ТЕПЛЫЙ ПЕРЕУЛОК

1

Он небось так и называется поныне — Теплым, тот московский переулок, занимающий в прошлой моей жизни столь значительное место; а где он находится, в каком районе столицы, я до сих пор не ведаю. Вроде бы в Замоскворечье… Или нет? Не помню. Можно бы навести справки, да все как-то недосуг, и останавливает сознание, что не столь уж существенно это местоположение переулка. Вот только нарядное, веселое, звонкое слово «Замоскворечье» живет в памяти с тех пор и трезвонит из моего детства в праздничные колокола.

Замоскворечье… Замоскворечье!..

Вы слышите?

Хотя отчего же этому слову так радостно звонить во мне? И отчего название московского переулка отзывается в душе моей радостью? С какой стати радость, когда все дело в том, что в Теплом переулке находилось тогда и, возможно, теперь находится солидное лечебное заведение — то ли научно-исследовательский институт, то ли клиника для изувеченных и родившихся убогими, то есть для калек и уродов.

Я понимаю, что последние слова звучат несколько грубовато, режут слух, но в данном случае удобно выразиться именно так, чтоб сразу стало ясно, о чем речь и куда привезли меня, мальчишку, — слава богу, хоть не урода, а просто калеченого: осенью на молотьбе, в которой, как обычно, участвовала вся деревня, иначе говоря, весь колхоз, сверзился я со скирды ржаных снопов прямо на молотилку, сломал в локте руку, так срослась она в этом суставе уродливым узлом. «Привезли» — это не потому, что самостоятельно не мог передвигаться, а просто в свои четырнадцать лет был я очень деревенским пареньком, никогда не видавшим не то что столицы, а вообще никакого города. И разве меня поместили бы в столичную больницу без хлопот такого солидного человека, каким был одноногий (правая нога деревянная) дядя Осип Буквицын, наш колхозный председатель? Нечего и думать.

Никто у нас в Тиунове, кроме него, и не подозревал о ее существовании, равно как и о том, что есть в Москве Теплый переулок.

2

В мальчишеском возрасте меня не покидало сознание, что живем мы на острове по имени Тиуново, среди полей и лесов, как посреди бескрайнего моря. Есть в отдалении и другие острова — Знаменское, Задорожье, Баулино, Кулиги, Корсуново, Матреновка, а где-то далеко более крупные — Калязин, Углич, Кимры, Загорск… и самый большой, как материк, — Москва. Но все-таки при всем том наше Тиуново именно посреди, то есть в самом центре, вокруг которого и вращается земля, а Москва где-то с краю — таковым уж было мое представление. И еще: как в каждой стране есть свой глава, верховный правитель, который и судит, и рядит, и отвечает за все, так на нашем острове самым большим начальником — подобно вождю племени, президенту, верховному главнокомандующему — был, несомненно, дядя Осип Буквицын, председатель колхоза имени… постойте, как он тогда назывался-то? Дело в том, что сначала колхоз наш носил имя человека, оказавшегося потом агентом мирового империализма; колхозу дали другое имя, но и оно через некоторое время стало неприемлемым по той же причине, и я собственноручно выколол глаза второму «агенту» в своем школьном учебнике. Ладно, не станем уточнять имя колхоза, гораздо важнее то, что председателем у нас был дядя Осип, воевавший на четырех фронтах и лежавший в четырех госпиталях.

Невозможно представить хозяина рачительнее нашего председателя: никогда и ничего он не делал попусту, а лишь к общей выгоде — если не на пользу деревне Тиуново или колхозу, то уж на пользу всему советскому государству — это точно; к тому и только к тому направлял он свои помыслы. Вот и в поездке в Москву со мной у Буквицына были общественные заботы: закупить драночных гвоздей для крыши на новый телятник, добыть вощины для колхозной пасеки (двенадцать ульев!) и подыскать красные калоши-тянучки для премирования передовой свинарки. Он не ведал слова «дефицит», которое стало обиходным гораздо позднее, зато знал доподлинно, что ни гвоздей драночных, ни воску для пчел в районном и областном городах нету и красных калош тоже. Еще нужен был позарез хомут для кобылы Машки — имевшиеся в наличии Машке малы, она у нас большеголовая, поди-ка малый надень. То и дело сбивает она холку — этак можно вовсе испортить лошадь, да еще такую работящую, такую двужильную. Лошадь Машка для нашего колхоза была примерно то же, что камень-валун под углом дома: случись с нею что — все хозяйство пошатнется, как пошатнется дом, если убрать из-под него угловую опору. А столица, она на то и столица, что там должно быть все, даже хомуты всех размеров и калоши всех цветов.

Но хлопоты обо мне дядя Осип отнюдь не считал второстепенными, потому всю дорогу разговор вел об этом.

— Ты, Митрий, ничего не бойся, — наставлял он меня. — Больница в Теплом переулке — мертвого оживит! Я там в сорок пятом три месяца лежал, твою так, две операции перенес. А когда сначала-то поместили, заметь, мне профессор говорит: хрен ли ты, Буквицын, ногу не прихватил с собой, я б тебе ее приживил! Во какой мужик — голова-а! Я ему: так, мол, и так, гражданин профессор, зарыли ее медсанбатовские санитары, мать их в душу, у меня не спросили, и где — поди теперь отыщи. В Венгрии осталась моя нога, возле города Секешфекеш… тьфу, не выговоришь! Секешфекешвар. Во как! Далеко… Жалко, говорит профессор этот, ходил бы теперь на двух, как любой здоровый человек. Так-то, понял? Такие там доктора: если вовремя приставят — прирастет, как на собаке. Верь слову, они научатся человеку наращивать все, что нечаянно оторвет на войне. Вот, скажем, ногу — а они пластырь наложат на это место, и начнет расти, через месяц она уже новая, молодая, здоровей прежней.

Я искренне верил, что так оно и будет, хотя мне лично не нужна была другая рука, и эта неплоха, если только переставить кости в локте. Думаю, что дядя Осип, говоря о чудодеях-врачах, высказывал свою заветную мечту, исполнение которой ему казалось не за горами. Он был очень умным человеком, а умные люди простодушны.

— Главное, рука-то у тебя правая, растак ее перетак, и работать тебе ею неспособно. Куда ты с такой кривулиной! Велика ли польза от тебя будет в колхозе, если ты калека! Я думаю, не показать тебя хорошим докторам — это просто бесхозяйственность, все равно что молотилку или веялку не отремонтировать. Верно? Не беспокойся, парень, я им объясню: так, мол, и так, вашу мать, в нашем крестьянском деле голова нужна, но руки нужнее. Опять же: погибшего солдата сын. Должны они это понимать?

Он всегда выражался «с картинками», без них у него как-то не получалось — и речь корява, и соображения выглядели куцыми. Другое дело, если с матерком. Вот встанет, бывало, Буквицын на колхозном собрании, гулко откашляется, грозно нахмурится; первые фразы у него рваные, несвязные — это от волнения, от того, что мысли толпятся в беспорядке. А матюкнется разок-другой — слова послушно выстроятся в шеренгу и зашагают ровным строем… да и в атаку:

— Я вам, мать-перемать, сто разов говорил, товарищи колхозники, что при такой . . .вой работе, на трудодни вам будет доставаться с гулькин . . . Мичурин вас чему учит? Мичурин научно доказал, что не . . . ждать милости у господа бога, лежа на печи, а надо…

В общем, если показывать дядю Осипа в кино, то лучше в немом. Можно бы и в звуковом, но тогда некоторые его выражения придется заглушить ревом трактора или стуком молотка по кровельному железу.

А жалко мне, что никто теперь не услышит, как искусно, как художественно выражался дядя Осип, одноногий председатель нашего колхоза, кавалер четырех боевых орденов, отец шести рыжих девчонок, похожих одна на другую как инкубаторные цыплята. Буквицын матерно и похвалит, и отругает, с матерщиной поговорит по душам. Во всяком случае, пока мы с ним ехали на розвальнях от деревни до станции да потом в поезде, было и первое, и второе, и третье. И я не замечал бы его сильных выражений и сейчас не упоминал бы о них, если б тогда не заметил в поезде и в Москве изумленные или гневные взгляды на дядю Осипа. Тогда-то я понял, насколько увесисты эти слова, как понимаю теперь, что приведи я хоть одно здесь, — прогнется строка.

3

От многого я успел прийти в удивление еще дорогой; все мне было диковинно: тесное вагонное купе, в котором мы ехали ночь и спали сидя, дружный храп пассажиров, неожиданные остановки на неведомых мне станциях, гудки и грохот маневровых паровозов, их пронзающие ночную тьму прожектора; молчаливые заснеженные леса и скользящий по ним свет наших окон… А вокзальные толпы, атакующие поезд! А вывески «Камера хранения», «Кипяток», «Дежурный»! А названия станций, выкрикиваемые проводником! А чумазые машинисты в фуражках, грозные милиционеры в галифе! А… Да всё, всё!

И тем не менее то здание, что стоит напротив Савеловского вокзала, которое я увидел ранним февральским утром, поразило меня более всего: уж очень оно показалось громадно. Нечто подобное я видел, конечно, на картинках, но ведь там «нарисованное», а тут «живьем», воочию. Такого необъятного, высоченного и широченного дома-дворца я не мог себе вообразить, хоть и приготовился увидеть огромные дома огромного города.

Должно быть, я остановился на вокзальной площади разинув рот, потому что дядя Осип сердито дернул меня за руку, назвал расхлебаем, который этак обязательно угодит под трамвай, и добавил с нажимом:

— Некогда глазеть — растак твою в господа бога! — хлопот полон рот, а зимний день с гулькин хрен — успеть бы дела приделать!

Вот тут я и отметил изумленное лицо какой-то дамы в шляпе и с лисой на плечах, оглянувшейся на Буквицына; тут-то я и догадался, что не все ладно в речах нашего председателя.

Только что рассвело, однако народу повсюду и толпилось, и сновало много — на перроне, где остановился наш поезд, на площади перед вокзалом и там дальше, вдоль по улице, — все это тоже поразило меня: Москва словно бы и не спала, а бодрствовала и днем, и ночью. Да оно и понятно: разве заснешь тут, при стольких-то огнях, при рокоте и лязге машин, в каменных громадах домов!

У Савеловского вокзала, помнится, мы втиснулись в переполненный трамвай — и звяканье его, и дрожь, и твердое покачивание воспринимал я всем своим существом как нечто необычное, перед которым замри, душа! А уж полна, полна была она этими впечатлениями! Хватило бы и их на годы, мне уже захотелось домой — переварить схваченное глазами и пойманное ушами, а потом приехать бы еще раз, с новыми силами, — вот тогда-то уж и воспринял бы я дальнейшие чудеса. Так бывало — зайдешь в лесную чащу, незнакомую тебе, и станет даже страшновато, тянет воротиться к торной дороге, узнать обратный путь, успокоиться; со второго захода можно углубиться и дальше.

А мы с этого трамвая да пересели на другой… Потом шли в людском потоке, рядом с мчащимся потоком машин. Спутник мой что-то говорил мне, но я его не слышал, вертел головой: дома, подобные тому, что у вокзала, стояли теперь бок о бок по обеим сторонам улицы; а дальше…

А дальше встали передо мной — казалось, только ради меня — стремительные, непрерывно растущие вверх башни Кремля и краснокирпичный дворец с острыми башенками на плечах. Мы миновали его — я был в восторженном онемении! — и увидели праздничный, сказочно неправдоподобный собор с бесчисленными куполами… и бесконечно длинное, все словно кружевное здание слева… и конечно же зубчатую Кремлевскую стену и Спасскую башню с часами, которые пробили для меня время…

Я стоял на просторной, строгой площади, посыпанной снежной крупой, как посреди великого храма, и дядя Осип снял с меня шапку.

4

Не думаю, что кратчайший путь от Савеловского вокзала к Теплому переулку лежал именно через Красную площадь, но Буквицын привел меня туда, и я ныне горячо благодарен ему за то, что поместил он в мое детство столь значительное событие.

Отсюда мы продолжили наш путь… Наверное, все-таки в Замоскворечье.

Не помню, как мы пришли в Теплый переулок и как вообще состоялось мое вселение в больницу: были ли у какого-нибудь главного доктора или нет, предъявили какие-нибудь бумаги, вроде направления сельской больницы, или никаких особых документов у нас не оказалось — помню только, как отделила меня от дяди Осипа красавица медсестра и повела куда-то в недра огромного больничного корпуса.

Кстати, медсестра — а звали ее неслыханным для наших мест именем Виктория — действительно была красавица. То есть просто замечательной красоты девушка, по крайней мере по моим тогдашним понятиям. Появись такая в нашей деревне, бабы сказали бы в один голос: не девка, а картинка, прямо-таки принцесса. Мужики оценили бы, конечно, другими словами, но у баб выше этих — картинка, принцесса! — не было оценок, а если б нашлись, и их заслужила бы Виктория. Мысленно и я произнес именно эти слова, впервые увидев ее; даже дядя Осип, помнится, пробормотал негромко: «Ишь, мать ее за ногу!» Он даже сконфузился и вроде бы оробел в ее присутствии, что с Буквицыным не бывало, во всяком случае я такого не припомню.

Конечно, у нас в Тиунове тоже есть… Вот хотя бы Вера, дочка бригадирши Марьи Шустовой: как наденет в праздник крепдешиновое платье да выйдет плясать — все парни только на нее и смотрят. Да и в соседних деревнях тоже есть. Но если их поставить рядом с Викторией — нет, никакого сравнения. Но ведь справедливости ради: окажись она в деревне — как стала бы доить корову, колотить вальком белье на пруду, запрягать лошадь и накладывать в телегу навоз? Много ли осталось бы от ее красоты?

Короче говоря, медсестра была явлением того необычного мира, в котором я оказался с дядей Осипом, и только здесь она могла так поразить нас, хоть это и не умаляет нисколько ее красоты.

Думаю, Буквицын сказал мне на прощанье что-нибудь вроде: «Ты, парень, терпи тут, себя не роняй. Надо выстоять, как на последнем рубеже, понял? Окапывайся, залегай и держи оборону, распротак твою это самое, до победы. Ну да я в тебе уверен: мы, деревенские, — народ, . . .и говорить, крепкий, надежный».

Он любил подчеркивать особенность деревенских: и выносливы, мол, и трудяги, и сообразительны, и душевнее городских, да и вообще на нас земля держится — это ж дураку понятно!

5

Ныне явственно помню ту палату, куда красавица Виктория привела меня, одетого во все больничное, а потому ужасно нелепое, против которого протестовала моя мальчишеская гордость: на мне были полосатые штаны на резинке — тьфу! — и полосатая же пижама, рукава которой оказались длиннее моих рук на целую четверть, а на ногах шлепанцы такой величины, что в каждый хоть обе ноги вставляй, еще и вместо останется. В таком наряде показать бы меня в деревне… Уж тогда мне нашлось бы такое заковыристое прозвище, от которого не отделаться бы и до ста лет.

Но что это за огорчение — одежда, — когда в палате мне показалось настолько бело, что даже празднично. А уж светло-то! Две электрические лампочки свешивались с потолка на шнурах и сияли столь ослепительно, что больно смотреть, — как на солнце. А потолок высоченный! А кровати железные с никелированными спинками, застланы белым, и возле каждой маленький шкафчик под белой скатерочкой. Все это для меня было невиданно, неслыханно, неожиданно, как в поезде или трамвае, как на московской улице…

Едва Виктория удалилась и я, не зная, что делать, сел на указанную мне кровать, ко мне, пошептавшись с одним и другим, под любопытными взглядами приблизился пузатенький, круглоголовенький парнишечка лет семи-восьми с довольно приятной лукаво-добродушной рожей. Я улыбнулся ему, полагая, что он намерен познакомиться, узнать, откуда я и из-за чего меня поместили в эту больницу, в их палату. А он постоял, насупясь, оглянулся на своих товарищей и вдруг ударил меня тычком в грудь. Ударил несильно, левым кулаком — правого у него не было, то есть не было кисти правой руки. Я слегка опешил и оттолкнул его; тотчас все заорали грозным хором:

— Не трог маленького! Ты что, не видишь: он безрукий!

Шестеро или семеро парнишек находились в палате — все примерно моего возраста за исключением этого пузанка; один угрожающе замахнулся костылем, другой готов был запустить в меня кружкой, третий сучил кулаком.

— А ну дай ему, Макар!

Парнишка между тем осмелел и ткнул меня во второй раз, потом и в третий.

У себя в деревне такому храбрецу, разумеется, я отвесил бы затрещину, и дело с концом. А тут…

Он отошел как победитель, заявив:

— Немного отдохну, потом еще ему поддам!

— Ну и молодец ты у нас, Макарка! — похваливали его. — До чего смелый!

На меня смотрели с непонятным торжеством и продолжали науськивать Макарку:

— Ну и здоровый ты у нас мужик!

— Так у Макара мускулы-то — ого!

— Да и натренировался уж: лупишь всех, кто под руку попадется. Ты ведь у нас никого не боишься, верно?

— Не-а.

Самым настойчивым в этом деле был одноногий — это он грозил костылем! — белобрысый, с весело-наглой рожей, он подначивал с особенным азартом:

— Новенький-то как испугался тебя, Макар! Смотри, смотри: побледнел! И губы трясутся. Во какую ты на него прыть нагнал!

Пузанок грозно поглядывал на меня и молодцевато расхаживал по палате.

— Я ему еще поддам, — окончательно решил он. — Вот только поем, после обеда у меня силы больше.

— Да у тебя и так много! Он тебя в два раза старше, а ты его в два раза сильнее. Верно, Макар?

— У меня одна левая как две, — подтвердил пузанок. — А еще и этой могу. В поддых.

— Правильно. Ты, Макарка, должен воспитывать в себе смелость — героем будешь.

Последнее одобрение оказалось наиболее веским, а высказал его неподвижно лежавший, весь закованный в гипс мальчик, с серьезным лицом уже взрослого человека. Он смотрел на меня враждебно, так что я не вынес его взгляда.

Вот теперь я заметил и грязноватые трещины в штукатурке, и вату, торчащую из старого, в подозрительных разводах тюфяка, угол которого высовывался из-под подушки, и густой воздух палаты, пропитанный резкими или душными запахами, и услышал неясные стоны и бормотанье за стеной…

— А чего откладывать на после обеда! — не унимался одноногий. — Добавь ему сейчас! Ведь ты не боишься?

Макарка остановился и оглянулся на меня, по-видимому размышляя: а в самом деле, может, не откладывать?

Тут очень кстати красавица медсестра заглянула к нам в палату, озабоченно ища кого-то.

— Виктория Николавна! — завопил Макарка. — Скоро обедать?!

— Скоро, скоро… Потерпите.

— А сколько еще ждать?

— Минут десять.

Мне так хотелось, чтоб медсестра задержалась! Но она исчезла, не заметив, что я попал в затруднительное положение.

— Я слышал, что уже пробило в зале, — сказал темноволосый паренек со скрюченной ногой и потому тоже передвигавшийся на костылях. — Как раз когда Макарка дал этому в нос. Он ему в нос, а в зале — бом!

Это всем показалось смешным, калеки смеялись дружно и тем обиднее для меня.

— Во, Макар! Ты ему в полдень и в полночь по двенадцать раз должен давать!

— А он только до десяти считать умеет.

— Макар, надо тебе учиться, а то арифметики не знаешь. Теперь ты понял, как она тебе нужна?

— Хо-хо… Ха-ха…

— Ромка, глянь на часы, — распорядился тот, что лежал неподвижно и лишь посматривал на всех строго и серьезно.

Голос его тотчас был услышан, и безрукий Ромка отправился исполнять приказание.

Кстати, как звали лежавшего в гипсе? Володя? Нет, не Володя. И не Валя. Пожалуй, Веня. А впрочем, нет, как-то иначе. Витя! Пусть будет Витя. Все равно я не вспомню точно его имени. Лет ему небось было не менее шестнадцати, а под одеялом угадывалось тело карлика — это немало озадачило меня в первый же день, и пронзительная жалость отозвалась во мне болью. А тут еще безрукие, безногие…

Куда я попал? Что меня здесь ожидает? Как долго мне придется здесь быть и скоро ли я вырвусь отсюда? Откуда все эти калеки?

Кажется, только теперь я почувствовал всю глубину случившегося со мной несчастья, и душа моя сжалась.

Ромка вернулся и объявил:

— На кухне уже наливают первое! Сейчас привезут.

Помнится, принесли куриную лапшу — пахла она заманчиво, да и проголодался я в тот день: с дядей Осипом на вокзале купили мы по мороженому и поели с булкой — с белой, неслыханно вкусной московской булкой! Но и все. Я подвинулся к своей тумбочке… Белая фарфоровая тарелка, металлическая ложка смущали меня: ни тем, ни другим мне пользоваться не приходилось. У нас дома ложки деревянные, а вместо тарелок глиняные плошки — все надежно, удобно. А тут ложка горяча и так лязгает по тарелке, того и гляди разобьешь.

Пока я примерялся, ко мне прискакал на одном костыле тот, что больше других науськивал на меня Макара:

— У тебя что? Ага, крылышко!

Не успел я ответить — он подцепил на свою вилку лакомый кусок из моей тарелки и ускакал, бросив небрежно:

— А у меня голова. Можешь забрать, я не жадный. У нее один глаз еще моргает.

Я проводил нахала взглядом, но ничего не сказал.

Звали этого одноногого, помнится, Коля. Но в палате был еще один Коля — со скрюченной ногой. Чтоб различать их, костылястых, я стал одного именовать Рыжим, а другого Черным, хотя один был с темными волосами, другой со светлыми.

Потом принесли нам котлеты с картофельным пюре… Только его мне и не хватало! Дома и зимой и летом на столе картошка — жареная и вареная, в мундире и без мундира, в ватрушках вместо творога, в пирогах начинка…

Мои соседи заметили, что пюре я есть не намерен, и тотчас устремились ко мне со своими тарелками, говоря просительно, вперебой:

— Давай, я съем!

— Пополам! Пополам!

Негромкий голос Вити остановил их.

— Макар, возьми ты, — распорядился он и добавил, усмехнувшись: — Тебе силу копить надо.

Приказ не шибко-то понравился всем прочим, а мне тем более, но никто не посмел ослушаться. А на меня-то именно этот Витя и смотрел, будто испытывая и вызывая на что-то.

Взгляд его был неприязненным, если не сказать большего, только вот почему, этого я не знал.

6

После обеда пришла нянечка и рассерженно объявила какой-то «мертвый час».

— Почему мертвый? — спросил я у своего соседа Ромки.

— В это время из больницы мертвецов вывозят, — объяснил мне Витя, хотя я у него ни о чем не спрашивал. — Всех, кто умер за ночь и за утро, сейчас на каталках по коридорам в мертвецкую повезут. А чтоб мы их не видели, вот нас и укладывают спать.

Зловещее объяснение это почему-то всем понравилось. Калеки хмыкали и весело переглядывались.

— Тебя как зовут? — обратился ко мне Колька Рыжий требовательно.

Пришлось сказать, а лучше бы этого не делать.

Я не сразу сообразил, что мой выговор звучит непривычно для них. Ведь у нас в Тиунове скажут не «Митька», а «Митькя». Так я и произнес, чем тотчас вызвал смех.

Затем последовал вопрос: с чем я в больницу явился, то есть что мне будут резать.

Я не знал, надо ли у меня что-то резать.

— А как же! — сказали мне на это. — Тут всех режут. Надо не надо — все равно: такой порядок.

— У нас тут работают практиканты, — очень серьезно объяснил Витя. — Они сначала на мертвецах учатся, потом на нас… У тебя что покалечено? Тазобедренный сустав или затылочно-височная кость?

Я сказал про локоть.

— «Локоть покорежен», — передразнил Колька Рыжий, выслушав мой ответ. — Ребята, он на «о» говорит! Корова, конава, борона. Ты откуда? Из колхоза «Красный пахарь», да?

Я замолчал и не стал больше отвечать: с ними невозможно было нормально разговаривать.

— Ванькя, глянь-кя, пупырка-то летит! — мрачно возопил вдруг Колька Черный.

— Га-га-га! — дурацким смехом поддержал его рыжий тезка.

— Дярёвня! Дярёвня! — стал дразниться пузанок Макар.

Остальные смеялись. В общем, дураки все — как маленькие.

Тут няня пришла проверить, все ли улеглись, и тоже напустилась на меня:

— А ты чего не ложишься! Сколько раз говорить: мертвый час — всем спать мертвым сном.

— А он из деревни, тетя Поля, — смиренно объяснил Витя. — Там все бестолковые, недоразвитые.

— Ну так надо развиваться! Не по третьему годику небось.

Няня ушла, и я улегся на кровать, будто приговоренный к наказанию. Надо признаться, что я еще никогда до сих пор не спал на белых простынях — и теперь был страшно ими недоволен. Зачем они? Какой дурак придумал — спать на белом? Да как отвратительно пахнут эти простыни — неживым: то ли мылом, то ли йодом, то ли… еще чем. Может, на них покойник лежал? А теперь я… Мало того: нелепая и кем-то уже ранее надеванная одежда была на мне — хорошо, если до меня ее кто-то живой носил, а вдруг кто-то в ней умер?

Тут я вздрогнул, но не оттого, что подумалось о страшном, — жеваный комочек бумаги влепился мне в ухо. Я вскочил и, сидя на кровати, выругался теми увесистыми словами, которые так ладно и ловко употреблял дядя Осип. Должно быть, у меня получилось не хуже, потому что палата ошеломленно замолчала.

— Вот это да-а, — пропел Колька Рыжий после паузы.

Макарка встал и пошел к двери:

— Пойду скажу Виктории Николавне, какие дярёвня слова говорит. Ага, Витя?

— Скажи, — разрешил тот. — Только поточнее их произноси, Макарка. Как он, так и ты.

И палата разразилась хохотом: должно быть, представил каждый, как Макарка будет выговаривать крепкие выражения для красавицы Виктории.

— Тетя Поля! — завопил Макарка, увидев ее в коридоре. — Идите-ка, что я вам скажу!

Я обмер: сейчас он наябедничает… Но тетя Поля не стала его слушать, а, встав в дверях, заявила рассерженно:

— Вот что, надо вас наказать: на ужин вы не получите компоту, будете пить голый кипяток.

По-видимому, такое наказание вполне могло последовать, поскольку угроза произвела сильное действие: все тотчас улеглись и угомонились. Няня скрылась.

— Из-за какого-то колхозника без компоту останемся, — бубнил Колька Черный. — Он режим нарушает, а мы за него отвечай.

— Зачем его к нам в палату положили? — возмущался и Колька Рыжий. — Пусть в коридор вынесут, поближе к уборной.

— Давайте спать, — сказал Витя. — Потом решим, как нам с ним быть.

Это прозвучало зловеще.

7

В Тиунове все парнишки моего возраста беспрекословно подчинялись мне. Я был неоспоримым вожаком: намечал план любого действия — будь то набег на чужой сад-огород или переход реки по молодому ледку; командовал в игре и распоряжался в происшествии; разрешал все споры и разнимал подравшихся, если это было необходимо; определял меру вины и наказания, ну и поощрения тоже. Так уж повелось с тех пор, когда я был вот таким пацаном-пузанчиком, как Макарка, или даже раньше. Я привык к этому и считал, что так должно быть, и никак иначе.

А здесь, в больничной палате, вожаком был неподвижно лежащий уродик Витя, беспомощный настолько, что не мог ни встать, ни просто сесть — разве что перекатить с боку на бок голову на подушке да еще подвигать искривленной левой рукой (правая была в гипсе, у нее шевелились только пальцы). Как же могло случиться, что он завоевал себе право быть главным? Это удивительно.

Как я узнал потом, неведомая болезнь безжалостно и неумолимо ослабляла и делала нестойкими его кости, подобно тому как по весне вода, проникая в лед, ослабляет его; или вот жуки-точильщики делают мягкой древесину. У нас дома в чулане стоял шкаф, у которого я мог запросто отломить кусок любой доски — так и у Вити: он рассказывал не раз, как однажды при очередном осмотре хирург взял его руку пальцами — «большой и средний внизу, а указательный сверху», — слегка, чуть-чуть нажал, и косточка хрупнула.

А помимо того, что кости его были так хрупки, будто палочки из брюквы или турнепса, они еще самопроизвольно и постепенно искривлялись, вот как искривилась в запястье левая рука Вити — стала похожа на мастерок, с каким работает у нас по деревням печник Ивантеев. Чтоб не изогнулись все прочие кости — в ногах, в руках, в груди — Витя месяцами вынужден пребывать в гипсовой броне. Да что месяцами! Он уже не первый год в больнице и просто не помнит, чтобы когда-то лежал свободным. При мне он находился в таком состоянии: ноги — словно в каменных сапогах-заколенниках, спина — в гипсовом корыте, шея — в толстом ошейнике, подпирающем щеки.

Вид этого Вити просто потряс мое сознание в первый же день, как только меня поместили в больницу Теплого переулка. Я не понимал, как можно жить в его состоянии. Мое собственное несчастье тотчас показалось ничтожным по сравнению с тем, что постигло его: лежать вот так, целыми днями, месяцами, годами… И надеяться только на какое-то чудо. Однако я чувствовал не жалость, а ужас, только ужас; хотелось быть подальше, подальше от него, чтоб не знать, не видеть, не думать о нем…

И несмотря на жалкое положение, несмотря на несчастный свой вид, именно он верховодил в нашей палате, и делал это самовластно, капризно, подчас жестоко. Всякое приказание Вити исполнялось беспрекословно, он выносил решение в любом споре, как признанный судья; он поощрял, наказывал, возвышал и унижал.

Увы, я, тиуновский атаман, оказался у него в подчинении с первого же дня. А произошло мое покорение так.

Помню, Витя уронил на пол цветной карандаш, которым что-то рисовал, сказал мне кратко:

— Подними.

Вроде бы не приказал, а попросил, но при этом прямо и строго посмотрел на меня.

Тотчас подбежал Макарка, готовый оказать ему эту услугу, да и Колька Рыжий был рядом и уже наклонился, прислонив костыль к кровати, но Витя сказал им обоим так же негромко:

— Не вы. Пусть он поднимет.

И движением подбородка указал на меня. Я не пошевелился.

— Мне же самому не поднять, — вроде бы объяснил Витя, и в его глазах было не повеление и не просьба, а вызов; именно вызов уловил я в его взгляде.

— Вить, давай я его костылем опояшу разок, — предложил один из Колек.

— Погоди. Тебе что, корова-конава-борона, тяжело наклониться ради такого больного, как я?

— А если костылем по кумполу? — не унимался Колька.

Мне наклониться было не тяжело, но ведь ясно же, что это означает. Тут дело не в товарищеской помощи, а совсем в другом, что понимали и я, и другие тоже. Все смотрели на меня: покорюсь или не покорюсь?

Что было делать! Поколебавшись, я подошел и поднял. А Витя этот карандаш тотчас уронил снова, вернее, бросил и опять повелел-попросил:

— Подними.

И я еще раз переступил через свою гордость, поднял, а значит, и покорился.

После этого Витя посмотрел на приятелей, словно говоря: мол, понятно вам? Те переглянулись с улыбками: ясно, мол, чего тут!

Так мне определено было место в мальчишеском сообществе больничной палаты.

Главным тут был бессильный и беспомощный, однако грозный Витя, он властелин, князь; а возле него особо доверенные лица, его боевая дружина — два Кольки и Макар; он распоряжался — они следили за исполнением, обеспечивали повиновение. А все прочие, и я тоже, — мы мирные пахари, смерды, чей удел — платить дань и даже прислуживать.

Сознавать это было горько, все бунтовало во мне. Но пока что ничего поделать было нельзя.

8

Итак, я оказался на самой нижней ступени, что никак не мог считать для себя достойным, однако же не воспротивился, не смог. И даже мой недавний протест с употреблением мужицких слов был лишь слабой попыткой сопротивления, к которой я не решился прибегнуть еще раз. Надо было затаиться немного и выждать: поглядим-посмотрим, что будет дальше. А потому я зорко и ревниво присматривался к своим новым знакомым и, конечно, больше всего к Вите. То был неприятный и самому мне болезненный интерес: и не хотелось смотреть в его сторону, и в то же время как не смотреть!

Витина кровать стояла боком к стене, а моя — торцом, изголовьем к стене противоположной. Таким образом лежал ли я, сидел ли, всегда был в поле его зрения, и то и дело ловил на себе недобрый, испытующий и вызывающий взгляд, который настораживал постоянно.

Витя отличался всегдашней серьезностью, очень редко улыбался, никогда не болтал пустяков, и то, что он говорил, звучало по-взрослому рассудительно и умно. Во всяком случае, так мне казалось. Его большие серые глаза были таким средоточием тоски, страдания, зависти, мольбы, злости — просто оторопь брала.

Вот, наверно, потому и подчинялись ему все.

Но ведь никакому явлению на свете нет одной причины; от единственной-то причины и камень не сдвинется с места, и бабочка не полетит, и ветер не подует — причин всегда несколько. Так было и с Витиным главенством в нашей палате: авторитет его держался еще и на том, что он умел очень здорово лепить из пластилина. У него в разное время были замечательные групповые скульптуры — царя Салтана с Гвидоном и со всей их свитой, Бабы Яги у порога лесной избушки, водяного с русалками… Вылепит — залюбуешься. Но увидеть позволялось отнюдь не каждому, кто о том просил, — показать пластилиновые сокровища было высшим благоволением Вити, великой милостью его, а уж это, как я скоро понял, заслужить было непросто.

Сделав кропотливо и сосредоточенно очередную скульптурку, он показывал ее избранным, потом, вздыхая и страдая, ломал, отделяя разноцветные крохи материала одну от другой с большим терпением. Разобрав весь пластилин на одноцветные куски, приступал к следующей работе. А лепил он чаще всего, когда все спали, при свете маленькой лампы, потому что сам спать не мог.

9

Неделю прожил я в больнице — всего и лечения мне: дважды сводили в темную комнату, где просвещали мою руку невидимыми лучами. А больше ничего.

Больничная жизнь не шла, не текла, а этак волоклась томительно — от утра к обеду, от обеда через мертвый час к ужину, от ужина ко сну; и была она отягощена мелкими досадными обстоятельствами, о которых не хочется ныне и вспоминать: правящая верхушка палаты то и дело напоминала о своем главенствующем положении и угнетала беднейшие слои населения, то есть Ромку, меня и кого-то еще, кого я не помню ныне: ведь в палате было восемь коек.

Единственное, что оживляло и радовало каждый день: по утрам заведующий нашим отделением, он же хирург, Борис Иванович делал обход в сопровождении нескольких человек: медсестры и врачи, целая бригада. В любой палате обхода ждали с нетерпением, а в нашей, кажется, особенно, и очень огорчались, если он по неведомым причинам отменялся или совершался в непредставительном составе, то есть без заведующего. Ни лекарства, ни природные силы организма не определяли нашего выздоровления — его определял во время утреннего посещения хирург Борис Иванович, высокий, худощавый, с длинными руками, с продолговатым бледным лицом. Было что-то нелепое в его фигуре, походке, в привычке кривить рот на сторону, но при всем при том он казался нам красивым, мужественным, всесильным.

Опять, как и в случае с Викторией, я попробовал представить себе хирурга деревенским жителем: вот он запрягает лошадь… вот идет за плугом… вот орудует вилами… Нет, это никак не вязалось! Несовместимо было. Зато здесь, в больнице, не мог быть кто-то другой на его месте. Именно Борис Иваныч, вот такой, длинный, с косым ртом и рыжими бровями, в белой шапочке и белом халате, более всего походил на доктора-чудотворца, который сумеет всех исцелить, от всех недугов избавить.

«Хирург» было для меня словом высшего смысла, как «министр» или «маршал», как «профессор» или «академик»; от него веяло холодком, как от чего-то неземного. Слово это ставило человека на непостижимую высоту: он был небожителем, всемогущим чудотворцем. Именно такое звание более всего подходило к Борису Ивановичу, именно ему он соответствовал.

Заведующий отделением тискал и мял мой локтевой сустав, о чем-то размышлял, разглядывал на свет снимок, на котором нечеткими тенями запечатлелись косточки моей правой. Меня при этом он ни о чем не спрашивал, словно локоть — это всего лишь вещь, которую мне доверено носить какое-то время, пока ею интересуются в больнице, и с которой доктора вольны поступать как им заблагорассудится. Казалось, сам я хирургу безразличен, а интересна ему только моя покалеченная рука, что на меня он смотрит лишь как на необходимое приложение к ней.

А так хотелось, чтоб он поговорил со мной, чтоб спросил о чем-нибудь. Ну, хотя бы о том, откуда я приехал и при каких обстоятельствах угораздило меня испортить руку. Я рассказал бы ему, что такое молотьба, на которую собирается вся деревня — весь наш колхоз, — работают день и ночь, потому что трактор (эту диковинную машину!) дают нашему колхозу только на день-два и надо успеть обмолотить все. Тут уж мы, мальчишки, работаем наравне со взрослыми. И руку я сломал не из-за баловства и не по неосторожности, а так уж получилось. Как утверждает дядя Осип, такую травму надо приравнивать к боевой ране, полученной на фронте.

Может быть, выслушав мой рассказ, хирург посмотрел бы на меня уважительно или хотя бы просто внимательно.

Однако Борис Иванович ни о чем не спрашивал, иногда говорил что-то непонятное своим сопровождающим, медсестра записывала, потом вся бригада отходила к другой кровати, совершенно забыв обо мне, и я ревниво следил, не разговаривает ли хирург с моими соседями и не стоит ли у их кроватей дольше, чем возле моей.

Борис Иванович ко всем был равно безразличен, а интересовала его только наши калечества — тут он проявлял и внимание и озабоченность.

Москвич Ромка где-то возле Смоленска вместе с матерью попал под бомбежку, после которой, как он сказал, одну его руку не нашли. Случилось это давно, лет шесть назад, плечо у него долго болело, но зажило, а потом рана опять открылась, и его положили сюда в больницу. При мне он уже выздоравливал, считал на пальцах оставшиеся до выписки дни.

Кольку Рыжего в Новгороде во время артиллерийского обстрела придавило кирпичной стеной; кто его спас, он не помнит, очнулся уже без ноги в военном лазарете. Ноги не было по колено, а потом, много времени спустя, пришлось культю укоротить, но почему-то этого оказалось мало, и он перенес еще одну операцию. Рыжий каждый день говорил о каком-то изумительном протезе, который сделают ему здесь, в больнице, и который будет ничуть не хуже настоящей ноги; с тем протезом — экспериментальным! — можно бегать, танцевать, выучиться на водителя троллейбуса и на хирурга тоже.

А вот Колька Черный поплатился за баловство: вдвоем с приятелем разбирали гранату, которую нашли в развалинах. Приятель погиб, а Кольке Черному раздробило коленку, разорвало живот и поранило руку. Рука зажила, и живот тоже ничего себе, а вот с коленкой хуже: оперировали уже, но — не разгибалась нога, и Колька Черный ждал следующей операции.

Что случилось с Макаркой, как он остался без правой кисти, не знаю. Он утверждал, что таким родился, и тоже мечтал о протезе, собираясь стать поваром; рассказывая о том, какую еду будет готовить, он облизывался и жмурил глаза, как кошка, поймавшая мышь и собирающаяся ее слопать.

Каждый раз во время утреннего обхода пузанок усиленно улыбался Борису Ивановичу или ловил его взгляд своими умильными, жалобными глазами; если же тот не обращал на него внимания, занятый другими, Макар, подкравшись, что-нибудь спрашивал у хирурга, а чаще всего просто вдруг лез целовать его, подхалимски говоря: «Миленький Борис Иванович, я вас люблю больше, чем папу». Почему-то такие штуки сходили Макару с рук: хирург добродушно хмурился и хоть не поощрял парнишку на дальнейшее, но и не выражал недовольства.

Я был уверен, что не будь Макарки, Борис Иванович уделил бы мне значительно больше времени и назначил бы наконец какое-то чудодейственное лечение, от которого кости в моем локтевом суставе перестроились бы в должный порядок и рука стала бы гнуться как у всех; но пузанок вечно мешал, за что я еще больше злился на него.

Макар был, по моим понятиям, совершенно подлой личностью. Мало того что он подхалимски выпрашивал у меня то пюре, то кусочек сахару, то косточки от компота — он еще ходил попрошайничать и по другим палатам, в которых лежали взрослые. Должно быть, за плутоватую рожу его везде привечали, и чем больше жалели, чем чаще одаривали печеньем или конфетами, тем жалобней он смотрел. У него было в обычае лезть ко всем целоваться — к врачам, медсестрам, нянькам, к инвалидам из соседних палат и к тем, кто приходил проведать больных. Самое же отвратительное то, что он совершенно чужих ему женщин называл «мама», а между тем этого человека часто навещала его родная мать. Чуть кто погладит его привычно по голове, Макар уже к тому сунулся, как щенок к хозяину, и делал он это не потому, что из-за малого возраста нуждался в ласке, а только из хитрого расчета: не дадут ли чего-нибудь. А давали — сам же с торжеством рассказывал нам, как ему удалось околпачить кого-то, как он обманул, перехитрил, провел за нос.

Вот такой он был тип.

Макар всегда все знал, где бы что ни случилось, и новости эти приносил нам: кого выписали, кого перевели в «предсмертную» палату, у кого что случилось и почему.

— Тетя Поля плачет! — сообщил он с торжеством. — Ей сегодня записали выговор: в коридоре мусорно. Она говорит: уволюсь, не буду здесь работать! Пусть увольняется, нам пришлют другую няньку, еще и получше.

А едва та появилась в палате, тотчас полез ее обнимать:

— Тетя Поля, не уходи от нас, ты лучше всех. Нам будет плохо без тебя.

— Ты у нас, Макарка, ласковое телятко, — сказала та, вздыхая, — а ласковое телятко двух маток сосет. Пойдем-ка, я тебе сушеной свеколки дам — она сладкая и очень полезная. Василь Семеныч сегодня выписывался из восьмой палаты, так угостил меня, а я тебя угощу…

Макар катался колобком там и тут, умильничал, жалобился, ластился, а заодно выведывал, выспрашивал и коварно над всеми смеялся.

Многие раскусили подлую натуру Макара, но почему-то прощали, и такая снисходительность была для меня необъяснима. Есть же на свете такие вещи, какие никак нельзя сносить терпеливо, а тем более нельзя поощрять. Иначе вырастет из него бог знает кто!

Но все эти соображения оставались во мне невысказанными, я больше помалкивал и очень редко вступал в разговор.

И не хочется, да придется упомянуть, чтоб вы имели в виду: одну из коек, в углу, занимал у нас человек в общем-то совершенно здоровый. Да, его вполне можно назвать здоровым, потому что ничего у него не было покалечено и не болело. Его даже не лечили, и Борис Иванович во время врачебных обходов никогда не останавливался у этой кровати, делал вид, что ее, равно как и человека, на ней лежащего, нет в палате. Впрочем, однажды, помнится, он назвал его поразительным словом «пациент». Лет этому «пациенту» было небось восемнадцать, или он просто казался рослым… здоровенный такой, даже румяный, с постоянной бессмысленной улыбкой и бессмысленным взглядом, устремленным в потолок. Не могу сказать, был ли он слеп, но он никого не узнавал, не мог передвигаться и прибирать за собой и всегда находился в блаженном состоянии, если судить по этой улыбке и мычащим возгласам. Кормила его няня, и ел он помногу. А больше ничем не занимался, только лежал.

Иногда к нам в палату приходила красивая полная дама, всегда замысловато причесанная и очень нарядно одетая. Мы замолкали, когда она появлялась, и почему-то боялись говорить громко. Она садилась на табуретку возле кровати идиота, не обращая на нас внимания, молча прикладывала платок к глазам и, посидев, уходила. Мы знали, что она мать его, но почему поместили сюда сына, нам никто не говорил, а произошло это за несколько дней до моего здесь появления.

Присутствие идиота удручало нас всех, а меня, кажется, в особенности, и я не стану более упоминать о нем, хотя он находился рядом с нами все время, пока я лежал в больнице Теплого переулка.

10

Однажды Макар принес такое известие:

— А Борис Иванович с Викторией Николаевной в перевязочной целуются!

Давно ли он сам обнимал хирурга, говоря, что любит его; и наши судьбы зависели целиком от Бориса Ивановича, и Макаркина судьба тоже; но тот обо всем забыл и показывал, кривляясь, как «он ее обхватил», как «губы вытянул» и как Виктория при этом «закрыла глаза».

Явного вранья ему показалось мало, и как только медсестра Виктория появилась у нас в палате, он заявил своим гнусным голосом:

— Виктория Николавна, а Ромка за вами подглядывал. Он только сейчас сказал, что вы с Борисом Ивановичем в перевязочной целовались.

Во негодяй какой! Честно говоря, я до той поры не встречал более хитрого, более коварного человека. Если он в свои семь-восемь лет таков, думал я, то что из него выйдет, когда он подрастет! А получится очень опасный тип, какого в повара ни в коем случае допускать нельзя. Впрочем, не только в повара, а вообще не следует доверять такому никакого дела.

— Ро-ома, как тебе не ай-я-яй! — протянула нараспев красавица Виктория, подняв коромыслицами тонкие брови.

— Виктория Николавна, я не говорил! — растерянно защищался Ромка. — Я даже из палаты никуда не выходил и не видел, как вы целовались.

Но оба Коли в один голос уличали его:

— Говорил, говорил! Выходил, выходил!

И чем старательней и больше оправдывался Ромка, тем меньше верила ему Виктория.

— Как вам не стыдно сплетничать, мальчики, — укорила она. — С какой стати это я буду целоваться с Борисом Ивановичем! Да я и не умею, честное пионерское!

После этих слов Виктории я заподозрил, что Макарка и впрямь выследил ее с хирургом. Целовались, целовались! А если так, то что же, она его, значит, любит? Она, Виктория?! Бориса Ивановича?!

Помнится, я испытал немалую досаду от своего открытия.

При всем моем почтении к званию «хирург» я считал, что таким делом, как поцелуи, заниматься ему не к лицу. И еще я считал, что красавицы Виктории недостоин даже Борис Иванович. И что самое главное: ей самой не может нравиться кто-то именно потому, что она так красива. Ей нет равного — вот в чем дело! А любовь бывает только на основе равенства. Царевич может жениться на лягушке, но при том лишь, что она потом превратится в царевну. А девушка-замарашка может явиться во дворец на бал только в волшебных туфельках, то есть возвысившись до королевского уровня. А Борис Иваныч… Но почему же, собственно, не может полюбить его Виктория, а он ее? На этот вопрос я не мог ответить. Просто не в силах был смириться с тем, что между ними что-то есть. Единство между ними непонятным образом сиротило меня, обособляло и отдаляло от меня людей, на дружбу и благорасположение которых я рассчитывал.

Ах, Виктория! Неужели она… Я глядел и глядел на нее испытующе… а вернее, я просто любовался ею. Глаза у медсестры были такого яркого синего цвета, какими во ржи проглядывают васильки. Это во-первых, а во-вторых, тонкие-тонкие брови — ни у кого из наших деревенских девчат не было таких бровей! Я тогда решил: это уж признак особой городской породы — брови-ниточки. Дивные эти не могут быть на лице обветренном, обожженном солнцем или стужей, они, надо полагать, достаются лишь тем, у кого деды-прадеды испокон веку жили в столице и занимались только чистой работой — были продавцами пудры и духов, городскими учителями, парикмахерами… Наконец, в-третьих — что за губки были у Виктории! Маленькие, четко очерченные, будто нарисованные… Тут уж и вовсе нет слов, чтоб выразить мое восхищение.

И эти губы целовали хирурга?! Или наоборот, Борис Иванович целовал эти губы? Во мне просыпалась ревность.

Впрочем, как сказать… мое чувство к Виктории не было движением души и сердца — только холодное удивление и любование, как картиной или куклой. Как-то так, да, — я любовался ею отстраненно, отчужденно.

11

В нашу палату пожаловали вдруг гости: первой въехала на коляске с велосипедными колесами девушка, сидевшая как царица на троне: голова высоко поднята, плечи прямые, взгляд этак свысока, руки на подлокотниках или на колесах, за нею неловко впрыгали две или три ее подруги на костылях — каждая или с гипсом, или в бинтах.

— Здравствуйте, мальчики! — весело закричали они все вперебой. — Как вы тут поживаете? А мы по вас ужасно соскучились!

У нас в палате стало шумно и весело.

— Почему вы нас не проведаете?! Ведь обещали! — слышались упреки. — Так-то вы нас любите!

— Какие безжалостные: совсем забыли и заставляете нас страдать.

— Обещали ведь и в гости приходить, и письма писать. Выходит, обманули.

Я смотрел на эту кутерьму с удивлением: смеяться так громко, так весело… разве такое можно в больнице?

Мне уже рассказывали незадолго перед тем — кажется, Ромка рассказывал, — что время от времени в нашу палату являются девушки из другого отделения, тотчас выбирают себе по «жениху», заводят разговоры про любовь, про свадьбы, хохочут и пристают с предложениями их обнять, поцеловать. В общем, потешаются, как только могут, а отвязаться от них нет никакой возможности — попробуй совладай: они же гораздо старше! И жаловаться бесполезно: медсестры и нянечки только смеются.

Так было и в этот раз: каждая девушка тотчас присела рядом со своим «женихом», которого выбрала ранее.

— Смотрите-ка, у них новенький! — воскликнула та, что приехала в коляске.

И все оглянулись на меня.

— Да какой славный! — продолжала она. — Ну, как хочешь, Макарка, а я тебе вот что скажу: ты вчера Викторию Николаевну целовал, пусть теперь она тебя и любит.

Виктория как раз появилась в дверях и тотчас подтвердила: верно, мол, не далее как вчера Макарка ей признавался в горячей любви и даже обещал жениться, когда подрастет.

— Вот до чего ты докатился, изменщик коварный! Забыл, что мне говорил? Ты же говорил, что как только подрастешь, то я буду твоей женой! А теперь ты мне — отставку? Или вторую жену захотел, многоженец несчастный! Так вот: знай, что между нами все кончено!..

Девушка якобы рассердилась на него и направилась ко мне, говоря:

— Вот кто мне очень нравится! Новенький… Теперь, Макарка, я другому отдана и буду век ему верна.

— Вишь ты какая хитрая, Варвара, — сказала ей одна из ее калеченых подруг. — Может, и я с ним хочу задружить, а уже цап-царап. Давай по-честному: кинем жребий — так будет справедливо.

— Еще чего! Мой, и все тут!

И она очень ловко въехала коляской в узенький проход между моею и Ромкиной кроватями, запирая меня в этом закоулке.

— Ты согласен быть моим женихом, а? Что молчишь? Ну, ясно: молчание — знак согласия! Значит, объявляю для всеобщего сведения: с сегодняшнего дня я твоя невеста, а ты мой жених. Все слышали, граждане? Соперницы, лучше не лезьте вперебой — и не пытайтесь, не отобьете, потому что я ему тоже нравлюсь.

Тон ее, бесцеремонный и самоуверенный, рассердил меня: она говорила обо мне как о пятилетнем Макарке, словно не было между ним и мной никакой разницы. Это просто оскорбительно. И что за дурацкие шутки: «нравлюсь», «жених»! Кто ее просит приставать? Мою досаду она поняла по-своему.

— Ой, девушки, я не могу! Посмотрите, как он славно смущается, даже покраснел!

Вовсе я не покраснел, просто разозлился.

— Да откуда ты такой взялся! Ей-богу, я, кажется, в него влюбилась по-настоящему: очень славный паренек. Откуда ты приехал, ну?

Я уже решил: если она будет продолжать в том же духе, уйду. Хотя уходить и не хочется — в палате у нас стало весело.

— Он деревенский, — ревниво промолвил Витя, показывавший своей «невесте» очередное пластилиновое творение. Впрочем, он был при этом с нею невнимателен, почему-то больше прислушивался к тому, что говорила мне Варвара.

— Ну и что ж, что деревенский! — возразила она живо. — Это как раз и хорошо! Даже больше, чем хорошо, — просто замечательно!

Насколько я мог судить, ее веселость была все-таки натужной и болезненной. Она улыбалась, но и улыбка больше походила на гримасу, какая бывает от подступающей острой боли: продолжая весело говорить, достала из рукава платок, приложила ко лбу несколько раз, как промокашку.

— У меня еще ни разу не было деревенского жениха, — она обращалась скорее не ко мне, а ко всем остальным — ради общей потехи, надо полагать. — До сих пор попадались или городские, или поселковские, или железнодорожностанционные. А тут, может быть, из самой настоящей деревни? Ты небось колхозник, а? Из медвежьего угла, верно?

Вот что меня еще удерживало от того, чтоб уйти, и странным образом расположило к Варваре: руки у нее были тонкие-тонкие, белые-белые, пальцы длинные и очень чуткие, нервные. Эти странные руки жили самостоятельной жизнью: насколько весела, оживленна была она сама, настолько они беспокойны и встревоженны — они словно смущались того, что язык болтает глупости и метались, то ли извиняясь, то ли в совершенной панике.

Бывают такие бабочки-однодневки, что живут на подсыхающих лужах — невесомые, белые, как лепестки яблони. Вот и руки у Варвары были как те бабочки: вспархивали, садились и опять вспархивали, беспокойно метались по легкому одеялу, укутывали ноги, взлетали к голове и быстро-быстро опахивали волосы. Нет, не как бабочки — как голуби, потому что все-таки большие.

— Почему ты молчишь? — спрашивала она. — Я же хочу поговорить с тобой.

— А он может только мычать, как корова, блеять, как овца, — сказал Колька Черный мрачно.

— Лаять, как собака, — подтвердил Макарка.

— И квохтать, как курица, — изобрел Колька Рыжий.

— Деревенские всегда немного недоразвитые, — сказал Витя.

— Зато он может здорово ругаться матом! — вспомнил Макар. — Скажите ему, пусть он ругнется.

Это был удар в поддых. Меня обдало жаром.

— Какие вы ябедники, мальчики, — вздохнула Варвара, а меня утешила, поняв мое состояние: — Не злись на них. Это они от скуки.

Я пожал плечами. Но ту ступень доверенности, которая было возникла между нами, она сама и разрушила тотчас же.

— Ты очень красивый, — заявила она, явно желая, чтобы я смутился. — Мне красивые не нравятся, но для тебя я сделаю исключение, полюблю и красивого.

Это черт знает что такое, вознегодовал я. Да и руки ее возмущенно разлетелись в стороны и сели врозь на подлокотники.

— Откуда ты приехал? — приставала ко мне гостья. — Из какой области?

Но я самолюбиво насупился и не отвечал ей.

— Он тверской, — подсказала Виктория, улыбаясь. — Калязинский.

— Ах вон что! Ну так это ж совсем недалеко от Москвы. Мы эту Тверь завоевали в каком веке? При Иване Калите или Симеоне Гордом? Ну, это неважно, а важно, что наша взяла. Значит, ты должен мне покориться во всем, потому что я шестой год москвичка.

— У него рука кривая, — наябедничал Макар. — Он с дерева упал.

— С какого дерева? — озадаченно спросила Варвара.

— На скотном дворе растет, — объяснил Рыжий.

И что ему на ум взбрело? Надо ж быть большим дураком, чтоб такую глупость смолоть.

— У них в конюшне выросла сосна, на сосне свила гнездо кобыла Машка…

— …и читала газету. Хо-хо!

— Высиживала там жеребят!..

Насчет газеты, уж конечно, Черный вякнул — у него умишка хватает только подпевать Рыжему.

Гости охотно смеялись всякой глупости, что им ни скажи. Тем обиднее было для меня.

— Давай все-таки познакомимся, — приставала Варвара. — Как тебя зовут?

Я молчал. Тогда ей подсказала Виктория и имя мое, и фамилию.

— Ми-итя, — протянула Варвара. — Как славно! Девочки, я, оказывается, буду Всеславина, когда выйду за него замуж. Какая чу́дная фамилия! Какая замечательная и, по-моему, очень старинная. Вы не находите? Мне очень крупно повезло. Просто счастье привалило, ей-богу.

Далее она заявила, что поскольку фамилия моя очень древняя, то и род мой восходит-де еще к языческим временам, когда в ходу были имена вроде Святослава, Звенислава, Всеслава… И та Всеслава, пращурка моя, была-де синеглаза, как Виктория, да с косой чуть не до земли.

Ничего тут не было смешного, однако все опять засмеялись.

— А у меня все самое обыкновенное, и имя, и фамилия, — пожаловалась она, вздохнув, и даже пригорюнилась.

Желая перечить ей, я строптиво сказал, что Варвара — имя очень хорошее.

— Ой, я не могу! — закричала моя новая знакомая. — Послушайте, как он окает! Очень… хорошее… Ну-ка еще, еще! Ну скажи, Митя!

Я опять замкнулся, как улитка в раковине.

— Очень славный выговор у тебя, Митя. Я никогда такого и не слыхивала.

«Славный», кстати, было ее любимым словом.

— Я ж говорю, он деревенский, — сказал Витя пренебрежительно, даже зло. — Корова-конава-борона.

Варвара на него и внимания не обратила, и это доставило мне минутное удовлетворение. Да и вообще, если признаться, она мне нравилась — ведь так хорошо заговорила о древних именах, о моих предках! — но вот далее сказала такое:

— Все, девушки! Я влюбилась в Митю и никому из вас его не уступлю. Хоть режьте меня на куски, хоть жгите на высоком костре. И самое главное: он тоже меня уже полюбил. Верно, Митя? Ну, признайся, пусть мои девушки это услышат.

Не слушая ее более, совершенно сбитый с толку этими дурацкими вопросами и не имея возможности просто выйти, я перелез через две кровати и отправился вон из палаты.

12

К тому времени я уже обнаружил по соседству с нашей палатой нечто вроде вестибюля или зала, где вдоль стен стояли широкие клеенчатые диваны. На окнах там висели занавески, подобные марлевым, а подоконники были широки, как деревенские лавки; перед ними стояли на полу в кадках раскидистые фикусы, так что если спрятаться, никто тебя не заметит. Спать посреди дня я не был приучен, да и просто находиться весь день в палате было тошно, потому скрывался на время мертвого часа сюда, и мне это сходило с рук.

Самое же главное: тут, в диванном зале, стоял широкий вместительный шкаф с книгами. Он бывал обычно заперт, но, как выяснилось, два раза в неделю приходила строгая женщина в белом халате, отпирала его и в течение часа выдавала больным книги.

Я обрадовался своему открытию, как радуется мореплаватель, счастливо нашедший удобную гавань, где он отдохнет от штормов, починит паруса своего корабля и пополнит запасы провианта и питьевой воды. Правда, через зал этот то и дело проходили озабоченные медсестры, врачи, нянечки и прочие служащие больницы, скакали на костылях или ехали в колясках по своим делам калеки, но всем им не было до меня никакого дела. Я забирался на подоконник за самый раскидистый фикус и читал, читал… а отрываясь от книги, смотрел в окно… и все это удивительным образом побуждало меня к размышлениям. Я глядел на великий город, слушал его отдаленный шум, грезил… И мне было печально и хорошо.

В зале этом, кстати сказать, часто появлялась мать Ромки — худенькая робкая женщина, удивительно похожая на своего сына. Она была по-городскому белолица, глаза печальные, испуганные, а сама вся тонкая, хрупкая; руки — почти с такими же тонкими-тонкими пальцами, как у Варвары, но у той они были даже прозрачными. Ромкина мать одевалась очень по-городскому: в пальто с меховым воротником, на голове шапочка непривычного мне фасона, на ногах аккуратные ботиночки и в руках не варежки, а перчатки.

Наверно, они с моей матерью одного возраста, но как отличались одна от другой! Я мог видеть явственно свою мать в эти минуты: в шали, в ватнике, подпоясанном веревкой, в валенках с рваными калошами, в варежках, обшитых бабушкиной новиной… У моей мамы и руки большие, грубые, как у любого деревенского мужика, и лицо загорелое, обветренное, и походка тяжелая, и голос грубый.

С Ромкой я уже немного подружился. Он был бесхитростен, доверчив, и то еще замечательно, что москвич: охотно рассказывал мне и про метро — как его строили да как оно работает, — и про иностранцев, живущих в гостинице с названием «Метрополь», и про какое-то колесо, с которого видно всю Москву, про аквариум с китайскими рыбками… Он много кой-чего знал, этот Ромка, что мною никогда не видано, не пробовано, не слышано, — с ним было интересно. Вот только робок он был и из-за этой робости сторонился меня; знал, что я не в милости у Вити и за дружбу со мной его накажут.

Кстати, мать приносила ему восхитительно вкусные вещи, которые и назывались-то неземными словами — зефир, эскимо, пирожное. Ромка щедро делился со мной тут же, в диванном зале, но никогда не приносил в палату: или съедал все сразу, если это не могло храниться, как мороженое, или прятал у нянечки в подсобном помещении.

— Отнимут! — кратко объяснил он мне и просил никому не рассказывать, чем угощал меня.

Рома ни с кем не ссорился, побаивался обоих костылястых Колек, а Вити тем более; даже Макарка то и дело его обижал. Я предлагал ему: давай объединимся! Если мы с ним будем заодно — никто не посмеет нас тронуть, ни его, ни меня! Ведь два почти здоровых человека — это сила. Кто против нас? Один лежачий, один маленький — они не в счет. Остаются два Кольки. Двое на двое! Разве мы их боимся?

Рома в ответ на мои доводы отмалчивался, потом так объяснил свою нерешительность:

— Тебе скоро сделают операцию, и ты будешь слабак. А я опять останусь один.

— Но ведь ты уже выздоравливаешь! Тебя скоро выпишут!

— Все равно…

Он решил и дальше терпеть. Что ж, может, в этом был свой разумный расчет, иметь опаску — дело испытанное, и я не осуждал его. Да и не до того мне было, чтоб разбираться во взаимоотношениях с соседями по палате: со дня на день предстояло то, ради чего, собственно, сюда и приехал: операция.

«Хоть бы скорей мне ее сделали! Поскорей бы! — молил я. — Вот бы завтра…»

Я знал, что меня ожидает великое страдание, поскольку кости в локте уже срослись и теперь придется заново ломать их, ставить на свои места… Ну и пусть, зато рука станет как у всех, ею можно будет и писать, и застегивать пуговицы пальто и рубашки, и надевать шапку, и… да мало ли! А пока что ни с одним, ни с другим, ни с третьим я своей кривулей справиться не мог.

Ожидания были тяжелей, чем сама боль, оттого и тоска меня грызла.

В диванном зале с фикусами я проводил теперь большую часть времени. Читал, мечтал… на запотелых стеклах рисовал деревья с грачиными гнездами, дома с сараями, лошадей и коров, рожи Васяки, Колюни, Мишки, Женьки… а сквозь линии моих рисунков проступал город — бесконечно чередующиеся дома, дома, дома.

Отсюда, насколько я нынче понимаю, не самый лучший вид на Москву — крыши да крыши неведомых домов да улица отнюдь не оживленная; во всяком случае, этого не увидишь в рекламных проспектах и на открытках, но для меня вид с третьего или четвертого этажа больницы в Теплом переулке был столь же завораживающим, сколь ныне панорама Красной площади и Кремля с высоты птичьего полета.

Городу можно было бесконечно дивиться. Но вот что меня обескураживало и повергало в недоумение: в огромной и красивой Москве зимой не увидишь скачущего по насту зайца или мышкующую на белом поле рыжую лису… а весной конечно же не слышно жавороночьих песен… летом перепелиного «спать-пора», жужжанья пчел, комариного пенья… здесь никогда не веет гречишный ветер, не пахнет вспаханной землей или затянутым ряской прудом, сенным ароматом… здесь никто не ходит босиком по траве, не купается в пруду, не пьет парного молока… Как же можно без этого всего жить?

Я уже жалел москвичей и чувствовал свое над ними превосходство: наверно, они счастливы, только не подозревают, что такое по-настоящему хорошая, вольная жизнь — таковая может быть только среди полей, лугов и лесов.

Скоро ли меня выпустят отсюда?

Мои рисунки плакали, искажая линии; я протирал стекло ладонью или рукавом полосатой пижамы, и взгляд мой упирался в кирпичные стены, в жестяные крыши, в улицу, по которой лишь изредка проедет грузовик… А воображение подсказывало свое — и вот на крышах домов вырастали вдруг ометы снега, отчего городские строения пригнетались, становились низкими и маленькими, совсем как в деревне; сугробы огибали стены домов и острыми гребнями тянулись к соломенным застрехам; я узнавал нашу деревенскую улицу: дорогу, обозначенную лошадиными катышами; колодцы, возле которых наросли буграми наледи; из труб шел дымок, пахнувший — я это явно различал! — овсяными блинами и пареной свеклой. И долетали ко мне из-за стекол родные звуки: скрип колодца, визг санных полозьев и пофыркивание лошади, шорох снежной крупки о бревенчатую стену.

Стоя у окна больницы в Теплом Переулке, я опять видел свою деревню островом; в эту зимнюю пору он окружен был со всех сторон безбрежным океаном снегов; я отплыл от него с дядей Осипом в санях вместо лодки, потом пересел в большой корабль, называемый поездом, чертова сила понесла нас — и вот я причалил здесь и живу, как потерпевший кораблекрушение, в тоске по родине.

А там за Гулинковом воют по ночам волки, дороги заметает снегом, ветер выстругивает у сугробов причудливые языки и карнизы, и солнце там восходит не такое, как здесь, — нет, то солнце заиндевелое, деревенское, мохнатое; когда сядет оно за Сущевским лесом в дышащее мглистым паром болото, родничками зароятся звезды на небе, опять-таки наши, деревенские, звезды — они крупнее и живее городских. Разве нет? Там студено и радостно, голодно и бодро, там мое место.

А что самое главное: сияет над моим Тиуновом незакатный свет, источник которого мне неведом…

13

Гости явились к нам в палату вновь, кажется, на другой день, объявив, что они жить в разлуке не могут и если не повидаются с нами, с женихами, сегодня же, то к вечеру умрут с тоски. Им-де радость не в радость, и кусок в горло не идет, и сна нет, и так далее.

Это говорила Варвара, обращаясь ко всем, а мне сказала уже другим, примирительным тоном:

— Не бойся, Митя! Я тебя не съем. Позволь побыть с тобой рядом, не будь таким жестоким.

Слова вроде бы прежние, а в тоне голоса и в глазах уже другое: не принимай, мол, всерьез того, что я говорю.

«Ладно, — сказал я себе. — Посмотрим, что будет дальше».

А что могло быть! В этот второй свой приход гости сразу же приступили к уговорам, чтоб их поцеловали, и Ромка, краснея, первым чмокнул свою «невесту» в щеку.

Виктория, как и накануне, стояла в дверях — словно картина в раме! — похваливала:

— Молодец, Рома! Ты — настоящий кавалер!

— Девушек бояться — последнее дело, — вторила ей Варвара. — Главная рыцарская доблесть не на поле брани, а при штурме неприступного сердца.

Я улыбнулся; мне понравилось, как она уверенно произнесла эти необыденные, необиходные слова — «рыцарская доблесть», «поле брани». Мне подумалось мимолетно, что это неспроста, а оттого, пожалуй, что она тоже любит читать — у нее речь несколько отличалась от других, была более книжной, более правильной.

Еще я не мог не отметить: насколько счастливой, прямо-таки цветущей выглядела Виктория, настолько бледной, страдающей и, следовательно, несчастной была Варвара. Даже когда шутила, глаза ее выражали страдание. И ясно же: если Виктория хотела только развлечься в томительном дежурстве, то «невеста» моя — хоть на несколько минут позабыть о боли, которая постоянно донимала ее.

— Кстати, тебе сколько лет? — поинтересовалась Варвара.

Я молчал.

— Четырнадцать, — подсказала Виктория.

Она в этот день уже не раз выдавала меня, всякий раз помогая Варваре. Я только осуждающе оглянулся на Викторию, а чувствовал себя как рыбка, попавшая в бредень.

— Ну а мне чуть-чуть побольше. Тут ничего нет плохого, Митя, что я тебя постарше на восемь лет. Это даже хорошо, ей-богу. И вот почему: я буду очень заботиться о тебе, как мать, когда ты станешь моим мужем.

Далее последовало описание того, как она будет гладить мои рубашки, чем кормить, как будить по утрам и укладывать на ночь…

Всем было весело, кроме меня.

Виктория еще больше похорошела от смеха, костылястые Кольки повалились на кровать, а Макарка крутился волчком. Вот разве еще Витя оставался серьезным.

— А пока что мы будем просто жених и невеста, — продолжала Варвара. — Ну, только вот целоваться нам все-таки придется. Тут уж, Митя, ничего не поделаешь. И мне не хочется, но надо. Не я это придумала — все так делают! Без поцелуев не будет у нас детей, а без детей что за счастье!

Она выглядела оживленной, румянцем покрылись щеки, вот только у Виктории румянец был ровный, во все лицо, а у Варвары — пятнами и только на щеках. Наверно, она была бы ничуть не менее красива, чем Виктория, если б не болела: волосы у нее крупными локонами и длинные, до плеч, а глаза почти такие же синие, как у медсестры, но затемнены ресницами, и голос удивительно мягкий, глубокий, словно не из горла, а из груди. Но вот во всем ее облике — и в глазах, и в голосе, и в жестах беспокойных рук — заметна была крайняя измученность.

— Девочки, какое все-таки у моего жениха хорошее имя, а! Вы послушайте: Митя, Дмитрий… Знаете, как одного из великих князей тверских звали? Дмитрий Грозныя Очи. Каждое слово с большой буквы. Вот какой жених у меня! Я им горжусь!

— Княгиней будешь, — сказала Виктория.

— Да уж, на меньшее я не согласна.

Руки Варвары того и гляди перепорхнут ко мне на колени — я сидел на кровати, так что мы были почти рядом.

— Его зовут Ворона! — неожиданно заявил Колька Рыжий. — И ему однажды бог послал кусочек сыру. На ель ворона взгромоздилась, во все горло гаркнула и свалилась.

— Ворона! Ворона! — закричал Макарка, оставшийся без невесты и потому особенно подлый. — Карр, карр!

— Лапку сломала, в Москву прихромала…

— Хи-хи! Ха-ха! Хо-хо!

Варвара нахмурилась:

— Зачем ты позволяешь называть себя кличкой?

Я пожал плечами:

— Драться с ними, что ли? Инвалиды все…

— Это верно. — Она вздохнула и посоветовала: — И все-таки ты дай одному из них в нос, тогда они перестанут. Я понимаю, драться нехорошо, но что делать! Иначе нельзя.

— Он боится, — сказал Витя спокойно.

Почему-то ему непременно хотелось уронить меня в ее глазах. Уж не он ли был ее женихом раньше? Да уж не бросила ли она его ради Макарки?

— Где ему! — мрачно сказал Колька Черный. — Рука-то ломаная.

Вот тут уж я готов был подраться и оглянулся в его сторону обозленно.

— Не сердись на него, — сказала Варвара сострадательно, и обе ее птицы, вспорхнув с подлокотников, внезапно сели на мою руку.

То была непритворная и нескрываемая ласка.

— Хи-хи! — сказал самый подлый человек в палате и, может быть, во всей больнице. — У них любовь!

Мне оказалось не под силу сносить все это и дальше.

— Да отвяжитесь! — грубо сказал я своей невесте. — Что вы ко мне пристаете! И дурацкие разговоры мне ваши надоели. То «люблю», то «поцелуй»… Не нужна мне никакая невеста…

И будучи сам себе противен от только что сказанного, я кое-как протиснулся мимо ее кресла и быстро вышел.

14

Дома, если становилось почему-то плохо, я применял испытанное средство: последовательно развивал в картинах какую-нибудь историю, подобно тому как это делается в кино или в книгах. Чаще всего фантазирование мое и было побуждаемо только что прочитанной книгой. Надо ли говорить, что главным действующим лицом был, разумеется, я сам. Истории эти возникали и исчезали, но некоторые, как счастливые изобретения, жили долго, и я нещадно эксплуатировал их.

Скажем так: по какой-то причине — из-за обиды ли, совершенно незаслуженной, из-за жажды ли приключений — темной ненастной ночью я убегаю из дому; сажусь в лодку, взяв с собой необходимые вещи: топор, пилу, нож, мешок сухарей, горшок с солью, куски сахару, рыболовные крючки, ружье… Ружья, правду сказать, у нас дома не было, но ведь его можно чудесным образом найти по дороге… — идешь, а оно и лежит, новенькое, никому не нужное… Так вот: я плыву по реке… засыпаю, сколько я сплю, неизвестно, и меня несет течением… очень долго плыву с теми или иными приключениями… и попадаю на неведомый остров; обхожу его, открываю для себя заливы с плавающими непугаными утками, холмы, с которых можно обозревать окрестности и в которых есть пещеры для жилья; на острове оказывается и небольшое озеро с дикими гусями и бобрами, и ручей, полный рыбы, которую можно ловить прямо руками, и вековой сосновый бор с дикими пчелами, грибами, ягодниками… Я принимаюсь строить жилье и делать запасы на зиму: солю грибы, собираю лесные орехи, нахожу дупла с пчелиным медом, ловлю и вялю рыбу, сушу ягоды… Ну а чтоб не скучно было мне зимой в построенной мною избушке, к острову прибивает однажды большую лодку, а в ней плачущая девочка и сундук, набитый книгами…

Или так:

Однажды, черпая воду в нашем колодце, я упускаю ведро. Пытаясь поймать его «кошкой», сваливаюсь туда и, выкарабкиваясь наверх, обнаруживаю боковой подземный ход. Долго пробираюсь по нему и наконец попадаю в некую страну, где все необыкновенно: голубые деревья с красными яблоками, родники со сладкой целебной водой, светящиеся пауки, поющие по-птичьи рыбы, четырехкрылые птицы, двуглавые ящерицы и исполинские ящеры… Есть в этой подземной стране реки, и водопады, и замки, построенные неведомо кем и когда и наполненные всяческими богатствами, — я нахожу там золоченые доспехи и оружие рыцарей, серебряные часы с боем, настольные игры из драгоценных камней, шитые золотом ткани… библиотеку древних рукописей и книги, которых никто в современном мире не читал. А пока я путешествовал, в тот же колодец каким-то образом спустилась девочка… в общем, та самая, имя которой я боялся произносить при посторонних, потому что голос меня мог выдать. Вот с нею мы и встречались в подземной стране…

Это, так сказать, утешающие, спокойные варианты мечтаний.

А вот иной:

В некоем городе, оккупированном врагами, я, подпольщик, совершаю самые дерзкие, самые впечатляющие подвиги.

Город восхищен моей отвагой, город только об этом и говорит, люди настолько воодушевлены, что вот-вот поднимут восстание. Но врагам повезло: им удалось схватить меня. Далее следуют картины самых изощренных допросов, на которых я держусь героически, и наконец мне предстоит казнь на центральной площади. Жители города с утра выстраиваются вдоль улицы, по которой меня поведут на смертную казнь. И вот я иду…

То были самые сладостные для меня картины — как я шел, избитый и окровавленный, к месту своей гибели… Честно говоря, я не столько любил сами подвиги, сколько этот мученический путь на глазах у тысяч людей. Я много раз проходил его, а казнь все никак не могла состояться или завершалась моим спасением: восстанием горожан, бомбежкой «наших» самолетов, заговором моих сподвижников. Таким образом к площади на казнь я ходил много раз: как лягу спать, так и иду

15

Та, о которой я думал с замиранием сердца, имела чудесное имя — Катя. И фамилия была ей под стать, но вот наградили ее обидным прозвищем — Поповна. Это потому, что мать Кати приходилась родной сестрой попу, а в какой церкви тот поп служил и вообще, где находился, я не знаю.

Мы жили в соседних домах. У нас на границе огородов было даже общее строение: вернее так — сначала поставили сарай на нашей земле, а потом к нему соседи со своей стороны пристроили то ли амбар, то ли хлев — постройку свою они использовали по-разному: и под сено, и под дрова, а то и корова их стояла там.

А вокруг разросся вишенник — половина вишенника у них, половина у нас.

Кати я долгое время сторонился, и она меня тоже дичилась, равно как и всех нас, своих сверстников. Так и росла диковатая, ни с кем не играла, в школу ходила всегда наособицу. Подозреваю, что сторонилась именно из-за своего родства с попом, да еще самолюбива была и горда.

Все переменилось с тех пор, как однажды я увидел ее в вишеннике, где она тайком от матери читала толстенную книгу, какой я не видывал в нашей сельской библиотеке.

«Может, это Библия? — подумал я тогда. — Может, Катя верующая?»

Не сразу и не так-то просто, но я выведал, что в горнице у нее стоит сундук с книгами. Тот сундук ей не велено открывать, поскольку оставлен он на хранение и Катиной матери не принадлежит. Не сразу и не так-то просто, но я уговорил девчонку: в условленное время она приносила в амбар книгу, завернутую в фартук, а я приходил в наш сарай, и там через стену мы совершали книгообмен: она передавала принесенную, а я возвращал прочитанную. Нам приходилось таиться и от наших матерей, и от соседей, более всего от своих сверстников: узнали бы — ославили нас на всю деревню.

Помнится, первой книгой, которую Катя мне принесла, была «Божественная комедия» Данте. Из-за нее у нас вышло недоразумение. Я возмутился: чего она подсовывает мне такое! Может, Библию еще принесет или Псалтырь! На это Катя сказала, что я дурак, что со мной неинтересно разговаривать и что раз так, то ничего не получу. Пришлось быстрее идти на попятную, и книжку я осилил, после чего принесла мне Катя «Потерянный рай» Мильтона. Из хлева в сарай и обратно путешествовали Шекспир с толпами убивающих друг друга героев, Плутарх в окружении римских императоров и греческих героев, Наполеон со своими армиями, Гомер с троянцами и илионцами, Афанасий Никитин на корабле, Мельников-Печерский с купцами-раскольниками, аббат Прево с неверной и коварной Манон Леско… Библиотека в сундуке, как я теперь понимаю, была неплохая, да и сундук по размерам не мал.

— Много еще? — спрашивал я с замиранием сердца у Кати через бревенчатую стену.

— Много, — отвечала она шепотом.

Однажды она просунула мне между бревнами тоненькую истрепанную книжечку без переплета, и сказала, чтоб берег ее пуще глазу и, избави бог, никому не показывал.

— Что это? — спросил я.

— Есенин, — прошелестело из-за стены.

— Заглавие такое?

— Поэт… запрещенный. Проболтаешься кому — нас обоих исключат из школы.

Книжечка была так тонка и так жалка своим видом, что не внушала почтения, и я не хотел уходить домой только с этим — мне ее на полчаса не хватит!

— Еще давай! — потребовал я у Кати.

— Ты дурак! С тобой совсем не интересно! — опять пылко заявила она, и дверь хлева-амбара хлопнула в этот раз особенно громко и вызывающе.

Я решил прочитать книжонку тут же, в сарае.

«За темной прядью перелесиц, в неколебимой синеве ягненочек кудрявый — месяц — гуляет в голубой траве…»

Ха! Месяц — будто ягненок. А что? Пожалуй… Он же молоденький… И гуляет по голубой небесной траве, а она именно неколебимая, потому что это все-таки и не трава, а как бы трава. Похоже… Странно все-таки. Чудак он, этот Есенин!

«Пахнет рыхлыми драченами; у порога в дежке квас, над печурками точеными тараканы лезут в паз…»

Тоже ничего себе, слово к слову, строчка к строчке, ладненько так… и тараканы тут! Разве можно про них стихи писать? Я засмеялся.

А потом будто в сердце толкнуло:

«Край любимый! Сердцу снятся скирды солнца в водах лонных. Я хотел бы затеряться в зеленях твоих стозвонных…»

Это было так напевно, что трудно прочитать просто так — само пелось: в водах лонных… в зеленях стозвонных.

«О красном вечере задумалась дорога…»

Красный — это от зари. Верно, так. И бывает в этот час очень тихо, задумчиво во всем, и в дороге особенно.

«О красном вечере задумалась дорога, кусты рябин туманней глубины. Изба-старуха челюстью порога жует пахучий мякиш тишины…»

Тут лицо мое небось вытянулось: изба, жующая мякиш тишины? А что, верно! Все верно! Старая изба… дверь как беззубый рот… жует тишину… пахучую, да! Вечером так пахнут травы — и мята, и полынь… Он знает все это, Есенин, знает!

Ну-ка, что там еще?

«Слышишь — мчатся сани, слышишь — сани мчатся… Ветерок веселый робок и застенчив, по долине голой катится бубенчик… Эх вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клен танцует пьяный. Мы к нему подъедем, спросим — что такое? И станцуем вместе под тальянку трое».

Я закружился по сараю, словно мне за пазуху уголек попал… Клен танцует, да еще и пьяный!..

Как же это можно о ветерке сказать, что он… — ну, весел и робок это еще туда-сюда, а вот застенчив! И ведь как верно, как здорово…

«И станцуем вместе под тальянку трое…» Это значит: клен, буланая лошадка и Есенин с тальянкой… Я засмеялся — то был смех, рожденный внезапным восторгом.

Остановившись, я опять раскрыл книжонку:

«Эх вы, сани! Что за сани! Звоны мерзлые осин. У меня отец — крестьянин, ну а я — крестьянский сын… Тот, кто видел хоть однажды этот край и эту гладь, тот почти березке каждой ножку рад поцеловать».

Я вылетел из сарая пулей! Пересек огород, а перед домом у нас, в палисаднике, — четыре березы. В сердце моем, вонзившись, звучала волшебная стрела-строка: «Тот почти березке каждой ножку рад поцеловать»!

Мне захотелось кричать, звать кого-нибудь, как на помощь. А кого позовешь? Сел на завалинке, лихорадочно листнул…

«Клен ты мой опавший, клен заледенелый, что стоишь, нагнувшись под метелью белой? Или что увидел? Или что услышал? Словно за деревню погулять ты вышел. И как пьяный сторож, выйдя на дорогу, утонул в сугробе, приморозил ногу…»

Ах ты, боже мой! Каким же человеком он был, этот Есенин, что так умел сказать! Как же он мог придумать такое!..

Радость моя мучила меня невозможностью разделить ее с кем-либо. Я пришел в такое волнение, что готов был, презрев условности, кинуться к той же Кате.

«С алым соком ягоды на коже, нежная, красивая, была на закат ты розовый похожа, и, как снег, лучиста и светла…»

Постойте-ка, постойте-ка, это же о ней, о ней…

Я сунул книжку за рубаху и в сильнейшем волнении зашагал вокруг палисадника. И тут мне вспомнилось: что за глупости она говорила? Почему стихи Есенина — запрещены? Кто запретил? За что же их запрещать! Напротив, такие стихи надо заучивать в школе. Может быть, Катя что-то напутала? Или просто сочинила? У кого бы спросить?

Но на мне был зарок молчания, который я не мог нарушить.

16

Вечером в нашу палату зашел Борис Иванович, еще раз помял, пощупал мой локоть и назначил на завтра операцию. Сказал, что делать ее будут под наркозом, то есть я усну и ничего не почувствую, никакой боли; проснусь — уже все готово.

— В десять минут управимся! — бодро сказал Борис Иванович и, кажется, в первый раз посмотрел на меня внимательно.

Потом добавил, что все прочие операции посерьезнее моей, а эта так себе, вовсе пустяк, почти плевое дело.

Может, и не пустяк, но что не самая сложная — это мне было очевидно. Вон выздоравливающие гуляют в коридоре — тот без руки, этот без ноги… А у меня же ни ногу, ни руку отрезать не надо, просто переставить кости в локте, вот и все.

Однако сердце мое что-то теснило. И когда хирург ушел, я вовсе приуныл: нет, не так-то все просто — будут ломать заново, ведь он уже хрящиками зарос, мой локоть. А что такое наркоз? Если это сон, то от боли можно пробудиться. А если такой глубокий сон, что ничего не слышишь, то ведь это… смерть.

Вот страх-то и теснил мое сердце.

В то же время я испытывал и облегчение: ну что ж, наконец-то сделают операцию; пусть будет больно, зато правый локоть станет как у всех, не отличишь от любого здорового. И я скоро окажусь дома… Дома! То есть в самой красивой на земле деревне, что стоит среди полей и перелесков как остров в океане, и сияет над нею незакатный свет…

Я уже размечтался, как приеду домой живой-здоровый, как все в деревне будут удивляться, что-де такую сложную, такую хитрую операцию сделал мне московский хирург — была кривая рука, не сгибалась, не разгибалась, а стала как у всех; что я прошел через такое, о чем многие и понятия не имеют. Меня будут расспрашивать о Москве, и я расскажу все, что видел, что узнал от Ромки. То-то мне позавидуют: и Васька Братан, и Колька Бармач, и Мишка Левша… и Катя.

Тут ко мне подошел Макарка и сообщил, что на той неделе в операционной умерла под наркозом женщина. Усыпили, и она не проснулась.

— Ну и что? — небрежно спросил я.

— А то, — многозначительно сказал Колька Черный.

— А то, — с важным видом повторил Макарка.

— У нее остановилось сердце, — добавил Колька Рыжий.

— Отчего? — спросил Ромка испуганно.

— Операционная сестра ошиблась, дала слишком много наркоза.

— Так не бывает! — решительно возразил Ромка.

— Не веришь — спроси у Виктории. Умерла на той неделе, точно.

— Так не бывает, — уже неуверенно повторил Ромка.

— Одному столько наркозу надо, другому столько. Как узнаешь? Вот она и ошиблась.

Будто льдышку положили мне куда-то внутрь, и от этого неприятного соседства сердце забилось тревожно.

— От наркоза умирает каждый восьмой, — объяснил Витя очень спокойно. — В нашей палате уже сделали семь таких операций, все пока остались живы…

— Ну и что? — усмехнулся я.

— А то! — вякнул самый подлый человек.

— Мало ли кто умирает…

Отвечал-то я бодро и небрежно, а сам словно ступил на лаву, перекинутую от берега к берегу, и глянул вниз, а внизу открылась такая глубина, что стало немного не по себе, голова закружилась.

— Бывает, сделают подряд и десять, и пятнадцать операций без смертей, — рассудительно заметил Витя, — зато потом сразу две, а то и три со смертями одна за другой. Не узнаешь, кому как суждено.

— Кому как суждено! — подхватили оба Коли.

— Ты не бойся. Может, на тебя не выпадет.

— А я и не боюсь.

Ишь, они хотели меня напугать! Ну, не на того напали.

Я улыбнулся с самым беззаботным видом.

— Погоди-погоди, — зловеще твердил Макарка и оглядывался на своих приятелей.

— Мы-то все под наркозом бывали, а ты еще нет, — подпевал ему Рыжий. — Мы-то выдержали, а вот ты как?

— Наше дело предупредить, — добавил Колька Черный, — а там уж, конечно, или орел, или решка.

Я хотел им сказать, что и не в таких переплетах бывал, да вот не остановилось сердце. Наплевать мне на ихний наркоз! Пусть боится тот, кто похилее.

А в каких я бывал переплетах? Ну, с лошади падал… Нырял с обрыва… Бык однажды гонял — правда, не одного меня; он заревел и побежал на толпу — я успел залезть под телегу… Вот, пожалуй, и все.

— Погоди-погоди, узнаешь! — не унимались они.

Да мелко они плавали, чтоб попугать меня! Не на того нарвались.

17

А и в самом деле, выдержит ли мое сердце этот самый чертов наркоз? Не споткнется ли… и не остановится ли? Кто будет давать мне его? Виктория? Как она определит норму? Может быть, на глазок? Так недолго и ошибиться.

Жаль, что Варвара не знает, что мне предстоит завтра. Почему жаль, почему жаль? А так уж почему-то… Лучше бы знала. Может быть, ей кто-нибудь скажет? Зря я ее обидел! Можно было просто уйти, как в первый раз, а я раскричался. Зачем?! У нее болезнь посерьезнее моей… И ничего она мне плохого не сказала, просто пошутила…

Теперь, узнав, что мне предстоит операция под наркозом, она небось пришла бы проведать. И увидела бы, что я очень спокоен и совершенно не боюсь никаких операций…

Вообще-то надо ее увидеть и повиниться: мол, не сердись. А то если со мной… она и не узнает, что я жалел ее и раскаивался.

Да нет, сердце не остановится! Но если все-таки… то что же? Меня сожгут в этом самом, в крематории, о котором рассказывал Ромка? Нет-нет! За мной приедет мама и отвезет меня домой… то есть на наш погост. Выроют мне могилу в ряд с другими… и посадят полевые ромашки и васильки… самое красивое место — под липами у старой ограды. Если уж хорониться, то лучше там — и тихо, и солнечно по утрам… А летом всегда очень много земляники, которую никто не собирает, чтоб не обижать покойников.

Мне будет слышно, как весной на соседнем поле на гнедом меринке Графчике, которого за мной закрепили на лето, пашут землю… Прискачет наш теленок — рыжий, с белой звездой между глаз и с белым чулочком на передней ноге — пощипать на моей могиле травки… И в ближней луже лягушки намечут икры, из которой потом выведутся головастики. И каждый день по дороге мимо погоста в школу и обратно будет проходить Она…

Отрадные картины моей смерти долго не покидали меня в тот вечер.

18

Наутро пришла Виктория, еще раз смерила мою температуру и повела в операционную. Я шагал рядом с нею бодро. От вчерашних печальных размышлений не осталось во мне и следа: какая может быть смерть, если вон за стеклами окон сквозь морозные узоры я видел занимающийся зимний день, солнечный, ясный, суливший близкую весну! Торжествующая жизнь ломилась в окна больницы, потому я был бодр, чувствовал в себе силы и готовность перенести любые страдания.

Собственно, к страданиям-то я не готовился, ибо был уверен, что их на мою долю не достанется. Главным для меня в эти минуты было то, чтоб не заметили во мне слабины: я должен твердо и мужественно дойти до операционной и там не показать страха.

Вот с этой решимостью я и шагал рядом с красавицей Викторией, ревниво поглядывая на нее сбоку: заметила ли она и оценила ли, как спокойно я держусь, идя не куда-нибудь, а в операционную! И ходил ли кто-нибудь туда столь же храбро, как я? Наверняка нет. А если так, то пусть знают: мы, деревенские, народ крепкий — это на нас, на деревенских, стоит великая держава.

Но Виктория полна была своими думами и не обращала на меня никакого внимания; она исполняла обычное дело — вела больного на операцию, вот и все. Красавица была задумчива и рассеянна и улыбалась своим мыслям.

Ну, бог ей судья. В конце концов, за что ее осуждать? Что она мне сделала плохого? Просто не заметила моего мужества.

Эх, дядю Осипа бы сюда! Он сказал бы: «Молодец, парень! Растак твою это самое, мы не таковские, чтоб скулить».

А Она… Случись Она здесь… Проводила бы меня своими большими, полными сострадания глазами… а я прошел бы мимо с гордо поднятой головой.

Помню, мы прошли через зал с диванами, потом коридорами, переходами, спустились на этаж или на два ниже…

Странная фантазия пришла мне тут в голову: меня ведут — я иду туда, где на возвышении, на городской площади воздвигнут высокий помост… и на нем лежит плаха, и Борис Иванович в красной рубахе расхаживает рядом, поигрывает топориком… Не так, нет: стоит обыкновенный столб, к которому меня поставят, и я скажу, чтоб не завязывали мне глаза…

Уже построен взвод карателей, офицер в черном мундире нетерпеливо ожидает меня, а в толпе, согнанной на площадь, слышатся рыдания. И тут же Она…

Но по коридорам и лестницам больницы меня вели не мрачные конвоиры, а красавица с тонкими-тонкими бровями, с ухоженными ручками, на которых были такие аккуратненькие, словно выточенные, ноготочки.

Виктория была, пожалуй, особенно красива в то утро: что-то хорошее случилось в ее жизни вчера или сегодня, она шла и улыбалась, а ступала мягко, с затаенной силой и радостью. Вся она была средоточием здоровья, волнующей силы, непобедимого жизнелюбия. От медсестры даже пахло в это утро отнюдь не больницей, а какими-то чудесными духами… И шел я не связанный и не истерзанный, вот разве что в ненавистной мне пижамной одежде и великоватых шлепанцах, которые то и дело норовили свалиться, особенно на лестницах, но это было единственное неудобство, единственное драматическое обстоятельство, а больше ничего.

И народ не толпился по сторонам моего страдного пути — просто попадались такие же увечные, как и я, или больничные служители, которые не обращали на нас с Викторией внимания. Ну, идет мальчик с медсестрой — что с того! Небось на процедуры. А может, даже выписываться из больницы.

В обыденности этой, в полном безразличии ко мне со стороны всех и Виктории тоже я почувствовал отчужденность среды, в которой находился, и это заставило меня собраться, сосредоточиться. Нечто неотвратимое приближалось ко мне вместе с тем, как сам я приближался к операционной.

Наконец мы пришли.

Белизна кафеля, халатов и яркий свет ослепили меня. Вот тут я несколько растерялся, заробел. Оглянулся на Викторию, но та уже отступила куда-то, незнакомые женщины распоряжались мною. Они показались мне строгими, сердитыми.

Хирурга среди них не было, но я слышал где-то рядом, в соседней комнате, его голос, звяканье металлических предметов и шум воды.

Помню, меня положили на стол… привязали мои руки и ноги. Брезжит еще в памяти, что укрепили над лицом моим нечто круглое и сверкающее, похожее на воздушный шар братьев Монгольфье, который я видел однажды на картинке; и вроде бы он был наполнен марлевыми тампонами с душным запахом. Мне приказали: «Дыши!» — я дышал в его отверстие столь усиленно, словно от моего дыхания он должен подняться к потолку…

Наркоз не брал меня сто лет… Так мне показалось. Время от времени кто-то дергал меня за палец ноги, а я говорил: «Я еще не сплю!» Веселый голос Виктории отвечал мне на это: «Спи, спи».

Было томительно, душно… страшно! То был не простой страх, не испуг, а ужас, поднимавшийся откуда-то из глубины моего существа — будто опахнуло меня дыхание смерти. Душа моя изымалась из тела…

Шар Монгольфье меняли надо мной дважды — так уж мне запомнилось. Оттого что отлетел он от моего лица и прилетал вновь, я становился легче, легче, пока не стал совсем невесомым… меня подняло и понесло… то ли в небо, то ли в бездну.

19

А дергали за ногу, надо полагать, уже не в операционной, а в палате — небось тормошили, чтоб скорее просыпался.

Пробуждение было странным: от всего моего тела осталась одна только голова. Ее безболезненно отделили от туловища и положили на подушку, которую я тоже чувствовал; больше же ничего не существовало — ни кровати, ни больничной палаты, ни самой больницы. Сквозь душную полудрему я с трудом осознал, что мне сделали операцию, но зачем-то при этом отрезали голову. Как мне теперь жить? Хорошо, если пришьют и она прирастет… Странно, что мое «я» осталось в голове, а не в груди, где сердце.

От сознания, что голова отделена, я не испугался, нет! И даже не успел как следует погоревать по этому поводу, забылся вновь.

Потом опять проснулся и ощутил свои плечи… грудь… Ага! Значит, я ошибся, и голову мне вовсе не отрезали! Но правая рука не болела, хотя я и пошевелил пальцами, следовательно, операцию делать не стали, раздумали. Я решил, что ее отложили — это меня огорчило, и в огорчении опять заснул. Точнее сказать, меня все время качало между явью и забытьем.

Однако промежутки более или менее ясного сознания среди сна или беспамятства становились все продолжительней, и духота, обволакивавшая меня, переходила в тяжелый дурман, а вместе с ясностью сознания вступала в мою беззащитную руку властной хозяйкой боль.

Значит, операцию все-таки сделали. Но мне уж было не до того, чтоб чувствовать удовлетворение по этому поводу. Я плакал и от усиливающейся боли, и тяжко давящей дурноты; желтый туман обволакивал меня и качал, отчего меня жестоко тошнило снова и снова. Все существо мое протестовало против чего-то, владевшего мной, и старалось исторгнуть его вон, меня выворачивало всего наизнанку.

Раз или два я видел перед собой спокойное лицо медсестры, но это была не Виктория; поправив у меня одеяло, она меняла мисочку возле моей подушки и исчезала. Подплывал из тумана и зыби Макар, что-то говорил, но я его не слышал. Приближался и Ромка, и даже Колька Рыжий — они хмурились, явно сочувствовали мне, но это не приносило облегчения.

Так было днем.

Окончательно проснулся я поздним вечером — теперь уже только дурнота время от времени накатывала, но не спасительный сон. Ребята разговаривали мирно между собой, играли и даже смеялись. Мне же было очень плохо. Я злился на них: как они могут веселиться, когда я так страдаю! От обиды и боли хотелось кричать, отчаяние овладевало мной, я еле сдерживал рвущийся крик и не слышал собственного стона.

20

Все уже спали, когда я рядом со своей кроватью увидел коляску Вари и саму ее.

— Что, миленький, больно? — негромко спросила она, поймав мой взгляд.

Я чувствовал себя в самом жалком, самом несчастном состоянии.

— Уйди, — еле выговорил я. — Пожалуйста, уйди.

Но мне вовсе не хотелось, чтоб она ушла. Напротив, как хорошо, что она здесь! Прикатила вот, несмотря на то, что уже глубокая ночь.

— Уходи…

Говорил одно, а глазами просил о другом.

И тотчас случилось то, чего я боялся. Нечего было исторгать моему желудку, только слюна тянулась у меня изо рта.

— Ну-ну, — слышал я рядом Варин голос, — ничего, потерпи. — Она придерживала мою голову, приговаривая заботливо: — Ничего, ничего, мой милый… Все будет хорошо. Все уже хорошо!

У нее был воркующий голос и глаза светились мягко, ласково. Она обтерла мое лицо полотенцем, подбила подушку легонько, похлопала по одеялу на груди и все утешала:

— Потерпи, мой хороший. Тебе только ночь перетерпеть, а утром будет легче. Я уж три раза прошла через это — и всякий раз вот так. Не бойся, я не уйду, посижу с тобой. Мне все равно не спится, попросилась подежурить.

И, говоря это, она сама скривила лицо в гримасе боли и поспешно достала из рукава платок, чтоб промокнуть лоб и виски.

Как я мог еще вчера ее обидеть!.. За что? Ведь она всего только пошутила:

— Все страшное позади, — говорила Варя ласково-ласково. — А впереди у тебя только радостное: операция уже сделана, твоя рука будет здоровой, тебя выпишут из больницы, и ты поедешь в свою деревню… Как она называется?

— Тиуново.

Я не умер, жив — вот главное! У меня под наркозом не остановилось сердце и вообще не остановится никогда. А я так глупо, так малодушно размышлял о смерти своей, о похоронах, о могиле под липами… Какой дурак! Придет же такое в голову… Но как все-таки мне плохо!.. Неужели так будет всю ночь? Мне не пережить эту ночь.

— Старайся не думать о своей руке. Потерпи, мой хороший! Ты отвлекайся на что-нибудь.

Я потерплю!.. Но зачем она, зачем она говорит: мой хороший. Так нельзя, это же стыдно. И все-таки как хорошо, что она пришла и говорит это!

— Теперь ты уже выздоравливать начал… с каждым часом будет лучше и лучше. Тебе только перетерпеть эту ночь, а потом даже забудешь о всех своих страданиях.

Она долго утешала меня, рассказывала что-то очень тихо, словно воркуя, даже смеялась, и я забылся сном. Это был уже именно сон, а не забытье.

Где-то посреди ночи я проснулся; ни медсестры, ни нянечки, ни Вари не было рядом — все спали, а мне уже не до сна. И встать я не мог, и ничего не мог сделать с той пронзительной болью, которая терзала мою руку. Будто ее изгрызли всю до самой кости. Я корчился, ища такое положение тяжелой, закованной в гипс руке моей, чтоб можно было как-то стерпеть. Казалось, все дело в том, что рука неправильно легла. Но любое, даже легкое шевеление отзывалось во мне, совершенно обессиливая меня и покрывая лицо испариной. Я было застонал, но то ли Макар, то ли Колька Рыжий приподнялся и спросонок проворчал что-то осуждающее. Я крепко сцепил зубы и только катал головой по подушке.

Вот когда я познал ту степень страдания, которая повергала меня в отчаяние и превратила в совершенно жалкое существо! Какой глупой и никчемной казалась теперь моя былая фантазия, которой тешил себя когда-то, воображая, как подвергают меня пыткам и как потом ведут на площадь, где я должен красиво умереть.

Я плакал от мук своих, а ночи, казалось, не будет конца, и когда пришел в совершенное отчаяние и у меня уже кончились душевные силы, тихо отворилась дверь в нашу палату и колясочка неслышно вкатила Варю. Она поймала мой взгляд и приблизилась, с опаской оглядываясь на дверь и на спавших.

— Ну что, миленький? — услышал я ее шепот. — Как ты живешь? Очень больно?

Я признался:

— Очень…

— Боже мой, как мне жаль тебя! И так обидно, что ничем не могу помочь. Клянусь, взяла бы половину твоей боли себе, по-братски, то есть по-сестрински, но — увы! — никак.

Я постарался улыбнуться — не знаю, что у меня из этого получилось.

— Борис Иванович сказал, что операция твоя прошла очень удачно. Говорят: косточки молодые, живо срастутся где надо, и что самое главное — основной нерв удалось не потревожить, так что локтевой сустав у тебя станет лучше, чем у всех здоровых. Знаешь, он прекрасный хирург — наш Борис Иваныч, просто чудеса делает в операционной! Однако с тобой часа три возился, уж я ждала-ждала — измучилась, ожидая…

— Где ждала?.

— В коридоре. А потом, гляжу, везут тебя. Что поделаешь: природа так устроила, что исцеление не дается без боли. Потерпи, мой хороший, мой милый…

Никогда и никто не говорил мне таких ласковых слов, даже мать. Мне и неловко было, и отрадно.

— Ты рассердился на меня тогда? Я дура такая… Зачем затеяла дурацкий разговор! Ты прости меня. Больше не буду. Ты обо мне плохо не думай.

Она гладила мои волосы и продолжала мягко, будто воркуя:

— Вот выздоровеешь… поедешь в свою деревню… А там сейчас снега, морозы! Снег под луной, заячьи следы на снегу… Волки, наверно, воют по ночам, а? Бывают у вас волки?

— Еще бы! — сказал я благодарно.

— А ты их видел?

Я кивнул.

— В лесу?

— Зачем в лесу! Они больше кусты любят, опушки… Мы на лыжах шли из школы, а они по ручью бежали… Ручей под снегом, но кустики торчат — вот они вдоль этих кустиков, целая стая, друг за другом… Ну, от нас не очень близко.

— Испугались вы? — почему-то обрадовалась Варя.

— Не очень. Если б я один! Но нас было восемь человек.

— На лыжах… Я уж забыла, какой лес… поле… то есть помню, конечно, но так давно не видела, что уж и не верится, будто они где-то есть. Какой ты счастливый, Митя!

Это я-то счастливый! Мне так плохо, и я — счастливый! Я сломал руку, стал калекой и… Хотя, что же, пожалуй, если посмотреть с ее стороны…

— Расскажешь мне потом, когда немного выздоровеешь, ладно?

— Про волков?

— Про все… Я ведь никогда не видела деревни… не знаю, как там живут, и вообще. То есть видела когда-то, но теперь все как в тумане, словно это сказка была…

Конечно, я расскажу ей, о чем разговор! Вот только рука, а то бы и сейчас…

Варя и еще говорила в том же мечтательно-задумчивом тоне, но я отвлекался, словно проваливаясь куда-то. Все-таки не до разговоров мне было в ту ночь, и она понимала это.

— Ничего-ничего, Митя. Тебе трудно разговаривать — я буду говорить, а ты слушай. Хочешь, почитаю стихи?

Не помню, читала ли она в этот раз стихи. А потому не помню, что положила она мне на лоб свою руку, свою прохладную руку, ласковую руку, и я тотчас успокоился и заснул.

Через какое-то время проснулся — Варя сидела рядом.

— Ты бредил, — сказала она, грустно улыбнувшись. — Но это во сне, а не в беспамятстве. На поправку пошел, родненький мой… Спи-спи…

И я опять уснул.

21

К утру боль не утихла, но оттого, что стало светать и кое-кто из ребят шевелился, уже переговариваться начали в палате и в коридоре послышались шаги, — от всего этого стало мне вроде бы полегче.

Шлепая босыми ногами по полу, подошел заспанный Макарка и с любопытством уставился на меня. Встретив мой взгляд, сказал:

— Смотрю вот: еще живой или уже мертвый.

Теперь я рад был и Макарке, как был бы рад любому человеку, кто подошел бы ко мне поговорить; хотел я улыбнуться пузанку, но не смог, только облизнул сухие губы.

— Тебя вчера привезли — ну совсем как мертвец, — сказал Макарка. — Белый-белый и не шевелился… И даже не дышал.

— Не ври, — сказал я ему, чувствуя некоторое душевное облегчение.

— Не дышал! Уже все, помер. Колька, скажи! А потом опять задышал.

— Отойди от него, чего пристал! — проворчал Ромка со своей кровати. — К тебе приставали, когда с операции привезли?

— Коля, чего он!

Рыжий сонным голосом:

— Я вот сейчас его костылем!

Жизнь продолжалась точно так же, как и вчера, как и позавчера, словно ничего не произошло.

— Ты завтрак есть будешь? — спросил меня Макарка.

— Нет.

— Отдашь мне кашу?

— Бери.

— А компот?

Я готов был уже задобрить его и компотом, лишь бы он постоял возле моей кровати, поговорил со мной.

— Компот — нет. Я пить хочу, Макар.

Ромка тотчас предложил:

— Принести воды?

— Давай.

— Я сейчас…

Он живо вернулся, но меня опять замутило, и я отвел его руку со стаканом.

Вошла медсестра — не Виктория, другая, — поторопила:

— А ну, быстро вставайте! Скоро завтрак да обход!

Каждому сунула под мышку градусник, на меня посмотрела внимательно:

— Ну, как у нас дела?

Минут через пять, глянув на мой градусник, весело сказала:

— Почти нормальная. Молодец! Выздоравливаешь.

Но как болела рука! Как она болела!.. Казалось, локоть раздавлен и превращен в кровавое месиво — в нем кричала каждая жилочка! Я не знал, куда положить руку, куда передвинуть, чтоб хоть немного поуспокоить.

А между тем все шло своим чередом, как в обычное утро: тетя Поля проворно прибрала в палате, умыла Витю, помогла убрать постели тем, кто сам не мог управиться; из коридора слышались бодрые голоса и шаги; в урочное время к нам в палату въехал стол на колесиках: привезли завтрак.

Все эти хлопоты сами по себе не приносили мне облегчения, зато отвлекали мое внимание, и я меньше сосредоточивался на боли; утром было все-таки легче, нежели ночью!

Ничего не досталось Макару от моего завтрака: тетя Поля сама кормила меня с ложки, и все притязания соседей на мой бульон, поданный только мне одному, отвергла со всей решительностью. А я ел с отвращением; однако, поев, почувствовал себя значительно окрепшим, готовым терпеть и далее.

Я даже собрал все силы и встал, намереваясь самостоятельно добраться до туалета: нельзя же допустить, чтоб нянька приносила утку! Любой ценой, но надо обойтись без этой стыдной для меня нянькиной услуги.

Ни одну драгоценность в мире я не берег бы так, как мою забинтованную руку. Ступал, словно по тонкому-тонкому льду и чтоб, избави бог, не встряхнуть ее; малейший толчок пятки о пол отдавался жаркой болью, от которой спина покрылась испариной.

Я прошел мимо Ромкиной кровати и остановился, не в силах двигаться дальше; голова закружилась, я совершенно ослаб. Ромка помог мне вернуться назад. Это путешествие тяжело далось мне, а за подвиг сей заслужил я строгий окрик няньки да столь же строгий выговор медсестры.

Начался врачебный обход, а с ним и обычные фокусы Макара: он притворился больным и с кровати не вставал, стонал. Когда подошли к нему, пузанок попросил:

— Борис Иванович, нагнитесь, я вам что-то скажу.

Хирург нагнулся, и Макар обнял его за шею, поцеловал.

— Ну, будет, будет, — проворчал Борис Иванович, хотя такое поведение подлизы ему почему-то понравилось.

— Миленький Борис Иванович, отпустите меня домой.

— Скоро, скоро, — пообещал тот.

— А когда?

— Потерпи немного.

— Борис Иванович, пригнитесь, я вам еще что-то скажу, очень важное.

Но во второй раз этот номер ему не удался: хирург отвернулся от него.

— Ну а как наш оперированный?

Борис Иванович остановился у моей кровати.

Медсестра тихонько доложила ему что-то, он удовлетворенно кивнул:

— Ну вот видите!

Я догадался, что она не стала жаловаться ему на мое самовольство, а сказала только про температуру.

Хирург немного приподнял мою больную руку, и я только теперь заметил, что кровь ржавым пятном проступила через гипс, то ли это еще ночью, то ли теперь, после моего путешествия до Ромкиной кровати.

— Как спал? — бодро спросил он меня.

— Хорошо, — сказал я сухим ртом.

— Молодец. — Тронул мой лоб ладонью и вынес окончательное решение: — С этим все в порядке.

Борис Иванович отошел, а сердце мое взыграло: выздоравливаю, выздоравливаю!

22

Следующей ночью боль уже не так сильно мучила меня, однако уснуть я не мог и маялся на кровати, блуждая воспаленными глазами по палате. Опять все спали, безучастные к моим страданиям, а ночь казалась бесконечной. А что Варя — она действительно приходила ко мне прошлой ночью или это мне пригрезилось?

«Хоть бы пришла теперь!» — молил я. И тут — о радость! — бесшумно открыв дверь, Варя вкатилась на своей колясочке, устроилась рядом, положив мне на плечо свою невесомую руку:

— Ну что, миленький? Как ты? Больно?

— Ничего, — крепился я. — Теперь уже лучше.

— Терпи, Митя… Шекспир сказал: как жалок не имеющий терпенья!.. А имеющий — это уже я говорю — победит и болезни, и всякие беды. В таких вот передрягах и закаляется человек. В них-то и видно, кто из нас чего стоит. В терпении — мужество и подвиг, Митя, ты это запомни.

Я попросил ее рассказать что-нибудь, потому что говорить мне самому было тяжело и лучше бы слушать.

— Ах, Митя, чем тебя развлечь? — сказала она с глубоким вздохом. — Много ли я видела в жизни своей! У меня в прошлом ничего интересного, одни больничные палаты.

В тот раз она мне рассказывала о себе.

— Мама моя была портниха, а папа военный. Жили мы все время на колесах, то есть переезжали с места на место, а перед войной оказались в Киеве. Эвакуировались спешно — папа пришел на вокзал проводить, пробыл с нами одну минуту. Я тогда такая глупая была: разобиделась на него за это, не захотела обнять, поцеловать. А больше его не видела…

Она долго сидела задумавшись, потом продолжала отрывисто:

— Мы ехали сначала в поезде, нас бомбили. Потом шли пешком: мама, сестренка и я. Сестренку младшую ввали Машенькой, ей было пять лет… А у мамы коса длинная-длинная, как у девушки… они обе умерли у меня на глазах… на переправе через какую-то реку. Немцы стали обстреливать переправу… а народу было много, паника, меня вдруг подбросило вверх, как пушинку, ударило в спину… Очнулась — мама с сестренкой умирали рядом, а я не могла двигаться, не могла им ничем помочь…

Она уехала от меня к окну, а потом, немного успокоившись, вернулась.

— Давай лучше о чем-нибудь другом…

— Давай, — поспешно согласился я.

— Расскажи мне про твою деревню, Митя! Потихоньку, как сможешь.

Что же я ей расскажу? Ни метро, ни эскимо, ни многоэтажных домов, ни трамваев, ни Спасских башен, ни радио, ни электрички, ни… о чем рассказывать? Вот уж диво какое — деревня.

— Именно диво, Митя! Ведь у вас там все такое необыкновенное, все не так, как в городе, и особенно в больнице. Дворы, сараи, огороды… лошади, коровы, петухи…

Мне верилось с трудом: она не знала ничего. То есть ничего самого обыкновенного. Мне показалось это настолько странным, что я улыбнулся, а Варя была как будто смущена.

— Ну вот, например, как запрягать лошадь, не знаешь? — спрашивал я. — И что такое рига или вот омшаник? И не знаешь, зачем нужно отбивать косу, ставить снопы в суслоны, класть сено в копны?

— Нет, Митя, — печально качала она головой. — Откуда!

Я понял: она жила в больнице, как рыбка в аквариуме, как птица в клетке. Она уже забыла, что есть воля. То есть она знает об этом, конечно, а сама почти не помнит.

— И не представляешь, например, где дрозды вьют гнезда? И как из лягушачьей икры вылупляются головастики? И какую траву можно есть, а какую нельзя? Неужели ничего?

Я мог задавать ей еще сто подобных вопросов — тысячу! — и на все она отвечала бы:

— Нет, Митя. Не знаю, не умею, не ведаю.

И я стал рассказывать все подряд, что приходило на ум: чем отличается омшаник от амбара, что садят в огороде, как устроена рига, конюшня, какие бывают у избы наличники, что такое дранка на крыше, застреха у двора, притолока у двери, зачем стелют под августовские росы лен, как ловят утонувшее в колодце ведро, где селятся галки, ласточки и грачи… Насколько мне было удивительно, что она ничего этого не видела и не знает, настолько Варя дивилась всему, что я ей объяснял.

— Погоди, погоди, Митя! — то и дело останавливала она меня. — Вот ты сказал: как войдешь в избу, так сразу варежки в печурку… Но ведь там угли!

И я растолковывал: печурка — это выемка в боку печи, она и сделана, чтоб в ней варежки сушить. А в объяснениях моих мелькало: голбец, шесток, жара́ток, матица, грядка (не та, что в огороде, а та, что в избе!), залавок… И любое из названного я тоже должен был ей объяснить.

Я увлекся, и мы проговорили довольно долго.

— Все, Митя, хватит. Тебе пора спать. Спи…

И я, успокоенный, уснул.

Так началось мое выздоровление.

23

Едва я окреп настолько, что уже начал вставать, наши беседы с Варей участились, мы проводили вместе все свободное время. Поскольку ни у меня в палате, ни у нее мы не могли остаться вдвоем, то удалялись неизменно в то помещение с диванами, откуда уходили в одну и другую стороны больничные коридоры и была широкая дверь на лестничную клетку.

Обычно наше свидание начиналось так: Варя появлялась в дверях нашей палаты и громко звала:

— Митя, пойдем гулять!

Это и означало, что мы отправимся в диванный зал.

— Жених и невеста, — дразнился Макарка. — Целоваться пошли!

Но теперь это меня не задевало: после перенесенной операции я стал взрослее и снисходительнее.

Прочие калеки молча провожали меня глазами. Я чувствовал на себе их завистливые взгляды, и мне становилось даже неловко за свое столь выгодное положение. Но чем я мог им помочь? Пусть и они гуляют со своими «невестами», как я с Варей! А те разговоры, что у нас с нею, нельзя делать общими — это был бы уже базар, а не задушевные беседы.

Однажды она позвала меня и, глядя, как я иду к ней, стала читать шутливо, прямо из коридора:

— Он страшно бледен был и худ и слаб, как будто долгий труд, болезнь иль холод испытал…

А я подхватил, уже выходя в двери:

— Он на допрос не отвечал и с каждым днем заметно вял. И близок стал его конец…

Она оживилась, ехала рядом, говоря напевно:

— …тогда пришел к нему чернец с увещеваньем и мольбой; и, гордо выслушав, больной привстал, собрав остаток сил, и долго так он говорил… Что он говорил, Митя? Ну-ка?

Она не ожидала, что я знаю «Мцыри» Лермонтова наизусть, а мне приятно было ее этим удивить, и я охотно отвечал:

— Ты слушать исповедь мою сюда пришел, благодарю. Все лучше перед кем-нибудь словами облегчить мне грудь…

— Браво! — закричала она и захлопала в ладоши — словно птица захлопала крыльями.

В диванном зале мы устраивались возле окна.

— Итак, я готова выслушать твою исповедь.

— Но людям я не делал зла, — возразил я ей, — и потому мои дела немного пользы вам узнать, — а душу можно ль рассказать?

— Какой ты славный парень! А ведь я тебя сразу угадала — говорю себе: о, этот мальчик непростой! Наверняка он стихи любит, и уж конечно, Лермонтова. Видишь, я не ошиблась. А знаешь, почему я догадалась, Митя? У тебя очень осмысленное лицо. Осмысленное — значит, не просто со смыслом, а гораздо больше. Ну ладно, не смущайся, не буду так говорить. Давай продолжим, а? Как там дальше? Или забыл?

Как же я мог забыть!

— Я мало жил и жил в плену, таких две жизни за одну, но только полную тревог, я променял бы, если б мог!

Покачав головой, она выразила свое удивление: мол, ай да память! Ей явно хотелось сказать что-нибудь в похвалу мне.

А память у меня самая обыкновенная: дело в том, что в нашу сельскую школу дорога длинная, часа полтора туда и столько же обратно; выходишь из дома — книжку за пазуху; не только «Мцыри», но и «Цыганы» с «Полтавой» Пушкина прочитаешь вслух и полю, и лесу, и лугу. Раз прочитаешь по книжке, два по книжке, а на третий раз уже наизусть. За чтением не заметишь, как все пять километров уже позади.

Некоторое время мы с Варей так и проверяли друг друга: я читал наугад две-три строчки — она продолжала, или наоборот. И случалась у нас с нею в этом занятии заминка, словно ехали-ехали по ровной дороге, да вдруг споткнулась лошадка, приостановилась.

— Я никому не мог сказать священных слов «отец» и «мать», — начала было Варя с жаром, и голос ее вдруг пресекся.

Я не сразу понял причину — думал, что она забыла это место, и поспешил на помощь:

— Конечно, ты хотел, старик, чтоб я в обители отвык от этих сладостных имен, напрасно: звук их был рожден со мной. Я видел у других отчизну, дом, друзей, родных, а у себя не находил не только милых душ — могил!..

И тут до меня дошло: не надо было читать это место…

Но Варя уже овладела собой и продолжала твердым голосом, только вроде бы для себя одной:

— Тогда, пустых не тратя слез, в душе я клятву произнес: хотя б на миг когда-нибудь мою пылающую грудь прижать с тоской к груди другой, хоть незнакомой, но родной.

Она замолчала, молчал и я…

О такой минуте сказано: тихий ангел пролетел. Тихий ангел успокоил и ее руки — они теперь лежали у нее на коленях, словно отдыхающие птицы.

24

Однажды Ромка пришел ко мне в диванный зал и, оглядываясь, сообщил:

— Они подложили тебе под одеяло грелку с водой.

Я был занят чтением и не сразу уразумел, что он такое говорит.

— Не соображаешь? Грелка едва-едва заткнута, от пробочки к ножке кровати протянута бечевка, заденешь, дернешь — вода и прольется. Значит, не они будут виноваты, а ты сам. Понял теперь?

— Ладно, — сказал я Ромке. — Спасибо, что предупредил.

— Только ты не выдавай меня.

— Да не бойся ты их!

— Я не боюсь.

Он ушел с таким видом, словно выполнил важное задание.

У себя в Тиунове мы тоже устраивали такие штуки: укрепишь кружку с водой над дверным косяком, от нее ниточка вниз и поперек двери — и зовешь кого-нибудь из окна: иди, мол, заходи. Тут должно быть все очень точно рассчитано: когда вбегающий — именно вбегающий, а не входящий — оборвет ниточку и где именно в это время будет находиться его голова, чтоб вода пролилась не зря, а с толком, да чтоб при этом не стукнуло его пустой кружкой…

Но ведь это все детские игры, развлечение для мелюзги!

Я вернулся в палату не сразу, чтоб на Ромку не падало подозрение. Калеки делали вид, что не смотрят на меня, некоторым это давалось нелегко. Макар сидел аж багровый от сдерживаемого смеха, и я видел, как Колька Рыжий погрозил ему кулаком.

Подойдя к своей кровати, я красноречиво уставился на бечевку, проследил, откуда и как она протянута, сунул руку под одеяло, нащупал грелку и вытащил ее, завинтил пробку.

— Ну что? — сказал я, посмотрел на Кольку Рыжего и на всех прочих по очереди. — Норовите исподтишка? Из-за угла да из кривого ружья, да?

Никто мне не ответил, и вопросы мои этак повисли в тишине.

— Я говорил вам, ребята: не надо, — негромко произнес Витя, по своему обыкновению лепивший что-то.

— Если б ты не разрешил им, они бы этого не сделали, — сказал я ему. — Нечего прикидываться!

— Вон кто предал! — Черный указал на Ромку. — Он наябедничал Вороне.

— Ничего он мне не говорил, — вступился было я, но тут Ромка перебил меня:

— Да, сказал. Ну и что? Я ему друг, а не вам. Вот так.

Противники наши были озадачены. Они стали шушукаться, мы ждали, но напрасно, все успокоилось.

Однако некоторое время спустя, опять вернувшись из диванного зала, я застал такую картину: с самым грозным видом Макар толкал Ромку в живот кулаком; Ромка стоял, обиженно потупясь, и не защищался.

— А ну поддай ему еще! — говорил Колька Рыжий, сидя на своей кровати и постукивая костылем. — А то он что-то косо на тебя смотрит. Видишь, как ощетинился — даже волосы на загривке дыбом. Поддай ему, Макар!

— А чего ты маленького-то науськиваешь, как собаку! — сказал я, входя.

— Во! — оживился Колька. — А ну, Макар, и этому тоже полагается. Он тебя собакой назвал.

Ромка, ободрясь, тотчас дал Макару подзатыльник; пузанок отбежал от него, скривился, глядя то на Кольку, то на Витю; но что-то никто не спешил за него вступиться. Макар уже сообразил, что в палате два лагеря, и чей лагерь сильнее, это надо срочно решить, чтоб вовремя переметнуться на сторону сильных.

— Ты подойди и сам дай, — предложил я Рыжему.

— Во, слыхали?! — обратился тот к Вите и Кольке Черному; но один из них, как всегда, лежал и не мог встать, а другой посмотрел на меня грозно, однако же драться ему явно не хотелось.

— Да ты ведь хитер, — продолжал я все уверенней, — сам боишься, только других подзуживаешь. А это знаешь как называется? Подлость это, вот что.

— А чего мне бояться! — заорал Колька, вставая.

Потому заорал, понял я, что на испуг решил меня взять. Он поковылял ко мне, говоря:

— Хошь, врежу костылем?

Где уж было ему врезать! На одной-то ноге… Толкни — и упадет.

— Давай, — разрешил я. — Ну!

— Врежу — не встанешь, — сказал он, остановившись передо мной, но голос его прозвучал неуверенно.

Тут Ромка ко мне подошел, встал рядом.

— Отойди, Ром, — сказал я. — Мы один на один. Мне интересно, как он костылем воевать будет.

Противник мой оглянулся, ища поддержки.

— Тоже мне вояка! — я смерил его взглядом. — Много ли тебе надо-то! Пихну — и загремишь своими костылями. Так что сиди и помалкивай.

Я стоял к нему левым плечом, оберегая правую: она к тому времени уже почти не болела, закованная в гипс, но бередить ее не дай бог.

Колька Черный то ли озадаченно, то ли злорадно молчал.

— Башку размозжу, — пробормотал Рыжий и поковылял назад, к своей кровати.

— Не трогай его, Колька, — сказал Витя негромко, но отчетливо. — Вы не знаете, чего я знаю он ненормальный.

Я не успел сказать ему «Сам ты ненормальный!», потому что услышал, как Витя договорил с торжеством:

— Ворона — лунатик. Понимаете?

И к нему, и ко мне живо обратились все лица нашей палаты лунатик — это что-то новенькое! Кому другому не поверили бы, но Витя таким значительным тоном это сказал!

— Я нынче ночью не спал и видел, как он встал и бродил вот тут в проходе, — объяснил он, глядя на меня уличающе. — Да еще при этом бормотал что-то, вот только я не разобрал…

Мое смущение заметили все.

— И при этом еще кого-то ловил вот так руками, — добавил Витя, — наверно, для пущей убедительности.

Есть среднее состояние между сном и явью, которому я, увы, был подвержен: очень-очень редко, но все-таки случалось, что я иногда блуждал по ночам. То есть вот и дома бывало: встану очень тихо, так что мама не услышит, и отправлюсь гулять — хожу по избе, а то и на улицу выйду… Если меня не спугнуть, то я потом вернусь и смиренно улягусь в постель — и ничего-ничего не помню потом из того, где был, что делал. Тут есть что-то очень стыдное, как в сумасшествии. Верно ведь?

Кто вселяется в меня, спящего? Кто мною управляет в минуты ночных странствий? Почему именно мною, а не кем-то другим? Чего мне ожидать от этого в будущем?

Я так боялся, что мои ночные хождения повторятся и здесь, в больнице! И так надеялся, что такого не произойдет в больничной-то обстановке! Значит, все-таки произошло.

— Лунатики любят ходить по крышам, им нужна луна, — продолжал Витя. — Я подумал: интересно, как он полезет в форточку? Но Ворона ее не нашел, только погладил рукой по раме, а носом потыкался в стекло.

— Потом еще погулял немного и лег на кровать, уснул…

— А глаза у него были открыты?

— В том-то и дело, что закрыты! Он так и ходил спящий. Понимаете? Мне жутко стало.

Макар не сводил с меня взгляда, в котором было детское любопытство и испуг: лунатик… любит ходить по крышам… Слушая рассказ Вити, он даже рот открыл от такого усердия.

— Закрой рот, муха влетит, — сказал я ему.

Колька Черный мрачно улыбнулся, словно нашел разгадку всему, а Ромка смотрел на меня сочувственно, даже соболезнующе: он поверил, может быть, скорее всех, что я действительно лунатик, то есть сумасшедший.

— Надо Варваре рассказать, — решил Витя. — Пусть она его опасается.

— И Виктории! И Борису Ивановичу! — заорал Макарка.

— Нет, им пока ни слова. А то они сделают укол, и он перестанет лунатить. А мне интересно наблюдать, я все равно по ночам не сплю.

Колька Черный захохотал и запрыгал на своей кровати, повалился:

— Ха-ха!.. Сумасшедший! Тронутый-свихнутый, буйно помешанный! Поглядите на сумасшедшего — вон он!

Я разозлился и сказал Вите, что раз он лежачий больной, его не трону, но нечего пользоваться этим! Что же касается всех прочих… тут я быстрым шагом подошел к Кольке Черному:

— А ну, вякни хоть один раз, что я тронутый, свихнутый! Ну, давай, вякни!

Он молчал.

— Вякни, ну!

Колька крутил головой, как грач, которому подбили крыло и тот не может улететь: то на Рыжего Кольку посмотрит, то на лежачего Витю. Но никто не мог помочь ему в эту минуту! Вид мой никому не обещал ни чего хорошего.

Выждав длительную паузу, я отошел от него. В палате воцарилась напряженная тишина.

— Значит, так, — распорядился Витя негромким голосом. — Не разговариваем с Вороной. Как будто его здесь и нет.

— Совсем? — тихо спросил Макар.

— Совсем! Мы объявляем ему бойкот. Раз он на больного человека может так…

Пришлось напомнить, что я такой же здесь больной, как и они все.

Витя не обратил на это внимания, и все дружно от меня отвернулись. Даже Ромка сидел потупясь.

25

Они все-таки сообщили Борису Ивановичу о моих лунатических похождениях, тот бегло посмотрел на меня и ничего не ответил. Это означало, что такие пустяки не стоят его внимания. После врачебного обхода напомнили о том же Виктории, но и она отнеслась безразлично, просто приказала всем спать по ночам крепче, а не подглядывать друг за другом.

Тогда они наябедничали Варваре.

— О! — воскликнула она. — Как интересно! Ты, Митя, ничего мне об этом не рассказывал. Знаете, мальчики, о чем это свидетельствует? А о том, что Митя у нас обладает очень чуткой нервной системой. Понимаете? Это означает, что он не простой человек, а очень даже одаренный — из него выйдет или художник, или композитор, или поэт.

Вот уж это было совсем неожиданно. Мою несчастную особенность мне же и поставила она в заслугу!

— Из лунатиков даже нормальный человек не получается, — возразил Витя строго, — не то что художник да композитор.

На это Варвара сказала, что он глубоко заблуждается, потому что все выдающиеся люди — или лунатики, или сумасшедшие.

— Посудите сами: разве может нормальный человек сочинять небылицы про выдуманных им же самим людей да еще и проливать над ними слезы?.. А между тем как раз их-то выдумки нам и нужны.

Она говорила о том, что люди особенные воспринимают мир не как все, видят и слышат такое, чего прочие не видят и не слышат и тем самым помогают так называемым нормальным людям, делают их жизнь богаче. За это-то им и благодарны все, за это-то им даже памятники ставят. К их числу, по мнению Варвары, можно, мол, отнести и меня, поскольку я обнаружил столь чуткую нервную систему. Может, конечно, и ничего из меня не получится, если я, Митя Всеславин, не осознаю своей роли, если уклонюсь от великого труда над самим собой. А это было бы жаль.

Примерно так она говорила, а я понимал, что это не что иное, как великодушная защита меня от подлых подозрений и обвинений, и был неизмеримо благодарен ей.

— Не обращай на них внимания, Митя, — сказала она мне в заключение, — им скучно, вот они и развлекаются. А вообще ваши мальчишеские распри мне неинтересны.

О чем мы беседовали с нею, опять удалившись в диванный зал? Да о моей родине, конечно.

— Расскажи мне… Ну, вот хотя бы про то, как тебя угораздило сломать руку. Ты говорил, что это случилось на молотьбе. Что это такое — молотьба? То есть я знаю, конечно, но так мало! Растолкуй подробно, чтоб я могла себе это представить.

26

Молотьба…

Чтоб рассказать о ней, следовало начать с того, как жарким июльским днем начиналась жатва.

Собирались жницы на краю ржаного поля, бригадирша определяла каждой по полосе, колышки-метки по краю вбивала, чтоб не перепутали эти полосы. На материной метке писали «ВСЕСЛА» — Всеславина, значит, Полина Артемьевна.

«Ну, господи, благослови!» — скажет жница, наклонится, заберет в горсть ржи и снизу серпом — вжик! — и еще заберет, и еще, сколько рука сможет.

— Вот у моего отца, мама рассказывала, была горстища! Он мог забрать и в ладонь, и вот так между пальцами… Сразу — полснопа!

— Погоди, Митя, разве мужчины тоже жнут?

— Мама говорит: настоящий мужик все должен уметь делать. А иначе он и не мужик вовсе.

Полную эту горсть, разгибаясь, поддерживая серпом под колосья, жница поднимет, чтоб отделить от еще растущей ржи, и положит на землю. И снова серпом в правой руке под левой — вжик! — и положит новую горсть вместе с первой. И так пока не наберется сноп. Тогда скрутит соломенный поясок — я показал Варе, как это делается, — и туго вяжет сноп. Ну вот, один есть, теперь второй…

— Погоди, Митя, ты не спеши, — говорила Варя. — Ты рассказывай подробно не только про эту работу, но и что происходит вокруг.

— Жаворонки поют, — вспоминал я. — Кузнечики стрекочут… Во ржи васильки тут и там выглядывают. Ты знаешь такие цветы?

— Знаю. То есть видела на картинке.

— Ну вот, это же сорная трава — васильки. Их очень много, а любуются ими только сдуру. Нормальные-то люди их ругают.

— Да, да, — кивала Варя. — И среди людей так: бывают очень красивые, но бесполезные или даже вредные… А скажи вот что: женщины за работой переговариваются? Или, может быть, поют? И чем пахнет в поле, Митя, когда жнут? Как это все представить?

— Разговаривают. А пахнет на жнитве… сухой землей, рожью, то есть ржаной соломой… еще, пожалуй, молочаем… А то и навозом, если ветер подует со скотного двора, — добавил я не без насмешки.

— Земля сухая, да? Солома колется?

— Колючек много. Не будешь же выбирать каждую колючую травину — вот и попадается. Руки, конечно, исцарапаны да и в мозолях… За день так понагибаешься да понаклоняешься, да на жаре-то, — по ночам мама плачет: болят руки и спина.

— Да, да, — сочувственно кивала Варя и морщилась от боли. — Рассказывай, рассказывай…

— А потом, — говорил я, — снопы ставят в суслоны или складывают в крестцы.

— Я видела, — обрадовалась Варя. — Кажется, у Венецианова, у него много про жниц. Суслоны — это такие шалашики из снопов, верно? Комлями вниз, колосками вверх.

— Да, так они стоят, дозревают. А уж потом их везут на ток. Знаешь, как трудно сложить воз из снопов! Они расползаются, как живые. Чуть телега попадет в колдобину — можешь съехать на землю вместе с возом.

Варя засмеялась.

Снопы возили с поля в августе и складывали возле тока в скирды — это значит, огромные такие стога, высотой с дерево. Складывать скирды у нас в деревне умели двое или трое: дело непростое.

И вот в конце сентября или даже в октябре в Тиуново пригоняли колесный трактор с молотилкой — мы, мальчишки, встречали их на околице и уж не отходили. Молотилку ставили возле скирд на току, сколачивали из досок широкий стол — по которому двигать снопы в молотилку, надевали на шкивы трактора и молотилки широкий ремень, с помощью которого, собственно, и передавалось движение молотилке, и долго-долго заводили трактор. Он надсадно кашлял, вздрагивал, выплевывал клубы черного дыма из трубы вверх, потом, разозлясь, словно взрывался — следовала очередь оглушительных выстрелов, и утихомирясь, рокотал уже ровно, трудолюбиво.

Работы хватало и взрослым, и подросткам. Одни разбирали скирды, другие подтаскивали снопы к столу, третьи вилами откидывали обмолоченную солому, четвертые оттаскивали мешки с зерном, взвешивали на весах, отвозили в амбар. Еще кто-нибудь отгребал полову, укладывал солому в омет…

— А что такое полова, Митя?

Я объяснял.

Пыль стояла над работающей молотилкой, трактор оглушительно рокотал, сам председатель дядя Осип Буквицын матерился увлеченно:

«Давай-давай! Шевелись, растак-перетак!»

Он стоял на главном месте, перед молотильным барабаном — ему придвигали снопы, он одним взмахом острого ножа взрезал поясок и совал снопы, совал в ненасытную пасть молотилки.

— Ты мне поподробней, Митя, поподробней: какие звуки, чем пахнет, что случается…

А что случается! Вот иногда какой-нибудь дурак вроде меня руку сломает.

— Распочинали мы новую скирду, я влез на самую верхотуру, сбрасывал снопы… и вот сам не знаю как — я оттуда вниз головой — а внизу тележное колесо лежало, я на него…

— Ладно, Митя, не надо об этом, — сказала Варя, увидев, что я опять пережил свое несчастье. — Расскажи что-нибудь еще про вашу деревенскую работу.

Да, молотьба… Без передыху и час, и два, и три… Уж просто валишься с ног.

«Пе-ре-кур! — командовал Буквицын и махал рукой тем, кто его не слышит. — Стой! Стой, говорю, так-перетак!»

Трактор, поперхнувшись, приглушал свой натужный рокот; молотилка замирала; с минуту еще все вяло двигалось тут и там, люди усаживались. Наступала желанная тишина. Относительная тишина, конечно: трактор-то не глушили, а то потом намучишься, заводя.

Кто-нибудь приносил от колодца воды в ведре — пили прямо через край; лица у всех потные, черные от пыли, губы спеклись. Еще нам, мальчишкам, полегче: мы или на скирде, или волокушами отвозили солому — значит, на ветерке, непыльно; а каково у самой молотилки, вон хоть бы Буквицыну у барабана! Каково ему на одной-то ноге!

Какое блаженство — минуты отдыха! Разговор негромкий тут и там, вот уж кто-то и засмеялся; с одной стороны наносило дымком самосада, с другой — ароматом ржаного пирога с луком или ватрухи. Есть хотелось! Тут мать доставала заранее припасенную еду — вареные яйца вкрутую или просто чуть-чуть окропленный льняным маслом кусок хлеба. Вкуснота!

И так хотелось подремать чуток!

Но: «Подъем!»

И опять все двигалось, крутилось, клубилось… до самого вечера. А когда начинало смеркаться, приносили фонари — и чуть ли не всю ночь на току раздавались рокот тракторного мотора, грохот молотилки, крики людей…

— А под скирдами столько мышей! — рассказывал я, желая рассмешить Варю. — Соберутся со всего поля, мышат навыводят. Нижние снопы выбираешь — мыши так и шмыгают из-под рук, попискивают, разбегаются, прячутся под соседние скирды.

А уж когда молотьба заканчивается и выбирают основание последней скирды — то-то тут мышей! Тьма-тьмущая! Девчонки боятся, визжат и разбегаются тоже, как мыши.

Варя смеялась и, раздумавшись, говорила тихо:

— Да… Совсем иной мир… Как другая планета!

И мне больно было видеть ее лицо в эту минуту.

— Очень тяжелая работа, — добавлял я, чтоб она не шибко завидовала.

— Я согласна так работать, Митя, каждый день, лишь бы… Неужели я этого всего никогда не увижу? Не испытаю?

27

Помню, как благодарно отозвались во мне Варины слова, что, если судить по названию, деревня моя очень старинная: ей, мол, уже лет шестьсот или восемьсот, а может быть, даже и больше, и тогда она старше самой Москвы. Я высказал по этому поводу робкое сомнение, но затем лишь, чтоб услышать хоть какие-нибудь доказательства, а поверить-то хотелось, поверить-то я был готов.

— Не забывай, Митя, что все города начинались с деревень! — горячо убеждала меня она, и руки ее порхали радостными птицами по больничному халату на коленях, того и гляди запоют. — И наша Москва тоже. Да, да! И то еще имей в виду: отнюдь не все деревни захотели стать городами. Сколько их осталось деревнями на многие столетия! Так и живут поныне, а ведь они древнее городов. Вот скажи, откуда название вашей деревни? Ну? От слова «тиун». Что это такое, по-твоему? А вот что: в Древней Руси были чиновники, которые разрешали всякие споры между людьми, судили и рядили. Может быть, судебные разбирательства происходили именно в твоей деревне, потому она так и называется, а?

Просто замечательно, что мое Тиуново такое древнее! Конечно, оно старше Москвы! Почему бы и нет? Все города начинались с деревень, как дерево из семечка, как рыба из икринки, как река с родничка и ручья. Разве Варя не права?

Я был окрылен таким открытием — и чем больше думал об этом, тем больше воодушевлялся и готов был повествовать о своем Тиунове бесконечно.

Верно она сказала: Тиуново — целый мир. Я рассказывал о прудах, что цепочкой выстроились у деревни; о тополях и грачиных гнездах на них; о лошадях, которых закрепляют за нами, мальчишками, — гонять в ночное, вовремя поить, ставить в конюшню в жаркую пору дня; о том, как мы играем в лапту, бороним поле и возим сено или навоз… как разливается по весне наш ручей, превращаясь в реку… про старушку Прасковью, что крестится на восход солнца и поет молитвы вслух, и, конечно, про дядю Осипа Буквицына. Варя спрашивала меня про отца, но я всякий раз сбивался на дядю Осипа, поскольку про отца-то своего почти ничего не мог рассказать: мал был, когда он ушел на фронт. А дядя Осип с моим отцом дружили с детства, и потому мне казалось, что они похожи.

Варя и говорила и слушала очень увлеченно, только время от времени мгновенная гримаса боли искажала ее лицо и она прикладывала ко лбу и к вискам платок, как промокашку…

— Митя, — сказала она однажды в искреннем волнении. — Твоя деревня заслужила, чтоб добрая молва о ней разнеслась широко. Я уверена, что Тиуново этого достойно.

Она утверждала, что там уложилось немало замечательных человеческих судеб, каждая из которых достойна удивления и славы. История всей России, по мнению Варвары, прошла и через мою деревню, наверняка Тиуново оставило отпечаток в истории нашей страны. Это, мол, надо понимать… Она высказала еще то убеждение, что как подвиг простого солдата ничуть не уступает подвигу полководца, как они не умаляют друг друга — слава солдата и слава полководца, — а совсем напротив, взаимно поддерживают, возвеличивают, так и моя деревня достойна самой высокой чести наравне с Москвой: тут они — простая русская деревня и столица — не соперницы, а соратницы.

— Так что, Митя, на тебе лежит святая обязанность.

— Какая? — спрашивал я, уже догадываясь, что она скажет, но желая все-таки услышать.

— Почему это о Москве знают во всем мире, а о твоем Тиунове только там, на твоей родине? Это несправедливо. Разумеется, возвеличивая свою деревню, ты тем самым возвеличил бы Москву. Слава твоей малой родины умножит славу той, что с большой буквы. Ты помни всегда об этом, Митя.

— Но что я могу? — говорил я с замиранием сердца.

— Не знаю, Митя. Тут уж ты слушай свое сердце. У тебя вся жизнь впереди! Избери себе достойное поприще, чтоб приложить на нем все свои силы, и более того — чтоб было выше сил. В этом смысл существования человека, если, конечно, он настоящий человек.

— Что же я должен делать?..

— Трудиться! Изо всех сил! Во имя высокой цели, Митя…

Она умела говорить возвышенные слова. У меня голова кружилась от наших разговоров и сердце радостно билось. Она называла мне имена людей, совершивших жизненный подвиг, рассказывала о великих судьбах. Она будто спешила передать мне то, что знала, а болезнь ее останавливала, тогда Варя обессиленно замолкала и, помолчав немного, просила почитать стихи.

Однажды я прочел ей:

— Когда я унесу в чужбину, под небо южной стороны мою жестокую кручину, мои обманчивые сны, и люди с злобой ядовитой осудят жизнь мою порой, — ты будешь ли моей защитой перед бесчувственной толпой? О, будь!.. О, вспомни нашу младость, злословья жертву пощади, клянися в том! чтоб вовсе радость не умерла в моей груди…

Я часто читал эти стихи самому себе, стоя у окна, и тогда передо мной над крышами Теплого переулка появлялось столь милое мне лицо, сохранявшее, однако, весьма независимое и даже пренебрежительное выражение… Та, к кому я адресовался, выслушивала мое заклинание не радуясь и не огорчаясь, а на «ты будешь ли моей защитой?» молчала и разве что загадочно улыбалась.

— Боже мой! — вздохнув, сказала Варя. — Как же я сразу не сообразила, что у тебя уже есть кто-то! Мне надо было догадаться еще тогда, когда я при всех просила тебя поцеловать меня, а ты так рассердился!

Я молчал, несколько огорошенный: никак не мог предполагать, что она сделает такой неожиданный вывод.

А Варя стала очень печальна.

— И я знаю, какая она — та, которую ты любишь, — продолжала она горестно. — Я даже могу тебе о ней рассказать. Хочешь?

Я молчал.

— Ну, ростом она немного пониже тебя… полненькая такая, летом ходит в цветастом платье, зимой в шаленочке и пальто. На уроках сидит в кофточке теплой… по-моему, зеленой. Две косички заплетены вот так, на затылке, скобочкой… Волосы у нее светлые, не кудрявые, но — волнистые, особенно надо лбом.

Я смотрел на нее панически: рост ладно и косы тоже — догадаться нетрудно, а вот откуда Варя знает про зеленую кофточку и волнистые волосы?

— Ты ее очень боишься…

Я?! Боюсь?!

— …и из-за этого несколько раз обижал.

Было!

— Она очень задавастая, верно? Просто ни во что не ставит вашего брата… И что она ни наденет, все на ней хорошо, поэтому и самая нарядная в вашем классе… и в вашей деревне тоже. И не только ты влюблен в нее… Продолжать?

— Да ни в кого я не влюблен, все это твои выдумки, — рассердился я. — Больно надо мне это слушать! Даже читать не люблю про это, — мужественно заявил я.

— Само собой, — Варя опять вздохнула. — Такой у тебя возраст. Не сердись, Митя, и не бойся: я никому на свете не выдам твою тайну. Кстати, хочешь скажу, как ее зовут?

Я молчал. Она пристально посмотрела на меня и отчетливо произнесла имя.

Это было Ее имя!

Я не вынес, соскочил с подоконника и с сильно бьющимся сердцем быстрыми шагами вышел из диванного зала, скрылся в своей палате. Варвара смеялась мне вслед.

28

Моя любовь была пламенна и чиста. Она вся умещалась в рамках душевных порывов и исчерпывала себя в мире мечтаний, а счастье и горе рождались в этом мире из ничего и приходили, в сущности, беспричинно. А может, и причинно: достаточно ей было бросить на меня беглый взгляд, чтобы повергнуть в глупую телячью радость или, напротив, в мрачную безысходность.

Я утром вставал, обожженный радостью: опять увижу Ее! Я спать ложился с мыслью, где и при каких обстоятельствах видел ее в течение прожитого Дня.

Я каждый свой поступок оценивал ее глазами, а жизнь свою мыслил и далее выстраивать только под ее взглядом: удачи ли мои, несчастья ли мои — все применительно к ее отношению, ее восприятию.

Поскольку мы ходили в школу вместе, одной компанией, мальчишки и девчонки деревни Тиуново, я, помню, молил неведомо кого, бога ли, судьбу ли, злую ли силу природы, чтоб послано было нам какое-нибудь происшествие, чтоб какая-нибудь беда приключилась: стая волков выскочила, бандиты напали, небо обрушилось на землю… тогда мог бы я выказать перед нею свою самоотверженность, и мужество, и силу — иначе говоря, совершить подвиг, который выделил бы меня из всех окружающих ее людей.

Но волки, должно быть, не водились в нашем мирном колхозном лесу, а разбойничали в нем только мы сами, разоряя птичьи гнезда весной да отнимая у девчонок кринки или бидончики с земляникой летом; что же касается неба, то оно держалось прочно над нашей деревней. Мне не представилось возможности стать героем, о чем искренне жалею до сих пор; жажда подвига напрасно бушевала в моей груди: не всем везет на этом свете, не каждому подвернется случай отличиться.

Не совершив подвига, я угодил в Теплый переулок, в больницу… А уже начало февраля. Я не ходил в школу — и бог знает когда смогу ходить. Во всяком случае теперь уже ясно, что в седьмом классе мне суждено остаться на второй год, а поскольку школа наша — лишь семилетка, значит, в восьмом классе Она будет учиться уже в городе. Без меня. И ничего тут уж не поделаешь.

Коська Бармач каждый день может видеть ее, а я не скоро увижу. В эту пору, в февральскую вьюгу, когда дорогу переметет и она едва угадывается под снегом, он, Коська, идет впереди, он ведет за собой цепочку тиуновских школьников, а не я. И если ветер в лицо, тогда идущий следом прячется за спину Бармача… А что, если следом идет Она?

Я с мрачным видом простаивал у окна больницы и, будучи не в состоянии облечь в слова томившее меня чувство, упоенно повторял найденное Лермонтовым:

— Когда я унесу в чужбину, под небо южной стороны…

Но вот загадка из загадок: откуда Варя узнала Ее имя?

29

После этой нашей размолвки Варя не появлялась несколько дней. Уж меня обида стала брать: да что же она не идет! То ходила-ходила, а то… Или считает, что у меня ничего не болит и я теперь не нуждаюсь в сочувствии? Или обиделась? Или, может быть, я ей уже не интересен? Как все это понимать?

Посиживая на подоконнике, я поглядывал в ту сторону, где было женское отделение и откуда всегда появлялась Варя, — нет, не слышно легкого поскрипывания кресла-каталки с велосипедными колесами и «царица на троне» не соизволяла показаться.

Выздоравливал я, должно быть, не очень быстро. Помню, во время очередного утреннего обхода мне назначили переливание крови… Это повергло меня в панику: в мою вену будут вливать кровь, которая уже текла в ком-то. Ее вольют, и она останется во мне навсегда, та кровь чужого человека!

Я запаниковал.

А запаниковавши, решительно заявил хирургу, что ни в коем случае не соглашусь на переливание. Зачем это! Я выздоровею и так: мы, деревенские, — народ крепкий. Мне вовсе не нужна чужая кровь! Разве моя плоха?

— Ну что ж, твое желание для нас закон, — великодушно сказал Борис Иванович, с интересом посмотрев на меня, и отдал медсестре какое-то новое распоряжение.

Раз я не согласен на переливание, объяснила мне потом Виктория, то взамен этого будут вводить какое-то «стекловидное тело», то есть делать уколы. Я понял так: оно вроде пенициллина, которым лечат раненых, о чем толковал дядя Осип. Ну, это еще туда-сюда, а то выдумали: чужую кровь — в мои вены.

Итак, хоть и не быстро, но с каждым днем мне становилось лучше и лучше. И Варю я ждал вовсе не потому, что очень уж нуждался в утешающих словах, а просто хотел разговаривать с нею, и все.

И вот, придя в очередной раз в диванный зал, я увидел ее: нет, сначала-то не ее, а стоящего рядом с нею… военного. Кажется, это был генерал, потому что только у генералов могут быть такие блестящие хромовые сапоги и галифе с алыми полосками по бокам. Собственно, по этим алым полоскам я и догадался, кто есть кто, но не только, а явственно сквозило в нем и еще что-то: как стоял, как смотрел, как говорил — все в нем было командирское, генеральское. Правда, он был что-то слишком уж молод для генерала, но я не мог ошибиться.

Они беседовали, вернее, он говорил что-то рокотливым басом, обращаясь к ней по-отечески, а она слушала; увидев меня, Варя оживилась, и я хотел скрыться, испугавшись, что позовет, но тут появился Борис Иванович, и они стали разговаривать уже втроем.

Я боком-боком подался на свое обычное место — за фикус, на подоконник. Отсюда видно было, что не только я наблюдаю за этой троицей — Борисом Ивановичем, Варей и военным, а и медсестры наблюдали за ними и больные тоже, только никто не решался к ним приблизиться, стояли в коридорах, выглядывали из дверей палат.

Борис Иваныч рядом с высоким статным собеседником очень проигрывал внешне в своем белом халате и белой шапочке. Но можно было заметить и то, с каким уважением разговаривал с ним военный: Борис Иванович что-то сказал окончательно, словно распоряжение сделал, и тот кивнул, что было похоже на «слушаюсь».

Они пожали друг другу руки, и хирург ушел, а Варя в сопровождении военного двинулась через зал, должно быть провожая его к лестнице, и вдруг остановилась, позвала:

— Митя, подойди сюда!

Я онемело соскользнул с подоконника и приблизился.

— Вот, дядя Сережа, — сказала она спутнику, — это мой друг Митя Всеславин. Я тебе писала о нем.

Очень уж она просто, очень уж по-свойски разговаривала с таким необыкновенным человеком.

— Здравствуй, — сказал военный и протянул мне руку.

Я подал ему свою левую. Какая у него была рука! До сих пор помню: большая — нет, огромная! — теплая, мужская… Даже дрогнуло что-то в моей душе от этого пожатия.

— Как у него дела? — спросил он у Вари. — Я смогу чем-нибудь помочь?

— Да с ним, дядя Сережа, все благополучно: операцию сделали превосходно, скоро домой отправят, в деревню. Руку он сломал, так она теперь стала лучше здоровой. Лет через пять-шесть пойдет в армию, будет у тебя службу проходить.

— Я буду рад, — очень серьезно сказал генерал, изучая меня глазами.

Помнится, он спросил об отце.

— Погиб на фронте, — отвечал я с великим трудом, поскольку был ужасно взволнован.

— Где он воевал? На каком фронте?

Этого я не знал. Помнил только, что двести вторая стрелковая дивизия.

— Не у нас, на Северо-Западном, — сказал генерал.

Еще он, помнится, заметил, что рядовой — самое высокое воинское звание и я должен гордиться своим отцом, который был рядовым на этой войне.

— Хочешь быть военным? — спросил он.

— Нет, — сказал я.

— Почему?

Мой ответ явно не понравился собеседнику.

— Не знаю… Об этом я не думал.

— Уже пора, пора подумать.

— Нет, дядя Сережа, — весело сказала Варя. — Бравого военного из Мити не получится.

— Это почему же?

— Да уж поверь мне. Он истинный гуманитарий: любит стихи — у него прекрасная память! — великолепно рисует…

— Все это не противоречит профессии военного, — заметил генерал «дядя Сережа». — Любимый тобой Лермонтов и стихи писал, и рисовал, но был при всем при том прекрасным офицером. О Льве Толстом я уже не говорю — так, как он сражался под Севастополем, может только прирожденный военный человек.

— Нет, дядя Сережа, нет и нет, — качала головой Варя. — Все-таки главная доблесть не в воинских подвигах, а в созидании, в творчестве.

— И созидание и творчество не чужды военной профессии.

— Ну, это наш давний спор, и мы сейчас его не разрешим. Ты запомни, дядя Сережа, что моего друга зовут Митя Всеславин, — сказала Варя. — Обязательно запомни. Я почему-то уверена, что ты потом будешь гордиться этим знакомством.

— Хороший парень, — великолепно улыбнулся он. — Я запомню, Варвара. Всеславин Дмитрий… Как по отчеству-то?

— Васильевич, — хрипловато ответил я.

Тут их позвали зачем-то — кажется, к Борису Ивановичу, — и Варя, отъезжая, сказала и мне:

— Побудь тут, Митя, я сейчас вернусь. Вот только провожу… Нам с тобой надо поговорить.

Генерал кивнул мне ободряюще и удалился с нею.

30

В этот день Витя нарушил заговор молчания, который сам же и объявил. Он вдруг позвал меня очень ласково, дружелюбно:

— Митя!

Так же вопросительно, как и я, посмотрели на него оба Кольки и Макарка.

— Митя, подойди ко мне.

Я насторожился: он что, опять решил устраивать свои фокусы, роняя и поднимая карандаш? Если так, то это у него не пройдет.

— Садись. Вот здесь садись…

Тон его голоса был смиренным. Я сел на стул возле кровати, обычно здесь сидел кто-нибудь из Витиных приближенных, когда они подолгу и потихоньку меж собою о чем-нибудь толковали.

— Ты, наверное, думаешь, что я на тебя сержусь? Или что я твой враг?

Говорил он ровно, без просительных или виноватых интонаций, почти спокойно. И в то же время тоном человека, который уступил первым. Пальцы руки, закованной в гипс, заметно вздрагивали и все перебирали, перебирали по одеялу. И другая — изогнутая — рука беспокоилась.

Я выжидательно молчал.

— Я даже уважаю тебя, — продолжал он. — Ты очень здорово тогда… не испугался, один на всех нас. Верно, Коль? А мы ведь не со зла, мы просто тебя испытывали. Вон спроси у них, они скажут, что я никогда не говорил ничего плохого о тебе.

— Конечно, не говорил! — охотно подтвердил Колька Рыжий.

А Колька Черный нахмурился, однако тоже отрицательно помотал головой.

— Да ладно! — тотчас отозвался я самым великодушным образом.

Рыжий направился было к нам, чтоб принять участие в беседе, и Макарка тоже пристроился рядом, но Витя решительно прогнал их:

— Вы идите-идите, мы без вас…

И они отошли.

— Мне хотелось бы, чтоб мы с тобой подружились, — тихо сказал Витя. — Я люблю, когда кто-нибудь подсаживается ко мне и разговаривает. Но они все мне уже надоели…

Я не выразил восторга по этому поводу: мне совсем нелегко было разговаривать с ним — видеть перед собой настолько изуродованного болезнью человека — зрелище не из легких.

— Хочешь, покажу тебе свою лепку из пластилина?

Признаться, я был равнодушен и к его пластилину, но выразил желание посмотреть.

— Потом покажу… Говорят, к Варваре опять приезжал генерал и ты с ним познакомился?

— Разве он бывал и раньше?

— Бывал. Она говорила, что это друг ее отца. Это правда, что ты с генералом за руку здоровался? Расскажи, а?

А что я мог рассказать! Зачем я нужен генералу! Это все Варвара.

— Мне нравится, что ты любишь книги, — продолжал Витя. — Колька говорил, что ты всегда сидишь на подоконнике за фикусом и читаешь, читаешь…

Ну, о книгах можно было потолковать.

— Если б мы хотели тебе насолить, — заметил он, — то пожаловались бы няньке, и уж она прогнала бы тебя оттуда. Но я запретил ребятам…

Можно было догадаться, что они жаловались няньке, и не раз, но, по-видимому, это не возымело должного действия: нянька мне не запретила.

— Что у тебя сегодня? Что ты читаешь?

— «Труженики моря».

— А-а, это я знаю… Про матроса Жильята. А ты читал у Виктора Гюго «Собор Парижской богоматери»?

Некоторое время мы с ним проверяли уровень нашей начитанности, и, помнится, в этом соревновании я его одолел.

— Мне тяжело читать, — сказал Витя строго.

Потом он признался:

— Я хочу тебе вот что… Когда ты лежал после операции, я видел в тот раз ночью, как приезжала к тебе Варвара, и слушал ваш разговор. Мне нравилось, что вы говорили. Ты рассказывал о деревне…

И он вспомнил все от слова до слова, что я поведал тогда Варваре о своем Тиунове. Как же это я тогда не заметил, что он слушает нас!

— Ты не понимаешь ее, — сказал Витя, понизив голос, — она любит тебя по-настоящему… как взрослого. Она, конечно, выдумывает, но… она влюбилась в тебя. Это ничего, что ей уже двадцать два года — она все равно что маленькая.

Наверно, я покраснел, но он не заметил этого, был занят своими мыслями и после паузы добавил:

— Меня вот никто…

И я поспешил его уверить в обратном, то есть что к нему все хорошо относятся. Он прервал меня:

— Да уж я знаю: только жалеют. Если б я выходил гулять… Может быть, тогда и со мной разговаривали бы и Варвара и еще кто-нибудь из взрослых. Хирург сказал, что у меня приближается критический возраст.

«Критический возраст» прозвучало обреченно, но сам он выглядел в эту минуту довольно бодро.

— Годам к шестнадцати у нас, у мужчин, происходит ломка всего организма, — объяснил Витя. — Это и называется критическим возрастом. А мне сейчас пятнадцать с половиной… Борис Иваныч считает, что сразу же после шестнадцати такой больной, как я, или умирает, или начинает выздоравливать. Значит, я или скоро умру, а если не умру, то вылечусь.

— Медсестры говорили о тебе, что ты поправляешься, — честно соврал я. — Виктория и еще одна незнакомая.

— Когда это?

— На той неделе… А в другой раз я слышал, когда Борис Иванович сказал: парень пошел на поправку. Это о тебе.

Витя хоть и обрадовался, но, кажется, не очень мне поверил.

— Кости начнут укрепляться, расти, я стану ходить… — размышлял он вслух, но не очень уверенно. — Я чувствую, что… как-то окреп. В последнее время особенно это чувствую!

Он положил свою руку, ту самую, у которой крутой излом был туго обтянут красной лоснящейся кожей, на мою — рука Вити была влажной и вздрагивала.

— Открой тумбочку, там на верхней полке фанера — вот за нее и берись, за краешек, только осторожно, и выдвигай.

Я бережно выдвинул из тумбочки кусок фанеры, на котором сидел пластилиновый царь на троне и вокруг него стояло множество придворных, а на ковре, что ниспадал со ступенек трона и расстилался до края фанеры, стоял коленопреклоненный витязь… или купец? Кружева на шали царицы, глаза бояр, даже перстни на пальцах — все мелкие детали терпеливо и кропотливо вылепил ваятель…

— У меня была еще одна, — сказал Витя слабым голосом, — про Ивана Сусанина… Там был лес, поляки с саблями… но вчера теть Поля сдвинула мою тумбочку — и все упало, смялось. Жалко. Но ничего, я еще слеплю!

31

— Я хочу попрощаться с вами, мальчики.

С этими словами Варя въехала к нам и остановилась посреди палаты.

— Разве вас уже выписывают?! — воскликнули на разные лады оба Кольки и Витя, а Макарка сразу полез к ней целоваться.

— Нет, — покачала она головой. — Просто мне завтра на операцию… Не лезь, Макарка.

Никто не стал пугать ее перед операцией наркозом, напротив, сказали ей бодро:

— Это хорошо! Скорей выпишут из больницы.

— Но даже если операция и будет удачной, мне придется долго лежать и лежать… несколько месяцев, так что вы уже выздоровеете и разъедетесь по домам, и я вас всех больше не увижу. Прощайте, мальчики, не поминайте лихом.

И сказавши так, она подъехала ко мне, сидевшему на кровати:

— Здравствуй, Митя. Ну что, пойдем?

Я заметил, что она старалась быть веселой, но эта веселость давалась ей с трудом, временами словно судорога пробегала по ее лицу и оно бледнело. Впрочем, как обычно.

— К вам опять приезжал генерал? — спросил Витя.

— Да. Он привез мне книжку стихов, которые я очень люблю. Я вот сегодня никак не нарадуюсь.

— Почитайте нам, — ластился Макарка.

Я не мог переносить спокойно, что он льнет к ней, мне хотелось оттолкнуть его. Варю стали просить о том же и Ромка, и Витя, и она стала читать, не открывая книжки, которую держала в руках:

— В том краю, где желтая крапива и сухой плетень, приютились к вербам сиротливо избы деревень…

«Как! — вскинулся я. — Разве она знает Есенина?! И не боится читать его вот так, при всех!»

И зачем меня Катя тогда напугала! Зачем выдумала, будто стихи кем-то запрещены!

— Клен ты мой опавший, клен заледенелый, — читала Варя и оглядывалась на меня, словно проверяя по мне производимое впечатление, — что стоишь, нагнувшись под метелью белой? Или что увидел? Или что услышал? Будто за деревню погулять ты вышел. И как пьяный сторож, выйдя на дорогу, утонул в сугробе, приморозил ногу…

— А что, Митя, — сказала она, — небось не знаешь таких стихов? Я готова голову дать на отсечение, что не знаешь.

Я ей вместо ответа:

— Эй вы, сани, сани! Конь ты мой буланый! Где-то на поляне клен танцует пьяный. Мы к нему подъедем, спросим: что такое? И станцуем вместе под тальянку трое…

Засмеялись оба Кольки и Макар, а Витя смотрел на нас строго и серьезно.

Варя же только покачала головой, глядя на меня.

— Да что это! — сказала она, дивясь. — Оказывается, я тебя еще недооценила!

Это было, пожалуй, высшей похвалой. Так я понял, но не похвала радовала меня, а то, что ей нравятся те же стихи, что и она их знает. Ведь не с бухты-барахты подарил ей дядя Сережа книжку со стихами Есенина: значит, он знал, что ей понравится.

— Закружилась листва золотая, — продолжала она, — в розоватой воде на пруду, словно бабочек легкая стая с замираньем летит на звезду…

Мы читали попеременно. Она по книжке, я наизусть — о том, как пахнет в избе рыхлыми драченами; как месяц, будто ягненок, гуляет в голубой небесной траве, как клененочек маленький матке зеленое вымя сосет; и о том, как пляшет ветер по равнинам, рыжий ласковый осленок…

И помню, с особенным выражением, поглядывая на меня и слегка улыбаясь, она читала:

— С алым соком ягоды на коже, нежная, красивая, была на закат ты розовый похожа, и, как снег, лучиста и светла… В тихий час, когда заря на крыше, как котенок, моет лапкой рот, говор кроткий о тебе я слышу, водяных поющих с ветром сот.

Она совершенно обессилела от чтения, стала бледна и почти не отнимала платка со своего лба.

— Устала я, мальчики, — призналась Варя и уехала.

32

Весь следующий день, когда Варе делали операцию, я не находил себе места. Сознание, что не сидеть нам с нею больше в диванном зале у окна, принесло мне чувство огромной потери.

Я впервые тогда столкнулся с вопиющей несправедливостью жизни — оказывается, совсем невозможно устроить так, чтоб дорогие тебе люди всегда жили с тобой рядом. Этот жестокий жизненный закон преследует всех нас. Тогда-то я не впервые столкнулся с ним: ведь у меня погиб отец, которого я так ждал с войны; но вот так во всей полноте мне пришлось осознать утрату в Теплом переулке.

Стоя у окна в диванном зале, я пытался хотя бы мысленно выстроить другое — желанное — развитие событий: разве нельзя сделать так, чтобы Варя выздоровела и поехала жить к нам в Тиуново?

То была еще одна из моих наивных детских фантазий, и она утешила меня на какое-то время. Я вообразил себе, что операция прошла успешно, Варя стала ходить… приехал дядя Осип, и я ему рассказал о ней… мы все втроем отправились в Тиуново.

Все сходилось как нельзя лучше — и не было у меня в этот день мечты отрадней этой! Как я был счастлив, представляя себе, что показываю Варе нашу деревню, ручей с цепочкой бочагов, риги, сараи, колодцы… лошадей в упряжи, колхозное стадо, скирды соломы и стога сена… Она же ничего не видела, не знает, и ей же все интересно!

Варе можно работать учительницей в сельской школе… Например, по литературе, или истории, или по русскому языку… Она сможет! Она столько знает! А еще лучше — пусть у нас в Тиунове откроют библиотеку, и Варя будет ею заведовать. Ведь стоит же сундук с книгами у Кати в горнице без большой пользы. Я догадывался: он принадлежит попу, который неизвестно где. Так вот этот поп подарит книги в тиуновскую библиотеку, тогда Варе не надо будет ходить так далеко — это ей, может быть, тяжело, — а у меня появилось бы больше возможностей показывать и рассказывать ей о нашей деревне.

Ведь там так много всего! Не обойдешь и за неделю… не расскажешь и за месяц…

Отсюда, из окна больницы, что в Теплом переулке Москвы, родная деревня казалась мне местом столь богатым всяческими чудесами и диковинами, бесконечно милыми моему сердцу, что я искренне верил: достоинства Тиунова отнюдь не уступают достоинствам самой столицы и только несправедливостью судьбы можно объяснить то, что о Москве знает весь мир, а о моем Тиунове — только там, на моей родной стороне.

Я особенно остро затосковал по дому; тоска моя усилилась еще и оттого, что в тот день выписали Ромку и он ушел с матерью, забыв попрощаться со мной.

33

Поздно вечером, а вернее даже ночью, когда все в нашей палате уже спали, пришла Виктория и разбудила меня. Она тихонько сказала мне, что это Варя прислала ее за мной.

Сначала-то я обрадовался: раз зовет, значит, все в порядке, однако в выражении лица Виктории было что-то такое, что встревожило меня. Я послушно оделся и отправился за нею.

— Ей очень плохо? — спросил я дорогой.

— Пришла в себя, — сказала медсестра кратко и вдруг добавила: — Попрощаться хочет.

Что бы это значило? Я вспомнил, что вчера после чтения стихов Варвара уехала поспешно и не сказала мне «до свидания». Значит, теперь хочет…

— Но почему обязательно ночью?

— Не знаю… Так уж вздумалось ей.

Темнила Виктория, отвечала странно, непонятно.

— Ей сделали операцию?

— Да.

— Удачную?

Медсестра не успела ответить — мы уже входили в палату.

Там спали, или мне показалось, что все спали? Во всяком случае я не помню, чтоб кто-то говорил или ходил. Было притемненно — только возле одной кровати светила ночная лампа.

Варя лежала приподнятая на подушках. Ей было гораздо хуже, чем мне в мою самую тяжкую ночь, я это сразу понял. Она дышала редкими, быстрыми вздохами и, казалось, руки от слабости поднять не могла — они лежали у нее поверх одеяла как неживые.

— Здравствуй, Митя. — Она глядела на меня странно блестящими глазами.

Я ответил: «Здравствуй» — и с этого мгновения забыл, что за спиной у меня стоит Виктория, а рядом лежат больные: мы остались вдвоем.

— Меня нынче ночью, Митя… или завтра рано утром… в другую больницу… Я проститься с тобой хочу… Ты проснешься утром — меня уже не будет… в другую больницу… увезут, — повторила она с усилием.

Я сказал, что хочу написать туда ей письмо.

— Туда… нет адреса, Митя. Там… на особом режиме.

Она даже усмехнулась, говоря это.

— Удивительно: ты мне самый родной человек… на всем белом свете… Как же это получилось?.. Я и не заметила.

— Тебя устроил туда дядя Сережа? — не понимая, спросил я.

— Нет, — сказала она как-то странно. — Он не виноват. И никто не виноват. Так уж получилось.

Мне запомнились ее глаза: они смотрели на меня из тени, падавшей на ее лицо, и блестели. Блеск их был влажен и горяч.

— Мы с тобой, Митя, больше не увидимся… Ты уже почти выздоровел, и я рада. Уедешь в свою деревню… передай твоей маме поклон. Я благодарю ее: она тебя родила… Весна скоро… Помнишь, ты рассказывал про весну? Проталины… а на проталинах — столбанцы, которые вы едите… Что за столбанцы? Так и не увижу… Как трудно ей было произносить слова, но она говорила, и рада была, что говорит, что хватает у нее сил на это, и все не сводила с меня глаз.

— Как хорошо ты мне рассказывал про лягушиный концерт… и как головастики появляются на свет… Для меня это чудо… И про дятлов… про дроздов, у которых гнезда так низко… что можно достать рукой с земли… Скоро, Митя, ты все это снова увидишь…

Я сказал ей, что она может приехать к нам в деревню… вот выздоровеет, и приехала бы. У нас в Тиунове будет библиотека, она станет ею заведовать или учить в школе…

Но она только усмехнулась, мой план почему-то не обрадовал ее.

— Я уверена: ты будешь трудиться… Ведь мы зачем-то родились на свет… не так ли, Митя?.. Как горько, если ничего… — Мне показалось, что она заплакала. — Спасибо, что пришел ко мне… спасибо, что был… Прощай, Митя! Я очень тебя люблю, запомни это… А теперь иди, милый мой. Все… Устала… Я очень люблю тебя!

Виктория тронула меня за плечо. Я отступил и пошел было к двери, но вернулся, наклонился к Варе… и поцеловал ее.

Может быть, это Виктория шепнула мне, чтоб я так сделал? Не помню. Но я поцеловал, и нынче так светло на душе при воспоминании об этом!

Загрузка...