ВИД С ПАВЛОВОЙ ГОРЫ

1

Они прожили в добром супружеском согласии уже много лет, вступили в золотую пору жизни, когда и материальный достаток есть, и люди уважают, стремясь к знакомству с ними, нуждаясь в их дружбе или поддержке, и здоровье у обоих не пошатнулось; во все годы супружества они жили согласно, и не было между ними недоразумений; вот только в одном не могли столковаться…

— В моей деревне в каждой избе — горница, — сказал однажды молодой муж Митя Всеславин совсем молоденькой жене Шурочке.

Кажется, это было в их медовый месяц.

— И в моей тоже! — радостно подхватила она.

— Ее еще называют ласково горенкой.

— Горенка — это, Митя, как о чем-то маленьком и несерьезном. А у нас горница — комната самая просторная, нарядная, потому ее не только любят, но и почитают. Понимаешь?

Они тогда не могли предполагать, что тем самым начинают длинную череду разногласий, которая потянется на двадцать с лишним лет. То есть, разумеется, не каждый день во все эти годы, а время от времени вдруг как-то разговор о горнице возникал и переходил в спор, а то и в ссору, даже и с немалыми обидами. Поистине яблоком раздора было для них это слово, в толковании которого Всеславины никак не могли сойтись.

— Горница — летнее жилье, — разъяснял Митя, ставший уже Дмитрием Васильевичем. — Она зимой не отапливается, печки нет, а вот летом там девушка-невеста спала, если таковая была в семье. Ну и хранилось все самое дорогое, самое ценное: сряда, девичье приданое, мешки с зерном или мукой.

— Тогда это кладовая, а не горница. Не самая чистая и уютная комната в доме, а рабочее помещение.

— Там, где хлеб — место свято. Горница — это прируб, бревенчатая пристройка с маленьким окошком, в которое вору не пролезть, а дверь всегда заперта…

— Ну почему обязательно прируб! — не соглашалась Шура. — Просто-напросто парадная жилая комната в доме — там половички постланы, пышная кровать стоит, сундук с добром, стол под кружевной скатертью, машинка швейная, фотографии на стенах висят, иконы в углу… Здесь гостей сажали в праздник.

— Значит, это передняя — иначе говоря, гостиная, а никакая не горница.

Подраставшие дети становились невольными свидетелями их спора; сначала-то они родительскую свару по части неведомой им горницы воспринимали всерьез, а потом подросли и, разобравшись, что к чему, немало потешались над ними, угадывая заранее доводы и отца, и матери.

— Да с какой стати именно передняя, Митя! Она вовсе не впереди может быть, то есть окна ее не обязательно по фасаду… Вот как войдешь в избу, тут тебе будет печь русская, а сюда — горница.

— Что ты мне говоришь! — начинал сердиться муж. — Горенка — она по другую сторону от сеней. Скажем, направо дверь в нее, а налево — в жилое помещение с печью и передней.

— А у нас не так! — сердилась и Шура.

— Да, у мамочки не так, — вякал сын или дочка.

— Ну, а я что говорю! Конечно, не так. У вас не горница, нет! Вы не тот смысл вкладываете в это слово!

— Почему ты так решил, Митя? Может, у вас не тот смысл!

— Моя деревня — в сердце России. Население все сплошь коренное, язык отстоялся, как чистая водица…

— Ну и что? А в нашей-то Теси откуда народ? Не из России ли?

— В вашей деревне население смешанное, если не сказать сбродное, сама говорила. Вы же переселенцы все или сосланные — не одни только русские, но и белорусы, и латгальцы, и чуваши, и мордва. Откуда в твоей Теси быть чистому русскому языку!

— У мамочки в Теси все говорят на чисто русском, — заступались дети, настраиваясь на веселый лад.

А Шура смотрела на мужа гневно: хулить что-либо в своей Теси она не могла позволить никому, даже Мите, и пожалуй, ему-то в особенности.

— Твердишь одно и то же, как попугай. Да с чего ты взял, что только так и никак иначе?

В ссорах она была пылкой и даже, как муж говорил, посмеиваясь, свирепой, потому и замолкал первым, не считая нужным продолжать. Почти уверенная в своей победе, Шура выносила окончательный приговор:

— У нас там и слова-то такого нет — «передняя», а есть «горница».

Но нет, муж не смирялся.

— Сообрази, какой корень у этого слова? — уже мягче возражал он. — Ну какой? Гора. От «горы» произошла «горница», потому что пол ее сделан гораздо выше, чем у жилой избы. Под нею подклеть, теленка можно держать или овец.

— «Гора»! То-то у вас тут горы! — издевательски говорила Шура с чисто женской логикой. — Вы в Тиунове любой пригорок зовете горой.

Тут дети, случалось, вступали:

— Ха! Скажи ему, мам: какие у вас — до неба, верно?

— Посмотрел бы: хоть Павлова, хоть Завадовская, хоть Мохнатинская — вот это горы! Поди-ка подымись хоть на одну — раз пять сядешь отдохнуть. А у вас что? Сам же говорил, что в детстве не с горки на санках катались, а в какую-то «бабушкину яму». У вас в Тиунове все неправильно, Митя. И ты еще меня уличаешь!

— А у вас… — пытался выложить какой-то козырной довод муж.

Но Шура его прерывала:

— Как ты можешь судить о моей деревне, если не был там ни разу? Молчи уж…

— Всё, мамочка победила, — выносила приговор третья сторона.

Старшие Всеславины понимали, что смешны в этом своем несогласии, но ничего с собой поделать не могли: спор о горнице оказался неразрешим.

2

У него своя деревня, а у нее своя, и между ними расстояние в четыре тысячи километров. Но все дело в том, что одна из них недалеко от Москвы, то есть была для Всеславиных, так сказать, в пределах досягаемости, а другая — за горами, за долами, поди-ка до нее доберись.

Кстати сказать, Шура любила мужнину деревню Тиуново, вернее то, что от нее осталось. Осталось же немного: восемь домов, из них не все обитаемы, а иные вот-вот опустеют: старушки в них доживают последнее; ну, есть несколько покосившихся сараев, покривившиеся срубы колодцев, дряхлый крытый ток с крапивой на крыше и — тоже в крапиве и лопухах — старая кузница, в которой горн не разжигали лет тридцать, — все это и составляет ныне Тиуново. Дороги туда уже нет, только тропочки; пруды затянуты ряской, на месте бывших огородов — заросли вишенника да черемушника; на всем печать запустения и заброшенности. И тишина здесь, тишина… только грачиный грай.

Бывали Всеславины в Тиунове каждое лето, занимая чей-нибудь заброшенный дом, или просто ставили палатку. Дмитрий Васильевич ходил по окрестностям с этюдником и предавался воспоминаниям — он очень склонен к этому! А Шура вела нехитрое хозяйство: закупала у соседей яички, молоко, молодую картошку, перьевой лук и кудрявый укропчик — готовила еду на костерке, а в свободное время отправлялась собирать целебные травы. Занятие это доставляло ей великое удовольствие. «Доживу до старости — стану старушкой-знахаркой».

В небрежении жила деревня Тиуново: сюда не возили хлеба насущного, здесь часто в домах гасло электричество; и хоть на полях тут и там появлялись трактора, все это как бы не имело отношения к деревне, все шло как-то мимо, мимо.

Здесь Шуре непременно приходило на ум: а как теперь в ее Малой Теси? Сестра Оля писала, что побывала там: «Сто лет не навещала и еще сто лет не поеду… Шура, милая, ты там теперь ничего не узнаешь: деревня стала вдвое меньше, она совсем другая, и люди другие, и тракторами все взодрано, вытоптано, родного нашего ничего нет».

Вот как: «родного нашего нет», «ничего не узнаешь».

«Как это?! — не верилось Шуре. — Ведь Павлова гора на месте стоит, ее не сдвинешь. И Правая речка под Павловой горой небось не пересохла. Это Тесь может умереть, как умирает Тиуново, но ведь родина — не только родная деревня, но и все, что вокруг: горы, речки, лога, рощи. Вон у Мити…»

Боже мой, на скольких этюдах отразилась как в зеркалах его тверская деревушечка и окрестности ее! Не только избы, полуразвалившиеся сараи, дряхлая кузница, но и ветлы, пруды, выгоны, пойменный луг и виды на все стороны света! Смешно, однако же так: даже на пейзажах Карелии, Беломорья или Прибалтики, написанных художником Дмитрием Всеславиным, каким-то образом появлялись знакомые Шуре детали: то угол колодезного сруба, то камень-валун. И в книжных иллюстрациях к сказкам — а Митя занимался и этим — глядишь, промелькнет знакомое, тиуновское. И на театральных декорациях, которые однажды оформлял, опять-таки проглянуло. Должно быть, это составляет неотторжимую часть его души, без которой как ему быть?

Вот спроси у него: зачем он живет на свете? Ответит: затем, чтоб послужить своей родине. Пусть это прозвучит чересчур возвышенно, однако можно не сомневаться, что Митя искренен. Понятие «родина» для него конкретно — оно имеет облик родной деревни и того, что ее окружает.

Шура подтрунивала:

— Бери топор в руки, Митя, строй дом, сараи, дворы, дороги мости, зови новых хозяев — сейчас это нужно, иначе деревня умрет.

Он оправдывался:

— А кто мою работу исполнит? Она тоже необходима. Что я делаю на холсте? Строю, пашу… Воскрешаю забытое, заглядываю в будущее, останавливаю прекрасные мгновения. Многое умерло, а у меня живо, вот оно!

Это верно: любимые сюжеты его картин — деревенские избы, коровы и лошади, речка в утреннем тумане, лесные поляны… Все так пронзительно, с такой печалью и восхищением, что сердце щемит.

— Моя деревня древнее самой столицы, — говорил он в хорошую минуту, и что-то мальчишеское, наивное было в этом. — Не будь ее — не было бы и Москвы. Мой долг — служить ей верой и правдой.

Шура выслушивала мужа с великой грустью: а ее-то милой Теси кто послужит? Что, если каждый будет как она, Шура, — уехала да и живет вдали, даже не наведывается? Митя в меру сил и таланта своего исполняет сыновний долг по отношению к Тиунову, а она, Шура?

Из-за Митиной привязанности Тиуново становилось значительнее и важнее Малой Теси, а справедливо ли так-то? Разве они не равны?

Шурина деревушечка никак не отразилась на полотнах художника Дмитрия Всеславина. Ничего не перепало ей от Митиного таланта: слишком далека — до нее и самолетом лететь, и теплоходом плыть, и пешком еще шагать… она в Сибири, в отрогах Саян.

3

В обязанности Шуры входило снабжать мужа чтением. Помимо книг, которые он поручал ей добыть в библиотеке, она приносила ему оттуда свежие журналы. Он в свою очередь вовлекал ее в чтение чего-то, что, по его мнению, она непременно должна знать. Прочитав что-либо, он любил поразмышлять вслух, а она должна была слушать, да и, признаться, любила слушать.

— Смотри-ка, — сказал он однажды, листая только что принесенный номер журнала, — в тридцать пятом году… вел дневник какой-то сосланный в Красноярск ленинградец, редактор небольшой газеты. Послушай, что он пишет: «Приехал вчера, долго мотался по городу… Красноярск — маленький провинциальный городок. Однако, говорят, около ста тысяч населения. Центральная улица: магазины, кино, приличные дома. Все остальное — почти деревня. Особенно так называемая «Кача»…»

Тут Всеславины переглянулись, засмеялись: обоих позабавило упоминание о Каче, речушке настолько невеликой, что она могла бы называться и ручьем.

— Что-то нам знакомое, да?

— Так и написано — «Кача»? — спросила Шура.

— Ну! Этот ленинградец, между прочим, сравнивает ее с Охтой. Мы с тобой Охты не видели, судить не можем, а вот что касается Качи…

Общежитие, в котором они оба оказались некогда волею судеб, еще незнакомые друг другу, стояло почти на берегу этой речушки. Именно переходя через нее по мосту, они поднимались в гору, чтоб посидеть рядышком, глядя на город. Там стояла часовенка, составляющая ныне одну из главных достопримечательностей города; именно на этой горе он ей сказал однажды: «Ты пойдешь за меня замуж?» На что она ответила, слегка побледнев от волнения: «Пойду».

— Читай дальше.

— «Здесь приплюснутые одноэтажные, низенькие домики. Все удивительно серо и однообразно…»

Опять они переглянулись и засмеялись.

— «Город спрятался между горами. Енисей течет по окраине».

«По окраине»?.. Всеславины очень живо обсудили это: в пору их знакомства, то есть четверть века назад, Енисей рассекал город надвое, пополам, и неизвестно еще, которая половина была больше. Значит, в тридцатых годах совсем не существовало того, что ныне на правом берегу, раз сказано, что он тек «по окраине» города; это означает, что на другой стороне Енисея не было ни улиц, ни заводов, ни трамвайных линий. Таков был Красноярск в тридцатых годах.

— Ну-ка, Митя, что дальше пишет этот ссыльный? Кстати, как его зовут?

— Кириллов Алексей. Работал редактором газеты в Новгороде, Чудове, Ленинграде. Насколько я могу судить, его сослали после разгрома так называемой зиновьевской оппозиции.

— Просто сослали, и все?

— Вернее, как бы направили на работу в глубинку Вот он в Красноярске собирается в дорогу. — Дмитрий Васильевич скользил глазами по строчкам. — Может, отправится на юг, вверх по Енисею, а? Доедет до Новоселова — тогда оно существовало? — оттуда попадет в Анаш, а там, глядишь, и в твою деревушечку Тесь. Что он там увидит, кого встретит?

— В тридцать пятом? Отец с матерью уже были в Малой Теси. И Рая у них уже родилась, и Катюша. А меня еще не было.

— Явится туда, а навстречу ему идет крестьянин Анисим Осипов с женой и ведет за руку старшую свою дочь Раю. И мы сейчас об этом от Кириллова Алексея узнаем: какие они, что сказали…

— Читай, читай, — поторопила Шура.

Минуту он молчал, потом сообщил разочарованно:

— Нет, поехали на север, в Казачинск. Жалко…

— Жалко, — сказала и Шура.

— Но послушай-ка, — разве это не похоже на быт твоей Теси? Вот он пишет: «Днем остановились в деревне, у одного колхозника. Удивительно скверно живут. Переселенцы из Белоруссии. В хате, что в Ноевом ковчеге, — и чистых, и нечистых. Штук пять ребят. Теленок, куры. Огромная семья кроликов…»

— Похоже, — улыбнулась Шура. — У нас отец тоже кроликов разводил. Помню, держал их сначала на чердаке, там сено, труха всякая, а они нор нарыли, до потолка доскребались.

— «Пока мы чай пили, поминутно и бесцеремонно заходил в избу поросенок. Увесистый пинок хозяйки его почти не смущал».

Шура засмеялась:

— Это да, знакомо…

— «Пол прямо на земле, с дырами. О двойных рамах понятия не имеют. Дверь сразу во двор (впрочем, это здесь почти везде). Парадокс: чем больше леса, тем сквернее постройки…»

Этот парадокс обсуждался ими раньше: почему в Тиунове, где так трудно добыть лесоматериал, дома строить любили, а в Малой Теси — в окружении-то лесов! — некоторые семьи в землянках жили… О горницах ли речь! Шура всегда защищала тесевских сибиряков, напоминая, что-де обстоятельства были крайне тяжкие: переселения, раскулачивания, организация колхозов, война… А теперь, слушая свидетельства очевидца из годов тридцатых, она как бы отрезвела.

— Да, Митя, — сказала Шура сокрушенно, — я хоть и упрямлюсь, толкуя про горницу, хоть и стою на своем, а, к примеру, наша-то изба горницы как раз и не имела. Это у других я видела нарядно убранные комнаты. Некоторые жили неплохо, с нами не сравнишь. Вот хоть бы соседи наши Шинкаревы: у них дед Сергей — и столяр, и плотник, пасеку свою держал, а его сын Сергей конюхом работал. Дед Васильченков вместе с Шинкаревым делали сани, телеги, конные грабли; у него сын Илья — кладовщик. Ну и управляющий нашей фермой Андриян Степанович… Вот у них и дома были крепкие, и хозяйства справные.

— Чего ж твой отец? Смекалки не хватало или силенок?

4

Приехал отец в эти места с Черниговщины в середине двадцатых годов, позванный сюда то ли братом, то ли дядей своим. Говорили, что он в ту пору бойкий был, деятельный, свято уверовавший в наступающую новую жизнь. В семейных преданиях осталось, что, будучи комсомольцем, он отправился на строительство железной дороги, а вот что это была за дорога? Старшие сестры уверяют, что это та самая, которую строил будущий создатель романа «Как закалялась сталь», но тут явный недостаток достоверной информации. Точно известно, что именно там, на строительстве дороги, он повстречался с будущей своей женой. Поженившись, они уехали в Красноярский край, куда звал их брат или дядя.

Родственник, расхваливший здешнее житье, не обманул: земли много, лесу тоже, покосы немереные — только работай, не ленись. К двадцать девятому году у отца с матерью, поселившихся недалеко от Енисея, возле Павловой горы, были уже и дом, и лошадь, и две коровы, а помимо этого отец завел еще и чуть ли не целую ферму свиней. Тут его и раскулачили: за свои хозяйственные успехи понес он примерное наказание — все отобрали, самого куда-то услали; то ли год где-то отбыл, то ли два.

В его отсутствие жене пришлось туго: ни жилья, ни хлеба, ни одежи-обужи. Непонятно даже, где она с двумя детьми в это время жила, чем кормилась, где ютилась.

Вернувшись из мест не столь отдаленных — дальше Сибири посылать-то некуда! — отец возымел лютую ненависть ко всяческого рода частному владению, проявил в этом завидную активность, и его… выбрали председателем колхоза в деревне Березовке. Невероятно, но факт. Теперь настал его черед потрошить справных хозяев: Березовка состояла сплошь из зажиточных единоличников, потому как была в отдалении, в глухой тайге, а уж народец там вовсе никакой власти не признавал. Просто жил в свое удовольствие единоличными хозяйствами, да и все тут: понастроили бревенчатых хором, благо лес кругом; скотину развели, благо земли вокруг и покосов вдосталь.

Тем непреклоннее повел себя новый березовский председатель, искореняя частную собственность, чем и пробудил к себе столь же непримиримую ненависть.

И лежать бы ему с проломленным черепом или простреленной грудью (однажды шапку прострелили), но месть ему была уготована другая: в соответствующую инстанцию пошел донос, что-де ведет Анисим Осипов антисоветскую пропаганду. А тут еще, на беду, обобществленные свиньи передохли… Не успел он опомниться — уж опять в лагере.

Мать быстренько распродала все, что успели нажить, и отправилась вслед за осужденным — будь что будет! — это оказалось опять не так далеко: в Канске содержался отец. Она устроилась работать то ли прачкой, то ли посудомойкой в больнице неподалеку от тюрьмы.

Утром и вечером, когда он шел в колонне на работу или с работы, она с четырьмя детьми — старшей, Рае, было семь или восемь лет, а младшей, Оле, около года — стояла на обочине, насколько позволяли конвойные; Анисим Осипов видел всю свою семью в полном составе, хотя ни словом с ними перемолвиться не мог.

Работы жене осужденного хватало с утра до вечера, а по ночам, уложив детей спать, она писала письма в Москву, настойчиво доказывала невиновность мужа. Неизвестно, уходили те письма дальше Канска или нет, но то ли усилия ее не пропали даром, то ли нарком внутренних дел сменился и колеса государственной машины закрутились в другую сторону, — дело пересмотрели, и — как чудесное исцеление — отец был оправдан.

Вернулась семья Осиповых к Павловой горе и к Правой речке в полном составе; опять стали жить-поживать да добра наживать. Добро наживалось, впрочем, не так резво, как дети.

Когда началась война, отец ушел на фронт, оставив на руках беременной жены пятерых дочерей; шестая, Шура, появилась на свет без него.

«Королик мой, королик. Королик молодой! Имел себе королик красавиц-дочерей…»

5

Маме было едва за тридцать, когда она погибла. Случилось это зимой, в последний год войны. Видимо, в феврале, а может, и в январе. Как Шуре помнить — двухлетним ребенком была! Теперь известно, что мама пошла в Большую Тесь, где ей, многодетной, в сельсовете выдали полпуда крупы да метров восемь ситцу. Время военное, глухое, тяжелое… Жили в землянке, потому что перед самой войной, людей сторонясь, поселились на отшибе от Малой Теси, на Правой речке, а когда отца взяли на фронт, жить в стороне ото всех стало страшно, пришлось вернуться.

Поселились в землянке, когда-то кем-то вырытой: мать и шестеро детей. Казалось, временно, а временное-то самое постоянное — года три в землянке прожили! Сельсовет в середине зимы — это уже последний год войны был — оказал, видите ли, помощь крупой да ситчиком. Не за них ли ее и убили? Известно, что из Большой Теси она вышла, а домой в Малую Тесь не вернулась, пропала. Нашли уже весной, во время половодья: кто-то пошел на речку…

— Вот видишь, Александра! У нас в Тиунове такое было просто немыслимо. Моя деревня — место цивилизованное, культурное.

— В Тиунове у вас культурней, — невесело согласилась Шура. — Я помню, как удивилась, приехав в твою деревню впервые: лужаечки чистые, палисаднички с цветами; свиней на улицу гулять не выпускают. А у нас это в порядке вещей: свиньи роют везде, спускаются к речке, там в грязи выкупаются и опять к дому возвращаются, о крылечко почешутся, об изгородь. И тут же гуси — гусей помногу держали! Так что луговин чистеньких в самой деревне у нас не было. Наша Тесь загаженная была. Домик наш стоял рядом с базами — так уж выбрал отец — он был гуртоправ.

— Это что за должность? Заведующий фермой?

— Гуртоправ правит гуртом, Митя. У нас на ферме было несколько гуртов, три или даже четыре, следовательно, столько же гуртоправов.

— А в чем это правление выражалось?

— Отец распределял, которой доярке сколько коров поручить, сколько дать на каждую корову сена, силосу, турнепсу, жмыхов; принимал молоко, писал рапортички и относил каждый день в контору; ну, еще командовал, которой из доярок отвозить сегодня молоко на молоканку. Там стоял большой сепаратор, его вручную крутили те же доярки. С молоканки везли в Анаш не молоко, а сливки. Ну и еще отец лечил коров, и если сам не справлялся, приглашал ветеринара; определял, которая корова уже стара, а которая скоро отелится. Вот всем этим он и ведал.

— А что означает «выбрал дом»?

— У нас же дома были совхозные, а не частные, как в колхозе. Отец поселился возле скотного двора, чтоб поближе ходить и вообще присматривать за скотом удобней; рядом с нашим домом навоз огромными кучами лежал, а потом его сваливали под уклон, под речку… Так что грязно было и вокруг дома, Митя, и в самом доме. — Шура говорила этак с убитым видом, словно только теперь удивилась всему с нею бывшему, ею пережитому. — Полы всегда затоптанные…

— Вот видишь, а ты мне про горницу.

— Не было у нас ее: домик хилый, тесный, как курятничек.

Муж, улыбаясь, ей тиуновскую частушку пропел:

Что ты, милка, губы дуешь,

Или я из бедноты?

Не из каменного домику,

Едрена мать, и ты.

— Зато у нас окрестности, Митя! — поспешила с оправданием Шура. — Вольно-то как! И речка, и лога, и горы…

— То ли у нас плохи окрестности! Сразу за околицей — поля, а за ними лес, и еловый, и лиственный, смешанный. А в низинке вдоль по ручью бочаги, будто бусины на нитке…

— Погоди, Митя. Видел бы ты, сколько у нас цветов разных по логам да косогорам — у вас таких нет: и жарки, и шишки-марышки, и саранки, и стародуб, и венерины башмачки…

— А у вас кувшинок нет и ландышей, сама говорила. А твои хваленые жарки — это же наши купальницы!

Вот тут их мирный разговор немного обострился опять.

— Жарки — это не купальницы, Митя!

— А я тебе говорю: они самые. Вон энциклопедия — загляни, там черным по белому написано: купальница азиатская.

— Ваши-то желтые, будто куриная слепота, а наши алые, они как жар горят, понимаешь?

— Понимаю. А у вас купальниц нет.

— Нету, — миролюбиво согласилась Шура.

И долго еще они говорили, не противореча друг другу, но как бы соперничая тем, чем владели оба: у него была своя деревня, у нее своя. А закончилось все, как кончалось и ранее, — она опять предложила:

— Вот наступит лето — и давай съездим ко мне в Малую Тесь.

Он отшутился:

— Да что там у вас! Даже горниц нету, а что за изба без горницы!

Лучше бы он этого не говорил, потому что жена тотчас воодушевилась гневом:

— Ты совсем не щадишь меня, Митя!

— Ладно, извини, — сказал муж, желая тем не менее решить спор в свою пользу.

— У нас они есть, но ты почему-то никак не хочешь это признать.

— Давай у Вани Радова спросим, что такое горница, как он скажет, то и будет истина.

— Что мне твой Радов, Митя!

— Кто лучше Ивана знает, что и как называется в русской избе!

Это он в шутку, конечно, но Шура все равно рассердилась.

— Да я сама выросла в русской избе!

— Ну, не совсем. Вы там неправильно называете горницей просто переднюю…

Ну вот, хоть начинай спор сызнова. Сказка про белого бычка, да и только.

6

Ваня Радов, то есть Иван Алексеевич, — давний друг их семьи, здоровенный мужик с седеющей бородищей, «порато черевистый» по его собственному выражению, с грубым, словно вылепленным из глины — да и небрежно вылепленным! — лицом; облик он имеет устрашающий, но, как это довольно часто водится, человек добрейший. За это его все любили, всегда он был окружен шумной компанией, которая немало смущала людей почтенных и добропорядочных.

Дмитрий Васильевич, подтрунивая над ним, называл его «мастером светотени и оптической иллюзии» и говорил, что мастер этот «малюет лики современников без всякого страха и разумения». Радов не любил работать кистью, он предпочитал мастихин, этакий мастерочек, похожий на те, каким каменщики кладут раствор, только маленький, конечно; в мастерской у него небезопасно: мастихин свой живописец обчищал о мольберт, о подоконник, о какие-то доски, прислоненные в углу; тут и там накопились и засохли наросты краски, словно помет под нашестью у зимовавших кур. Прислониться — все равно что сесть на такую нашесть. Слой красок на картинах Радова — в палец толщиной, никак не меньше. Мазки мастерком-мастихином, положенные так и сяк и уже засохшие, лаково поблескивают, их так приятно трогать пальцами!

Неистовый в работе Ваня Радов всегда измазан, испачкан с ног до головы: и его передник, и рубаха с закатанными рукавами, и руки, и лоб (вытирал трудовой пот!). Если Всеславин за работой, за мольбертом — интеллигент, чеканщик, золотых дел мастер, то Радов — вошедший в трудовой азарт мастеровой, у которого в руках будто и не махонький мастихин, а топор или молот.

— Зачем ты берешься не за свое дело? — подтрунивал Дмитрий Васильевич. — Высекал бы из камня, ковал бы из железа — кисть не для тебя.

— Ты неправ, Димитрий, — возражал Ваня, — не моя воля, так определено свыше.

Каждое творение Радова — рисунок-задачка: что изображено на данной картине? Мастер оптической иллюзии то ли ленился, то ли не считал нужным начисто соскоблить краску с полотна, когда надо что-то изменить, поправить или просто переписать заново — он малевал по записанному смело, потому при боковом освещении вдруг явственно проступали лошадь на месте пруда, труба на дереве или ласточки на лугу…

Для того, чтобы верно воспринимать радовскую живопись, необходимо найти «точку зрения». Подчас это довольно сложно, потому Иван обозначал для каждой своей картины позицию зрителя, чертя мелом на полу крестик или кружок; только встав на это место (а иногда поднявшись на табуретку), можно оценить его творение, а сместишься чуть в сторону — изображение исчезнет, превратится в обычную мазню. Такая вот оптическая иллюзия.

Радов любил рисовать сельские пейзажи: вот лошадка, запряженная в дроги, на осеннем поле… Впрочем, дроги ли и осеннее ли поле? Расплывается все — откуда смотреть? Должно быть, автор картины не отыскал еще точку зрения… Вот деревенские избы с вербами — все-таки это вербы, если судить по неким косвенным признакам; а впрочем… Вот заброшенный сарай возле весеннего ручья… Нет, не ручей это, а тень от сарая. Ну и мастихин!

Гораздо лучше у него получались портреты — их он писал, как сказано, без всякого страха и разумения, и каждый человек, изображенный на портрете, обретал помимо своих подлинных достоинств еще и замечательное внутреннее движение — в улыбке, во взгляде, в позе сидящего или стоящего. Люди, запечатленные на портретах Радова, становились страстными, прямо-таки демоническими натурами, способными на великие деяния и в добре, и во зле.

Есть у него и портрет Шуры — он даже выставлялся где-то на зональной выставке, то ли в Иванове, то ли в Сыктывкаре; Шура едва сдерживала смех, когда увидела себя впервые на этом полотне: какие пламенные очи! какой порыв в косо поставленных плечах! сколь красноречивы губы, готовые вот-вот разомкнуться для улыбки или слова. Кстати, работа эта очень нравилась Дмитрию Васильевичу, он даже намекнул, не подарит ли Ваня… но Радов отклонил просьбу.

В мастерской у Ивана Радова в любое время дня и вечера можно застать шумную компанию друзей и подруг, натурщиц, совершенно обнаженных или полуодетых, — иногда это девушки или женщины, с которыми Шура хоть и не была знакома, но встречала где-нибудь — на выставках, на вечерах.

Будучи женой художника столько лет, Шура многое не понимала в этом мире и не считала нужным скрывать свое непонимание. Здесь разговаривали, смеялись, курили, обнимались, раздевались, пили вино, ссорились… все это не соответствовало ее, Шуриным, понятиям о порядочности, пристойности, дозволенности.

Она была хранительницей домашнего очага, то есть воспитывала детей, пока они были маленькими, радовала семью кулинарным творчеством, создавала уют дома, а если работала, то отнюдь не рядом с мужем; эти миры — художнический и бытовой — как-то не совмещались.

— А что, твои натурщицы по крайней мере смущаются? — спросила однажды Шура у Радова.

— Ах, Олександра, — грубое лицо Вани Радова расплылось в добрейшей улыбке, — ты совершенно наивный человек — и тем прекрасна! Я очень дружески беседую с обнаженной натурщицей, пока ее пишу. Не думай, что ей неловко или стыдно, — напротив, уверяю тебя! — а что касается наших бесед, то они иногда бывают весьма содержательны. Конечно, с нею бесполезно толковать о композиции в картинах, скажем, Паоло Веронезе или о движении света у импрессионистов, но многие психологические тонкости в отношениях между людьми женщины понимают гораздо глубже нас, остолопов-мужиков. Я часто восхищаюсь этой их особенностью — и, думается, кое-что сумел использовать в работе.

Мастерская Радова располагалась в полуподвале старого жилого дома; она была довольно просторна, однако очень захламлена: доски, рейки, рамы, старые диваны и стулья… А для мастерской Дмитрия Васильевича отвели помещение на чердаке нового здания, который оборудовали специально — сделали широкие окна в стенных панелях и в крыше; и хоть тут работали и другие художники, в обиходе живущих в этом районе людей чердак с широкими окнами звали «мастерской художника Всеславина», и никак иначе.

Так вот у Мити-то было светло, чисто, уютно… как в горнице. Тут не пили вино, не устраивали кавардак, не дрались и не ругались. У Всеславина было все благопристойно и, как все говорили, скучно.

Дмитрия Васильевича Всеславина сажали в президиумы собраний, избирали в комиссии и советы, отмечали в докладах похвально, даже должность немалую одно время он занимал. Радова Ивана Алексеича никуда не сажали, не избирали, нигде не отмечали. Впрочем, денег он зарабатывал не меньше, а даже больше Всеславина, чем и был немало утешен. Другое дело, что деньги у него уходили между пальцами — но уж на то была его вольная воля.

Иван Радов завидовал новым мастерским, но утешал себя так: Всеславин-де родился в свое время, потому уже сегодня пожинает плоды своего труда, а он, Радов, — весь в будущем, слава и деньги достанутся его внукам. По крайней мере так он объяснял своим приближенным, коих именовал «мизинными людьми», собственное полуподвальное местопребывание.

— Митя, что он имеет в виду, говоря «мизинные люди»? — спросила Шура, впервые услышав, как Радов назвал своих самых близких друзей: «Послушницу»-Лилю, скульптора Володю-«Сопельника», прекрасно играющего на гитаре, и Васю-«Рудометца», окончившего медицинский институт, но покинувшего врачебное дело ради занятий живописью, — Радов всем надавал прозвищ, а себе даже несколько, только не прижилось ни одно, не прилепилось.

— Ну, это же ясно: от слова «мизинец». Малые братья, значит.

Иногда вместе с ними являлись какие-то незнакомые люди — парни с гитарами, хихикающие девушки, подозрительные личности — их Радов подбирал где-то на улице, великодушно обещая опохмелить, нарисовать портрет и даже познакомить «со знаменитым художником Дмитрием Всеславиным, моим другом». Дмитрий Васильевич не любил таких нашествий и без церемоний выпроваживал случайных гостей, или, как говорил Радов, «выгребал вон».

— У тебя влечение к этакой богеме, — выговаривал Митя Ивану. — Где ты, там вокруг обязательно черт-те что и черт-те кто.

— А летят ко мне, как мухи на дерьмо, — добродушно объяснял Радов.

Он был необидчив и любил выставить самого себя в смешном или дурацком виде.

7

«Мизинные братья» во главе со своим старшим вваливались в мастерскую Всеславина со смехом и жаркими разговорами, и для Шуры, если она случалась там, начиналось театральное представление, в котором особенно отличался сам Ваня Радов.

— Здрав будь, боярин, — говорил он Мите и кланялся в пояс, делая при этом церемонную отмашку рукой.

Оказавшись рядом с великаном Радовым, Шура сразу чувствовала себя совсем маленькой, а поскольку всю жизнь страдала от своего невеликого ростика, то находиться поблизости от Ивана терпеть не могла, отодвигалась, отходила в сторону и уж оттуда наблюдала спектакль.

— Куда бы, Димитрий, повесить мою мухтояровую мурмолку и охабень? А ты, сестра, давай свою распашницу, — обращался он к Лиле, которая никакая ему не сестра, а просто сожительница — и ах, увы, не первая! — Пестерек свой сюды ложь.

«Пестерек» — это Лилина сумочка, импортная, французская, а «распашница» — дубленочка с опушкой по подолу и с вышивкой.

— А ну, мизинные, сваливай свои епанчи, ферязи, сукманы, тягиляи в кучу, не велики баре.

С Шурой он здоровался так: возьмет ее за руку в свои огромные «долони», подержит как драгоценность, переложит на «десницу», погладит «шуйцей», поцелует.

— Какая базенькая десничка! — скажет. — Чем, позволь спросить, твои пращуры занимались до революции, Олександра свет Онисимовна?

— Мой дед землю пахал, Иван Алексеич, — отвечала Шура тоном тургеневского Базарова, — скотину пас, рыбу ловил вентерями.

— Облыжно молвила, Олександра, облыжно. В тебе голубая кровь. Не меньше семи поколений предки твои вели аристократический, то есть паразитический образ жизни. Да-да! Я ошибаюсь? Ну, это навряд ли! Откуда ты родом-то?

— Вообще-то я родилась возле Павловой горы.

— Это что за высота?

— О, это такая высота! Святая земля.

— В какой стороне она находится?

— В верховьях Енисея.

— Славное место! Почему же в тебе нет ничего азиатского? Ты больше похожа на прекрасную полячку, соблазнившую Андрия Тарасовича Бульбу, пропащего козака.

— Так предки-то мои вышли из Черниговщины. А оттуда и до днепровских порогов, и до Ржечи Посполитой рукой подать.

— Вот видишь, Олександра! Я так и понял, что ты не толстопятая мужичка, а голубых кровей: или из польских панов, или из российских кровопивцев-аристократов.

— Как раз мужичка, Иван Алексеич! — говорила Шура, смеясь. — Если по отцовской линии — где-то там, на реке Десне, мои деды-прадеды крестьянствовали… А по материнской, виновата, не ведаю.

Она ведала, да не хотела говорить — то была особая история, прошедшая сквозь гражданскую войну, и события ее не подлежали разглашению.

— Тогда вот что: какая-то твоя прабабка-крестьяночка заманила гордого польского шляхтича в повалушу и обесчестила. После чего и родила твоего прадеда, тонкую кость. Точно говорю! У тебя, Олександра свет Онисимовна, ручка маленька. Гляньте, послухи драгоценность, а не ручка! Позволь, Олександра, приложиться еще разок.

— Иван, не обольщай чужую жену, — ворчал занятый делом Дмитрий Васильевич; ему хотелось вызволить жену из неловкого положения. — Ты знаешь, в гневе я бываю страшен и могу поступить с тобой в высшей степени непочтительно. Мужик ты черевистый, на ногах стоишь плохо.

У Мити великая способность работать при посторонних. Вдохновение его непугливо, не шарахается прочь от вида неожиданных гостей. Он разговаривает о чем угодно, может даже спорить о чем-нибудь горячо, а рука в это время точна и тверда. Впрочем, речь тут не о вдохновении — просто он не может сидеть просто так, без дела, а разговор — разве это дело?

— Обнос, Дмитрий! — протестовал гость. — Облыжно обносишь! Где мне, ослопу, обольщать чужих жен! Понеже неразумен аз, яко дубовый пень.

Голова у Радова посажена плотно на плечи, оглянуться назад для него означает поворотиться всем телом, и может, поэтому он как-то по-особенному поворотлив и даже ловок, хотя внешне очень медвежковат. Напрасно Митя задирает Ивана — даже в шутливой схватке ему не устоять.

— Садитесь, послухи, на лавицу, — разрешал Радов отечески мизинным и садился сам. — Вались дерево на дерево! Ты, односумка, ошую, а вы, болезные, одесную. Дмитрий, кончай копышкаться! Принеси ты нам, отец родной, братину с романеей да ендову с малмасеей и к нам бражна побольше, потому шумство затеем.

В мастерской у Дмитрия Васильевича имелся на этот случай самовар, помятый и не однажды хозяином собственноручно паянный и луженный, яростно натертый зубным порошком — настоящий тульский самовар, добытый с чердака родного деревенского дома, ведра на полтора — как раз для всей честной компании. Пить спиртное у себя в мастерской Дмитрий Васильевич никогда не разрешал, и все это знали.

Нагревался самовар не как-нибудь, а угольками, и при этом так славно шумел и пел, что «послухи», они же «мизинные», замолкали и наслаждались этим как музыкой. Ставили самовар обычно Радов с Володей-гитаристом, а вот чай заваривал хозяин всегда сам, и, надо сказать, чай у него неизменно получался таким, что приводил гостей в совершенное восхищение. Впрочем, Шура подозревала, что в этом было больше игры, которая всем доставляла удовольствие. Разливать же чай — это, по общему мнению, надо было непременно женскою рукою, и потому разливала всегда Шура на правах хозяйки, если, конечно, оказывалась тут.

За столом по обыкновению и начиналось «великое шумство» или, говоря по-радовски, «котора», то есть спор или горячий разговор о том или о сем.

— Я тогда скажу, что да, есть перемены, когда в мою деревню проведут асфальтовые дороги, когда там выведутся чертополох да крапива с полынью, а люди будут жить по-людски! — Это, конечно, горячился Митя. — А пока что идет просто болтовня, а не революция, как это иногда возвышенно именуют.

— Но ты не станешь же отрицать, что раскрепощение происходит? По крайней мере начало его…

— И все-таки пока в нищете и небрежении умирает моя деревня, грош цена этим переменам.

— Но ты, Димитрий, ждешь, что кто-то сделает за нас, — это, конечно, Радов злодейски подзадоривал.

— Пусть только не мешают! Пусть не подгоняют жизнь под мертвые догмы.

— Не святотатствуй, Димитрий. Ты на что руку поднимаешь? И на кого?

— Тот, кого ты имеешь в виду, Ваня, не ожидал от должностных лиц именно такого толкования того, что он говорил. Я думаю, он ужаснулся бы, увидев день нынешний: имея обширнейшие, богатейшие земли, заселенные трудолюбивым народом, как они умудрились повергнуть страну в столь плачевное состояние, когда родина моя нищенствует и прозябает?

— Но ведь, Дмитрий Васильевич, сейчас многообещающее время? — осторожно возразила Лилечка. — Вы остаетесь пессимистом?

— Вот на что наши верховные правители всегда были щедры — это на обещания! Я пятьдесят лет прожил на свете, и все время мне говорили: вот-вот скоро… еще немного… и будет лучше, легче, светлее.

— Ты тяжко живешь, Димитрий? — осведомился Радов.

— Ваня, поедем в мою деревню. Ты посмотришь…

— У меня своя, отец родной, такова же.

— Вот то-то. Ты, Ваня, зачитываешься дерзкими статьями в газетах; ты, Володя, — в журналах; ты, Вася, ахаешь от изумления, глядя в телевизор… А что получил народ? Вон из окон моей мастерской завод виден — что улучшилось для этих людей? Что изменилось в моем Тиунове?

— Послухи, а давайте Всеславина изберем президентом. У тебя есть программа, Димитрий?

— Изберите меня президентом, только обязательно с чрезвычайными полномочиями.

— А что нас ожидает в этом случае?

— Ребята, будут очень большие перемены. Клянусь вам, вот уж в этом-то случае будет настоящая перестройка.

Шура улыбающимися глазами следила за мужем. Он ей очень нравился в эти минуты. Она уверена была — то есть больше, чем просто уверена! — что ее Митя действительно мог бы, мог бы…

«Он умный, Митя, он все знает, все умеет, — говорила она себе. — Сколько раз бывало, что я сначала слышу от него, а потом уж, годы спустя, как откровение, излагает какой-нибудь академик, или писатель, или общественный деятель. Я ему сколько раз говорила: зачем молчишь? Ты мог бы сказать лучше, судить глубже, заглянуть дальше — а молчишь… Он отвечает: я художник, а не политический деятель; я сделал свой выбор».

Эти шумные застолья любила Шура, но больше ей нравилось, когда они толковали о живописи, вот этак с упоминанием музыкально звучавших имен «Паоловеронезе», «Эльгреко», «Боттичелли», «Сюрреализмсальвадорадали», «Андрейрублевифеофангрек». Это было подобно словам, столь чаровавшим ее когда-то: «пиано пианиссимо», «аллегро нон троппо маэстозо», «интермеццо» — от той поры, когда Шура ходила по вечерам в музыкальную школу, осталась только скрипка, которую сама она с давних пор в руки не брала, понемногу музицировал только Митя.

— Рубенс обычно окружает массу света тенью… он пользуется силой светлых мест только для того, чтоб объединить.

— У Рубенса в тенях очень горячие тона… отсюда — эффект светотени. Главное, он никогда не пользуется при этом черным.

— Тициан гораздо проще в этом отношении, равно как и Мурильо…

Хозяйка слушала, переводя взгляд с одного на другого. В разговор этот вникать Шуре подчас было просто не под силу, но она уместно улыбалась, уместно кивала. Ее интерес не был притворным, ей и в самом деле нравилось слушать эти голоса, видеть воодушевленные лица. Иногда ловила взгляд мужа и улыбалась ему: я, мол, не скучаю, мне хорошо.

8

Как что-то неуместное и даже оскорбительное, по мнению Шуры, для такого разговора было то, что Лилечка курила сигарету за сигаретой и оттого, кажется, все больше и больше бледнела, а Володя задирал ноги на подоконник, а Василий косматил длинные волосы.

Все хорошие люди, но… они ее озадачивали. Вот Лилечка: она владеет английским и немецким, водит иностранных туристов по музеям. Однако же никогда Шура не решилась бы так одеться, как она, то есть с такой вызывающей небрежностью, с продуманной откровенностью, и не сумела бы так красиво курить, вырастить и выхолить длинные ногти, выщипать брови, так выразительно вырисовать помадой губы — нет, этому искусству она не обучалась.

— Каждая плоскость в тени или при всяком эффекте полутени имеет свой собственный рефлекс! Если обращена к небу — голубовата, а к земле — тепла…

— Для теней — битум, золотистая охра, белая, кобальт…

У Володи Харчикова жена умерла год назад, оставив ему двоих детей — они теперь живут с бабушкой где-то в Ленинграде, а Володя холостякует, песни сочиняет под гитару. Шура жалела его, и он это знал, поймав ее взгляд, ей одной улыбался виновато и жалко.

— Охра и зеленая изумрудная, красная камедь и желтая или индийская и желтая и красная камедь — это все для лессировок и переписок.

— У Веронезе белое — холодное и тени, горячее — в ярком свете…

У Василия Севрукова отец — доктор медицины, мать заведует лабораторией в каком-то НИИ, жена — учительница, очаровательная трехлетняя дочка. Все у него хорошо, и Василий позволяет себе побаловаться живописью.

Итак, Радов живописует портреты современников, Харчиков высекает из гранита надгробные памятники, Севруков предпочитает акварель и пастель, а Лиля расписывает саму себя.

— Тени можно передавать тонами оранжевых рефлексов, самых горячих А взять белую, желтую, неаполитанскую, черно-серую — тут будут дымчатые тона.

— Главное, — покрывал общий говор своим басом Иван Радов, — волшебный огонь души, ее озарение, предчувствие, наитие, полная и совершенная самоотдача. Феофан Грек, работая в церквях да соборах, раздевался донага — чтоб ничто не стесняло движений! В творческом состоянии он не принимал пищи, не спал, не отдыхал — и сутки, и двое, пока не закончит. Вот вдохновение! А мы что? Жалкие крохоборы… Тление вместо горения. Ни любить, ни писать не умеем!

Жаль, что такой разговор переходил иногда в обсуждение каких-то склочных дел, касавшихся избрания кого-то на ту или иную должность, получения заказов, оплаты…

Во время этого толковища «мастер светотени и оптической иллюзии» забывал весь свой запас старинных русских слов; он уже не именовал кружку ендовой, полотенце — убрусцем, и в речи его не слышно было ни «семо» и «овамо», ни «поелику» и «понеже» — он громыхал словами вполне современными, произносил речи — как дрова колол.

— Давайте лучше о Паоло Веронезе, — говорила им Шура, воспользовавшись паузой. — То, о чем вы говорите сейчас, недостойно вас.

Будто опамятовавшись, они переглядывались и смиренно соглашались с нею: да, она права, это недостойно.

— Олександра, — говорил на глазах добревший Радов Иван, — спой нам, а? Не откажи. Истосковалась душа, ссохлась. Утешь, Олександра. Спой ты нам «Скатилось колечко со правой руки…» Никто лучше тебя не поет.

Вот тут наступал ее час, Шуры.

— Ох, Иван, это ж не просто — запеть. Я ведь не магнитофон — включил, он и орет. Мне распеться надо, а то ничего не получится.

— Распойся, Олександра, распойся, мы очень тебя просим. А нам распеванье твое опять же в радость. Верно, послухи? Признаюсь вам: поплакать хочу.

«Скатилось колечко со правой руки, забилось сердечко о милом дружке… Ушел мил далеко, ко мне не придет, словечка не скажет, к груди не прижмет…»

«Солнце низко, вечер близко, мне на сердце тяжело…»

«Где тучки не ходят, там дождь не идет, Марусино сердце волнуется-мрет…»

«Липа вековая над рекой стоит, песня удалая далеко летит. Луг покрыт туманом, словно пеленой…»

Сколько раз пела Шура для этой компании — столько раз плакал Иван Радов, здоровенный мужик, и никто не смел шутить над его слезами. Сидели все взгрустнувшие, однако светлые, мечтательные и потому красивые…

— А напрасно вы, Александра Анисимовна, поете только для нас, — говорила Лиля. — Вам на сцену надо: у вас не только голос, но и кое-что еще, что и делает собственно, певицу певицей.

— Димитрий, грех на тебе, — бухал Иван. — Загубил душу живую. Ради твоего — заметь: спорного! — дарования она зарыла свой талант в землю. Ее щедрость не превозмогла твою духовную скупость, и в итоге мы имеем ничтожного художника, потеряв великую певицу.

Митя, обычно очень самолюбивый, терпеливо сносил такое уничижение; всякую похвалу в адрес своей жены он воспринимал как похвалу себе, искренне и очень наивно считая, что лучше ее никто на свете не поет.

Чаще, чем для кого-то, пела она для себя, когда оставалась совсем одна — и, наверное, то было самое лучшее исполнение, потому что явственней, чем обычно, стояла в эти минуты перед нею никем не запечатленная, живая картина: Павлова гора, а под ее склоном по берегу Правой речки — Тесь…

9

Среди гор, обступивших маленькую и, кажется, никому на всем остальном свете не ведомую сибирскую деревушечку Тесь, одна, несомненно, самая замечательная — при виде ее уместно рассуждать об архитектуре, о завораживающей соразмерности пропорций, о неведомом зодчем, воздвигнувшем столь прекрасное сооружение «как мера и красота сказали», потому что Павлова гора отличается и совершенством форм, и благородством очертаний, и прямо-таки роскошным убранством.

Так считала Шура.

Прочие горы вокруг Теси тоже хороши, каждая по-своему, но они, Митя сказал бы, несамостоятельны: та незаметно переходит в эту, а эта в свою очередь объединена с той общими складками или общим кряжем, и так далее; здесь — отроги Саян: земля всхолмлена, взморщена, вздыблена, и не найти поблизости более или менее обширного участка, чтоб ровным был.

Среди прочих Павлова гора возвышается над Малой Тесью, выгибаясь хребтом подобно доисторическому ящеру немыслимо больших размеров; по крутому, крупно взморщенному боку ее, обращенному к Теси, карабкаются вверх березовые рощи и рощицы, гряды кустов и отдельные деревца, но ни одной березке и ни одному кустику не удалось достигнуть самых верхних позвонков, вернее, того места, где тем позвонкам полагалось бы быть — вершина чиста, как созданная самой природой смотровая площадка для обзора, для любования, для сторо́жи.

— Послушай, а почему гора называется Павловой? — спрашивал Митя. — В честь какого Павла? Кто он такой и чем знаменит?

— Не знаю.

— Но ведь ты написала сестрам, спрашивала. Они что?

— А тоже не знают. Скорее всего жил когда-то у подножия ее какой-нибудь мужик и звали его Павел. Наверное, траву косил по склонам Павловой горы да и землянка его была вырыта в Павловой горе… А может быть, ее звали Паловой? По ней весной палы пускали, то есть прошлогоднюю траву сжигали…

— Мда, Пушкин прав: мы ленивы и нелюбопытны. Никто не знает, почему гора, самая главная возле деревни, самая красивая, называется так, а не этак. Чем тот Павел отличался или просто был примечателен?

— Митя, я б давно съездила и спросила, кто-нибудь обязательно знает, но ты и сам не едешь, и меня не отпускаешь.

Это было не совсем так: сначала не отпускали маленькие дети — куда там с ними или от них! — потом не было денег, потом работа держала да то и се.

Павлова гора долгие годы стояла перед мысленным взором Шуры, олицетворяя собой многое — детство и юность, все милое и дорогое сердцу в эту глупую пору, что и поныне живо в душе. Только она, Павлова гора, может в полной мере приблизить к сегодняшнему дню то, что давно отошло безвозвратно и что столь желанно сердцу. Да и откуда еще, как не с ее вершины, можно увидеть разом, всеохватно гряды гор, ложбины, распадки, речки! — что снилось столько раз, исторгая слезы умиления и восторга.

Ах, Шура с детства помнила, как далеко видно оттуда! Взгляд объемлет головокружительные пространства, устремляется далеко за горы, а если, бывало, встать на цыпочки, то увидишь и Северный Ледовитый океан, и Китай, и Охотское море, и пустыню Каракумы, но чаще всего за Енисеем, за ковыльными и распаханными степями, за Уральским хребтом ей виделась Москва.

«Москва!» — кричали журавли, пролетая.

«Москва!» — гудел пароходный гудок с Енисея.

«Москва!» — грохотал из тучи гром.

Словно подсказывали: там твоя судьба, девочка, в той стороне; и сердце замирало.

Так хотелось постоять на вершине снова…

Намерение непременно и незамедлительно взойти на гору, как только они приедут в Тесь, высказывалось Шурой столь часто последнее время, что стоило ей начать: «Вот как приедем в Тесь…» — Дмитрий Васильевич тотчас подхватывал: «…да как поднимемся на Павлову гору!»

Вольно же ему было смеяться! А у нее горло перехватывало, едва лишь речь заходила о Теси или Правой речке, о жарках или венериных башмачках, да если слышала по радио или по телевизору родную песню или встречала в письмах сестер слова «сёгоды», «ту́тока», «то́ка».

«…на Павлову гору подымися и грибов рви скока хошь. Я сегоды пошла телку отгонять пастись, а она у нас такая, еслиф видит меня, то пастись не будет, нада от ее прятаца. Вот я ушла в речку, и она за мной. Я с крутова берега слезла и на ту сторону перешла. Она побегала-побегала, а я такие белянки там нашла! Стала рвать, а еще выше поднялась, и там в логу стока груздей в папоротниках! Я маментом ведро нарвала и сняла с себя рубаху и тожа полную набрала. Принесла домой да еще пошла, взяла ведро поболе и тожа маментом нарвала…»

Рая жила в родной деревне, при речке Правой, при Павловой горе — в этом были самые притягательные для Шуры достоинства старшей сестры, и с ними ничто не могло сравниться, ни доброта, ни красота.

Годы шли, не притупляя, а обостряя чувство, и чем далее, тем чаще оглядывалась она в свое прошлое, все напряженней всматривалась туда, где Павлова гора, а та сияла издали, не отдаляясь нисколько, но и не приближаясь. Жизнь уносила Шуру, постепенно становившуюся зрелой женщиной, матерью двоих взрослых детей, уважаемой женой уважаемого человека, а она как бы вставала на цыпочки, чтоб через головы окружающих, через реки и горы видеть заветную вершину.

А та помнила ее еще девочкой-босоножкой, девочкой-замарашкой, девочкой-пастушкой большого стада гусей…

10

Теперь ничто их не держало, ни дети, ни деньги, ни ее работа — они оба свободны, значит, можно съездить наконец в Малую Тесь.

Дмитрий Васильевич прикидывал: до Красноярска самолетом, потом теплоходом вверх по Енисею, потом на машине да и пешком тоже… и обратно тем же путем. Неделю, а то и две займет такое путешествие. Жалко ему было времени.

— Срок пришел, Митя! Пора, пора нам побывать там.

— Да, да, надо съездить, — соглашался он. — Вот дождемся весны и отправимся. Обещаю тебе…

Так и было ими решено.

Сам-то он обычно ездил куда хотел, а вот ее одну никуда не отпускал. Честно говоря, она даже не знала до сих пор, как покупаются, скажем, авиабилеты и вообще терялась в вокзальной бестолочи и суете. Если куда-то ехали или летели, рядом был муж; ей достаточно было просто не упускать его из виду, не теряться в толпе, что она и делала; все же прочие заботы и треволнения ее не касались: билеты, такси, гостиницы, расписание поездов и самолетов… все трудности разрешались стараниями хлопотливого, распорядительного Дмитрия Васильевича.

Ах, что говорить! Рассказать кому об их супружеской жизни — и посмеются, и осудят, и покачают головами. Дело в том, что он, Митя, не мог отпустить ее куда-то, даже если очень этого хотел. Не мог, и все тут! Это выше его сил.

Никому не расскажешь: он человек со странностями, и странности эти отнюдь не забавного, а, пожалуй, даже болезненного характера. Наверно, причина в его чрезвычайно живом воображении: он может очень ясно представить себе какую-нибудь невероятную или трагическую картину и будет переживать ее так же, как если бы она случилась на самом деле. Случаев может быть всяких тысячи, и каждый из них он готов примерить на себя, как некую реальность.

В общем, ненормальный, что говорить!

Митя только тогда жил спокойно, когда жена в поле его зрения, когда дети находятся там, где их можно в любую минуту найти и убедиться в их целости и сохранности — в школе, в институте, у друзей. В командировку уедет в другой город — звонит утром и вечером: не услышав ее голоса, он полон безотчетной тревоги и тоски. Придет домой и не застанет ее — тотчас к Мите-младшему или Оленьке: «Где мамочка?» — «Она за хлебом пошла». Поворачивается и идет искать жену по ближним магазинам и бывает несказанно рад, коли найдет.

— Дом пуст без тебя, — скажет он застенчиво.

— Но ведь я же пришла бы через четверть часа!

— О, это целая вечность! Не могу выносить неодушевленного жилья.

— Какое же неодушевленное, если там дети!

— Не могу тебе объяснить, но дети — это совсем другое.

Что ее тоска по родине по сравнению с его душевной сумятицей! То, что им владеет за мольбертом, отнюдь не легкое божественное вдохновение — оно терзает его и доставляет порой истинную муку. Сколько раз, придя к нему в мастерскую, она видела его отчаянные глаза и вздрагивающие руки! Нет-нет, ничего трагического не произошло — просто для выражения чего-то на холсте ему надо погрузиться самому в изображаемый мир настолько, что он теряет ощущение реальности окружающего.

Вот это страдание его и есть причина того, что он боится одиночества. Того самого одиночества, которое так радостно для нее, от которого она поет.

Шура не помнила случая, чтоб одна сходила хоть раз в кино или к подруге посидеть, поговорить. У нее и подруг-то нет и не было. На горе ли себе, на счастье ли — Митя заменял ей все. То, что для иной женщины составляет понятие «работа», «подруги», «личные интересы», «родные», для нее было только одно — Митя. Так он устроил или само собой вышло, бог знает, но она покорилась без всякого протеста и сопротивления, незаметно для себя.

Он и сам сознавал свою вину, иногда спрашивал виновато:

— Слушай, как ты живешь со мной? Почему терпишь? Не пора ли взбунтоваться?

— Да уж привыкла.

Объяснял, словно оправдываясь.

— Это я тебя так люблю.

— Да собственник ты, а не любящий муж!

Само собой разумелось, что и в родную ей Тесь они отправятся вместе. А как же иначе! Иначе просто немыслимо.

Однако недели за две до намеченного срока муж виновато заявил, что «обстоятельства сильнее», поехать он не сможет; и почему-то не опечалился, а вроде бы даже напротив — приободрился и повеселел: должно быть, намечавшаяся поездка в дальнюю деревушечку Тесь казалась ему сугубо развлекательным мероприятием и потому тяготила его, как тяготит человека, привыкшего к постоянной занятости, грядущее отпускное безделье. Приняв решение относительно себя, он очень хитро выстроил доводы, почему и она не должна ехать. Тех доводов было немало, целая цепь, путевки в Ялту, приглашение на озеро Вселуг, Касьяновы хотят наконец-то поехать вместе с нами в Тиуново, пожить в палаточках.

Он не едет и ее не пускает! Так уже бывало раньше. Но ведь она уже настроилась, уже привыкла к мысли, что увидит Павлову гору, Правую речку, родную Тесь. Уже Рая их ждет, пишет, что на этот случай еще одну корову купила, чтоб молоком их поить…

— Вот на будущий год обязательно! — жарко уговаривал Митя. — Будущим летом — обещаю тебе! — всенепременнейше поедем. А нынче, сама видишь, не складывается.

И она уступила, как уступала и раньше: хорошо, не поедем. Может быть, и верно, лучше на будущий год… потом. Поуспокоилась, только стала молчаливей. Да, успокоилась, забылась, отвлеклась… но тут пришло письмо от Раи:

«Приезжайте… у нас весной очень красива жить. Утром встанешь корову доить и кукушечка на городьбе сидит и кукует…»

Митя застал ее в слезах — словно только что умылась.

— Что ты?!

— Кукушечка… — плакала-заливалась Шура. — Кукушечка… на городьбе кукует.

Он взял у нее из рук письмо, все понял, вздохнул, по волосам погладил, как маленькую; был смущен немного и… жалел ее. Ясно, что она стосковалась по своей родине. Он понимал это, но поездка туда все-таки не привлекала его.

— Знаешь что, поезжай-ка ты без меня. Мне будет тоскливо одному, но — ты свободна! Я подумал, что лучше отложить, но если тебе занетерпелось, поезжай.

Он согласился! Это было удивительно ей. Митя отпускает ее в деревню. Одну!

Поразмыслив немного, Шура сочла себя даже обиженной. Отпустил, да еще так легко! Почему? Просто пожалел? А может, он тоже устал от нее? Все время вместе, вместе — конечно, она ему надоела. Ей часто, кстати сказать, приходило на ум: разве такой жены он достоин! Она даже говорила мужу: другой-де на его месте давно нашел бы и красивее, и моложе, и образованнее… да и умнее!

На выставке его персональной Шура могла видеть, как льнут к мужу те, кого именуют гадким словом «поклонницы». Нет, Шурино сердце не знало ревности. В ответ на шутки Радова по поводу Митиных поклонниц она говорила безмятежно, что-де авось не всего заберут, авось и ей что-то останется.

И вот, почувствовав себя задетой и тотчас забыв об этом, оживилась, стала деятельна и весела, о деревне своей говорила воодушевленно — и только о ней да о том, что с деревней связано. В этой радостной суете призналась, что боится одного: как бы он ее не отговорил.

— У тебя тысячи доводов, Митя, и все важные. Не отговаривай меня, Митя, отпусти. Я хочу пожить там.

— Даже пожить?! Час от часу не легче.

— Да уж, конечно, еду не на два-три дня.

— А на сколько?

— Не знаю.

— Недели хватит? Или тебе нужно две?

— Я напишу тебе оттуда письмо… через две недели.

— Неужели ты проживешь без меня столько? Две недели! Как тебе не стыдно! Ай да верная и преданная жена!

— Проживу и все лето, мне так хочется. Наверно, я устала от тебя, Митя.

— Александра, что ты говоришь!

Далее она сказала со странно серьезным видом:

— Я, может быть, в Теси навовсе останусь, Митя. Буду там вместе с Раей работать телятницей. Не улыбайся. Там кукушечка на городьбе кукует… А ты живи тут. Можешь подыскать мне замену, ты у меня еще молодой и красивый.

Никогда, и в золотую пору молодости, он не был так привлекателен, как теперь: фигура статная, взгляд смелый, зоркий, голос мягкий…

11

Свой солидный возраст Дмитрий Васильевич почувствовал примерно год назад. Не из-за болезни, нет, и не по каким-то иным причинам, а потому лишь, что естественным порядком распалась его семья. То есть вот она была — он, Шура, сын и дочь, — и вдруг этого единого целого не стало: дочь вышла замуж за моряка и уехала с мужем в Мурманск, а сын закончил университет и уехал по распределению на Урал.

Квартира Всеславиных сразу опустела, и эта пустота, которая отнюдь не явилась неожиданной для оставшихся, вдруг осозналась ими как несчастье, хотя такового и не произошло: с сыном все благополучно и с дочерью тоже.

Пока дети были маленькими, Шура работала воспитательницей в детском садике; потом они пошли в школу — и она за ними — стала школьным библиотекарем; некоторое время была даже директором Дома учителя: занималась организацией досуга преподавателей; наконец, они поступили в институт — Шуре нашлось и там местечко. Впрочем, из института она уволилась вскоре и больше никуда работать не пошла. Дмитрию Васильевичу очень нравилось, что она стала домохозяйкой, а уж дети были довольны этим еще больше: когда ни приди — дома полный порядок и всегда приготовлено что-нибудь вкусное. Так прошло года три, и все было хорошо, но вот разъехались дети, опустело гнездо, и она затосковала, затосковала…

— Послушай, Митя, а зачем я на свет-то родилась? Неужели затем лишь, чтоб вот родить детей, вырастить их… и все?

— Ну, это уже немало, — дипломатично утешал он, не принимая всерьез ее философских размышлений.

— Как хочешь, а в этом есть что-то для меня обидное. Зачем живу? Какая от меня польза?

Он думал, что вот пройдет месяц-другой — и примирится жена с новым своим бытием. Она и вправду вроде бы поуспокоилась, однако он замечал: занимаясь своими делами — хлопотала ли на кухне, вязала ли, шила ли, — была погружена в какую-то значительную и отнюдь не веселую думу.

— Послушай, а не пойти ли тебе учиться? — предложил он по осени.

— Ну что за глупости ты говоришь, Митя! Ты не забыл, сколько мне лет?

— А что? На заочное прием без ограничения возраста. Будешь, например, искусствоведом… Или юристом, а? У тебя впереди целая жизнь, имей это в виду.

— Ах, отстань, пожалуйста.

— А может быть, ты опять увлечешься самодеятельностью?

Когда-то в девушках она бегала в хор и потом всегда с удовольствием вспоминала об этом.

— Запишись в хор, а? Хочешь, я позвоню и узнаю, где что есть?

Ну вот, сразу же: «позвоню», «узнаю». Словно она сама не в состоянии.

— Будешь петь там, выступать на смотрах, тебя опять покажут по телевидению.

— Нет, Митя, я уж как-то от этого отошла…

— Ну, чем же тебе помочь?

— Не обращай на меня внимания. Вот посижу немного и на работу пойду. Наверное, это у меня от безделья.

Дети писали письма, тон их посланий был бодрый, жизнерадостный, и Шура веселела, но ненадолго. Прочтет письмо, оживится, а потом опять задумается, медленно и неотвратимо погружаясь в свой мир.

Попытка ввести ее в круг своих дел и друзей как-то не удавалась Дмитрию Васильевичу, не вписывалась она в это общество. Иной раз сидит вместе со всеми, даже участвует в разговоре, но все время как-то наособицу, все время она как бы инородное вкрапление в этой компании.

После того как разъехались их дети, Всеславины побывали осенью в туристической поездке за рубежом — в Болгарии, в феврале пожили в Доме творчества под Вышним Волочком, в марте погостили в Новгороде у друзей — нет, не веселило все это жену, то есть на какое-то время развлечется она — и возвратится к прежнему состоянию. Как-то очень уж болезненно стала воспринимать его возражения по части горницы и жарков. Значит, что же, надо испытать последнее средство: пусть она едет… без него. Может быть, так даже и лучше.


Некогда отправлялись к святым местам за тридевять земель люди, которых именовали паломниками; шли они пешком по многу недель, а то и месяцев, терпя дорогой великие бедствия и лишения, частенько подвергая себя смертельной опасности, — в каждом отдельном случае это был своеобразный подвиг. А если разобраться — зачем? во имя чего? Да затем, что к полудню ли жизни, к закату ли ее созревала в человеке некая жажда, как болезнь, требующая нужного лекарства, которое одно лишь единственно необходимо и оно лишь может исцелить.

Так было прежде — разве не так ныне?

Для каждого, по-видимому, существует место на земле, где можно высветить в душе своей бремя пережитого, погоревать в содеянном по злобе и зависти, утешить себя сознанием сотворенного добра, оценить день вчерашний и увидеть день завтрашний, в конечном же итоге понять самое себя в этом мире. Для одного это священная река, для другого край света, для третьего безымянная высота со старыми окопами, для четвертого… для четвертого, надо полагать, просто крыльцо родного дома. Важно, чтоб оно было, это место на земле, чтоб человек знал, где оно, единственное, словно уготованное судьбой именно ему. Дмитрий Васильевич видел: отсюда исток Шуриного горячего стремления последних лет, а еще сильней — последних месяцев, и уж более всего — последних недель — то было властное веление глубинного чувства, жажда сердца, зов разума.

12

Она готова была ехать в Тесь, терпя любые неудобства и лишения, но — бог послал любящего заботливого мужа… Его предусмотрительность даже сердила Шуру.

— Ах, я сяду на поезд, забьюсь в уголок да и посижу до самого Красноярска!

— Четверо суток! Зачем? Вот глупости! Ты долетишь за четыре часа. Быстро, надежно и удобно.

— Не надо мне никаких удобств, я готова и так, Митя!..

Дмитрий Васильевич возражал полушутя-полусерьезно:

— Нет, Александра, ты у меня уже не девочка Шура из деревни, а столичная женщина, мать сына-инженера, и дочери-филолога, к тому же ты моя жена, а я как-никак шишка на ровном месте. Так что кое-как ездить тебе совсем не к лицу.

— Почему ты этим озабочен? Вот глупости!

— Да не ради дурацкого шика или престижа, конечно! Ради тебя самой. Ты едешь на родину, двадцать пять лет спустя, у тебя должно быть чувство взятой жизненной высоты, чувство, что ты жила не зря, а с толком. С этим поезжай в свою Тесь — то есть с достоинством, с сознанием самое себя. Понимаешь?

Муж был неумолим, и Шура недолго сопротивлялась. Он купил билет, помог собраться, проводил в аэропорт…

Окинув взглядом салон самолета с сидящими пассажирами, Шура вдруг осознала, что теперь она совершенно самостоятельна и лишена всегдашней опеки мужа — вот тут ее и осенило восторженное детское чувство, когда захотелось громко засмеяться и по старой привычке запеть; она мгновенно и с совершенной ясностью вспомнила саму себя той шестнадцатилетней девочкой, которая впервые в своей жизни увидела великое чудо — паровоз, а в переполненном вагоне забралась на самую верхнюю полку и всю ночь не смыкая глаз пела… Все пела и пела, охваченная несказанно прекрасным чувством новизны и холодного будоражащего ветерка, подувшего вдруг в ее судьбе…

Вот так же, как и теперь, направлялась она в Красноярск, только в то время для нее это был путь неведомо куда, неведомо зачем и неведомо почему. То есть не совсем так: всему своя причина и цель, и своя предыстория.

В Теси в то время была лишь школа-семилетка, и учиться в восьмом классе отец послал Шуру за двести километров на станцию, где жила мачехина дочь Таня. А у Тани своих детей трое… Шура проучилась до зимы, а потом заявила, что бросает школу и хочет ехать в Красноярск. Ей не препятствовали, и более того: помогли собраться и Танин муж отвез юную свояченицу на вокзал.

Отправилась она к сестрам, которые ее не ждали и даже не приглашали; отправилась, надеясь бог знает на что, безоглядно, с радостной готовностью к любым испытаниям.

И, вспомнив мгновенно саму себя той девчоночкой из глухой, заброшенной за горы и реки деревни Тесь, Шура отвернулась к иллюминатору и счастливо заплакала…

13

В ту далекую пору Шурочка приехала в Красноярск и явилась к сестре Ольге с огромным драным чемоданом, в котором лежали два соленых огурца да шматок сала, а более ничего. Этот чемодан в дороге замучил ее, но еще более мучили чулки: они сползали, то и дело приходилось сворачивать куда-нибудь в подворотню и вновь и вновь подвязывать их веревочками, а те, проклятые, оставляли на ногах рубцы и все-таки плохо держали чулки. Сняла пальто — Ольга всплеснула руками, окинув взглядом весь ее наряд: на младшей сестре были немыслимые резиновые боты поверх ботинок, платье с короткими рукавчиками — те рукавчики некогда были длинными рукавами, но пообтрепались, прохудились на локтях, и их пришлось обрезать, — и было оно явно длинно, так Шура его, подпоясавшись крепко, поддергивала вверх и носила этак с напуском.

Наряд этот при всем его несовершенстве нимало не смущал новоявленную искательницу счастья из Малой Теси; приехала она веселая и беззаботная, по каждому поводу улыбалась, а пела и вовсе без повода. Новенькая десятирублевая бумажка была зашита ею в трусы на поясе, где вместо резинки опять же продернут был довольно толстый льняной шнурок. Эту десятку Шура, задрав подол, стала отпарывать так деловито и сосредоточенно, как шпион, вернувшийся с задания, достает шифровку со строго секретными сведениями. Отпорола и подала Ольге с торжеством: вот, мол, прошла все испытания, все одолела, а самое ценное сберегла. Десятирублевка представлялась Шуре таким богатством, что она готова была отправиться с нею и в кругосветное путешествие: такой денежной суммы, по ее мнению, вполне достаточно, чтобы начать любое самое смелое жизненное предприятие.

Ольга подергала ее за бечевку в трусах:

— Боялась потерять?

— Веревочка не из-за денег, — невинно пояснила младшая сестра. — Веревочка — чтоб… на всякий случай. А то, Таня говорила, в городе охальничают.

Ольга улыбнулась, потом засмеялась, а потом и вовсе расхохоталась до слез, а насмеявшись, махнула рукой:

— О господи! Вообще-то ладно… Все правильно.

В то время Ольге было не до сестры: с мужем недавно развелась — пил; другую работу подыскала — из общежития выгнали, едва частную квартиру нашла. А тут младшенькая приехала.

Отец, узнав о неожиданном путешествии Шуры, прислал следом письмо: раз самовольничаешь, девка, то и живи самостоятельно, как знаешь, от меня помощи не жди.

На первых порах и смех и грех было с Шурой. Простодушие ее и наивность не знали предела, и вела она себя как в лесу. В автобус или в троллейбус с нею хоть не садись — глядь, уж посунулась к окошку и поет — громко, на весь автобус; Ольга ее одернет, она ей:

— А чо, нельзя? Ой, Оля! Я в поезде ехала — всю дорогу пела. На меня из соседнего вагона приходили посмотреть: не радио ли у вас так орет?!

Спросить о чем-нибудь, сказать что-то — обязательно громко, во всеуслышанье.

— Оль, вон баба идет в шляпе, а на шляпе махры!

Ольга не знала куда деваться.

— Оля, посмотри: мужик ногу под мышкой несет.

Пассажиры потешались, а Шуре казалось, что смеются над той бабой или над этим мужиком с протезом под мышкой.

— Тише! — шипела Ольга, делая выразительные глаза. — Ты где находишься-то!

В столовой гляди за ней в оба: Шура сначала честь честью съедала гарнир вилкой, а вот котлету, как самое вкусное и потому оставляемое «на потом», брала рукой. В кинотеатре — подпевала каждой песне по ходу фильма, нимало не заботясь о соседях. В магазине хлопала глазами и — надо ли, не надо ли — к продавщицам с вопросом: «А это почем?» Увидит киоск с газированной водой: «Пойдем, Олья, выпьем по стаканчику киоску». Спросить надо что-нибудь у незнакомого человека, она: «Дяденька!.. Тетенька!..» — «А, племянница! Ты откуда?» — «Я? Из Новоселовского района. А что?» — «Ничего. И много там еще таких?» — «Не-а».

Помнится, на первых порах больше всего ей нравилось ходить на вокзал, смотреть на поезда. Шура не смогла бы объяснить и себе самой, почему она так любит вокзальную суету, шум и говор многолюдья, гудки паровозов — это возбуждало ее, радовало, захватывало. Она с любопытством и изумлением смотрела на людей, бестрепетно покупавших в кассе билеты в какой-нибудь Атакан или Темиртау; заглядывала пытливо в лица уже садившихся в вагоны «Москва — Хабаровск» или «Москва — Лена», или «Москва — Владивосток»; улыбаясь, видя в окошках улыбающиеся лица детей или взрослых, которые о чем-то разговаривали, и остро завидовала им той завистью, с какой женщины-колхозницы смотрят фильм, где на балах танцуют графини в платьях со шлейфом и офицеры при эполетах да аксельбантах.

Однажды ее приметил дежурный милиционер:

— Кого провожаем, девушка? Или встречаем?

Она не могла ответить и испугалась: может, нельзя просто так смотреть на поезда?

— Жениха, что ли?

Как-то нехорошо он улыбался и смотрел нехорошо.

— У меня нет жениха.

— А сколько тебе лет?

— Шестнадцать.

— Ну, уже пора заводить его.

— Зачем?

— Так надо.

Она мучительно краснела под его взглядом, а ему это, как видно, нравилось.

Милиционер был молодой и красивый парень. Только улыбался как-то нехорошо — это Шура сразу заметила, и сам тот факт, что она разговаривает с ним, казался ей стыдным. Он понял это по-своему, усмехался.

— Ты погуляй немного, я с дежурства сменюсь — в кино пойдем или еще куда, ага?

Шура кивнула согласно и отступила. Как только затерялась в толпе, быстрыми шагами пошла прочь, прочь. И с того случая встречать и провожать поезда на вокзалах не ходила. Да и некогда стало — поступила учиться в вечернюю школу и стала работать на стройке ученицей маляра.

Постепенно она приноровилась к особенностям и нравам городской жизни. Лето наступило! На первые же получки сшила себе ситцевый сарафанчик с проймочками и славной такой распахаечкой, закрывающей одни плечи. Потом купила туфли на высоком каблуке и, привычная ходить в ботинках да самодельных сапогах-сагирах, как-то очень быстро освоила каблук, отчего и походочка — фу-ты ну-ты — стала этакой церемонной, заносчивой. Преобразилась — не узнать! Смеяться стала негромко и отнюдь не по каждому поводу, говорить сдержанно, смотреть вежливо. Парень пристает — она очень скромненько отмалчивается да посматривает строго; на танцы стала бегать, быстро обучилась фокстроту и вальсу, обзавелась знакомыми и друзьями, в столовой, беря стакан с чаем, мизинец для форсу оттопыривала; для пенья, которое ее по-прежнему одолевало, записалась в хор при Доме культуры железнодорожников. Иногда кое-что проскальзывало чудноватенькое в ее манерах или словах, отчего сестра Ольга хоть стой хоть падай, но такое случалось все реже, а потом и вовсе исчезло.

— Я тебя застал девушкой вполне городской и благовоспитанной, — говаривал Дмитрий Васильевич.

— Так к твоему-то появлению я уж в городе сколько прожила!

— Ну сколько?

— А года полтора!

— Немного, немного… Во мне, честное слово, с первой же встречи укоренилось впечатление, что ты этак из хорошей семьи, вполне интеллигентной: ни одного вульгарного жеста, ни одного жаргонного слова, ни единого глупого суждения — умна, мила, скромна, одарена чистой речью, модно одета…

Шура смеялась, слушая славословия в свой адрес:

— Ты сам-то был из деревни, Митя. Тебе ли судить о благовоспитанности? Не из каменного домику… И что ты понимал в моде? Ты и теперь-то!..

— Не скажи. У меня глаз и тогда был цепкий, зоркий. Гляжу: девушка — лучше не бывает. Одно смущало: этакая барышня-чистоплюечка.

— Чего же ты хочешь! К тому времени, как мы с тобой встретились, я в музыкальную школу на вечернее отделение поступила и — шутка ли! — готовилась стать или певицей, или руководительницей самодеятельного хора. И на скрипке пиликала.

— Вот видишь… Я же тебя не зря так уважительно тогда воспринял и даже оробел. Ну, не настолько, чтоб вовсе испугаться — напротив! А ну, раздвиньтесь, говорю, ребята, расступитесь, эта девушка не про вас. Растолкал, распихал всех, заявил свои права…

— У меня кавалеров много было — на каждый день по два. И все, знаешь, студенты, инженеры, самодеятельные таланты!..

— Александра, не заносись. Не было возле тебя никого, кроме коротышки Толи Веденова, жмота Шнейдера и этого… как его?.. Саша Александров его звали? С тобой в хоре-то пел.

— Пели, да… Мне однажды довелось саму себя в телевизоре увидеть, то есть наш хор, так я свой голос сразу выделила. Он кое-что значил тогда. Вот так, Митя.

14

Еще там, в аэропорту, когда взлетел самолет на Красноярск, Дмитрий Васильевич почувствовал большое облегчение и вдруг прихлынувший приступ веселости. Таковое душевное состояние удивило и его самого: получалось, будто присутствие жены постоянно и очень давно тяготило, а он этого не замечал и вот только теперь осознал.

«Буду работать, — решил Дмитрий Васильевич с радостным чувством. — Буду работать упоенно и самозабвенно, ни на что не отвлекаясь. Никуда не поеду, никуда не пойду, телефон отключу, спать буду в мастерской…»

В такси на обратном пути довольно весело мурлыкал нечто легкомысленное, но вспомнил вдруг: «Как-то она посмотрела на меня — будто прощалась…» Еще вспомнилось, как Шура зачем-то сказала ему: «Ты напиши сегодня или завтра детям: так, мол, и так… А то я не скоро соберусь». Что она имела в виду, говоря «так, мол, и так»?

Холодком повеяло на него.

«Надо будет справиться, долетел ли самолет… Черт бы их побрал, эти самолеты! — И тотчас обругал себя за глупый страх: — Неврастеник!»

Дома было так тихо и неодушевленно, что в груди вдруг заныло, заныло… словно бы заскулил всеми покинутый щенок.

— Ну-ну, — сказал этому скулящему Дмитрий Васильевич. — Не балуй.

Зашел в кухню — все тут, собственно, было помыто и почищено, все стояло на своих местах, разве что чашки остались на столе от последнего с Шурой чаепития. Дмитрий Васильевич включил горячую воду и, посвистывая бодро, принялся мыть чашки, старательно вытер полотенцем, поставил в буфет… А жалобный скулеж в душе все-таки не замолкал, все-таки давал о себе знать.

«Не балуй, говорю!»

Прошелся по комнатам — на всем лежал отпечаток недавнего присутствия жены: вот тапочки ее возле дивана, халат, брошенный на спинку стула, щетка для волос перед зеркалом…

Стоя у окна, попиликал на скрипке — звуки прозвучали печально и горестно. Он отложил ее не без досады и отправился в мастерскую.

До вечера старательно трудился, но вот именно что старательно — без вдохновения. На душе было как-то… разлаженно, будто в некоем внутреннем оркестре кто-то вышел из повиновения и вел свою партию наперекор другим.

Вечером пришел Радов с компанией, и был он явно навеселе. В другое время Дмитрий Васильевич выпроводил бы его, но тут обрадовался.

— Все, что мы малюем, — не то, не то, — твердил Радов среди общего говора. — Димитрий! Мы не туда идем. Я понял теперь, что всю жизнь писал не то.

Дмитрий Васильевич без сожаления отложил кисть… Пока умывался да менял свитер на другой, поприличнее, поглядывал на компанию. Невольно обратил внимание на то, что Иван и Лиля хоть и сидят рядом, хоть и разговаривают, но недоброжелательны друг к другу. Ссорятся, что ли? Харчиков с Севруковым вели свой бесконечный диалог, как всегда. Были еще незнакомые парни, назвавшиеся афганцами, и с ними две девушки. Уж конечно, это Иван прихватил их где-то по дороге. Одна из девчат лепилась к афганцам, обнимала то одного, то другого; вторая отошла в сторонку, разглядывая картины. Нет, не разглядывала, а смотрела — в этом смотрении, сразу понял хозяин, было что-то такое, что свидетельствовало в ее пользу: этакое очень осмысленное любопытство.

«Где-то я ее видел. Лицо вроде бы знакомое…» Девушка рослая, в заморских джинсах и кофте, связанной грубо, но удивительно красиво. Впрочем, это девушка была удивительно красива — вот в чем дело. Держалась она несуетливо, себя не роняя.

Чуть отвернулся хозяин — молодежь разливает водку в баночки из-под майонеза.

— Парни, запомните, что я скажу, — Дмитрий Васильевич взял одну баночку, будто хотел тост произнести. — Все, что можно было выпить русским людям, увы, давно выпито. Мы с вами еще не осознали, что находимся в зоне трезвости, давайте не отступать назад.

Он выплеснул водку в умывальник.

— Что вы делаете! — воскликнул один из парней с негодованием.

— Тут не питейное заведение, — уже резковато сказал Всеславин. — Ваня, разве ты не объяснил своим оным друзьям? Ты меня не уважаешь, Ваня.

Красавица девушка, смотревшая картины, оглянулась на афганцев с усмешкой.

— Оставь их, обормотов, — махнул рукой Радов, — ибо не ведают, что творят. Они воевали…

— В таком случае веди их к себе, Ваня. Что-то ты сегодня загулял. С каких это успехов?

Сказано было так, что компания притихла.

— Ну, извини, Димитрий, — добродушно сказал Иван; он, впрочем, отнюдь не был сконфужен или смущен. — Убирай, послухи, свои полуштофы, а то Всеславин вашу романею выльет в канализацию. Он, изволите ли видеть, не признает пьянственного удовольствия, считает его недостойным разумного человека. Мы должны простить ему невинное заблуждение.

Голос Радова был так добродушен, что мало-помалу обстановка разрядилась. Афганцам поручили вскипятить самовар, и они принялись за это с детским интересом. Дмитрию Васильевичу позвонили с междугородной — он заказывал Красноярск. Телефон был в дальнем углу мастерской, за стеллажами, но все, что говорилось, было слышно.

— Ты осиротел? — спросил Радов, когда Дмитрий Васильевич вернулся. — А почему сам не поехал?

— Она меня не взяла, — сказал он, усмехнувшись.

Девушка в кофте разливала чай. Дмитрий Васильевич машинально отметил, что для такой юной особы руки, пожалуй, крупны. Что бы это значило? Судя по ухоженным ноготочкам, она неженка, мамина дочка. «Однако крестьянской породы», — отметил он, усмехнувшись. А держалась эта гостья с замечательным достоинством — это, должно быть, и отпугивало от нее афганцев. То ли дело ее подруга — та, словно кошечка, все время ластилась к обоим, и это им нравилось.

— Где-то я вас видел, — сказал Дмитрий Васильевич, принимая чашку с чаем из рук, что так понравились ему.

— Я живу в одном доме с вами, — отвечала красавица, — только в другом подъезде. Дом у нас, конечно, большой, где вам всех знать! Меня зовут Света…

За столом было шумно. Володя Харчиков взял гитару, пел свои песни, то есть собственного сочинения. Не ахти что, но было хорошо. Лиля читала стихи, а потом вспомнила: «Ах, нет Александры Анисимовны! Она спела бы нам «Скатилось колечко».

15

Минут через пять после того, как все ушли, Света позвонила ему по телефону:

— Дмитрий Васильевич, я хочу вернуться к вам.

Он ответил после паузы:

— Ну… если обещаешь вести себя хорошо, то есть не помешаешь мне работать.

— Я обещаю.

— А почему не осталась сразу?

— Чтоб не компрометировать вас.

— Каким образом?

— Что подумают ваши друзья? У Всеславина осталась девушка.

Он засмеялся:

— О моей ли репутации тебе заботиться!

Она пришла, тихонько села в кресле позади него.

— Ты заблуждаешься, думая, что тебе здесь будет интересно, — предупредил он.

— Мне уже интересно, — кратко сказала она.

Прошел целый час в молчании. Временами он забывал о ней. Оглянулся раза два — сидит, смотрит глаза блестят. Спросила:

— Я не мешаю?

— Будь и впредь умницей.

Они опять надолго замолчали. Зазвонил телефон.

— А вы его отключите, — посоветовала гостья.

Дмитрий Васильевич поговорил коротко, скупо, вернулся.

— Я не уйду отсюда до тех пор, — сказала Света, — пока не вернется ваша жена.

— Тогда-то вообще можно тут сидеть, не выходя никуда, — отозвался он.

— Почему?

— Она покормит.

Это рассмешило ее, смеясь, она спросила:

— Хотите, я приготовлю вам что-нибудь поесть?

— Было бы что! — отозвался он. — У меня гости все съели.

— Я принесу.

— Не надо. Голод творчеству не помеха.

Света встала, подошла к телефону, и Дмитрий Васильевич слышал как она говорила:

— Мама, я у друзей. Мне очень хорошо. Нет-нет, мама, я останусь тут и домой приду только завтра, ты не беспокойся. И папе скажи. Мне очень хорошо. Привет!

16

В Красноярском аэропорту Шуру встретили с цветами две незнакомые женщины. Они объяснили, что им позвонил Дмитрий Васильевич, просил позаботиться о жене-путешественнице, поскольку она в одиночестве никогда и никуда не ездила.

Боже мой, зачем он беспокоил этих женщин! Шура была не столько обрадована, сколько испытывала неловкость.

— У вас чудесный муж, Александра Анисимовна, — просто редкость в наше-то время! — похваливали они уже в такси и вздыхали вперебой. — Господи, хоть бы наши благоверные раз в жизни позаботились о нас, как о вас Дмитрий Васильевич! Нет, выпихнут из дома — и не вспомнят. Интересно, откуда берутся такие мужья, как Всеславин?

— Их выводят в комнатных условиях, — усмехнулась Шура.

Эти женщины отвезли Шуру в гостиницу, самую лучшую в городе! Там уже, оказывается, забронирован для нее номер люкс, о чем просил их Дмитрий Васильевич еще неделю назад.

Едва успела перевести дух, умыться да причесаться в этих апартаментах с зеркалами и коврами, — зазвонил телефон; Шура с недоумением подняла трубку и услышала… голос мужа. Казалось, он был рядом, за стеной. В ответ на ее изумленное восклицание, заявил весело:

— Видишь ли, у каждой знаменитости есть человек для поручений, который все устраивает. Импресарио! Вот я у тебя как раз тот человек — и этим горжусь. Как ты себя чувствуешь, солнышко мое?

Она ответила после паузы:

— Ты что, так и будешь опекать меня всю дорогу?

— А это, видишь ли, я исполняю долг.

Она по голосу слышала, что он улыбается.

— Супружеский?

— Общественный!

— Не поняла…

— Одна очень милая женщина возвращается в родную деревню после двадцати пяти лет пребывания в дальних краях. Общество в моем лице обязано обеспечить ей необходимые удобства. Она это заслужила, уверяю тебя.

Оказывается, и билет на теплоход, что идет от Дивногорска вверх по Енисею, уже лежит у дежурного на речном вокзале. Ах, Митя! Когда он успел все это организовать? Неужели еще вчера? А ей не сказал. Чего еще от него ждать?

— Но вот заберусь в мою Тесь — там уж ты меня не достанешь!

— Как сказать… С помощью телефона в конторе вашего совхоза я обнаружил любезного человека по фамилии Телепов — это тамошний профсоюзный босс, он обещал помочь с машиной, тебя довезут до самого Раиного дома.

— Митя! Как тебе не стыдно отрывать людей от дела! Я же пешком дойду.

— Сама говорила, что там километров двенадцать, а у тебя чемодан. Приедешь — я позвоню. Расскажешь, как и что…

— Куда позвонишь?

— В твою Тесь.

— Разве и там есть телефон?

— Ну, солнышко, этак в романе одного финского писателя: «И в Европе есть радио?» Целую тебя, родненькая! Не скучай! Желаю полного исполнения всех твоих ожиданий.

— Митя, нас слушают телефонистки, а ты со своими глупостями и нежностями. Тебе не шестнадцать лет!

— А телефонистки этого не знают.

По проводам на четыре тысячи километров «целую», «солнышко»… Это не потому, что он любит ее, вовсе нет! А вот почему: тоска наваливается на Митю, когда он остается один. Отсюда и эти отчаянные всплески нежности — они не доставляли ей радости, только тревогу.

— Как ты там? Чем занят?

— У меня гости, — сказал он кратко. — Мне очень хорошо, не беспокойся.

Она положила трубку, не очень-то веря ему.

— Мы все сумасшедшие, — сказал однажды Ваня Радов, — все с тараканом. Верно, послухи? У каждого из нас сдвиг по фазе, или червоточинка, или трещинка. Но, уверяю вас, наше племя ущербных да убогих есть соль земли!

И вот странно: ведь на полотнах, у Мити столько света и такие краски! Все очень нежное, задушевное, как мечта, как надежда, или — яркое, буйное, полусказочное. Впрочем, не на всех, отнюдь не на всех… но тягостные мотивы появились позднее, и все явственнее дают о себе знать в последние годы. Почему так? Тому причина в обстоятельствах жизни или в душевном кризисе?

Первая работа, с которой, собственно, и начался художник Дмитрий Всеславин: девочка тоненькая в лесу, стоит прижавшись к березе высоченной, могучей, а вокруг темные ели, лесная глушь, лесная стихия; взгляд же у девчушки отнюдь не испуганный, а напротив, уверенный, взыскательный, строгий — она не заблудилась, она хозяйка тут.

«Хозяйка леса» сначала попала на областную выставку, потом на зональную, появилась в детских и отрывных календарях, и так вот уже два десятка лет. Милая картинка, не более того. Привлекала в ней, должно быть, трогательная детская беспомощность и пробуждающийся характер. Такие бодрые, оптимистичные работы любили в ту пору.

Потом было большое полотно: деревенский сход, подряжают пастуха… он стоит в напряженно-небрежной позе; председатель — местный вождь в гимнастерке, перехваченной широким ремнем, — держит речь; вокруг бабы, девки, мальчишки… послевоенная деревня, судя по одежде. Кстати, тут и сама Шура в образе молодой вдовы, которая смотрит на пастуха с замечательным выражением в глазах: что-то вспыхнуло в них, как надежда и отчаяние.

Но больше, чем эта, Шуре нравилась другая картина: старенькие избы, старик в валенках, пруд с ряской, торжественная красота запустения. Это, пожалуй, первое полотно, где выплеснулась Митина душа, где невыразимая грусть пополам с тоской.

Вот с этих деревенских полотен он и начинал, Митя. Ныне Шура считала, что муж стал писать более академично, в его картинах теперь меньше задушевности, больше мысли… Но никогда не говорила ему об этом. Избави бог выразить хоть долю сомнения! Правило давно известное: любого из художников хвали, если можешь, а не можешь — помолчи.

И вот, глядя на картины Дмитрия Васильевича, кто догадается, что написаны они мнительным, беспокойным, всегда страдающим человеком, часто печальным до полного самоотрешения. Только она ловила и в смехе, и в веселости мужа душевный надрыв, и именно она сознавала во всплесках Митиной нежности болезненную ноту отчаяния. Откуда в нем это? С чего взялось?

Видно, таково дело, которым он занят.

17

В ту последнюю военную зиму, когда не стало мамы, Рае исполнилось то ли тринадцать, то ли четырнадцать лет. Ее не забрали в детский дом — чего уж, взрослая девка. Да и сама она не захотела стать детдомовской и пошла работать. Года полтора была Рая телятницей, окрепла и перешла в доярки.

Это была работка не для слабых: поди-ка два десятка коров накорми, напои и выдои три раза в день! Руки надо иметь железные: бидоны с молоком таскай, сено да силос тоже на себе; бывало, поднимет доярка целую копну на вилах, идет — из-под копны одни ноги в кирзовых сапогах видны; турнепсу наруби, жмых льняной или гороховый, что привозили огромными кругами, будто тележные колеса, топором дроби; навоз на вагонетки накладывай да выкатывай их… И так каждый день, без выходных и отпусков.

Но девки тесевские ни о какой иной жизни не ведали и о более легкой не мечтали, работали не унывая и песни пели при каждом удобном случае.

— Ну, — скажут бывало в деревне, — доярки запели, значит, дойку закончили.

Какое-то время спустя, чу, опять запели девки — значит, в клуб пошли.

Катя ты Катюша, купеческая дочь.

Прогуляла Катя с вечера всю ночь.

В клубе наплясавшись, по домам расходятся опять с песнями: «Познакомился я с чалдоночкой, знать, судьба моя така…»

Ох уж эти песни! Без них никто не выжил бы на этом свете. Девки были увалисты, ширококостны, грудасты и задасты, руки у них ухватистые, лица загорели до бронзового цвета, задубели от ветра да морозов…

Бывало, собирается Рая в клуб — руки никак не отмоет. Ноги, привыкшие к кирзовым сапогам да самодельным сатирам, никак потом не влезают в туфли или ботинки, а красные полосы от сапог на виду. Рая локон навивает на палец при свете керосиновой лампы, в облезлом зеркале видно, как она хмурит белесые брови, а глаза бледно-голубые, «простоквашные», нетерпеливы: черт бы их побрал, эти волосы, не хотят завиваться, как конский хвост!

Кстати, Малая Тесь жила фермой и знаменита была ею, так что в сознании Шуры очень долгое время эти слова были неразделимы: «ферма» и «Тесь». Когда с мужем своим будущим Митей Всеславиным знакомилась, у нее бездумно выговорилось:

— Я с Новоселовского района, с фермы Тесь.

Уж и замуж вышла, а все не могла отвыкнуть:

— У нас на ферме Тесь…

— Позволь! Наверно, надо говорить: в деревне Тесь! — протестовал Митя.

— А у нас так: ферма, и все.

Мите это не нравилось, и он долго и упорно отучал ее от такого названия. Для него слово «деревня» и привычно и прекрасно, а «ферма» — это не по-русски, все равно что горницу назвать бельэтажем.

Так вот, о Рае: лет в шестнадцать стала она передовой дояркой. Портрет ее красовался на Доске почета аж в самом Красноярске, только вряд ли она об этом знала: жила себе в Теси, коров доила, песни пела.

И вот приехал однажды из деревни Жигалка лихой жених в расписной кошеве сватать Раину подругу Тасю Терских, тоже, кстати, передовую доярку. Жених рослый, с кудрявым чубом; а Тася ему — от ворот поворот: больно нахален, не понравился. Парню стыдно из Теси возвращаться без невесты, ему и подсказали: вон, мол, у гуртоправа Анисима Осипова дочка красивая, работящая, здоровенная, чего тебе еще надо? Он и завернул к Осиповым.

Рая думала недолго, согласилась, хоть и отговаривал отец: «Ох, Райка, гляди, парня ты не знаешь, а жить и работать придется в колхозе. Колхозницей станешь! Беспаспортной!» Но Раю отговорить уже было трудно.

Стали молодые жить-поживать, детей наживать. Народила она четверых сыновей, но жила с мужем не сказать чтоб ладно: он то уезжал куда-то, то возвращался, нагулявшись. Разошлись вот теперь…

18

От прежней Раи остались только бледно-голубые «простоквашные» глаза. Повстречались бы сестры в городе случайно в уличной толпе — ни за что не узнали бы одна другую. Во всяком случае Шура ясно поняла: нет, не узнала бы.

А тут вошла в Тесь — Рая сидела с бабами возле магазина, увидела издали, заспешила:

— Иду-иду, сестреночка!

Ее известили заранее, привезя Шурин чемодан.

Нет, не такой представляла себе младшая старшую: Рая грузна, крупна; того материала, что потратила на нее природа, хватило бы на две Шуры. Походка тяжелая, голос незнакомый… И дом, к которому привела ее Рая, был не тот родительский дом, а другой, чужой… Зато Рая смотрела на нее по-матерински ласково и, как прежде, называла Шурочкой, сестреночкой.

Наговорившись за столом, вышла гостья на крыльцо и смотрела как на чудо: Павлова гора величественно возвышалась над Тесью, закрывая полнеба, и речка Правая ее огибала, в густой черемухе прячась.

Как странно, как дивно это — она, Шура, здесь, в своем исходном месте, где родилась. Здесь исток ее жизнетечения; она сделала широкий жизненный круг на земле, столько всего видела, столько пережила и вот вернулась сюда… и стоит в удивлении и растерянности. Выбилась на свет родничком, пуская пузырьки, побежала весело и беззаботно ручьем, речкой — к морю, разлилась широко, пригрело солнышко — превратилась в пар, в туман, в облако и понесло ее; а теперь пролилась дождевой каплей на родную землю, где некогда впервые ступала ножками, — и замерла вот в удивлении.

А чему же, собственно, она, Шура, дивится? Что же тут странного и из ряда вон выходящего? Приехала, как приезжают многие. И уедет так же, как все. А радость, вот она, в груди, — рвется, трепыхается птицей… И глаза узнают, и сердце узнает… и как трудно в эти минуты владеть собой, свести воедино мысли и чувства, чтобы осознать с должной остротой место и время своего теперешнего пребывания!

Постой-ка, а кто эта женщина, что прошла мимо? Она поздоровалась и улыбнулась… Такое знакомое лицо! Кто же это? Маруся Шинкарева? Или нет? Или это мать Вовки Зайцева? Не ошибиться бы…

«Надо же, не узнаю… Забыла. А думала, что всех хорошо помню…»

Ее не отпускало непривычное состояние, похожее на полусон. Не отпускало, и все тут! Словно изъяв из своей жизни двадцать пять лет, прожитых вдали отсюда, в шуме и суете огромного города, она почувствовала, что как бы продолжает теперь прежнюю стежку жизни, которую вела в Теси младшенькая из Осиповых, что опять она Шурочка, Шура, а никакая не Александра Анисимовна, которой почтительные флибустьеры художники, появлявшиеся в их квартире или в мастерской у Мити, приносили тюльпаны да гладиолусы и галантно целовали ручку. И при всем при том ей теперь ясно было, что за минувшее время произошло отторжение ее от этого места на земле, а сознание собственной неприложимости к нему при полном ощущении его кровной родственности потрясало.

Вернулась в дом:

— Давай споем, Рая! А?

— Споем, споем, сестреночка.

Скатилось колечко со правой руки,

Забилось сердечко о милом дружке.

— Рая, голубушка, я хочу на Павлову гору!

— Вон чо.

— Знаешь, я так вот и представляла как только приеду, сразу поднимусь на Павлову.

— Вон чо.

— Я, бывало, как вспомню нашу деревню — так сразу гора перед глазами. Должно быть, потому, что с нее далеко видно.

— Дак никуда она не денется, не убежит.

19

— Ты тутока не ходи, Шура, — напутствовала ее Рая. — Тутока все жалицей заросло. А ты перейди речку возле Таси Терских, тамока мосточек есть.

— Рая, голубушка, пойдем со мной!

Та только улыбнулась в ответ.

— Пойдем, а?

— Нет, сестреночка, мне уже сегоды на Павлову не взобраться. Не помню, когда и была.

— Думаешь, на будущий год моложе станешь? Мы с тобой потихоньку, с отдыхами, а то, как знать, когда еще доведется!

— А зачем мне туда!

— Посидим, полюбуемся.

— Вот и поди сама, а я на тебя полюбуюсь отсюдова.

Старшая сестра не чувствовала необходимости взойти на Павлову гору. Да и зачем ей это! Гора всегда при ней. И то сказать, думы Раи полны домашними заботами, ей не до праздных прогулок: пока провожала сестру через двор, окружило ее рогатое да хвостатое население двора, а живет оно вольно, гуляет где хочет. Рая держит двух коров, годовалую телку, двух телят, свинью с поросятами и еще двух боровков, которые уже во взрослом состоянии. А помимо того, во дворе кур десятка два, стадо гусей, кошка с двумя взрослыми котятами, и эта кошка снова беременна, вот-вот произведет на свет еще выводок; но это не все — есть две большие лохматые собаки, чрезвычайно ленивые и добрые, которые ничего не стерегут, ничего не делают. Почему не одна, а две?

— А куда же вторую девать! — философски говорит Рая. — Не прогонишь со двора…

Куриные и гусиные яйца у хозяйки не умещаются в корзинах, складены стогом еще и на подоконнике; творог плавает в большом чану еще не отцеженный: сметана — в полуведерной кастрюле до краев налита… Полный избыток первичных продуктов, которые некуда девать: до города далеко, не продашь.

Кошка разгуливает по кухне — в сытости своей на сметану и не смотрит. Курам бросишь корку хлеба — пройдут мимо и не глянут.

Давеча не долго думая чан с творогом Рая опрокинула в корыто свиньям, туда же ведро зерна высыпала — свиньи счавкали это и ушли к реке полежать в грязи — благодать!

Вот такое хозяйство у сестры. Все живые существа в этом дворе хозяйку любят за такую жизнь: пошла она — за нею двое ласковых теляток с рук лакомый кусок ловят, и телка тоже единственно из чувства преданности побрела, поскольку сыта и ничего уж ей не нужно; и две собаки по тем же мотивам, а котята следом за собаками — их за хвосты ловят…

Идиллия полная!

Шура почтительно обошла заросли жалицы в низине, миновала густые кусты над шумящей речкой, однако никакого мосточка не обнаружила. Не огорчилась вовсе, усмехнулась только, замурлыкала: «Шел мальчишка бережком, шел мальчишка крутеньким, перехода не нашел…»

Вот не нашла и она перехода; продолжая напевать, разулась, осторожно спустилась с крутого бережка, подобрала подол платья и вступила в речку.

«Нашел мальчик жердочку, нашел мальчик сухоньку, перебросил сам да пошел…»

Боже мой! Как холодна, как чиста вода! Как холодны и камешки на дне ее! Будто не струи воды ударяют в ноги, а скользкие упругие хариусы, тоже холодные, как и вода.

Ахая, проворно перешла шумящий поток, взошла на противоположный берег, опять обулась, огляделась.

«Жердочка сломилася, шопочка свалилася, тут мой милый потонул…»

Ах, зачем он так неосторожен был! Ведь жизнь-то как хороша!

Ее окружали молодые березки, осинки, боярка, недавно отцветшая черемуха; они тоже как бы поднимались в гору, вместе с нею. Каждому из этих деревьев по колено, а ей по пояс стояла здесь, на подъеме, трава, негустая, влаголюбивая, — папоротнички, зонтичные…

«А вот и примула, и дикие пионы — марьины коренья…»

Как все изменилось! Хотя… может, это изменилась она сама? Конечно, другая стала, что и говорить! Вот обыкновенные петушки назвала примулой, а при виде шишек-марышек на ум пришло более ученое название — дикие пионы… Вишь, грамотная стала, ученые названия знает, зато почти забыла и запах этих трав, и вкус…

По старой памяти Шура сорвала шишку-марышку, откусила середочку, выпустила желтые тычинки на ладонь, потом ссыпала их в рот, пожевала — содержимое бутона напоминало пшенную кашу, очень пресную, но вполне вкусную.

Рая нынче вспомнила: «Наберет, бывало, Шурочка в подол и шишек-марышек, и охапку травы всякой, сядет на крылечке и все подчистую съест. Ростом маленькая была, а пузатенькая — оттого и пузатенькая, что много травы ела».

Не от этих ли трав, что в таком обилии ела в детстве, у нее доныне белы зубы и нет среди них ни одного с изъяном? Не оттого ли в сорок-то лет у нее так густы волосы, что даже девушки завидуют?

Тропинка уже потерялась, и Шура стала подниматься в гору как придется, напрямик, но вдруг в траве увидела — ба! — венерин башмачок, бледно-сиреневый, с красными крапинками. А чуть дальше малиново-красные, более крупные. А еще выше по склону горы вся ложбина была усеяна густо-сиреневыми, розовыми, малиновыми и даже желтыми венериными башмачками, с крапинками и без крапинок, большими и маленькими.

20

Радов Иван пришел трезвый, добрый. Молча постоял перед работой, которой Дмитрий Васильевич был занят уже несколько месяцев; что-то ему понравилось, он мотнул головой:

— Хорошо.

Но мысли его были заняты иным. Опять раскаянием, что шел «не туда» и писал «не то»?

— Ты чего такой рассеянный, Ваня? Даже опустился до похвалы в мой адрес. Что с тобой?

— Заскучал я, Димитрий.

— А Лиля где?

— Лиля уехала… далеко и надолго.

— Что-то у нас с тобой жены вразброд пошли. Твоя-то куда и зачем?

— На Кавказ… с каким-то офицером.

— Ты это в каком смысле?

— А в самом прямом: уехала к морю то ли с майором, то ли с подполковником. То ли бронетанковых, то ли инженерных войск.

— Пока ничего не понятно. Поясни.

Радов бесцеремонно полез в шкафчик, долго рылся там — он знал, что у Всеславина где-то есть некий «запас». Но не нашлось.

— Она с ним, видишь ли, знакома уже второй месяц — этого достаточно, чтоб выйти за него замуж, — пояснил он, не оборачиваясь.

Новость была такова, что хотелось посмеяться, и только, как шутке. Но вид Ивана говорил о том, что он не шутил. Дмитрий Васильевич выждал паузу: не последуют ли разъяснения. Не последовало.

— И ты уступил Лилю какому-то прощелыге в мундире? Ваня, это на тебя не похоже.

— Почему прощелыге? Порядочный человек. Он не ради баловства, а сделал ей предложение все честь честью.

— При живом муже?

— Ну какой я муж, Димитрий! Со мной только выпить, закусить да и в постель. А у него мальчик девяти лет. Лиле это нравится: семья! Они уже расписались и уехали в свадебное путешествие — сначала в Сочи, а оттуда в дальний гарнизон.

— Уже расписались! Так скоро? И ты мне ничего об этом раньше не говорил.

— Я думал, она шутит.

Долго они сидели молча, потом Дмитрий Васильевич сказал:

— Ну, Ваня, что-то я тебя не понимаю. Упустить такую женщину!

— Она не упущена, а отпущена. У тебя ничего нет выпить?

— Есть, конечно. Специально для такого случая коньяк берегу. Давай и я с тобой маленько…

Бутылка коньяку пряталась среди банок с краской.

Выпили, Радов опять повторил:

— Что-то я заскучал.

Но вид у него был отнюдь не сокрушенный, а этак рассеянный.

— Ну, это ненадолго, — заметил Дмитрий Васильевич. — У тебя контингент утешительниц обширный.

— Это да… Но все как-то… — Иван пощелкал толстыми пальцами и не нашел нужного слова. — Лиля у меня, сам знаешь, шестая жена. Я из-за этого счета и в загс ее не повел, жили так. Совестливый человек! Ты меня знаешь. Чего ж теперь, в седьмой раз жениться? Смешно… Что-то не везет мне.

— Прими мои соболезнования…

— Послушай, Димитрий, — вдруг воодушевился Радов, — сколько лет ты живешь со своей Александрой в счастливом супружестве?

— Да уж серебряную свадьбу пора отмечать.

— Стаж солидный… А у тебя, прости пожалуйста, никогда не было желания… Ну, подыскать себе другую? Не потому, что Шура плоха, — она хорошая женщина, я преклоняюсь перед нею! Но ведь это же интересно — пожить с другой. Для разнообразия.

— Как тебе сказать… Вообще-то мне всегда казалось, что где-то есть женщина, с которой я еще не встретился и которую полюблю. Так было на первом году супружеской жизни, так и теперь.

— Ага!

— Теоретически — так. Но практически…

— Что тебя держит? Вот, к примеру, сейчас. Дети взрослые, жилье себе ты найдешь, оставь жене квартиру. Что вас влечет друг к другу? Любовь? Я не верю в это, Димитрий! Не верю, что вот двадцать пять лет можно любить одну женщину — это все выдумки тех, что пишут романы. Ты или ленив, или трусоват, но это не любовь вас держит друг возле друга, не любовь! Извини, конечно, если тебе это обидно.

— Ну какая любовь, Ваня! Я даже не знаю, что это такое. Если можешь, объясни.

— Нет, это ты мне объясни: что удерживает тебя возле жены? Чем ты очарован, привязан, чем дорожишь, что боишься потерять, не найти в другой женщине? Что?

Дмитрий Васильевич подумал и сказал:

— Больше всего я люблю, когда она плачет…

Радов вскинул на него короткий взгляд, сказал, будто отметил для себя:

— Садист.

— Я люблю, когда она плачет, — повторил Дмитрий Васильевич. — Это случается с ней очень редко, но я знаю, когда слабеют в ней душевный связи. Это бывает, когда она слушает хороший хор… Ну, например, Московский камерный или Северный русский народный — она их особенно любит… или когда вдруг увидит, как выходят из загса жених и невеста… когда по телевизору покажут забытую деревеньку… когда речь у нас с нею заходит о родине, она вспомнит что-нибудь свое, а я свое, у нас завяжется воодушевленный разговор, и вот тут вдруг слезы… Тогда душа моя отзывается как на самое сокровенное, и это сокровенное — в ней.

— Красиво говоришь, — отозвался Радов.

— У меня душа разымается на части в эту минуту, Ваня. И это нас объединяет.

— Ну а еще? — спросил Радов, подумав.

— Великое достоинство моей жены в том, что одно ее присутствие создает мне атмосферу душевного комфорта. Когда она рядом, мир окружающий гармоничен, все спокойно, я могу работать. Поэтому я просто не терплю, если она куда-то исчезает. В магазин, например. Когда я слышу, что она одевается в прихожей, чтобы выйти, у меня тотчас заноет-заноет в душе, я вскакиваю, иду спросить: ты куда? и скоро ли вернешься? Она сердится: куда еще, если не в магазин! И пока ее нет, я все прислушиваюсь, не хрустнет ли ключ в замке, не стукнет ли дверь. Наступает состояние тревоги, оно нарастает чем далее, тем более, и я начинаю метаться как зверь в клетке. Какая тут любовь, Ваня! Сплошной кошмар.

— Как же ты ее отпустил теперь? — не без иронии спросил Радов после паузы.

— Решил попробовать: выживу или нет. Эксперимент на выживание.

— Ну-ну…

Он размышлял, примеряя рассказанное Всеславиным к чему-то своему.

— Ладно, с тобой мне все ясно. А Шура? У нее никогда не возникало желания вырваться из супружеской да семейной неволи?

— Откуда мне это знать!

— Могла бы тебе признаться однажды.

— Если верить ее словам, она как раз теперь уехала насовсем. Заявила, что это давняя ее мечта: вернуться в свою деревню. Как ты думаешь, насколько серьезно такое намерение?

— Но она именно так сказала, как ты говоришь?

— Ну да. Устала, дескать, со мною, хочет пожить другой жизнью, без меня. Если, мол, приживусь там, — останусь насовсем.

— Она тебя бросила, Димитрий! Поздравляю! Наконец-то справедливость восторжествовала ты становишься героем бракоразводного процесса.

Радов развеселился. Ну, слава богу, а то ведь явился такой сокрушенный, что впору пожалеть.

— Ну и что ты намерен предпринять, Димитрий? Одиночества ты не переносишь…

— Она сказала: свято место не будет пусто. Обязательно найдется какая-нибудь дура, которая заменит ее. Значит, надо действовать в этом направлении.

Они засмеялись оба. Веселый получался разговор.

21

Каждый год по весне, когда снег еще не сошел, мачеха сажала на яйца трех гусынь. Они сидели в плетеных корзинах под кроватями, сидели терпеливо, настороженно, затаясь, однако чуть что — поднимали крик. Чаще всего полошил их гусак, гулявший в одиночестве на улице; истомившись по общению с подругами, в приступе тоски он принимался бегать вокруг дома как шальной и звать их на улицу. Вот тут гусыни тоже начинали кричать, громко, оглушительно, вперекличку друг с другом и с гусаком — не уймешь. Они тоже соскучились по гусаку, по двору, по задворному лугу, но — от теплых яиц не уйдешь. Терпеливо сидели они и ночь, и утро, и день…

Но вдруг завозится гусыня, слышно, как шуршат и стукаются яйца друг о друга, — это значит, собирается будущая мамаша на улицу, размяться да подкормиться и перед тем заботливо укутывает яйца, обкладывая их пухом и пером да соломкой, чтоб те не остыли за время ее отсутствия.

Вот тут хозяйке надо не прозевать и непременно вовремя выпустить гусыню на улицу: пусть идет гулять, она дело знает, про свои обязанности помнит.

Как ни заботлива гусыня, еще заботливей должна быть хозяйка: опустевшее гнездо мачеха покрывала тряпками да сверху еще и подушкой, той самой, что у Шуры в изголовье, потому подушка всегда пахла гусиным гнездом.

Где-то в начале мая, когда проклевывалась первая травка, проклевывались и первые гусята. Наседки в эту пору становились беспокойными, то и дело заглядывали под себя, переворачивали клювами яйца — тут за ними тоже следи: не затоптали бы первого проклюнувшегося гусенка.

Гусят, по мере их появления на свет мачеха пересаживала в решето, покрывала марлечкой (этот лоскут марли перед тем долго служил для процеживания молока, пока не изветшал вовсе), ставила на печь; гусыни между тем досиживали запаздывающих.

Когда гусята на печи обсыхали и становились пушистыми да начинали бойко попискивать, их выпускали на пол; мачеха крошила им вареное гусиное яйцо, сыпала щепотку пшенки, посылала падчерицу за травкой. Шура бежала за скотные дворы, находила там на пригорках первую зеленую травку, щипала и быстро возвращалась — любопытно посмотреть, как гусята будут ее клевать.

Так и жили гусята несколько дней, кочуя с печи на пол и обратно, однако все дольше и уверенней разгуливая по полу.

Веселенькое то было время — апрель, начало мая! В избе тесно и разноголосо: на полу гусята пищали, под кроватями гусыни вскрикивали громко; в одном углу отгорожен кованым сундуком басовито мычащий теленок, в другом — загородка для поросят, если те не при свиноматке, а поросята тоже народец веселый, молчать не любили; кошка мяукала — просила молока. В феврале или марте случалось, что и кур держали в избе — это если на дворе сильные морозы, а куры в это время начинали нестись; так чтоб не испортить несушек, и их вкупе с петухом приносили в избу. Тут же вся семья и спала, и обедала, дети играли в свои игры, включая в них по принципу полного равноправия и юных представителей скотного двора; воздух густ от всяческих запахов; мачеха двигала в печи чугунами, ухватами гремела, щепала лучину, стучала сечкой в корыте, при этом ругала и правого и виноватого.

А в доме тесно не только из-за живности: подоконники заставлены ящиками с помидорной рассадой, луковицами в стаканах или склянках, а перед маем мачеха расставляла везде, где только могла, блюдца и тарелки с семенами в мокрых тряпочках для проращивания; ящики с рассадой капусты да брюквы; отец делал над кроватями временные широкие полки, на эти полки клали проращивать семенную картошку…

Наконец наступал день, когда мачеха всех гусят, а их бывало более трех десятков, несла в решете за базы — там тихо, скот уже угнали на дальние выпасы в летние лагеря; гусыни тянулись вслед громкому, родному для них хоровому писку и грозно, разгневанно переговаривались.

За базами на лужку, прогретом солнцем, младое племя выпускали под неусыпное наблюдение трех гусынь-матерей; сюда приходил и папа-гусак, глубоко удовлетворенный, переполненный, надо полагать, отцовскими чувствами. Взрослые щипали первые зеленые листочки, маленькие начинали тотчас подражать.

С этого дня и приступала к своим обязанностям Шурочка — должность гусиного сторожа была ее уделом с пятилетнего возраста до тех пор, пока не получила повышения по службе — это когда доверили ей другое, более ответственное дело: пасти стадо стельных коров. Но это случилось потом, когда Шуре исполнилось лет четырнадцать-пятнадцать, а пока что вот они, гусята, — ангельские создания, ироды проклятые, утеснители девчоночьей жизни.

Первое: налей, девка, водицы для питья, лучше всего в тяжелую чугунную сковородку — это чтоб не кувыркалась посудина. На лужку сухо, лужиц нету, а гуси — народец водолюбивый, и попить и пошлепать босиком по воде — для них первое удовольствие.

Гусята окружали сковородку и пили, смешно поднимая клювы вверх и вставая при этом на пяточки. Иной так усердно задирает головку, что опрокинется на спину и без Шуриной помощи встать уже не может, только дрыгает лапками. Вот бедолага!

Второе: гляди, чтоб заботливый папа-гусак не наступил на гусенка, а если уж такое произошло, немедленно сгони его, недотепу; малыша надо взять в руки, подуть ему в клювик — но это если положение серьезное; чаще же всего кувыртушечку-гусенка, слегка придавленного добросердечным отцом или запутавшегося в траве-мураве, надо просто поставить на ноги, и он оклемается.

Третье: гуси, тайно сговорившись меж собой, непременно и разом вдруг направятся к речке; мало им, конечно, водицы в сковородке, хочется поплавать, понырять, порыться в тине, в жидкой грязи, похлопать крыльями, чтоб брызги фонтаном, — это предел мечтаний каждого уважающего себя гуся. А иначе какой он гусь! И вот тут не прозевай, девка: за взрослыми потянутся маленькие, а река — не пруд, унесет гусят течением, не соберешь.

Раз завернет Шурочка гусиное стадо, два завернет, но гуси упрямы, заворачивай их и в десятый, и в пятнадцатый раз. Гусак разозлится, растопырит крылья, вытянет шею, устрашающе шипя, пойдет на пастушку в наступление — дело нешуточное, и тут уж успей запастись хворостиной.

Четвертое: вон над деревней, над Павловой горой, широкими кругами ходит коршун, высматривает, выжидает, когда та девчонка в драном и застиранном платьице неопределенного цвета отлучится от своего стада — тогда он выхватит жирненького гусенка себе на обед, выхватит из-под носа у гусака с гусынями, не успеют те и ахнуть.

Если стадо стерегли сестры постарше — Любка или Ольга, — те отвлекались на баловство, при них и коршун мог поживиться, и кот, и ничейная собака по имени Тарзан. Зато Любке да Ольге и попадало чаще. Шурочка же бдительная была, а все потому, что любила петь.

Сидела ли на пригорке, гуляла ли по бережку — пела. Целыми днями пела не зная устали!

Ах какие песни она знала! Ей хватало их как раз от восхода до заката: «Скакал казак через долину, через маньчжурские края…», «Королик мой, королик, королик молодой. Имел себе королик красавиц дочерей…», «Эх, там на дроге, да эх, там на дроге, да там на дроге приключилася беда…», «Ох, золотые вы песочки да серебряна река. А полюбила я, девчонка, молодого паренька…», «Катя ты Катюша, купеческая дочь, прогуляла Катя да с вечера всю ночь. Пришли пароходы — фонари горят, один фонарь белы, да другой голубой…», «По Сибири я скитался, много денег заробил, а с тобою, моя чалдоночка, все до копеечки прокутил…», «Выходила Маня да на гору крутую, выносила Маня чашу золотую…».

Наверно, не существовало на свете ничего, что так или иначе не выпевалось бы в песне, и насколько мир был многообразен, настолько и многолики, многочисленны были песни. Крик пролетающей журавлиной стаи и воркование сизого голубя, журчание ручья и шум тайги, бесконечная тайна человеческих чувств и события окружающей жизни, красота цветов и гор… Даже эти гуси, которых пасла Шурочка, и те вошли в песню:

«Тега-гуси, гуси серые — домой! Скучно-грустно лебеденку одному…»

Издалека, из-за Павловой горы, от Енисея, вдруг приплывал густой, сочный гудок парохода, и Шура замирала, завороженная: «Пришли пароходы — фонари горят…» Гуси насторожились, словно не одну Шуру, а их тоже звал пароходный гудок.

Извечные темы любви, верности, разлуки, нежности, надежды, сердечной утраты, удали, упоения жизнью воспринимались ею, девочкой, как шум ветра, журчание речки, птичий щебет — всем этим полна была детская ее душа. В песнях звучала незнаемая жизнь, понимаемая Шурочкой по-своему; эта жизнь бесконечно волновала ее, потому и тянулась она к тем песням, потому и знала их множество.

Голосок унылый где-то раздается —

Эт, наверно, Маня с Ваней расстается.

«Куды, Ваня, едешь, куды уезжаешь,

На кого ж ты, Ваня, меня покидаешь…»

Детских песен она не знала, не слышала, колыбельных над нею никто не пел — сирота! — знала только «взрослые». Бог знает, какой смысл она вкладывала в них, но все они ей нравились, все без исключения, разве что одни больше, другие меньше. Были две-три самые любимые — это, пожалуй, «Шел мальчишка бережком, шел мальчишка крутеньким, перехода не нашел…», да «Течет речка по песочку…», да «Виновата ли я?..», ну и «По Дону гуляет казак молодой» — тоже. Их она пела бессчетное количество раз на дню.

В Теси все петь любили: куда бы кто ни шел, ни ехал, что бы кто ни делал — обязательно с песней; доярки иначе как с песнями и меж собой не разговаривали; за праздничный стол люди сядут, не успеют первую рюмку поднять — слышь, уж запела самая бойкая да голосистая; Раины подруги соберутся вечером — вяжут, вышивают не иначе как с песней; на покос народ отправится на телегах и верхами — опять все поют.

Скатилось колечко со правой руки,

Забилось сердечко о милом дружке.

С того времени и до сих пор — за двадцать лет! — никто не мог похвастать перед Шурой ни одной старой песней, которую она не знала бы еще девочкой, когда пасла гусят.

Ближе к полудню солнце припекало, гуси становились все беспокойней, кричали все чаще, все грозней, гусак так и вовсе разгневается… А Шурочке ничто!

Ушел мил далеко, ко мне не придет,

Словечка не скажет, к груди не прижмет, —

голосила она возмущенным гусям.

Надену я платье, к милому пойду,

А месяц укажет дорогу к нему…

Но вот набежит тучка, брызнет дождь, гусиное стадо усядется в кружок, гусята зароются в материнские перья, в теплый пух, только клювики черные торчат наружу.

Теперь и самой пастушке можно попастись без опаски: Шурочка доставала прихваченный из дому кусок хлеба и шла на ближний косогор щипать первые перышки дикого луку, кисличку, молодые листочки петушков.

Пускай дом родимый пылает огнем,

А я, молодая, страдаю по нем.

Дождь заканчивался, стадо продолжало мирно сидеть, дремотно переговариваясь, но не унять было распевшуюся Шурочку:

Милый едет по горе да во зеленой кошеве,

Коник сивый, сам красивый, балалаечка в руке.

Под ее песни следом за первой съедобной травкой по берегам Правой речки и на Павловой горе вырастали медунки, шишки-марышки, пу́чки, саранки… Ива выгоняла молодые побеги, которые именовали «мульками», а они тоже сочные, сладкие — объедение.

Шурочка пела и пела, а в окрестных логах цвели цветы, вызревали ягоды, птицы выводили птенцов, в речках молниями посверкивали молодые хариусы…

С неба звездочка упала, на горе растаяла,

А меня мама маленькую сиротой оставила.

22

Итак, она карабкалась в гору по сыроватой земле меж молодых березок, хватаясь за гибкие их стволы, за папоротники, обрываясь и скользя, — и, даже не одолев и половины подъема, совершенно выбилась из сил, присела отдохнуть.

Ей открылась отсюда вся живописная долина, уходящая вдаль. Никогда Шура не отмечала ранее, как красива эта долина, кажущаяся совершенно дикой, потому что на всем ее протяжении, насколько хватал взор, не видно было на ней ни одной деревни, ни одного признака жилья или просто одинокого строения… кроме Теси у подножия Павловой горы. Может, и отмечала, но бессознательно. Красота — как воздух, и осознание ее подобно дыханию: о ней забываешь, когда она постоянно рядом.

У Мити на родине среди поля оглянешься вокруг и насчитаешь три-четыре деревни, а то и все восемь. А окажись эта Павлова гора где-нибудь возле Митиной деревни, с нее сколько деревень увидела бы Шура, глядя только в одну сторону, не вертя головой! И не сосчитать. А тут такие пространства — безлюдье… Недаром ей казалось в детстве, что в той стороне, откуда текут обе реки — Правая и Мохнатинская, — ничего больше нет. Там край света.

Тесь расположилась при их слиянии… А почему все-таки речка — Правая? Ведь если подойти к определению, то есть встать лицом по течению, а не против него, то она вовсе не правая, а левая. Почему же… а вот почему: те, кто давали имена окрестным горам и рекам, то есть первые поселенцы, пришли сюда не откуда-нибудь, а от Енисея. Для них, идущих оттуда, речка у подошвы Павловой горы — правая.

23

Небось ехал затюканный, замордованный крестьянин именем Павел на тощей и измученной лошаденке, запряженной в телегу, а в ней большеглазая беременная баба Катерина с ребятишками; а за телегой — хочется думать, что была! — комолая корова Дуня.

Из далекой России добрался мужик до великой реки Енисей; ехал по здешним горам и долам, в нетерпении жадным взором ощупывал открывающиеся дали. И уж места начинались вольные, дикие, однако людские поселения встречались еще: тут занято и там занято, тут обживаются такие же, как он, мужички, а там уже обжились, обросли хозяйством; и наконец достиг он места, где ему сказали: поезжай в эту сторону… дальше никого не встретишь, дальше все твое, садись где хочешь, как хочешь. Тут — вольно, тут немерено и несчитано, край земли. Вали лес, паши землю, коси траву — ты хозяин, и никто тебе не указ.

И вот миновал он белую Аспагашинскую гору и вывернулся небось вон оттуда — и открылась перед ним эта долина, которую теснят с двух сторон горы, — ветер гнал по ней ковыльные волны; парила в небесах черная птица; березовые и кедровые леса стояли нетронутыми; изумленные суслики выскакивали из нор и посвистывали; копнешь землю носком лаптя — чернозем…

Мужик сказал: «Тпру!» — и остановил лошаденку. Это случилось небось вон на той небольшой возвышенности, где нынче кладбище, ровненькой, как стол для пиршеств. Постоял поселенец, держа вожжи в жилистой руке, моргая слезящимися от волнения глазами, перекрестился широким крестом и сказал хрипловато:

— Слезай, жена. Полдничать будем.

Катерина тяжело слезла с воза, тотчас стала отвязывать комолую Дуню; ребятишки завизжали, как барсучата, бросились в высокую траву, в ближние кусты в поисках чего-нибудь съестного.

Дело, надо полагать, не могло быть осенью или весной, а скорее всего в начале лета.

Павел распряг лошадь и свел ее к речке, которую тотчас и без колебаний назвал для себя Правой; вода была чиста и холодна, и он, поберегая лошадь, не дал ей пить из потока, а отыскал светлую заводь, и лошадка попила согретой солнцем воды. Потом он зачерпнул картузом водную струю и сам напился и глубоко вздохнул, расправляя плечи и чувствуя, что словно бы невидимые крылья выросли за спиной, — вода эта влила в него новую силу.

Мужик стреножил кобылку и пустил возле речки на луг и опять-таки с глубоким удовлетворением проследил, как жадно принялась худоба-клячонка за жирную, по брюхо ей траву. И еще более ободренный, уверенный вернулся к семье.

Солнце готовилось кануть за гору, еще никак не нареченную, когда на возвышении том, где нынче кладбище, воздвигнут был шалаш из молодых березок, курился костер и котелок картошки бодро бурлил; стреноженная лошадь сыто отдыхала, лежа на боку, а Катерина доила тоже сытую Дуню. Мужик вернулся из разведывательного похода по ковыльному логу к семье, позвал ребятню — тотчас предстали они на его зов, и рожи у всех были испачканы жирным зеленым соком: лопали, как лошадки, сочные, нежные, белые дудки, попахивающую чесночком сладкую черемшу и ту травку, что в Рязани зовут шелковыми купырями, а в Твери дяделем, а здесь, слышь, пу́чками. Так и хрумкала ребятня, так и хрумкала, да еще рассказывала с восторгом, что вот если сорвать спелую не распустившуюся в цветок шишку с куста марьиных кореньев, то вся сердцевина ее вкусна, как пшенная каша.

Подошла жена с подойником, и мужик произнес окончательный приговор:

— Ну, вот и приехали. Здесь станем. Шабаш, баба!

Катерина глубоко вздохнула, опустилась на колени, перекрестилась истово и поклонилась старинным обычаем на восход, припала лбом к земле.

Солнце скрылось, и тотчас стало попрохладней. Притомившаяся сытая ребятня стала укладываться в шалаше на ночлег. Катерина — под телегой, а мужик долго ходил у реки, по-человечьи говорливой; он сметливо примерялся, где ее можно потом запрудить да куда поставить вентеря, которые он сплетет из ивовых прутьев.

Наутро чуть свет он уже поднимался на самую высокую гору из всех ближних, и солнце он встретил там…

24

Впрочем, напрасно сбивалась Шура в своей фантазии на лирический лад: мужику вряд ли было до того, что ходить встречать восходы. У него баба на сносях, корова хрома, кобыла хила, младший сынишка обметан золотушной коростой, а старший намедни глаз наколол, то ли теперь будет видеть, то ли останется кривой… А у телеги колесо обвязано веревкой — лопнул обод, ладно хоть доехал, да на ней уж нынче ничего не привезешь; кадка вовсе рассохлась, обручи слетели — надо заново ладить; пока ждали перевоза через Енисей в Новоселове — борону пришлось обменять на меру гороха — теперь ни бороны, ни гороха… И еще тысячи забот без одной.

Некогда мужику любоваться далями, время не ждет!


На другой же день возле реки кое-как общими усилиями расчистили новоселы невеликую площадь, вскопали и поспешили с посадкой картошки. Скорей, скорей! Хлеба им нынешним летом не сеять — поздно, так хоть бы картошка уродилась! Картошка — это спасение для всей семьи, лишь бы она поскорее взошла, лишь бы покустистей удалась. И две гряды широкие сляпала проворная баба, посеяла огурцы, потом грядку моркови да луку и свеклу тоже в грядках — побольше, побольше.

Все трудились на огороде и сам хозяин, и двое сынишек, и сама хозяйка, охающая, тяжелая. Едва успела посадить огород — на седьмой день по приезде родила.

Катерина родила без крика, без стонов, просто залегла под телегой, никому не велела к себе подходить, замолчала надолго, а потом раздался вдруг басовитый, захлебывающийся плач новорожденного — даже суслики в отдалении переглянулись, а оба мальчишки, золотушный и кривой, потупились.

А мужик только глянул мельком на маленького сына и тотчас, сунув топор за пояс, отправился по делам: он думал о главном — о жилье. Не век же в шалаше вековать! Вот нанесет тучу, да хлынет ливень, да ну как с градом, да с суровым ветерком — недолго просидишь под крышей из ольховых веток.

С чего он начал? Думается Шуре, вряд ли Павел в первое же лето взялся строить себе дом: нет, не под силу. Скорее всего он поступил так, как потом поступали многие: отрыл себе в крутой и глинистой горе глубокую пещеру, как сурок нору, укрепил стены ее березовыми стояками плотно один к другому, утеплил мхом; сделал накат в три ряда и закрыл сверху толстым слоем глины, чтоб осенние дожди не пробивали земляную крышу; здесь же бок о бок отрыл стойла для лошади и коровы или иной живности, если она у него была, — скотина должна быть в надежном месте и от волков, и от воров, да и теплее вместе-то. А сделав все это, стал он выкладывать посреди землянки печь из красного камня, какого в здешних местах избыток — и скалы, и яры.

Катерина, едва оправившись, таскала камни, носила березовые бревна из рощи, пилила и колола наравне с мужиком, ребятишки волокли охапками ивовые прутья — оплетать стены, делать загородки и изгороди.

Павел был хозяином рассудительным, дальновидным, сметливым; он заглядывал в завтрашний день, и именно завтрашний день его заботил, а сегодня-то живы, здоровы, сыты. Чего же еще! Только кверху брюхом не лежи! Некогда, брат.

Не ходя далеко, накосил и наставил он для лошадки своей и коровы сенных стогов с избытком — это радовало безмерно мужика, никогда не знавшего таких обильных покосов.

Слава богу, новорожденный младенец помер, развязал руки. Баба теперь таскала ведрами ягоды из ближних логов — земляники там видимо-невидимо, а выросла не пахана, не сеяна — одним только божьим соизволеньем. Ягоды те Катерина сушила: не одну землянику, но и черемуху, и боярку, и лесную смородину, и малину… А уж сколько груздей высыпало к осени в березняках! Сколько белянок! Забредет баба в лесок, а они стаями. Корзину наберет мигом, а потом хоть рубаху с себя снимай да в нее ломай грибы — не оставлять же!

Срок пришел — картошка уродилась, какой никогда и не видывал Павел: два куста — ведро, один боровок — мешок. А свекла сама себя шире; лопнешь с натуги, дергая ее из земли. Луку навязали гроздьями, грибов насолили кадку привезенную и еще одну, кое-как сделанную. Ягода сушеная — в прутяных корзинах, картошку засыпали в яму, свеклу, репу…

Перед сентябрем Павел выжег плаху ковыля, взодрал целину — и на этом немного успокоился: большое дело начато, и начато вовремя.

Тут и зима грянула: в конце октября мороз таков, что не даст пройти шагом, велит бегом. Еще снегу нет, а земля промерзла до глуби. А потом уж и снегом занесло.

Вроде бы запасы немалые сделали, а зиму, однако, бедовали и от холода, и от голода: картошка померзла, соленые огурцы да грибы задохлись, вяленая рыба протухла, сушеная ягода погнила. Дров понадобилось столько, что заготовленные летом кончились в январе — вторую половину зимы топились сырой березой.

Зато когда наступила весна, работящий мужик Павел посеял столько, сколько хватило сил. В это лето он был настоящий хозяин на земле, ему данной, и не мог нарадоваться, видя, как дружно взошли яровые, как сыта справная лошадь, которую зимой чуть было не загрызли волки, раскопавшие глиняную крышу, и что прутяные верши и вентеря его всегда с рыбой — хариусом. Он знал теперь, какая ягода в округе растет, где лучшие прутья для корзины, береза на дрова, береста на лапти; он научился ставить силки на глухаря и куропатку, на журавля и тетерку; к нему в капкан забежал однажды соболь, а ребятишки принесли с ручья дивных цветных камушков, которым он не мог найти применения, но подумал, что их неплохо бы показать знакомому человеку: уж больно хороши!

Баба его с ребятишками отхватила себе такой огород, что работали все не разгибая спины…

Хозяин накосил стога сена, выбирая самые тучные покосы. Он валил на дрова только прямую березу, на выбор — чтоб дрова колоть сподручней, ставил плетни, утеплял землянки мхом, дерновиной, плитняком.

А уж в хлеву повизгивал поросенок, уж рядом с лошадкой взбрыкивал жеребенок. А осенью, когда мужик собрал урожай да отвез добрую половину в город, называемый Новоселовом, — он вернулся оттуда с обновами.

Закряжистел мужик, раздобрел, бороду отпустил лопатой, походка стала увалистой, хозяйской, голос зычный, взгляд дерзкий.

Ан тут новых поселенцев бог послал! Ну что ж, соседи не помешают.

«Селитесь, добрые люди, места хватит всем. У меня вон парень подрастает, у тебя, сосед, девке десять лет; не успеешь оглянуться — уж женить да замуж выдавать их пора…»

А год спустя:

«Давай, сосед, поставим себе по дому! По́лно в землянках жить. Строевого лесу здесь нет, так моя кобылка да твой меринок — привезем таких ли кряжей! Ведь и ехать-то недалеко: вот если по Правой речке да забирать вверх и вверх, то там, за березовым мелколесьем, пойдет сосняк… Не только дом, но и сараи нужны, и амбары, и бани… А там возьмемся за новое дело: реку запрудим плотиной, поставим мельницу, поедут к нам издалека зерно молоть…

А что это, глянь-ка, сосед, виднеется вдали? Кто это едет от той меловой горы, откуда бабы приносят горный лен и прядут из него рукавицы, что в огне не горят… Две лошадки… Не поселенцы ли снова? Так не поставить ли затеей на буграх, не обозначить ли нам свои владения? От энтой теси до энтой — мое, от той до энтих — твое, а для тех, которые едут, будет свое… Поставим свои теси, на тесях обозначим свои имена…

Так родилась деревня Малая Тесь, а неподалеку на берегу Енисея — Большая Тесь. А там и Жигалка, Черемушки, Березовка, Хмелевка, Тальцы… Кто их начинал?

Может быть, и не так все начиналось, а как-то иначе — откуда знать-то Шуре, ее ж тогда не было!

26

Как раз у того места, где Правая речка сливалась с Мохнатинской, некогда стояли скотные дворы, то есть, по-здешнему говоря, базы: коровники, телятники, свинарник. Сложены они кое-как из подручных материалов — глина да красный камень-плитняк — потому и простояли недолго, ныне вместо них уже другие. Вот рядом с теми старыми базами, что окружены были кучами навоза, и располагались жилые дома; самый ближний к ним — дом гуртоправа Анисима Осипова.

Об отце часто вспоминала она… и, признаться, с обидой. Вроде добрый был человек, мягкий — но приласкать хотя бы ее, самую младшенькую, поговорить с нею, поиграть… нет, такое ему было несвойственно. Молчаливый, терпеливо сносящий и насмешки соседей и детское озорство, а для нее, Шуры, словно бы чужой: встретит, бывало, без радости, проводит без печали… Не ругал, не бил, но… уж лучше бы ругал!

Уехала из дому — пятнадцати лет! — в большой город… всяко могло бы случиться с нею — глупа ведь была! А он не интересовался даже: как, мол, там дочка, что и почему. Не приехал разу в город проведать ее и копейки не прислал, разве что письмо напишет, в котором перечислит, что выросло в огороде да какую скотину пустили они с мачехой «в зиму».

«Ах, в Аспагаше училась — тоже нечего хорошего вспомнить!» — вздохнула Шура и оглянулась и долго смотрела в сторону белой Аспагашской горы.

В интернате там жила — всем тесевским девчонкам и мальчишкам родители шлют, бывало, с хлебовозкой продуктов: и сала, и круги молока мороженого, и лепешек, и блинов сдобных, теплых еще, и творогу, и сметаны, а то и кусок вареной говядины, и пельмени домашние, а ей, Шуре, — ничего. Прибежит она к хлебопекарне вместе со всеми, посмотрит, как ребятня разбирает свои мешочки со снедью, гостинцами, и уйдет ни с чем. И хлебовозка-то ездила каждый день мимо крыльца родного — что бы стоило мачехе положить в телегу или в сани десяток яиц или кулечек с оладьями да бутылку молока налить!.. Ну ладно, мачеха. А отец куда глядел? Неужели у него никогда не болело о ней сердце?

Это уж она теперь, ставши матерью взрослых детей, задавала эти вопросы, и жаль становилось себя, то есть ту Шурочку, до слез.

Что за человек был ее отец?

Ныне она всматривалась в свое прошлое и на вопрос этот не находила ответа. Точнее, ответ был, но неудовлетворительный, непримирительный.

У нее осталось убеждение, что отец умел в жизни только одно: молчаливо ухаживать за скотом. Коров, лошадей, свиней, собак, гусей — всякую живность воспринимал он наравне с людьми, только в отличие от людей со скотиной чувствовал себя уверенней и проще. Мимо теленка не пройдет просто так, обязательно погладит и норовит угостить корочкой хлеба; поросят носил на руках и нянчил словно младенцев; со щенками играть любил, а дочерей своих приласкать словно бы стыдился. Может, и впрямь стыдился? Как слабости или как чего-то недостойного. Почему?

Одевался он, кажется, всю жизнь в одно и то же: штаны и пиджак без пуговиц, с отвисшими карманами, и рубаха с воротником, свалянным в жгут; обувался в сапоги и летом, и зимой, причем они у него были самодельные — «сагиры». И если в праздник надевал он свежую рубаху, то обуви другой не признавал.

Здесь, в этих телятниках и коровниках, был его мир, здесь и место Шурочкиного раннего детства… Все, что произошло до той поры, ныне ей неведомо, разве что кое-какие обрывки разговоров, да еще упомянутое вскользь в письмах сестер: это о маме.


Ее первые воспоминания… или первые проблески сознания?

Холодно. Временами очень холодно. Оконное стекло и дверь обметаны наледями… Через дверные щели дует… А когда топится печка — дымно. И всегда полутемно, даже днем — окошечко маленькое, стекло мутное, заросшее изнутри и снаружи инеем.

Дверь открывается прямо на улицу, где белый снег, сухая поземка, острый ветер.

Всегда хочется есть, а хлеба нет, одна картошка.

Куда-то уходит и возвращается сестра Рая, что-нибудь приносит, и тогда все сгрудятся вокруг нее, рвут из рук.

Мама ушла, и вот ее все нет и нет. Приходящие соседки вздыхают, что-нибудь оставляют из съестного и исчезают.

По ночам переполох: волки раскопали крышу над коровой, она чует звериный запах, возню и рычание — мечется. Коровье стойло рядом, за стеной из тонких бревен, и Райка кричит, колотит в эту загородку палкой — напугать волков. Может, напугала, поскольку корова осталась жива — не съели ее.

Так тянется очень долго, и из времени этого помнит Шура словно бы картины, выхваченные из ночи всполохами тревожных молний.

Потом видится светлый майский день. Это уже в Анаше, в детдоме. Нянька выводит ее, Шуру, на улицу — на скамье под соснами сидят двое в солдатском. Нянька говорит ей, что который-то из них — ее отец. Один рослый, красивый, подпоясан широким блестящим ремнем, белозубо улыбается; у него большие руки, чуб волнами… А рядом другой и тоже улыбается, но улыбка совсем иная — потерянная, жалкая, и гимнастерка на нем выцветшая, старенькая, без ремня. Конечно, ее отец самый красивый! Шура забирается на колени к чубатому, а вокруг все смеются. Чего это они? Оказывается, она ошиблась: забралась на колени к управляющему совхозным отделением, а ее отец — тот, второй, совершенно лысый, мешковато одетый… Именно он увозит ее из детдома.

— Ты что! — возмутилась Рая, услышав от Шуры этот рассказ. — Это же я тебя забрала из детдома! Забыла?! Я приехала в детдом проведать вас, сестер: ты прибежала и стала меня просить: сестреночка, возьми меня с собой. Уж так просила! А куда я возьму? Сама-то еще… пятнадцати нет. А ты плачешь: сестреночка, возьми, мне здесь плохо… Я тебя и спрятала в телегу, говорю: сиди тихо, а то нянька услышит. Ты зарылась в солому, я тебя и увезла.

— Рая, как же так? А я помню, везли меня в зеленой расписной коляске — такие у нас, помнишь, были? Кошевками звали, на них еще женихи сватать ездили. Помню, сзади девчонки висли, хватались за спинку кошевы, а ногами опирались на оси колес. Потом мы долго ехали, а ночь была темная… звезды… Я уснула, и кто-то меня на руках в дом вносил… и я видела огонь в печи, а возле крыльца лежала белая корова.

— Ишь ты, все помнишь!.. Это наша Малютка. Была у нас така маленька лохматенька коровка, Малюткой звали. Она, верно, сивенькая была.

— Помню, помню: лохматенькая, да.

— А огонь, наверно, не в печи — печь летом не топили. Это таганок прямо на улице — Нина Болина таганок развела, она со мной тогда жила…

Должно быть, совсем в другой день она сидела на коленях у управляющего. А как же с кошевкой расписной? Откуда она всплывает в памяти?.. Все сместилось в сознании.

— Ох, было с тобой хлопот! Мне куды пойти надо — ты не пускаешь, цепляешься за подол. Как тока услышит, что я на базы собираюсь, сичас пальтушку вот этак на пол хвось, сама на нее кинется, руки — в рукава, потом вот этак через голову и — готова, оделась. Ага, так одевалась. Пузо почти что голое, штанишек нету, на ногах — цыпки…

Есть фотография: мальчишеская голова, стриженная наголо, глазки широко расставлены, настырные, требовательные, мордашка давно неумываемая, и на голом тельце самошитое, немыслимо грязное платьице — это она, Шура, в шести-семилетнем возрасте.

— Бывало, я на базы — и ты за мной: «Сестреночка, не бросай меня!» Я на полдни коров доить — «Нянечка, и я с тобой!» Я не беру — ты с ревом: прям остервенелая девка была. Хочешь не хочешь, а бери ее.

Шура слушала Раю со слезами на глазах: надо же! Что-то, верно, брезжит в памяти.

— Вот так мы и жили, когда отец вернулся с войны. Пришел — жены нет, дети в детдоме… Я говорю: Шурка, вот наш папа… А ты этак скосоротишься: «Это не папа, а чужой дяденька!» Или молчком отойдешь, отвернешься. И сама не хотела признавать, и мне не велела его папой называть. Еще и передразнивает, бывало: «Чужого дяденьку зовешь: папа! папа!» И такую морду состроит! Дикая была! Потом уж мало-помалу… Однако скоро мачеху привел нам отец и девчонок из детдома забрал. Стали жить все вместе…

Из этой поры запомнилось: отец спускает ее в погреб на веревке. Лестница погнила, погреб глубокий, сам он не может спуститься… Что-нибудь достать надо было — картошки накласть ведро или еще чего. А ей страшно, она верещит, упирается: «Ой, ой, боюся!» Мачеха вступалась: «Что ты ее! Испугаешь, заикаться будет!»

Шурочка же, почуяв в мачехе заступницу, тотчас пошла в наступление — с отвоеванной позиции на завоевание новой: потребовала спрятать замок, которым ее запирали в доме. Ей все удалось: и в погреб потом не спускали, и в доме больше не запирали — росла на вольном выпасе, если, конечно, не было в ее ведении проклятых гусей.

27

Ей хорошо было сидеть тут меж березок и думать, и вспоминать… И еще сидела бы, и вспоминала бы, да налетели откуда-то комары, и число их множилось с каждой минутой. Ветер, что ли, переменился или просто наступил комариный час?

Они были явно покрупнее тех, что водятся у Мити в деревне, и этак хладнокровнее, расчетливее: комарики-сибирячки без особых предисловий, без деликатного пенья, сноровисто и дерзко исполняли свое непохвальное дело, и вот уже отбиться от них не стало возможности.

Шура поднялась, еще раз окинула взглядом Тесь и снова полезла в гору, обмахивая пот с лица и уже не ахая в сожалении и сочувствии, если соскальзывающая нога подминала венерин башмачок, а то и целый куст жарков.

А выбралась на чистинку, на ветерок, который сдул проклятых комаров, опять оглянулась — и опять остановилась.

С Павловой горы далеко видно!

На долину, уходящую на восток, наступали с одной и с другой стороны горы, вроде той, на которой она стояла, и теснили ее, эту долину. Словно пахарь-великан, кому Павлова гора приходилась не выше колен, провел богатырским распашным плугом борозду, да неровно провел, не выдержал прямой линии: камениста земля, тут и там проступают из недр земных ржаво-красные гранитоиды и черные каменные пласты. Он тут много начудил окрест, тот пахарь, чертя плугом вдоль и поперек. Вон обнажил и белый склон Аспагашского асбестового месторождения — одно время, отдаленное от сегодняшнего дня тремя десятилетиями, там вели даже промышленную добычу асбеста, но отступились до лучших времен.

Вчера Шура ходила к Аспагашской горе и за полчаса нашла там прекрасные куски шелковистого асбеста, стиснутого светло-зелеными полупрозрачными офиокальцитами; нашла и куски черного и темно-серого тонкослоистого доломита и доломитового мрамора, опять-таки с жилками офиокальцита… Это для их с Митей домашней коллекции, он будет рад; но еще больше радости будет потом ей: не откуда-нибудь камушки — с родины!

Ее не отпускала уверенность, что в детстве ей приходилось играть в речке агатами, опалами, сердоликами… В этом она уверяла Митю, да так горячо, что он не знал, то ли верить, то ли не верить… Можно бы и скептически отнестись к ее уверениям, но Шура напоминала, что здесь отроги Саян, а это горы старые — где, как не здесь, быть драгоценным минералам!

В Правой речке да и в Мохнатинской находили золото, а не так уж далеко отсюда, на той стороне Енисея, ведут его промышленную добычу. Сестра Таня, что живет на станции Шира, показывала ей некогда кусок кварца с крупинками самородного золота…

Где золото, там и серебро, а где горный лен, там почему не быть опалам да сердоликам?

Митя, Митя. Почему бы тебе не приехать сюда? Ты написал бы вид с Павловой горы: лога, жарки, хариусы… Раю с сыновьями и ее, Шурочку, в возрасте пяти лет и пятнадцати… и чтоб Красноярское море было, и Саяны, и Москва за Уралом…

Шура встрепенулась — солнце сияло по-прежнему, ветерок веял — ей осталось подняться совсем немного.

Идти было уже легко. Выше гора как бы оголялась и постепенно округлялась, скат ее становился положе, пока совершенно не выровнялся…

Вершина!

Шура остановилась — перед нею открылся вид, который она совершенно забыла: по другую сторону Павловой горы не было такого же крутого ската, потому что не было еще одной речки, а тянулись по возвышенности довольно ровные поля, — это место, вспомнила Шура, называли Полатями. На Полатях земли не совхозные — раньше принадлежали они колхозу, это значит: Большой Теси.

Тут и там из толщи горы выступали черные камни Геологи, что однажды останавливались неподалеку от Теси, говорили, что это серебряная руда… Там серебро, в Павловой горе! Певучий металл. Потому и поется возле нее так!

Лестно думать, что стоишь на серебряной глыбе метров триста высотой и в несколько километров длиной, запросто попирая ее ногами. Как говорится, мелочь, а приятно.

Шура встала на один из камней, обернулась лицом к своей Теси, распахнула глаза, словно хотела вобрать в себя великое пространство.

Горы, горы, а за ними еще. Южные склоны их по преимуществу выжжены солнцем, северные покрыты лесом, — горы теснят одна другую, не поднимаясь, однако, до облаков. Для Мити, выросшего на среднерусской равнине, это были бы настоящие горы, и он взирал бы на них с уважением, хотя конечно же житель Кавказа или Памира только усмехнулся бы и счел название «горы» явно преувеличением — так сказать, романтизацией чувств.

Ни единой деревни не было видно отсюда окрест, если не считать Теси у подножия Павловой горы. Так было всегда.

Пароходные гудки долетали сюда с запада: там Енисей. Оттуда, из Большой Теси и Анаша, наезжали новые люди. Оттуда приносили почту, привозили товары в магазин, новые киноленты — да всё! А вот с этой стороны, с восхода, в Тесь никто никогда не приезжал, никаких вестей не приходило — туда ездили только на покосы. Шура и теперь не могла отделаться от убеждения: край земли там, не иначе. Хотя теперь-то она знала: за горами, из-за которых встает солнце, — железная дорога Абакан — Тайшет, там далее течет река Бирюса, а уж дальше, верно, и будет край земли.

Шура села на камне, на котором конечно же сиживала, бывало, расправила подол платья, словно на гулянье пришла; села так, чтоб перед нею была Тесь…

Полсотни домишек, выстроенные в две улицы у подножия горы, уменьшены расстоянием до размеров спичечного коробка; между ними сновали муравьи на велосипедах и без них, катила таратаечка-автомашина, похожая на муху, а на околице тянул за собой шлейф пыли трактор величиной с букашку. Возле Раиного дома стояла маленькая фигурка в платке и, должно быть, глядела на нее из-под руки. Шуре показалось, что Рая машет ей призывно: спускайся, мол. Ну уж нет, не так скоро.

Неподалеку от Раи будто махонькая наседочка вывела махоньких цыплят — это семья одного из тех, кому в пору Шуриной юности было года три-четыре, не более. В первый раз Шура увидела эту милую молодушку — подумала, что деревенский детский садик вывели на прогулку и потому воспитательница такая нарядная.

— Нет, это все мои, — сказала молодая женщина, ничуть не смущенная тем, что ее ребятишек приняли за детский сад. Мудрено ли — их у нее то ли шесть, то ли семь, и все — от двух до восьми лет.

Вон полевой дорогой катит кто-то на мотоцикле. С горы не видать, но по тому, что за ним отчаянно бегут сопровождающие его собаки, можно догадаться — это Петя Терских, киномеханик и охотник. Между прочим, несколько лет назад был признан лучшим в Красноярском крае! Вот так: самый лучший киномеханик живет не где-нибудь, а в Малой Теси.

Клуб — как раз напротив Раиного дома, и Петя Терских вчера настойчиво агитировал всех идти в кино.

— Вот хожу от дома к дому, приглашаю персонально. Орригинальный будет фильм! Там, понимаете, дело не в сюжете… есть кое-какие тонкости, чисто кинематографические. Я этот фильм видел раз восемь и еще готов смотреть. Актеры какие!.. Приходите.

Пожаловался Шуре:

— Прекрасные фильмы привожу, оригинальные! И — не идут. Хоть плачь. Сидят дома у телевизоров!

Такие вот у него огорчения.

Люди живут на этом месте, не страдая от разлуки с ним и не подозревая, как они счастливы. Или знают, потому и не уезжают никуда?

Как жаль, что Мити сейчас нет здесь! Написал бы Раин портрет, Петю Терских на мотоцикле, молодушку с выводком…

Кажется, и радость Шуры оттого не полна, что сидела в одиночестве, без него, на вершине Павловой горы.

28

Ветерок веял, солнышко светило, под горой девчоночий голос пел… странно знакомый… А совсем неподалеку поднималась по склону молодая женщина в синем костюмчике, вела за руку трехлетнего карапуза, круглоголовенького и чрезвычайно кривоногого.

Молодая мамаша неуверенно, этак узнавающе, поглядывала на сидевшую Шуру, говоря сыну:

— Иди-иди, мой мальчик… Я устала нести тебя на руках: ты уже большой.

Карапуз старательно пыхтел и хмурился; его юной маме было явно не под силу нести в гору такого крепкого мужичка, и он, надо полагать, понимал это.

— Вот молодец! И какой же ты у меня молодец… Жалко, папа не видит… Ну, ничего, я ему расскажу, как ты сам поднялся на гору.

Так знакома была Шуре неумелая прическа молоденькой мамы, и ее костюмчик с досадной дырочкой на рукаве (невелика дырочка, с булавочную головку — выводила чернильное пятно да и прожгла — и вот на ж тебе: на самом видном месте!), и эти туфли с пуговичкой сбоку… Ах, как исхудала мамаша, — в девушках-то была толстушка! Не работа сушит, а забота. А мало ли забот у женщины двадцати с небольшим лет, когда ребенок на руках и муж-студент, а денег нет и жить негде — снимается частная комната…

Кривоногий мужичок был в такой знакомой курточке и коротких штанишках — и то и другое ведь до сих пор хранится в сундуке у свекрови! Да если ныне порыться, и синий костюмчик с дырочкой на рукаве в том же сундуке: свекровушка хранит всякую тряпицу не по сердечной привязанности к прошлому и не от жадности, нет, — старая крестьянская привычка, которую не изжить.

Шуре хотелось поскорее обнять эту юную женщину и взять на руки малыша — своего сына, бывшего когда-то вот таким маленьким, а те, приближаясь, замедлили шаги; юная мама тоже смотрела на нее, и веря, и не веря своим глазам.

— Здравствуй, — сказала Шура как можно приветливей, как можно ласковей.

— Здравствуйте, — эхом отозвалась Шура-младшая и улыбнулась и покачала головой, дивясь какой-то своей мысли.

Слава богу, она все поняла, не надо ничего объяснять.

— Устали небось?

— Устали, — это опять эхом.

— Но как вы сюда? Я ведь не приезжала в твоем возрасте на свою родину, значит, и не поднималась на Павлову гору.

Шура в синем костюмчике возразила живо.

— Но ведь вам… то есть мне, так хотелось! Я уговаривала Митю съездить, но он вечно занят, а меня одну не отпускает. Вы же знаете его!

— Знаю, — улыбнулась Шура старшая. — Он изобретет сто причин, одна другой важнее, лишь бы не отпустить от себя жену. Так было тогда, так и теперь.

— И вас тоже? Даже теперь?

— В кои-то веки приехала вот. Сижу на Павловой, и не верится.

— А у меня ребенок маленький да и откуда денег на дорогу взять! Не ближний путь — от Москвы до Красноярска поезд четверо суток идет. А я все равно очень часто сюда мыслями-то… Пусть будет словно приехала взаправду.

— Пусть будет так, — Шура улыбнулась покровительственно.

Хорошо было у нее на душе в эти минуты!

Они сели рядом лицом к Теси — обе Шуры, только одной едва за двадцать, а другой уже за сорок. Обе следили, как играет малыш, да иногда встречались глазами.

— Как живется? — спросила Шура-старшая.

— Хорошо, — тотчас и не задумываясь ответила младшая.

— Чего ж хорошего! Я как вспомню… к соседям то и дело ходили занимать трешницу или пятерку: все до получки не хватало.

— Ходим, — призналась младшая. — Бывает, зарплату задержат на день или два… Я как ни экономлю — все равно ничего в запасе. Суп варю из рыбных консервов — баночку на два раза, картошку жарим на масле подсолнечном, макароны отварные, каша в брикетах вот это каждый день.

— И ему, — Шура-старшая показала глазами на малыша, — молока по пол-литра в день. Так?

— Да А уж на сливки, колбасу, мясо и не смотрю. — Шура младшая вдруг спохватилась: — Да мы хорошо живем! Бедно, конечно, а все равно хорошо. Мы ведь знаем, что выкарабкаемся. Митя так убедительно говорит, что поди-ка ему не поверь!

— Умница, — старшая обняла ее, дивясь хрупкости и худобе: в девушках-то была крепкая как ядрышко, а тут худа-худа. Ну ничего, потом выправится. Все, что он обещает, — сбудется.

Митя-маленький набрал в горсть мелких камушков и сосредоточенно разглядывал их.

— Я стесняюсь ходить с ним гулять в людные места, — призналась младшая из мам — Посмотрите, кривоногий-то какой! И в кого такой уродился! Разве у меня… у нас с вами такие ноги были когда-нибудь?

— Он вырастет — и ножки выпрямятся.

— Я так и думала, — обрадовалась Шура-младшая.

— О, будут ножки — хоть в балетную школу отдавай парня!

— Так и отдать бы. Разве нельзя?

— Не пожелал.

— Чего же он будет любить? Рисование?

— Нет. Не пошел в отца. Вот посмотрим, что будет дальше, а пока окончил университет, готовится в аспирантуру…

Младшая только покачала недоверчиво головой, потом похвалила сына:

— Он ужасно способный! Уже многие буквы знает, а ведь трех лет еще не исполнилось.

— Девушка у него появилась… такая, что не сегодня-завтра поженятся.

— Девушка? — Шура-младшая засмеялась, посмотрела на сына — и совсем залилась смехом, тем более что тот был ужасно серьезен.

Старшая покровительственно улыбнулась:

— Чудно, верно?

— Да. Очень!

— К этому привыкаешь постепенно. Ты вот пока не знаешь, что у тебя родится еще и девочка.

— Я знаю!

— Но откуда?

— Митя так хочет… чтоб и дочка была.

Шура-старшая покачала головой:

— «Митя так хочет»… «Митя сказал»… «Мите надо»… Этакие дуры мы, и ты, и я!

Младшая отнюдь не обиделась на «дуру» Напротив, разговор стал доверительней и сердечней.

29

Во все время, пока говорили, до них доносилась звонкая девчоночья песня из-под горы; они обе иногда прислушивались к ней и, кажется, догадывались, кто поет.

— Гляньте-ка, — вдруг изумленно сказала мама серьезного мужичка.

По крутому склону поднималась к ним девушка в белом ситцевом сарафанчике с накидушкой-распахаечкой на плечах. Но пела не она, нет. Эта девушка тоже оглядывалась вниз, должно быть, дивясь на распевшуюся девчонку.

Шура смотрела на себя шестнадцатилетнюю: толстушка… с завивкой барашком… лицо глупое-глупое, наивное-наивное и очень миловидно, хоть и в веснушках. А может, благодаря этим веснушкам. А как она загорела! Почему? Ах да, приехала из Красноярска в свой первый отпуск, а отец заставил пасти стельных коров.

— Иди к нам! — позвала Шура.

Девушка помедлила, отрицательно покачала головой: она явно стеснялась.

— Да иди же, иди! — звала и юная мама Мити-маленького, в то время как тот не сводил взгляда с девушки, недоумевая.

Шурочка подошла к ним.

— Ну что, как твои подопечные? — спросила Шура-старшая.

— Пестрянку и Милку пришлось оставить на базе, — тихо отозвалась пастушка. — Наверно, уже отелились.

Вот теперь она увидела малыша и удивилась:

— Ой! Какой смешной!

Присела перед ним на корточки:

— Ты чей, а?

Маленький Митя молчал-молчал и вдруг впервые улыбнулся и протянул к ней руки, лепеча:

— Мама…

— Это твой сын, — сказали ей обе Шуры. — Он у тебя еще не родился, а мы вот уж без него и жить не можем.

Она взяла его на руки, и тот доверчиво прильнул.

— А кто же… кто его отец? — спросила Шурочка нерешительно.

Шура в синем сказала старшей:

— Она его еще не встретила.

Они обе засмеялись.

— А он кто? — спросила Шурочка, которую мучил этот самый главный вопрос.

— Твой будущий муж? Ты не поверишь, если я тебе скажу, — грустно покачала головой старшая Шура. — Ну вот как ты сегодня его представляешь себе? За кого бы ты хотела выйти замуж?

Та пожала плечами.

— Да говори-говори! — подбодрила Шура в синем. — Уж перед нами-то чего стесняться! Мы же все равно знаем. Тебе хочется, чтоб он был, ну, например, инженером, учителем, так? Или вроде того. Верно?

Шурочка кивнула. Она осмелела наконец и села с ними в ряд. Разговор продолжался, обыкновенный житейский разговор — о будущем этой девушки, о настоящем Митиной мамы, о прошлом Шуры, то есть Александры Анисимовны…

30

Приближавшаяся к ним песня оборвалась, и они увидели неподалеку девочку в платье — мокром, застиранном и оттого неопределенного цвета. Девочка эта смотрела на них снизу вверх, озадаченная. Она не понимала, как могли очутиться здесь эти люди, похожие друг на друга, будто сестры.

Ее позвали все три, и девочка приблизилась, однако довольно робко.

— Ну что, все песни перепела? — спросили у нее.

— Не-а.

— Надоела, наверно, всем, — пренебрежительно сказала Шурочка и огладила на себе ситцевый наряд.

— А тут нет никого, — девчонка вид имела строптивый. — Никто не слышит.

— За версту слыхать.

— А тебе что за дело! Тебе здесь не жить. Ты вот приехала на неделю и завтра опять уедешь.

— Да уж, конечно, не останусь. Мне в музыкальную школу экзамены сдавать.

— Вот и поезжай в свою музыкальную. И нечего выбражать.

Ну вот, уже заспорили.

— А почему у тебя платье мокрое? — участливо спросила самая старшая.

— Стирала в речке, — подсказала Шура в синем. — На смену ничего нет, так она платье выстирает, повесит на куст, а сама голая ждет, когда высохнет.

Трое засмеялись, а девчонка потупилась, оглянулась на деревню: не пора ли удрать.

— Ладно. Садись с нами, посиди…

— Гуси с гусятами в речку уйдут!

— Ну и пусть! Бог с ними.

Они освободили таким образом девчонку от скучной обязанности, и она уселась рядом.

Митя-маленький путешествовал от одной Шуры к другой, каждой заглядывал в глаза, будто вопрошая о чем-то. И хоть не склонен был к ласкам, но снисходительно позволял себя приласкать.

— Ну что, девочки, может, споем? — предложила самая старшая.

— Как странно! — отозвалась Шура в синем. — Так любила я петь, а вот замуж вышла — и как будто голосок вынули. Даже колыбельных над Митей не пою.

— Почему? — изумилась девушка Шура и посмотрела осуждающе.

— Не знаю… как будто стесняюсь.

— Как это! А я вот выхожу на сцену и — нисколько не стесняюсь.

— Она выступает в клубе железнодорожников, — сказала Шура в синем старшей.

— Я помню, — кивнула та.

— Да! — заявила Шурочка заносчиво. — Мне так хлопают! По три раза снова и снова вызывают. Говорят, у меня хороший голос. Разве я не стану певицей?

Она не спросила, а как бы укорила тех, что старше ее: почему, мол, не добились?

— Вышла замуж — как отрезало, — грустно сказала мать маленького Мити. — Будто и голоса не стало.

— Ничего, — утешила ее самая старшая. — Потом вернется. Я вот пою. Правда, больше люблю петь для себя, когда остаюсь одна. Иной раз так распоешься — даже жалко, что никто не слышит. Ну-ка, девочки, «Скатилось колечко».

Все вчетвером сидели бок о бок, смотрели на Тесь, на пологую Завадовскую гору, на белую Аспагашскую и на поросшую лесом Мохнатинскую, то и дело переглядывались и пели ладно, будто уже не в первый раз, будто это дело им привычное: «Скакал казак через долину…», «Липа вековая», «Шел мальчишка бережком»…

— Милые девочки мои, как мне хочется сделать для вас что-нибудь, — сказала Александра Анисимовна, чувствуя великое томление в груди. — Как бы я хотела от себя нынешней отнять и дать вам! Если б только это было возможно! Все бы отдала…

Младшие переглянулись, засмеялись, а самая младшая смотрела на нее с детским простодушным ожиданием, словно старшая, которую иначе как по имени-отчеству и не назовешь, вот сейчас вынет откуда-то и даст ей гостинец… или игрушку.

— Как бы, в самом деле, доставить вам радость, милые мои девочки! Не потом, а теперь, теперь, чтоб каждой — в ее теперешнем возрасте! Я понимаю, что это значит — себе самой — и что это невозможно, а ведь так хочется!..

Она говорила это, и душа ее изнывала от чувства, в котором нежность, жалость и материнская любовь были неотделимы друг от друга и которому не было названия.

— Да мне-то ладно, — сказала Шура в синем костюмчике и слегка толкнула локтем Шурочку в ситцевом сарафане. — Вон ей… Она невеста.

— Ну вот еще! — отозвалась Шурочка строптиво. — Лучше уж вон этой замарахе.

Они все трое смотрели на младшую.

— Что ты хочешь сейчас? — спросила у нее Шура в синем.

Та вопросительно посмотрела на самую старшую и задумалась.

— Платье, — подсказала шестнадцатилетняя Шура.

Девочка ответила, оглядываясь вокруг:

— Я б хотела… я б хотела, чтоб у меня выросли крылья. Надо подняться высоко-высоко и посмотреть сверху на нашу Тесь, на Павлову гору, на Енисей и дальше-дальше… чтоб и Северный Ледовитый океан было видно, и Байкал, и Саяны, и Москву…

Сказавши так, она даже руки вскинула и опять оглянулась на старшую Шуру.

— Чего не могу, того не могу, — сказала та, вздохнув.

Девчонка не опечалилась, даже улыбнулась: мечта, мол, ее столь прекрасна и возвышенна, что даже не исполнима. Она вскочила и бесстрашно побежала вниз с крутизны. Голова ее раз и два мелькнула над кустами диких пионов и скрылась насовсем.

Шура-старшая обратилась к себе самой в образе шестнадцатилетней:

— А тебе что?

Шурочка с замечательным выражением на лице задумалась в свою очередь.

— Она хочет поскорее встретить Митю Всеславина, — подсказала с коварной улыбкой Шура в синем, — чтоб ходить в кино, обниматься вечером в подъезде да слушать Митины речи.

— Ну да, вот еще! — Шурочка строптиво дернула плечом. — Больно надо!

— Не обижай ее, — сказала старшая, обнимая девушку за плечи. — Так что бы ты хотела? Ну, самое большое и заветное желание!

— Я хочу быть певицей… Вы же знаете! Очень знаменитой…

Старшая покачала головой отрицательно.

— Но ведь у меня хороший голос! — запротестовала Шурочка. — Все так говорят. И я столько песен знаю! Вот закончу музыкальную школу, потом пойду в консерваторию… Я обязательно буду певицей!

Шура-старшая и Шура в синем сидели потупясь. Шурочка некоторое время смотрела на них, потом сказала с бесконечной укоризной:

— Эх вы!

Шура в синем, словно оправдываясь, отвечала ей:

— Тебе хорошо говорить: ты свободна! У тебя нет вот такого мучителя на руках.

Она взяла на руки Митю-маленького, прижала к себе, и лицо ее стало при этом матерински счастливым.

— Эх вы! — сказала опять Шурочка, но уже смягчая упрек. — Ладно, пойду. А то как бы не прозевать корову: начнет какая-нибудь по кустам рыскать, место искать, где отелиться. Потом и не отыщешь.

Она стала спускаться следом за самой младшей, так же легко, однако уже более степенно.

— Ну а ты? — спросила Шура-старшая, когда остались вдвоем.

— А я… что мне? — Шура в синем подумала и живо ответила: — Мне больше всего хочется, чтоб Митины работы попали на зональную выставку. Он написал, представьте, о своей умирающей деревне — это такая грусть, такая боль! Надо, чтоб все увидели, чтоб все узнали…

— Зачем? Ради спасения деревни Тиуново?

— Я хочу больше всего на свете, чтоб он стал знаменитым, мой Митя. Это было бы справедливо. И это было бы для Тиунова воскресением, я так понимаю.

— А для себя-то что, дурочка? Бог с ним, с твоим мужем! Он сам своего добьется. А ты для себя, для себя… говори.

— А это и есть для меня, — сказала двадцатидвухлетняя Шура, — потому что неотделимо. Разве для вас не так? — она заглянула старшей в глаза. — Разве не так? — повторила настораживаясь и с легким испугом.

— Так, так, — успокоила ее Шура-старшая.

31

Чем-то он сейчас занят, Митя? Вчера не позвонил. И позавчера тоже.

Безотчетная тревога прокралась в грудь и холодным камушком легла возле сердца:

«Вдруг с ним что-то случилось?..»

А что с ним может случиться?

«Ничего… Мало ли что бывает!»

Шура рассердилась на саму себя за такие мысли, однако тревога не отступала: он человек, как все. Ему за сорок, и он несколько раз жаловался на сердце… Сейчас стало прямо-таки модно мужчинам умирать естественной смертью, именно не дожив до пятидесяти… И к тому же он может попасть в автомобильную катастрофу, как всякий обыкновенный человек.

«Но он не обыкновенный!..»

А это, милая моя, его не защитит ни от чего. Вот поедет куда-нибудь… хотя бы с тем же Славиком Меньшиковым. А тот достал заграничную автомашину и считает своим долгом ради форсу демонстрировать ее скоростные качества.

Шура рассердилась на Славика Меньшикова, рассердилась так, словно он уже помчал ее мужа куда-то в своей машине, так что вот-вот попадут в дорожную катастрофу и с Митей может случиться ужасное.

С нарастающей паникой она представила себе, что вот его уже нет на свете… что его похоронили… и остались от Мити только картины да автопортрет на стене… «Как же так?!» Шура ощутила оглушительную пустоту и беспомощно оглянулась — рядом с нею уже никого не было.

Чувствуя настоятельную необходимость вот сейчас же позвонить в Москву, чтоб услышать голос мужа, поднялась и стала спускаться с Павловой горы.

«Вообще хватит гостить, — говорила она себе. — Пора и честь знать! Все повидала, со всеми поговорила — теперь домой».

Ничего там не случилось плохого, но все равно пора в обратный путь: Митя небось ждет не дождется. Даже странно, что не звонил и вчера, и позавчера…

Уже спускаясь, она придержала шаг, опять окинула взглядом знакомую даль и близь — и опять размышление овладело ею. А о чем можно поразмышлять, когда перед перед тобой такой вид с Павловой горы? Конечно, о вечном.

Митя говорил не раз, что мир конечен, то есть весь наш видимый мир рано или поздно исчезнет, что он обречен; обречен согласно неумолимому закону, постигнуть который, может быть, и не суждено человеку. И великие архитектурные сооружения, и достижения инженерной мысли в виде машин и прочего, и книги мудрецов — все, все уничтожится. Можно предположить, что все это превратится однажды в один безликий кусок материи неимоверной, немыслимой плотности; так сожмется видимый мир, что будет весь — и звери, и планеты, и солнечный свет, и космическая пыль — весь! — величиной с Павлову гору. И перед этим концом равны и она, обыкновенная женщина, и те, кому уже стоят памятники на площадях городов, и даже эта гора, названная неведомо когда в честь какого-то Павла.

Ее поразило — уже не в первый раз! — охватившее вдруг ощущение необъятности ушедшего времени… В самолете летела — читала случайно подвернувшуюся под руку книгу о древних монетах; не сами монеты заинтересовали ее, не события, которым они причиною или следствием, — изумило бесчислие исчезнувших племен и народов и пропасть неведомо для чего совершенных дел, успевших так же бесследно исчезнуть.

Тщетность всей этой житейской суеты, подумалось ей, оскорбительна для человеческого сознания.

Были царства-государства — они рождались, достигали расцвета, умирали; люди в этих землях отличались добродетелями или безнравственностью (на наш сегодняшний взгляд, разумеется) — и то, и другое ныне вызывает такой же интерес, как, скажем, сонм дел и страстей внутри муравейника, и не более того. А сколько их прошло — женщин, мужчин, детей… У каждого был свой неповторимый голос, взгляд, улыбка, походка, жест… Каждый прожил свою жизнь неведомо как, неведомо зачем, удивляясь лишь странности и многообразию мира и не в силах осознать первопричину и цель, поражаясь несправедливости и высокой мудрости происходящего вокруг, ведать не ведая о тех, что придут после, спустя тысячелетия, изобретут самолет и будут летать на нем за считанные часы через огромные расстояния. И ушли они, не оставив даже своих теней, — разве что два-три лица правителей сохранили монеты. Затерялись в дебрях истории великие державы, как эта деревушечка Тесь среди гор и тайги.

«А разве судьба моей деревни менее важна, чем судьба государства? Разве история людей, в ней живших и живущих, менее насыщена событиями, чем история целых народов?»

Вот минуло четверть века… Двадцать пять лет не было здесь ее, Шуры! Сколько событий уложилось в этот отрезок времени — отрезок, подобный одному мгновению! Еще сколько-то мгновений — и…

«Митя, Митя, куда мы идем? Что будет с вами?..»

Митю сокрушает то, что, подобно этой речке, впадет его жизнетечение в великое обезличенное море и затеряется в нем, что уйдет он и не оставит следа, не оставит своего лица… И дело не в его собственном изображении — столь же болезненно исчезновение и жены, детей, друзей, соседей… всех современников! Ибо в них и его собственный лик.

А для нее, Шуры, самое же ужасное то, что деревушечка Малая Тесь уйдет не запечатлясь никак. Разве это справедливо? Есть же какие-то силы, чтобы превозмочь это! Или нет?.. Неужели нет?!

«Но ведь ты говорил, Митя, что память — единственный источник творчества, а только оно, творчество, дает ток жизни и делает ее бессмертной. Значит, есть все-таки дорога: от памяти — к творчеству, а творчество не затем ли, чтоб опровергать законы бытия?»

33

Усталая, с отрешенным видом вошла она в Раин дом — и даже не сразу осознала то, что увидела, то есть, можно сказать, не поверила собственным глазам: за столом мирно сидели и беседовали старшая сестра и… муж, Митя.

— А вот и она! — воскликнул он радостно. — Здравствуй, Александра! Мы тут разговорились… ждем тебя.

— Уж я несколько раз выходила, махала тебе рукой, — сказала Рая, — а ты сидишь там… Васильич собирался подняться к тебе на гору, да я отговорила, посиди, мол, сейчас спустится. Она уже не в первый раз, никак не насмотрится.

Казалось Шуре: вот-вот кинется в радости к мужу, обнимет его, скажет: «Митя! Как я рада, что ты приехал!»

Но не кинулась, зачем-то превозмогла себя, не сказала. Просто подошла и села рядом, улыбаясь.

— Вишь, и не соскучилась, — заметил муж, оглядываясь на Раю. — Нет бы обнять, расцеловать… У тебя, Александра, каменное сердце, и ты меня совершенно не любишь.

— Да она скучала здесь, скучала, — сказала Рая.

— А у меня, солнышко, без тебя всякая работа остановилась, — Митя будто оправдывался, что приехал. — Сначала что-то пытался делать, а потом ничего на ум не шло. Маялся-маялся, да и махнул сюда.

— Ты прихватил с собой этюдник? — спросила Шура тихонько.

— Ну а как же! Я с ним неразлучен.

— Тогда, Митя, я не отпущу тебя отсюда раньше, чем ты напишешь самую лучшую свою картину.

— Это кому-нибудь нужно? — осведомился он.

— Ты просто не оценил счастливый случай, который тебя сюда привел. С Павловой горы все видно, Митя! Вот как поднимемся… Я хочу, чтоб картина твоя так и называлась — «Вид с Павловой горы».

Загрузка...