала и Тае, чем немало озадачила ее. Юная невестка растерялась. А разве не могла она сама сказать тогда хоть мужу своему, хоть свекрови: «Куда это я попала по вашей милости? Почему я должна жить в этакой-то бедности? Разве не достойна я лучшего? Зачем ты на мне женился, Леня, если не можешь создать для молодой жены лучшую жизнь, чем эту?»

Ей, конечно, и в голову такое не пришло: хорошо-то не жила, считала, что так, как они с матерью, и все живут.

Она только сказала мужу:

— Разве матери не лучше с нами? Ведь мы ей все-таки помощники. Я думала, мы будем жить с нею очень дружно. Разве ей не веселее с нами? Ты спроси у нее, Леня.

Он спросил.

— Конечно! — сказала мать в ответ. — У нас в деревне было так-то: три развалюхи-колхоза соединили в один и думали, они, мол, от этого станут богаче. Если в одном кошельке пусто и в другом тоже, то переклади из одного в другой — то-то денег прибавится!

У нее были свои резоны, у них свои.

Так началась череда великих неурядиц, а исход ее оказался печален. Это по сю пору занозой сидело в его сердце.


— Слышь, Нин, вот сейчас завернем за те липы — и увидим толстых баб.

— Что за толстые бабы?

— Мать их так зовет. Целыми днями сидят на скамейке, смотрят: кто ни пройдет мимо, кто ни проедет — всех обсудят. У них полная информация по всем аспектам сугубо личной жизни знакомых и незнакомых им людей… И что за город! Ах, какая тоска меня гнетет!

— Не тужи, добрый молодец! — сказала Нина с улыбкой, бегло взглянув на него. — Утро вечера мудреней. Сегодня лучше, чем вчера, а завтра лучше, чем сегодня.

— Как это один из твоих учеников в сочинении написал: к нему прилетела птица Грусть…

— …и села на сердце.

— Я надеюсь, ты поставила ему пятерку?

— Хотела, да рука не поднялась: в слове «сердце» этот философ умудрился сделать две грубые ошибки.

— Буквоед ты, сути не видишь.

Может быть, Нина догадывалась, о чем он грустит… Наверно, догадывалась. Да, конечно же догадывалась!

На этот раз опасения его оказались напрасными: скамейка возле углового дома, где обычно сидели «толстые бабы», была пуста.

— Вымерли… — пробормотал Леонид Васильевич.

Теперь возле той скамейки играл белобрысенький мальчик в синем берете с помпоном, из-под которого выбивались затейливые кудряшки, — он разровнял грудку песка и чертил щепкой, приговаривая:

— А вот здесь у меня посажена морковь… ее поливать надо… а здесь огурцы, и их поливать… а это картошка…

— Пикуленок, — определил Леонид Васильевич.

— Что?

— Я говорю: парнишечка-то Пикулевых. Новое поколение.

— А-а… Они породу не меняют!

Мальчик вскинул на засмеявшихся Овчинниковых очень серьезный взгляд и провожал их глазами, пока они не подошли к материному дому.


А дом этот являл ныне собой вполне благопристойный вид: обшит тесом, верандочка сбоку; крыша уже не в заплатах из ржавой жести — шиферная; и антенна телевизора вознесена на шесте.

Нет, нынешний прежнему далеко не родня! Но вместе с тем зоркий глаз Леонида Васильевича улавливал, что строение держится из последних сил; старость уже подступает, и если теперь вот не принять меры действенные, дом попросту упадет. Не рухнет с треском и грохотом, а тихо, без шума повалится, осядет, как трухлявый гриб. Бывают такие грибы: снаружи смотреть — румяный красавец, а возьмешь в руки — губка губкой.

— По-моему, хоромы эти уже исчерпали свой жизненный ресурс, — усмехнувшись, сказал он. — Они еще двадцать лет назад готовы были повалиться. Уж мы с ним повозились в те годы! Фундамент подводили, печку клали…

— Мда… Его теперь не ремонтировать, а заново строить надо, — сказала Нина размышляюще.

— Эх, я бы занялся, ей-богу! — бодро отозвался муж и даже плечами пошевелил. — Хочется на что-то стоящее употребить свои молодецкие силы. Давай уговорим мать заново строиться, а? Место обжитое… Воздвигнем такие хоромы!

— Давай, — благодушно сказала жена. — Дураков работа любит.

Леонид Васильевич открыл калитку — зашаталась вся изгородь. Она была подперта с обеих сторон такими же дряхлыми колышками — к этим колышкам в свою очередь подпорки нужны. Вот откуда прежде всего впечатление шаткости всего хозяйства!

— Тише ты, медведь! — испугалась Нина.

— А чего?

— Да ведь уронишь всю стрелицу!

— Ее и надо уронить.

Мать что-то рубила возле сарая, какой-то хворосток, стук топора ее раздавался бодро, деловито. Она увидела гостей в тот момент, когда сын, приостановившись, снисходительно изучал, на чем держится калитка, почему ее не открывать приходится, а отволакивать. Ясное дело: петли перержавели, прикручена эта дверца к столбу дюралевой проволокой да неопределенного происхождения тряпицей — то ли чулок, то ли поясок. Леонид Васильевич покачал головой и пошел навстречу матери.

— Дак в магазине спрашивала — нету таких петель, есть только маленькие, для форточек… — объяснила она, подходя. — Ну, здравствуйте!

— Здравствуй, мам. Если б знал, привез бы тебе петель.

— Да кабы только это! Всего-то не привезешь…

Что-то ворохнулось у него в груди, когда он, нагнувшись слегка, обнял и поцеловал мать. Впору растрогаться, хоть слезу роняй. Давненько не был он здесь. А как давненько? С прошлого лета. Старенькая мать на фоне этого старенького хозяйства выглядела трогательно.

— А я уж жду вас, жду… — говорила она, как обычно при встрече, чтобы скрыть свою радость: расчувствовалась. — Хворосток прибираю возле сарая, а сама на дорогу все поглядываю: не идут ли? Засумлевалась: где уж, мол, пособирались, да и отдумали. Опять на курорт утяпились. Ну проходите в избу-то, проходите.

Гости поднялись на крыльцо, свежевымытое, с чистыми половичками, открыли тяжелую утепленную дверь в избу, вошли, поставили сумки у порога, огляделись. Мать, войдя следом, тяжко бухнула дверью.

Леонид Васильевич оглядывался, будто попал сюда впервые: все здесь показалось маленьким, тесным… Пол покат, обои старенькие, переборку перекосило — бедным выглядело жилье! Бедным и этак по-старушечьи прибранным. Зеркало в простенке все то же, хоть и давно уже собиралась мать заменить его: оно досталось ей от прежних хозяев. Что поцарапано с краев — не самая главная беда зеркала, а вот через все лоно его сверху донизу две волны… на середине лучше на себя не смотреть, только с краешку.

Печь, естественно, уже не обмотана мешковиной, потому так тогда еще, в первый же год по приезде из Сибири, он саморучно переклал ее заново. Не шибко казиста получилась, но мать утверждает, что печь «дело правит».

У переборки знакомый фикус. Мать, бывало, загораживала им дверь в маленькую комнатку, где жили молодые, так что выйти оттуда можно было только в обход печи, через кухонный чулан. Фикус был непреодолимым пограничным укреплением — поди-ка его тронь! Впрочем, мать не надеялась на его надежную службу и для пущей верности вбила в косяк большой гвоздь и загнула, чтоб не открыть было дверь. Тут он до сих пор торчит, хоть и отогнутый уже вверх — не гвоздь, а символ! Очень многозначительная штука.

В красном углу комод, на комоде телевизор, над телевизором икона, и лампадка зажжена.

— Она у тебя всегда горит, мама?

— Да ведь нынче праздник.

— Опять встретенье? — спросил сын, и вопрос этот отозвался в нем самом, как в лесу, эхом.

— Что ты! — сказала она, удивляясь его неосведомленности. — Сретенье-то зимой бывает, по снегу, а теперь май, вот-вот черемуха зацветет.

Вспомнила ли мать сейчас то, что так живо в памяти его? Кажется, нет. Неужели нет?

— Разве не знаешь, какой нынче праздник?

— Может, троицын день?

— Окстись! Троицын ему!.. Молчи уж. И ты, Нина, не знаешь?

— Откуда!

— Ай-я-яй, — мать покачала головой. — Как же вы живете?

— Ничего не знаем, а все равно живем, — сказала Нина.

— Ведь ты у меня неверующая, — сын опять как бы оправдывал мать в глазах жены. — Признайся, не веришь в бога-то? Молитвы все забыла, креститься разучилась… А?

— Да грешница, что и говорить, — отозвалась она со вздохом. — В церковь не хожу, постов не соблюдаю. Греха-то накопилось — теперь и не отмолишь.

— А вот лампадку все-таки зажигаешь. На всякий случай, да? Авось скостит парочку грехов?

Леонид Васильевич пошучивал легко, отрадно, Нина посмотрела на него с интересом.

— Леня, зажгу лампадку, и как-то хорошо станет. Маму вспомню, царство ей небесное, тятю… Бывало, в каждый праздник она зажигалась, порядок знали… И отца твоего помяну: царство небесное убиенному Василию. Я ить, Лень, на Васину пенсию-то перешла. Забыла — писала ли?

— Писала.

— Ну вот. Лиза мне посоветовала Верзилина. Чай, знаешь ее.

— Нет, не знаю.

— Ну как же! Вот в доме-то, что тесом обшит да наличники зеленые…

Леонид Васильевич пожал плечами и улыбнулся.

— Лиза Верзилина! Она все с толстыми бабами сидит.

— Не знаю, мама.

— А она говорит, ты с нею завсю здороваешься.

— Я — вежливый, — сообщил матери сын и оглянулся на жену, а ту смех пробрал. — Так она, значит, посоветовала. Дальше что?

— Вот она и сказала: а ты, говорит, Настя, сходи в собес. Там новый указ вышел: которые вдовы — тем могут пенсию дать за мужа. Вот я и пошла. А там девушка такая приветливая сидит, дай бог ей здоровья! Все расспросила, какие-то книги полистала и сказала: вам, говорит, полагается пенсия тридцать шесть рублей. Вот такое-то заявление составьте, и извещение о муже принесите… Я все сделала, как она велела. Вот мне и прибавили пенсию-то.

— Намного?

— На два рубля. Раньше-то получала тридцать четыре. А что ты смеешься?

Нет, смех сына ей был ничто, зато неприятно задела улыбка невестки.

— Дело не в деньгах, — сказала она, — а в том, что я теперь за Васю получаю. Вроде как он мне платит.

— Ну конечно, не в деньгах! — подхватила Нина и даже укоризненно глянула на мужа.

Но это не погасило в матери вдруг возникшее чувство обиды.


Прошу меня извинить, но я опять прерву сюжетное повествование. Мне необходимо пояснить, как относилась мать к своим невесткам: их у нее было две, хотя сын один. О первой я знаю только по рассказам соседей и самой свекрови, а видеть не видел. Знаю, что была она строптива, «поперешная», да все «фордыбачилась», да «фыркала», да «озоровала», все было ей «не так да не этак». Прожила она тут полгода, родила недоношенного, а ребеночек умер, после чего «укатила в свою Сибирь».

Несмотря на столь нелестные отзывы, у меня сочувствие к Таечке (а ее тут до сих пор помнят и называют именно Таечкой), и вот по какой причине: моя собственная дочка, та самая, что так ловко — «ха-ха-ха» — съезжает по нашей высокой лестнице, родилась недоношенной. Упрек Анастасии Сергеевны: «Нынешние-то и рожать путем не умеют!» — справедлив и по отношению к моей жене. Так вот, мы едва в свое время выходили нашу дочку: родилась она весом в полтора килограмма и в первые же дни своего существования чуть не умерла. Уж я, помню, мысленно не раз похоронил ее, так что ныне знаю по себе, каково все это, и Таечку мне жаль.

Кажется, ее жалеет нынче и свекровь, во всяком случае есть у меня такое подозрение.

А что касается Нины…

С самой первой встречи мать испытывает к ней глубокую неприязнь. Она не может объяснить толком, что же, собственно, не нравится ей в невестке. Ведь если Тая была детдомовская, «почти что голая замуж выскочила», то о Нине этого не скажешь: она из благополучной семьи и, как говорила мать, «с приданым ли, нет ли, а с образованием». Однако каждое слово, каждый шаг нынешней жены сына вызывали негодование матери: «Не с проста́, а с хитра́». Ничто не могло поколебать глубокой неприязни к невестке, она даже избегала называть ее по имени, а только так: «эта». Вернее, «ета». Толстым бабам объясняла так:

— Да чего уж!.. Все себе на уме. Вот так приеду к ним, чуть порог переступлю — а ета так зы́рнет, так зы́рнет!.. А чего я ей плохого сделала? Ну, приехала повидаться с сыном, с внуками. Чего ты на меня зыркаешь!.. За стол сядем — я уж вижу, что ета косится. Не знаю, чем и угодить. Ить и варенья привезу, и яблок сушеных, и всего, а она все недовольна. Что вы думаете: разу «мамой» не назвала. А как зовет? Да словно на смех, Анастасией, вишь, Сергеевной. И детей-то от меня отшатила. Робятки-те и рады бы другой раз к бабушке подойти, а глянут на мать — и в сторонку. Она так глазами-то и строжит… А сыночек чего: он у нее в руках. Известно, ночная-то кукушка завсегда дневную перекукует, муж да жена — одна сотона. Он бы тоже другой раз к матери рад, да оглядывается на ету…

Толстые бабы жаждали фактов, каковые явно бы обличали невестку, но она, по мнению матери, была столь скрытна, что за многие годы ни разу не обмолвилась словом, которое можно было бы поставить «в строку». Тем обидней был для матери ее вежливый и ласковый (притворно, конечно!) тон.

— Да ить она хитра! — говорила мать со злостью. — Она поди-ка… слова спроста не скажет, а все с подковыркой, все в насмешку. А то молчит, себе на уме.

Хорошо, что Нина не знала, что о ней говорится на лавочке толстыми бабами, и не узнает об этом никогда. Она догадывалась, но мало ли о чем мы можем догадываться! Догадка — дело неверное.


— Я-то ладно, я-то с нею уживусь, — говорила Нина, — а вот вы…

«Вы» — это она о муже и сыновьях, когда речь заходила о том, не пора ли бабушке переехать к ним насовсем: все-таки стара становится, и хоть сейчас еще в силе, но вдруг заболеет всерьез, вдруг не сможет жить одна. Тогда придется взять ее к себе.

— А чем ей там-то плохо? — беззаботно спрашивал один из бабушкиных внуков. — Свой дом, свой огород… Умеренный труд на вольном воздухе укрепляет здоровье…

— Нет, вишь, не хочу быть вольной домовладелицей, а хочу стать владычицей коммунальной, — отзывался другой и красноречиво пожимал плечами.

— Это только кажется, что взять ее к себе будет добрым делом. Стереотип мышления! Человек всю жизнь прожил в одной среде — и вдруг его разом в другую.

— Любой психолог скажет: это губительно для каждого, кто в преклонных летах…

Братья — не просто братья, а близнецы, и потому, должно быть, что бы ни происходило, они всегда заодно, правы ли, неправы ли — все равно. Они именно так и выступали: один скажет фразу, второй развивает ее краткими суждениями, потом первый логически продолжит или заключит — словно один человек, один голос.

— Ей уж семьдесят шестой, — напоминал отец.

— О папа! Мы к ней в прошлый раз с Севкой приехали — она дрова колет. Ей-богу! Мы аж ошалели. Глядим, поставила чурбан на попа, примерилась да кэ-эк ахнет колуном! Поленья, словно зайцы, — в стороны! Поставила еще один чурбан, здоровенный такой, в два обхвата, — ну, думаем, с этим не справиться ей. Кэ-эк ахнет еще раз, да с матерком, — тот аж крякнул и расселся надвое. Ага. Мы говорим: баушк, отдохни. Притомилась, мол. А она нам: внучики, вот еще пару пней рассажу — и пойдем, почайпием…

«Внучики» всю проблему ставили с ног на голову, в любой ситуации искали смешное.

— Ума у вас… — сокрушенно вздыхала Нина, а сама на сыночков своих смотрела любовно.

Рассуждения сыновей странным образом утешали Леонида Васильевича: в самом деле, мать живет в собственном доме, и не где-нибудь в затерянной деревне, а в городе. Магазин у нее недалеко, аптека рядом, за стеной квартирантка Лиля, а она медсестра, так что, если заболеет мать, Лиля ей больше поможет, чем он, сын.

— А не любите вы бабушку, — упрекала Нина своих сыновей.

— Что ты! — возражал ей Сева. — Да нам без бабушки скучно!

И Слава тотчас со смешком добавлял:

— А вместе будет тесно.

Далее они хором:

— Пусть она почаще пишет нам письма!

Письма она им писала такие:

«здрастуйте ленид В инина иваши детки севаи слава сприветом квам мама авнучатам бабушка ижелаю я вам на илутшова пожелания и крепково здоровья леня получила твое писмо болшое спасибо ты пишешь мама как твое здорове умена здорове не важное ивы зовете вгости наоктябрску ихотелосбы атолькё ехат неташкуш блиско аумена картошка фподполе уеду замерзнет и надо топить печь апеч топитца плохо вызбе холодно путаюс сугородом иудолели крысы презжайте комне хотяп наден писат больше нечево затем досвиданя тароплюс охота отослать писала два вечера мама 1 нояб асосетка главдея померла».

Орфография ее писем доставляла неизменное удовольствие внукам: нет, они не смеялись над бабушкой — просто наслаждались, читая: «купила три к. губероя» (то есть три куска рубероида) или «еслиф недобесся ческой небели товда пессней».

— У нас с бабушкой любовь на основе полной взаимности, — бодро заявляли внуки, но ни тот, ни другой не желали поступиться для нее и малой частицей своего квартирного удобства. Да и то сказать, комнаты, отведенные им, завалены книгами, чертежами, журналами, тут же чертежные доски, гитары, боксерские перчатки… У каждого по комнате, и все равно им тесно.

Когда она приезжала погостить, они в первый день слушали ее, по-своему забавлялись ею как игрушкой, а во второй уже не занимали их ни рассказы о мрачных происшествиях, случившихся неведомо где, ни Митряхи с Натолиями и взаимное их родство, ни похороны неведомо кого. На третий же день в ответ на бабушкины рассуждения о том о сем внуки выжидательно переглядывались, молчали, а то и вовсе норовили скрыться в своих апартаментах. Это означало, что они решили перетерпеть ее пребывание как непогоду.

В общем, можно было не сомневаться: в случае переселения она вошла бы в их семью как новая планета в Солнечную систему, и тогда быть бурям, катаклизмам и катастрофам.


Гости переобувались, переодевались, потрошили чемодан. Нина приноравливалась к зеркалу с краю, чтоб не уродовать свое отображение.

— А у нас ить тут такое происшествие случилось, Лень! — вспомнила мать, торопливо выходя, чтоб рассказать. — Старуха девяноста годов в колодце утонула!

— Да ну! — весело удивился сын, и они с Ниной переглянулись.

Мать не заметила этого.

— Ай-я-яй… Какое несчастье! Так уж и в колодце?

— Ей-богу! Она где-то вон там, за рекой жила. Вот пошла по воду, и нету. Ну, нету и нету старухи. Потом спохватились. Уж как у нее получилось, то ли сама мырнула, то ли поскользнулась да… то ли подтолкнул кто. Всяко говорят! Вытащили — а она и жива не была.

Увидев, что сын подставил руки под рукомойник и звякнул стержнем, мать заспешила:

— Воды-то там нет. Я сейчас, сейчас…

Принесла воды в дюралевом ковшике, Леонид Васильевич принял его, налил в рукомойник, потом присмотрелся внимательней — что за чудо? — ковшик стар и давно уже пришел в самое жалкое состояние: и помят, и поцарапан, и оброс непонятного происхождения лишаями, похожими на окалину, а главное, лишился рукоятки; вместо нее мать приделала новую, из толстой, тоже дюралевой проволоки, а для крепости и по соображениям большей красоты залепила эту ручку желтой оконной замазкой…

Леонид Васильевич, дивясь, покачал головой, как давеча у калитки, но ничего не сказал, повесил инвалида на гвоздь.

Мать поспешила с оправданием:

— Нету ковшиков-то в магазине! Как ни спрошу… А то приду — ковшик есть, да в кармане-то денег, глядишь, не взяла! Или уж истрясла все — нету!

Рукомойник тоже, между прочим, был примечателен: Леонид Васильевич мыл руки и размышлял о нем, и так решил, что некогда он переделан был из самовара местным умельцем. И как самовар начищался время от времени кирпичным порошком, так и рукомойник мать чистила один раз в год, а именно — к Пасхе, до сияния. Сейчас он смотрелся веселым, нарядным — Пасха-то была не так давно! — только очень уж помят был, словно им долго играли в футбол.

— Да вот стала чистить-то, — сказала мать, проходя мимо, — и протерла до дыры. А теперь ведь лудить да паять по дворам не ходят.

Верно, бок рукомойника был залеплен в одном месте той же замазкой, что и ковшик.

— И рукомойников нет в магазине?

— Дак и этот еще послужит.

— Конечно, что из него, стрелять, что ли! — сказал Леонид Васильевич и подмигнул все понимающей Нине. — О-хо-хо!

— А ты бы, родимый сыночек, купил матери-то в подарок рукомойник, — тихонько сказала Нина, подделываясь под тон свекрови.

— И не говори, подружка, — отозвался муж. — Нынче сыновья-то какие пошли: скупердяи да жмоты!


Нина с замечательной миной на лице — ни иронической улыбки, ни, избави бог, скептической или насмешливой гримасы! — окинула взглядом стол: картошка прямо на сковороде чугунной, макароны — тоже на сковородке, только алюминиевой и с ручкой; соль в фаянсовой солонке, огромной, в два кулака, вилки гнутые (а ведь есть у матери хорошие вилки — бережет!), соленые огурцы в селедочнице, кильки в томатном соусе прямо в баночке консервной.

Она стала распаковывать сумки, и на столе появились колбаса такая и сякая, сыр такой и сякой, ветчина с кореечкой, селедка в баночке, масло сливочное…

— Да куда ты! — встревожилась мать. — Зачем столько-то!

— Съедим! — бодро отозвался на это сын.

— К празднику отложить бы, Леня.

— А нынче что?

— Ну да… А только поберечь бы: вдруг кто прилучится.

— Так ведь вот мы прилучились!

— Ну да, ну да… А только что вдруг гость какой, а у нас нет ничего, все приели. Стыдом, что ли, борониться!

Все эти доводы были знакомы. Невестка принесла тарелки, деловито принялась сервировать стол. Мать следила за нею осуждающе и осталась недовольна, в досаде ушла на кухню.

— Ой, батюшки! — послышалось оттуда. — Ить у меня хлеба-то нет! Эка дура я — совсем забыла.

— Да есть у нас хлеб, мам! — крикнул Леонид Васильевич. — Мы в вашем магазине прихватили свежего!

— Надо же! А я забыла и забыла. Еще утром села почайпить, а у меня только сухарь черствой. Уж я размачивала.

— Пусть достанет те вилки, что мы ей купили, — шепнула Нина. — А эти давно выбросить пора.

— Скажи сама.

— Еще обидится! А ты — сын.

— Мама, вилки давай другие!

Она где-то рылась, достала наконец, принесла, на ходу вытирая их фартуком.

— А у тебя чистенько, — заметил Леонид Васильевич, расхаживая по передней комнате. — Половики опять стирала да полоскала в реке, да? И небось еще в проруби?

В деревне она, бывало, предпринимала великую уборку и стирку обычно на страстной неделе, накануне Пасхи — все перестирает да перемоет — и нужное и ненужное. Даже дымоход в трубе непременно чистит, а для этой цели заберется на чердак, где «боров» с вьюшкой, оттуда через люк вскарабкается и на крышу, замирая от страха, орудует веником на шесте…

— А как же, сынок! — отозвалась мать. — На речку носила — водополица как раз была. И пол скребла, и потолок мыла… Потом неделю в лежку лежала: поясница совсем отбилась и печенка принялась…

— И опять трубу? — спросил сын.

— Нет, Лень, нынче я трубу-то не чистила. Не заленилась, нет, а вот почему: уж как я убилась, Лень! Думала и жива не буду. А как получилось — думаю, дай-кось я сначала потолок-от вымою, а уж потом потихонькю и за трубу возьмусь: на улице дождь шел, крыша мокрая да и труба тоже. Ну вот… Стала потолок-от мыть, а не достану никак! Я подвинула сюда этот стол, а на него одним концом доску, а другим на кровать, вот на эту железину, на спинку. Ну и влезла, и мою. А доска-то, видно, сошла, я ка-а-ак шарнусь! У меня тряпка в одну сторону, таз с водой в другую, а сама вот сюда всем прикладом хвостонулась и лежу. Ну, думаю, и не встану.

Она показала, куда что упало и где растянулась сама — и все это со своеобразным удовольствием, чуть ли не с наслаждением. Так, кстати, бывало всегда: при каждой их встрече излюбленный ее рассказ — о том, как «шарнулась», «хвостонулась», «убилась», «ухайдакалась».

Не далее как три месяца назад, приехав к сыну в гости, она прежде всего поведала:

— Надумала в подпол лезть, да что-то этак повернулась, а и забыла, дура, что западня-то у меня открыта: ну и бух туда! Да уж как убилась! Думала, и жива не буду. Синяки эва какие, и здесь, и здесь. И весь бок аж черный.

И спускала чулок, показывала синяки, от которых у сына и невестки мороз по коже, а мать была при этом довольнехонька! Разгадка такого удовольствия проста: чем сильнее в своем рассказе она падала да ударялась и чем серьезней оказывались последствия таких падений, тем больше сочувствия ей и тем приятней было потерпевшей.

— Знать, я без памяти сколькё-то лежала. Встала — голова как чугун гудит… Но, слава богу, руки-ноги целы.

Слово в слово: как тогда, так и теперь.

— Да зачем же ты потолок-то взялась мыть? — возмутился сын.

— А как же, сынок!

— Да на черта он тебе сдался! Ради чего стараешься?

— Что ты, не знаешь свою маму? — заметила Нина. — Ей и праздник не в праздник, если она не ухайдакается да разок не хвостонется.

— Эва как она! — удивилась мать и покачала головой.

Вроде бы ничего особенного не сказала невестка, а все равно обидно.

— Тебе уж сколько раз говорено было: не мой, не мой ты этот потолок! — сердито выговаривал сын. — Посмотри: он лучше-то не стал. В твои ли годы лазить по потолкам, чердакам да крышам? Заставь нас или вон Валентину с ее мужем-теоретиком.

Подобные выговоры доставляли ей истинное наслаждение: заботятся о ней! Для того и жаловалась.

— А и то, больше не буду. А то насовсем ухайдакаюсь. Много ли мне, старухе, надо! Стукнешься вот так башкой-то, ну и готова. И будешь лежать мертвая, никому не нужна.

— Да и в прошлом году уверяла, что не станешь мыть, а все-таки вот принялась, — заметила невестка.

— Дак закоптел! Дай, думаю, я его маленько…

Насладившись их состраданием, она ушла в кухню и уже оттуда спросила:

— Как там робяты-те?

— А чего им!

— Учатся?

— Да вот мы и уехали, чтоб им не мешать: к защите диплома оба готовятся.

— Ишь ты!.. Какие молодцы… Вспоминают ли бабушку-то?

— Вспоминают!..

Леонид Васильевич с Ниной усмехнулись одинаково.


Наконец сели за стол. Мать — она легка на подъем! — тотчас вскочила, говоря:

— Ну-ко погоди-ко… у меня же тут есть…

— Да не надо, мам! Сиди ты!

Сын уже догадался, зачем она вскочила. Хотел остановить, но мать подняла западню, проворно полезла в подпол.

— Сейчас угостит… — сказала Нина с улыбкой.

Из подпола появилась знакомая бутылка с бумажной пробкой, успевшей, кажется, даже заплесневеть.

— Это у меня свойское… Попробуйте-ка.

Улыбалась при этом прямо-таки заговорщицки.

Каждый раз так, хотя вино, по-видимому, время от времени заменяется более свежим.

— О господи! — тихонько вздохнула невестка.

Рецепт этого «свойского» вина таков: когда кислая-прекислая красная смородина «загуляет», то есть довисит на кусте аж до сентября и в варенье мать ее употребить не успеет, вот тогда она ягоды снимет, растолчет пестиком в миске, разведет кипятком — и заливает в бутылку; потом посыплет туда песку сахарного ну и крошечку дрожжец бросит. После этого бутылка, заткнутая бумажной пробкой, опускается в подпол, где и ждет гостей. Иногда очень долго ждет.

Леонид Васильевич налил полрюмочки, церемонно пригубил, отставил: так сказать, выказал уважение.

— Знать, не понравилось мое-то вино? — как обычно, удивилась мать.

Она не озаботилась этим, нет. Понравилось или нет — для нее дело десятое, а главное, чтоб было предложено, иначе говоря, «поставлено».

— Прекрасное вино! — похвалил сын, улыбаясь.

— Бориса Пикулева приглашала: в подполе свет у меня пропал, так он шнур новый провел, патрон заменил, я его и угостила. Да ить он не пьет после перации-то! Маленько пригубил.

— Ну и как?

— Хвалил. Ну, только сказал: водка лучше.

— Разбирается!

Бутылка со «свойским» вином после обеда перекочует в подпол, надо понимать, до следующего гостя («Вдруг кто прилучится!»), то есть до сына или зятя.

— Закусывайте-ко вот студнем-то.

И тут же объяснила с довольным видом, что вот-де все берегла свиные ножки и как хорошо, что сберегла!

— Постой-ка… — насторожился сын. — Это уж не те ли, что ты купила зимой, когда к нам приезжала?

— Те самые, — подтвердила мать прямо-таки горделиво. — Одну чуть было не сварила на Пасху, хотела тоже студень сделать. Добавлю, думаю, желатинцу… Да тут от вас письмо получила: нет, гляжу, пусть лежат до гостей. Хороший студень-то получился — крепкой.

Кривое зеркало отразило, как переглянулись гости. Лицо невестки приняло странные очертания. Нина подвинулась к мужу, чтоб отражаться в зеркале нормально; мать же поняла это по-своему и самолюбиво поджала губы.

— Да-а, — только и сказал Леонид Васильевич.

Разговаривая, он оглядывал материно жилье, и взгляд его избирательно отмечал: репродуктор на стене старый, похрипывает; на часах-ходиках вместо гири подвешен амбарный замок, а циферблат заржавел…

— Ты не проткни, Леня! — встревожилась мать, увидев, что сын испытывает на крепость подоконник, а тот проминается у него под пальцами. — Я уж боюсь и трогать. Покрасила в прошлом году, авось, думаю, не так будет гнить…

Он толкнул створки окна, а мать опять всполошилась.

— Ой, стекло-то вывалится!

Но створочка уже распахнулась — слава богу, не вывалилось стекло. С улицы повеял прохладный ветерок, стал слышнее птичий щебет. В палисаднике под окном было заманчиво: травка там лезла молодая, кусты вишенника кучно набирали бутоны цветов. Земля просила заступа, изгородь — топора, а плодовые кусты — садового ножа.

— Закрой, закрой, Леня!

Он осторожно закрыл; верхнее стекло было составлено из двух частей внахлест, а чтоб не дуло, мать и там залепила замазкой, получилась безобразная полоса. Вот и стекла надо бы вставлять новые… Хозяйственные заботы сами заявляли о себе, требовали внимания и хлопот.

— Мне стыдно, Леня, что не купили мы матери вон хотя бы часы, взамен этих, или радио… — сказала Нина, когда свекровь вышла за чем-то в кухню. — Господи, я только сейчас разглядела, какое все старое. Выбрасывать пора!

Она не знала, а он знал: и часы, и радио куплены еще в ту пору, когда здесь жила Тая… Вместе с теми вещами дух ее витал здесь.

— Да ведь есть у матери деньги! — заметил муж. — Что ж, думаешь, сама она не в состоянии сменить это на новое? Зять машину купил — у нее занимал две с половиной тысячи! Это он мне сам проговорился. Я был удивлен такой суммой — откуда взялась? из каких копеек составилась? А мать призналась, что у нее и еще есть. Куда копит! Боже мой, зачем она их копит?!

— Ну, это ее дело. А наше — раскошелиться и обновить все. Вот и обои старые, Леня, да и зеркало надо сменить.

Она еще что-то хотела добавить, но не успела: мать вернулась с новым кушаньем.

— Ну-ко вот ешьте крупеник-то, а то он у меня что-то загулял со вчерашнего. Выручайте хозяйку!

Нина улыбнулась: все шло будто по заранее написанному сценарию: «выручать хозяйку» приходилось и в прошлые побывки. Гости вежливо подцепили на вилки по кубику крупеника.


Я оставлю пока моих беседующих героев: разговор их что-то начинает томить меня. Да и забота донимает: у повести моей еще названия нет, а я приближаюсь к середине…

Вот и с этим всегда такая мука — с названием: день ходишь из угла в угол, ночь ворочаешься с боку на бок, в голове накапливается столько всяческих соображений, но выудить из этого хаоса два-три бойких слова, которые и украсили бы мое творение, и уточнили бы его главную мысль, ох непросто. Придумать хорошее название — половина дела — подчас просто непосильно для меня.

До сих пор, признаюсь, не сумел я удачно назвать ни одну из своих повестей… А ведь многим удается! Как прекрасно, например: «По ком звонит колокол», «Мастер и Маргарита», «Чистый понедельник», «Полковнику никто не пишет»…

Но пора уже, пора моей повести обрести, наконец, свой символ, название, имя… Иной раз дописываешь уже последние страницы — его нет как нет. Снова и снова из угла в угол да с боку на бок…

Нет ли чего-нибудь подходящего у меня в тексте повести?

Вот промелькнуло чуть ранее — птица Грусть. Я люблю словосочетания с печальным, лирическим оттенком. «Птица Грусть». А что, хорошо!

Нет, плохо… Это для барышень прошлого века, а нынче годилось бы что-нибудь броское, дерзкое или хотя бы деловое.

Как же быть?

На последней странице, когда главные герои мои будут уезжать от матери к себе домой, я знаю, мальчик в береточке с помпоном скажет: «Этот дяденька — плохой». Чем не название! Правда, звучит как-то… по-детски. Несерьезно. Да и герой мой, Леонид Васильевич, разве так уж плох, чтоб мне, согласясь с мальчиком, выносить оценку ему в заголовок повести? Он — не плохой, а просто недостаточно совершенен. Мог бы быть добрее, великодушнее, снисходительнее… умнее, наконец! — впрочем, это не спасло бы его от неприятностей.

Можно еще назвать так: «Враган». Что это такое? А вот что: в итоге всех сыновних хлопот о доме и огороде, хлопот, нарушивших весь уклад ее жизни, мать в негодовании на сына скажет:

— Как враган налетел!

Враган… Чудесный, полный смысла сплав двух сильных слов: «враг» и «ураган». Но, пожалуй, это слишком: «Враган». Да, слишком сильно. А если еще вынести в заголовок, слово получит дополнительный вес… под ним прогнется первая страница, и вся повесть приобретет нежелательный крен.

Ладно, пока обойдемся без названия. Оно наверняка родится чуть позднее.

Так что у нас там дальше? Ах вот что: пока я размышлял о названии повести, герои мои вышли в огород и ходили по нему, рассматривая и оценивая все — и изгородь, и заросли вишенника, и наполовину высохшие яблони, и сарай. Мать открывала и закрывала калитки, демонстрируя их ветхость, отпирала ржавые замки и распахивала скрипучие двери…

Мне показалось, между хозяйкой и гостями уже что-то произошло, что они хотели бы преодолеть, потому старались разговаривать друг с другом как можно дружелюбней, и в этом была нарочитость, натужность. В общем, между ними уже пробежала серая мышка, та самая, следом за которой устремляется и черная кошка.

А вечерняя сырость давала о себе знать; я закрыл поплотнее окна и стал растапливать печку: хоть и май на дворе, но улица жилья моего не греет.

Мне было видно, как и Леонид Васильевич понес от сарая большую охапку дров — ага, тоже решил печку протопить! — а мать шла следом и что-то говорила, хмурясь (я знаю, она жалела дрова). Небось она ему:

— Да Лень! Куда ты столько! Чай, не зима.

А он ей отвечал примерно так:

— Да ладно тебе, привезу я дров.

Кстати сказать, зима позади, но у Анастасии Сергеевны половина сарая забита хорошими, сухими дровами: наложены поленницы березовые да еловые; она их бережет. Зачем? А затем, чтобы беречь и будущей зимой. Протапливает же она свою печь кое-чем — щепками, хворостом и разве что иногда, сокрушаясь сердцем, прихватит из сарая несколько поленьев.

Сосед мой, дед Андрей, очень уважает ее за это:

— Насте в радость, что дрова есть. Вот взять, к примеру, тебя, парень: ты греешься от солнышка, от печки да от жены своей, а Настя — от хозяйственного соображения. Разница! Она сознает, что дров запасено много, ей от этого и тепло.

Сложная теория, мне ее не постигнуть. Гораздо понятнее усмешка Бориса Пикулева:

— Да ну! Чего старуха жадностью мучается! Погляжу — тащит охапочку хворосточку… Разве этим натопишь! Смех, и только. А ведь дров у нее больше, чем у меня.

— Вы молодые, — говорит на это дед Андрей, — вам вот и не растолкуешь.


Все было как в давние деревенские времена: печка топилась, весело потрескивая; отблески огня высвечивали оклеенную обоями стену; дождик стучался в окна, заставленные геранями.

— Теперь тебе ни о чем не надо беспокоиться, — говорил сын. — Мы все берем на себя: всякий ремонт, дрова, огородные работы — будет вовремя и сделано и запасено.

— Чего же, хорошо, — отвечала на это мать, почему-то не выражая при этом никакой радости.

— Мы и раньше делали бы так, да ведь далеко жили, а теперь что стоит приехать! Нам это просто в удовольствие: весной, вот как сейчас, так хочется покопаться в земле!

— Дак знамо, куда как хорошо вам будет! — разом оживившись, подхватила мать. — Тут и лучок, и редиска — все не покупать! И варенья наварите.

— Ну, мам, мы же не ради лучка да редисочки! Не повезем же это в Москву — у нас базар неподалеку, а там всякой зелени полно.

— Дак денежки платить надо, а тут, у мамы-то, задаром. И опять же вместо дачи вам — плохо ли!

— Да не нам, — поправила невестка, — а тебе сделаем все как лучше. Тебе, понимаешь? Себе-то дачу мы и поближе найдем. Вон у Лени в институте дачный кооператив организуется: и место прекрасное, и ездить недалеко.

Нина явно хотела уточнить, чтоб мать не подумала чего: дом остается в ее собственности, они вовсе не намерены прибирать его в свое владение: хозяйкой остается она и на ее права никто не покушается.

— Там, поди-ка, заново-то все построй да вырасти. А тут все готовое. Уж куда как хорошо вам будет, — повторяла мать с непонятным упрямством. — Тут и река, тут и все.

Нина, улучив момент, даже шепнула мужу:

— По-моему, она не рада, а?

Леонид Васильевич пожал плечами:

— Что-то я и сам не пойму.

Точно так же какое-то соображение мешало ей радоваться тому, что сын с семьей перебрались на жительство в Москву и будут теперь совсем близко от нее: на электричке два часа пути.

— То ли она не верит нам… или обиделась, что ты отказался хлопотать о квартире, а?

— Нет, тут что-то другое.

— Тссс.

Разговор как бы угас и продолжался нехотя, без воодушевления. Тогда гости повернули его в более благоприятное русло — на деревенские новости: что там да как. Вот тут мать немного оживилась.

— Теперь чего в деревне не жить! — сказала она почему-то с досадой. — И выходные, и отпуска. Да и заработок какой! А мы, бывало, как работали! С утра до вечера, без праздников, а много ли получали? Тьфу только!

Ну, это ее рассуждение давно знакомо, и Леонид Васильевич осторожно направлял разговор на времена более отдаленные, когда их с Ниной и на свете не было — вот что было интересно.

— А в единоличном-то хозяйстве, Леня, работы было и вовсе много. Я вот вспомню маму свою — уж как мы работали, а она-то еще больше. Без дела-то разу не посидела. Летом в поле да вокруг дома, а зима придет — прясть да ткать. Одной пряжи сколько пряли! Это подумать только: всю одежу на себя ткали да шили сами, ничего не покупали, разве что уж самое-самое нарядное. Всю зиму, бывало, с этим льном возятся: и мнут, и чешут, да опять, да снова… Ой, всего и не перечислишь.

Вот теперь беседа потекла что надо, сын с невесткой смотрели на мать любовно.

— Я, помню, с девчонок ловка была прясть-то. Мама, бывало: «Настька, тоньше пряди!» Я ниточку тонкую-тонкую тяну. Моток-то мало прибавляется. Рядом подруги сидят, тоже проворные, но никто так тонко не прял, как я. Мама меня хвалила: тебе, говорит, Настька, первый жених. Потом эти нитки отбеливали или красили… Ой, много хлопот, много!

Они прошли по всему льняному пути: от того, как его сеют, до того, как холсты ткут.

— Да, помню, пополол я ленку! — вздыхал разомлевший от воспоминаний Леонид Васильевич. — Июнь, самая жара, на речку хочется, так нет, сидишь посреди поля, под солнышком палящим, и выдергиваешь желтуху… А этой проклятущей травы! Сейчас, мам, иногда увижу льняное поле — оно или зеленое, или не цветет еще, или голубое, когда цветет; краски чистые, без примеси. А бывало, на такое поле посмотришь — оно пестрое от сорняков! Чаще всего желтое. И льну не видать.

— А драли этот лен, — вздыхала мать. — Такой крепкой попадется, да с осотом, да с татарником, с волчанкой… А уж всякой ромашки да васильков! Это только в песнях поется, что больно хороши, поди-ка их повыдирай — все руки оборвешь, до кровавых мозолей.

— Ну и когда колотили — тоже страда. Ох, бывало, помню: пылища душит!.. И ведь придешь домой — разве что умоешься. Это не то что нынче: перед тем как спать лечь, залезешь в ванну…

Они засиделись допоздна, и это был, пожалуй, самый их лучший вечер за многие годы, другого такого не припомнить.

Хоть и топили печку, а когда спать укладывались, постель оказалась так холодна! И что самое неприятное: даже сыровата и отдавала как бы плесенью; на ней ведь не спали с прошлого лета, так что ничего удивительного.

Нина вздохнула тихонько: «О господи!» — и плотнее прижалась к мужу. Минуту спустя, проворчала:

— И чего я, дура, не прихватила с собой простыней?

— Думаешь, у нее нет?

— Чего же она?

— Бережет.

Мать еще долго ходила, тяжело ступая, потом долго укладывалась. Уже угомонилась, но вдруг встала с кровати и пошла проверить, не забыла ли запереть дверь в сенцах, да напоследок так хлопнула тяжелой избяной дверью, что дом вздрогнул и даже вроде бы слегка покачнулся. Гости не удивились, ибо так бывало всегда.

— Эх, погода завтра не подвела бы! — сказал Леонид Васильевич тихо. — Поработать хочется.

— И мне тоже… — отозвалась жена.


Леонид Васильевич знал за собой: где-то посреди зимы вдруг обострится жажда лета — хочется поговорить о нем, строить планы. Думается: вот придет май, сядешь на лужайке и будешь сидеть на ней и гладить шелковистую травку — какое это наслаждение! Потом-то, летом, даже смешно станет, как вспомнишь, о чем мечтал зимой; глядишь на эту травку равнодушно: насытились глаза и сердце стало глухо, другое манит.

В минувшую зиму он особенно затосковал по лету. И вот тут вместе со счастливой мыслью о материном огороде проснулась в нем жажда работы: захотелось похозяйничать возле дома — строить, сооружать, улучшать, мастерить; ухаживать за яблонями, за вишнями, за ягодными кустами; да и просто поработать на земле — сажать и выращивать на грядке что-то. Захотелось этого так, что вынь да положь! Оно и понятно: приближалась весна… Понуждаемый внутренним чувством, он принес из библиотеки сразу семь-восемь книг по огородничеству и погрузился в чтение.

— Нина! — говорил он с душевным подъемом. — Оказывается, на урожай картошки влияет даже то, как располагаются боровки. Надо, видишь ли, располагать их таким образом, чтоб солнце обогревало обе стороны картофельного боровка. Утром с одной стороны, вечером с другой.

— А как бы ты думал! Ишь, Америку он открыл! Да я, бывало…

— Надо учитывать и влажность почвы, — доказывал муж жене, — наклон поверхности, если он есть…

— Ну разумеется! Ах, помню, у нас в деревне картошка вырастала! А все почему…

Они увлеченно обсуждали, каких удобрений требуют огурцы, что делать с клубникой, когда она отплодоносит, как поступить с запущенными кустами крыжовника и смородины. В их разговорах замелькали новые слова: мульчирование, плодожорка, компост, спящая почка и прочие — доселе в квартире Овчинниковых не звучавшие.

Сыновья усмехались, поглядывая на родителей, подтрунивали над ними, но все чаще сами включались в разговор, да и весьма заинтересованно.

— Давайте разделим сферы влияния, — настаивал Сева. — Я предлагаю так: за папой закрепляем весеннюю вспашку и внесение всяческих удобрений, включая конский навоз и куриный помет; мама отвечает за консервирование фруктов и приготовление варений. Мы со Славкой будем дегустировать яблоки и ягоды, а также мамины продукты из них.

— А бабушка? — спросил их отец. — Ей уступим общее руководство?

— А она будет продавать, — усмехнулась Нина.

— Зачем? — озадачились Сева и Слава.

— Вы что? Не знаете нашу бабушку? Ей как раз это интересно: тащит на базар все — редиску, лук, укроп, ягоды, картошку… Я сомневаюсь, что вам вообще что-нибудь достанется. Вот так-то.

Сказанное повергло Леонида Васильевича в размышление: ведь и верно, они не учитывают интересов самой хозяйки огорода, а у нее главное стремление — продавать.

— Пап, ты запрети ей это. Своей коммерцией она роняет честь и достоинство славной семьи Овчинниковых.

— Да не будет она продавать! — не очень уверенно заявил он. — С какой стати?

— Позволь усомниться, — опять усмехнулась Нина.

Однако опасениям не дали воли, забыли о них.

Общее мнение семьи Овчинниковых скоро сошлось на том, что отсутствие у них дачи с земельным участком — плохо, но наличие бабушки с огородом-садом — хорошо.

— Это очень перспективно, — сказал то ли Слава, то ли Сева.

К обеденному столу глава семьи садился теперь с книжечкой по овощеводству, по дороге на работу читал «Справочник садовода», в ящике рабочего стола лежали жизнеописания яблонь и слив, смородины и крыжовника.

— Представляешь, — говорил он кому-нибудь из сотрудников, — я раньше и не предполагал, что яблони надо обрезать. А оказывается, дело совершенно необходимое! Правда, не такое уж простое: яблоня — не декоративный куст. Надо, видишь ли, формировать крону у нее с младенчества, чтобы каждая веточка росла не просто так, а в режиме наибольшего благоприятствования. Только тогда она обильно плодоносит…

А дома жене:

— Ох, у матери яблони запущены! Она ж их не обрезала: растут, как хотят, совершенно диким способом. Ветка омертвеет — так и торчит рядом с живыми. Рана появится на стволе — она ее не залечит, вот и погибает деревце. Нет хозяйского глаза и руки садовода! Потому часто и не родятся яблоки. Вот я приеду…

Ему не терпелось, чтоб поскорее наступила весна, тогда они с Ниной возьмут отпуск и отправятся на этот раз уже не к южному морю, а к матери, и там можно будет приступить к разумному ведению хозяйства, к разумному руководству садом. Что может быть увлекательнее!

Мать с огородом как бы придвинулась к ним; они словно обрели ее заново, и в этом факте было много притягательного, радующего.


Лестница, ведущая в мой двухкомнатный фонарь, суха и тепла, мелодично поскрипывает; я спускаюсь, весело посвистывая, из горних своих высот на грешную землю. Что такое: баба Нюта сидит на скамье у крыльца и горько плачет. Все лицо ее, маленькое, морщинистое, залито слезами; она вытирает их грязной, пергаментной ручкой и концом головного платка, и уж рука вся мокрая, и платок тоже.

Баба Нюта — святая старушка. Сколько раз мы с женою занимали у нее то трешку, то пятерку — не хватало до получки. Никогда не откажет, а должишко возвращаешь — рукой машет: полно-полно, не стоит благодарности! Баба Нюта живет на нижнем этаже, в бывшей солдатской столовой — может быть, с тех военных пор. Думается, она и тогда была старушкой, поскольку невозможно представить ее молодой.

Вид плачущей просто невыносим.

— Бабушка, что случилось?

Она опасливо оглянулась и зашептала:

— Нахалка, нахалка, больше она никто.

Слово это имеет у нее самые разные значения, от оскорбительных до хвалебных.

— Забирает у меня ребенка, бессовестная!

— Какого ребенка? — спросил я, недоумевая, и тотчас сообразил: ах да!

Баба Нюта, никогда не бывавшая замужем и не родившая своих детей, всегда нянчится с младенцами. В том ее единственный жизненный интерес, тем она и жива.

— Я с Веркой водилась полгода, ходить учила, кормила с ложки, а она забирает. Ведь я же к ней привыкла! Ребенок-то мне как собственный! А теперь, вишь, в детский садик… — И баба Нюта опять залилась слезами. — Нахалка она, больше никто.

Что тут скажешь! И сам я вот так же огорчал бабу Нюту, ибо она водилась, хоть и недолго, и с моим сыном, и с дочкой… И я виноват перед бабой Нютой.

— Ничего, бабушка, — утешаю я. — Сегодня же другого вам принесут.

— А кто?

Меня удивило, что она сквозь слезы посмотрела на меня с великим любопытством и интересом.

— Да уж не знаю кто, а свято место не бывает пусто. Не плачьте.

По лестнице спускается другая моя соседка — Валерьяновна, женщина лет пятидесяти с претензией на более молодой возраст. Она живет у меня за стеной. Года три назад Валерьяновна «приняла» Ивана Адамыча, мужчину сугубо длинного и отменно рассудительного, приняла, так сказать, попробовать, пойдет или не пойдет у них семейная жизнь. Неопределенное состояние это продолжается и по сей день.

— Наговорил и того, и сего, — жалуется доверительно Валерьяновна и мне, и прочим соседкам, — и дров-де буду заготовлять, и пол прошпаклюю… А все обманул. Теперь лежит да жмурится как кот. И главное, никакого проку от этого мужика… ни одного положительного момента.

Трудно сказать, насколько она права. С одной стороны, ее сожитель Иван Адамыч и впрямь пренебрегает всякими занятиями по хозяйству; я никогда не видел его работающим, а только рассуждающим. С другой стороны, что-то не отражается на нем благотворно это сладкое житье: ростом он высок, но худ и бледен, голова вылиняла начисто, вид унылый.

До пенсии ему осталось совсем немного, и я догадываюсь, что в автохозяйстве, где он числится, тоже мало от него проку и, возможно, тоже «ни одного положительного момента». На работу, впрочем, он выходит часа за два до начала и идет обычно не торопясь; увидит, что электромонтер на столб полез — остановится, рассудительно поговорит с ним; в другом месте водопроводчики копаются — опять он постоит, посоветует что-нибудь со знающим видом человека, который через это прошел и теперь занят на более квалифицированной работе. Возвращается домой тем же порядком, а поест — и сразу на боковую, телевизор смотреть. С такой неторопливой жизни толстеть бы ему да здороветь, ан нет, не раздобрел, а, наоборот, вянет, усыхает Иван Адамыч.

А вот Валерьяновна в свои пятьдесят — словно румяное яблочко! Хоть замуж выдавай за молодого и красивого.

— У Насти сын приехал, да с женой, — сообщила она мне и бабе Нюте.

— И с детишками? — тотчас осведомилась святая старушка.

— Да у них уже взрослые, женить пора.

— Будто бы приехали на целый месяц, — это баба Оля отозвалась со своего огорода, — Небось поработать хотят.

— Они наработают! Погостят денек — да але на юга.

— И то сказать: гости-то хороши на вечерок, а не на месяц.

— Два раза им бывают рады: когда приезжают да когда уезжают.

Вот так: не успели мои москвичи оглядеться, а уж окружающие, включая и меня самого, приступили к выработке мнения: кто такие, зачем и почему и что из всего этого последует далее. Разрозненные мнения потом объединятся, осуществляя взаимное влияние, и составится единое общественное мнение. Каково-то оно будет?


Ночью в том месте, где сходились углами четыре огорода и где буйно разросся вербный куст, пел соловей. Ему откликался с берега другой — впрочем, не один, а сразу несколько, но тех-то едва слыхать, а этот, что рядом, был так старателен — словно писал каллиграфическим почерком: с четкими лихими завитушками-запятыми, с дробью многоточий, с длинными тире.

И подумалось Леониду Васильевичу (то ли вспомнилось, то ли приснилось): не этого ли соловья слушали они с Таечкой? Нет, где уж! Через столько-то лет! Так может, нынешний-то — его сын или внук?.. Сидели они тогда за сараем, спрятавшись от матери, после очередной ссоры: Тая расплакалась и убежала сюда, а он пришел ее утешать. Там у стены бревнышко лежало, вот на нем и обнимались муж с женой: с одной стороны крапива жгучая, с другой их покалывал малинник.

«Боже мой! — вздыхал в полусне Леонид Васильевич. — Неужели так до старости?.. За работой забудешь, за домашними делами, а как станет на душе хорошо, так вспомню…».

А соловей — «ночничок» пел-заливался — песен ему хватило до рассвета, и даже когда солнце поднялось, он все не унимался: передохнет — и снова щелкает.

Вставши с постели, Леонид Васильевич опять слушал соловьиные трели, но уже не с томительным чувством грусти, а бодро и радостно. Душа встрепенулась в предвкушении созидательной работы по хозяйству; хотелось крушить и ломать все старое, чтоб появилось на его месте новое, красивое, и чтоб оно радовало сердце. Ну хоть что-нибудь бы улучшить, но поскорее, сегодня же!

— Эх! — Он легонько хлопнул заспанную жену по тому единственному месту, которое невозбранно переносит подобное хлопанье. — Пора, красавица, проснись! Открой сомкнуты негой взоры…

— А дальше? — спросила жена. — Забыл?

— Дальше мы не проходили, — сказал муж и отправился на улицу.

Избяная дверь открывалась и закрывалась с трудом. «Надо подогнать…» Он готов был уже приняться за это дело, даже поискал глазами на веранде, которую по деревенской привычке звали сенями, где бы взять топор, рубанок… Половицы под ногами пошевеливались, словно бревнышки наплавного моста. Да что это они? Есть у матери длинные гвозди? Ох, вряд ли! Еще неизвестно, целы ли балки-переводы под полом, небось погнили, и прибивать-то не к чему. Так забраться под пол и поглядеть, что там, снизу!

— Заглянем, — пропел Леонид Васильевич, сбегая с лестницы крыльца.

Тут выяснилось, что и другая дверь, крылечная, тоже не закрывается плотно: перекосило ее. И видно, что мать некогда уж подпиливала эту дверь снизу, чтоб не чертила та по полу, и оттого еще более изуродовала. Надо новую делать. Значит, доски нужны и опять же инструмент столярный… где взять? Ничего же этого в хозяйстве у матери нет!

Он вышел на улицу и хотел заглянуть под веранду, но и тут подивился: дверца, ведущая туда, перегнила от дождевого стока; мать залатала дощатую эту калиточку — и боже мой, как она сделала! Где эти доски валялись до той поры? Должно быть, служили полом в курятнике, а теперь хозяйка приладила их сюда… Курам на смех.

Шага два отступил от крыльца — взгляд уперся в изгородь, что выгораживала ход с улицы в половину квартирантки Лили — половина эта окнами не на улицу, а на огород. Изгородь, должно быть, не однажды уже валилась, мать по мере надобности подпирала ее кольями, рогулинами высохшего вишенника, вбила там и тут тычки, и все это было обвязано, обмотано ржавой проволокой, прутьями, веревочками, вязочками. Несмотря на хилость свою, изгородь была огружена стеклянными банками, хозяйственными тряпками, количество которых озадачивало: зачем столько тряпок, уже никуда не годных, даже для мытья полов!.. И с какой стати мать вывесила их тут, на самом видном месте?

Опять он дивился, качая головой. Раньше как-то не обращал внимания — все потому, что приезжал и уезжал спеша. Теперь же явное неустройство материного хозяйства кидалось в глаза.

Он неторопливо прошелся вдоль изгороди, иногда несильно пошатывая ее, отчего она послушно колыхалась и даже не поскрипывала, а этак старчески, немощно покряхтывала, — ему казалось даже, что пыльца гнилого дерева встает над нею от этого покряхтывания.

Мать вышла из дома, увидела, как он пробует крепость изгороди, и тотчас вступила:

— Это-то крепкая, другие хуже. Ты вон ту глянь…

Леонид Васильевич чуть посильнее качнул толстый и на вид прочный столб, на котором, казалось, все и держится, — тот мягко хрупнул у основания и повалился, увлекая за собой ближние колья.

— Да не трогай, Леня! — панически закричала мать и кинулась подпереть столб. — Еще постоял бы маненько! Что ты его!

— Надо новую ставить, — сказал сын, вздохнув.

— Еще чего! Ты знаешь, в какую копеечку влетит!

— Ну и что? На доброе дело не жалко.

— Разбрасывайся деньгами-то! Богатый какой…

А и то сказать: изгородь чуть не с футбольное поле, это сколько же надо бревен на столбы, сколько реек да кольев, сколько жердей на прожилины, чтобы огородить с четырех-то сторон! А собственно, почему со всех четырех?

— А мы, Лень, так, кое-как… Вот подперла, да и ладно, и хорошо.

— От «кое-как» радости мало.

— А пес с ней. Не то красиво, что красиво, а то, что дешево — вот так-то, сынок.

Надо думать, это один из основополагающих принципов ее жизни.

— Нет уж, новую поставим.

— Думаешь, так просто? Где ты реек да бревен на столбы возьмешь?

— В лесхозе.

— Поди-ка. Вон Пикулевы еще прошлой осенью выписали, а все нет.

— Ладно, мам, это не твоя забота.

Разговаривая, они, как и вчера, шли вдоль изгороди, оглядывали и ее, и весь огород.

— Конечно, надо бы поправить стрелицу-то, еле держится. Как ветер подует, так и повалит. Третьеводни только подвязала, не успела порадоваться — Иван Адамыч идет; остановился со мной поговорить да возьми и прислонись — и сам упал, и всю стрелицу мне повалил. Уж я потом подпирала-подпирала!

— Топор-то хоть есть у тебя?

— Топор-то есть, да тупой. А ты чего хочешь делать?

— Ну, мало ли! Вон хоть бы сушняк у вишни вырубить. Да и эта яблоня наполовину засохла, а мертвые ветки так и торчат. Отпилить…

— А эта у меня яблоня-то грушовка, — объяснила мать, следуя за ним. — Вишь, какое дерево вымахало. А только что в прошлом году ни одного яблочка на нем не было. В позапрошлом уродилось много, а в прошлом — ни синь-пороху. Не знаю уж, как нынче-то.

Про яблоню эту она рассказывала и вчера.

— А белый налив не вывелся?

— Леня, белого наливу у меня было три яблони. Одну ветром разломило, засохла. А другую мыши объели, погибла.

— Как это объели?

— Да пес меня надоумил возле нее сена набросать; я сглупа решила, что утеплит, мол, корни. А в сене мыши завелись, ну и за зиму обгрызли яблоню-то возле корня — засохла. Уж я так горевала, так горевала!

Мимо их за изгородью соседка Таня Пикулева прошла:

— Здравствуй, теть Насть! Что, хозяин приехал?

— Хозяин, да.

— Заставь, заставь его, пусть поработает. Небось соскучился в городе по настоящему-то делу.

— И то…

У Пикулевых-то огород — в другом качестве. Яблони большие, кудрявые, обихоженные; клубника посажена не в грядках, а боровками, как картошка; и остекленная теплица, похожая формами на гараж для легковушки.


Последняя яблонька белый налив представляла собой жалкое зрелище: старый ствол ее поднимался от земли не выше человеческого роста и здесь был спилен — это сделано давно.

— Вымерзла и высохла, — кратко объяснила мать.

Весь этот толстый ствол был источен жучком, там и тут пролегли по нему муравьиные дороги, в дупла насекомые натащили свой строительный мусор и, судя по всему, благоденствовали в трухлявой древесине. Была она к тому же в нескольких местах перевязана, перебинтована мешковиной и клеенкой.

— На зиму это я забинтовала, — объяснила мать. — Думаю, все потеплее ей будет. Вот и кольями подперла, чтоб не сломало ветром.

Ее забота проявлена была к единственному живому побегу — над обрубком-стволом поднималась молоденькая, очень красиво раскинувшая ветки яблонька. Она уже зазеленела листочками, и это было как чудо — чем питалось молодое деревцо, по каким невероятным путям двигались живительные соки от корней?

Леонид Васильевич присел на корточки, изучая. Когда стал разбинтовывать ствол, мать запротестовала:

— Зачем ты, Леня! К чому пристало!

— Да не нужны эти тряпки, мам! — не без раздражения ответил сын. — Что ты ее замотала!

— Как же не нужны! Они ить… это самое…

Размотанная тряпка была сыра, под ней обнаружился скользкий гриб, вроде чаги, и целое гнездо маленьких красных червячков.

— Ну что «это самое»! Видишь?

Пожалуй, он сказал это несколько сердитей, чем следовало. Мать вроде бы согласилась, но все еще обеспокоенно следила, как сын разматывал ее «бинты», и хмурилась.

— Оставь хоть клеенку-то! — тоже рассердилась она.

— Ну мама! — убеждающе сказал он. — Какой смысл? Ты сама подумай: весна теперь, ствол должен быть сухим, его солнышко пусть обогревает. А от твоих тряпок только гниль заводится.

— Ну как же… И у человека рану забинтовывают…

— Забинтуй здоровую руку — и на ней рана появится! Ты глянь-ка, все яблони обмотала тряпками. Зачем!

Нина вышла из дому, оглядывалась в их сторону не без тревоги, и он сбавил голос: не надо горячиться.

Мать не нашла доводов в свою пользу, но и согласиться не могла.

— Идите завтракать! — позвала Нина. — Я уже собрала.

Он долго молча мыл руки под инвалидом-рукомойником. Взял было материн рушник и отстранился от него, досадливо нахмурившись:

— Нина! Достань наше полотенце!

Жена принесла, чмокнула его в щеку:

— Не злись. Чего освирепел!

— Это у нее прямо-таки древнее: из домотканины еще! Ты посмотри.

— Я уже оценила…

Сели за стол — матери еще не было.

— Да где ж она? — спросила Нина нетерпеливо.

— Надо позвать, — сказал он. — А то обидится, если без нее. Уж я знаю.

— Звала же…

Нина вышла и, слышно было, сказала с крыльца:

— Мама, мы тебя ждем. И кушанья ждут.

Вернулась, опять посидели молча. Леонид Васильевич жевал корочку хлеба.

Наконец мать пришла, сполоснула руки, села молча, оглядела стол.

— Стекла надо новые вставить, — сказал сын, чтоб развеять сгущающуюся атмосферу. — Эх, и рамы тоже!..

— А пес с ним со всем! — отозвалась мать с ожесточением. — Сколько мне и жить-то осталось на свете.

Она кусала от хлебного куска крупно, жевала громко.

— Я вон как эти часы… еле-еле тикают. Хоть второй замок цепляй к гире. А уж чего там, перержавело все. Наплюнуть…

— Ну, кто из нас кого переживет, неизвестно, — миролюбиво заметила Нина. — Так что не будем об этом.

— Да нет уж, где мне долго прожить! Вон и дом-то под стать хозяйке: все валится, все рушится. Там подопрешь, тут подвяжешь, а толку что? Летом еще ладно, туда-сюда, а вот зимой холодно. Печь большая, как вагон, поди-ка ее натопи! Она только дрова жрет, а тепло все летит в трубу, топи не топи — один черт. На ночь кладу в постель две грелки с кипятком, одну к ногам, другую в пояснице — с ними и сплю. Так ведь остывают! Утром встанешь — они холодные, и в избе померзень.

— Электрические грелочки надо купить, — тихо заметила Нина. — Те не остынут.

— Электрической-то я боюсь: она меня током убьет!

— Купим тебе целое одеяло с электронагревом, — пообещал сын. — Удобнейшая вещь! Привыкнешь — не будешь бояться.

— Боюсь, боюсь… Вдруг замыкание случится — сгорю или еще что. А вот Смышляевы сделали лежаночку, да с изразцами — уж как хорошо! Приду к ним: хозяйка словно барыня, на лежаночке дремлет, телевизор смотрит, а Андрей Семеныч газеты читает, и тоже спиной к изразцам прислонился.

— Лень, ты разыщи мастера, — сказала невестка. — Может, пока мы здесь, он и сложит, а? Мы поможем.

— Я сам справлюсь, — заявил он. — А что? Я у Линтваревых видел книжку, называется — «Как сложить печь своими руками». Там чертежи разных печных систем, расчет материалов — какие нужны и сколько, описание инструментов… Саша же сам печку на своей даче клал. А я, думаете, не смогу? Ого! Еще как сложу! Изразцовую! Зимой приедем к тебе, мама, — погреемся на лежаночке.

— Может, в тебе талант печника откроется, — предположила Нина.

Мать не была склонна к шуткам, для нее существеннее деловая сторона:

— Где ты изразцов-то возьмешь?

— Достану!

— Лежанку-то делать — пол придется перестилать! — Хозяйственный разговор не мог оставить мать равнодушной. — Пол тронешь — стены гнилые. А потолок! Нет уж, не трог.

— Мы печь поставим на собственный фундамент, она будет дополнительной опорой и для пола, и для потолка.

— Лежанка у Смышляевых куда как хороша… Они в ней и обед готовят — две конфорочки и духовка есть.

— А кто им клал? — спросила Нина.

— Как кто? Дак сам хозяин. Я, говорит, русский солдат, значит, все должен уметь. Взял да и сделал.

Ну вот, слава богу, рассеялись маленько тучи: согласие царило за столом.

— Что-то я не верю, Леня, в твои таланты как печника, — подзуживала Нина мужа. — Давай договоримся с дедом Андреем.

— А я тебе говорю: сделаю. И это будет лучшее из того, что я до сих пор сотворил.

— Лежать-то на ней, ладно, не надо, а вот чтоб она варила, печка-то. На керосинке надоело, коптит. Отчего потолок-то взялась мыть? Оттого. Конечно, много ли мне надо, но все-таки. А Пикулевы вон газ подвели: то ли дело — чиркнул спичку — и ни растопки, ни чего. Минуты не пройдет — уж закипело. И в избе потеплей.

— Как это им газ провели, а тебя обошли? — взбодрился негодованием сын.

— Дак от балдонов, Леня! Балдоны-то ставит каждый сам себе… А где ж мне суметь!

Нет тут Севки со Славкой, а то внесли бы новое словечко в словарь.

— Чего вы смеетесь? Они тут кругом все мужички, а газ провести, поди-ка, нелегко. Балдоны-то надо на улице держать, да не просто так, а железный шкаф нужен для них, а под шкаф этот — фундамент кирпичный. Где же мне справиться! У меня и нет ничего — ни жести, ни цементу. А мужиков нанять — денежки нужны…


Муравьи обеспокоенно бегали по стволу молодой яблоньки, что чудом поднялась на обпиленном стволе белого налива; Леонид Васильевич соскребал их щепкой вместе со слизнями, червями и мусором.

Вот теперь стало ясно, откуда и чем питается яблоня: по трухлявому стволу, обвивая его, шел узкий округлый валик с молодой живой кожицей; он опасно истончался у корневища, но жил еще и гнал живительный сок вверх, к ветвям. И тем не менее яблонька была обречена. Не устоять ей на этом насквозь прогнившем стволе, ставшем мертвым столбом; подошел критический срок: первый же сильный порыв ветра повалит. Странно, как она уцелела до сих пор!

— Не спасти, — сказала подошедшая Нина тоном хирурга, который понял, что усилия тщетны, операция запоздала и смерть неминуема. — Вместо нее лучше новую посадить.

— Новую, да. Сейчас еще не поздно: середина мая.

— Как ты думаешь, где можно саженцев купить: яблони, груши, сливы… ягодных кустов. А, Лень?

— Спрошу у Бориса Пикулева. Где-нибудь должно быть садоводческое хозяйство.

— Ах, Леня, а здорово будет, когда посадим здесь всего! Я цветов разведу…

Нина отошла в мечтательном настроении, но через несколько минут вернулась к мужу огорченная.

— Куда ни посмотрю — полная запущенность. К изгороди камней да склянок накидано. — Она оглянулась на занятую работой свекровь: не слышит ли? — К яблоням валит всякий мусор, помои под них льет. Зачем?

— Это да… Маленько есть.

— А в палисаднике, Леня, уж дерновина на грядках образовалась — надо заново, как целину, поднимать.

— Ты критику-то не наводи, а принимайся за работу.

— Не знаю, с чего начать.

— Бери-ка, пожалуй, грабли в руки.

— А с изгородями что? Ведь это позорище — особенно боковые. Они будто пьяные — все вкривь-вкось. Да и навешано на них всего.

— Самое бы лучшее — снять их вовсе и заново не ставить. Мам! — крикнул он. — Давай боковые изгороди снимем.

— Зачем? — насторожилась она. — К чому пристало!

— Да старые ведь валятся! Фасадную я из нового материала сделаю, а эти убрать, распилить, порубить на дрова.

— Пусть стоят, пес с ними. Есть не просят.

— Да ведь некрасиво, мам!

— Ну и наплюнуть! Погоди вот: зарастет все малинником…

— Она привыкла к ним, — объяснила Нина, оправдывая свекровь. — Четверть века жила с изгородями, а теперь вдруг ты снимешь. Ишь какой! Явился тут…

Мать оглянулась, услышала, что говорит невестка.

— Дак знамо, привыкла. Как же без них! Этак-то что огорожено, то и наше, а без изгороди — приходи, кто хошь?

— Мам, ну соседи же вон не отгораживаются друг от друга! — настаивал сын. — У них только межи, и все. Теперь ведь ни коров не держат, ни поросята не гуляют на улице, ни куры. А кому надо забраться в твой сад, того изгороди не остановят. Так что я смысла в них не вижу.

— Чего они тебе, мешают, что ли? Ишь, только бы ему ломать чего-нибудь.

Сын пожал плечами, досадливо нахмурился.

— Вон возьмись у сарая крышу залатай, если у тебя руки чешутся. Губерою-то я купила.

— И уборную, милый Леня, надо новую, — добавила жена. — Я нынче в ней — извини меня — чуть не провалилась!

— Да и я-то уж побаиваюсь, — сказала хозяйка удрученным тоном. — Думаю, ухнешь вот так — и не вылезешь.

— Сделаем! Дайте только срок.

— Ухайдакаешься, — Нина засмеялась.

Да, куда ни кинь взгляд, дела сами заявляли о себе. Леонид Васильевич остановился посреди огорода, почесал в затылке по извечной мужицкой привычке: с чего начать?

Нина выждала, когда свекровь отошла, сказала, понижая голос:

— Вообще мы с тобой несколько иначе все представляем.

— А именно?

— Я, например, думала, что буду тут грядки копать, цветы сажать, поливать, полоть… Так настроилась, а тут гляжу, прежде чем за приятную-то работу браться, сколько всякой черновой?!

— Ничего! — сказал он бодро. — Справимся. Главное — начать.


Весна! Погода капризна, день на день не приходится: вчера уж так ли вечером хмарно было и холодно, даже печку я топил, а нынче с утра солнышко, тепло…

— Вообще, надо признать, подзапустили мы материно хозяйство, — донесся до меня через раскрытое окно голос Леонида Васильевича; это из соседнего огорода.

Дом Анастасии Сергеевны Овчинниковой смотрелся со стороны почти солидно — этакий присадистый, основательный пятистенник, но вот все, что его окружает, как-то по-старушечьи легкомысленно. Стволы яблонь зачем-то обмотаны тряпками, вишни подперты рогатыми кольями, на изгородях навешано железяк — проволока ржавая, в основном… Кстати, как ни встречу ее где-нибудь на улице — всегда что-нибудь несет: и дощечку бросовую подберет, или вот старой проволоки круг. И это не от жадности, я думаю, а от хозяйской запасливости.

У меня иногда хватает бестактности спросить:

— Анастасия Сергеевна, к чему хотите приспособить это дырявое ведро (моток проволоки, кусок фанеры)?

— А пригодится в хозяйстве! — скажет она в ответ.

Для нее это не что-нибудь, не мусор или лом, а «добро».

— Мне даже совестно, — слышу, признался Леонид Васильевич. — Что думают о нас соседи?

Он отпиливал у яблонь омертвевшие сучья, а жена его собирала в корзину склянки, черепки, консервные банки и выгребала граблями старую траву и всяческий мусор из вишенника.

— А соседи о нас вот что думают, — ровно отвечала ему жена; голос у нее всегда этак благожелательно-диктующий, учительский. — Приезжают, мол, белоручки да чистоплюи, до матери-старухи им дела нет.

— Что, неужели прямо вот так и…

— Да уж можешь не сомневаться!

«Ну, не совсем так, — подумал я, слушая разговор супругов, — но в общем-то где-то близко к истине».

— Не казнись, — утешала мужа Нина, и по голосу слышно: улыбается. — Не ты один виноват, есть и еще кое-кто.

— Кого ты имеешь в виду?

— А теоретик-то? Небось почаще нашего приезжал всегда, детей своих на каждое лето привозил, а картошку, яблони, ягоды отсюда увозил. Мог бы и приложить свои белые руки к чему-нибудь.

— Теоретику некогда, дачу строит. Второй этаж возводит…

Это они о зяте.

Он приезжает на собственных «Жигулях» нежно-зеленого цвета, подкатывает бережно, вылезает солидно. Худощавый, с глубокими залысинами, одет довольно небрежно — всегда в старенькое, и если б не заграничные темные очки, можно было бы принять его за человека вполне рядовой профессии. Но мне, например, известно, что он неплохой специалист в какой-то из военных отраслей. Я сам однажды слышал, как он сказал: «Я — теоретик, а в какой области, вы все равно не поймете, даже если б я вам и попытался растолковать. Но сделать этого, увы, не могу, у нас все засекречено».

Зять-теоретик производит впечатление очень утомленного человека. Наверно, много работает. Или из-за дальней дороги? Живет он с женой Валентиной и двумя детьми то ли в Ярославле, то ли в Горьком. Двоих детей дошкольного возраста неизменно на каждое лето привозит сюда, теще, в начале июня, а забирает в конце августа.

Анастасия Сергеевна всякий раз водит его по огороду, показывает, что где у нее растет и зреет, он молча слушает, одобрительно кивая головой, что-то кратко говорит. Если она угостит свежим огурчиком или редиской, он схрупает предложенное неторопливо, задумчиво; при этом они обсуждают не что-нибудь, а именно этот огурчик.

Что тут скажешь: серьезный и внимательный, уважительный человек.

Обычно он переночует у тещи и рано утром уезжает. А перед тем, как уехать, они вдвоем носят к машине банки с вареньем, мешочки с чем-то — наверное, с сушеными яблоками, — насыпают в багажник картошку или спелые сливы… После этого он неторопливо, как бы осторожно, уезжает.

— Лень, да чай, наплюнуть! — слышу я голос матери. — Чего ты их отпиливаешь! Ведь не мешают.

— Ну, некрасиво, мам. Мертвые же сучья.

— Повредишь яблоню-то, — сердится она.

Мне слышно, как он объясняет ей, зачем нужно непременно обрезать омертвевшие ветки у яблони, а в голосе уже прорывается нетерпение и досада.

— Не мешай! — заключает он.

Вот я хочу отметить, что зять-теоретик такого никогда не позволяет по отношению к матери, то есть к своей теще. От него не услышишь резкого слова. О, это полная противоположность Леониду Васильевичу! Сын нетерпелив, легко раздражается, порывист, даже вспыльчив, а зять вежлив, внимателен, несуетлив. Мне кажется, матери с зятем легче, нежели с сыном, и он ей каким-то образом ближе, понятней.


В этот день в хозяйстве Овчинниковых затеяли большую уборку — так сказать, аврал.

Сверху мне было видно, как Леонид Васильевич или Нина выволакивали из-под крыльца, с терраски прутяные корзины без днищ, прохудившиеся фанерные ящики, картонные коробки, гнилые доски, а за сараем посреди участка, на котором обычно сажали картошку, загорелся костер. Все спрятанное с соображением «вдруг пригодится!» теперь бросали в огонь.

Мать очень ревниво следила, что вытаскивают из темноты на свет невестка или сын, и беспокоилась:

— Да полно! Пусть бы там…

Сын сердился:

— Зачем это барахло! Что ты над ним трясешься!

— Дак пригодится, Лень!

— Мам, ну что хорошего — везде захламлено: и в подполе, и на чердаке, и даже на печи?

Они тащили в костер фуфайки ужасающего вида, прелые рукавицы в паутине, веревки и плесневелую обувь, детские шапки-ушанки в мышином помете…

— Нина! Куда ты это? — встревоженно говорила хозяйка.

— Да не волнуйтесь, Анастасия Сергеевна, вот разберемся — вам понравится. Чего тут гниль разводить!

— Не трогай фуфайки-те! — уже кричала мать сыну. — Ты слышишь ли, чего говорю! Я ими грядки покрываю от заморозков.

И отнимала фуфайки.

— А рукавицы куда прячешь, мам? — возмущался он. — Дай сюда. Вот наказанье!

И отнимал у нее брезентовые дырявые рукавицы.

— А вот этот заступ — зачем он, Лень? — спрашивала Нина.

— Да выбрасывай, к черту! К нему даже рукоятку некуда приделать — проржавел весь.

— Чай, пригодится! — это отчаянный голос матери.

— А вилы с одним зубом? Тоже нужны? — в голосе Нины уже смех.

— Какая ты интересная! — опять вступила свекровь. — Конечно, нужны!

— Куда?!

— А мало ли куда! Вот так щель в изгороди прикрыть, чтоб куры не лазили, или подпереть чего…

Леонид Васильевич, не слушая, вырыл за сараем яму и кидал в нее дырявые горшки, аптечные пузырьки, битую посуду… Хозяйка же, пока они не видят, вытаскивала из ямы «добро» и спешила спрятать под застреху сарая, за поленницу.

— Ну мам, — укорял сын, — будь благоразумна! Постыдись хоть добрых-то людей. Вон соседи смеются.

— Пригодится в хозяйстве… — торопливо бормотала она. — В хозяйстве все, Леня, пригодится!

Невестка носила «добро» в костер да в яму, свекровь спешила вытащить оттуда и спрятать под крыльцо, в малинник, на крышу уборной.

— Леня! — призывала жена мужа. — Глянь, что она делает. Уговори хоть ты ее.

Леня мрачно смотрел вслед матери и только головой качал. Он чувствовал свое полное бессилие.

Противоборство продолжалось до вечера, окончательная же победа не обозначилась ни для той, ни для другой стороны. А вот отношения между ними становились все хуже и хуже. Мать ворчала так, что слышно было у соседних домов, да соседям это ворчание и адресовалось. Чаще прочих повторялось слово «ета», произносимое с удивительным сарказмом и злостью.


Вечером я выхожу погулять со своей дочерью на берег речки. Представьте себе это местечко: узкая полоса приплеска с разноцветными камешками и ракушками на песочке, потом берег круто поднимается вверх… впрочем, можно считать, что этак он и спускается вниз: тут и травянистые скаты, и песчаные осыпи. Над высоким этим обрывом — редкие кусты жимолости, калина, акация, по самому краю под обрывом тропинка; за кустами и деревьями строения нашей улицы.

Вот тут на берегу я встретил Леонида Васильевича и Нину; мы разминулись, благожелательно посмотрев друг на друга. Пока что мы не здороваемся, но уже пора: соседи все-таки.

Прекрасный закат сегодня: солнце, опускаясь в пышные облака, вызолотило одни, напитало другие прозрачным облепиховым соком, некоторые накалило докрасна. Речка спокойна — и все это опрокинулось в нее, не потеряв чистоты красок.

Герои моей повести остановились, вроде бы любуясь, но я заметил: что-то их беспокоило, какая-то забота не отпускала.

— Дурацкое положение, между прочим, — сказал Леонид Васильевич, не обращая внимания, что его могут слышать. — Какая-то женщина является к матери, подает совет: тебе, мол, Анастасия Сергеевна, как вдове, полагается квартира, надо только похлопотать. А я хлопотать отказываюсь — значит, плохой сын.

— А ты хороший? — осведомилась жена.

— Да ведь бесполезное дело! Как это я явлюсь в горсовет? Мне скажут: милостивый государь, ваша мать домовладелица, квартирантов держит, а вы хотите для нее еще одно жилье получить. Не совестно вам?

— Именно так.

— А она сердится и подозревает нас в черствости, бессердечии…

— Может быть, потом оттает? Увидит наши труды… а?

— Что-то незаметно. Вот сегодня весь день работали, а все равно к вечеру… черная кошка пробежала.

— Что ты, Леня: это пока только серая мышка, а кошка — за ней.

Солнце медленно опускалось и скрылось, а позлащенные облака налились клюквенным соком; та же картина повторилась в Волге, словно и в том опрокинутом подводном мире шла точно такая же жизнь, как и наша. Но ни меня, ни моих героев я не видел там, и заботы наши тяготили только нас.


В следующее утро Леонид Васильевич проснулся с вопросом:

— Так, что у нас сегодня первоочередное, а?

Нина по утрам поспать любила, но тут тоже встала, и довольно бодро. Матери в доме не было, она куда-то вышла, и потому они могли разговаривать в полный голос.

— Леня, самое важное: как готовить еду. Я не умею по-материному, на керосинке. И картошку в мундире каждый день я тоже не намерена есть… Нам нужен полноценный обед, и тебе в первую очередь.

Она повернула его голову лицом к кухне, чтоб не смотрел, как она одевается.

— А если большую печь истопить?

— Леня, тогда вари сам. Я ухвата в руки двадцать лет не брала. Может быть, ты? — предложила она.

— Нет, — сказал он весело, — я на это не согласная.

— То-то!

— Цель ясна. Быстренько покорми меня чем-нибудь, и я пошел в горгаз.

Нина собрала на стол, сели.

— А где ж хозяйка-то наша? — спросила она.

— Небось уж топором или заступом орудует.

— Погоди, Леня, надо ее позвать.

Вышла, позвала. Мать явилась, чуть не от порога зорко глянула на стол, покачала головой:

— Эва они как: будто праздник. Ишь, опять наставили на столе-то!

В словах ее снова, как и в первый день, прозвучало явное осуждение.

— Если праздник каждый день — чего ж плохого? — бодро отозвался сын.

Мать села, обвела взглядом тарелки с сыром, колбасой, ветчиной…

— Ить у меня там макаронник пропадает.

— Ну так выбрось его! Ему уж трое суток, этому макароннику, исполнилось.

— Чай, поберегли бы гостинцы-то свои. Вдруг кто прилучится, гость какой? Стыдом, что ли, борониться будем?

— Гостя чаем угостим, — сказал сын очень мягко, но в этой мягкости проступало сдерживаемое раздражение.

— Вот то-то, что чаем…

— Вы ешьте, ешьте, — потчевала невестка.

Мать глянула на нее неприязненно и обратилась к сыну с традиционной речью:

— Проесть, Леня, сколько хочешь можно! Брюхо разбалуешь, оно завтра опять того же запросит.

— Ты ешь, ешь, — угощал сын. — Как там в божественном писании? Бог даст день, даст и пищу. И завтра будет у нас то же, что и сегодня, не беспокойся.

Мать с оскорбленным видом подцепила на вилку ломтик колбасы.


Наскоро позавтракав, Леонид Васильевич ушел и вернулся часа через два, не ранее, на машине с надписью «Горгаз»; с ним был молодой парень, который принялся что-то вымерять рулеткой в кухонном чулане — в углу и у окна, — весело приговаривая:

— Счас, бабушка, все будет сделано.

С Леонидом Васильевичем он при этом разговаривал доверительно и по-свойски, словно они, двое, уже вступили в деловые отношения — и более того: успели подружиться.

Мать следила за их хлопотами несколько озадаченно, веря и не веря:

— А чего вы?

— Счас, бабушка! Бу сделано.

Выражение недоверчивости не покидало ее лица: она будто бы хотела и боялась еще сказать: «Да господи! Да неужели!»

Парень на машине «Горгаз» исчез так же вдруг, как и появился.

— Чего он, Лень? — испуганно спросила мать.

— Делать начал, — вроде бы равнодушно отозвался Леонид Васильевич.

— Чего делать-то?

— А все, что полагается.

— Да неуж газ проведут?

Леониду Васильевичу нравилось играть взятую на себя роль этакого всемогущего человека, и он продлил удовольствие:

— Так тебе двухконфорочную?

— Двух, двух.

— Сейчас поставят. Сегодня к вечеру будем печь блины на газовой плите. Так мне пообещал самый главный начальник по газу. Вроде это такое пустяковое дело, что не стоит и разговору.

Мать молчала и соображала что-то.

— А ты чего ему сказал?

— Кому?

— А начальнику-то? По газу-то?

— Сказал: не сделает — сниму с работы!

— Ну вот и толкуй с тобой.

— Да не все ли равно, что сказал, — вступила Нина с благодушной улыбкой. — Главное, что сделают.

— Что-то не верится.

— Это вы не знаете своего сына, — заметила невестка. — Он у нас всемогущий человек — все умеет, все может!

Мать недоверчиво покачала головой.

А он деятельно переоделся в будничное, закатал рукава рубахи, явно намериваясь продолжать череду добрых дел.

— Погоди! Погоди! — заторопилась вдруг мать. — Я тебе принесу…

Она поспешила на веранду, где у нее стоял еще один сундук, открыла крышку, порылась и достала ему брючишки старенькие, с заплатами на заду, однако стираные и даже вроде бы глаженые.

— Хорошие еще, здоровые. Надень.

Она подергала их в руках, чтоб показать, какие они прочные, не рвутся.

— Да будет тебе, мам! Зачем они мне!

— Чего «будет»-то! — она прибавила в голосе. — Кто же в новых-то штанах работает!

Сын не слушал ее.

За хлопотами в горгазе он не забыл заглянуть в хозяйственный магазин и привез с собой целую сумку железных вещей: дверные петли разных размеров, уголки, длинные гвозди, набор стамесок, а еще топор дровяной и топорик маленький, уже насаженный, и — ковшичек новенький, эмалированный!.. Мать, не замечая его покупок, все предлагала:

— Леня, надень. Слышь, чего говорю-то?

Повесив ковшичек у рукомойника, он понес купленные железки в сарай.

— Ну, я, буде, другие достану! — крикнула ему мать вслед.

Он не отозвался.

В сарае, как и накануне, его поразил развал старого хлама: сундук без крышки и с прогнившим дном, кадушки без обручей, ящики с неведомо откуда взятыми ржавыми гайками, гнутыми гвоздями, перегорелыми радиолампами, шайбами стальными и резиновыми, расколотыми штепселями… банки-склянки в рваных корзинах. По стенам висели прелые мотки веревки, ржавой проволоки, решета без решетных полотен, грабли без зубьев, мятые ведра и корзины без днищ, разбитое деревянное корыто явно из сказки о рыбаке и рыбке… В углу стояли ручки без вил, вилы без ручек… Почему-то оказалось сразу три детских коляски, старые, ржавые… небось от квартирантов в наследство достались. И тут же прислонена была к стене здоровенная кувалда.

К чему матери все это? Зачем она хранит?

— Мда, — только и сказал он, оглядев развал добра. В дело годились разве что ржавые гвозди в одном из ящиков, да и то при ближайшем рассмотрении они оказались горелыми. Должно быть, мать добывала их из печной золы.

Он еще раз осмотрел, чем располагает для работы: гвозди, топор… молотка нет! А должен бы быть. Порылся на полке, вместо молотка отыскал ржавую стамеску…

— Лень, вот я еще одни принесла, — послышалось от двери, — глянь, какие хорошие, совсем без заплат, еще крепкие. Только маленько в краске.

— Да не надо, мам!

— Как же «не надо»: жалко эти-то!

— Чего их жалеть? Старые.

— Вот озырь упрямой! Ты ему одно, а он поперек.

— Ладно, не ругайся. Лучше скажи, у тебя молоток где?

— А почто он тебе?

Сначала объясни ей, «почто» нужен молоток, а потом уж она скажет, где тот лежит.

— Живей, живей, мам! Есть молоток или нет?

— Должен быть, где-то видела как будто… — она заглядывала на полки, в ящики, — вот память-то дырявая… Буде, к Пикулевым сходить?..

Вместо молотка нашелся напильник, совершенно ржавый и щербленый. Леонид Васильевич выбросил его вон — мать тотчас подобрала.

— Мам, он не годится уже никуда, — возмутился он, теряя терпение. — Вишь, насечка ржавчиной изъедена?

— Дак почистить… послужит еще.

Положила принесенные брюки на поленницу, подобрала осколок кирпича, принялась отчищать напильник.

Махнув рукой и уже рассердясь, Леонид Васильевич отправился пришивать половицы на веранде.

Жена попалась ему навстречу: несла ворох какого-то тряпья.

— На терраске прибираюсь, — сказала она на ходу. — Выброшу, а?

— Да конечно! Снеси за сарай, потом сожжем.

Он деловито принялся за половицы в сенях: уж больно они хлябали! И справился с ними довольно быстро: на счастье переводы оказались целы, не погнили, и Леонид Васильевич только вогнал в пол десятка два длинных-предлинных гвоздей. Нина пришла, сообщила со смешком:

— Отняла она у меня этот хлам: ты что, говорит, на половые тряпки пригодятся.

— У нее этих тряпок целый сундук, — отозвался муж.

— Не спорить же с ней!

— Ох, неужели и мы с тобой в старости будем такие?

— Тише, идет!..

Мать пришла, деловито запихнула тряпки под кровать, что стояла в сенях, нагруженная досками и старыми половиками, а сыну протянула ободранный напильник, красный от ржавчины и кирпичной пыли:

— Вот, Лень…

— Да не нужен он мне, мам! Я новый куплю.

— Хороший еще напильник, — нахваливала она. — Может его в керосине вымочить?

— Уймись! Дай мне поработать!

Он сказал это уже в сердцах, и она обиделась.

— Да чего ты все мать-ту отчекиваешь! — вскричала она. — Я к нему по-хорошему, а ему все не так да не этак.

— Мам, не обижайся. В самом деле, не мешала бы ты мне, а?

— Не успел приехать, а все-то ему не так, — пробормотала она и ушла в дом.

— Ну вот, — вздохнул он. — Опять скандал. И что такое? По каждому поводу…

— А ты не груби матери. Слушайся ее: надень штаны, какие она тебе отыскала, за напильничек похвали.

Они засмеялись оба.

— Ой да Леня! — послышалось из дома. — Гляди-ко, купил… — Мать вышла оттуда с новеньким ковшичком в руках. — Уж больно хорош!

Так искрения и полна была ее радость, что сыну стало даже неловко.

— Шестьдесят копеек все и удовольствие! — пробормотал он. — Что же ты сама не купила до сих пор?

— Так ведь не было! Спрошу, нет ли ковшика, — нету, говорят. А то раз пришла — уж такие ковшички, гляжу! Цоп в карман-то — денег не хватает.

— А вы берите всегда денег побольше, — посоветовала Нина. — Мало ли что подвернется в магазине!

— Ишь, как она! — мать покачала головой. — Больно просто.

— А что? — невинно спросила хитрая невестка.

— Я ить берегу денежку-то! Думаю, возьмешь побольше — все и истратишь. А так нету — и ну и нету.

— Куда ты их бережешь? — осведомился сын. — И для чего?

— А как же! — озадачилась мать и построжала лицом.

— А так, что трать все, какие у тебя есть.

— Истрачу, а потом? По миру, что ли?

Мать смотрела на него как на неразумное дитя. Он даже обиделся:

— Как это «по миру»! У тебя сын есть, это, значит, я. Надежа и опора. Зарабатываю хорошо, всегда готов взять тебя на свое попечение.

Обида его ей понравилась: мать была явно удовлетворена.

Чтоб закончить поскорее этот разговор, в котором, по его мнению, не было нужды: все и так разумелось само собой, — Леонид Васильевич принялся за дверь, самую главную, утепленную. Здесь было сложнее: в створе ее, чтоб уменьшить щель, мать прибила в разное время и куски кожи, и полоски фанеры, и ленты клеенки. Теперь все это приобрело вид лохмотьев.

— Ой да Леня! — тотчас приступила к нему мать. — Да наплюнуть! Оставил бы так. Пес с ней, с дверью.

Сын не ответил и, сердито дыша, продолжал свои труды.

Дверь была утеплена неведомо когда войлоком и мешковиной; поверх этого утепления мать — должно быть, саморучно — сделала покрытие из старой клеенки. Потом ей и этого показалось мало, или износилось, она закрыла все поверху листами полиэтиленовой пленки и прибила гвоздями с проволокой. Все это висело на двери безобразно, а края обивки попадали в створ — где ж тут плотно закрываться двери! Вот и хлопала ею хозяйка изо всей силы.

Он принялся в сердцах срывать и дверное утепление. Мать тут как тут:

— Да что ты, Лень! К чому пристало! Пусть бы она…

— Ладно тебе! — отвечал Леонид Васильевич с досадой. — Было плохо — будет хорошо.

— Ить выстудишь избу-то! — встревоженно вскричала мать. — Что ты расхлебястил дверь-ту!

— Какая стужа, коли май на дворе!

— Май ему! Погляди-ко, ветер-то какой холодный! Того гляди снег пойдет.

Опять они заспорили, опять мать рассердилась и ушла от него, тяжело топая.


…Машина «Горгаз» появилась в середине дня. На этот раз на ней приехала целая бригада, все молодые ребята, они тотчас очень сноровисто принялись за дело.

— А балдоны-то у вас есть? — озабоченно спрашивала у них мать.

— Есть, есть!

— А то мне где потом взять!..

— Сейчас, бабушка! Будет как в сказке. Два балдона тебе поставим, жги — не жалей. Кончатся — дай нам знать, привезем еще. Поняла?

Двое парней принялись устанавливать железный шкаф для газовых баллонов снаружи дома у кухонного окна; двое других обивали стену в кухне белой жестью, пятый крепил трубы. Потом они принесли газовую плиту.

Работали парни весело, то и дело смеялись. Леонид Васильевич помогал им и в смехе, и в работе. Мать была тут же, сторожа каждое их движение, готовая услужить.

— Бабушка, ты иди-иди, мы все сделаем, — сказали ей газовщики довольно бесцеремонно.

— Дак, может, чего помочь? Подать или подержать…

— Что ты, бабушка! Мы и сами подержим чего-нибудь. У нас для этой работы вон Витя способный. Верно, Витюш?

Наконец все было сделано: газовые конфорки вспыхнули обе. Когда сын, усевшись в передней за стол, подписывал какие-то бумаги, мать топталась рядом, все порываясь что-то сказать; она была очень возбуждена.

— Лень, ты это…

— Чего?

Спросить ей надо было тайком от ребят, а возможности такой не представлялось. Бригада весело попрощалась с хозяевами, все уважительно пожали руку Леониду Васильевичу и, хлопая дверями, вышли, сели в машину, уехали.

— Лень, а как же…

— Что?

— Наверно, надо было дать, а? На бутылку-то.

— Зачем?

— Да ведь какие хорошие ребята! Такое дело сделали, подумай-ко! И старались.

— Так и надо стараться! Им честь оказали: обеспечить газом вдову солдата Великой Отечественной!

Он уже за другое дело принялся, а она опять:

— Неудобно, Лень… что не дали-то.

— Да о чем ты говоришь! Я уже заплатил у них в конторе по документам все как полагается. А сверх того-то зачем!

— Так хоть бы поднести им по стопочке.

— Твоего домашнего?

— А хоть бы и домашнего.

Леонид Васильевич с Ниной засмеялись.

— Они на работе, мам. Им нельзя: перепутают трубопроводы, взрыв устроят.

— А как-то неудобно получилось…

Мать недоумевала и даже была огорчена. Случись все без него, она «поставила» бы этим парням бутылку или «поднесла» по стопочке — уж больно старались, как не отблагодарить!

— А сколько, Лень, ты заплатил?

— Чего?

— Денег-то сколько они взяли?

— Ну, это уж не твое дело. Заплатил, и точка.

— Как же… Вон я дам. Ить у меня есть!

Он отмахнулся и пошел посмотреть на газовую плиту, возле которой уже хозяйничала жена.

— Молодец, Леня! — сказала Нина и поцеловала мужа.

— Молодец… конечно, молодец, — проворчала мать и ревниво закричала: — Да выключите огонь-то! Чего зря жечь!

Выключили — успокоилась.

Старенький ковшичек попался ему на глаза — висел по-прежнему на видном месте возле умывальника, и Леонид Васильевич подумал, что ковшичек этот видели ребята из горгаза. С досадой сдернул его с гвоздя и пошел на улицу.

Мать, заметив это и почуяв недоброе, заторопилась следом.

Сойдя с крыльца, он широко размахнулся и забросил ковшик в дальний угол огорода, в малинник. Это было опрометчиво с его стороны, потому что мать огорчилась и возмутилась:

— Зачем ты его! Пригодится еще…

— Куда?!

— Да хоть для поливки.

— Я тебе второй куплю, если надо!

— Еще чего! Что ж я стану новым ковшиком гряды поливать? Не выдумывай. Купил один, и спасибо. А для поливки и этот сгодится.

И она пошла в малинник.

— Не позорься ты! — запротестовал он. — Вот приехали сегодня посторонние люди, увидели этот ковшик, что подумали!

— Да чего тебе! — рассерженно отозвалась она, обернувшись. — Не ты же будешь поливать — я. Пожалуй, разбрасывайся деньгами-то! А он в руке-то куда как способный такой. А на красоту-то мне наплюнуть.


Об одном сожалею: не могу любоваться восходом солнца вместе со своей дочерью — лентяйка спит по утрам, невозможно добудиться. А вот закаты — наши. Мы садимся в окне таким образом, чтоб ноги сверить наружу.

— Наверно, это неприлично, — говорит дочь.

В понятиях приличий она стала докой с тех пор, как пошла в первый класс.

— Авось не осудят, — беспечно говорю я и издали раскланиваюсь с дедом Андреем.

— Но если увидит мама, нам попадет.

— Это не смертельно. Другое дело, если увидит твоя учительница.

— Тогда что?

— Она поймет, что твой отец несерьезный человек.

Закат, как и вчера, обещает дождик. Нынешний дождь прошел уже под вечер, а теперь вот небо опять очистилось; впрочем, облака толпятся на западе, выстроившись дугой — все с одного боку напитанные живым соком.

— Они смотрят, как опускается солнце. Я всегда замечаю, папа, что облака вот так остановятся и глядят. Им каждый раз это интересно.

— Да, по части любознательности они не уступают нам с тобой.

— Теть Настины гости опять вышли на прогулку, — показывает дочь.

— Им хочется остаться вдвоем, наедине.

— Зачем?

— Надо поговорить.

— Разве они не могут поговорить дома?

— Теть Настя им мешает.

— А-а, у них секреты!..

Леонид Васильевич и Нина идут бок о бок, беседуют. По-моему, очень дружная пара. Я ни разу еще не слышал, чтоб они были хоть немного недовольны друг другом.


— Слушай, а она так и будет за мной по пятам ходить? За что ни возьмусь — тут как тут: зачем ты? для чего?

— А тебе трудно объяснить?

— Не трудно, только какой смысл! Работает и работает человек, оставьте его в покое. Ведь за работой и подумать, и поразмышлять хочется, иначе она теряет свою привлекательность. Понимаешь?

— Да я-то понимаю, но нам надо и ее понять.

— Как будто ревнует нас к своему огороду…

— Есть и у меня такое подозрение. Не слишком ли самовластно вторглись мы в ее владения?

— Самовластно? Нина, я по каждой мелочи советуюсь с нею, чтоб, избави бог, не сделать что-то против ее воли.

— То-то вы с нею и спорите.

— Да ведь когда здравый смысл подсказывает одно, а она хочет другого…

— У нее иное понятие о здравом смысле.

— Пожалуй… Но, послушай, что плохого мы делаем? Ты расчистила весь огород, собрала все банки-склянки, зарыла в яму, потом обиходила клубничник, выломала сухой малинник… я обпилил яблони, вырубил сушняк в вишеннике, вырезал мертвые побеги в ягодных кустах… Ведь все по делу, Нина! Разве нет? А сколько мы с тобой перепилили, перекололи всякого деревянного хламья? Я вот газовую плиту установил… Все полезные дела! Нет, мы заблуждаемся: это ее не может не радовать. Тут что-то другое.

— Дай бог. Может, она только потому ходит за тобой, что соскучилась?

— Ну, я же никуда не исчезаю из дома! Сядь на лавочку и наблюдай, как сынок работает. Почему обязательно надо мешать?

— Ты очень нетерпелив и раздражителен. Наверно, устал за эту зиму: переезд, перевод на другую работу… Конечно, устал, потому и нервный такой.

— Может быть… Меня угнетает, что я из-за каждой мелочи вынужден обращаться к ней за разрешением: мама, можно это или нельзя? Как мальчик. Я несвободен, понимаешь? Я так не привык.

Нина засмеялась: очень уж по-детски это прозвучало.

— Такие вот проблемы, — сконфуженно пробормотал муж.

— Леня, во-первых, прими во внимание, что у тебя очень неуживчивый характер.

— Это давно известно.

— А во-вторых, возьми это в расчет и постарайся переломить себя: будь терпеливее и миролюбивее.

— Почему я должен покоряться? Во имя чего?

— Она мать.

Возразить было нечего, и Леонид Васильевич замолчал.

Супруги некоторое время гуляли молча.

— Знаешь, не обращай внимания, что она там говорит. Делай и делай, как считаешь нужным. Бери пример с меня: я ей не возражаю, а поступаю по-своему. Она мне: выключи газ-от, чего зря его жечь! Я послушно выключила. Она ушла — я включила. Ведь еду-то надо готовить.

— Слушай, ты ее отвлекай от меня, а? Все-таки вы женщины, у вас должны быть общие разговоры…

— О чем? Кто где умер и как хоронили?.. Избавь.

— Тогда работайте вместе.

— О, это мне не под силу! Она бы все рубила, колола, пилила…

— Меня призываешь к смирению, к терпению, а сама потерпеть не хочешь.

— Леня, это твоя мать, а не моя. У меня своя есть.

Тут его осенило:

— Слушай, уведи-ка ты ее куда-нибудь завтра, а? Сходите, Нин, погуляйте. Ну, например, по магазинам. А я б похозяйничал в вишеннике, пока вы там, и поставил ее перед свершившимся фактом. А иначе она не даст мне ничего сделать, хотя вишенник совершенно старый, обновить давно пора.


…Они собирались пойти в магазин, а он похаживал по огороду, как палач в ожидании жертвы, все поглядывал нетерпеливо: скоро ли она там?

Утро разгулялось пригожее — правда, ветерок с реки налетал холодный. Леонид Васильевич пожалел, что не надел свитер, но возвращаться в дом не хотелось. «Ничего, начну работать — разогреюсь».

— Леня, мы пошли! — весело крикнула Нина от крыльца. — Дойдем до промтоварного.

Это означало, что поход у них займет не менее часа. Он проводил их к огородной калитке, постоял: мать и жена удалялись, оживленно беседуя.

— И попутного вам ветра, — негромко сказал он и не мешкая приступил к делу.

Вишенник был очень запущен. Стволы толщиной в две руки стояли густо, были корявы и лишь высоко вверху имели кудрявые веточки с листвой — там, должно быть, появлялись и ягоды, не во всякий год, конечно. «Как только она достает их! — подивился он. — С лесенки? Так ведь легко хвостонуться и ухайдакаться».

А от земли поднимались молодые побеги, которым не хватало света, они тянулись вверх изо всех сил и тоже были длинными и корявыми. У них засыхали боковые веточки — и в будущем, можно ожидать, опять же только самые вершинки и будут плодоносить. Среди этой чащи стояло несколько засохших вишен, и Леонид Васильевич сначала вырубил их. Потом, сосредоточенно поразмышляв, прикинув то и это, принялся за самую старую и толстую; срубить срубил, а повалить не сумел, долго возился с нею, едва выволок на чистинку.

Вишенник приобрел вид лесосеки — полуповаленные деревца лежали так и этак.

Он радовался, представляя, как расчистится эта заросль, как пойдут в рост молодые кусты, да как поставит он потом вот здесь, с краю, скамеечку, на которой можно будет посидеть, любуясь на яблони да сливы.

Старые деревья срубил не все, конечно, — многие оставил; ихний черед наступит будущей осенью или будущей весной. Зато они стояли теперь не мешая друг другу. А общий вид вишенника разительно изменился: как хорошо теперь смотрелись молодые деревца! Да они вот закудрявятся, раскинув боковые веточки…

Давно Леонид Васильевич не работал так вдохновенно, как в этот раз, и вот в самый разгар его трудов раздались вдруг возгласы.

— Ой! Ой! Да ой! — восклицала мать, приближаясь; восклицала так, словно пожаром объяло весь ее дом, и теперь уж не спасти его. — Да что наделал-то! Ты обалдел, что ли! Чево ты натворил! Али пьяной?!

Он несколько растерялся: слишком громким был крик.

Нина шла следом за свекровью, вид у нее был встревоженный.

— Ой! Да ой! — мать хлопала руками по бокам. — Да что у тебя руки-то чешутся! Что ты все рушишь да валишь! Ить сколько ягод на них прошлым летом было! С ума ты сдвинулся, парень!

Нина с соболезнованием поглядывала на мужа, сострадала. Она видела, что он растерян, и не знала, чем помочь, а потому, не в силах вынести этой сцены, ушла в дом.

— Мам, — примирительно заговорил Леонид Васильевич. — Ты посмотри, я вырубил старые, корявые, мертвые. Сушняк это.

— Какой же сушняк — вон на них листья. Али я не вижу!

Она оглядывалась на улицу и прибавляла в голосе, желая привлечь свидетелей к вопиющему безобразию, что натворил сын.

Таня Пикулева вышла на крыльцо — должно быть, как раз привлеченная ойканьем матери.

— Глянь-ка, Тань, что он наделал! Весь вишенник у меня повалил. Чего ему вздумалось! Мешал, что ли?

— Да не весь, не весь! — защищался обескураженный Леонид Васильевич.

— Они уж старые, теть Насть, — вступилась за него Таня. — Их и давно надо было вырубить. Молодые в рост пойдут.

Леонид Васильевич благодарно посмотрел на соседку.

— На них ягод было усыпано!.. — причитала мать.

— Мужики лучше нас знают, рубить или не рубить, — утешала ее соседка. — Я вот и не вмешиваюсь, что мой там рубит.

Мать все качала головой и охала.

— Уж больно он у тебя зачащорился, — сказала Таня с улыбкой. — Теперь молодняк веселее в рост пойдет… Ничего, теть Насть! Без ягод не останешься.

Заступничество Тани имело благоприятные последствия: мать немного утихомирилась, но у работника-сына топор уже валился из рук. Она же принялась разбирать завал срубленных вишен и таскать к сараю, при этом продолжая ругаться, хоть и не столь громко.

— И чего ему мой вишенник! Словно занятья другого нет. Вот озырь-то! Вот озырь-то!

Сын оскорбленно молчал.


Из этого похода по магазинам Нина принесла новенький радиоприемничек нарядного красного цвета и новенькие часы, уже не с гирями, а на батарейках. Собственноручно повесила их на стену, взамен старых, прислушиваясь к тому, что происходит на улице. Хмурилась.

Леонид Васильевич вошел в дом как раз в тот момент, когда она включила радио: голос диктора звучал чисто, громко, отчего в доме сразу стало повеселее.

— Ну как? Одобряешь? — спросила она, явно стараясь рассеять его мрачное настроение.

— Еще бы.

— Ох, Леня, обойчики надо сменить. Глаза мои на эти отказываются смотреть.

Нина небрежно закрутила шнур вокруг старого приемника, так же небрежно обошлась и с часами, направилась к двери. Муж остановил ее:

— Погоди, ты куда это понесла?

— Как куда? Выброшу!

Он взял у нее из рук старый приемник, пропыленный, с заржавленными винтами на задней стенке, повертел, взял под мышку; отобрал у нее и часы, и их повертел, задумчиво разглядывая.

— Что это ты? — заинтересовалась жена.

— Жалко… Давай на чердак положим, места много не займут, а?

— О господи! Ты истинный сын своей матери!

Она засмеялась и решительно отобрала у него приемник и часы.

— Вынеси это пока в сарай, — попросил он.

— Там и без того свалка.

— И все-таки положи там. А я, пожалуй, вот что: тоже в магазин схожу, в хозяйственный. Мать пока остынет. Остынет, как ты думаешь?


В магазин шел быстрым шагом, как человек, увлеченный поставленной перед ним целью и которому дорого время. И мысли у него были дорогой только этакого «хозяйственного» направления, сугубо практические.

«Заступы нужны… Какие у матери заступы! Вчера в сарае видел: ржавые, тупые, гнутые — руки отвалятся копать такими… Севка со Славкой обещали заскочить, когда защитятся, — показать бабушке новенькие дипломы. А мы их заставим землицу покопать!.. Значит, надо штуки три… Клещи не забыть… Пилу одноручную… Эх, где-то видел недавно такую чудесную пилу — просто пела в руках?! Да у столяра нашего, вот у кого! Приходил форточку врезать в лаборатории да вентилятор ставил. Да, у него инструмент! Радость сердца, а не пила! Куплю именно такую, если только будет в магазине. И еще двуручную. Постой, а двуручную зачем? Ну как же: пригодится!.. Да! Еще совок для золы и все железки для печи: и дверцы, и вьюшку, и колосничок…»

Он повеселел, по сторонам поглядывал уже дерзко.

«Теперь вот что: садовый инструмент. Ножницы такие бывают — как они называются?.. Этими ножницами хорошо делать подрезку яблонь».

Неподалеку от школы двое рабочих разгружали кому-то дрова. Они только что подъехали на тракторе, а прицепная тележка была нагружена обрезками горбылей, все ровной длины — как раз в печку годятся. Пилить не надо — только расколоть, и все. Откинули борт — дрова сами поехали на землю.

Леонид Васильевич остановился — березовых горбылей много!

Посмотрел, как весело работают мужики, спросил:

— Откуда дровишки?

— Из лесу, вестимо! — сказал тот, что спихивал с тележки остатки.

Шапочка на нем была хороша: сделана из грязного носового платка, у которого просто завязали узелками углы.

— Ну и почем такие?

— Тридцать рублей воз, — бодро ответил Костя.

— Привезете мне?

— Куда, начальник?

— Тут рядом. Вон за тополями четырехскатную крышу видите? К этому дому.

— Заметано.

— Когда привезете?

— Завтра утром, устроит?

— Только не подводите.

— Обижаешь, начальник.

— Да березы побольше! А то накидаете одной осины, знаю я вас.

— Не глупей тебя… Осина ему плоха. Скажи, Володь! Да осина такой жар дает! Из нее самогонку гнать можно!

Леонид Васильевич и вовсе повеселел: еще одно дело, можно сказать, сделано!

В хозяйственный магазин вошел как проголодавшийся человек в столовую — с азартом: «Ага, вон лопата совковая…»

— Девушка, а заступы есть?

— Заступов нет.

— Ну как же!

— Были на прошлой неделе.

— И когда теперь привезут?

— Не знаю. Если есть на складе — на днях.

Очень расстроился. Чем огород копать? Материными — это ж мука, а не копка.

Хотел к заведующей идти, дабы выразить самое горячее возмущение: «Какого черта! Не электронный микроскоп нужен — заступы!» — но тут увидел в витрине пилу с тремя сменными ножами. Славная пилочка — светлая сталь, аккуратные зубчики, рукоятка по форме ладони изогнута. Ее и приобрел. И тут же увидел те ножницы садовые, и ими завладел. Подумал-подумал — и купил гвоздей по килограмму разной длины — в хозяйстве пригодятся: изгородь ведь собирается ставить да столярной работы по дому сколько! Да мало ли! Там наличник оторвался, там дверь скособочилась, то скамеечку надо смастерить, то полочку…

«А вот ведро какое хорошее! Матери нужно ведро эмалированное? Надо купить… А тазик? Замечательный тазик. Разве что купить? А это что? Тачка… Ну, такой агрегат для здорового мужика, не для старушки… Подождем, не будет ли чего полегче. А вот тазик надо».

Остановило то, что вдруг представил себе: идет с тазиком. Несолидно. «Не царское это дело! Пусть Нина покупает. Во! Удобрения! Сульфат аммиачный — это что за зверь? А рядом? Суперфосфат… Нужен он, к примеру, для картошки? Забыл… Наверно, нужен».

Взял два пакета удобрений — сумка полна.

«А вот мужик что за инструмент покупает?..»

— Очень удобная вещь, — объяснил хозяйственный мужичок. — Картошку обрабатывать. Она и сорняки срезает… вот так… И одновременно рыхлит.

— Очень ценная штука! Беру…

Уже выйдя из магазина: «Стой! Пила-то тупая! Ее ж надо наточить! А у матери напильник… И молоток еще нужен!»

Вернулся — купил два молотка, один легкий, другой потяжелее, три напильника разной длины, с разной насечкой… Вовремя спохватился, а то пришлось бы еще раз идти из-за этих напильников. Не к соседям же бегать за каждой мелочью!

Обратно заспешил тем же энергичным шагом. Вдруг опять остановился:

«А чего ж я лопату совковую не купил? Вот балда! Лопата совковая — незаменимая вещь в хозяйстве! Для чего? А мало ли для чего! Бугор какой срыть, дорожку от дома к сараю выровнять, дерновину снять… Чего ж я ее не купил!»

Но возвращаться уже не хотелось: в руках изрядная ноша.

«Завтра… Все равно придется за чем-нибудь идти. Вот хоть бы за удобрениями, там еще какие-то были… Постой, что я читал про удобрения? Значит, растениям нужен калий, натрий и фосфор. Азот! Не натрий, а азот. А впрочем, и натрий тоже. Значит, так: азотные удобрения как называются? Аммиак? А черт их знает как они называются! Знаю только, что суперфосфат — это концентрированный фосфор. Надо бы какой-нибудь справочник купить. Да где его купишь! Ладно, читать умею, на упаковке все сказано».

Шагал, весело посвистывая.

А хорошо, что у матери такой запущенный огород! Есть в этом своя прелесть. Да, да! Окультуривать его, приводить в надлежащее состояние… Сделал что-то — и вот уже результат. Это ж очень благодарная работа! Сродни актерской: сыграл роль — и тут же получи аплодисменты.

«Хорошо, что он такой запущенный…»

Но чем ближе к дому, тем скучней становился Леонид Васильевич. Тень легла на лицо. Шаг стал короче и этак раздумчивей, нерешительнее…

«В чем же дело? — вопрошал он себя. — Почему?.. В чем я неправ?»

Возле углового дома опять он увидел маленького мальчика в береточке. На этот раз тут же сидела и хорошенькая мамаша лет этак двадцати пяти, никак не более, — это уж кто-то из Пикулевых подхватил такую красавицу; они ребятки ласковые, своего не упустят. Мальчик катал по песочку самосвал и приговаривал:

— А вот мне навозу привезли, мам… торфоминерального…

«Хозяин», — улыбнулся Леонид Васильевич и поздоровался с юной женщиной, а мальчик встретил его взгляд очень серьезно и опять провожал глазами до самой калитки, словно изучал: что за человек? кто таков?


С моим соседом дедом Андреем я люблю водить беседы на политические темы. Обычно это происходит на скамейке под окнами его дома. Идешь мимо, а он сидит, ну и остановишься, тоже присядешь.

— Все дело в том, — говорит бывший солдат Андрей Смышляев, прищуривая глаз от дыма дешевой сигареты, — что у них там в Южной Африке имеется кимберлитовая трубка…

Он, кстати сказать, частенько озадачивает меня: ввернет в свои рассуждения термин-другой — только глазами хлопай.

— В этой трубке алмазов — другой такой же богатой во всем мире нет. Так что эти самые расисты обогащают весь капиталистический мир, а значит, как бы они над неграми там ни издевались, все равно их американцы будут поддерживать.

Суждение резонное, и я напоминаю ему, что в основе всякой политики лежит экономика, даже припоминаю по этому поводу кое-какие цитаты. Собеседник выслушивает их благожелательно, поскольку видит в них подтверждение своей правоты.

— Вот ведь какая оказия, — продолжает он. — Негры копают породу, а белые считают алмазы. На каждый алмаз можно построить целый город, а неграм платят как за рытье канавы, вот они и протестуют! Уж вычерпали кимберлит на глубину десять километров, а чем ближе к центру земли, тем горячее. Надо рабочим больше платить, а капиталисты не хотят: вот тебе и смута. Это в нашем государстве платят из государственного кармана, а там — из собственного. Казенных денег не жалко, а вот когда свои — тут жадность-то и взыграет! Выгребут алмазы все до донышка — и смута кончится, а?

Я напоминаю Андрею Семеновичу, что есть и другие полезные ископаемые, так что вряд ли мир настанет, когда истощится южноафриканский кимберлит.

— Там еще рядом Намибия, а в ней уран! — подхватывает дед Андрей. — Или еще найдут что-нибудь — нефть, например. Не успокоятся, пока не выгребут все. И ведь то же самое в Персидском заливе: не будь там нефти — мы б не знали, что он и на свете-то есть, тот залив. А так Иран с Ираком воюют, шейхи из Саудовской Аравии задницами в нефти сидят и никого к ней не допускают, торгуют сами; Израиль и ливанцы нефтепроводы арабские того и гляди пережмут, как сонную артерию!

Мы вспоминаем корейскую и вьетнамскую войны, карибский кризис, индо-пакистанские инциденты и студенческие волнения в Южной Корее, докапываемся до экономических причин — и, надо сказать, весьма успешно.

— И что такое, люди не могут жить в мире, — размышляет дед Андрей. — Земля большая, богатая — всем места хватит и добра на всех довольно. Нет, каждый тащит себе: мое! Да еще норовит столько всего запасти, что и не съесть, и не износить.

— А ты сам-то лучше, что ли? — раздается вдруг над нами голос бабы Оли; это она из открытого окошка.

— И я не лучше, — соглашается дед Андрей; в трезвом-то состоянии он не перечит жене никогда. — В прошлом году, гляжу, Борис Пикулев выкосил нашу общую межу, копешку сена склал. А мне то сено разве нужно? Я коровы не держу, а все равно заело меня: ты чего, говорю, сосед? Да я тебя! Ага. Жадность взыграла! А Вася Дылдоватый сзади мой огород теснит: гляжу, посадил на границе березу — на мою территорию маленько влез. Шалишь — деревце я пересадил. У нас с ним испокон веку пограничные конфликты: межник не поделим никак. Это значит, покушаемся на огородную независимость и территориальную целостность друг друга. Весной другой сосед, Анисимов, спускает, смотрю, вешнюю воду из своего огорода на мой. А что это такое? Вторжение, покушение на суверенитет. Я ему ручей перегородил, запруду сделал: лужа стояла — пьяный утонет! Теперь у нас с ним разрыв отношений, не здороваемся. А тут вот недавно Танька Пикулева говорит мне в магазине: ты, мол, Андрей Семеныч, грядку старой клубники зачем перекопал? Ягоды, мол, там были сладкие, сорт погубил… А это уже вмешательство во внутренние дела, я Татьяне заявил протест.

Перенесение международной политики на огородную показалось мне любопытным, и мы порассуждали на эту тему еще немного.

— Вот так-то, парень, — заключил дед Андрей. — Ты там что-то пишешь, говорят? Пиши… Да разберись-ка до конца: вот, скажем, я смирный человек, а как разозлят…

— Бузотер, — подсказала бабка Оля.

— Я три войны провоевал, и не сказать, чтоб плохо. Русский человек терпелив, но если разозлить — ого! Надо по правде жить, только по правде…


Все купленное в магазине Леонид Васильевич сложил в сарае кое-как: уж очень здесь захламлено… А хотелось разместить инструменты так, чтоб радовался глаз; эх, сделать бы верстачок. Да поработать рубаночком, чтоб стружки накопилось, золотой, пахучей!

Он принялся вытирать бумагой смазанные автолом садовые ножницы, да вспомнил: «Клещи забыл купить!» — и в тот же момент резкая, как удар током, боль из пальца в локоть пронзила его и отдалась в плече: ножницы оказались как бритва.

— А-а черт! — ругнулся Леонид Васильевич, увидев кровь. — Нина! — крикнул он. — Спроси у матери йоду. И бинт принеси!

— Чево ты? — всполошилась мать у крыльца.

— Да пустяки… палец порезал.

— Ну вот, — рассердилась она. — Тенято некошлое!.. Вечно у него что-нибудь!..

Йоду у нее, конечно, не оказалось и бинта тоже: она постучала в окошко квартирантке:

— Лиля! А Лиля! Нет ли у тебя йоду?

Кровь капала из зажатого пальца обильно, однако боль уже отошла, осталось только жжение.

Явилась Лиля, молодая женщина, беленькая, чистенькая, спокойная; и мать с Ниной подошли — все столпились возле него. Лиля сноровисто забинтовала ему палец — ей это дело привычное.

Странно, она была похожа на Таю, хотя и ростом выше, и фигурой крупнее… Может, и непохожа, просто показалось ему.

— Присохнет, — нетерпеливо сказал Леонид Васильевич. — Спасибо, Лиля.

Что-то прозвучало в его голосе, какая-то нота — может быть, даже нежность, — отчего медсестра глянула на него как будто смутившись.

Вот и в именах что-то похожее… Может, потому, что оба имени довольно редкие?

— И чего ты такой раздепаистой? — ругалась между тем мать — должно быть, сострадая ему. — Угораздило же, прости господи!

— Да ладно… Заживет.

Лиля, отступив, посмотрела на них почему-то с улыбкой и ушла.

— Вишь, как у тебя: медицина прямо на дому, — заметил Леонид Васильевич матери.

— Да не скажешь зря, я уж и то: как чуть что заболело, так к Лиле: нет ли, мол, какой таблетки. А она безотказная, что ни попросишь, все сделает. Неплохая, чего говорить, услужливая…

Последнее слово немного покоробило его, и он оглянулся на ушедшую Лилю: обидно ведь ей будет о себе такое услышать.

— Услужливая, — повторила мать с удовольствием. — То и дело: бабушка, не надо ли чего? В Москву поедет — и колбаски привезет мне, и маслица сливочного. А то еще перед праздником у них на работе наборы дают, так она и мне возьмет. Тут перед Первым-то маем принесла мне и того и сего помаленьку. Ну вот, говорю, Лиля, ты мне и праздник сделала.

Столь жалостливое было в ее рассказе, что Леонид Васильевич страдающе нахмурился. Виноватым себя почувствовал: сам не мог, так послать надо было Севку или Славку с гостинцами для бабушки! Не догадались. А тут, вишь, старушка в каком униженном состоянии: чуть не милостыню у Лили берет.

— У тебя ведь и прежние хорошие квартиранты были, верно?

— Да не пожалуюсь: все помогали. Саша жил, так вон плиты привез, что дорожка-то к крыльцу выложена. И посейчас ходит — здоровается. А до него Сапожниковы муж и жена — и дров, бывало, попилют, и огород покопают.

На садовые ножницы Леонид Васильевич рассердился: сунул их куда-то на полку. Решил прежде всего наточить пилу, хотя бы один из сменных ее ножей. Выбрал тот, что с мелкими зубчиками, долго пристраивался: на порожке сарая неудобно, на чурбаке тоже…

Мать подошла:

— Чай, мешает палец-то?

— Ничего… Не отрубать же его!

— Так уж, знать, не мастер, вот и обрезал.

Он промолчал.

— Кабы тебе эти… тиски, вон как у Бориса, — последовал совет. — Зажать пилу-то!

Это верно, тисочки нелишние в таком деле, как заточка пилы. Да еще верстачок! Да еще набор таких и сяких инструментов!

— Буде, схожу к Пикулевым, а? Я и завсю: как чуть чего, так к ним иду.

— Не ходи.

— Да долго ли мне!

И она отправилась. Он остановил ее рассерженно:

— Сказал же: не ходи! Из-за каждой мелочи бегаешь к соседям… Нехорошо.

— Да что им, жалко, что ли! Чего ты взъерепенился!

А тут еще палец болит, зараза! Проклятая пила!..

— Экой озырь упрямой, — проворчала мать, отходя.

«А, вот чем эта Лиля напомнила мне Таечку! — внезапно догадался он. — Однажды я она тоже бинтовала мне руку и как-то все было очень похоже… Я тогда косил вот здесь, у крыльца, стал точить косу бруском и полоснул по пальцу… вот шрамик. А Тая подошла пожалеть, потом бинтовала… Заглядывала в глаза… Да, да, все так же… Словно вчера…»

— А пойду-ка я в лес схожу, — сказал он, бросая свое занятие.

Вдруг пропал интерес к хозяйственным делам.

— Штой-то ты! — удивилась мать. — Точил-точил, да будто в бок его кольнуло: в лес захотел!

— И я с тобой, — тотчас заявила Нина.

— Вдвоем завтра пойдем. А сейчас мне что-то хочется одному побыть. Ты извини.

Слава богу, не обиделась жена. Она редко обижалась на него.

— Чего тебе там, в лесу-то? — спросила мать. — Чего ты туда утяпишься?

— Принесу жердей — изгородь надо новую городить!

— А-а… Ну, конечно… Знамо, пригодятся!

Она немного успокоилась: не гулять идет сын — за делом.

Леонид Васильевич взял в сарае маленький топорик и, поигрывая им, отправился берегом реки, потом по мосточку деревянному… по улочке окраинной… О-о, теперь это была уже отнюдь не окраинная улочка! За нею понастроились еще и еще.

Раньше прямо за мостиком начиналось поле, которое рассекал извилистый ручей, поросший кустами. Так то раньше! Сколько лет-то прошло.

Сюда, между прочим, они ходили с Таей гулять. Тут можно остаться совершенно одним — и в том было их настоятельное желание. Поэтому как дома, при матери, им ни поговорить, ни приласкаться.

Чудное тут место! Разнотравье вдоль ручья, разноцветье, а запахи какие! А сколько было жаворонков! Так и звенели, так и звенели. Что-то нынче не слыхать… Тая, бывало, придет сюда и обязательно распоется. Она любила петь.

В нем ныне жило такое чувство, словно она умерла. Потеря ощущалась столь великой, что как раз можно было сравнить именно с безвозвратной утратой, то есть со смертью. Она умерла… нет, жила в нем, жила! И чем старше он становился, тем отчетливей прорезались дальние воспоминания.

Удивительное она была существо, Таечка. Никогда ей не стать взрослой женщиной… Помнится, оказалась в такой степени не подготовленной к семейной жизни, что мать вполне справедливо укоряла сына:

— Ты подумай-ко: она ж у тебя ни сшить, ни распороть.

И это была сущая правда.

— Ты погляди: она ж у тебя ни сварить, ни испечь.

И это была тоже сущая правда.

Тая не знала, как затворить тесто для блинов или оладий, как сварить фруктовый кисель, манную кашу, как сделать картофельное пюре. Блины у нее прилипали к сковороде, молоко убегало, картошка подгорала… Но Тая с таким пылом защищалась: «Меня ж никто этому не учил! Я же только начинаю!» — что муж готов был все простить. Муж — да, но не свекровь; та по каждому случаю или выразительно поджимала губы, или делала соответствующее заявление.

Тая не умела стирать и полоскать в проруби… с великим трудом растапливала печь… она много чего не умела, не знала, не могла. Так уж сложилась ее сиротская жизнь.

Зато умела одной улыбкой своей сделать его счастливым. А это искупало все.

Какой странной, неправдоподобно наивной была их тогдашняя супружеская жизнь! Или это теперь так кажется? Их дни были до предела наполнены взаимными ссорами, примирениями, живым неумолкающим разговором, тайными поцелуями за печкой, чтоб не видела мать, их общим страхом перед ее гневом, и страхом его перед гневом маленькой, пылкой в ссорах жены, и опять же великим счастьем примирения.

«Да то и не ссоры были, а так… игра, шалости», — думал теперь Леонид Васильевич.

Отношения же с матерью обострялись день ото дня, так что если одно радовало, то другое вгоняло в тоску, и он чувствовал себя бессильным устранить это противоречие.

Начиналось обычно с пустяка, а вырастал ничтожный пустяк в нечто огромное, что готово было задавить всех троих и погрести под собою, подобно снежной лавине. Ну как объяснить… Например, молодожены садились пообедать или поужинать вдвоем. Сидели, весело разговаривая, то и дело смеясь; вдруг в дверях появлялась мать — и все разом пресекалось: беседа, смех, радость. Наступала тишина.

— Что же вы от матери-то тайком, а? — говорила она, качая головой с таким упреком в глазах, словно поймала на воровстве. — Или брезгуете матерью-то? Или вам с нею за один стол сесть противно? Что вы как нелюди! Что вы все наособицу-то! Так ли добрые-те люди в семьях себя содержат?

И она переставала с ними разговаривать; молчала день, два, неделю, и чем дальше, тем больше молчание становилось тяжелее, и вовсе невыносимым. Оно угнетало не только молодоженов, но и саму мать. Собиралась гроза, она была неминуема — и наконец разражалась молниями и громом, то есть руганью и слезами, с попреками и долгими причитаниями, после чего вроде бы наступал мир. С неделю жили успокоенно, а потом все повторялось: мать вдруг замолкала, не разговаривала с ними. Молодые терялись в догадках: что произошло? «Ты ее чем-нибудь обидела?» — спрашивал молодой муж у молодой жены. Тая с искренним недоумением пожимала плечами. «Может, что-нибудь сказала?» — «Нет». Сын обращался к матери с обеспокоенным вопросом: в чем дело?

— Да ты ничего не замечаешь! — прорывалось у нее со слезами и гневом. — Тебе чужая-то дороже. А мать-то родная хоть подохни! Я тебя рости-ростила, какие тягости приняла, выучила, а теперь на мать-ту можно наплюнуть. И чего я тебе, родимой сынок, плохого-то сделала? Чего ты все от матери-то отворачиваешься? Ишь они шопчутся! Чево вы все меж собой-то шопчетесь! Что за секреты от матери?!

Не понять было, что же, собственно, разгневало ее. Но ведь не отмахнешься просто так! Раз она плачет, значит, где-то в чем-то они виноваты… «Если человек кричит, — говорил Леонид Тае, — значит, ему больно!»

Они старались заслужить прощение, заслуживали его, на несколько дней наступал мир… до следующей грозы.

Нет, родительский дом не привлекал его тогда. Не домой спешил молодой муж с работы — он торопился к Тае.

Да что было-то в ней? И что уж так его тянуло-то?

Не то, что можно подумать.

Потом, ставши взрослым, Леонид Васильевич скажет себе так: «Мы день за днем открывали друг друга». В этом открытии и состояла высшая радость каждого дня.

Глупо, конечно, но это было так: на работе он скучал, тосковал, страдал даже от двух-трехчасовой разлуки с Таей! Если же она почему-либо задерживалась, молодой муж отправлялся ее встречать.

— Да не украдут, не украдут ее! — кричала мать ему вслед. — Эко сокровище, черт те дери! Куда ты утяпился? По дому дел сколько, а он бегает! Приколдовала она тебя, что ли?

В другой раз соседи могли слышать:

— Чего ты от меня шарахаешься! Минуты не посидит с матерью. Чай, не чужая тебе мать-то! Постыдись хоть добрых-то людей!

И опять: «я тебя вырастила», «выучила»…

Когда молодые возвращались домой, мать уже занималась каким-то делом: или, громко шлепая тряпкой, мыла крыльцо; или двуручной пилой, ругаясь, пилила завалявшуюся дровину; или стучала топором, прибивая или отдирая что-то. И каждое ее занятие было в укор, в укор им, каждое дело — попрек.

Они были виноваты перед ней, виноваты тем, что счастливы. Но это теперь только Леонид Васильевич догадывался, в чем та вина, а тогда необходимость прятать их взаимную радость сердила и его, и Таю.

Кто бы что ни сказал ему про молодую жену — да и кто мог что сказать, кроме матери! — все ему нипочем.

Ростиком-то мала… Мала. Да и как славно, что мала!

Веснушки — словно обрызгана… Да, и веснушки, целый миллион! Но ведь это хорошо!

Неумеха — за что ни возьмись… Верно, неумеха. Да и бог с ним, с уменьем! Научится.

Помнится, первый раз сходив с невесткой в баню, мать не утерпела, сказала сыну — вроде бы к слову, вскользь:

— А она нечистая кожей-то.

И, встретив взгляд сына, не успевшего еще разозлиться, и потому растерянный, пояснила:

— Вся, словно усыпана, в родимых пятнышках.

Так ведь и прекрасно, что они есть! Почему она с таким укором…

Эти пятнышки у Таи на шее и на плечах — он их безумно любил; а были ли они где-то еще… Он никогда не видел жену свою обнаженной. И не раз уже говорил ей, что хотел бы видеть, но… это ж только в кино влюбленные столь бесстыдны. У них же как-то не получалось.

— Ты что! — возмущалась и удивлялась Тая. — Как я тебе покажусь! Сам знаешь, мама всегда рядом. — И смеялась: — А ночью темно.

Чтобы остаться днем наедине, они уходили сюда, на этот ручей, в укромное местечко. Купаться в нем нельзя было из-за мелкоты, разве что побродить по воде босиком да освежиться прохладной водой.

И вот однажды здесь, когда он сидел на берегу, побалтывая в воде ногами, Тая отошла за кусты и вышла оттуда совсем нагая, держа платье наготове, чтоб мигом прикрыться:

— Вот, Ленечка, ты хотел меня видеть совсем без ничего. Посмотри. А то потом старухой стану, скажешь, что и не была молодой. Так что запомни, какая я.

Он запомнил. Вот и сейчас, как наяву… только не мог узнать той низинки с ручьем, заросшим кустами и разнотравьем. Хотелось посидеть на том берегу, погрустить, но — застроили то поле и низинку с ручьем разгородили на частные владения, проложили дороги — нынче тут новые улицы…

Удивившись и ныне трогательной отваге Таи, он вспомнил и то, что именно в тот день мать встретила их, счастливых, особенно ожесточенно и яростно. Молодые были оскорблены.

— Что мы плохого ей сделали? — недоумевала юная жена его. — Может быть, ты в чем-то перед ней провинился, а я что? Леня, я не стану терпеть без конца. Скажи ей. Или — хочешь — я сама скажу.

Она потом сказала… Но лучше от этого не стало. О, лучше не стало!


Я видел, как Леонид Васильевич возвращался из леса, неся на плечах по здоровенной жерди. А к дому Овчинниковых как раз подъехал колесный трактор с тележкой. Из кабины вылез человек с платком носовым на голове — я знаю, его зовут Костей, он делает из платка что-то вроде тюбетейки — и гаркнул:

— Здорово, хозяева! Заказывали дрова — говорите, куда сваливать!

Ему что-то ответили, Костя деловито отпер и откинул боковой борт тележки — деревянные плашки, наваленные стогом, с грохотом поехали на землю.

— А чего ты, начальник, жерди несешь? — слышно, спросил Костя. — Интеллигентный человек, образованный, вон руки-то не как у нас с Володькой — белые, такими руками только деньги раздавать. Верно, Володь? Заплатишь покрупней — все будет.

Мать озабоченно оглядывала дрова:

— Вроде осины много…

— Где ты видишь осину, баушк! — возмутился Костя. — Мы ее назад увезем. Между прочим, она жару дает больше, чем елка или сосна.

Плашки, каждая длиною в полено, были почти сплошь березовые. Наверно, где-то делают тарные ящики или щепают дранку, а это обрезки.

Леонид Васильевич — «Минуточку обождите» — сходил в дом, вернулся быстро, протянул Косте деньги:

— Как договорились. Спасибо.

Тот небрежно сунул их в карман, спросил деловито:

— Изгородь хочешь ставить?

— Ну! Посоветуй, где штакетнику взять.

— Все в наших силах, начальник! Пойдешь в лесхоз хлопотать — будешь там три месяца ждать, а тебе ведь сейчас надо, так? Сколько, говори.

— Если б я знал!

— А которую ты хочешь ставить?

— Да вот хоть бы фасад на первых порах.

— Володь, как, по-твоему?

Напарник спрыгнул с тележки, деловито прошагал вдоль изгороди, считая:

— Ага… Двадцать шагов, двести штакетин, округляем до двухсот пятидесяти — значит, восемь столбов, двенадцать прожилин.

— Сколько это будет в переводе на рубли?

— Так… Один пишем, два в уме, десять отнимаем, двадцать прибавляем… Сто рублей!

Леонид Васильевич присвистнул.

Костя слегка обнял его, сказал вроде на ухо, но достаточно громко:

— Значит, так: для официального отчета будет полста, бумаги мы привезем, подпишешь, чтоб все честь по чести; а другую полусотенную делим между тобой и мной пополам, то есть я тебе дарю четвертной. Заметано?

Леонид Васильевич засмеялся:

— Он мне «дарит»! Ну и бухгалтерия… Я так понял: с меня семьдесят пять?

— Ну! С доставкой на дом, отменного качества и главное — быстро! Как в сказке. Не пожалеешь, начальник! Вот только задаток вперед.

— Чего мелочиться! Мы же солидные люди. Я плачу все сразу. Держи.

Костя так же небрежно спрятал и эти деньги, спросил весело:

— А если обману?

— Я тебе обману!

— Значит, так: завтра у нас выходной, начальник, гуляем… послезавтра привезем. Устраивает?

— Устраивает.

— Ох, обманем! Скажи, Володь?

— Хороший мужик, — отозвался Володя уже из кабины. — Такого как не обмануть! Только таких лопоухих и обманывать!

Они с хохотком развернулись и уехали.

— Лень, ты какой-то у меня заплошистый, — недовольно и в то же время испуганно стала выговаривать мать. — Что ты им деньги-то суешь? С ума сошел? Вот привезли бы — тогда и плати. А они сейчас уехали, больше и не появятся. Ищи свищи.

— Куда они денутся!..

— Куда-куда!.. Загуляют! Пьяницы они все. Спрашивай потом. Ишь, какую изватку взяли: деньги им вперед!

— Ладно тебе. Что вот с дровами-то делать?

— К сараю надо таскать, — распорядилась она.

— Наверно, сначала пообедаем?

— Дак собирайте…

Она не мешкая наклала на руку плашек, ворча при этом:

— И чего деньгами-то зря кидаться! Вот не привезут, и будешь знать… Раздепай.

Понесла. Через калитку, мимо крыльца, по тропочке.

— Мам, не носи, мы без тебя перетаскаем. Пойдем перекусим.

— Идите, я сейчас.


Почему мне интересны более других именно Овчинниковы, а, скажем, не одинокая старушка баба Нюта, живущая без родных и близких и утоляющая свое нерастраченное материнское чувство нянча младенцев; почему не дед Андрей, то есть Андрей Семенович Смышляев, русский солдат, прошедший три войны и ныне мирно выращивающий гладиолусы; почему не семейный клан Пикулевых, которые неутомимо строят, сооружают, изобретают, а попутно и множат своих пикулят, то есть новых строителей? Почему, наконец, несостоявшаяся любовь Валерьяновны и Ивана Адамыча меня мало трогает?

А потому, наверно, что с ними все, в общем-то, ясно; они не ставят передо мной неразрешимых вопросов, не повергают в недоумение.

Впрочем, у Овчинниковых пока тоже все идет ладом. Если, конечно, не считать некоторых досадных обстоятельств.


За столом у них был такой разговор:

— С мужем-то развелася, уехал он куда-то далеко, — рассказывала мать, оглядываясь на стену, за которой живет Лиля. — Спрашиваю: лементы-те получаешь ли с него? Получаю, говорит, бабушка. Два месяца не было, а на третий, мол, прислал восемьдесят рублей. Эко! — восемьдесят за три-то месяца. А у нее велика ли зарплата-то! Девчонка вот теперь в садик пошла, за нее платить надо. Да за квартиру…

— Сколько ты с нее берешь?

— Тридцать рублей.

Леонид Васильевич покачал головой:

— Дорого.

— Дак ведь полдома! Чтой-то меньше-то брать! Мне всегда по стольку платили. Уж еёная воля, жить тут или нет, я не держу. И не хотела пускать-то: молодая женщина, будут, думаю, хахали к ней ходить. Больно надо! Одно беспокойство. А она уж так просила, так просила: пусти да пусти, бабушка, жить негде. Ну, говорю, пожалела я тебя за твои слезы, живи.

— Зарабатывает небось рублей сто двадцать… — тихо сказала Нина и тоже покачала головой. — Как она сводит концы!

— Не знаю. А только что я ей говорила: напиши мужу-то, помиритесь. Он-то вроде и не прочь, а она ни в какую. Не стану с ним жить, да и все тут. Может, конечно, надеется еще замуж выйти. А кому нужна с ребенком-то! Ходит к ней какой-то. Раз пришел, два пришел: где, мол, Лидия? Ну, неплохой парень, высокий, кудрявый. Я ему: зачем, мол, она вам? А это, говорит, бабушка, не вашего ума дело. Я Лилю пристрожила: у меня, говорю, чтоб мужиков не водила! А то живо намахаю.

— Ну, мама, — сказал Леонид Васильевич мягко, — зачем ты так! Она женщина молодая, что ты вмешиваешься!

— Я сама молодая была, когда вдовой осталась, да за мужиками-то не бегала.

— Она тоже не бегает. Очень скромная, милая женщина. А что пришел парень да спросил, что тут такого! Зачем лишнее наговаривать!

— Как же, али я не знаю! Ночью иной раз не спится, слышу, в дверь-ту к ней или в окошко: тук-тук. Она откроет — значит, ждет.

— Ну и что? Не вижу тут плохого. Это ее дело. Она тебе исправно платит, какие могут быть к ней претензии!

— Чтой-то больно хорошо! — возвысила мать голос. — Она будет тут… меня позорить.

— Ты по ночам спи покрепче и не слушай, кто к кому в окошко стучится.

— Ишь как! А вот я предупредила, так, гляжу, обиделась. Хоть и здоровается, а все, вижу, косится. Ну, нынче позвала, когда ты руку-то порезал: то ли, думаю, выйдет, то ли нет — ничего, не сердится. Отходчивая, зря не скажешь. А парень-то уж не ходит, не вижу и не слышу.

— Может, вы любовь у них расстроили, — сказала невестка с укором.

— Да кака така любовь! В постели-то спать!

Мать смотрела на них ястребиными глазами.

Наступила продолжительная пауза.

— До чего ты немилостива! — сын вздохнул. — Ведь Лиля с тобой внимательна, всегда готова помочь и по хозяйству, и с лекарствами. Сама же говорила: чуть что, так к ней. И из Москвы продукты возит…

— Дак и я ей помогаю! Весной-то два ведра картошки дала. Это, считай, по три рубля ведро, шесть рублей…

Леонид Васильевич поднялся из-за стола, боясь, что сорвется на резкость и разговор кончится неладом.


Поначалу-то казалось, что работу эту они сделают быстро. Но не тут-то было! Охапку на руку накласть — надо присесть, а наложишь — еле разогнешься. Горбыльки-плашки сырые, тяжелые, а привычки к такой работе не было ни у Нины, ни у кого. Мать же на руку накладывала не меньше их и в шаге не отставала.

— Посиди, мам! — просили они. — Не твое это дело.

— А чтой-то? — строптивилась она. — Чай, все вам полегче! Я потихоньку.

Она была деятельней их, однако все-таки устала. Решив облегчить да ускорить дело, выкатила одну из детских колясок, нагрузила дровами, повезла; колясочка — кувырк…

— Мам! — уже сердито приказал сын. — Чего ты тут?.. Сказали же: перетаскаем. Сядь вон на лавочке и сиди, поглядывай.

— А штой-то!

Сложила уроненное, повезла, и снова колясочка — кувырк на бок. Плашки-горбыльки, как намыленные, разъехались вроссыпь.

— О господи! — вздохнула Нина, адресуясь к одному мужу. — Хоть бы ушла с глаз долой. Без нее справимся!

— Она не уйдет, — сказал тот, хмурясь.

Как медленно убывала груда на улице! Как медленно росла поленница у сарая! А от приседаний да наклонов уже поджилки да поясница стали сказываться все настойчивей. Бездарная это была работа — она раздражала Леонида Васильевича больше, чем мать или Нину, он был нетерпелив характером.

— Все, хватит! — провозгласил он. — Остальное завтра.

Уж дело к вечеру. И, признаться, хотелось погулять по берегу реки.

— А чтой-то? — возразила мать и стала набирать следующую охапку.

— Мам, уймись! Хватит, говорю, на сегодня!

— Дак на улице, что ли, оставлять? — возмутилась она. — Придумал тоже!

— Что им сделается до завтра!

— Растащат за ночь!

— Кому они нужны?!

— «Кому-кому», — передразнила она нелюбезно. — Я знаю кому.

Между тем уже завечерело. Из раскрытого окна Пикулевых раздавалась музыка — телевизор там смотрели. Кстати, у матери телевизор совсем скверный: корову от автомашины на экране не отличишь. Но хоть бы посидеть, почитать, музыку эту послушать…

— Слышь, мам?! Хватит.

Он уже просил, а не приказывал. Не помогло.

— Идите, я без вас перетаскаю, — сказала она уже в сердцах.

Сын с невесткой переглянулись, потоптались, и — делать нечего! — пришлось продолжать работу.


Леонид Васильевич не мог найти объяснения трудовому азарту матери; он, азарт этот, возбуждал в нем протест. Так бывало всегда. «Что означает это неукротимое трудолюбие? — думалось ему. — Не сродни ли оно обыкновенной жадности?»

Еще в деревенскую пору наметились у них кое-какие разногласия на этот счет. Мать работала от зари до зари и, уставая очень, частенько поругивала сына за что-нибудь, а его это обижало. Конечно, усталый человек чаще неправ, нежели отдохнувший. Но дело не в усталости одного или лености другого: сын чувствовал себя единственным мужчиной в доме и бунтовал потому, что не мог найти объяснения многим хозяйственным предприятиям матери.

Вот она раз за разом косит загаженный курами и гусями лужок перед домом — не получится ли копешка сенца?.. А травка тут мелкая, жирная, косит ее мать до самой осени, так копешечки эти сохнут по две-три недели — не столько сохнут, сколько гниют; и более того — потом, зимой, корова не ест плесневелое, в курином помете сенцо; и все-таки, невзирая на то, в следующем году мать снова выкашивает лужайку и велит сыну то ворочать его, то сгребать при виде приближающейся тучки, то растрясать снова — солнышко проглянуло… Непостижимое упорство! Как тут не запротестовать!

Вот она затеет перекапывать весь огород, чтоб земля была пышней да и вдруг пропустили десяток-другой картофелин! А плаха эта большая, она уж и без того старательно перелопачена, каждый комок землицы размят, так нет: давай, Ленька, еще разок, вдруг наберем ведерочко! А уж мороз на дворе, руки стынут… «Копай, тебе говорят! Пышней земля будет…» И мытарились на смех людям.

Вот и молоко она берегла. Нальет чашку себе да ему, сыну, а больше не проси: «Криночку придется начинать, а не хочется — уж сметана настоялась». Молоко на сметану, а та предназначалась на продажу. Но на базар бригадир, глядишь, не отпускает — сметану мать собьет на масло, а оно долго храниться не может, надо перетапливать… Потом эти кругляши (по форме миски) топленого коровьего масла лежат на полке в кладовой, пока не прогоркнут. А между тем картошку примется жарить — ни прогоркнувшего масла не положит, ни сметаны из горшка не зачерпнет, а возьмет те же снятые кринки и сверху насобирает простокваши — тоже вроде бы сливки, — вот и жарит на том картошку.

Или история с дровами… О, это была настоящая страда!

Дров хороших в деревне достать не было возможности. Откуда! Хоть и лес рядом, а поди-ка увези дерево! Там лесник — живо штрафу даст! Иногда несколько хозяйств, сложившись, покупали чью-нибудь халупу-развалюху, которая на жилье уже больше не годилась, и разбирали на дрова. Но то были дорогие дровишки, которые «кусались», поэтому вся деревня отапливалась ольхой — хворостом и палками, а ольха заготавливалась в конце зимы, начале весны, когда настом скует снег. Поближе-то к деревне рос ольшняк кудрявый, низкорослый, а хороший — высокий да стройный — дальше за ним надо ехать в глубь ольхового леса; поди-ка его оттуда добудь.

Соседи с уличной фамилией Матренины — три здоровенные девки и мать — рубили корявенький ольшняк: полегче вывезти. Другой сосед, Иван Евдокимов, с женой Пашонкой забирались поглубже. Мать же всегда старалась их перещеголять. Свалив возле дома очередные санки с хворостом, говорила: «Ох!.. Теперь вот что, Лень, давай не полезем далеко. С окраинки возьмем». Однако доезжали до опушки — она озабоченно оглядывалась: нет, не тот еще хворосток. Пробиралась с пустыми санками дальше, а в лесу наста нет, он только в поле — ухаешь по колено да по пояс в снег.

— Мам, давай здесь нарубим, — взмолился сын.

— Погоди, погоди. Вон там хороший какой!

Но, дойдя до «хорошего», она видела дальше еще лучший.

— Вон тот порубим.

— Да вот же, чем плох! — прибавлял в голосе сын.

— Тебе абы какого! — мать на ходу обращала к нему разгневанное лицо. — Ты вон тех коряжин готов нарубить! Ты сюда как на прогулку явился, раздепай чертов!

Сын замолкал, подавляя растущее раздражение.

— Ну и пантер у меня, прости господи! — говорила мать, ухая в снег и оттого еще больше злясь; голос ее разносился в морозном воздухе — по всему лесу слыхать. — Лишь бы ему полегче! В твои-то годы я, девка, так ли робатывала! А он не успел нагрузить санки — уж утомился! Постыдись хоть добрых-то людей!

Некого было стыдиться: добрые люди не забирались так далеко.

Наконец мать радостно оглядывалась и бралась за топор.

— Давай я буду рубить, — предлагал сын, считая эту работу мужской.

У него к тому был свой расчет, но у нее свой, и это выяснялось далее.

— Таскай, таскай! — приказывала она. — Ты тут таких пеньков наоставляешь! Знаю я тебя, рубщика!

И рубила под корень у самой земли, хоть и глубокий снег мешал.

— Да хватит, мам! — говорил сын, видя, что воз уже получился большой.

— Сейчас-сейчас! Вот еще парочку…

И продолжала валить и валить ольху. Ею владел тот же азарт, который заставляет волка, залезшего в овчарню, резать подряд всех овец, хотя ему за глаза хватит одной.

— Да остановись ты, мам! Куда столько!

— Молчи, лентяй чертов! Вот сейчас палкой огрею!.. Хватит ему! Тебе печь не топить, а только жрать подавай. А мать-то над каждым поленом трясется, когда тебе варит да парит.

Но уж видела, что много навалила, на двое санок хватит. Тут она смирялась и принималась истово накладывать на воз еще и еще.

— Не вывезти, — хмуро буркал сын.

— Вот озырь упрямой! — поражалась мать. — В кого только уродился, прости господи! Отец-то был работящий, хорошей природы, да и материну родню не похаешь — у нас все работать любили. А этот ни в мать, ни в отца.

Они долго увязывали воз веревкой, изо всей силы стягивали его, чтоб не разъехался в дороге, потом впрягались: мать коренником, сын в пристяжке. Если с ними была Валентина, то она становилась второй пристяжной.

— Ну, господи благослови! — говорила мать.

Разом дергали воз, и… чаще всего он ни с места. Подергают и так, и сяк, выбьют ногами яму в снегу — нет, много наклали.

— Я же говорил, — угрюмо напоминал сын.

— Говорил — кур доил! — плача кричала мать. — А я пошел и титек не нашел. Тьфу, согрешишь, грешница! Чай, примерзли сани-те. Надо было не стоять разиня варежку!

Распускали воз, так хорошо и старательно увязанный, сбрасывали верхние хлысты, опять затягивали веревками, потом дергали из стороны в сторону.

— Говорил он! Надо не говорить, а делать! — причитала при этом мать задышливо, ожесточенно. — Тебе бы в жены вон Райку или Файку Матрениных.

— Наплевать. Файку так Файку, — говорил на это сын.

— Вот пара была бы! Просто загляденье! Ты с нею забоженел бы, родимой! На смех людям.

Матренины отличались тем, что огород свой городили ольховыми прутьями; те высохнут за лето, а зимой хозяева обламывают у них сначала вершинки, а потом и вся изгородь пойдет на дрова. К марту дом их стоит сиротливо, как посреди пустыря. В мае Матренины городят снова, чтобы будущей зимой опять жечь изгородь.

Еле-еле, из последних сил налегали, трогали воз с места. Самое тяжелое — выбраться из зарослей, из чащи, где каждая кочка, каждый куст цепляется за сани, не пускает, да и наста нет, снег глубок и пышно лежит; случалось, сваливали понемногу еще раз или два. Наконец, совершенно выбившись из сил, выволакивали проклятый воз на опушку, где под ногами была уже снежная твердь. Отпыхивались, привалясь к хворосту.

Пар от них шел, как от загнанных коней.

Проезжавшие мимо них ругали мать:

— Ой, дура ты, Настасья, испортишь и себя, и детей. Гляди-ко, сколько наклали! Паре лошадей такое под силу.

Медленно, «с отды́хами», налегая на веревки плечами, как репинские бурлаки, брели Овчинниковы к деревне. И пока тащили деревенской улицей, мать прямо-таки распирало от гордости — они везут самый большой воз хвороста, какого никто не решался накласть. Свалив его у своего дома, совершенно упарившись и чувствуя полную обессиленность, мать счастливо говорила:

— Слава тебе, господи!

Словно господь бог помогал ей тащить в качестве еще одной пристяжной.

— За это время два воза можно было привезти, — гнул свое Леонид.

Но мать не слушала его.

— Ну… еще одну ездку… Теперь уж не полезем в чащу. С краешку возьмем.

И все повторялось тем же порядком.

Сестра Валентина была молчалива и никогда не перечила, а Леонида бесконечно возмущал этот бессмысленный, по его мнению, азарт в работе. Ведь можно и больше хворосту взять, да разумней, и выйдет полегче. Зачем же уродоваться-то! Он пытался втолковать матери рассудительно и терпеливо, но та неизменно сердилась и доводы его отвергала, укоряя ленью и называя «озырем упрямым», «тенятом некошлым» и «раздепаем».

За какое бы дело она ни взялась (свое ли, колхозное ли — без разницы!) — исполняла его жарко, жадно, словно оно у нее последнее, больше никаких на ее долю и не достанется.

Иной год клевер поляжет, косилка его не берет, надо косить вручную. Бригадир определит полосы, возьмутся колхознички… Ленькина мать, женщина не крупная и отнюдь не сильная, — впереди всех. Бабы сядут отдохнуть — она никак от своей полосы не оторвется, готова косить до помутнения сознания. «Настасья, да иди ты посиди!» — «Ой, сяду — и не встать будет!»

Возьмется тот же хворост рубить — рубит и рубит как заведенная: со страстью, со злостью и тоже до изнеможения.

Примется лен трепать — дня ей мало, треплет и ночью при лампе.

Страдалица та лошадь, на которой она возит навоз: наваливает на телегу вдвое!

Скирду кладут всей деревней — Ленькина мать норовит подцепить на вилы самую тяжелую охапку и закинуть выше всех.

— Ох, Настасья? Килу наживешь.

Как в воду глядели: нажила. Два раза в больнице лежала, два шва на животе осталось…

Наработается — заболеет, а заболевши, все равно работает, пока вовсе не ляжет пластом. Но и будучи здоровой, каждую ночь, бывало, колотит руками по одеялу, по краю кровати: «Ломота… И в плечо стреляет… Ой, господи! Да что же это такое? За что мне еще мученья!»

И все-таки ничто не могло унять в работе мать: ни болезни, ни усталость.

— Сынок, лениво работать нельзя — засмеют, — наставительно говорила она, глядя на него как на глупого, неразумного. — На ленивых пальцем показывают.


Последние плашки подбирали уже в темноте, нащупывая их ногами. В дом Леонид Васильевич с Ниной пришли — хозяйка осталась на улице: подбирала щепки, оброненные на тропинке.

— А еще маникюр сделала перед поездкой, — сказала Нина, разглядывая свои руки, — старалась, дура-то! Будто не знала, куда и зачем еду!

Мать пришла… вернее, приплелась, усталая. Села, уронила руки на колени и с блаженной улыбкой произнесла:

— Ой, ухайдакалася… Завтра и не встать будет.

Сын с невесткой досмотрели на нее довольно неприязненно. Она то ли не заметила этого, то ли не приняла во внимание; пес с вами, мол, сердитесь на здоровье, а дело-то сделано.

— Уж на крыльцо-то поднимаюся — ноги подгибаются, — говорила она умиротворенно. — Вот до чего.

Ей, видно, хотелось слов сочувствия, но она не дождалась их. Однако голос ее я улыбка говорили о великом удовлетворении: она достигла, чего хотела, — это высшее состояние ее духа, так надо понимать.

— Ну и ради чего старались? — спросил сын.

— Как же, Леня! Дрова-то к месту убраны, а не брошены посреди улицы.

Насколько мать была довольна, настолько раздражен и недоволен сын.

— И завтра убрали бы! Зачем было ломаться-то так? Куда спешили? Ну, объясни мне: для чего это?

— Да ладно тебе! — сказала Нина. — Пойдемте-ка спать.

— Ничего не «ладно»! Я понять хочу!

— Кто же дело-то на половине бросает! — рассердилась мать. — Чай, взялись, так уж нечего. Теперь вот хоть устали, зато наши дрова у местечка. И спать можно спокойно.

Сын еще что-то хотел сказать, но только махнул рукой. Пошел в комнатушку, где постель.

— А ужинать-то! — спохватилась мать.

Им было не до ужина. Они уже укладывались на ночь.

— Во как наработалися! — В голосе матери чувствовалось опять-таки великое удовлетворение и торжество. — И есть не надо. Теперь, Леня, знаешь, как дрова-то достаются!

Сын с невесткой не отозвались.


Наутро встали уже не с прежней радостной готовностью к работе: поясницы сказывались со вчерашнего, постанывали косточки. Леонид Васильевич с Ниной сохраняли довольно мрачное выражение на лицах — вчерашняя тяжесть на душе не рассеялась; не в духе были оба, но это состояние объединяло их, тогда как от матери отдаляло.

Завтракали в молчании, а если и обменивались фразами, то все равно чувствовалась угнетенность, словно туча нависла над домом.

— Еле встала, — пожаловалась мать, чтоб рассеять эту тучу, но жалоба ее прозвучала как невинное хвастовство. — Никак не раскачаюсь.

Она ходила немного согнувшись, покряхтывая, но — опять-таки! — двигалась охотно. Хоть и превозмогая себя, но была бодрей их!

— Вчера забыла я вам рассказать-то: мальчика задавило возле моста, у автобусной остановки. Шести лет. Ездил, говорят, в детский садик один: бабушка с дедушкой его ростили, а родители где-то на Севере, на шахтах. Знамо, старикам-то некогда каждый день встречать да провожать парнишку. Они посадят его на автобус, он и едет. А уж знал, где слезать-то. Слезет и побежит. Ну вот и побежал. А тут нигде самосвал навернулся. Ну и… Так головенка-то, говорят, и откатилась…

— О господи! — вздохнула Нина.

Возглас этот был полон негодования; не хватает, мол, еще этих рассказов — но мать поняла его иначе и добавила подробностей.

— Только вздохнул вот так… да «мама» сказал, — заключила.

Нина отложила вилку.

— Головка, которая откатилась, так сказала, или все остальное? — сурово спросил сын.

— Уж не знаю, а так будто бы: «мама», мол, и все тут.

За сим последовало каменное молчание. Супруги встали, переглянулись, привычно засобирались… куда? По всему видать, опять намерены взяться за какое-то дело.

— Буде, отдохните сегодня, — сказала мать осторожно, словно испытывая на крепость первый ледок. И, немного помедлив, добавила: — Эти плашки-то хорошо колются, с ними я и сама справлюсь.

Сын поднял голову, как конь при звуке боевой трубы, посмотрел на нее: «сама справлюсь» — это как понимать?

Невестка тоже оглянулась на свекровь: всего две фразы произнесла та, а как много сказала! Во-первых, она вроде бы проявила заботу и ласку к ним, непривычным-де к физической работе; во-вторых, несмотря на это, подталкивала к дальнейшим трудовым усилиям, намекая, что в противном случае сама возьмется колоть дрова; наконец, в-третьих, что самое важное, дала понять, что они только гости здесь, помогли — и спасибо, а хозяйкой все-таки остается она. Как говорится, дружба дружбой, а табачок врозь. Это, пожалуй, впервые прозвучало.

Сказавши так, мать явно почувствовала какую-то внутреннюю опору, продолжала уже уверенней:

— Хорошие дрова: пилить их не надо, а колоть легко будет. Потихоньку, полегоньку и справлюсь.

Опять наступило молчание. Дипломатическая игра эта была ясна всем троим.

— Ну что, — сказал Леонид Васильевич жене, — пойдем-ка мы с тобой в лес прогуляемся, а?

— Да-да, — тотчас согласилась Нина.

— Чай, наплюнуть, отдохните, — сказала мать благодушно, и это свидетельствовало о том, что она довольна итогом своих дипломатических усилий.

Они не отозвались, и это немного настораживало ее: нельзя, чтоб ушли вот так, молчком. Будет похоже на ссору, а мир, хоть и худой, все-таки лучше. Да и надо было выяснить: они погулять хотят или…

— А может, уж хватит жердин-то, Лень? Лучше бы крышу у сарая поправил… протекает.

— Сделаю, сделаю… Потом.

— Как хорошо, что ты вспомнил про жерди! — вздохнула Нина с облегчением, едва только отошли от материного дома.

— Да что-то тяжко мне стало, — признался муж. — Захотелось хоть куда, лишь бы прочь.

— Эва как он! — сказала Нина совершенно со свекровушкиной интонацией в голосе.

Оба мыслями были там, в материном доме.

— У меня все время такое ощущение, будто я на чужой территории, — сказал Леонид Васильевич.

— …и, увы, враждебной!

— Да, как-то так получается: я ограничен со всех сторон, куда ни ткнусь — или стена, или изгородь. Как теленок в загоне.

Они невесело засмеялись оба.

А день обещал был ясным. Миновав окраинные дома, они повеселели немного, огляделись.

— Я думала, здесь отдохну. А конца не видно работе. Признаться, не ожидала…

— Крепись! — посоветовал муж. — Мать без дела посидеть не даст. Вишь, как вчера она вдохновенно…

— Да уж я подивилась: семьдесят пять старухе, а разу не присела отдохнуть!

— Для меня, знаешь, это загадка: почему она находит удовлетворение именно в грубой мускульной работе? Почему!

— Жавороночек взлетел… Не наше дело ее осуждать, Леня.

— Я не осуждаю, а разобраться хочу. Зачем она выбирает самый тяжелый вариант? По какой причине столь неразумна? Откуда в ней эта запрограммированность? Не понимаю. Ведь такой была и двадцать, и тридцать лет назад…

— Не хотела тебе говорить, Леня, но… я только теперь начинаю понимать, почему твоя первая жена… уехала от тебя.

— Ты запнулась, хотела сказать «бросила». Так, да?

— Неважно, как это называется.

— Она меня именно бросила. И у нее были к тому веские основания.

— И вот я поняла, что это за основания. То есть я раньше знала и представляла, но этак — умозрительно. А теперь на себе почувствовала.

— Интересно.

— Я, наверно, Леня, тоже не смогла бы… — Нина говорила в раздумье, с остановками чуть не после каждого слова. — Как представлю себе… что мы тут живем. И вот хоть я очень люблю тебя, но каждый день… был бы отравлен. Боже мой, как это тяжело! Нынче-то я переношу спокойно, потому что знаю: в любой день могу уехать домой. А если б без этого исхода? Вот представь себе, живем мы с нею и уехать-то нам некуда. Все приобретает прямо-таки трагический оттенок. Так что я понимаю твою Таечку.

Некоторое время они шли молча, потом Леонид Васильевич невесело усмехнулся:

— Значит, и ты бросила бы меня?

Нина ответила не сразу.

— Я сделала бы все, чтоб уехать отсюда, и увезла бы тебя с собой. Я увезла бы с собой! Чего бы мне это ни стоило! А почему твоя Тая не увезла тебя? Почему она уехала одна? Она что, и не пыталась? Она не любила тебя? Или как все это понимать?..


Свою первую попытку уехать Тая предприняла зимой, когда исполнился год их совместной жизни, Вернее, то была даже не попытка, а просто она заявила мужу, что уедет. Сказанное так огорошило его, так врезалось в память, как будто она и в самом деле что-то сделала: например, собрала вещи в чемодан и отправилась на вокзал. Но чего не было, того не было. Просто молодого мужа поразило, что жена может оставить его и уехать. Он разобиделся и в то же время испугался: как бы она не сделала это тайком.

Но случилось то, чего они оба ждали: выяснилось, что Тая беременна. Удостоверившись в том, Тая стала уступчивей, терпеливей, молчаливей. Она уже не возмущалась в ответ на упреки, не отзывалась сердитым словом, когда ее ругали, однако ничего не говорила свекрови о беременности, пока где-то в марте или апреле та не заметила сама. Может быть, заметила и чуть раньше, но тоже ничего не сказала, только была очень сердита, метала громы и молнии по каждому поводу. Однажды, когда Тая полезла зачем-то на чердак, свекровь бросила ей зло и гневно:

— Да куда с пузом-то! Сиди уж…

Так в семье объяснилось о будущем ребенке.

А потом наступила весна, подоспело огород копать…

Никаких садовых культур тогда еще не произрастало в материном огороде, только хилая малинка поселилась у изгороди да в глухом углу прозябал куст крыжовника в паре с кусточком красной смородины. Вся огородная площадь занималась картошкой.

Соседи обычно приглашали цыгана с лошадью; мать же с цыганом не связывалась, потому как считала, что он только «наковыряет». Другое, мол, дело — перелопатить землю: тут уж каждый комочек растрясешь, всякую травку-сорняк выдерешь с корнем, любой камушек выбросишь. Все правильно: огород кормил их, а потому и заботы требовал именно такой. К тому же цыгану-то платить надо, а с каких это доходов? Но Леонид с Таей хотели трудиться не надсажаясь, не спеша. Успеют, мол, времени много — весна только началась. Мать же такой работы не признавала.

— По-моему, — заявляла она решительно, — нечего десять раз прикладываться, а сделать — да и к стороне! И слободны.

Ну и копали, копали, копали, словно кто за ними гнался. Невзирая на погоду, а она подчас отнюдь не благоприятствовала работе.

Никто из соседей еще не принимался за огород, разве что Пикулевы разбросали навозец, разве что Смышляевы грядку сделали, покрыли рамами, а Овчинниковы взялись основательно, словно впряглись в тяжелый воз, который надо вытащить из хляби, где он застрял.

То была страда…

Принимались с раннего утра, а, глядишь, к полудню подул северный ветер да и дождик накрапывал.

— Мам, давай оставим до завтра, — осторожно начинал переговоры сын.

Мать, вгоняя заступ в землю, ответствовала ему нелицеприятно:

— Ну да! А завтра что? Трактор вспашет?

— Да может, хоть солнышко выглянет, все повеселей будет копать-то!

— Может — кости гложет! Выглянет оно тебе! Жди!

— Тогда послезавтра. Куда спешить-то?

— Еще через неделю, скажи.

Он оглядывался на молодую жену, орудующую заступом.

— Да хоть бы и через неделю. Ты посмотри, никто из соседей еще и не брался за огород. Одни мы.

— Да и черт с ними! Они наймут вон цыгана да за день и вспашут. А ты будешь ковыряться до морковкина заговенья, на смех людям.

Бесполезно было спорить с матерью, но сын не мог удержаться.

— Вот посмотришь, они не раньше как через неделю примутся, мам.

— Копай знай, не мамкай! Уморился он, поглядите-ка на него! Копальщик чертов! Тенято некошлое!

Ругаясь, она работала еще сноровистее, еще ожесточеннее, задыхаясь, и оттого гнев ее на сына возрастал.

— Небось не переломишься! — продолжала она свою гневную тираду. — Я в твои-то годы так ли капывала! Я с десяти лет работать пошла, а ты эвон какой лоб вымахал, а заложку прошел — и уж притомился. С тобой работать — надсада сердцу!

Это было очень обидно, и Леонид замолкал. Они, трое, копали в молчании уже под дождем. Борис Пикулев говорил им с крыльца:

— Да вы что! Бросьте, грязно же. И земля тяжелая.

Мать, тотчас сменив голос, отвечала мирно:

— Какой дождь! Он уж кончается. Да и попрохладнее этак-то.

Борис улыбался и качал головой.

А Леониду казалось: на них, на Овчинниковых, смотрят сейчас из всех окон и удивляются их бестолковости.

— Что ты уродуешься! — обращался он к матери, и голос его креп от гнева. — Кому ты что хочешь доказать? Почему надо каждую легкую работу делать тяжелой? Зачем удовольствие поработать на огороде превращать в тяготу, в мытарство?

Все эти патетические обращения не имели должного воздействия.

— Ну и уходите, к черту! — отвечала она. — Я и без вас справлюсь. Гуляйте! Ишь, все они не нагулялись…

Ругая сына, она поглядывала и на невестку: это, мол, относится и к тебе.

И копала, копала, копала — с хрипом, упарившись. А что оставалось им? И молодые тоже копали до изнеможения.

Молодой муж, жалеючи, останавливал жену:

— Хватит… Иди посиди.

— Ну что ты, Лень! — отзывалась она испуганно. — Я не устала…

— И мы небось молодые были, жали да косили… хоть и в положении, — ворчала мать. — Раньше-то и на поле рожали. Ничего не случится с твоей барыней, на гряде не родит. — И прикрикивала в сердцах на Таю: — Иди уж, сиди!.. Без тебя, что ли, не управимся!

Страда… Она была и в первую весну, и во вторую. Да и не только по весне, а и осенью. После такой работы — посадка ли картошки, копка ли ее — мать непременно разбаливалась на неделю, а то и на две: руки наломала, радикулит сгибал, печень схватывало.

— Ох, ухайдакалась я! — говорила она с поразительным удовлетворением.

Бледная, похудевшая, с запавшими глазами лежала на кровати и ревниво следила за тем, сочувствуют ли ей. А сын с невесткой вокруг нее суетились, ругая:

— Мы же тебе говорили: не надо надсаживаться!

— Да как же! — стонала она. — Дело-то не ждет!

— Почему же не ждет? Погляди на улицу: солнышко, тепло, жаворонки поют — самое бы время сейчас копать да сажать.

— Зато у нас уже все приделано. Закончили — да и к стороне.

— Глянь: вон когда соседи принялись за свои огороды — одно удовольствие в такую-то погоду!

— А у нас все посажено, — благостно говорила она в ответ.

И переубедить ее было невозможно.

Напряжение в их семье, подобно волнам, накатывало и отступало, а потом опять накатывало, да с еще большей силой. Самый высокий всплеск приходился всегда на огородную страду.

Огурцы да капустную рассаду сажали уже после картошки. Работы прибавлялось: рано утром он вставал и носил из Волги воду в большое корыто, а Тая с матерью поливали. Так было в конце мая, а на июнь он уехал в Москву сдавать экзамены за первый курс: уже учился заочно. Уезжая, взял с жены слово, что, как тяжело ни сложится для нее тут, она ничего самостоятельно не предпримет: боялся, что пылкая жена его не выдержит и уедет куда глаза глядят.

Расстались — душа была не на месте; каждый день писал домой письма, а в ответ получал от жены успокоительные: все, мол, в порядке, не беспокойся. А сессия была для него нелегкая, хотелось закрепиться в институте попрочнее на первых же порах, да и увлечен был: впереди открывалось дело, которому можно посвятить жизнь.

Домой возвращался с одними пятерками в зачетке и всю дорогу представлял себе, как обрадуется этому жена. А пришел — нет ее. Он по первому взгляду на мать понял: что-то случилось — та этак твердо сжала губы в тонкую складочку.

— Где Тая, мам?

Первой мыслью было: уехала, бросила все, не сдержала слова.

— В больнице твоя Тая…

— Как это?!

— Родила позавчера… девчонку.

— Родила! — он испугался. — Да ей же не срок…

А срок был не ранее сентября. Никак не ранее, так говорили врачи.

— Позавчера… и ты мне ничего не сообщила!

— А пес ее знает, чего она надумала рожать-то! — отвечала мать сердито, но он заметил, что она как бы смущена немного. — Недоношенного принесла, черт-те дери… Потом меня, мать-ту, обвиноватят: всегда у них мать во всем виновата.

Не слушая ее, он ринулся в роддом, сопровождаемый суждением, сказанным вслед:

— Нынешние-то и рожать как следует не умеют… ни сшить, ни распороть…

Медсестра в роддоме, увидев его отчаянное лицо, сказала:

— Жена ваша жива-здорова, не беспокойтесь. А ребенок? Может, и будет жить.

«Может, и будет жить»! Значит, столь слаб, что того и гляди умрет? Да как же так! Это его, Леонида Овчинникова, и ее, Таи, ребенок! Девочка, дочка… Они даже условились, как ее назвать, если родится именно девочка — она будет Леной, (тогда была мода на Елен). И вот она появилась, она уже есть, и вдруг — умрет.

Он узнал, что дочь родилась совсем крохотной, весом всего в полтора килограмма, что у нее нет даже глотательного инстинкта, и она не может брать материнскую грудь, так что на ней испытывают какой-то новый метод кормления, через трубочку…

Две недели эта крошка находилась между жизнью и смертью, в начале третьей умерла. Как ее пришлось хоронить — об этом лучше не вспоминать.

Тая вышла из больницы побледневшая, похудевшая: она и так-то была отнюдь не крупного сложения, а тут совсем девочка. Он боялся ее о чем-нибудь спрашивать, но потом собрался с духом:

— Как же так, Таечка? Почему?

Она призналась:

— Воду носила с реки… для поливки.

— Но зачем, зачем ты носила! Я же запретил.

— Разве ты не знаешь, Леня? Поливать капусту… огурцы…

— Да тьфу на эту капусту! Наплевать на эти огурцы! Пропади они пропадом!..

— Чего уж теперь…

Что-то произошло в ней, в Тае, будто надломилось: стала немного чужая, молчаливая, сосредоточенная в себе.

Неделю жила тихо-мирно, а потом прихлынула новая волна: свекровь с невесткой поговорили наедине, а о чем — того и нынче не знает. Он не присутствовал при том разговоре, на работе был, а когда вернулся — Тая укладывала вещички в чемодан. Невелик был чемоданчик… в него вошло все, кроме зимнего пальто.

Он порывался ее остановить, но мать кричала, едва только сын трогался с места:

— Тебе что, мать-то дешевле?! Дешевле, что ли, тебе мать-то? Никуда не денется, побегает да и вернется!

Она плакала при этом в голос, причитая, и слезы матери парализовали его волю: в последний момент он не остановил жену.

Тая ушла.

Ему казалось, что она и впрямь никуда не денется.

Ему казалось, что он должен, обязан проявить мужскую твердость, не бежать за уходящей женой, она обязательно вернется. Ему многое тогда казалось… Зачем он ее не остановил!

Вечером побежал на станцию — думал, найдет Таю там. На другой день был в отчаянии. На третий расплакался, забившись в сарай, чувствуя, что в беде этой нет ему избавления, что он бессилен.

Через неделю заказал телефонный разговор с Тайной сестрой, но та очень удивилась в ответ на его вопрос.

В общем, он искал Таю — и не нашел. Ему все хотелось повидать ее, что-то объяснить, как-то оправдаться… Да не надо ничего объяснять и ни в чем оправдываться, он просто обнял бы ее и никогда не отпустил.

А потом через полгода пришло краткое письмо с требованием о разводе… Он не знал, что перед тем были от нее еще и другие письма, но они стали золой и рассеяны в огороде… Мать проговорилась об этом вскользь, много времени спустя. Подумать больно: каким он остался в памяти Таи.


Они уже вошли в лес, и Леонид Васильевич высматривал сухостоину.

— Речь может идти лишь о мере ее презрения ко мне, — сказал он Нине с мстительной усмешкой. — А как еще может она меня оценивать! Иного я не заслужил.

Ему попалась тонкая и высоченная сухая сосна, он повалил ее с ожесточением, как врага.

— Давай не будем об этом, а? Больно вспоминать.

— Хорошо, — согласилась она. — Не будем.

— Хорошего мало, но надо отодвинуть, а то… жить тяжело.

Они погуляли по лесу, вырубили четыре жерди, можно бы и назад идти, но — не хотелось.

— Посидим, — сказала Нина.

Земля была еще сыровата, они сложили жерди в ряд, уселись на них, замолчали.

Кукушка принималась куковать то в одной стороне, то в другой — одна ли летала, взывая к кому-то, разные ли. Дятел в красной шапочке стал долбить одну из ближних сосен, словно сапожные гвозди забивал. Постучал, покричал громко — ки! ки! ки! — и опять принялся за дело.

Маленькая птаха с рыжим хвостиком села на макушку елочки совсем неподалеку, очевидно не замечая людей, вывела свою звонкую трель.

— Кто это? — тихонько спросила Нина.

— Горихвостка.

Та вспорхнула, перелетела подальше и опять залилась трелью. Немного погодя, на ее место села другая, тоже маленькая, почистила клюв, склонила головку, поглядела на них, перелетела чуть подальше.

— Это зарянка, — тихо сказала Нина.

— Мухоловка, — возразил он.

— Что ты, Леня, разве я заряночку не знаю!

Пока спорили, пташка нырнула неподалеку под пень.

— Видишь, у нее гнездо там, — доказывала Нина. — А мухоловка на дереве гнездится.

— Много ты знаешь! — нехотя спорил он.

Опять кукушка закуковала…

— Боже, неужели у них все так же, а? — спросила Нина.

— Что?

— Ссоры, обиды… грусть и печаль… ревность… а?

Муж как-то странно на нее поглядел, а потом вдруг обнял…

— Ты что, Лень?

— А чего?

— Как-то ведешь себя…

— Имею право.

— Да имеешь, имеешь… О господи! Сидели, целовались как молодые.

— То-то я гляжу… Тут бы дуре и догадаться.

— Действительно…

— И что такое — как окажемся в лесу, обязательно приставать начнет…

— Ну так ясно же: весна! Лес шумит… птички поют…

— И комарики тоже поют, в этой мокроте… Здесь условия только для комариной любви.

— Это я уже сообразил и попечалился.

— Что с мужем делать! Соскучился. Днем мать не отойдет ни на шаг, ночью — постель холодная, да и тишина в доме такая, что боишься пошевелиться…


…Я прерву повествование ради краткого интервью, которое взял у моей героини в то время, когда Леонид Васильевич и Нина ходили в лес.

— Анастасия Сергеевна, скажите, что вы больше всего цените в вашей жизни?

— Как это?

— Ну, что было самое главное, чем вы больше всего дорожили и сейчас дорожите? Не из вещей, а вообще. В прошлом, например, пережитом. Вы меня понимаете?

— Дак чего не понять! Жизнь-ту прожила — как проспала… Вот муж у меня был хороший.

— Чем же он был хорош?

— Не пил, не курил, слов матерных не говорил…

— Вы с ним были счастливы? Любили его?

— Как мужа не любить… На то он и муж. Только пожили-то мало: всего шесть лет. А потом взяли его на фронт и там убили, и осталась одна с ребятишками. Что мы видели хорошего? Что знали? То война, то голодуха. Это сейчас чего не жить! А тогда… Осталась без мужа, ростила детей, мучилась. В войну-то голодовали…

— Ну а если б муж вернулся, с ним легче было бы?

— Знамо, легче! С мужичком-то чего не жить!

— Меньше работы?

— Работы-то столько же — может быть, и больше. А только что… вон на Смышляевых поглядишь, они все вместе, все вдвоем. А тут одна и одна. Кабы его не убили…

— Леонид Васильевич похож на отца?

— Да где там! Так чуть-чуть помахиват, а характером нет, не похож. Мой-то Вася был самостоятельной.

— Самостоятельный — это значит серьезный, солидный, умный?

— И умный, да… Самостоятельной, говорю же.

— А Леонид Васильевич?

— Да тоже худа не скажу, а только… Конечно, без отца рос, потому резкой больно, вспыльчивой; и сказать — сказанет и сделать — сделает по-своему. Непоклонистой, неуступчивой. Все ему не так да не этак… не угодишь…

— Что-то вы с ним конфликтуете часто.

— Как это?

— Спорите, а то и ссоритесь.

— Дак я и говорю: неуступчивой.

— А муж не такой был? Чем он отличался? И от сына, и от других?

— Петь любил. Сядет, бывало, и поет. Скажу ему: Вась, дело-то не ждет, чего, мол, распелся-то больно. За это денег не платят.

— А он что?

— Да только посмотрит. И опять за свое.

— Какие же песни он любил?

— Много у него было… Вот хоть эту: «Во саду при долине громко пел соловей…» Как ее дальше-то?

— «А я мальчик на чужбине, позабыт от людей». Так?

— Ну так, да. Вот и напел себе беду-то. Накликал. Говорила я ему: не пой, мол, эту. А он знай свое: «На мою-то могилку уж никто не придет».

— Где ж он похоронен, Анастасия Сергеевна?

— Дак где убили, там и похоронен. Леня вон знает.

— Не ездили вы туда?

— Где уж! Дела-те разве отпустят. Ныне каюся: и на маминой могилке разу не побывала на кладбище. Все в работе, в работе. Говорила брату Степану: что ж, мол, забросили-то мамину могилку? А ему тоже некогда. Хоть бы маленько надо было обиходить… А теперь и вовсе потеряли, не знаем где. Жалею… И недалеко мамина-то могила, а не сходить. Васина-то и вовсе незнамо где, на чужой стороне… напел сам себе.

— Как вы думаете, что нужно сделать, чтоб все у вас было по-доброму? Это я про сына.

— Не знаю уж… Нынче ить матерей-то не больно уважают. Они вот оба поперешные, хоть бы и невестушку взять. Это мы, бывало, свекрови-то слово лишнее боялись молвить. А ета — вроде ничего не сказала, но так зырнет, так зырнет, что пронеси, господи!.. Но ты про это не пиши, не надо…

— Чего ж так?

— Обидются. Мать-то им худа не желает. Мать ли им плоха! Другой раз ночи не сплю: как они там, не заболели ли? До свету ворочаешься с боку на бок… мать-то все беспокоится.

— А чего вы о них беспокоитесь? Они живут хорошо: квартира полна всякого добра, зарплату получают большую, ваши внуки институт кончают…

— Да ить как же, мало ли! Материно-то сердце все болит. Другой раз и наплачусь…

— А почему вы не хотите, чтоб сын хозяйничал в огороде?

— Я ли не хочу! Да матери-то ничего для них не жалко.

— Ох, хитрите, Анастасия Сергеевна! Я ведь знаю…

— Ну дак что ж… Я наживала-наживала, а теперь вот так просто отдать? Чтой-то больно хорошо-то?!

— Они поработать рвутся, преобразить все в вашем хозяйстве.

— Я ли им добра не желаю? Мать ли им плоха! Умру — все будет ихнее. А отдать-то, что же, я уж и не хозяйка буду?..


— Эх, сейчас ватрушечки бы с молоком! — мечтательно вздыхал на обратном пути Леонид Васильевич. — Как ты насчет этого, Нин?

— Или пирога с капустой, — отозвалась она.

— Придем домой, а мать как раз напекла-а.

— Прекрати немедленно, я есть хочу. Уже вкусовые галлюцинации начинаются.

— Бывало, Саша Линтварев станет рассказывать, как у тещи гостит. Утром, говорит, еще сладкие сны вижу, а она будит: вставай, мол, зятек! Глаза едва продерешь, а на столе-е-е — бог ты мой! И ватруха, и пироги, и блины с оладьями, и сочни, и лепешки сдобные… Горшок со сметаной, кринка с топленым молоком, варенья такие и сякие… Ем, говорит, ем, а теща поругивает: мало, мол, ешь… А меня такая вселенская зависть берет, когда он рассказывает! Везет же, думаю, людям!. Не заслужил я у судьбы такого… Чем провинился?!

— Да, бывают такие славные старушки-хлопотушки: проворные, румяные от кулинарного вдохновения…

Дошли, сбросили жерди у изгороди, смахнули трудовой пот с разгоряченных лиц.

— Полюбуйся, — сказал он.

Приставив лестницу к сараю, мать прилаживала на крышу ржавый лист жести, крепко стуча топором по краям его. Она была так увлечена этим занятием, что и не заметила их.

— Говорила я тебе: покрой ты ей крышу, — укорила Нина.

— Да не успел!

— Ну вот… Это уж она в укор нам…

Леонид Васильевич, рассердясь, крикнул:

— Мам! Будет тебе!

— А-а, пришли, — отозвалась она.

— Иди-ка лучше собирай на стол: поесть хочется!

— Неуж обедать пора? — Она стала спускаться по лестнице, оступилась, охнула, повалилась на вязанки хвороста. Ладно, хоть невысоко было да и хворосток выручил. Железный лист, загремев, упал следом.

— Тьфу-ты, чтоб те ро́зорвало! — ругнулась она, поднимаясь.

Отряхнула фартук, сказала в досаде, будто они виноваты в ее падении:

— Поди, буде, Нина, разогрей там чего… Картошечки пожарь, со вчера осталась.

Та, красноречиво посмотрела на мужа и, хмыкнув, ушла. Минуту спустя она выглянула с крыльца, сказала, оглядываясь на свекровь, занятую в огороде у грядок:

— Иди полюбуйся: она вывесила фотокарточку твоей первой жены. На почетное место!

— Опять?

— Ну!

Он вошел в дом: верно, фотокарточка Таи висит рядом с прочими, то есть с теми, кого почтили в этом доме, как самую близкую родню. Вот еще новость! Такое случалось и раньше: однажды заехал на денек, а портрет Таи на стене.

— Зачем ты, мам? — спросил он тогда, не поняв, что это означает.

— А пусть висит. Чужого места не занимает.

— А чье же она место занимает?

— Свое…

Он снял, спрятал в ящик комода, а сделал это из чувства протеста: ты, мол, ее выгнала, ну и нечего теперь.

— Пусть висит! — Мать достала фотокарточку, опять повесила на стену. — Она ить неплохая была, Тая-то… Безобидная такая. Знамо, сирота! Без матери выросла. Бывало, все «мама», «мама»… Ласковая. Не скажешь зря.

Он промолчал.

Потом фотокарточка исчезла и несколько лет не появлялась. Теперь, значит, опять вынырнула. Зачем? Зря мать ничего не делает.

— А это мне в назидание, — усмехнулась Нина. — Вот, мол, Таисия была хорошая сноха, потому и храню фотокарточку, а ты не больно хороша…

— Что за игры! — фыркнул Леонид Васильевич.

Он снял фотографию Тая, поискал глазами, куда бы ее спрятать, чтоб мать не нашла.

— Зачем ты! — запротестовала Нина. — Пусть висит!

Леонид Васильевич приставил стул, стал засовывать фотографию подальше на божницу, за иконы.

— Э! — сказал он вдруг. — Гляди-ка, что я тут обнаружил: сберкнижка…

— Положи сейчас же на место! — испугалась Нина. — Вдруг мать войдет, увидит, что подумает!

— Погоди.

Он, шкодливо улыбаясь, открыл, полистал:

— Та-ак… Ого! Две тысячи восемьсот шестьдесят три рубля семьдесят три копейки. Ни фига себе!

— Дверь вроде хлопнула, Леня.

Он прислушался, потом продолжал изучать.

— Та-ак… Вот снято было две с половиной тысячи. Это теоретик на автомобиль в долг взял. Еще не вернул; значит, в плюс — получается без малого пять с половиной тыщ! — Он присвистнул: — Ого! У нас с тобой столько нет. Целое состояние.

— Как тебе не стыдно!

Он положил сберкнижку на прежнее место, слез со стула. Нина отобрала у него фотокарточку Таи и повесила на стену.

Голос матери послышался на улице: она разговаривала с Лилей.

— Больше пяти тысяч! — покачал головой Леонид Васильевич. — Интересно, с какой целью она копит?

— Наследство хочет оставить.

— Кому?!

— Наверно, тебе, — сказала Нина с коротким смешком. — Или сестре твоей Валентине. Вернее, вам обоим.

— Да на черта мне нужно это наследство! — разозлился он. — Думаю, и Валентине с ее теоретиком тоже.

— Ну, ты на других-то не говори, только за себя.

— Да Вадим Никитич побольше нас с тобой зарабатывает. Ого! Неужели нам, удачливым мужикам, ему или мне, нужно это старушечье накопление, собранное по крохам, со слезами… Вот я ей скажу! Покупала бы себе, что надо. Так нет, обкрадывает саму себя. Зачем? Во имя чего?

— Для нее это-то и приятно.

— Ну, не понимаю. Возмутительно! В наше-то время вести такой скаредный образ жизни, экономить на хлебе, на ковшичке к рукомойнику…

— Мы многого не понимаем, — резонно возражала жена. — Она живет в другом мире, а там другая шкала ценностей.

— Ну так пора осознать, что все сменилось. Пора перестраиваться на новый лад.

— Вряд ли ей это по силам. Ведь не просто сказать себе: не делаю, мол, того или этого. Психологию перестраивать надо! Три четверти века человек прожил с одной психологией, а теперь вдруг разом все иначе — не-е-ет, это не просто.

— Ты так считаешь? Мда… Прилетела птица Грусть и села мне на сердце.

— Теперь, Леня, не о грусти речь.

— А о чем?

— Пала звезда Полынь и причинила неисчислимые беды…

— Перед лицом этой звезды тем более бессмысленны материальные-то накопления, особенно в таком жалком виде.


Обедать сели в глубоком молчании. Мать заподозрила было неладное, испытующе поглядела на них — сердятся! — но, задав два-три ничего не значащих вопроса, выслушала ответы и успокоилась: нет, все мирно.

Леонид Васильевич поглядывал на стену: Тае — восемнадцать лет… платье на ней с галстучком, на фотографии не видно — оно светло-коричневое, в крапинку. Волосы короткие и завитые «под барашка»; губки сжаты целомудренно, с выражением: я девочка скромная, ни с кем не целовалась и даже об этом не думаю. Ямочки на щеках почти незаметны — это потому, что серьезна, таковой она бывала редко, разве что в фотоателье. Вообще-то обычное состояние ее было таково, что губки всегда в улыбке, глазки бедовы, бровки готовы взлететь вверх.

Таечка… Интересно бы ее увидеть… поговорить с нею!

Мать встрепенулась: оказывается, пока они ходили в лес, рейсовый автобус где-то на шоссе свалился на полном ходу с насыпи и врезался в реку. То есть это случилось раньше, но весть о сем происшествии дошла, докатилась, как взрывная волна, досюда только теперь.

— И перевернулся, и утонул, одни колеса торчат, — удовлетворенно заключила мать.

— А пассажиры? — насторожился Леонид Васильевич.

— Дак что пассажиры-те, утопли все. Полный автобус.

— Говорят, половина вынырнула, — сказала Нина, — а другая половина еще там сидит.

— На-адо же! — изумилась мать. — Живые еще?

— Живые, — подтвердила невестка. — Выглядывают в окошки.

— На-адо же!

Супруги обменялись между тем очень серьезными взглядами.

Жаль, не было тут Севки и Славки, хороший получился бы разговор!

Шутки шутками, а у Леонида Васильевича с ума не шло только что сделанное открытие.

— Слушай, мам, я у тебя спросить хочу…

— Дак спрашивай.

— Скажи, пожалуйста, сколько у тебя в месяц уходит на пропитание? То есть сколько ты денег тратишь на продукты? Или ты счета не ведешь?

— А чего тут считать, счет-от невелик. Раньше я клала на месяц, Леня, одиннадцать рублей. Одно время, помню, хотелось, чтоб по рублю в неделю, а не вышло: четыре недельки прожила, вижу, не уложиться. А теперь побольше уходит: пятнадцать рублей, а то и восемнадцать.

— Пятнадцать рублей в месяц! — повторил он, закипая. — Но почему так мало! У тебя пенсия — тридцать четыре рубля, и Лиля за квартиру платит тридцать, итого больше шестидесяти. Ты извини, что я интересуюсь: выяснить хочу для себя. Дело в том, что мы тебе все время предлагали денег, как ни приедешь к нам, а ты отказывалась, говорила, что у тебя они есть, что тебе ничего не надо.

— Чтой-то я с вас-то буду брать! Чай, у вас своя нужда.

— Ну, и я думал, что ты укладываешься в эти шестьдесят. Но теперь вот оказывается, что ты на пятнадцать рублей…

— А то и на восемнадцать, — уточнила она.

— А остальные? Прячешь в чулок?

— Чтой-то в чулок-то? Мало ли… То штраховка, то за свет, за радио.

— Ну, я думаю, твоя «штраховка» в год составляет не больше десяти рублей, то есть рубль в месяц… ну, трешница за электричество, рубль за радио — итого пять.

— То за дрова…

— Машина дров — тридцать рублей. Ты ведь больше одной не покупаешь за год?

— Одну, да.

— Ну, если не считать доход от твоей огородной продукции — примерно сорок рублей в месяц, — то у тебя чистая прибыль. Так? Вот теперь объясни, зачем ты эти деньги бережешь? И кому? Почему не тратишь на себя? Не покупаешь сметану, кур, творогу и прочего из продуктов столько, сколько тебе надо? — Он постепенно разгорячался: — Какую цель ты преследуешь, питаясь одной картошкой на растительном масле?

— Проесть, Леня, все можно.

— Да слышал я это сто раз! Но надо же жить как следует — по-человечески! Ты должна о себе думать! Ведь тебе ни много ни мало, а семьдесят пять, значит, нужно качественное питание.

Он продолжал и дальше в том же духе, на что мать сказала раз, а потом повторила:

— А чтой-то я буду деньги-то хвоить.

— Я этого не понимаю, — Леонид Васильевич положил вилку на стол, крепко стукнув ею. — Я ей свое, она мне — свое. Не понимаю я этого!

— Леня, у тебя были такие благие намерения, когда мы шли из леса, — тихонько напомнила Нина.

— Извини, мам, — тотчас сбавил он тон. — Видишь ли, сейчас для нашей семьи — я имею в виду тебя, меня я Валентину — наступило совсем другое время. Мы, твои дети, живем обеспеченно, хорошо зарабатываем. Почему же ты никак не можешь понять и перестроиться? Уже нет смысла в той экономии, которую ты так любишь…

Пока говорил это, опять загорячился, и жена остановила его взглядом.

— Сегодня хорошо, — сказала мать, — а вот завтра тебя жареный петух в задницу-то клюнет — и прибежишь к матери.

То было одно из любимейших ее изречений, так сказать, основополагающее, что сын насмешливо называл «теорией грядущего черного дня».

— Вот зять-то надумал машину купить, у кого занять? Не у кого. У тебя попросил, ты отказал.

— А у меня как раз переезд, самому деньги нужны были.

— Вот я и выручила.

Она улыбалась улыбкой умудренного жизнью человека, который смотрит на неразумного, заблуждающегося.

— Он мог и без машины обойтись!

— Ему на дачу надо ездить. Не пешком же…

— Что это он надумал за счет твоих жалких трешниц… Вот я ему скажу.

— Я тебе скажу! — мать остановила его своим ястребиным взглядом. — Не твое небось дело, ну и нечего.

— У меня терпенья не хватает, — признался Леонид Васильевич жене. — Ну как ей втолковать!

— Анастасия Сергеевна, — мягко заговорила Нина, — мы теперь будем привозить вам все необходимое из Москвы: и продукты, и вещи, вот только молоко вам придется здесь покупать. Леня хочет, чтоб вы не жалели для себя ничего, он и сердится от хороших побуждений.

— Чего тут сердиться, — свекровь самолюбиво насупилась. — И мать-то ему зла не желает. Мать-то для вас старается-старается…

— Мам, ну не о том же речь, — страдая, перебил ее Леонид Васильевич. — Я протестую против твоей бессмысленной экономии, вот и все.

— Да много ли мне и надо! — вздохнула она, тем самым как бы оставаясь на своих позициях и соблюдая дистанцию: мол, можете делать что хотите, это ваша забота, а у меня свое. — Много ли мне и надо-то… все у меня есть.

— Ладно, оставим это, — сказал Леонид Васильевич, поднимаясь.


…После обеда сажали картошку.

Ну, если раньше это была страда, то теперь все оказалось несравненно легче: ведь по крайней мере половина огорода стала садом, а оставшаяся половина в предыдущие годы постепенно и незаметно сужалась, как шагреневая кожа. Что там ни говори, а матери одной было не по силам вскапывать такую большую площадь, потому что незаметно для себя запускала огород…

Но это теперь, а раньше-то все, что занято ныне яблонями да вишнями и что не занято, вскапывала одна, причем в самом ударном темпе. Когда сын, томимый тоской по Тае, уехал отсюда на Урал, он там получал от матери письма с обязательным сообщением о том, что она «ухайдакалась — уж который день лежу пластом»: такие письма приходили в мае, когда она сажала картошку, и в сентябре, когда картошку выкапывала. Никакие его увещевания по-прежнему на нее не действовали.

Так продолжалось до тех пор, пока кто-то — небось Борис Пикулев! — подсказал ей, что гораздо выгоднее разводить клубнику, чеснок, редиску…

Ныне, увидев, с каким азартом она взялась копать рядом с ними, Леонид Васильевич опять почувствовал внутренний протест. Он не вытерпел, выговорил матери за давешнее:

— Что же ты меня срамишь на всю улицу: на крышу сарая полезла…

— Дак тут какой срам! — сказала она.

— Женское ли это дело! — он прибавил в голосе.

— А я уж привыкла, родимой сыночек. Без мужа живу.

— Но ведь вот я приехал, а ты опять на крышу. Что соседи скажут?

— И тебе работы хватит, и мне.

— Но я же прошу: не вмешивайся, сам со всем справлюсь! Кстати, иди-ка ты посиди. Без тебя вскопаем.

— Чай, и я с вами.

— Мам, иди на лавочку.

— А я потихоньку, полегоньку.

— То она с топором, то с заступом… Твое дело вон… блинов бы напекла, что ли! Зачем я газовую плиту поставил?!

— Да чегой-то ты! — вскипела она, сдвинув брови, и глаза ее потемнели, а взгляд стал твердым. — Чего ты мать-ту отчекиваешь! С утра, знать, не с той ноги встали оба. И то им не так, и это не этак!

Соседи Пикулевы оглянулись на них: Борис стругал рубанком доску, Таня сажала что-то на грядке.

— Лень, будет тебе, — тихо сказала Нина. — Давай помолчим.

— Что я, не вижу, что ли? Утром встали оба надувшись, с матерью разговаривать не хотят.

— Ну, пошло-поехало… — сказал он чуть ли не с отчаянием.


— А вот ты грамотный человек, — говорит мне дед Андрей, — скажи: значит, прилетела к нам эта комета… как ее?

— Галлея?

— Во-во! Она и раньше бывала — и всегда приносила беды. То есть не сама, а как-то сразу вслед за нею начинались на земле всяческие смуты, война, неурожай, а значит, и голод, болезни, неустройство всякое.

Мы опять сидим на скамье у него под окнами.

— Конечно, это суеверье, я все понимаю, но, может, и в нем есть это самое… рациональное зерно, а?

— Какое, Андрей Семеныч?

— Не могла ли она как-то повлиять на умы человеческие… наступало как бы затемнение мозгов. Может, у нее излучение особое и действует на разум людей? Отсюда и всяческие катаклизмы начинались у нас на Земле. А?

Можно, конечно, сразу отвергнуть: нет, мол, что вы! как могли такое подумать! Можно даже резче сказать: глупо, мол! Но мне хочется послушать соседа. Знаете, он мыслящий человек, а это всегда приятно. Бывший солдат Смышляев не просто так поглощает информацию, а старается сопоставить, сравнить и сделать вывод — такая мыслительная работа не каждому под силу. Наверно, к этому его толкает нынешняя профессия — садовод-цветовод.

— Ведь ты посмотрел, комета прилетела перед татарским игом, перед нашествием Наполеона, перед первой мировой…

Тут к нам Иван Адамыч подошел, усиленно двигал бровями, вникая в разговор.

— И вот теперь какое несчастье на нас пало вслед за кометой, — продолжал дед Андреи, неторопливо попыхивая сигаретным дымком. — Сегодня по телевизору-то слушал? Что там новенького сказано про это?

— Да информация самая скудная, Андрей Семеныч, — говорю я. — Нас успокаивают: уровень, мол, радиации понижается, жертв мало, самое страшное позади… А уж как там на самом деле, бог ведает.

— Да… А вот скомандуют на выселение — не успеешь и штаны надеть. Долго мы будем расхлебывать эту беду.

— Долго, — убежденно помотал головой Иван Адамыч.

— Так-то вот с кометой: может, затемнение мозгов произошло у тех, что виноваты в такой катастрофе? Может, и еще у кого-то затемнение произошло, а уж тут такие последствия? В тревоге живем, так и запиши у себя.

— В тревоге, — сказал Иван Адамыч и некстати зевнул.

— Я гляжу, вон к Настасье Овчинниковой сын с женой приехали, а все что-то у них… Настя то и дело кричит, сын мрачнее тучи. Может, вот и на них комета повлияла?

— При чем тут она? — встрепенулся Иван Адамыч.

— А чего ж?

— А то, что сын дачу хочет заиметь. Нынче москвичи-то все не дураки — лезут в деревни, покупают дома, чтоб под дачи, значит. Ну и сынок Настасьи Овчинниковой тоже. Он теперь, говорят, большой человек, как же ему без дачи. Это и ежу понятно!

— Ты, Адамыч, лишнего не говори. Мы его знаем, Леонида-то. Он тут жил раньше, еще с первой женой, когда тебя тут вовсе не было.

— А я что! Я не от себя. Настасья сама сказала: у меня, мол, дом на две половины, так Леониду охота, конечно, завладеть той, что получше. Вот он и старается.

— Да ну! — отмахнулся дед Андрей. — Чего там…

— Не «ну», а так и есть, — отозвалась вдруг баба Оля из окна. — Квартиранткина-то половина совсем плохая: печь развалилась, подоконники выгнили, фундамент не подведен. Из той половины что за дача! Ну а Ленька-то не дурак.

— И ежу понятно, — сказал Иван Адамыч важно. — Чтоб ему переднюю, материну, а сестре — квартиранткину.

— Кто их знает, — сомневался дед Андрей. — Сами разберутся. Чего тут при живой хозяйке наследство делить.

— Конечно, наше дело сторона, — согласился Иван Адамыч. — А только я от нее самой слышал.

— Вот она, комета-то, — сказал мне дед Андрей. — Мозги сдвигает человекам.

— И пойдет, сказано, брат на брата, сын на отца, — ласковенько проговорила баба Оля.

А дед Андрей свое:

— Уж наверняка утверждать нельзя, что она виновата, но кой-какие основания есть.

— Да комет много, Андрей Семеныч, — говорю я ему. — При чем тут именно эта?

— Ну вот… На каждого, значит, хватит. И на нас с тобой. И на тебя, Адамыч, тоже…


Рано утром у дома Овчинниковых самосвал разгрузил вязки штакетника, доски, десяток бревен, длинные прожилины. И вот вижу со своего второго этажа, как Леонид Васильевич стоит, размышляя, перед сваленной грудой штакетника и на лице его написано этакое предвкушение удовольствия: он будто смаковал предстоящую работу. Вдруг обернулся, словно испугавшись: мать подошла, требовательно и придирчиво оглядывала привезенное. Когда еще деловые мужики Костя и Володя были здесь, она проявила крайнюю настороженность и, кажется, осталась чем-то недовольна, а теперь вот тоже удовлетворена: штакетник ровненький, прожилины длинные-предлинные, бревна свежие.

Ага, вот откуда в Леониде Васильевиче эта поза размышления перед началом работы: мать стояла так же, оценивая хозяйским глазом, явно прикидывая, что и как. Нагнулась, зачем-то покатала ближнее бревнышко. Сын не то чтобы поморщился, но этак принахмурился, повел головой, словно освобождая шею из тесного воротничка.

Мать выпрямилась, широко шагая, обошла наваленную груду и принялась оценивать взглядом старую изгородь, пошатала решительными движениями накренившийся столб.

— Конечно, — донеслось до меня, — еле стоит… чего тут, менять надо…

Сын ревниво покосился на нее и отправился к сараю. Через некоторое время вернулся, неся в одной руке ящик с инструментами, в другой — топор. Опять сходил к сараю и принес заступ и пилу. Сноровисто, умело приступил к работе: стал ошкуривать одно из бревен.

— Как ты думаешь, Лень, сколько понадобится столбов-то на фасад? — громко спросила мать.

Он ответил коротко, не оборачиваясь к ней, но она удовлетворилась ответом.

— А вот этот не постоит еще? — спросила она опять, шатая старый столб.

— Откуда я знаю! — ответил он еще без раздражения, но уже с досадой. — Вот выдернем, посмотрим.

А сам стук-стук по бревну; кора отделялась длинной полоской, обнажая белое тело дерева. Говорят, толковый инженер — ну да ведь в Москву с периферии не зря взяли! — а вот поди ж ты, и топор в руках у него послушен.

Леонид Васильевич ревновал мать к предстоящей работе, что немного смешно, однако же так.

— Может, и постоит… — рассуждала она вслух. — Маленько подтесать вот тут… а снизу подпилить… вот тутотко.

«Нет, не даст она мужику поработать всласть, — решил я. — Не даст. Анастасия Сергеевна предпочитает заниматься именно серьезными хозяйственными делами. Ее хлебом не корми — дай только помахать топором, перетащить бревно с места на место, выкопать канаву. Невестку заставила посуду мыть, а сама вышла сюда. Она женщина деловая, мелочиться не любит, и сын должен принять то во внимание и смириться. А иначе побьются мать с сыном, как горшки, друг о дружку».

Рассуждая так, я сочувствовал Леониду Васильевичу: сам я на его месте вряд ли смирился бы, а скорее всего отослал бы помощницу подальше, чтоб не мешала. Ее ли это дело!

— Мам, иди займись чем-нибудь своим! — сказал сын резковато; вот и он не выдержал. — Иди просто посиди на лавочке!

— Да чего ты! — тотчас возвысила она голос. — Мешаю я тебе, что ли?

Ну, мне ясно, что последует дальше: поссорятся. Я слез с подоконника, заварил чай, уселся с книгой к столу. Но за окном то и дело раздавались голоса, и мне трудно было сосредоточиться.

Прихлебывая из чашки, я поглядывал в окно. Мой герой, ошкурив бревно, шатнул посильнее старый столб, тот хрупнул у основания и повалился, увлекая за собой соседние колья: то же самое и следующий — Леонид Васильевич прошел вдоль всей изгороди, отбрасывая ногой многочисленные подпорки и обрывая веревки. Если столб не обламывался, топором отбивал старые жерди, вытаскивал его и бросал рядом. Силен мужик! Когда он обернулся в мою сторону, мне приятно было видеть его вдохновенное, решительное лицо.

А матери, видно, тоже хотелось деятельной работы: она приступила к поваленной изгороди, намереваясь растащить, разобрать. Сил у нее немного, а колья, сцепленные между собой обломками старых жердей, не хотели разделяться, задевали за кусты вишенника, за подол ее платья…

— Мам, оставь! — крикнул сын. — Справлюсь сам.

— Да я потихоньку.

— А я говорю: оставь! Отойди и займись своим делом, если не хочешь сидеть.

— Тьфу, чтоб те разорвало! — она бросила старье на землю. — Ить помочь хочу! Все тебе поменьше работы-то!

— Иди-иди, — настаивал он.

Она выпрямилась и глядела на него с укоризной.

— Семьдесят пять лет человеку, а она все бы ворочала, таскала… — ворчал сын. — Чего неймется!

— Дак мне не тяжело.

— Займись, чем полегче. Не мешай, очень тебя прошу.

— Озырь упрямой! Тебе лишь бы мать-ту прогнать! — рассердилась она и пошла прочь широкими шагами, приговаривая так, что слышно было не только мне одному: — Вот послал господь сыночка!.. Исусе Христе… Согрешишь, грешница…

Тут на крыльце появилась Нина, подошла к нему, они о чем-то коротко поговорили, и некоторое время спустя я увидел, что супруги согласно работают вдвоем: он разбирал топором старую изгородь, Нина сортировала: обломки относила к сараю, целые и еще годные в дело складывала отдельно. Разговаривали они меж собой негромко, и до меня лишь изредка долетали отдельные фразы.

— Вас нельзя посылать в космос в одном корабле, — сказала Нина. — Странно, однако это так.

Она помолчала, размышляя, потом заявила:

— Вот что, Леня, съезжу-ка я домой, а?

— Что это ты вдруг? Ни с того ни с сего.

— Да уж именно с сего… Как представила себе, что вот между сыновьями нашими и нами, Леня ляжет отчуждение… и, знаешь, мне стало страшно.

У нее вдруг голос дрогнул и, должно быть, слезы навернулись.

— Ну что ты, — сказал муж виновато.

— В самом деле, Леня. Мы их оставили в такое время: госэкзамены… Я им загружу холодильник, напеку-наварю всего… Хоть порадую маленько.

— Ну, съезди, — сказал он, как-то сразу смягчившись. — Однако не покидай меня надолго!

— Да я только на денек!

Голос у нее сразу повеселел, и работать она стала проворней.

— А вообще, знаешь, Леня, надо нам с ними быть поближе. Избави бог…

— Поезжай, только помни, что у нас тут дела.

Он не спеша, но этак сноровисто обтесывал бревнышко, любовно обертывал комелек рубероидом, пришивал гвоздиками. Потом копал яму и устанавливал столб, выверяя по линии, по высоте, а когда закапывал, то старательно обтаптывал кругом, забивая камнями. Закончив с первым столбом, пошатал его, похлопал одобрительно, удовлетворенно, и принялся за следующий К вечеру уже все столбы стояли на своих местах и прожилины между ними были протянуты.


Нина отсутствовала два дня. За это время фасадная часть изгороди была поставлена и даже фигурная дверца, сделанная Леонидом Васильевичем мастерски, заняла свое место. Хозяйство Овчинниковых, если глядеть с улицы, прямо-таки преобразилось.

— Ишь, Настя, дом-то у тебя теперь смеется! — говорили соседи.

Говорили, что дом «смеется», разные люди — такой у всех рождался образ. Да, да, дом улыбался белозубой, радостной улыбкой, и хозяйка его была довольна, однако придирчиво оглядывала изгородь, с сомнением качала головой:

— Не знаю уж…

Смущала недостаточная, по ее мнению, крепость да и высота только по плечо.

— Чего «не знаю»! Ишь, как нарядно… красиво.

— Разве что красиво. Вот забор бы! Да повыше. А то завсю ребятня виснет, вишенник обламывает.

Крепкий забор — мечта каждого настоящего хозяина, и нечего над этим иронизировать! Послушайте деда Андрея, он вам скажет: и государственная граница — не тот ли забор? По-моему, он отчасти прав. Так что в эти игрушки с разгораживанием владений играют и очень умные люди.

На третий день приехала Нина. Я заметил ее в конце улицы и с удовольствием следил, как она приближалась: на ней было платье свободного покроя, и в нем как-то очень хорошо смотрелось ее полное тело. Красивая женщина…

А Леонид Васильевич в этот день с раннего утра затеял новое дело: поверх ветхой драночной крыши сарая настилал полосы рубероида и прибивал их сверху длинными рейками. Он тоже издали увидел жену и приостановил работу, выпрямился во весь рост на крыше, ждал.

Нина весело поздоровалась со свекровью и сразу направилась к нему.

— Здравствуй, кровельщик! Не свались оттуда.

— Привет. Как там, доложи.

— Да съездила почти что зря.

— Почему?

— Я думала, пропадают наши сыновья в голоде и полном небрежении… А там такие две девицы хозяйничают! И в квартире прибрано, и холодильник загружен, и в кухне торты свои пекут, да пироги, да блины, а уж музыка у них гремит! Я приехала, гляжу, и не нужна совсем. Села на диване и сижу, как гостья. Меня угощали, развлекали светской беседой.

— И как все это понимать? — спросил Леонид Васильевич, подумав.

— А в самом прямом смысле, Леня.

— То есть с последствиями в виде общей свадьбы и так далее?

— По-видимому. Не горюй, девушки хорошие, одну из них ты знаешь, бывала у нас. Я, Леня, махнула рукой: пусть все идет как оно идет.

— Чего ж сразу не вернулась?

— Они меня уговорили, ухаживали за мной. Я чувствовала себя по-настоящему в гостях! Жаль, тебя не было. Как ты тут?

— Да ничего, — сказал он неопределенно, а потом усмехнулся: — По-моему, мы нигде не нужны, ни здесь, ни там.

— Не горюй, добрый молодец! Посмотри, что я тебе привезла.

— О-о!.. «Как сложить печь своими руками»! А ну, кинь сюда.

Нина бросила ему книгу, он поймал и уселся на кровле, листая.

— Саша Линтварев привет передал и наилучшие пожелания. Сказал, что лежанка — это не лазерная установка, тебе не поддастся.

— Ну, всё. Дело чести инженера Овчинникова печь поставить и чтоб работала, как…

Поискал сравнения — не нашел.


В отсутствие Нины у него с матерью состоялось несколько разговоров, которые можно считать очень важными. По крайней мере Леонид Васильевич таковыми их посчитал, поскольку они легли тяжестью в душе и тяжесть эта не рассеивалась.

Сначала было объяснение насчет Лили-квартирантки. Садились за стол обедать, мать рассказывала о ней что-то, какие-то расчеты с нею, а он слушал радио.

— …за набор к майскому празднику четыре рубля сорок копеек да масла сливочного привезла мне из Москвы и колбаски на два восемьдесят… а я ей два ведра картошки — клади хоть по три рубля…

Говоря это, она собирала на стол, а он хмурился: мешала слушать.

— И потом она мне двенадцать рублей тогда отдала: две трешницы, помню, пятерку и рубль — вроде как аванец…

Он встал и чуть-чуть прибавил громкость, но голос у матери звучный, тем более когда она увлечена своей речью.

— Ну, она за прошлый-то месяц расплатилась, пятнадцать рублей и тридцать копеек, а за июнь… погоди, говорит, бабушка, денег нет. Как же нет, я ей говорю: ведь восемьдесят рублей лиментов получила. Да я, мол, их истратила. Ну уж твоя воля, а у меня гости, мне деньги нужны…

— Погоди-погоди, — насторожился Леонид Васильевич, сразу забыв про радио. — Ты требуешь с Лили за квартиру… да еще вперед… и так настойчиво?

— Дак что ж не требовать? Чай, я свои, а не еёные. Мне чужих не надо, а что полагается, отдай.

Он омрачился:

— Ма-ама! Да разве ты испытываешь нужду в деньгах? Объясни, в чем тут дело.

— А я ничего такого ей не сказала, только говорю: гости, мол, приехали, и мне, конечно, денежки-то нужны.

— Зачем? Разве ты истратила хоть копейку, пока мы здесь?

— А то нет! Вот позавчера ходила в магазин и полтора рубля истрясла. Вы, конечно, материных-то трат не видите.

— Ма-ама! Вон же наши деньги лежат возле зеркала. Бери, сколько хочешь, когда идешь в магазин, и покупай всего. А ты притесняешь бедную женщину. Какой срам!

— Чтой-то я ваши-то буду брать? У меня и свои есть. И у Лили я не все… хоть, говорю, двенадцать рублей или пятнадцать. Ей же потом легче будет платить. Что хорошего, когда задолжаешь!

Он отложил ложку совершенно расстроенный.

— Я извинюсь перед ней, мам. Это черт знает что такое! Как тебе не стыдно!

— Да чего ты, чего ты! — сурово начала она, и это было началом наступления…

Потом уже, работая в огороде, он с боязливостью посматривал на окна квартирантки Лили, чувствуя себя очень скверно.

«Я предложу ей денег, — подумал он. — Да она не возьмет… Хоть бы Нина приехала, они б по-женски…»

И второй разговор оставил болезненное чувство.

— Слушай, мам, я чего-то не понимаю, — начал он хорошим, мирным тоном, поскольку был очень воодушевлен работой — изгородь получилась что надо! — У меня создается впечатление, что ты как будто бы против… вот что мы хозяйничаем немного.

— А чтой-то?

— Да все недовольна.

— Это вы матерью-то недовольны! А мать-то уж не знает, как и угодить. Вы все чего-то… чем вам мать-то плоха! Я ли не стараюся, я ли не угождаю… а вам все не в честь да не в славу.

— Погоди, давай по порядку. Значит, ты не против, чтоб мы тут поработали? В огороде то есть и для дома?

— Матери-то для вас ничего не жалко. Мать-то для вас готова последнее отдать.

— Не надо, мам. Никто у тебя ничего не собирается забирать. Давай поговорим нормально.

— А что тебе не нравятся материны-то слова? Как я ни скажу, все не так. Конечно, вы образованные, а я неграмотная, где вам меня слушать.

— Погоди, я же с тобой поговорить хочу по душам. Ты нас пойми, мы рассудили так: тебе одной не управиться с таким огородом, вот мы и решили помочь. Ты же вроде бы как против. А почему, я не понимаю.

— Дак мне не жалко и огороду тоже. Вон хоть за сараем-то участок выделю вам.

— Как это?

— Дак, я гляжу, вы не хотите с матерью-то. Сами хотите быть хозяевами. Ну, я вам и даю вот за сараем землю, это будет ваша.

— Погоди…

— Там и картошечки посадите, и лучку, и всего…

Леонид Васильевич ушел на берег реки и долго ходил там один. Сидел, швырял в воду головки одуванчиков. Вздыхал.

А потом был другой разговор… впрочем, как бы тот же самый, его продолжение.

— Ты давеча сказала, что вот-де раз мы не хотим вместе с тобой… С чего ты это взяла, что мы решили отделиться?

— Дак что я, не вижу, что ли! Все мать-ту отчекиваете, все вам мать-то плоха…

— Погоди, мам. Ведь мы же добра тебе хотим. Ты никак не поймешь.

— Все я понимаю. И мать-то вам не зла желает.

— Ну и давай как-то столкуемся на том, что мы оба добра друг другу хотим.

— Вот и я говорю: чтоб без обиды, возьмите участок-то за сараем. Посадите и того и сего.

— Это как?.. Там наше, тут твое, и разгородимся забором? Так?

— А уж как хотите.

— Да не нужен нам участок!

— Чего же вам? Земля хорошая, унавоженная, будет вам заместо дачи.

— Да ты пойми: нам хочется ухаживать за яблонями, за вишнями, сливами, за кустами смородины и крыжовника, за малинником… За твоим домом, в конце концов! Берем все твои заботы на себя — ты разве что-то имеешь против? Разве в этом что-то тебя не устраивает?

— Все меня устраивает. Матери-то не жалко ничего. Для вас же стараюся…

— Мы не на ягоды да на яблоки претендуем — мы хотим поработать, поухаживать за твоим садом, обиходить твой дом. Вот печку я тебе сложу, новыми обоями потом все оклеим, покрасим. Чем чаще будем приезжать, тем тебе поповадней. Разве не так?

— А матери-то ничего не надо, окромя ласкового слова. Мать-то до страсти рада, когда вы у нее что берете.

«Вишь, как энергично выражается: до страсти рада».

— Мы ничего не берем, мам.

— Дак мне жалко, что ли! Вот ить ягоды поспеют — варите себе на здоровье варенье. Али вот яблочки-те… Все равно пропадают. На базаре-то их не продашь — это не белый налив.

— Да не о том речь, мам.

— Что же я вам не дам, что ли? Берите. А за сараем-то посадите картошечку, да лучку, да редисочки… все не покупать!.. На базар-то придешь — денежки платить надо, а тут задаром…

Опять он ушел посидеть на берегу реки.


Закат был очень хорош в этот вечер: какие яркие краски! Солнце опускалось за горизонт увеличенное, как больное сердце. Когда нижняя половина его скрылась за кромку леса, моя дочь сказала:

— Посмотри, оно похоже на огненный пузырь… или на взрыв атомной бомбы.

— Ну вот, нашла с чем сравнивать. Много ты видела атомных взрывов!

— По телевизору два раза.

— О боже мой! Сравнивай… с большим бутоном цветка, вот хоть бы красного мака или тюльпана — видела такие у деда Андрея?

— Вот сейчас если то облако наедет и встанет над солнцем — будет как атомный гриб, — упрямо повторила она.

— Похоже на парашют, — возразил я. — И солнце, и облако — два парашюта.

— Слишком большие, таких не бывает.

— Это прилетели инопланетяне, садятся за тем лесом… У них огромные парашюты, красный и белый.

Мы сидели в нашем любимом окошке на теплом подоконнике, и я почему-то был особенно счастлив тем, что ощущал рядом с собой родной теплый бочок. Мои отцовские чувства — странное дело! — расцветают во мне отнюдь не от того, что вижу славную дочкину мордашку или слышу ее голосок-колокольчик, а вот именно от того, что ощущаю рядом тепло маленького тельца. Мне тогда хочется обнять его крепко-крепко, вместить в себя: мое, мое!

— А почему у них парашютная система? — спросила моя эрудированная дочь. — Не могли уж придумать чего-нибудь новенькое.

Родному человеку семь лет, мы друзья, и я вижу в нем себя, начинающего жизнь заново — какое восхитительное сознание!

— А гости бабы Насти опять гуляют.

— Любуются на закат, как и мы, — предположил я, не подумав.

— Нет, — возразила дочь убежденно. — Они не любуются, а огорчаются.

— Почему?

— А раз такой закат — значит, завтра пойдет дождь. И будет холодно, потому что черемуха расцвела.

Я покосился на свою маленькую подружку:

— Ты веришь в приметы больше, чем прогнозам погоды по телевизору?

— Вот посмотришь, завтра будет дождик. И тогда Овчинниковы не смогут работать в огороде. Поэтому они сейчас огорчаются.

— Разве у них мало дел в доме?

— Там баба Настя… с нею им скучно.

— Напротив! Она будет печь им пироги, а потом они сядут чаевничать и беседовать на задушевные темы.

Моя собеседница оглянулась на меня и засмеялась.

— Что ты смеешься?

— Так…


Назавтра и впрямь подул холодный ветер, пошел дождь…

В эти ненастные дни Леонид Васильевич был неукротимо деятелен: стучал, пилил, стругал в сарае. Нина помогала ему, а вернее, находилась всегда с ним рядом, я слышал их голоса и смех. Иногда она, укрывшись с головой плащом, подходила к кустам сирени в палисаднике.

— «Счастье» ищет, — догадывалась моя дочь.

— Вряд ли. Оно у нее есть.

— Может быть, ей нужно два?

— Счастий не бывает два. Оно или одно, или его нет совсем.

— А у тебя есть?

— Есть!

— Большое?

— Порядочное…

Нина прогуливалась между цветущими яблонями, и я слышал, как дождь стучал по ее плащу. Леонид Васильевич, тоже чем-нибудь укрывшись, подходил к ней; они стояли долго, о чем-то переговариваясь, он отстригал секатором ненужные ветки, но тут появлялась неизменно мать и говорила прямо с крыльца:

— Не трогай ты их, Леня! Что они, мешают тебе?

После чего супруги удалялись в сарай — и опять там раздавалось шарканье рубанка, звон пилы…

Однажды Леонид Васильевич куда-то отлучился из дому и вернулся на грузовой машине, с которой прямо под дождем сгружали кирпичи и таскали к сараю. Через какое-то время, тоже под дождем, он копал-копал в дальнем углу огорода глину, разводил ее в большом корыте, помешивая заступом, вымазался весь — и выстиранные штаны его к вечеру трепыхались под навесом, а на нем самом были старенькие, с заплатами на заду.

Через несколько дней погода стала разгуливаться понемногу; дождь как бы делал передышки изредка и наконец вовсе прекратился; еще бежали тяжелые облака, но солнце выглянуло раз и два, словно украдкой, да и заулыбалось радостно.

И вот тут-то Леонид Васильевич стал выволакивать из сарая то, что наготовил: он врыл перед палисадником два столбика и на них укрепил лавочку со спинкой — очень удобная получилась — это чтоб соседки ходили сюда посидеть, поговорить, как хотелось матери.

Еще одну ладненькую скамеечку поставил-врыл в палисаднике — это уж для матери одной, не для всех…

Тут Борис Пикулев вышел на крыльцо:

— Бросай дела, сосед, футбол смотреть будем.

Леонид Васильевич уже оглядывался под яблонями, собираясь и тут что-то соорудить.

— А что там? — спросил он.

— Да ты забыл? Чемпионат мира в Мексике начался! Сегодня наши с венграми играют.

— А-а…

Леонид Васильевич взял в руки заступ и начал копать.

— Да неуж смотреть не будешь? — изумился Борис.

— А у нас телевизор еле-еле дышит.

— Так надо срочно мастера позвать!

— Некогда.

— Ну, хочешь, я своего зятя приглашу: он хоть и не телевизионный техник, а закройщик, но в телевизорах маленько кумекает. Авось починит.

— Не надо, — махнул рукой Леонид Васильевич. — Этот уж не отремонтировать, ему в обед сто лет будет.

— Да-а… Без телевизора что за жизнь. Новости все-таки каждый день.

— Новость у нас, Борис Александрович, только одна, — Леонид Васильевич не прерывал работы, — пала на нас звезда Полынь, причинив великие беды. А остальные — пустяки. В том числе и футбольный чемпионат.

— Это ты про комету? Про ту, что показывали по телевизору?

— Комета Галлея само собой, а звезда Полынь — особо.

Борис его не понял, а я подошел к самому окну, чтоб получше слышать, что еще скажет мой герой по этому поводу, который так тревожил и меня. Но ничего далее не последовало.

— Так приходи ко мне футбол смотреть! — уговаривал Борис. — Ты что, все-таки событие-то вон какое — раз в четыре года!

Леонид Васильевич опять его озадачил: отрицательно покачал головой.

Он уже врыл в землю между яблонями столик, когда Борис Пикулев выскочил на крыльцо:

— Гол забили! Наши!

— Да ну! Что-то невероятное. А не наоборот? — усомнился Леонид Васильевич.

Борис исчез, но через минуту выскочил снова:

— Леня! Два — ноль в нашу пользу!

— Во дают!.. Наверно, телевизор врет.

— Но почему! — возмущенно вскричал Пикулев.

— Наши же не умеют забивать.

— Да ты посмотри иди!

Борис опять исчез.

«Выдержка, однако», — подумал я, одним глазом глядя на экран с прыгающими фигурками футболистов, другим — в огород Овчинниковых.

Когда сбоку от стола выросла первая скамеечка, Пикулев выскочил снова:

— Три — ноль!

— Три — ноль? — подивился Леонид Васильевич. — Они, чего доброго, и до четырех догонят.

Когда в Мексике «догнали» до шести — ноль, он решил, глядя на радостного Пикулева:

— Так дальше продолжаться не может. Вдруг наши доберутся до финала, а я это историческое событие провороню! Придется покупать телевизор.

— Конечно, покупай!

— Как ты на это смотришь? — спросил Леонид Васильевич у жены.

— Леня, без телевизора не жизнь, а мука. Живем тут с одними ушами, без глаз.

— Все решено, заметано.

А столик под яблонями уже стоял в окружении ладненьких скамеечек.

— В домино играть? — спросил Борис.

— Самовар будем ставить!

И самовар нашелся, кстати сказать, у матери на чердаке: Нина его, помятый и позеленелый, отчищала у крыльца кирпичным порошком.

Мать, однако, посматривала недовольно и как бы сторонилась и того, и другого дела.


…Соседи явились на новую лавочку перед палисадником в тот же вечер. Нина с Леонидом Васильевичем на закате ушли гулять на берег Волги, так что о них говорили не таясь.

— Ишь, какие у тебя работники-те! — хвалила Валерьяновна. — Только стукотня стоит! То дрова, то крышу, то еще чего. А мой трутень…

— Чего уж, каждый день по обновке, — это голос Тани Пикулевой. — И газ провели, и изгородь поставили, и даже вот скамеечки эти сделали…

— Дак им тут уж больно хорошо, — отвечала хозяйка довольно сурово. — Заместо дачи…

— Стараются, Насть! — голос бабы Оли.

— А внучат-то у них нету? — тоненько спросила баба Нюта.

— Дурачье дело нехитрое, заведутся и внучата, — сказал незнакомый старушечий бас.

— Как ни гляну, — это опять баба Оля, — все работают, работают! Ишь, думаю, как они об матери-то!.. Заботнички.

— Чай, не для меня, для себя стараются, — сказала хозяйка лавочки и палисадника и всего прочего, о чем шла речь.

Должно быть, такое заявление вызвало общий интерес.

— Ну как же! — решила уточнить Валерьяновна. — Твой дом, твой огород… Значит, для тебя.

— Что же я, сто лет буду жить? Помру — все им останется. Чай, они не глупые, понимают. Вот и стараются.

— Нынче все до огородов-то охотники, — добавил грубый голос; я выглянул — у кого это такой бас? — оказалось, с соседней улицы старуха; я ее не знаю, она впервые пришла.

— Нынче огороды-то в цене, — подтвердила мать. — Плохо ли им тут! Вон какой сад, все только любуются: тут тебе и ягодки, тут и яблочко!

— А то бы они старались! Как же, держи карман! — уверенно заявил бас.

Еще один незнакомый голос:

— Вон мои: пока не было своего дачного куперативу, то и дело к матери бегали. А теперь в куперативе, так и носа не кажут.

— Ну, разве сравнишь! — возразила Анастасия Сергеевна, перебивая собеседницу. — То ли на дачном участке, то ли здесь. Тут ить попросторнее и земля-то убихожена. Они у меня и поработают и отдохнут, и чайку попьют, и поедят. Мать-то все для них, матери-то ничего не жалко. Плохо ли им!..

Я закрыл окно, прибавил звуку телевизору, но передача была не из интересных, пришлось выключить. Тогда я открыл окно в другую сторону, на реку, и мне стал слышен разговор гуляющих на берегу.

— На втором этаже, Леня, живет очень красивая девочка. Знаешь, про нее мне рассказала Таня Пикулева: девчушка эта родилась преждевременно, то есть мать не доносила ее целых три месяца и она появилась на свет шестимесячной. Вес у нее был при рождении — полтора килограмма! Представляешь?

— Что ты говоришь!

— Да.

— Полтора килограмма… Как же она выжила?

— Не знаю. У нее не было даже глотательного инстинкта, она не могла брать материнскую грудь. Ее выкормили через трубочку…

— Полтора килограмма!.. И надо же, осталась жива… да еще такая славная.

— Она, Леня, строит мне глазки. Должно быть, догадывается, что я учительница.

— Ты — бывшая учительница. Еще неизвестно, найдется ли для тебя в Москве подходящее место.

— Неважно. Я думала, что эта малышка осенью пойдет в школу, но, оказывается, она заканчивает первый класс. И представь себе, отличница! Так что у нас с нею на этой почве взаимная симпатия.

— Она чувствует, что нравится тебе, вот и все. Люди любят, когда их люди любят.

— Еще я заметила, что у нее со своим папочкой великая дружба.

— А с мамой?

— С мамой любовь, и только. А тут любовь и дружба одновременно. Послушай, может, и у тебя с матерью раньше было то же, но ты забыл?

— Я не забыл…

— Или у вас как в «Тарасе Бульбе»: «Любит и зверь свое дитя, но это не то, братцы!» Так, да?


…На другой день они купили телевизор. Купить-то оказалось просто, а вот как до дому доставить? Долго маялись возле магазина, сколько ни останавливал Леонид Васильевич машин — та с грузом, эта с начальником…

— Должны же быть грузовые такси! — возмущался он.

— Тут тебе не Москва, — напомнила Нина.

Немного подъехали на городском автобусе, а дальше тащили на руках. Ну, спешить было некуда — и донесли бы, останавливаясь отдохнуть, как только уставали. Они и не слишком горевали, несли и несли, разговаривая о том и о сем. Солнце, правда, донимало, и они старались выбирать теневые участки улицы. И вот когда остановились в очередной раз (а случилось это неподалеку от завода с красивым названием), Леонид Васильевич глянул в сторону проходной — и словно тень на него легла: на самом солнцепеке возле газончика со скудной растительностью стояла его мать… что-то продавала, разложив это что-то на краю скамьи. Рядом стояла детская колясочка из тех, что он видел в сарае.

Он помрачнел, оглянулся на жену — та тоже увидела свекровь.

— Что это она продает? — спросил он сдавленным голосом.

— Насколько я понимаю… редисочку в пучках… перьевой лучок.

Они переглянулись.

— Пойти купить весь товар? — предложил Леонид Васильевич.

— Не надо, — остановила жена. — Не трогай ее.

— Я пойду… Скажу: почем?

— Тридцать копеек пучок, — подсказала Нина. — Не дорого для вас?

— На два рубля наторгует — и на сберкнижку их.

— Наследство… сыну и дочери.

Народ выходил из проходной завода, останавливаясь возле матери, спрашивали, должно быть, о цене. Кое-кто купил… Увлеченная продажей, она не замечала сына и невестки.

Леонид Васильевич не вынес этой сцены, взялся за свою ношу. Понесли молча и долго не останавливались. Нина видела, что муж мрачнее тучи, и подумала, что в таком состоянии он может наломать дров, если мать вернется скоро.

— Леня, держи себя в руках, — предостерегла она.

— Я держу, — отозвался он неожиданно смиренным голосом.

Вернее, упавшим.

Остановились наконец и перевели дух.

— Глянь-ка, Лень.

Улица, по которой они шли, упиралась как раз в ту проходную, и вот оттуда двигалась знакомая фигурка… с детской колясочкой. Мать тоже увидела их и поспешно вильнула в сторону, чтоб скрыться за кустами.

— Прячется от нас, — сказал Леонид Васильевич. — Значит, смущена.

— Не упрекай ее, Леня, бог с ней.

— Упреками тут ничего не достигнешь, — отозвался он.


Они донесли телевизор до своего палисадника и здесь остановились, поджидая мать. Она вышла из-за кустов неподалеку. Колясочка у нее отчаянно визжала — чем ближе, тем громче. Мать почему-то сильно прихрамывала, и Леонид Васильевич пошел ей навстречу.

— Вот ногу-то свихнула! — подходя, сообщила она рассерженно, словно это именно они послали ее, старуху, продавать редиску возле проходной. — Мне бы, дуре, идти по дороге, а я свернула на тропочку. Через канавку-то шагнула, вот и…

Нагнулась и потерла щиколоточку.

Конечно, если б не они, она не стала бы прятаться, а значит, и не повредила бы ногу — в том их вина.

Леонид Васильевич пожал плечами, взялся за коляску, покатил. Транспортное средство это было и помято, и побито, и проржавело, и прохудилось; все, что могло отвалиться у него, уже отвалилось и потом было кое-как прилажено на место; колеса выписывали восьмерки и вперебой поскрипывали, постанывали, посвистывали — целый оркестр. «И она так ездит по городу! — ужаснулся он. — Моя мать — и с этой колымагой?!»

— А я дай, думаю, ведерко картошки продам! Да редисочки с лучком прихватила, — говорила за его спиной мать. — Поехала к проходной, как раз смена кончается. Ну вот и…

— Много выручила? — поинтересовался сын ровным голосом.

— Картошки ведро — три рубля, да редиски два пучка по пятьдесят копеек, да лук… Рублей на пять продала с лишком, — не без довольства похвастала мать.

— А каков лишек?

Она не поняла иронии, продолжала:

— И лучок быстро раскупили, и редисочку — жалели, что мало. Да там такое бойкое место, хоть сколько привези — все расхватят. Я, бывало, как вот дозреет клубника, только встану — тут сразу и подходят: почем? Ну, пятьдесят, мол, копеек стакан. А много ли в стакан-то войдет! Коли крупная, так пять-шесть ягодин. И берут! Тому для детишков, тому в больницу снести. Попросят: добавь, бабушка, ягодку. Я и добавлю; жалко ить станет: для детишков, конечно, или больной кто.

Эту речь о милосердии уже слышала невестка и не откликнулась никак: ни словом, ни улыбкой.

Супруги опять взялись за телевизор и внесли его в дом. Старый сняли с комода, что под божницей, и вынесли в сени; зять Бориса Пикулева обещал отремонтировать его, и у Леонида Васильевича возникла благая мысль подарить починенный телевизор квартирантке Лиле — у нее ведь нет.

Подключили покупку к электросети, к антенне; Леонид Васильевич пощелкал выключателями — ворвалась бодрая музыка, появились и музыканты, согласно двигающие смычками… Тут как раз мать вошла с улицы, уселась напротив, положила руки на колени, произнесла удивленным тоном:

— Какая видимость-то хорошая!.. Да как хорошо-то!.. Да уж как ясно-то!

Потом показывали научно-популярный фильм про лягушек, у которых родятся сразу лягушата, и их собиралась тьма-тьмущая в том водоеме.

— Да как же их мать-то различает! Или так уж, наплюнет да и позабудет, а?

Сын и невестка в ответ молчали.

Леонид Васильевич незаметно вышел и отправился к сараю. Колясочка стояла тут, уродливая как лягушка (конструкция начала шестидесятых годов!). Он деловито выволок из угла сарая кувалду — вот, оказывается, для чего она тут лежала! вот чего дожидалась — и без особого ожесточения, крепко ударяя этой кувалдой, смял разлапистую колясочку в бесформенный ком железа. Колеса отбил напрочь, взял заступ и, весело насвистывая (финал Второго концерта для фортепьяно с оркестром Чайковского!), зарыл в разных местах огорода, чтоб не отыскалась никогда, чтоб усилиями матери не возродилась позорная колымага.

Потом выволок из сарая на свет божий второе точно такое же транспортное средство и тем же порядком раскурочил. В сарае оказалась и третья, — и хоть была она, что называется, не на ходу, все равно ее постигла та же участь. После чего Леонид Васильевич уважительно прислонил кувалду к стене и совершенно довольный похлопал ладонями, отряхивая от них ржавчину. Надо было теперь отнести это железо к школе, там собирают металлолом.

Он так и сделал бы не откладывая, но тут мать вышла из дому, прихрамывая, направилась к нему — и остолбенела.

— Чевой-то ты?

Минуту глядела, не веря глазам своим, потом вскричала, будто при пожаре:

— Ой! Да ой!

И все более и более прибавляя в голосе:

— Что натворил-то! — Уставилась на него разгневанно: — Да ты в своем ли уме! Да не помутило ли тебя в разуме, мириканец та этакой! Поглядите-ко, люди добрые. Руки, что ли, чешутся! Да чтоб те ро́зорвало! Дурья голова, знать, рукам покою не дает.

Сын молчал: опять он не ожидал такого бурного негодования матери и потому опешил.

— Глядите-ко, обе коляски изломал! — мать хлопала себя по бедрам. — Да пес ты этакой, чего глаза-то таращишь? Кто тебя просил ломать да корежить! Тьфу-ты, господи.

Он нахмурился и сам пошел в атаку:

— А чтоб ты не позорилась с ними! На виду у всего города таскаешь…

— Какое твое дело! Не твои коляски, мне их квартиранты оставили. Взял да раскурочил. Уж такие удобные да хорошие колясочки были! Как же я теперь без них? Поглядите-ка! — воззвала она к соседям с одной и с другой стороны. — Что он наделал-то! Изломал коляски мои.

— Зачем они тебе? — сурово спросил он, но этот суровый тон не смутил мать.

— Мало ли зачем! Не твое дело. Ишь, хозяин нашелся! Я с ними на реку белье полоскать езжу.

Она поворачивалась направо и налево, желая присоединить к своему осуждению и общественное мнение. Соседи смотрели на них этак выжидательно, никак не проявляя своего отношения к происходящему.

— Я уж стара стала, мне тяжело таз-то с бельем нести, а тебе до того дела нету. У меня вон поясница отбилась — как я теперь на реку белье понесу!

— Не на реку ездить она вам нужна была, а на базар, — сказала невестка, подходя.

Лучше б она не говорила! Лучше б не подходила! Что тут началось! Голос матери зазвенел октавой выше, а красноречие ее стало неудержимым.

Соседи обменивались мнениями, но что говорили, было не слышно.

— Экой дурак, прости господи! — не унималась мать. — Только бы ломал да портил, что под руку попадет…

Зрители с той и с другой стороны внимательно слушали это, улыбались: бесплатный спектакль, как-никак!

Леонид Васильевич вдруг увидел в окна Лилиной половины Таю — на лице ее было столько сострадания к нему… да, словно не Лиля, а именно Тая смотрела на него. И хорошенькая девочка со второго этажа деревянного дома тоже смотрела и жалела его…

— Ну, что наделал! Что наделал! — мать качала головой. — Такие колясочки-то были удобные, такие складные!

— Уймись, — сказал он ей сурово. — Я тебе новую куплю.

— Ты купишь! Что мне за радость от твоей новой-то? Чем эти были плохи? Тебе плохи, так мне хороши. Просила ли я тебя их ломать-то? Что ты как враган налетел! Истинный враган, прости господи! И чего ему в башку взбрело! — это снова она адресовала зрителям, ища себе сочувствия и осуждения сыну.

Не в силах выносить и далее эту сцену, Леонид Васильевич решил ретироваться.

— Я — в хозяйственный магазин, — сказал он жене. — Куплю ей тачку огородную.

— Я с тобой, — тотчас заявила она.


…Некоторое время шли молча, потом Нина сказала, морщась как от зубной боли:

— Зря ты их сломал.

— Ну ты же видела, что это за уроды! — загорячился он. — Ржавые, облезлые, мятые, гнутые — черт-те что! А уж какой скрип! Чего старуха позорилась? Ведь на смех людям!

Леонид Васильевич был в возбуждении от обиды: руки вздрагивали и голос приобрел несвойственные ему ноты — будто он собирался заплакать или уже наплакался.

— Да куплю я ей тачку новую! Вот сейчас и куплю.

— Имей в виду: ей нужна именно детская коляска. Да не новая, а именно старенькая, невидненькая. И не новой конструкции — они слишком легки, — а наоборот, этакая присадистая.

— Но почему?!

— А с нею торговать удобней: в колясочку она и кастрюльки с ягодами поставит, и стакан, и кулечки из газеты — все укромненько, никому ничего не видно. А что ей твоя?

— И прекрасно! Я куплю именно тачку, чтоб только для тазика с бельем, чтоб мать не ездила на базар, не калилась там на солнцепеке и не мокла под дождем. Это бессмысленно!

— Леня, тебе не понять: ей продавать — спектакль целый! Кто как подошел, да как спросил, да сколько она в стаканчик положила, да надбавила ягодку из сочувствия к покупателю: вот, мол, какая я добрая! Потом возвратилась домой с выручкой — денежку сосчитала. Что ты! Очень интересно…

— Выращивала бы цветы для собственной радости!

— Она и их пойдет продавать.

— Вязала бы носки, смотрела телевизор, пригласила бы в гости подруг чай пить из самовара…

Вернувшись, они застали мать в слезах. То есть плакала она, как видно, в их отсутствие, и теперь глаза были, что называется, на мокром месте, а лицо сурово.

— Ты, кажется, плакала? — насторожился Леонид Васильевич, почувствовав холодок в груди; то был нехороший холодок, злой. — Уж не из-за колясочки ли? Да вот мы тебе новую купили, пожалуйста.

— А зачем вы яблоню-то сломали? — вскинулась она. — Ну? И яблоня вам помешала? Какая росла красавица, белый налив…

Леонид Васильевич оглянулся: верно, яблонька, что так славно раскидывала свои веточки над прогнившим высоким пнем, теперь повалилась, лежала вершиной вниз, телесно белел свежий слом.

— Я к ней не приближался и не притрагивался, — решительно сказал Леонид Васильевич.

— И я не трогала, — сказала Нина почти испуганно.

— Значит, ветром повалило. Много ли ей надо — она едва держалась!

Подошли к яблоньке все трое и постояли над нею, опустив головы. Так сказать, минута молчания, как над павшим. Листочки яблоньки уже подзавяли, и завяли два-три распускавшихся на ней цветка.

— Такая хорошая яблонька была, — причитала мать. — Нет, дай сломаю.

— Тьфу! — ожесточенно плюнул сын и закричал: — Да не трогали мы ее, можешь ты это понять?!

— Белый налив… больше такой и не осталось у меня.

— Да хоть белый, хоть черный, — мы ее не трогали!

— Леня, не кричи, — нахмурилась жена. — А яблонька все равно упала бы рано или поздно.

— Она окрепла бы… — твердила мать.

А к тачке, только что принесенной из магазина, примерилась и вынесла приговор тотчас:

— Чего она мне! Кувыртучая. Зачем мне такую!

— Но ты же говорила, что не на чем возить белье к речке! — возмутился сын.

— Те были такие удобные, я катила их да радовалась. На те что ни положи — не вывалится. А тут?..

— С теми удобно было ездить на базар, — не без яду заметила Нина.

— Да! На базар! — Мать обращала гневное лицо то к сыну, то к невестке и прибавляла голосу: — Продавать! Я не чужое продаю, не ваше, а свое. И огород этот — я его нажила. А они — ишь…

И опять прозвучало: «Как враган какой налетел! Истинный враган!»

— Все, — сказал Леонид Васильевич жене упавшим голосом. — Я сдаюсь… спускаю флаг.

— Насовсем?

— Насовсем.

— А печь? — напомнила Нина. — Это очень важно, Леня.

— Пойду на поклон к деду Андрею; думаю, он не откажет.


Супруги Овчинниковы засобирались в дорогу в тот же день, под вечер. Укладывались поспешно, словно их подгонял кто-то. Мать ходила по дому своей тяжелой поступью, делала вид, что не замечает их сборов, крепко хлопала дверью, при этом что-то приговаривала. В ее сердитом ворчании можно было разобрать: «Мать-то стараится-стараится… Все не в честь да не в славу… Как враган налетел!»

Ворчала, но негромко.

Леонид Васильевич и Нина уже взялись за сумки, чтобы выйти насовсем — мать вышла к ним из кухни, вытирая фартуком руки.

— Что же вы мало погостили? — сказала она таким тоном, какой можно было бы назвать и приветливым.

Да, она сказала это вполне приветливо. Ссоры ссорами, но долг повелевал проводить гостей честь честью, и эта честь должна быть неукоснительно оказана, соблюдена.

— Пора, — с натугой вымолвил сын. — Дела ждут… У ребят там госэкзамены…

— Ну-ну…

Он окинул взглядом переднюю: новенькое радио бодро и чисто говорило человеческим голосом, новенькие часы четко тикали на стене… а вот стекла окон остались прежние… и рамы-то ведь гнилые, да и подоконники тоже…

— Так вы когда уж теперь к маме-то приедете?

— Приедем, — сказал сын и пошел вон.

— До свидания, — ровным голосом сказала невестка.

— Я, чай, вас провожу, — отозвалась мать.

На веранде половицы уже не скрипели, дверь открывалась легко. Наружная дверь… ах, как надо бы заменить ее новой!.. И посадить цветы у крыльца…

Все взывало к его мужским рукам, просило помощи!

— Ну вот, — слышно было, проворчала мать. — Всего наобещал, а ничего не сделал.

Сын промолчал. Молча дошли до новенькой калитки в новенькой изгороди и миновали ее. Коротко попрощались.

— До свиданья… Заезжайте! — крикнула мать им вслед, и в голосе у нее послышались слезы.

Со стороны посмотреть: взрослые дети покидают гостеприимный родительский дом — и те, кто уезжает, и та, что остается, глубоко грустят при расставании. Так что все честь честью.

Возле углового дома, там, где любили сидеть «толстые бабы», играл тот самый мальчик в синей береточке с помпоном.

— Джжж… джжж… — слышалось оттуда; надо полагать, очередной самосвал привез ему или дров, или штакетнику на изгородь.

Завидев их, мальчик насупился и сказал кому-то в своем грузовичке:

— Этот дяденька плохой.

Посмотрел на них еще раз и сказал настойчивей и убежденней:

— Этот дяденька — плохой.

Леонид Васильевич расслышал сказанное и глянул на жену, а та невесело пошутила:

— Устами младенца глаголет истина. Не так ли, Лень?

— Таков уж у меня тут авторитет, — пробормотал он. — Большего я не заслужил… ни тогда, ни теперь.

Они оглянулись: мать стояла в огородной калитке, держа в руках скомканный подол фартука; за ее спиной — окутанные в белое вишни и яблони.


А мы с дочкой опять сидели на своем любимом месте, ждали, когда будет закатываться солнце.

— Баба Нюта плачет, — безмятежно сообщила дочь.

— Почему?

— Ей принесли младенчика, ему годик и две недели, так она теперь от радости…

Святая старушка, легка на помине, как раз вышла на улицу, держа на руках толстощекого серьезного мужичка; он вертел круглой головой в кудрявых реденьких волосиках, выпрастывал из одеяльца ноги, будто перевязанные нитками у щиколоток, и руки с такими же перевязочками; младенцу было тесно, он жаждал деятельности и разговора на серьезные темы.

— Во какой нахал! — приговаривала баба Нюта, кое-как справляясь с ним. — Поглядите-ка, ну и нахал!

Перед отъездом Леонид Васильевич побывал у деда Андрея. Они сидели у Смышляевых под окнами и беседовали — я знаю, не о политике, однако переговоры их шли столь же солидно, как и на высшем уровне, между главами государств. Младший партнер по переговорам убеждал старшего скласть новую печь в доме матери; при этом воздавалось должное испытанному мастерству «русского солдата» в кладке русской печи и вознаграждение обещалось достойное.

Соглашение было достигнуто, и расстались они сердечно; Леонид Васильевич, по-видимому, очень спешил и прошел мимо, не заметив нас с дочерью, сидящих в окне.

Потом мы увидели, как Овчинниковы с дорожными сумками в руках миновали калитку, столь любовно сделанную Леонидом Васильевичем, как оглянулись на материн дом перед тем, как скрыться за поворотом. Я даже расслышал, что сказал пикуленок в береточке с помпоном. «Устами младенца глаголет не истина, а общественное мнение, — подумалось мне, — а это не одно и то же. Что же в данном случае истина?»

В груди моей были те же самые чувства, что наполняли сердца моих удаляющихся героев. Эти чувства не покидают меня доныне, словно случившееся на моих глазах случилось со мной — и потому не дает покоя.

Честно вам признаюсь: меня часто удивляют люди… Вот хоть бы Овчинниковы: они желали добра друг другу, так откуда же появилось недоверие, непонимание и даже обида? В чем тут дело?

Ну, когда государство с государством не могут договориться — это более или менее понятно: разность экономических интересов, языков, культур, природных условий и еще множество прочих причин, серьезных и смешных. А если два человека смотрят друг другу в глаза, говорят на одном языке, прекрасно слышат один другого, не имеют злых помыслов — почему же, почему они не могут достигнуть взаимного понимания?

Бедные, бедные люди… За что им такая кара? Чем они провинились? И неужели так будет всегда? Или наступят времена, когда посмеются над веком нынешним, в котором и единокровные люди не могли найти путей друг к другу?

Посмотрим вокруг себя: что лежит в основе житейских неурядиц, семейных драм, человеческих трагедий? Недоразумение, неверное истолкование, подозрение, недоверие…

Так неужели никогда истинное понимание не постигало кого-нибудь из нас? Постигало, но, увы, то была иллюзия. Боюсь, что так. И если наступало прозрение, то как горько разочарованными становились только что бывшие счастливыми люди!

А между тем так прекрасно, когда люди понимают друг друга! Это давняя и предельная мечта человека, в исполнении ее — мера счастья.

Заблуждаться — наше любимое занятие. Ошибаться — наш удел.

Опять прилетела птица Грусть и села мне на сердце. Да и как не грустить: вот сидит рядом со мной человек, живущий столь близко, возле самого сердца, родной, частица самого меня, моя кровь… Так неужели и между нами когда-нибудь ляжет полоса отчуждения?

Солнышко мое, единственная моя, счастье мое, ты меня понимаешь?

Загрузка...