ВРАЖЬЯ СИЛА

1

В ту ночь я проснулся — Таня сидела возле кровати уже одетая, и я сразу догадался, в чем дело, однако машинально спросил:

— Ты чего?

Она была не то чтобы спокойна, а удивительным образом сосредоточенна.

— Началось, Женечка. Надо идти.

Я вскочил, стал торопливо одеваться.

— Чего испугался-то? — заметила она. — Небось не тебе рожать, а мне.

Говорила, этак слушая саму себя. Оказывается, еще вчера почувствовала, но не хотела меня тревожить зазря. Я мирно уснул, оставив жену маяться в одиночестве. Ай да муж!

— Не топай и не хлопай, а то разбудишь, — Таня кивнула на стену, за которой жила наша квартирная хозяйка, тетя Маруся.

Я понял так, что юная жена моя не хочет делить наши тревоги и заботы с кем бы то ни было.

Мы жили в ту пору одиноко, если можно считать одинокими двоих дружно живущих супругов. Тане тогда исполнилось девятнадцать, мне — двадцать четыре. Мы поженились, переступив родительские запреты. То было время, когда жениться или выйти замуж означало просто «расписаться», то есть не нужно было ни свидетелей, ни свадебных нарядов, ни кортежа легковых автомашин в лентах — а вот явились мы, двое влюбленных, в обыкновенную контору, именуемую загсом, отстояли в очереди с теми, кто пришел регистрировать смерти да рождения, расписались в большой книге и с этой минуты узаконенно стали мужем и женой.

Никакой свадьбы мы не устраивали — это нам, молодым, было не по карману; вместо свадебного торжества выслушали от родни с той и другой стороны веские и вполне справедливые упреки, непереносимые, однако же, для чести и достоинства обоих — это и стало причиной нашей обособленности от родни. Потерпев укоризны да откровенные насмешки месяца два, мы, молодожены, объявили целью своей завоевание себе свободы и независимости, сели на пароход, провожаемые напутствиями «Поезжайте! Клюнет жареный петух куда следует, и вернетесь…», и поплыли навстречу неведомой судьбе.

Между прочим, то было прекрасное путешествие, но о нем потом. А пока что вернемся к той ночи, когда Таня меня утешала: не тебе, мол, рожать, а мне, сама же привалилась боком к подушкам — я видел, как она страдает, но ничем не мог помочь, стоял рядом с самым беспомощным видом. Надо бы позвонить в «Скорую помощь», но телефон — где он? Есть в школе, есть в аптеке, есть в продуктовом магазине, да ведь три часа ночи — они заперты. А больше-то и нет нигде.

— Какая тебе «скорая»! — еле выговорила Таня. — Сугробы кругом, не подъехать.

Тоже верно: конец зимы, и домишко наш приземистый, и весь городок одноэтажный завален был снегом до крыш.

— Сейчас отпустит…

И верно, чуть погодя она приободрилась, даже повеселела, приказала, вставая:

— Пошли.

Я бестолково помогал ей надеть пальто — пуговицы на животе не сходились. Предложил подпоясаться чем-нибудь — не до форсу, да и кто увидит ночью-то! — но ничего подходящего не нашлось, потому зашпилили кое-как булавками и вышли на улицу. А ночь была морозная, звездная…

Двадцать лет прошло, а до сих пор помню ту ночь до мелочей.

Было довольно светло, хотя и безлунно; снега светились, да и небо тоже — Млечный Путь снежной заметью пересекал все небо. Ну и морозец припекал.

Шли мы тропкой, осторожно спускаясь и взбираясь с сугроба на сугроб. Я поддерживал жену, чтоб не поскользнулась да не упала. Таня сердилась на мою неловкость и трусость невероятную: приставал к ней с вопросами, как она себя чувствует, и больше всего боялся, что сядет она в бессилии прямо здесь, посередь улицы, и не сможет дальше идти.

— Во дурачок-то! — дивилась жена, но от страхов моих да от подступающих болей тоже, по-видимому, начинала сомневаться: а вдруг и вправду случится именно такое! До больницы далеко…

Скрип снега у нас под ногами звучно отдавался от промерзлых заборов и стен; дома среди сугробов были все как один с темными окнами, только на крыльце магазина посвечивала голая электрическая лампочка, вокруг нее искрились невесомые кристаллики инея — так летней ночью, привлекаемая светом, вьется мошкара. Возле магазинного крыльца мы постояли, пережидая очередной Танин приступ; я обнимал жену и опять боялся, как бы не опустилась она в бессилии на снег, и уж тогда-то что делать? Стучаться в ближний дом и кричать: «Люди! Помогите!»?

В этой части города, между прочим, проживал кое-кто из нашей родни: двоюродные дядья и тетки да троюродные братья и сестры. А помимо родственников были еще и… как их назвать? Земляки? Не всех мы и по именам-то знали — просто идешь по улице, а навстречу тебе кто-то знакомый. Ну, поздороваешься…

Раньше-то мы жили в деревне Клинцы — это полсотни километров отсюда, если считать по прямой, — и вот расселилась она, как и прочие деревни нашей местности, по ближним городам: неведомыми путями переедет одна семья в город, то есть купит там дом — и тянет за собой родственников, заранее сторговав и для них подходящее жилье. Вот так образовался куст наших клинцовских в Загорске, Кашине, Калязине и еще один куст — в этом городке, где мы теперь поселились. Но мы-то, сразу оговорюсь, оказались здесь не потому, что кто-то из знакомых позвал или посоветовал, мы-то совершенно случайно — я потом объясню.

Наша деревня Клинцы во все времена отличалась этаким ироническим складом самосознания и мировосприятия. Подобно тому, как всякая семья имеет свой облик, явные отличительные особенности, так и всякая деревня: одна воровата, другая мастеровита, третья любит подраться, четвертая — клоун на клоуне. У нас же в Клинцах любили поиронизировать, посмеяться над кем-нибудь или чем-нибудь и даже к важному делу или к серьезному человеку относились этак с усмешкой. Постоянное опасение моей матери, внушенное и мне с детства, — не делай того или этого, не говори так да вот этак, а то люди засмеют!

Что верно, то верно: у нас в Клинцах годами помнили любую оплошность, и вот, даже переселившись в город, при встрече друг с другом любили позлословить со смехом над кем-нибудь из своих. Уж наверняка и над нами смеялись, особенно над нашей «свадьбой», хотя чего там было смешного: ну, расписались, вот и все.

Среди земляков да родни, надо сказать, я никогда не пользовался репутацией дельного человека, поскольку оказался неспособным ни к какому ремеслу. Мои сверстники, взрослея, матерея, становились плотниками, шоферами, а то и «на складе», «на базе», то есть грузчиками да перевозчиками, я же — ни то ни се. Даже недавнее мое поступление в институт, на заочное отделение, как-то не добавило мне веса в общем мнении.

Я все это говорю к тому, что любое происшествие, случись оно со мной, было бы должным образом обсуждено и осмеяно, чего мне меньше всего хотелось.

2

— Не бойся, — ободряла меня Таня и слабо улыбалась. — И чего ты у меня такой трус, а?

Мы пошли дальше: по улицам, минуя железнодорожную станцию, за реку — это значит, через весь город.

На станционных путях пыхал маневровый паровоз, но, слава богу, не оказалось тут длинного состава, а то пришлось бы лезть под вагонами, как это мне и приходилось делать каждый день, идя на работу или с работы. Я предложил жене посидеть на вокзале, пока вызову «скорую» (к станции-то придет авось!), но Таня воспротивилась: «Еще чего! Я там замерзну. Дойдем!»

Тут она была безусловно права: вокзал у нас неказистый и к тому же неотапливаемый; может быть, даже и заперт на ночь-то — он нас не выручил бы.

Оставив станцию позади, мы оказались на берегу реки — на той стороне ее среди темных строений светило одно окошко — по-видимому, это было окошко родильного дома.

Лед на реке осел до самого дна: берег стал крутой, да еще и накатан ребятишками; мы с великими предосторожностями стали спускаться; Таня все-таки поскользнулась, однако я мгновенно извернулся и успел «подстелиться»: она села на меня, на мне и съехала вниз.

Когда оказались посреди реки, Таню остановил новый приступ — наверное, более сильный; она обвисла на мне, постанывая тихонько — признаться, опять меня ужас объял: а ну как эти самые роды начнутся прямо сейчас, прямо здесь!..

И вот в эту минуту я увидел в некотором отдалении человека, толстого, даже круглого, будто мяч, — его вполне можно было принять за беременную женщину, если б он не столь проворно и бесстрашно скатился в ледяное русло речки.

— Эгей! Аборигены! — закричал он издали и замахал рукой. — Подождите меня, спросить надо!

Как я обрадовался ему! Уж не знаю, чем он мог пособить в наших чрезвычайных обстоятельствах, но еще одна живая душа — это уже повеселей.

— Ну, ребята! — говорил этот полуночник, подходя. — Нашли же вы место и время: в пять часов утра, священная пора сладкого сна, а у вас свидание, видите ли! Обнимаются… Ну и городок! Куда забросила меня судьба? Гостиницу не найду никак: ночь глухая, спросить не у кого.

— Разве у нас есть гостиница? — усомнился я, обращаясь к Тане.

— Дом колхозника, — тихо сказала она. — Это в Новой Слободе, возле райвоенкомата.

И я вспомнил: да, верно, есть там ветхий деревянный дом с соответствующей вывеской, облезлой и заржавленной.

Город наш следовало считать не старинным, а старым за ветхость многих домов; возник он как поселок при заводе и состоял некогда из двух улиц: Слобода — по берегу реки, и Лиговка — под прямым углом к ней, возле завода. Потом к ним пристроили станцию — это когда провели ветку железной дороги. Через некоторое время, расширяясь, поселок объединил ближние деревни Александровку и Андрониху, образовал Новую Слободу — вот тут он и стал именоваться городом.

Если не считать заводских корпусов, то кирпичных домов у нас всего два: особнячок бывшего владельца завода, где будто бы он содержал в холе и неге нескольких местных красавиц, и новая коробка Белого дома, где помещались и райком партии, и райсовет, и еще что-то. Все прочие строения городка — деревянные избы посреди огородов, сараи с дровами, курятники с курами, собачьи будки с собаками… Даже вокзал железнодорожный мало отличался от обыкновенного сарая, разве только своими размерами. Но вот худо-бедно, а все-таки была и гостиница.

Незнакомец оказался моего возраста или на год-два постарше. Он был разгорячен быстрой ходьбой настолько, что пар валил от него — мне подумалось: «Как маневровый паровоз!»; шапочка кроличья съехала на затылок, но не из лихости, а просто мала ему была, не по его большой голове; шарф выбился из легкого пальтишка и собрался на шее хомутом… и все было обметано инеем: волосы из-под шапки, шарф, ботинки с вязаными шерстяными носками. Мы с Таней тоже, наверное, заиндевели, но на себе-то незаметно.

— Извините за дурацкую шутку, — сказал он добродушно, поняв, почему мы тут. — Очень уж я обрадовался, когда увидел живых людей. Помощь моя не нужна? Правда, я не повивальная бабка, но меня можно использовать как грубую физическую силу вместо машины «скорой помощи», то есть для переноски и доставки.

— Нам уж недалеко, — сказала Таня. — Доберемся.

— Я все-таки провожу, — решил он, должно быть почувствовав или догадавшись по нашим взглядам, что мы как раз этого и хотим: все-таки с ним надежней.

Нам было по пути, и мы пошли так: Таня впереди, я за нею, а этот парень — за мной; тропинка узкая, рядом идти не было возможности.

— Ну, ребята, вы молодцы! — говорил наш провожатый, поспешая сзади. — Самое главное, постарайтесь родить двойню. Близнецы — это такое чудо! Представьте себе: в кроватке — двое; утром встали — один к папе, другой к маме; кашку едят — друг на друга поглядывают; и подраться каждому есть с кем — здоровое соперничество! Близнецы — это идеально. А у меня, ребята, дочка появилась восемь месяцев назад, одна-одинешенька, как сирота. Мне так хотелось близнецов, сына и дочку разом! А вот поди ж ты, одна девчонка. Было досадно, будто меня обманули.

— У вас не все потеряно, — утешила его Таня, обернувшись на ходу, и я с отрадой увидел, что она улыбается.

— Он максималист, его утешит только тройня, — подсказал я, желая развлечь Таню.

— Где уж там! — возразил он. — Хозяйство мое безлошадное, троих детей не прокормить.

Не знаю почему, но этот неуклюжий парень меня сразу расположил к себе, да и Таню, кажется, тоже. Мудрено ли: при таких-то обстоятельствах я почувствовал бы благодарность к любому незнакомому человеку. Впрочем, этот был особенный: в нем кипела энергия, бодрость и непонятное для меня воодушевление.

— Посмотрите, ребята, вон Сириус сияет — яростная звезда! — говорил он. — Считайте, что он вам покровительствует: вы будете счастливы настолько, что мне даже завидно. Как прекрасна жизнь, а? Вы согласны со мной?

Тут мы дошли до противоположного крутого берега и уж вдвоем-то подхватили Таню под руки и вознесли.

— Старик, у тебя красавица жена! — заметил он при этом. — Я сегодня же напишу своей Рите в Сумгаит: в незнакомом мне городе тотчас по приезде нес на руках к родильному дому красивую женщину, муж которой плелся сзади, жалобно поскуливая…

— Ты, наверно, в командировку сюда? — спросил я.

— Нет, по своим делам. Я уж побывал в Угличе, Дубне, Кимрах… Ищу, понимаете, крышу над головой, а где она? То есть хочу поселиться, в небольшом хорошем городке. Но это проблематично: как только узнают, что у меня жена и ребенок, так не пускают на частную квартиру. Может, у вас тут повезет?

Это совсем расположило меня к нему: человек в чрезвычайных обстоятельствах — и так бодр, неукротимо деятелен!

— Кстати, меня зовут Володя, — сказал он, — а фамилия очень краткая — Шубин.

Я назвал себя и Таню: мы — Тихомировы.

— Старик, я обожаю двухсложные фамилии, вроде Белокуров, Сухоруков, Держимордин, — воодушевился наш новый знакомый. — Еще лучше многосложные — Через-забор-руки-ноги-задерищев. Прелестно! У меня приятель был: Легкоступов. Ты вслушайся. Легко-ступов! Это почти так же благозвучно, как у Бунина — «Легкое дыхание» — рассказ так называется. Прелестный рассказ! Знаешь, твоя фамилия вполне годилась бы хорошему писателю для гениального произведения. «Тихомиров, пинком открыв дверь, молодецким ударом правой вышиб челюсть Легкоступову, потом левым хуком поставил челюсть на место…»

Мне нравилась даже эта болтовня его.

— Я так здорово сюда ехал! — прямо-таки с восторгом продолжал Володя. — Особенно по вашей ветке! Представь себе: на паровозе, с товарным составом, машинист читал мне свои стихи — такие стихи, ого! Ими можно гвозди забивать. «Паровоз выходит в путь, ветер дует прямо в грудь. С паровозом мы друзья, дышим ровно, он и я». И так далее. Ну, что? По-моему, на уровне. У него, правду сказать, было покорявее маленько: «Паровоз идет вперед, ветер дует прямо в рот», но я ему посоветовал чуть-чуть поправить, срифмовал иначе — он меня так зауважал!

Дальше ему было в гору, к гостинице, а нам по берегу. Мы попрощались с нашим новым знакомым. Мне не хотелось, чтоб он исчезал насовсем, и я пригласил его пожить у меня, если не найдет пристанища: ведь Таня будет в роддоме целую неделю, а то и больше.

— Спасибо, старик, — тотчас отозвался он. — Сразу видно благородного, самоотверженного человека. Ты всегда готов обогреть бедного, неимущего странника, заброшенного судьбой на край земли.

Язык у него был поставлен как-то так, что очень бойко выговаривал все это, будто читал с листа.

— Ничего себе «край», да у нас тут Москва рядом! — возмутились мы с Таней. — За день можно обернуться.

Я растолковал ему, где живу, на что Володя отвечал, что нынешнюю-то ночь в случае чего он просто прогуляет по улицам нашего великолепного города, поскольку утро уже скоро.

— Послушайте, какая счастливая идея сейчас меня посетила! — закричал он, уже отойдя от нас — Если у вас родится мальчик, давайте устроим ему помолвку с моей Аськой — и таким образом породнимся… Дочка у меня красавица, умница, здоровенькая, к тому же рыженькая. Вот подрастет — ох и победокурит! Ну как, годится в жены вашему сыну?

— А приданое? — осведомился я.

— Сговоримся, старик!.. Я хочу, чтоб внуки мои походили на вас, Таня. Красота должна быть бессмертна!

— Господи, дайте хоть родить-то сначала, — сказала будущая мать будущего жениха.

Не одно, а два окошка родильного дома светили нам навстречу, остальные были темны. Мы поднялись на высокое скрипучее от мороза крыльцо, постучали, и дверь тотчас открылась, словно Таню там уже ждали.

3

Ну вот, теперь немного о том, как мы оказались в этом городе.

То было прекрасное путешествие: начало августа, нежаркий солнечный день, за ним теплый вечер и звездная ночь, потом ясное утро; мы с Таней часами стояли на верхней палубе парохода, глядя на проплывающие мимо берега, и переговаривались, не сойти ли, мол, нам вот на этой пристани или на той, не поселиться ли в этой деревне или в том поселке… Строили всяческие предположения, придумывали невероятные обстоятельства, беззаботно смеялись.

И вот пароходик наш в очередной раз причалил в живописном месте, мы взяли да и сошли: нам очень понравился сосновый бор на берегу — это был красавец бор! Получилось, конечно, легкомысленно, однако столь же легкомысленно было и продолжать наше путешествие.

На пристани, старенькой, измочаленной, — я имею в виду и дебаркадер, и сходни — роль дежурного матроса исполняла пожилая женщина, она показалась нам уже старухой. Ей мы признались, что приехали сами не знаем куда, надеясь неизвестно на что: не поладили с родителями и хотим доказать им свою полную независимость и самостоятельность. Должно быть, наш юный вид и глупое выражение на лицах подкупили эту женщину. Маленькая, сухонькая, довольно нелепо одетая — в штаны и кофту, она смотрела на нас печально и соболезнующе, посоветовала:

— Ну, сначала узнайте насчет работы. У нас тут только один завод, а то все учреждения. Потом походите по городу — может, найдете и квартиру.

Мы оставили под ее присмотром свои узлы и вскарабкались на песчаный обрыв, дивясь тому, что сосны подступают к самому его краю и корни некоторых обнажены — деревья стояли на них подобно домам на сваях.

Нам чрезвычайно понравилось, что поблизости от берега, прямо в лесу, оказался стадион; хоть он нам с Таней был не нужен, но наличие его — где еще, скажите, есть такой вот стадион, окруженный прекрасным сосновым лесом? — настраивало на бодрый лад. Мы пошли далее и оглядывались, радуясь. Наверно, именно такой лес называется мачтовым — стволы сосен были столь высоки и столь прямы, что походили на туго натянутые струны между небом и землей; их ровное басовое гудение, ей-богу, можно было различить за шумом вершин. Дятел стучал, да и не один. И уж совсем умилила нас белочка, что процокала, будто стро́жа: ведите себя прилично, не шумите — здесь не просто лес, а храм.

Помню то чудесное состояние души: мы были молоды, приехали в незнакомое место, чтобы начать совершенно самостоятельную жизнь — вдвоем, еще не привыкшие к этим словам: муж и жена. Про наши поцелуи под этими соснами я умолчу, они подразумеваются.

По одной из тропинок, которых в бору было множество, вышли на рынок — тут за крытыми прилавками сидели женщины, продавали яблоки из своих садов, лесного урожая грибы — по два-три белых или подосиновика в кучке, головки чеснока и укроп в пучках. Но опять нас удивила необычность: одна из женщин продавала картины, написанные масляными красками, судя по всему, недавно. Они были в простеньких рамочках и, может, потому выглядели очень провинциально: два-три пейзажа — мосточки через реку и склонившиеся к воде ивы, причудливо отраженные в воде облака да еще портрет синеглазого мальчика с собакой.

Мы купили по яблоку и грызли их, рассматривая картины, прислоненные к запертому и заросшему травой овощному ларьку; странная раздвоенность была в каждой из них: торжество и великолепие природы рядом с ветхими человеческими творениями (мосток, лодка) — и над этим разверзающиеся небеса; мальчик на берегу — все окружающее его прекрасно, а глаза парнишки полны страдания.

— Это Павлик… сирота, — сказала, подойдя к нам, женщина этакого простого, домашнего вида: в платочке, при фартуке.

— Ваши картины? Вы писали?

— Что вы! Зять…

— Передайте ему, что нам понравилось.

— Всем нравятся, — вздохнула женщина, — а никто не покупает. По десять рублей любая…

Где уж нам было приобретать картины! Мы спросили, не знает ли она, где можно найти частную квартиру для нас двоих. Она долго думала, будто припоминая, потом сказала:

— Право, не знаю… Многие ищут. Спросите возле второй школы у Маруси-Матроски: она живет, дом на две половины. Только на дежурстве она сейчас, билеты на пароход продает да проверяет.

Усмехнулась и добавила:

— Разве что замуж собралась, так ей не до квартирантов.

Мы поняли, что речь идет о той самой женщине, что на пристани. Должно быть, городок невелик, и тут все друг друга знают. Но раз та Маруся-Матроска не предложила нам с Таней жить у нее, она квартирантов пускать не намерена. А что значит «замуж собралась»? Ну, это какая-то местная новость, что у всех тут на языке.

4

Хоть и состоял городок сплошь из частных домов, однако же того, что искали, мы не нашли; то есть в одном месте нам могли едать комнатку, но очень уж грязную да тесную; в другом квартиранты собирались съехать недели через две-три, не раньше; в третьем нам не понравились хозяева — они по какому-то поводу были крепко выпивши.

Но нам очень понравилась и медлительная полноводная река Панковка с дремлющими по берегам ивами, что впадала тут в Волгу, и деревянные мосточки через нее, и этакий деревенский вид улиц. Было во всем окружающем мирное спокойствие, дремотность. На окраинной улице мы видели выходящее через выгон стадо коров: значит, горожане отнюдь не чурались сугубо сельских занятий.

— А что, не хуже, чем Клинцы, — заметил я.

— И не хуже нашего Калязина, — сказала Таня.

Странное дело! — пока ходили по городу, спрашивая о квартире, мы уже почувствовали его своим. И тем не менее пришлось ни с чем вернуться на пристань. Вид у нас был понурый: день прошел, а все хлопоты напрасны. Тетя Маруся выслушала наш рассказ сочувственно, вставляя иногда:

— Картины малюет Федя Овцын. Малюет-то хорошо, да еще лучше пьет… Дак боятся вас пускать на квартиру: сейчас двое, а оглянуться не успеешь, уж и трое — кому охота квартирантов с малым дитем иметь!..

Своего дома тетя Маруся не предлагала, а когда я спросил, только отрицательно покачала головой.

Солнце клонилось к закату, пора нам было подумать и о ночлеге. Самое лучшее — сесть бы на пароход и поспать в каюте, а утро, говорят, мудренее вечера.

Мы стояли, изучая расписание парохода, когда тетя Маруся опять подошла к нам:

— Я б вас пустила к себе, но… Сейчас я дежурство сдам, вместе пойдем, посмотрите. Если понравится, бог с вами, живите.

Надо ли говорить, как мы обрадовались!

Причина сомнений тети Маруси стала нам ясна, когда мы пришли к ней домой. Вспыхнувшая было радость — «Есть квартира!» — поутихла при первом же взгляде на этот пятистенник; конечно, он знал лучшие времена, только очень давно. Теперь же одряхлел, осел на теневой угол, покачнулся и словно бы задумался: то ли упасть, то ли постоять еще немного. Передняя половина, глядевшая на улицу, была пободрее, в ней жила хозяйка; а нам предназначалась задняя, обращенная окнами в огород. Пожалуй, только то понравилось нам, что каждая из половин имела свое крылечко, а это немаловажно для нашей свободы и независимости. Ну и сад-огород был у тети Маруси роскошный: яблони со сливами, вишни, малинник, кусты смородины — все в таком захламленном и буйном виде, словно тут не ступала нога человека. Лишь грядки были ухоженными, а всему остальному, даже крапиве, хозяйка предоставила полную волю.

Приободрившись немного при виде двух самостоятельных крылечек и сада-огорода, мы вошли в дом, то есть в его заднюю половину, и тут вовсе пали духом: потолки низкие — рукой достанешь, пол неровный, половицы шевелились под ногами, печка полуразвалена, трещины в оконных стеклах заклеены полосками бумаги, обои на стенах издырявлены неведомыми насекомыми и изрисованы причудливыми разводами: то ли от сырости из подпола, то ли от протекающей крыши.

— От того и другого, — объяснила хозяйка кратко в ответ на мои предположения.

И ко всему этому прибавлялось то еще, что в застойном воздухе господствовал душноватый запах плесени: давненько уже здесь никто не жил.

— Походите по городу завтра еще, поспрашивайте, — жалея нас, сказала тетя Маруся. — Может, вам в Велихово съездить? Село большое, с церковью, и недалеко, автобус туда ходит четыре раза в день.

Кое-как устроились мы на ночлег, усталые и разочарованные. Вот тут, пожалуй, впервые посетило нас не то чтобы раскаяние, а этак трезвое раздумье: куда мы попали? то ли мы затеяли, отправившись неведомо куда? что мы обрели, отказавшись от того, что имели? У моей матери в Калязине свой дом, хоть и старенький, но все же собственный (недавно купила, перебравшись туда из деревни); хоть она и ворчала на Таню, но все-таки выделила нам комнатку, чистенькую, уютненькую. А Танина мать, моя теща, жила в доме барачного типа — если разгородить ее большую комнату переборочной, то опять-таки получился бы для нас хороший угол. Всяко лучше, чем вот это старье!

Но ни я, ни моя жена не высказали вслух своих первых сомнений и сожалений: слишком свежи были в нашей памяти некоторые сцены и еще звучали в ушах кое-какие фразы.

5

Несколько дней мы с Таней занимались тем, что приводили эти палаты в приличное состояние: мыли и скребли, затыкали дыры и замазывали щели. Нужда поторапливала заботу, забота — нужду.

Проблемы возникали, казалось, из ничего: возьмешься за топор — он весь в зазубринах, им впору пилить, а не рубить; понадобится гвоздь — наищешься, а найдешь — или гнутый, или ржавый; пол проели крысы — не нашлось и обрезка доски, чтоб забить, а принесла откуда-то тетя Маруся — доска оказалась гниловатой; еще необходимей было подпереть прогнувшийся потолок, иначе он мог однажды просто обрушиться на нас, но бревнышка-столба опять-таки не было у хозяйки, — я ходил за ним в лес. Кстати, принес оттуда грибов — их оказалось там немало, и это было приятное открытие.

Вся работа делалась нами, в общем-то, без участия тети Маруси, но она проявляла живой интерес и, кажемся, постепенно проникалась к нам уважением. Я слышал, как она говорила соседям: «Хорошие у меня квартиранты… Пусть маленько прифрантят мои хоромы-те!»

Насколько я понимаю теперь, эти отчаянные усилия наши очень напоминали действия потерпевших кораблекрушение, когда они лихорадочно отчерпывают воду из своей утлой шлюпки, а вода в ней не убывает, — и вот-вот они пойдут ко дну.

Но, конечно, наше положение было не столь опасным; мы в любой день могли спастись, вернувшись, как блудные дети, под родительский кров. Так-то оно так, но это было невозможно. Или почти невозможно.

В первые ночи мы спали на полу, на набитом соломой постельнике; потом я соорудил из деревянных брусьев и досок (стыдно признаться, а и грех утаить: и то, и другое пришлось украсть под покровом ночной темноты на станции) этакий топчан, на который мы и уложили нашу соломенную постель. Получилось даже красиво: белые деревянные ножки, красное одеяло, подушка в кружевной наволочке.

— Занавесочки бы повесить, — тосковала Таня.

Как я понял потом, занавески для нее были символом семейного счастья. Именно так мечтала она о супружеской жизни: выйду, мол, замуж, будет своя комната, на окнах тюль…

А меня заботили обои: они оскорбляли глаз и служили прибежищем для каких-то черных букашек, которые по ночам летали по комнате со странным сухим шелестом. Я даже предложил содрать обои — пусть будут просто голые бревенчатые стены, и то лучше. Но тетя Маруся почему-то усмехнулась и не разрешила.

Пока что окна занавешивали мы на ночь газетами, а особо грязные пятна на обоях заклеили картинками из журнала «Огонек», подшивку которого за год 1958-й, то есть почти десятилетней давности, обнаружили вдруг на чердаке.

Неделю спустя после нашего приезда сюда Таня пошла работать на завод. Я же, как студент педагогического института, который перевелся на заочное отделение, обязан был искать место в школе. Таковых в этом городке было четыре, но мой поход по ним ничего утешительного не принес, хотя и оставил некоторую надежду: мне, что называется, обещали посулить.

Дальнейшее течение нашей жизни представляло собой непрерывное одоление неблагоприятных обстоятельств, а им, казалось, не будет конца.

По ночам в подполе пищали и возились крысы — мирное сосуществование с ними никак не входило в наши планы; Таня считала, что они нас однажды ночью непременно съедят.

Печка дымила, повергая нас в отчаяние; надо было обладать особым искусством, чтоб протопить ее и сварить хотя бы картошки в мундире.

Вдруг выяснялось, что необходимо купить ведро или чугунок, дверной замок или еще что-нибудь, а в магазине того как раз не оказывалось, да и денег у нас было в обрез, каждый мятый рубль мы берегли как фамильную драгоценность.

Посреди ночи мы просыпались от звука тяжелых капель, вперебой падающих с потолка на пол — это означало, что за окном сильный дождь, и посудинка на чердаке наполнилась с краями. Хочешь — полезай на чердак, подставляй под дырку в крыше таз или корыто; не хочешь — спи под этот стук. Надо было что-то делать с дырявой крышей.

Тетя Маруся посоветовала обзавестись для кухни электроплиткой — дело неплохое, но сколько придется платить за электроэнергию? А вот чтобы не накрутило на счетчик, подсказала хозяйка, надо перекинуть воровской электропровод через чердак — именно так и поступают в этом тихом городе те, которые поумнее, и если мы не дураки…

Проклятые жуки-точильщики сыпали с потолка труху как раз на нашу супружескую кровать и на наш обеденный столик в кухоньке. Что с ними делать?

А тут еще дрова, дрова! Зима приближалась, а дров не было, и где их взять — неведомо. То есть можно как-то выписать в здешнем лесхозе, но когда привезут? Вдруг только к весне! Да и откуда у нас деньги?

Ну и «удобства в огороде» ежедневно сокрушали наше мужество: будочка-туалет сколочена из фанеры от почтовых ящиков, утеплена, видите ли, картонными листами от каких-то коробок, а они набухли от сырости. Будочка эта притулилась к сараю и если б не сарай, давно упала бы; входя в нее, каждый из нас рисковал провалиться…

И все-таки с течением времени проблемы эти разрешались нашим трудом и упорством: крыс мы потравили, ведро и чугунок приобрели, воровскую электропроводку по чердаку перекинули, потолок над кроватью и столом заклеили прозрачной калькой, крышу я кое-как залатал кусками толя… наконец, заняли у тети Маруси денег и купили машину дров!

О, с дровами мы помучились: пилить не было уменья, колоть не было сноровки, поленницу сложили — у нее выпятилось брюхо… Но все-таки справились. И даже будочку-туалет сделали с другой стороны сарая — она получилась смехотворной по своему архитектурному облику, но зато избавила нас от опасности провалиться.

Одно никак не удавалось нам победить — стойкий запах плесени, который источали и стены со старыми обоями, и щелястый пол, и прогнившие подоконники да переплеты рам, и потолок. Однако в общем утлое суденышко наше обрело некоторую устойчивость, выровняло крен, да и житейские волны вроде бы улеглись, они раскачивали его, но уже не перехлестывали через борт

6

За месяц или полтора такой активной хозяйственной деятельности в наших супружеских отношениях наметились явные перемены. То есть определилось, кто на что способен. Я понял, что совершенно не знал своей жены, то есть раньше представлял ее совсем иным человеком, нежели она теперь себя явила.

В пору моих ухаживаний это была девушка хрупкая, даже изнеженная, словно тепличная, — можно принять за дочку сугубо интеллигентных родителей. Таня приезжала в Клинцы на лето, к своей бабке, и впечатление производила такое, будто и иголку в руках не держала, и ходила только в туфельках по асфальту или, того больше, по вощеным полам, а кормили ее с младенчества только сливками да мороженым — так бела она была. Но, кажется, именно этим она и нравилась мне. Я вообще-то ожидал, что намаюсь с нею; что женившись на этой барышне, взваливаю на себя немалый груз забот. Да, ожидал и сознательно пошел на это. А куда денешься, коли власть ее надо мной была неодолимой.

По приезде сюда Таня сначала — я имею в виду первый день или два — все морщилась, грязную тряпку для мытья пола брезгала в руки взять, но постепенно, смиряясь или привыкая, становилась попроще, и новый этот облик обретала как свой собственный, некогда утраченный. Стала ходить на работу — там тоже оказалось нелегко, она даже плакала несколько раз — но то были не слезы бессилия, а мобилизующей злости.

Постепенно юная жена моя окрепла духом, втянулась в круг забот и дома, и на заводе, отважно принималась за все: мыть, стирать, чистить, скоблить, скрести… даже за топор или молоток бралась — я уже с удивлением посматривал на нее. И заметил со временем, что она этак пополнела, обрела решительность в походке, размашистость в жестах. Получалось даже так, что по преимуществу она обо мне заботится, а не я о ней.

Такая перемена в моей жене и радовала, и озадачивала: чего дальше-то ждать?

При хлопотливости да неутомимости у Тани оказался замечательно терпеливый, уравновешенный характер. Это я мог сомневаться да колебаться, а она быстро соображала, извлекала корень из любой житейской ситуации, то есть улавливала суть, делала правильный вывод и не паниковала, отнюдь.

Помню, утянув со станции несколько досок и брус-прожилину, я в ту ночь долго не мог заснуть, все ворочался да вздыхал: уж так нехорошо было на душе от сознания собственного преступления, что никак не могла успокоиться взбудораженная душа. Таня узнала о причине моих терзаний и тотчас рассудила хладнокровно:

— Это они сами толкают нас на воровство.

— Кто «они»?

— А те, что устроили так: двое молодых здоровых людей работают с утра до ночи и не могут заиметь пару досок для кровати: им не на чем спать! Твоей вины тут нет, Женечка, спи спокойно.

Что и говорить, довод был веский. В самом деле, не корысти ради пришлось мне утащить эти доски, а по крайней нужде. Я уснул, как засыпает человек с чистой совестью.

С тетей Марусей у нас сложились почти сердечные отношения. Впрочем, она была молчалива, слова лишнего не проронит. В конце сентября мы помогли ей выкопать картошку — сто десять ведер! — и она, подумав, решила выделить нам в своем обширном огороде участочек, чтоб мы могли будущей весной посадить лучок да морковку и ту же картошку. Мы увлеченно перекопали тот угол огорода, который определила нам хозяйка, даже распланировали, где что посадим. А я возмечтал, что тетя Маруся позволит мне и садовничать: надо победить крапиву, расчистить малинники, подрезать кусточки смородины, выкорчевать старые яблоневые пни — это будет красивый сад!

Как раз перед нашими окнами стояла исполинская антоновка, увешанная крупными, в два кулака яблоками; они висели гроздьями, как орехи, и гроздья эти буквально унизывали ветки, лишь кое-где позволяя пробиваться листьям. Просто диву давались мы, как может тонкая ветка держать пять-шесть гроздьев — нижние сгибались и доставали до земли.

Яблоки висели как раз перед нашими окнами, так что, проснувшись поутру, мы могли видеть прозрачные брызги росы на них и прожилки румянца. Днями солнце грело зеленые, тугие бока яблок — среди них не было червивых: должно быть, ни одна летающая и ползающая тварь не могла прокусить крепкую кожуру и вгрызться в каменную твердь мякоти.

В эту пору, то есть в конце сентября — начале октября, мы уже чувствовали себя настолько самостоятельными, что даже хотелось нам пригласить кого-нибудь в гости. Особенно после того, как насолили кадочку грибов — Таня тут проявила вдруг и знание, и умение. Мы часто говорили об этом: мол, подружиться бы с кем-нибудь, с какой-нибудь молодой семьей, чтоб они к нам и мы к ним. Почему-то очень этого хотелось. А потому, наверно, что обособленность наша в незнакомом городке тяготила нас, мы чувствовали себя одинокими, хотелось избавиться от этого неприятного чувства.

Но что-то не получалось с гостеваньем: в соседних с нами домах жили люди пожилые, а на работе… У Тани на заводе — женщины, отягощенные домашними заботами, детьми, пьяными мужьями, стиркой, стряпней; а девушки были увлечены интересами, от которых мы, молодожены, уже отошли.

Мне же в школу устроиться не удалось: собиралась было уволиться учительница, чье место обещали, но она передумала. Я заспешил определиться с работой и — чересчур опрометчиво, как выяснилось потом, — устроился инспектором в отдел культуры. А в моем отделе кто мне друг? Там нас было всего двое: я да заведующий… ну, о нем потом, тем более что о дружбе тут речи нет. И не могло быть.

Но сказано же: кто ищет, тот всегда найдет. Друг явился среди ночи, на безлюдной заснеженной реке, будто с неба спустился.

7

— Если ты, старик, не возражаешь, — заявил Володя Шубин, едва переступив порог моего жилья, — то я разденусь. Куда, скажи, можно повесить мое хлопчато-драповое семисезонное? Ага, вот. Хорошо, что ты догадался вбить сюда гвозди: совместил дверь в соседнее жилье с гардеробом, что свидетельствует о твоем изысканном вкусе и неистощимом здравом смысле.

Все это он выговаривал, вешая пальто, разматывая с толстой шеи шарф и расшнуровывая ботинки. Я наскоро объяснил ему, что гвозди вбил затем, чтоб дверь эта, завешанная одеждой, открывалась пореже и чтоб звукоизоляция была надежней. А вот насчет ботинок предупредил: пол холодный, ковров нет, и, разуваясь, он подвергает свое здоровье серьезному испытанию, а жизнь риску.

Я был так рад его приходу, так он оказался кстати: у меня такие события, а поделиться своими переживаниями не с кем — это ж просто му́ка!

Володя поздравил меня с рождением сына, сказал, что если б не уехал в командировку в деревню Екиманово, то уже непременно сходил бы в роддом поздравить Таню, и что он очень рад за свою дочь: теперь она не останется в старых девах, жених имеется.

«Что за командировка? — успел я удивиться. — Кто его посылал и почему?» Но спрашивать гость не давал возможности, а оживленно и напористо продолжал: в ту ночь, когда мы познакомились, в Дом колхозника, оказывается, его не пустили, а просто обругали через форточку «расхлебаем» и «охламоном» и пригрозили позвонить в милицию — это потому, что ни один порядочный человек не стучит в двери этого заведения посреди ночи. Во всяком случае они к такому не привыкли.

— Но я, старик, был вознагражден. У вас же лесные дебри подступают прямо к порогу города! Я углубился в такое место, куда не ступала нога цивилизованного человека, развел там костер, сел на пенек и, представь себе, просидел до утра…

«Диким лесом» он назвал тот самый бор, в котором стадион и который летом весь в тропинках, а зимой исхлестан лыжнями.

— Старик, это незабываемо! — восторгался мой гость. — Тишина-то какая! Слышно, как звезда со звездою говорит. На рассвете вдруг пташечки прилетели, целая стая; каждая птичка величиной с наперсток, но ведь какие бойкие, жизнерадостные, им и мороз нипочем! Что за пташки? Не знаешь? — Тут он огорчился. — И справочника у тебя нет? Старик, нельзя быть таким ленивым и нелюбопытным. Обязательно приобрети справочник, энциклопедию, определитель. Мы должны знать всякую тварь и всякую травку по имени-отчеству, а иначе достойны звания истинно невежественных людей.

Гость мой все еще стоял возле вешалки и продолжал говорить с тем же чувством, но можно было заметить разочарование на его лице, когда он окинул взглядом мое жилье.

— Я пережил прекрасные минуты своей жизни, старик! Ты только представь себе: вот этак-то сидишь-сидишь на пенечке, и вдруг шапка снега сверху вниз — шшух! Прелестно!

После нашего знакомства прошло уже трое суток. Где он ночевал в эти минувшие ночи? Не в лесу же! Или в Екиманове? Этого я не успел спросить, потому что в поле его зрения попала наша печка, весьма нелепо, но, между прочим, собственноручно мною сложенная, по моему собственному разумению. Да, да, именно так.

— А вот это, старик, как раз то, о чем я так долго и упорно мечтал: камин! — обрадовался он, потирая озябшие руки. — И дровишки из лесу, вестимо. Давай разведем огонь, а?

Растопить печку было необходимо: пока я был на работе, окна махрово обметало инеем, и теперь пар от дыхания у меня, хозяина, и у моего гостя свидетельствовал, что жилое это помещение стало уже нежилым. Мне, правду сказать, хотелось поберечь дрова — скоро их понадобится много: малышу ведь необходимо жить в тепле! Поэтому я, вернувшись с работы, решил скоротать вечер по-спартански и, кое-как перекусив, накинул на плечи пальто, сел писать Тане письмо. Тут гость и явился…

— Наша горница с улицей не спорница, — бормотал я, пихая поленья в печку.

Должно быть, когда строили этот пятистенник, одна его половина замышлялась строителями как летнее жилье — русской печи здесь не сложили, и пришлось мне скласть маленькую, а она была чуть жива: зияла трещинами, того и гляди развалится; но самое прискорбное — очень быстро выстывала. В морозную погоду, вот как нынче, еще ничего, можно было натопить, а в ветреную… Из угла, где стояла наша супружеская кровать, с улицы дуло, словно через решето: этот угол теневой, давно сгнил; в августе мы его старательно замазали глиной, но глина потрескалась… А затычки из старых тряпок служили только в меру сил, то есть не могли удержать напора стихии.

В постели мы с Таней спали крепко обнявшись, и когда один из нас поворачивался на другой бок, второй грел ему спину — это супружеское единение, насколько я теперь понимаю, очень сплачивало тогда нас, составлявших молодую семью накануне рождения первенца. Так что житейские невзгоды имели и свои положительные следствия.

— Пылай, камин, в моей пустынной келье! — торжественно провозгласил Володя Шубин, оттесняя меня.

— Не камин, а обыкновенная печка, — поправил я его. — Будь осторожен, не шевели поленья, а то она развалится.

— Ах, вот как, печка! Ты меня останавливай, старик, когда я буду выражаться неточно. Это со мной случается… знаешь, почему я оказался у тебя в твоем маленьком паршивом городишке?

Он поведал мне, что родился на Урале, потом долго жил в Средней Азии и в Закавказье, и по этой причине он, русский человек, родной-то свой язык знает плохо: ведь умение разговаривать на каком-то языке — еще не знание его.

По моему мнению он был так красноречив — чего ему еще надо! Нет, оказывается, он готов жить в любой халупе и работать дворником на моей улице (как будто у нас тут были дворники!), скотником в деревне, нянечкой в роддоме, лишь бы слушать каждый день живую русскую речь и научиться владеть ею.

— Именно живую, народную, понимаешь?

Когда он говорил, его маленькие губы шевелились очень забавно; щеки были тоже по-детски пухлыми, даже с ямочками, как у девушки, а глаза же смотрели живо, азартно — то были глаза размышляющего человека, и при всем при том в лице Володи Шубина неизгладимо было что-то доверчиво-глупое, этакая недоразвитость, ей-богу… Взрослый же вид моему гостю придавали разве что брови, которые сдвигались, образуя умную складочку над переносьем. Волосы у него были зачесаны вперед, он их безуспешно то и дело откидывал на сторону движением пухлой руки. Нет, лицо моего нового друга не было красивым или мужественным само по себе, а вот воодушевление, на нем отражавшееся, замечательным образом преображало его.

— Старик, голубая мечта моего детства: я хочу стать писателем, — заявил он с подкупающей откровенностью. — А какой из меня писатель, если я разговариваю на усредненно-канцелярском жаргоне! То есть на языке недозрелых интеллигентов и твердолобых бюрократов. На что может рассчитывать такой человек, если даже имеет кое-какие литературные способности?

Я с ним был согласен: рассчитывать такому человеку не на что. Но меня беспокоило другое: он совал еще одно полено в печь, того и гляди вышибет боковой или задний кирпич.

— Однако ты не жалеешь дров, — не выдержал я и вытащил из огня пару поленьев, которые он положил только что, бросил их рядом с печью, они немного дымились. Володя с сожалением смотрел на них, на меня.

— Дрова надо класть как чай: по щепотке, понял? — объяснил я ему.

— У тебя плохо с дровами, — догадался он. — Это в краю-то лесов дремучих! Я ехал на паровозе километров с полсотни — и все были леса и леса. Вы тут утопаете в дебрях и сидите без дров? Как это понять, старик?

— Поди принеси бревнышко, узнаешь.

Он более внимательно огляделся в нашем жилье. И я как бы увидел все его глазами: обои тут и там отстали от стен; на окнах белые занавески, недавно вывешенные Таней, уже расцветились по нижнему краю желтыми разводами — это от обтаивающих окон; голая электрическая лампочка свисала с потолка на закоптелом толстом проводе; от железной трубы печи сизый туманец тонким слоем потек к окнам и двери.

— Старик, почему ты так бедно живешь? — спросил меня Володя. — Почему так неустроенно?

Что я ему мог сказать? Отшутился неловко:

— Не всем же жить богато! Кто-то должен нести бремя бедности. Так уж устроен мир.

— Ты не умеешь зарабатывать деньги? Признайся, тебе станет легче.

— А ты?

— Они просто валяются у нас под ногами! Надо только нагнуться и поднять.

— Это мы слышали от Остапа Бендера.

— Да я не воровать советую! Тебе не приходилось заниматься, к примеру, журналистикой?

— Нет, не сподобился.

— А стихов не писал?

Тут я маленько покривил душой, сказал, что занятие это мне неведомо, а сам грешен был, как многие в моем-то возрасте.

— Ну, так пора начать! Дело беспроигрышное: сочинил стихотворение — отнес в газету — получи гонорар. Так мне объяснил машинист паровоза, на котором я ехал сюда. Чем крупнее газета, говорил он, тем щедрее вознаграждение. А уж если в журнале — так и вовсе деньги лопатой гребут.

Далее он мне объяснил воодушевленно, что, оказывается, стихи не сочиняют, а их просто… извлекают, выуживают из воздуха. То есть эти хитрецы поэты усилием воли, небольшим напряжением ума, словно взмахом руки, добывают из атмосферы, окружающей нас, готовенькие стихотворения.

— Их нельзя составить из отдельных слов, старик, — уверял меня Володя Шубин, — как человека нельзя составить простым соединением членов его тела. Они живут в виде совершенных единств, подобно живым существам! Понимаешь?

Я не спорил с ним — просто слушал. Наверно, это и было как раз то, что нужно моему гостю. Он заявил, что не далее как на днях сочинил, то есть поймал напряжением своей «витальной силы» стихотворение, все целиком, от начала и до конца. И неплохое, мол, стихотворение: «Что в имени тебе моем? Оно умрет, как шум печальный Волны, плеснувшей в берег дальний. Как звук ночной в лесу глухом…» Ну и так далее. Он-де был совершенно счастлив после акта творчества и только некоторое время спустя узнал, что эти стихи уже написаны… Пушкиным.

— Но я-то их тоже схватил! Только он меня опередил… — горевал поэт Володя Шубин. — Представь, старик, какая это несправедливость: ему — слава, мне — безвестье. А случись так, что родился бы я на двести лет пораньше — сейчас мой памятник стоял бы на площадях больших городов, а не его! Это меня любили бы женщины, обо мне вздыхали, а не о нем! А так — ничего. Это справедливо, по-твоему?

— Да уж чего хорошего! — отвечал я в тон ему.

Александр Сергеевич и Михаил Юрьевич, по его мнению, жили в благословенные времена, тогда в окружающем пространстве было полно шедевров, а потом оно оскудело: самое-то достойное уже повыловили! Некрасов прилагал героические усилия ради добычи покрупнее. А после него надолго стало неуло́висто. В начале нашего века нужна была искуснейшая ловецкая снасть, а ею не всякий владел. Но находились-таки ловцы: Есенин, Блок… и рядом с ними менее удачливые, но тоже счастливцы. А в последние десятилетия их все меньше и меньше.

— Совсем оскудело пространство, — горевал Шубин. — Осталась сорная мелочишка, которую и вылавливают стихоловы-любители вроде паровозного машиниста.

Оказывается, тот показал ему местную районную газету, где его творения опубликованы; машинист считал, раз зарифмовалось — значит, это поэзия. Пассажир похвалил их и тут же под стук колес изложил передовицу газетки стихами, точно такими же, какие пишет машинист, тот и глаза вытаращил: так мастеровито было исполнено это многотрудное дело.

— А чего ему удивляться! — сказал Шубин. — Все-таки как-никак я студент Литературного института; а в это учебное заведение не берут всякого, только при наличии явного таланта.

— Ты учишься в Литературном, Володя?

В вопросе моем и во взгляде было столько удивления и интереса, что гость мой усмехнулся:

— Старик, ну что ты так смотришь! Если невмоготу, можешь переходить на обращение ко мне по имени-отчеству: Владимир Васильевич. Но имей в виду, что я еще только на первом курсе и меня, возможно, отчислят за творческую несостоятельность.

8

Когда вскипела вода в кастрюльке, я постлал на столе газету посвежее, расставил разномастные чашки, жестяную кружку-сахарницу, стал заваривать чай.

— И ничего прилагательного? — возмутился гость, увидев, что хлопоты по сервировке стола этим и закончились. — Ни торта, ни пирожных, ни шоколадных конфет, черт побери!

Я мог предложить ему картошку в мундире да хлеб с маргарином; ну, разве что еще кашу-перловку да грибы соленые…

— Грибы! — вскричал Володя. — Да я никогда в жизни не едал соленых грибов. Я их и живыми не видел, разве что на картинках.

Пока я в подполе накладывал в миску волнушек да подберезовиков, гость мой, такой до сих пор говорливый, подозрительно притих. Вылез — Володя сидел в передней за столом и читал записки, что передавала мне Таня через нянечку из роддома…

«17 февраля. Женя! Встать мне сегодня не разрешают, да и окна замерзли, так что поговорить, к сожалению, не придется.

Что же ты вчера не позвонил в четвертом часу? Сережка родился в три часа десять минут. Такой драчун оказался! Едва родился, как стал кулаками молотить и ножонками по моим ногам бить. Только он, не знаю в кого, уродился ленивым. Не хочет сосать грудь. Раза два потянет и спит.

Я в палате героиня. Такого большого ребенка — три девятьсот! — ни у кого нет… У нас тут все молодые, а меня вообще называют девочкой и удивляются моей выдержке.

Я себя чувствую прекрасно, иначе и быть не могло. Но некоторые болеют гриппом и лежат в отдельной палате. А у нас восемь человек, весело.

Ты мне пиши записки, а то ведь через окошко не все можно сказать. Не скучай без меня, сходи завтра или сегодня в кино».

«18 февраля. Женя! Сережка намерен познакомиться с тобой через окошко. Вчера ты не пришел ни через час, ни после. Я все жданки поела. Весь вечер думала, что утром позвоню тебе на работу, и успокоилась, засыпая, сочиняла тебе речь, но сегодня утром моя мечта рухнула, потому что не разрешают звонить, телефон очень занят. Мне не нужно усиленное питание, у меня избыток молока. Сегодня хорошо спала, даже не слышала, как мне принесли Сережку кормить. Он хоть и молодец, а не справляется… Мне приносят девочку в возрасте месячном. Ее мать лежит в больнице, тяжело больна, так девочку кормлю я. Когда наш Сережка подрастет, уж так не буду мучиться грудью, он будет больше есть…»

— Что ты делаешь! — возмутился я.

— Я? — он обернулся. — Читаю письма твоей жены к тебе.

— Но, послушай, разве тебе мама еще в детстве не объяснила, что это нехорошо — читать чужие письма и подглядывать в замочную скважину?

— Никто не должен скрывать сердечных тайн от писателя, — возразил он, отнюдь не смутясь, — потому что он и не человек даже, а немножко господь бог, поскольку определяет меру достоинства каждого смертного.

Я выпрыгнул из подпола и отобрал у новоявленного «господа бога» Танины письма, записки. Он и не сопротивлялся, поскольку уже успел прочитать их.

— Мне было интересно, старик: как-никак взаимоотношения двух любящих людей, а это повсюду и во все времена увлекательно. Я мечтаю изобрести прибор, с помощью которого можно будет подглядывать и подслушивать. Пусть это неблагородно, зато дает благонравные плоды!

Это меня рассмешило.

— И еще скажу тебе, — продолжал он, — писатель подобен врачу. Как перед врачом люди обнажают тело, так писателю должны открывать душу.

Мое собственное письмо Тане он мне не отдал:

— Извини, старик, меня интересует, что ты ей лепечешь в ответ на ее совершенно справедливые упреки — от этого зависит, могу ли я поддерживать с тобой отношения как с порядочным человеком.

Я решил: черт с ним, пусть читает! Ничего там секретного нет. По сути дела я и рассердился-то вовсе не из-за этого, что он может что-то выведать, — меня возмутил сам факт чтения чужих писем. А впрочем…

— Но ты, я должен тебе прямо сказать, свинья порядочная, — заметил Володя. — Жена в роддоме, ждет с тобой свидания, а ты что? Должен дневать и ночевать у нее под окнами, спать на снегу…

В письме моем была достаточная степень раскаяния, так что разрыв дружеских отношений нам не угрожал.

«Мне стыдно, Таня, что я не приходил так долго к окошку: ведь ты ждала! Но я не виноват, клянусь тебе! Разве что самую малость. В субботу я спрашивал медсестру, встаешь ли ты. Она ответила: что вы, она только вчера родила! По тону ее можно было понять одно: ты не поднимешься ранее понедельника. Поэтому я и решил прийти в понедельник. Ныне мне ужасно жаль того времени, когда так хотелось видеть тебя, и я мог это сделать, а не сделал.

Той ночью, когда я проводил тебя в роддом, мне передали через порог твои вещи — пальто и прочее. Это ужасно меня озадачило: я не сразу сообразил, что у вас там нет гардероба. Ты стояла позади этой медсестры в чужом халате — представь себе, я видел отлично твое лицо, твою улыбку, и не узнал тебя в этом одеянии. Выражение твоего лица показалось мне соответствующим какой-нибудь медицинской кокетке: именно так она должна выражать свое сочувствие растерявшемуся будущему отцу. Да, не узнал, и в то же время движение, которым ты сунула руки в карманы халата, вернее та поза, в которой ты стояла, показалась мне удивительно знакомой. Я видел тебя в течение одной-двух секунд — и дверь захлопнулась.

Когда уже спустился с крылечка, то понял, что это была ты. Мне стало досадно. Я ведь так хотел что-то сказать успокаивающее на прощанье или хотя бы улыбнуться, вместо этого только строго посмотрел на тебя, приняв за другую.

Мне было очень грустно возвращаться одному. Так грустно никогда не было за последние годы. Я шел и глотал клубок, застрявший где-то посреди горла. Мне хотелось плакать, честное слово, так хотелось! И я бы заплакал — ведь никого не было вокруг, никто бы не увидел и не узнал. Но я не смог. Ты не смейся, ты пойми… Было такое стечение обстоятельств: и то, что я не узнал тебя, и то, что вокруг безлюдно, я был один, и то, что я нес твои вещи, — фраза «вот все, что от нее осталось» не покидала меня…»

— Старик, — сказал Володя, закончив чтение; он был задумчив, словно бы даже озадачен, — я был неправ, толкая тебя к писанию стихов: ты прирожденный прозаик. Не улыбайся, у тебя явный литературный талант. Так точно описать свои чувства, уверяю тебя, не каждому дано. Ты положил на бумагу, запечатлел состояние своей мятущейся души — это почти подвиг.

— Ешь, не отвлекайся, — сказал я ему, пряча смущение; мне нравилось, что он меня хвалит. — Видишь, чай стынет.

Заметно было, что гость мой изрядно голоден. Ел он с замечательным аппетитом, накладывая на ломоть черного хлеба шляпки подберезовиков, будто куски холодной телятины. При этом вздыхал грустно:

— Старик, какой деликатес! Дожить до моего возраста и не знать вкуса соленых грибов… Я несчастнейший из смертных и в то же время самый удачливый из них: приехал в лесные края, в самую глушь, встретил щедрого человека. Теперь мне ясно, что тут вмешался перст судьбы: старик, у тебя явные литературные способности. Не разменяй их на сочинения деловых бумаг. Литература — дело самое достойное. Именно писатели определяют степень продвижения человечества вперед, к светлому будущему, и мы должны — ты слышишь? — попасть в их число.

Он и дальше распространялся в том же духе — и, признаюсь, смутил меня, смутил…

9

Итак, я работал в то время в районном отделе культуры инспектором. Инспектировать, собственно, мне ничего не приходилось, а вот сидел я в своем отделе и писал отчеты, справки, ответы на официальные запросы, сам запрашивал у сельских библиотек да клубов отчеты да текущие сведения.

Мне приходилось иногда бывать на партийно-хозяйственных активах, на сессиях и совещаниях, где собирались районные тузы — руководители сельского хозяйства, торговли, промышленности. Мне нравилось это, я даже волновался, сидя среди множества солидных людей, и все вопросы, которые «поднимались», и проблемы, которые «ставились», казались мне интересными, нужными, важными.

Во время перекуров я бочком присоединялся то к одной группе беседующих, где неторопливо говорил председатель райпотребсоюза:

— А кто мне откроет финансирование? Сметная стоимость — восемьдесят тыщ! Вот я и строю хозспособом, провожу по графе капитального ремонта…

Или к другой, где доверительно настаивал директор знаменитого птицесовхоза, придерживая за пуговицу руководителя строительной организации:

— Мне главное — найти исполнителей. Если вы возьметесь — мы переведем кур на клеточное содержание, станем откармливать на мясо суточных петушков…

Или к третьей, где горячился начальник управления сельского хозяйства:

— Трех ремонтных телок сдали на мясо! Да это же преступление! За это судить надо по всей строгости закона!

Я улыбался изворотливости председателя райпотребсоюза, который строит себе контору неведомым мне хозяйственным способом; сочувственно смотрел на директора птицесовхоза, который ищет неведомого субподрядчика; и хмурился рядом с возмущенным начальником сельхозуправления, хоть черт ли поймет, что это за ремонтные телки и почему нельзя сдавать их на мясо. Но постепенно я постигал разницу между подрядчиком и субподрядчиком, научился отличать проектное задание от сметной стоимости и уже знал, что «ремонтные» телки не значит «отремонтированные».

Хотя все это не имело к моим прямым обязанностям никакого отношения.

Все бы ладно, однако с заведующим отделом культуры, то есть с моим непосредственным начальником, я не поладил с самых первых дней: конфликты у нас возникали часто, по нескольку раз на дню. Он методично устраивал мне разносы, я же в ответ ни гугу. Но мое молчание отнюдь не означало смирение и послушание, скорее наоборот; это была форма протеста и упрямого сопротивления, отчего мой заведующий бесился еще более.

Фамилия его была Пыжов, и она странным образом соответствовала ему (бывают же такие фамилии — словно зеркальное отражение характера человека!). Каждый день он напыживался сухой злостью и время от времени взрывался так, что в комнате у нас пахло пороховой гарью.

Психологическое напряжение нарастало от одного такого взрыва к другому, оно было растворено в воздухе и существовало даже само по себе, независимо от нас; дело шло к развязке: меня могли уволить с самой плохой мотивировкой, что было чревато. В то же время — как я мог это предотвратить?

Вот издавал Пыжов приказ ехать мне, скажем, в село Ново-Юрьево, чтобы проверить работу клуба и библиотеки. Пешком туда не дойдешь — это на другом берегу Волги — надо садиться на катер, а билет стоил около пятидесяти копеек в одну сторону; немного, но ведь и полтинник — деньги! Оклад же у меня — всего семьдесят два рубля, из него еще вычтут подоходный и бездетный налоги, да надо заплатить профсоюзные и комсомольские взносы, да кому-нибудь долг вернуть в размере трешницы или пятерки… Таня зарабатывала не больше моего, а мы сына ждали — приданое ему готовили… в общем, чего там, каждая копейка на счету. На работу в автобусе я не ездил, в буфет обедать не ходил, даже курить бросил — все по причине крайнего безденежья. Так что мне на командировку нужен был аванс в размере хотя бы одного рубля. А мне его не давали, поскольку командировочные средства работниками райисполкома почему-то уже были неосмотрительно израсходованы; обещали оплатить проезд на катере в будущем году, но ведь до него еще дожить надо! Чем я залатаю рублевую дырку в семейном бюджете?

Я пытался это Пыжову растолковать — он только мрачно осклабливался. Поистине сытый голодного не разумеет! Мы были примерно одного возраста, разве что он на год-два постарше, но у него зарплата вдвое больше моей, детей предусмотрительно не завел, а квартиру получил со всеми удобствами, и по всему по этому никак не мог или не хотел понять, что я требую аванс в размере трешницы не из каприза, а единственно из нужды. Скорее всего не хотел понять, потому что я отчетливо видел, как он искренне наслаждался моим беспомощным положением. Его забавляло это!

Так вот, я, помню, отказался плыть в Ново-Юрьево и отправился пешком в село со смешным названием Посошок. Ничего смешного в этом слове нет, тем более в деятельности тамошних учреждений культуры, но как приложишь к селу его название — что-то забавное получается. Кстати, село делилось надвое: Малый Посошок с библиотекой и Большой Посошок с клубом, в котором мы никак не могли подыскать заведующего… Пыжов, взорвавшись в очередной раз, записал мне выговор в приказе за ослушание. Это было в начале ноября, а в январе мы писали годовой отчет — сколько книг прочитано в библиотеках, сколько танцевальных вечеров состоялось в клубах; то есть я писал, а Пыжов мне кое-что подсказывал. Поскольку никаких значительных мероприятий у нас в учреждениях культуры не происходило, а без них годовой отчет выглядел бледно, Пыжов велел мне сочинить несколько «литературных вечеров» и «читательских конференций». Я отказался.

Последовал взрыв, хлопанье дверью, угроза «доложить руководству» о том, что я отказываюсь исполнять свои прямые обязанности.

Меня вызвали к Мишакову, секретарю райсовета, а именно он курировал наш отдел. Мишаков был для меня начальником большим; в кабинет секретаря райсовета я заходил замерев душою и с бурно бьющимся сердцем.

Но и в этом кабинете я отказался исполнить то, что от меня требовали.

— Но ведь это же твоя работа! — сказал тот насмешливо. — Ты не ради меня, а ради себя должен это написать, понимаешь? Чтоб о тебе в области не подумали, что ты бездельник.

Очень нахрапистый мужик был этот Мишаков. И доводы у него нахрапистые, обескураживающие.

Я сказал, что сочинительство — не по моей части. Нет способностей.

— Хорошо. Ты свободен! — произнес Мишаков и рукой сделал взмах: пошел, мол, вон.

Пришлось Пыжову испытать свой литературный талант и, представьте себе, он у него прорезался: мой заведующий описал комсомольско-молодежные свадебные обряды, якобы совершаемые в наших клубах, праздники времен года, которые якобы проводились, самодеятельные хоры и ансамбли, будто бы увлеченно поющие и танцующие… Сочинял он это, леденя меня мрачными долгими взглядами.

Такие вот у нас были деловые отношения.

Чего он тогда бесился, этот Пыжов? А дело, наверное, в том, что у него образованьишко было — восемь классов и курсы баянистов, а про меня он знал, что я учусь в институте; вот и мучило беспокойство: как бы не поменяли нас местами именно из-за разницы в образовании. Он явно решил из отдела меня вытеснить; я пребывал в уверенности, что ему это удастся, поскольку он приятельствовал с секретарем райсовета и даже, говорили, играл у того на свадьбе, вследствие чего и оказался на должности заведующего отделом.

Вот, пожалуй, и все, что можно сказать о моей службе в отделе культуры до появления Володи Шубина.

Помнится, придя на работу после бессонной-то ночи, когда я отвел Таню в роддом, будучи немножко не в себе от пережитых волнений (Пыжова, к счастью, на месте не было, и в отделе я сидел в одиночестве, никто не спугнул моего вдохновения), — я написал как-то очень легко целое стихотворение: «Скоро сын родится у меня, Незнакомый маленький парнишка; Я хожу, волнение храня, Радость эта необычна слишком…» Несколько четверостиший легли ладненько на чистый лист бумаги, удивив меня своей упорядоченностью, стройностью. Поэтому два дня спустя, когда Володя Шубин излагал мне свою теорию о том, что стихи выуживаются из окружающей нас атмосферы готовенькими, я охотно с этим согласился: пожалуй, что и так. Вот ведь выловил же я собственными силами свою мелкую стихотворную рыбешку — почему бы не выловить еще что-нибудь, более крупное и значительное? Может быть, у меня и впрямь способности на этот счет имеются, а я не придаю им значения!

Немного забегая вперед, скажу, что стихотвореньице это появилось потом в нашей районной газете «Восход», а гонорар, присланный мне через месяц, составил один рубль с копейкой. Если принять во внимание, что в отделе культуры я зарабатывал в день чуть более двух рублей, то гонорар надо признать высоким. Помнится, он даже меня озадачил: десять минут приятного сочинительства — и получи рубль. Этак за час можно заработать рублей пять-шесть, а за день полсотни. Как говорится, не пито не едено, а полусотенная в кармане. Поистине золотая жила!

Но гонорар — это потом, а прежде я переслал мое поэтическое творение жене, еще страдавшей в родовых муках, как напоминание, чего от нее ждут. Слава богу, передали их, когда Таня уже родила, а потому она восприняла мужнино сочинение снисходительно и даже удивилась такому пророчеству.

10

Наутро мой гость ушел чуть ли не затемно, а появился лишь на другой день вечером с красной опухшей щекой.

— Как твой сын, а мой зять? — прежде всего осведомился он и, услышав, что зять уже прибавил в весе двести граммов, удовлетворенно кивнул.

— Тебя уже били? — спросил я насмешливо.

— Обморозился, — деловито объяснил «сват» голосом простуженным, хрипловатым. — Накорми и обогрей, старик, если сможешь.

Очень кстати оказался суп гороховый, сваренный мною из концентрата; я предложил к нему соленый огурец.

— Что, суп с огурцом? Смеешься над слабым и больным человеком?

— Они дружат: горох с огурцом. Старинная традиция.

— А если борщ?

— Борщи хороши с холодной картошкой, сваренной в мундире.

— Не пробовал, — сказал «сват» и набросился на еду.

Тарелки, хоть и налитой с краями, ему не хватило, но я развел руками: кастрюлька уже пуста, а еще одной пачки концентрата нет.

— Тебя легче убить, чем прокормить, — сказал я ему.

Он засмеялся, вытащил записную книжку и карандаш: записать. А руки красные, только что отогрелись от мороза, слушались плохо.

— Не трудись, острота моя давно уже всем известна, кроме тебя, конечно, и опубликована за сто лет до нас.

— Не встречал, — он помотал головой. — А хорошую шутку не лишне повторить еще раз… Вот видишь, тут у меня записана прелестная фамилия — Закамычкин. Представь себе, я ее выдумал! Оригинальная, талантливо изобретенная, сама за себя говорящая фамилия — она пригодится мне для романа. Закамычкин! За нею сразу видишь характер. Для главного героя не подойдет, а вот для второстепенного — как раз.

— А моя годится для главного? Или слишком тихая да мирная?

— Годится, старик! А вообще имей в виду на будущее, что знакомство со мной никому не пройдет безнаказанно — я всех вас распну на белом листе бумаги. Я вас прославлю, а вы меня.

— Ну, курочка-то в гнезде, а яичко-то… еще дальше, — заметил я. — Не записывай, это — расхожее, часто употребляемое.

— Уже записано, старик! Я богатею день ото дня. Вот сегодня, между прочим, впервые увидел, как тесто в квашне замешивают. Это называется — творить тесто! Я, сказала бабка, тесто затворила!

— Ну, это ребенок по третьему годику знает.

— А я только сегодня просветился таким знанием.

— Воля твоя.

— Еще она сказала: потрапезуем, касатик. Сели мы за трапезу: картофелинка в мундире, яичко каленое, луковка. Вот так. Люди живут просто, едят скупо, ясность духа имеют, а это обретение, ценность. Достала бабка из-за божницы самое дорогое: фотокарточку. Трое парней деревенских — один сидит, нога на ногу, двое стоят, каждый руку ему на плечо. Сапоги хромовые выше колен, галифе, пиджаки гражданские на манер военного френча, у всех галстуки бабочкой, у каждого чуб из-под кепки — ребята подтянутые, бравые, не то что мы с тобой. Спрашиваю: кто? Один — муж, другой — брат, третий — их товарищ. Угадай, говорит, который кто. Я угадал. Видел бы ты ее мужа! Видели бы наши жены! Тогда на нас с тобой они глядели бы кисло. Спрашиваю: где они, что с ними, как судьба сложилась? Заплакала старушка. Всех, говорит, война поубивала. Ни детей, ни родных, доживает век одна бабуля. Я тоже с ней, знаешь, поплакал маленько.

— Врешь.

— Я не то что у твоего деда внук: у меня не каменное сердце. А что, старик, осталось ли еще в шаечке что-нибудь? Ну, в той, что в твоем подземелье стоит?

— При посредстве шаечки, имей в виду, моются в бане, — поучал я его, откидывая западню, — а огурцы и грибы солят в кадке. Тут принципиальная разница.

— Старик, я это запишу.

— А далеко ли ты ходил? — спросил я уже из подпола. — Где старушку откопал?

Я уже знал, что командировки он берет в редакции нашей газетки под названием «Восход».

— В Шуранове.

— Ого! Разве туда можно добраться в эту пору?

— Как видишь.

— Неужели пешком? Туда и обратно?

— Не на такси же! Трудность не от пешего хождения, а от того, как отыскать дорогу: санную колею замело, я находил ее чутьем, как собака.

— Поправляю: колея — это от колес. А то, что ты имеешь в виду, называется санный путь.

— Спасибо, старик! Какой ты счастливый — у тебя есть язык. А я без него — несчастнейший из смертных.

Уж так бы надо побывать в Шуранове мне, инспектору отдела культуры, но я ходил куда поближе, чтоб добраться за час-полтора. А Шубина Володю, вишь, ничто не смутило: ни мороз, ни дальность расстояния, ни отсутствие дороги.

— Чего ради черти тебя носили в такую даль?

— Написал репортаж о полуденной дойке на шурановской ферме — раз. Проблемную статью от имени главного агронома совхоза — два!

— Проблемную статью! — я вылез из подпола, как из башни танка. — Когда ты успел? И закрой-ка западню.

— Они засиделись в редакции, радикулиты у печки прогревают, материалы добывают по телефону — это от сугубой лени и творческого бессилия. Настоящего журналиста ноги кормят! Надо шагать и шагать, все увидеть, все потрогать. Понимаешь?

Западня хлопнула, Володя притопнул по ней. «Вишь ты, сколько в нем энергии! — насмешливо подумал я. — Можно и грибами не кормить». Но он будто забыл о них.

— О чем призадумался, добрый молодец? Грибы смотрят на тебя, ждут.

Володя отозвался не сразу:

— Знаешь, мне не приходило в голову, что слово «западня» имеет такой емкий смысл.

Он сел за стол, оглядываясь на коварное место в полу.

— Мало того, что перекрывает выход, может еще и по кумполу шарахнуть сверху вниз. Ты понял? И будешь сидеть в подземелье ошеломленный — это и называется «попасть в западню».

— Ты ешь, ешь, — потчевал я. — Тебе ведь это пока не угрожает? Или ты считаешь, что газета — как раз такое место?

— Трудность в том, старик, что в редакции нужен человек в сельхозотдел, а я в сельском хозяйстве ни фига не смыслю: надой от удоя не отличаю, сеялку от веялки. А другой свободной должности нет.

— Не хочешь ли нянечкой в роддом? Там есть вакантное место, Таня говорила.

— Старик, у меня неистребимое влечение к печатному слову. К тому же газета не отдаст меня. Она уже поняла, с кем имеет дело: такие ценные работники, как я, — наперечет. Может, по всей России наберется десяток — я имею в виду районщиков, — но не более десятка. Ты понял? Я редактора ошеломляю и обескураживаю. Вот, к примеру, они дали мне задание добыть с какой-нибудь фермы репортаж, не указывая конкретно, с какой именно, — и это все! Я же усложнил задачу, избрав шурановский коровник, самый дальний в районе, где еще не ступала нога газетного корреспондента. Край непуганых председателей и блаженных старушек!

— Тебе главное измучиться, верно? — поддразнивал я.

Опухлость на его щеке принимала багровый цвет и четкие очертания Южноамериканского континента: Аргентина и Чили своими южными провинциями спускались к мочке уха.

— Старик, ты меня не любишь и даже, как я подозреваю, не уважаешь. А напрасно: я неплохой человек. Меня любят, между прочим, сразу две особы прекрасного пола — одной двадцать пять лет, другой семь месяцев. А кто еще может похвастать, что его любят сразу две женщины? То-то!

Он сказал, что подыскал в городе частную квартиру, и уже послал телеграмму жене, чтоб приезжала, а то-де они там очень по нем соскучились.

— Они тебя не узнают, когда приедут, — намекнул я на его прихваченную морозом щеку.

— Это да, — согласился он, о чем-то размышляя. — Такое опасение есть. Но ведь в жизни не это главное! Есть кое-что поважнее, не так ли!

— А что, к примеру?

— А вот хотя бы написать хорошую книгу. Сегодня в Шуранове я с такими бабками разговаривал! И так обидно: если я о них не напишу, то кто? Черти вы ленивые… сидите тут, в тепле и благополучии, супы гороховые варите… а литературой вместо вас дядя будет заниматься?

«Не пойти ли к тете Марусе, — размышлял я между тем, — да не принести ли от нее яиц? Голодный гость — позор для хозяина».

Яичница-глазунья — это было бы неплохо, я и сам охотно отведал бы, но десяток яиц стоил полтора рубля…

11

— Старик, что я вижу! — вскричал кое-как накормленный «сват». — Ты еще лучше, чем я предполагал: читаешь императора Марка Аврелия…

Я, смущаясь, наслаждался: да, мол, вот выписал по межбиблиотечной почте, и не откуда-нибудь, а из самой столицы, из Ленинской библиотеки, поскольку в нашей областной Аврелия нет. Мой друг не выразил недоумения, как сделал бы кто-нибудь из людей обыкновенных, — на черта, мол, тебе эта древность! — а напротив, устремил на меня взгляд заинтересованный, уважительный и довольно азартно предложил:

— Припоминаю, что я с ним уже встречался, потому могу тебе процитировать по памяти кое-что из его высказываний. Хочешь?

Это что же, он меня опередил? Он уже читал Аврелия? Выходит, и он лучше, чем я предполагал!

— Ну-ка.

— Ну вот хотя бы… «Искусство жизни более напоминает искусство борьбы, нежели танцев. Оно требует готовности и стойкости в отношении к внезапному и непредвиденному».

А я ему тоже по памяти:

— «Не довольствуйся поверхностным взглядом. От тебя не должно ускользать ни своеобразие каждой вещи, ни ее достоинства».

Володя Шубин в свою очередь:

— «Совершенство характера выражается в том, чтобы каждый день проводить как последний в жизни, быть чуждым суетливости, бездеятельности, лицемерия».

— «Не все же разглагольствовать о том, каков должен быть хороший человек, пора и стать им», — заключил я наше состязание, и мы принялись за дело, взаимно довольные друг другом.

Он стал удивлять меня сосредоточенной молчаливостью, как перед тем удивлял неудержимой болтовней: норовил уединиться — обычно устраивался возле печки, прямо на полу, придвигал к себе табуретку — она служила ему письменным столом — и писал, писал допоздна. Я же обычно сидел над учебниками или над Марком Аврелием, выписывал понравившееся; или читал «Жизнь двенадцати цезарей» Светония, письма Плиния Младшего, речи Цицерона — я тогда очень увлекался этим: мне нравилось вникать в столь отдаленный во времени мир, постигать сложную иерархию мифических богов и героев, следить за деяниями римских императоров.

По утрам Володя просыпался раньше меня и прежде всего растапливал печку: ему весьма нравилось это занятие. У него было при этом детски-увлеченное выражение лица.

Технике растапливания я его обучил: сначала нащепать лучины от соснового полена, потом выстроить из лучинок домик, да не глубоко в печурке, а у самого края, возле дверцы, иначе дрова в печке не займутся. Такая уж она у нас: с капризом. Дымок от лучинного костерка сначала пойдет в избу, а потом печка словно вздохнет и потянет дым в себя, языки пламени будут старательно, по-телячьи, облизывать поленья.

Печь требовала сосредоточенного состояния духа, и тут они с Володей Шубиным быстро прониклись взаимопониманием.

Я же, уступив ему эту заботу, шел на колодец за водой.

— «Они сошлись — вода и камень, стихи и проза, лед и пламень», — напутствовал он меня.

Потом мы заваривали чай и завтракали по заведенному обычаю при свете пылающих дров.

— Вот что, — заявил он однажды поутру. — Я решил создать у вас в городке союз писателей. Это совершенно необходимая организация, она облагородит здешнюю малокультурную жизнь. Мы общими усилиями запечатлеем труды и дни явленного нам судьбой медвежьего угла.

На мою усмешку и колкие замечания он не обратил никакого внимания.

— Ты не понимаешь, старик: союз писателей придаст блеск городу и высветит смысл его существования, умножит достояние и будет воспитывать людей в духе высокого патриотизма. Я уже кое-что предпринял по организации этого: перерыл в редакции всю почту за минувшие три года, перелистал газетные подшивки, взял на учет всех, кто прислал хотя бы одну стихотворную строчку или занюханный рассказишко. Затем убедил редактора Молоткова, что нам позарез необходимо каждый месяц выпускать литературную страницу. А Молоток — ты его знаешь? — долго глядел на меня непонимающими глазами, потом стал примерять, чем это ему грозит… Такой дуб! Просто на удивление.

Молоткова я, разумеется, знал — это был невысокого росточка мужчина, всегда нарядно одетый, старательно причесанный, очень партийный. Что я имею в виду, говоря «очень партийный»? Он, кажется, не любил газетной работы и потому постоянно отирался в том здании, которое звали у нас Белым домом: чтоб быть на виду, встречаться с нужными людьми, согласовывать критические материалы, что-то там обговаривать, где-то представительствовать. То и дело, смотришь, с кем-то беседует в райкомовском коридоре или участвует в очередном заседании, каких было множество, в сессии районного ли, городского ли Советов, где обязательно выступает, то есть читает по бумажке заранее заготовленную речь.

Редакция, кстати сказать, помещалась в обыкновенной бревенчатой избе самого крестьянского вида: с обширной дворовой пристройкой, с покосившимся крылечком, с ведром вместо трубы на крыше — в ней была даже самая настоящая русская печь, которая, как мне рассказывали, очень смущала редактора Молоткова, и он грозился ее сломать, да духу не хватало: она славно обогревала его сотрудников в студеные зимние дни. А что касается острот, что-де номера газеты «Восход» выпекаются в печи и что-де не тираж у нее, а «выпечка», то редактор отнюдь таковые не поощрял: какие могут быть шутки, если речь идет о партийной газете!

— Я уговорил Молоткова предоставлять нам, то есть союзу писателей, хотя бы раз в месяц комнату для собраний. Он долго упирался: дело-то непривычное, а бюрократ всего боится! Но я сослался на руководящие указания сверху, которые будто бы имеются, и он сдался. Правда, при условии, что все писатели-бумагомаратели будут выдавать на-гора не только шедевры поэзии и прозы, а и газетные материалы: зарисовки о лучших людях города и села, репортажи из цехов и коровников, информации о трудовых свершениях и событиях культурной жизни. Пришлось мне поручиться за вас, ребята.

— И за меня тоже? А я-то тут при чем?

— Ты же прозу пишешь! Я занес тебя в список под номером первым, по блату, сам понимаешь. Надеюсь, ты будешь основной движительной силой в нашем обществе. Как паровоз.

— А ты вагон?

— Старик, я буду осуществлять общее руководство. Ты первый среди равных, а я на ступеньку выше, понял?

— Но я недостоин быть и последним: у меня, прозаика, нет ни одного прозаического творения.

— Как! Ты до сих пор не написал? Ну, знаешь…

Володя был возмущен, будто я ему пообещал стать писателем, да вот подвел.

— На ближайший выходной назначаем учредительный съезд. Я уже разослал персональные приглашения. Авось соберется человек десять! Так вот, к этому дню у тебя должен быть готовым рассказ.

— О чем? — озадачился я.

— О весне, о своей жене, об этой печке, о грибах волнушках. Можешь написать обо мне, но только что-нибудь очень хвалебное, восторженное. Старик, пойми, ты должен зарекомендовать себя с самого первого шага, иначе не посадят в президиум и твое самолюбие будет страдать. И уж что совсем позорно и убийственно: не выдвинут в руководящие органы. А что может быть больнее язвы пораженного самолюбия! Кинжальная рана — ничто по сравнению с нею, уверяю тебя. Уж я-то разбираюсь…

Я опять напомнил ему, что не написал ни одного, даже паршивого рассказишка и потому недостоин быть в «союзе писателей».

— Старик, сядь и сочини.

— Но о чем! Надо, по крайней мере, иметь хотя бы сюжет. А откуда я его возьму?

— Для начала так: вспомни, что у тебя в жизни было самого-самого хорошего, и напиши об этом… Мы, читатели, приобщимся к источнику твоей радости и возблагодарим тебя. Надо быть щедрым, старик!

Представьте, я написал. Ну да, рассказ. А написавши, тотчас почувствовал, как мне хочется, чтоб его похвалил не только Володя Шубин, но и еще кто-то. И чтоб напечатали в газете. Вот он, этот рассказ, написанный по заказу моего друга.

12

«Мы выходим из лесу к железнодорожной линии и садимся у насыпи на траву. Рядом ставим тяжелые корзинки. В них наверху красуются бурыми, малиновыми, алыми, пурпуровыми шляпками подосиновики, выглядывают кряжистые боровики, красавицы волнушки, расписанные удивительно тонко, и крепкие и крупные, словно грузди, луковые дуплянки.

Выдержанная, спокойная тишина стоит вокруг, только в ближних рябинах с красными подвесками ягод суетятся, перекликаясь, дрозды. От ночного благодатного дождя огрузла листва, и слышно, как, стукая то тут, то там, падают капли. В розовой хмари стоит над просекой солнце, румяное и словно бы разомлевшее от тепла и сна, а прямо над нами отстаивается свежая и чистая синева.

Сначала из лесу к нам вышли две старушки и тихий мальчик с ними, потом еще двое парнишек, потом выходили мужчины и женщины, все в плохонькой одежонке, но добротно обутые. Они рассаживались по канаве, и на глухом переезде ровно зазвучал разноголосый говор и смех. Разговор ходил по ряду, вспыхивая и угасая. Но я заметил скоро, что главный очаг его — усевшиеся кружком рядом с нами мужчины, которых соединило курево. Отсюда говор не уходил в сторону, не обрывался, а тек непрерывно, поддерживаемый дружным смехом, покашливанием, а также вниманием женщин, рассевшихся в стороне.

— Само главно: грибки соленые. Положим, нынче у тебя получка, купил ты четвертиночку — чем закусить? Грибками. Принесет тебе их жена, поставит на стол в тарелочке — лежат они, беленькие, как зайчики…

— Хо-хо! Ишь, расписал!

— Уж это мужичье! Где ни соберутся, только и разговору — про вино.

— Если морозцу хватят, так не больно беленькие: почернеют да и вкус не тот.

— А ты их зимой на крышу не выставляй. Тебя выставить — и ты почернеешь.

— А вот еще славно: грибки сушеные отварить, нарубить мелко да с маслом…

Очень хорошо сидеть и слушать такие разговоры. Нет, сами по себе они — ничего особенного, но вот сидим мы, уставшие за утро, веселые от удачи, сидим и слушаем. Вокруг нас чуткий, полусонный, заколдованный лес.

— Посмотри, — тихонько сказала мне жена и незаметно показала глазами в сторону. Я осторожно повернулся и увидел, что из лесу вышла девушка в резиновых не по росту сапогах, в мужском пиджаке и синем платке, повязанном по-старушечьи низко. Все это я заметил издали и с некоторым недоумением покосился на жену: что ж тут такого?

Но когда девушка приблизилась, я тотчас забыл и эти сапоги, и заплатанный пиджак — так хороша была она собой.

Она тихо подошла к сидевшему в общем кругу мужчине, села рядом, прислонилась щекой к его плечу и обвела всех спокойным, задумчивым взглядом, а потом зачем-то оглянулась на лес.

Он посмотрел на нее, улыбнулся одними глазами, спросил:

— Ну, нашла еще что-нибудь?

Девушка отрицательно покачала головой.

— У тебя красавица дочка, Максим Иваныч, — неожиданно сказал знакомый мне старик, живший на соседней с нами улице.

Говор тотчас умолк, словно старик допустил великую бестактность.

Максим Иваныч ответил коротко, словно бы нехотя:

— В мать.

В эту минуту совсем близко гукнул паровоз. Старенький и суетливый, всего лишь с тремя вагонами, он вынырнул из-за леса, одышливо пыхая розоватым дымом, чуть помедлил, забирая нас, грибников, потом снова ворчливо гукнул и заспешил дальше».

13

В день «учредительного съезда союза писателей» нашего района я воодушевлен был еще и тем, что мне предстояло забрать из роддома жену и своего новорожденного сына. По сути дела, должно было состояться мое первое свидание с ним. Мне уже приходилось видеть его в минувшие дни, но только через окно. Не скажу, что это меня особенно порадовало или вдохновило. Какие там впечатления!.. Одно было ясно: никакой это не Сережка, а самый настоящий Женечка. По крайней мере так рассудил Володя Шубин, ходивший однажды вместе со мной на свидание.

— Старик, — сказал он тогда, — ты берешься за писательское дело, а оно может оказаться просто неподъемным для одного человека. Потому иногда писатели прибегали к помощи своих сыновей, как это сделал Александр Дюма, или братьев и сестер, как Томас Манн и Шарлотта Бронте. Чем больше общая прилагаемая сила, тем значительнее труд — закон физики. Привыкай к мысли, что твой сын будет тебе помогать, а следовательно, просто необходимо, чтоб он носил твое имя.

Пока я примерялся да сомневался, Володя Шубин толковал свое:

— Ты пойми, старик: имя — Евгений Тихомиров — должно навек запечатлеться в памяти потомства вашими общими усилиями.

— Почему я тебя до сих пор не пристрелил? — недоумевал я, уловив в его словах насмешку.

— Старинная русская традиция — называть старшего сына именем отца, — настаивал он. — Наконец — очевидно же! — ребенок твоя точная копия: и у тебя, и у него лбы как у Сократа и неправильный прикус, как у маршала Жукова. Как тебе удалось достичь такого сходства? Поделись опытом.

О рассказе моем он сказал так:

— Старик, пейзаж у тебя получается, но вот чисто человеческий материал — нет. Фальшивишь, старик! Но для первого раза очень и очень неплохо. Так что мои предположения о твоей литературной одаренности пока остаются в силе. Подтвердить их нечем, но и опровергнуть тоже. Дерзай, я в тебя верю.


В назначенный час, а именно поутру, явился я к роддому с детскими санками (зимой детей возят в санках, так рассудил я), поднялся на скрипучее крыльцо, постучал. Дверь открыли тотчас: но не нянечка, а сама Таня.

— Я тебя жду не дождусь, — сказала она и радостно, и с укором.

Я передал ей пальто с шалью и валенки.

— А санки зачем привез?

— Разве не понадобятся?

Она засмеялась и исчезла.

День стоял солнечный, морозец был чуть жив, с крыш капало на припеке. За бревенчатой стеной слышались голоса, плач младенца… Не Женечка ли плакал? Того мое отцовское сердце угадать не могло, как я ни вслушивался. Наконец вышла нянечка, неся на руках моего запеленатого сына, за ней радостная Таня: из больницы — как из тюрьмы! Мы все трое спустились с крыльца, и здесь няня передала мне обретенное нами сокровище:

— Ну, папа, держи… Вот так, вот так… Да не на вытянутых руках, а прижимай к себе крепче, чтоб ему потеплей было. Не раздавишь, не бойся.

Я стоял не в силах сказать и слова, с самым дурацким видом. Няня, с улыбкой оглядываясь на нас, стала подниматься на крыльцо, вспомнила:

— А справку-то, Тихомирова!

Таня ушла за какой-то справкой, а я остался один… то есть не один уже, а с сыном. Беспокойство овладело мной. На улице морозно, соображал я, как бы и в самом деле не стало слишком холодно маленькому человечку! Это мне тепло, а ему-то! Все-таки впервые на улице оказался.

Как узнать, не холодно ли ему там? Не спросишь. А он вдруг заворочался довольно сердито и чихнул… Не могу объяснить почему, но ужас объял меня, когда я услышал сыновний чих! Я запаниковал: да что это не идет Татьяна! Вдруг он заплачет, тогда как?

А маленький Женечка… мой сын!.. не плакал и не чихал больше, но продолжал ворочаться. Чем-то был недоволен. Может, ему там душно и он задыхается? Может, слишком тесно запеленали и он умирает?

Я беспомощно оглянулся — некому было мне помочь; кое-как откинул угол одеяла — в глубине запеленатого что-то мирно почмокивало… впору было прослезиться.

К счастью, Таня показалась на крыльце.

— Чего же ты! — закричал я в панике. — Так долго-то!

— А что?

— Да он… чихнул!

— Ну и слава богу, и пускай. Он имеет право.

Я раздосадовался: что за легкомыслие! Еще и смеется.

— А вдруг он заплачет!

— Поплачет и кончит. Пошли…

И мы отправились домой тем же самым путем, что и пришли сюда девять дней назад. Я нес сына, Таня везла за собой пустые саночки. Осторожно спустились в русло реки с просевшим льдом, поднялись благополучно на противоположный берег. У меня совсем занемели руки, и я передал сына Тане. Пошли дальше, мимо магазина с голой электрической лампочкой, которая светила и днем. Здесь мы опять поменялись: Тане — саночки, мне — сына; к этому времени нам обоим было уже ясно, что у нас родился именно Женечка, а не Сережа.

Принесли домой, положили наследничка на кровать: он почмокивал — видно, не спал, но глаз не открывал. Быстро разделись, потоптались возле него, не зная, что делать дальше.

— Давай распеленаем, посмотрим, — предложил я.

— Нельзя сейчас: у нас же руки холодные!

Она посмотрела на меня осуждающе, а я на нее с уважением: мне и в голову не пришло, что холодными руками нельзя прикасаться… А она, вишь, все знает.

Печка была жарко натоплена, солнечный свет, отражаясь от снега, ломился в наши окошки. Весна… Как прекрасно все!.. Мы погрели руки возле печки и распеленали сына: хотелось посмотреть, все ли у него на месте — ручки, ножки… сосчитать пальчики, определить цвет глаз.

Я ожидал, что голеньким он будет выглядеть так же, как младенцы на картинах Рафаэля: пухленьким, с перевязочками на запястьях и щиколотках. Женечка оказался головастеньким, пухлощеким, с полными ручками и плечиками, с мяконькой грудкой, но вот животик был слабый, немощный, а ножки и вовсе бессильные, красные и такие тоненькие…

Разочарование и огорчение тотчас отразилось на моем лице, и я не смог это скрыть; Таня поспешила меня утешить, да и с жаром, как совершенно беспонятливого, а потому и несчастного:

— Ты что! Он уже пополнел. Посмотрел бы ты на него в день рождения — совсем уродик. А погоди-ка вот еще недельку — такой будет толстячок!

— Запеленывай, — приказал я, хмурясь.

Было такое чувство, словно меня одурачили, провели за нос. А Таня, напротив, была полна материнской гордости и моего огорчения просто не понимала. Пока она кормила маленького Женечку да пеленала, я рассказывал, как мы тут жили с Володей Шубиным и какой это оказался замечательный парень: Марка Аврелия шпарит наизусть, ходит пешком по бездорожью в самые отдаленные деревни района, чтоб побеседовать со старушками, хочет объединить начинающих литераторов в активно действующую организацию.

Потом, когда Женечка уже уснул, я несколько виновато признался, что Шубин и меня подбил на сочинительство и что я уже написал рассказ о том, как мы с нею ходили за грибами и ждали у железнодорожной насыпи поезд. Рассказ я прочитал вслух, Таня была в немалой степени поражена и даже не похвалила меня, автора, — очень уж неожиданным для нее было мое сочинительство; впрочем, она то и дело прислушивалась: как там наш сын?

Так мы заступили на свою родительскую вахту… которая продолжается и поныне.

14

Свое вступительное слово на «съезде союза писателей» Володя Шубин, помнится, начал с… Наполеона. Это-де тот самый негодяй, который сделал войну своим главным занятием, своим ремеслом, но помимо того, что все разрушал да всех убивал, оставил потомкам несколько фраз, ставших крылатыми. Одна из них такова: «Ослов и ученых в середину!» Значит, при виде неприятеля ослам и ученым следует находиться в середине войскового построения, поскольку в битве они совершенно бесполезны. А вот с поэтами, как сказал Шубин, Бонапарт поступал наоборот. «Ставьте этих безумных юношей в передовую линию! — приказывал он. — Пусть они зажигают сердца моих воинов пылкими призывами и первыми кидаются на врага…»

— Итак, наше место впереди, на самом опасном участке сражения, — взволнованно говорил оратор. — Наша главная роль — пламенным словом воодушевлять людей, пробуждать души прекрасные порывы, зажигать свет разума, то есть, по выражению Пушкина, «глаголом жечь сердца людей», а по выражению Некрасова, «сеять разумное, доброе, вечное»…

Он продолжал говорить в том же приподнятом тоне, а я украдкой обвел взглядом собравшихся: худенькая, легкая женщина со взбитой куделькой редких волос — это Серафима Сергеевна, почтовая работница… пожилой мужчина с важной осанкой — это пенсионер Павел Иванович Белоусов… пожарник в тужурке курил у двери, пуская дым в рукав, — это Коровкин Иван из села Посошок… рабочий птицефабрики по фамилии Лавочкин сидел на диване, выставив ноги в валенках с калошами… паровозный машинист Ковальчук — должно быть, прямо с работы: пятна машинного масла на щеке и руках.

Вот и все литераторы, каких удалось собрать Володе Шубину.

А сам он в этот день болел; еще накануне у него поднялась температура, обложило горло, и я вчера вечером и нынче утром, перед тем как идти в роддом за женой и сыном, варил картошку в чугунке, а «свата» заставил сидеть над ним и дышать паром.

— Дело не в ангине, старик, — объяснил он мне несколько изменившимся голосом. — У меня слабые легкие. В армию взяли — там начался легочный процесс. Демобилизовался, лечился, женился — вроде все прошло. Но иногда болезнь дает о себе знать.

— Тогда нечего шастать по району, — выговаривал я ему. — Посиживай в редакции, там печь, говорят, теплая.

— Ничего… Я им покажу…

— Посиди нынче дома.

— Ты что, забыл? Сегодня съезд писателей.

После моего лечения ему немного полегчало, но вот ораторствовал, а лицо красное, словно только встал от того чугунка с картошкой. «Писатели» его вид принимали за свидетельство душевного волнения, и только я знал, как ему плохо.

— Ну что ж, приступим, — неторопливо, с ровной, спокойной интонацией в голосе сказал Белоусов после вступительной речи Шубина; чем-то он был уязвлен, этот Белоусов. — Наполеон, конечно, великий полководец, но он нам не указ. Важно ведь не просто двигаться куда-то и воевать с кем попало, а надо иметь ясную цель и сокрушать истинного, а не ложного противника. Я правильно рассуждаю?

Володя оглянулся с удивлением: это была явная атака на него. Но он смолчал.

— Я думаю, может быть, вам будет полезно услышать мой рассказ об Алексее Максимовиче Горьком, которого я встречал, — продолжал Павел Иванович тем же ровным голосом и подвинулся за стол, единственный в этой комнате, как бы на председательское место, по-хозяйски расставил локти. — Да, я его видел собственными глазами в тридцать… затрудняюсь сказать, в каком именно году, на станции железной дороги, когда он возвращался из Италии.

Рассказывать ему, впрочем, было особенно нечего: Горький не останавливался на той станции, только помахал рукой из вагонного окна. Но Белоусов рассмотрел и очки великого писателя, и добрую улыбку из-под усов. Странное дело: словно бы отсвет горьковской славы лег в эту минуту на Белоусова, да и мы тоже почувствовали себя как-то ближе и к Горькому, и к писательскому делу тоже.

Павел Иванович рассказал кое-что о своем литературном творчестве в ту пору, вскользь упомянул, что оно было пресечено в годы культа личности: осудили на пять лет ни за что ни про что и послали на станцию Сухобезводную Горьковской области; в подтверждение собственной невиновности он прочел свое стихотворение «Винтовка», написанное в те далекие тридцатые годы; оно было будто бы где-то солидно напечатано — то ли в журнале, то ли в альманахе — но ни его революционный смысл, ни героический пафос в свое время не защитили Белоусова от репрессий. Неизвестно, писал ли он еще и другие стихи, но ничего, кроме их, мы от него больше не слышали. Я ныне волен предположить, что весь поэтический заряд, каким наделила Павла Ивановича природа, был вложен в это единственное стихотворение, потому и получилось оно столь удачным. А может быть, написал и еще что-то, но станция Сухобезводная отбила его совершенно от стихов.

— Я надеюсь, присутствующие принесли кое-какие свои стишата? — спросил он снисходительно. — Будем разбирать их, не так ли? Теория суха, мой друг, как говорил Фауст у Гёте, а древо жизни вечно зеленеет. Итак, чтоб зеленело древо жизни…

Что, собственно, происходило? На наших глазах Белоусов оттеснил с главенствующего места моего друга и как ни в чем не бывало стал ведущим. А между тем всего полчаса назад само собой подразумевалось, что руководителем у нас будет тот, кто все это организовал, кто нас собрал… Я вопросительно посмотрел на Шубина, и раз, и два — он оставался невозмутим.

— С кого начнем? — спросил Белоусов.

— Я так волнуюсь, — простодушно призналась в ту же минуту Серафима Сергеевна, быстро-быстро оглядывая всех, и лицо у нее приобрело просительное, чуть ли не плачущее выражение. — Пожалуйста, давайте сначала почитаю я, а потом уже вы, а?.. А то перегорю, и дальше просто не смогу.

— Разумеется! — любезно сказал Белоусов. — Начинайте, Серафима Сергеевна!

Павел Иванович был в редакции завсегдатаем, даже подменял уходившего в отпуск ответственного секретаря, так что поэтесса пользовалась ранее его руководящими указаниями, как внештатного сотрудника газеты, к тому же видевшего живого Максима Горького.

Шубин с опаской посмотрел на толстую, как амбарная книга, рукопись, что лежала на коленях Серафимы Сергеевны. На книге этой очень красиво крупными буквами было написано «Пути-дороги к счастью», а чуть ниже помельче: «роман».

Романистка начала с извинений, что-де у нее и голос охрип, и голова что-то…

— Так, может быть, отложим до следующего занятия? — предложил кто-то — кажется, Белоусов.

— Нет-нет! — испугалась Серафима Сергеевна. — Я ничего, не совсем чтобы… Я прочитаю вам сегодня, вы уж извините, несколько начальных глав. Я понимаю, что это займет время… но все-таки… Для меня очень важно услышать ваше мнение.

Роман был написан каким-то невероятно тягучим, многостопным стихотворным размером, а читала она ровным бесцветным голосом, но все более и более увлекаясь и отрешаясь от всего окружающего — собственное сочинение глубоко волновало ее. В романе повествовалось о двух очень положительных людях — они почему-то без конца расставались, писали друг другу письма, при встречах плакали от умиления, а если целовались в укромном месте, то это были не те поцелуи, от которых получаются впоследствии дети, а лишь самые невинные, за какие не осудит и профсоюзная организация. Разумеется, попутно с этим они совершали самоотверженные, исключительно похвальные поступки: ухаживали за беспомощными инвалидами, находили кошельки с деньгами и тотчас возвращали их потерявшим, разоблачали явных подлецов, восхищались строительством заводов и фабрик, усыновляли сирот, и так далее…

— Кажется, мы дали маху, — сказал Володя, когда объявили перерыв, и мы вышли в коридор. — Почтенная старушка может загубить все дело.

— Ошибка в том, — уточнил я, — что ты выпустил бразды правления из рук, позволил Белоусову занять президентское место с правами главнокомандующего.

— Старик, на меня большое впечатление произвело то, что он был, оказывается, репрессирован. Я сказал себе: вот человек, для которого «один день Ивана Денисовича» был только одним днем среди многих и многих. Они вместе хлебали лагерную баланду, обсасывая рыбьи глаза, — Иван Денисович Шухов и наш Белоусов. Как хочешь, а это взывает к нашему милосердию и уважению.

— Но наше милосердие не должно вредить живому делу, — осторожно настаивал я. — Поэтому ты не имеешь права уступать. Не хватало нам, чтоб кто-то другой верховодил нами!

— Ты неправ, старик. Пойми, Белоусов прошел через великое страдание.

Тут мы маленько заспорили, причем я был за немедленный переворот, за захват власти, а мой друг придерживался более мягкой позиции. Сошлись на том, что надо омолодить наш «союз писателей», иначе дело может заглохнуть.

— Молодежное большинство, ты прав, старик, мы должны обеспечить. Пусть верховодит Павел Иванович, мы будем его поправлять, если он искривит нашу генеральную линию.

15

После перерыва Серафима Сергеевна продолжала чтение своего романа. Но уже минут через пять мой друг спихнул со стола пепельницу; она стукнулась об пол, покатилась — поэтесса приостановила чтение. Воспользовавшись этим, Володя сказал:

— Благодарим вас, Серафима Сергеевна, достаточно.

Она огорчилась, стала просить, чтоб выслушали еще одну главу, но мы все дружно воспротивились:

— Хорошего помаленьку…

— Попрошу высказаться о прочитанном, — предложил Белоусов.

А что там было обсуждать! Я сказал, что-де роман явно недоработан, затянут, водянист, невыразителен; Володя Шубин заметил, что рифмы вроде «ехал — приехал», «ботинок — полуботинок» не годятся, как сапожные гвозди плотнику; рабочий птицефабрики Лавочкин признался, что ему неясно идейное содержание… Белоусов с солидным видом поддержал наши суждения, но тотчас заявил, что автор заслуживает всяческих похвал, поскольку работает целеустремленно и самоотверженно уже много лет, не отступая ни перед какими трудностями. Очень вовремя он вступился, поскольку Серафима Сергеевна могла и разрыдаться.

Глубокомысленней всех высказался Иван Коровкин:

— Ежлиф, конечно, так рассуждать, то получается вроде бы как и подобру-поздорову… того и гляди сплакнешь… а ежлиф и то на ум взять, так и совсем задом наперед, только смешно… вроде бы как и на хрен все это нужно.

После такого суждения мы явно повеселели.

— Я понимаю, — сказала в ответ на критику Серафима Сергеевна с замечательным достоинством, — конечно, трудно оценить… современники не всегда могли осознать… тому множество примеров… Есенин говорил: большое видится на расстоянии. И он совершенно прав!.. А что касается рифмы, то я еще буду работать. Роман ведь не закончен!

Белоусов посоветовал ей наряду с романом писать и короткие лирические стихотворения, больше читать классиков…

— …и словарь Даля, — добавил Володя.

— Ежлиф взялся, как говорится, за гуж, то конечно… — бормотал Коровкин и пускал дым в рукав.

— Я сознаю, что вам очень трудно судить, — снисходя к нашей беспонятливости, говорила поэтесса. — Мой роман несколько не ко времени… его оценят значительно позднее. И Пушкина не сразу и далеко не все… И Маяковского ругали…

Из дальнейшего разговора выяснилось, что творческий процесс в Серафиме Сергеевне совершается таким образом: она первоначально видит строки романа перед своим мысленным взором, как некие огненные письмена, начертанные на лобной кости с внутренней стороны — их-то и переносит на бумагу. То есть все не так просто, как кому-то может показаться, и не обходится без вмешательства некоего божественного начала.

— Против лому нет приему, — развел руками Володя Шубин. — Сдамся. Тут нам действительно трудно судить.

Затем слушали Ивана Коровкина, а был он личностью примечательной, даже если не принимать во внимание его творчество. Войдя в редакционную комнату, помню, он деловито поставил в угол авоську, в которой виднелись кулек с макаронами и кулек с гвоздями; а поздоровался со всеми за руку, в том числе и с Серафимой Сергеевной. После этого Коровкин сел у двери, достал ученическую тетрадку из-за голенища кирзового сапога, как потом оказалось — со стихами, и стал ждать молча, терпеливо, как в очереди к врачу.

Лучшим его достижением в поэтическом творчестве были стихи о родном селе: «Избушки над речкой, крутой бережок — зовется местечко: село Посошок. Там жил лихой парень — собой молодец: не граф и не барин, а просто кузнец…»

Далее следовало изложение местной легенды о кузнеце, который полюбил дочку графа, а когда ее выдали замуж за богатого барина, он кинулся вниз головой с крутого бережка в Волгу, и с той поры стучит-де его сердце как молот по наковальне из глубины речной, что символизирует бессмертие любви. А в память о том кузнеце поставили-де церковь, куда приходили издалека богомольцы с посошками и селу дали такое имя.

Шубин назвал стихотворение балладой, на что автор поначалу обиделся:

— Дак ежлиф плохо, то зачем обзываться! Конечно, я не учился нигде, своим умом, как говорится, допер…

Но потом был даже польщен, поскольку Володя расхвалил его балладу, употребляя слова «прелестно» и «хрестоматийно». Заодно он объяснил Ивану, да и нам вместе с ним, что такое баллада, когда ее изобрели, какой была раньше, во что превратилась теперь. Все это с упоминанием имен Петрарки, Вийона, Шиллера и Жуковского.

Без колебаний Володя положил творение Ивана Коровкина в папочку с надписью «Литературная страница» и сказал, что непременно повезет балладу в Москву, когда поедет по своим делам в Литературный институт: возможно, удастся пристроить где-нибудь в журнале.

Это произвело на всех большое впечатление. Возможность по-настоящему опубликоваться придвинулась к каждому из нас вплотную.

Рабочий птицефабрики принес с собой толстую тетрадь с частушками собственного сочинения: «Дорогой товарищ Коля потребляет алкоголь, нам не надо алкоголя и не надо таких Коль». Ничего другого, кроме частушек, он не признавал, зато писал их множество — тетрадь была полна ими, даже распухла. Белоусов похвалил его и даже посоветовал предложить частушки самодеятельному хору при сельском клубе.

Итак, воспарившие духом во время вступительной речи Шубина, мы были затем низвержены на землю романом Серафимы Сергеевны; от баллады Коровкина да лекции о классических образцах этого жанра воодушевились вновь, но Лавочкин своими частушками заставил нас опять осознать свое ничтожество.

— Все вирши да вирши, — сказал Белоусов с благожелательной насмешливостью. — А прозу кто будет писать?

У меня заныло сердце, я напрягся весь, но промолчал, не найдя в себе сил объявить о своем рассказе.

— Литературной страницы без рассказа не бывает, — добавил Володя, и подмигнул мне.

Но и следующий автор — машинист Ковальчук — принес стихи, он читал их стоя, рубя кулаком воздух, со свирепым выражением лица, громким голосом:

— Лезут рельсы под вагон, поезд тащит тыщу тонн…

Коровкин пробормотал: «Теща тащит тыщу тонн…», отчего все засмеялись.

Белоусов, однако, сказал, что стихи имеют «гражданственное звучание», поэтому непременно следует их опубликовать. Поезд Ковальчука стали переформировывать общими усилиями, загружать рифмованные вагоны-четверостишия новым смыслом. Получилось в итоге: «Под вагоном рельсы стонут, груз идет тысячетонный…» И отложили в папочку, будто избавились от груза, отправив поезд по назначению.

Вот тут наступила очередь моего рассказа…

16

Несколько дней спустя к Володе Шубину приехали жена с дочкой. Он жил уже на той квартире, что сам подыскал. Кстати, очень хвалил ее, потому что это была не квартира даже, а отдельное строение: шофер по фамилии Марасанов, хозяин очень старенькой избушки, выстроил бок о бок с нею новый дом, а избушку хотел уже разобрать на дрова, да тут квартирант навернулся.

Однажды вечером мы с Таней отправились проведать Шубиных, оставив Женечку под присмотром тети Маруси.

Дом шофера Марасанова сиял всеми окнами победно и уверенно, а рядом с ним притулившаяся халупка едва желтела подслеповатыми окошками, и были они занавешены, хорошо помню, номерами газеты «Восход».

Первое, что мы отметили у Шубиных, когда вошли: электрическая лампочка без абажура светила очень тускло. И не то чтобы холодно показалось нам — все-таки не зима уже, а весна, — но весьма прохладно и сыровато. Любезный хозяин предложил мне венский стул на трех ножках, вместо четвертой прибита была рейка от ящика; имелся еще один стул, разборный — у него, если сесть, обязательно отвалится что-то: или ножка, или поперечинка, поэтому Таню усадили на табуретку, которая тоже, в общем-то, не внушала доверия. Мебелью служили еще две картонные коробки, чем-то заполненные; на них положили доски — это было столом; ну и кровать точно такая же, как у нас, в прошлом никелированная, теперь просто облезлая, которую Марасанов небось хотел выбросить в кучу металлолома возле школы. Не помню, имелась ли кроватка для ребенка.

— Старик, — сказал я Володе, — почему ты так бедно живешь? Ты не умеешь зарабатывать деньги? Признайся, тебе станет легче. Не приходилось ли тебе заниматься журналистикой?

— Деньги валяются у нас под ногами, — отвечал не смущаясь мой друг, — стоит только нагнуться и поднять. Но мой поклон дороже денег.

Он присел на корточки перед маленькой печкой, совал в нее листы бумаги… Жена его Рита сидела на кровати, держа на руках дочку — худенькое существо с чрезвычайно ясными, смышлеными глазками.

— Старик, у тебя плохо с дровами? Это в краю-то лесов дремучих! — продолжал я поддразнивать его.

— Почему жениха не взяли с собой? — спросил Володя. — Пора устроить ему свидание с невестой.

Я сказал, что рано еще: пусть жених сначала вес наберет, хотя бы килограммов пять, а то он в нынешней неспортивной форме не представляет никакого интереса для невесты.

Хоть и пошучивали мы, но Володя был озабочен, неспокоен.

— Я вот сижу и его ругаю, — улыбаясь, однако унылым голосом говорила Рита. — Куда он меня заманил? Из теплых-то краев да в такие холода! Мы не привыкли…

— Теперь уже весна, — живо возразила Таня. — Скоро грачи прилетят.

— А мы ужасно мерзнем.

Да, Рита была южная женщина: черноглазая, черноволосая, со смуглыми худыми руками.

— У меня кашель, ребенок насморк схватил. В доме холодно, а он сидит и такое плетет! Если, мол, здесь не понравится, то поедем в Салехард. Где он, этот Салехард? И почему именно туда? А там, говорит, олени, льды, вечная мерзлота и северное сияние даже летом… Вот послушайте его, послушайте.

Мы с Таней улыбались: нам обоим казался странным ее выговор — распев на некоторых гласных, чуть-чуть искаженное произношение слов.

— Зачем, скажи, бог создал женщин? — повернулся ко мне Володя. — Как хорошо мы жили бы без них! Охотились бы на мамонтов, открывали новые земли, воевали бы… Зачем нам женщины?!

— Посмотрите на него, люди добрые! — возмутилась Рита. — Вспомни, что ты мне говорил, и все стихами: я, мол, без тебя жить не могу, ты, мол, первая красавица в Сумгаите, а может быть, и во всем Азербайджане… и про нефтяные радуги, газовые фонтаны… Я и уши развесила, спрашивала только, почему я первая не во всем Закавказье? А он: я в Тбилиси и Ереване не был, врать не стану… Златые горы обещал!

— Златые горы я и сейчас обещаю, — быстро отвечал Володя. — Поедем с тобой на Каменный Пояс или в Хибины, а? Там такие самоцветы!

Он пытался с помощью бумаги разжечь сырые осиновые поленья, а они только шипели и роняли в золу желтую пену. Разве я не учил его растапливать печку?

— Привезла ему рукописи, а он их жгет, — пожаловалась Рита. — Зачем старалась? Такая тяжесть? Я руки оборвала.

— А туда им и дорога! — сказал Володя бодро. — Я, старик, перешел на прозу. Стихи предаю очищающему огню.

— Чем они тебя прогневали?

— Как тут объяснить… Если кратко: жизнь диктует прозу. Я торжественно отрекаюсь от стихов и с сегодняшнего дня не напишу больше ни строчки. Буду только прозаиком — романистом, рассказчиком, эссеистом. А сожжение рукописи, между прочим, это не развлечение, а важный творческий момент.

Рита между тем жаловалась Тане:

— Он ничего не умеет, даже печку растопить. Такой беспомощный! Меня можно считать женщиной с двумя ребенками, маленьким и большим.

Они с дочерью были удивительно похожи: обе худенькие, голосок у обеих унылый, глаза большие и печальные, вот только у дочки волосы рыжие, а у мамы черные…

Таня села рядом с ними, взяла Асю на руки.

— Ага, значит, это моя невестка. Давай знакомиться.

— Посмотри на меня внимательно, старик! — постепенно воодушевлялся мой «сват». — Посмотри мне в глаза. Разве не видно, что я талантливый романист?

— Да не слушайте вы его! — запаниковала Рита, всплескивая смуглыми руками. — Он просто бессовестный хвастун!

— Но у него в глазах действительно что-то такое… — возразил я. — По-моему, роман не за горами.

— То-то… — сказал Володя. — Отныне зачисляю тебя в близкие друзья. Обрати внимание на мою библиотеку! Жена привезла: там сверху лежит Библия, да не простая, а с иллюстрациями Доре — это большая редкость.

Книг у него было всего пять: четыре тома словаря Даля и Библия.

Он объяснил мне, что его творческий руководитель в институте на первом же занятии по литературному мастерству велел своим студентам непременно обзавестись двумя вещами: найти в букинистических магазинах словарь Даля и где угодно, а достать Библию. Читать же их следует ежедневно: одно — для пополнения словарного запаса, другое — чтоб учиться искусству взволнованного слова.

— Я тебе еще раз скажу, старик: писательское мастерство заключается в том, чтобы ставить обыкновенные слова в необыкновенные положения, то есть так, как они до этого никогда не стояли. Важно только найти нужные слова и место для них — и будешь бессмертен.

— Лучше этим заниматься в теплом жилье, — заметила Рита, кутаясь в вязаную накидку.

Я спросил будущего романиста и эссеиста:

— Почему ты не возьмешь дров у своего хозяина? У него поленница ого-го какая!

— Просить — занятие тяжкое, неподъемное, — признался он, вздохнув. — Легче украсть, старик, а воровать я и вовсе не умею.

17

На другой день, идя поутру на работу, я увидел возле моста повалившийся столб электросети. Его задели проезжавшие мимо тракторные сани, и он подломился у основания: гнилой небось! Когда я возвращался, столб уже лежал на земле и провода с него были сняты. А бревно сухое, из такого дровишки — порох!

Я зашел к Шубину, тайком от Риты рассказал о дивном происшествии возле моста, из чего можно извлечь личную выгоду.

— Сват, — сказал я, — по-моему, такой столб — хороший подарок нашим женам к Международному женскому дню Восьмое марта. Мы его распилим: Рите половину и Тане половину. Еще никто никогда не дарил любимой женщине телеграфный столб. Сейчас уже сумерки, самое время для такого благого дела — пошли!

Володе моя идея показалась не совсем доброкачественной:

— Честь и достоинство мое, как будущего русского писателя, не позволяют мне опускаться до такого сомнительного дела. У опоры этой есть хозяин, какая-нибудь контора, а мы без спросу, под покровом ночной темноты — это заурядная кража, старик!

— Во-первых, столб уже отслужил свое и ни на что больше не годится, — убеждал я его. — Во-вторых, если мы сейчас не утащим, унесут другие. К лицу ли будущему писателю быть разиней?

Мы взяли двуручную пилу и отправились к мосту. Володя шагал рядом со мной, уже воодушевленный, готовый повалить и здоровый столб, то и дело толкал меня своим торсом и не говорил, а этак ворчал полуобиженно:

— Старик, я разговаривал нынче с твоим шефом… Как его фамилия-то? Рыжов, что ли? Ах, Пыжов! Ну, я тебе скажу, это дерево! Как ты с ним работаешь?

Как раз в эти дни в нашем отделе культуры разыгралось небольшое, но очень болезненное для меня драматическое действо: Пыжов велел мне ехать в деревню Павлищево, а я запросил аванс в размере одного рубля, поскольку пешком дотуда не дойти, а билет на автобус стоит сколько-то копеек. Пыжов счел требование рублевого аванса издевательством и глумлением над ним, начальником. Он заявил, что я пользуюсь формальной придиркой для прикрытия собственной нерадивости и что он запишет мне выговор.

— Чем тебе не понравился мой заведующий, прекрасный администратор и душевный человек?

— Представь себе: зашел я к нему и спрашиваю, сколько, мол, средств отпущено на строительство сельских клубов в нынешнем году? А он мне: для какой цели вам понадобились эти сведения? Я ему: невежливо, мол, отвечать вопросом на вопрос; с вами говорит не агент иностранной державы, а журналист, представитель партийной газеты, и мы не за кружкой пива, а в официальной обстановке. А не скажете, говорит, для чего нужны эти данные, так не получите их. Ну, мало ли зачем они мне понадобились! Это не его дело. А тогда идите, говорит, к Мишакову, секретарю райсовета, или к председателю Екатерине Ивановне Сукновой. Если они разрешат дать такие сведения. Чего он боится-то?

— Не расстраивайся, — посоветовал я ему. — Это он не от страха, а чтоб дать тебе понять, что он шишка на ровном месте. Ты, наверное, зашел не постучав?

— Так я ж не в дамский будуар вперся среди ночи и не в женскую баню, а в служебный кабинет, в рабочее время.

— Пыжов хоть и маленький начальник, но он не любит, когда в его кабинет входят без робкого стука.

— Ну, не дуб, а? Слушай, за что он объявил тебе выговор?

Вот как! Что же за разговор у них был, если Пыжов сказал о выговорах?

— Который из двух ты имеешь в виду?

— Ах, он уже два тебе вынес?! Прелестно.

Я кратко рассказал о наших распрях из-за командировок и о том, как ходил к секретарю райсовета Мишакову просить аванс.

Мишаков выслушал меня с раздраженным недоумением, нехорошо хохотнул и сказал: «А что я тебе, финансовый отдел, что ли?» И ушел я ни с чем.

— Прелестно! — хохотал Володя. — Старик, ты просто молодец, что довел ситуацию до абсурда: инспектор отдела культуры идет к секретарю райсовета просить аванс в размере рубля… Я не предполагал, что в тебе запас юмора, извини.

— Тебе смешно, — ворчал я. — А меня Пыжов предупредил, что третьего выговора писать уже не станет, а просто уволит на законных, так сказать, основаниях: за то, что отказываюсь ездить в командировки. Куда, скажи, я пойду, когда меня выгонят?

— Старик, это фельетонная ситуация! — веселился он. — Спасибо за материал.

— На здоровье…

— А он хоть заглядывал в трудовое законодательство-то? — поинтересовался Володя. — Знает ли, что там написано? И ты хорош: почему не опротестовал через профсоюз эти дурацкие выговоры?

Честно говоря, я как-то не задумывался, законны они или не законны. То есть решил так: раз Пыжов начальник, то уж имеет право и наказывать, и поощрять.

— Вот, старик, где зарыто зло: он с тобой так — и ты не протестуешь, потому что считаешь его действия правомерными. А потом сам окажешься на его месте и будешь так же творить беззакония. Не-ет, вас надо учить, а иначе на свете не жить. Я завтра же позвоню в райком профсоюза. А впрочем, нет — лучше фельетончик. Надо будить общественное самосознание, старик!

Опора электропередачи, сваленная возле моста, была в виде буквы «А». Обе ноги ее, верно, оказались гнилыми, потому и обломились, когда их задели тракторные сани, а то, что лежало, — это же великолепные бревна!

Шубин опять усомнился, можно ли ему, как будущему писателю…

— Честь и достоинство твое в том, чтобы твоя жена и ребенок не страдали от холода, — отрезал я решительно.

Ему нечего было возразить.

Когда мы распилили серединную перекладину и принялись за вершинную часть, показалась немощная старушка с клюшечкой; остановилась, стала наблюдать за нами, ни слова не говоря. Не обращая на нее внимания, мы подняли одну сторону «буквы», понесли…

— Сколько ему лет, твоему Пыжову? — пыхтя, но с тем же пылом — и очень он при этом не в ногу шагал! — говорил Володя. — Почему он такой? Я раньше думал, что дубоваты бывают только старички — у них происходит засоление мозгов, сужение сосудов, и они с трудом воспринимают реальную действительность. А тут совсем молодой человек, хоть и довоенного еще производства. Какое у него образование? Ах, курсы баянистов! И больше ничего? Ну, что восемь классов — это само собой. И такой высокообразованный человек руководит культурой в районе? Мда… Кто его туда поставил? Мишаков или старушка Сукнова? Ах, на свадьбе был гармонистом! Ладно, поимеем в виду. Если с таких овец шерстку не стричь, они все одичают!

Это бревно мы отнесли к халупке Ивана Марасанова, а вот когда вернулись за вторым, то есть за подарком для моей Тани, его уже не оказалось на месте.

— Это та божья старушка! — догадался Володя. — Мы вдвоем едва донесли, а она одна: подхватила на плечо и… фьють! Только ветерок следом завихрился!

Из второго похода мы вернулись обескураженные. Володя предложил по-братски разделить ранее принесенное, но я сказал, что мы с Таней придем к ним погреться и таким образом возьмем свою долю тепла. А пока что мы напилили и накололи дров, принесли в дом две охапки.

— Боже мой, откуда? — оживилась Рита. — Где вы взяли?

— Мы спилили телеграфный столб, — торжественно признался ее муж.

— Володя, вы с ума сошли! — испугалась она. — Что вы наделали!

— Так принято в этом городе, — объяснил он. — Они за зиму спиливают все телеграфные и телефонные столбы, а также деревянные опоры электролиний, а летом ставят новые, чтоб они успели подсохнуть к следующей зиме… чтоб было чем топить печки.

— Ой, правда?! — простодушно изумилась Рита. — Как же так можно!

— Старушка, мы с тобой угодили в девственные края. Тут люди простодушны, поскольку они дети природы и живут по законам очень отдаленных предков.

Изумленное выражение было и на лице Аси.

Зато на другой день, то есть в международный женский праздник, мы гостили у Шубиных — я, Таня и маленький Женечка — и у них было тепло. Хорошо помню тот вечер: «жених» и «невеста» спали, а мы четверо сидели перед печкой и говорили об античной Греции, о том, где добыть фланелевых ползунков, о «Божественной комедии» Данте и почему-то еще о Пыжове с Мишаковым, черт бы их побрал; но более всего — о необходимости пробудить общество, погруженное в оцепенение.

— Мы должны помочь пробудиться общественному самосознанию, — говорил мой друг. — Не надо думать, что кто-то за нас это будет делать. Надо сказать себе: если не мы, то кто?

Я сомневался:

— Помогает ли рассвету петушиное пение?

— Главное — ввязаться в драку, старик! А там посмотрим…

Когда мы уходили, Володя сунул мне в карман несколько листочков бумаги:

— Старик, извини: я написал тут рассказ… Ты почитай, а? И что-нибудь мне потом о нем скажешь.

Рассказ назывался «Вражья Сила».

18

«Петуха привезли в плетеной корзине. Всю дорогу он молчал, только беспокойно ворочался, трепыхая крыльями.

Это был молодой петух, весь белый, инкубаторный. Если бы не подслеповатые глаза бабки, она ни в жисть не купила бы его: больно уж неприглядист — худой, грязный и основательно потрепанный. Ни важности в нем, ни красоты — так себе, проходимец какой-то. Да и купила-то ненароком: польстилась из-за дешевизны.

Петуха-чужака она выпустила во двор к курам и заперла — это чтобы прижился, попривык.

С первых же дней он повел себя странно. Подругами не интересовался, а все вышагивал по двору, заглядывал в каждый угол: взлетел на сеновал, походил по перекладам, обследовал темную подклеть. Он, видно, искал выхода на улицу, потому и прислушивался к тем звукам, что доносились в полутемный двор снаружи.

Во второй день, когда бабка доставала из гнезда яйца, он бесстрашно налетел на нее и острыми шпорами распорол цветастую юбку. Старушка едва отбилась. То же произошло и на третий день, а на четвертый кур с молодым петухом она выпустила гулять. При этом зазевалась немного, и он снова налетел на нее — бабка закудахтала, словно курица, приседая и махая руками. Ей удалось схватить в руки грабли и удачно огреть его, но петух с тем же пылом наскакивал и на грабли.

— Ах ты вражья сила! Ах зимогор! — восклицала бабка и, отступив на крыльцо, поспешно закрыла за собой дверь.

Петух потоптался на ступеньках, проголосил победную песню и отошел.

Теперь, прежде чем выйти на улицу, хозяйка выглядывала в окно: где зимогор? И только если он был в отдалении, выходи́ла.

Тощий и словно бы полуощипанный, он вышагивал по луговине гордо, по сторонам поглядывал презрительно.

У соседей красавец кочет гулял в окружении пеструшек и хохлаток озабоченно и этак хозяйственно: то и дело цапал ногами землю, подзывал их и угощал чем-то — ласковый, обходительный, домовитый. У него огненно-красные перья на груди и на спине, хвост черный с лиловым отливом и толстый гребень, словно королевская корона — то был настоящий семьянин, строгий и рачительный. Куры у него не разбредались по сторонам, а ходили возле него дружной стайкой.

Вражья Сила, заметив соперника, напыжился, захлопал крыльями и пропел воинственно. Но сосед-барин не пожелал сражаться с жалким бродягой. Он даже глазом не повел в его сторону.

Потасовка, однако, состоялась.

Бабкина черная курица, постоянно норовившая забраться в чей-нибудь огород или даже в дом через раскрытое окно, перешла границу владений. По легкомыслию ли своему или просто ей больше нравился сосед, чернушка отправилась гулять в чужие угодья. Красавец по старой привычке побежал за ней, раскинув огромные крылья, кокетка затрусила рысцой назад, а потом покорно присела, ожидая. Вот тут-то Вражья Сила и налетел на соседа.

Он был увертлив как бес, крутился вокруг неповоротливого врага, бил шпорами, крыльями, раскровенил ему толстый гребень. После изрядной трепки красавец бежал, оставив на поле боя россыпь разноцветных перьев.

Инкубаторный долго пел победные песни, призывая весь мир в свидетели своего торжества.

За неделю он передрался со всеми ближними соперниками, в результате чего владения его значительно расширились. Он отважно ходил и за огороды к сараям, и на поле, разгуливал едва ли не по всей деревне. Даже собаки его боялись.

Жить бы ему припеваючи, но он наскакивал и на людей. В груди петуха билось мужественное сердце бойца, и он с одинаковым пылом налетал и на маленьких, и на взрослых. Не всегда это проходило безнаказанно: перепадало ему и палкой, и хворостиной, или чья-нибудь нога так поддавала под зоб, что он отлетал, ошалело крича. Но неудачи и поражения не умеряли его воинственного пыла, он упорно продолжал наскакивать, и это заставляло отступать даже взрослых.

На исходе первой недели бабкин дом уже норовили обходить стороной. Прозвище Вражья Сила окончательно закрепилось за петухом. Соседи советовали зарубить его, но бабка не соглашалась: по утрам ее петух пел голосистей всех в деревне. И если раньше она, случалось, просыпала утреннюю дойку, то теперь он будил ее неукоснительно.

Но вот приехал бабкин сын с невесткой и внуком. Петух в первый же день напал на мальчишку, сбил с ног, дважды долбанул в переносицу — тот зашелся в истерике, а Вражья Сила взлетел на изгородь и пропел торжествующий гимн. Здесь-то и ухватили его за ноги крепкие мужские руки.

Забияку отнесли к сараю, положили головой на чурбан. Он не трепыхался, только молча смотрел на разгневанного человека оранжевым рыбьим глазом, яростно закрывая и раскрывая клюв. Потом поднялось в небе огромное лезвие топора, заслонило солнце и опустилось — отрубленная голова отлетела в сторону, обрызгав траву алой кровью. Встрепенулся бунтарь, дернулся со всей силой и вырвался из рук человека. Побежал он вдоль сарая, отчаянно хлопая крыльями, тыкаясь безглавой шеей в стену, в лопухи, в крапиву, словно искал свою буйную голову, потом ткнулся в стожок сена, потянулся и затих.

Бабкин сын был так рассержен, что выбросил труп петуха за огород на растерзание воронам да собакам.

Но ничто не проходит бесследно! Теперь деревня славится своими петухами. Горячая кровь их предка несколько разбавилась, поостыла, но зато они приобрели от своих мам красоту оперенья. Они более благоразумны и не нападают на людей, но это гордые, предприимчивые, отважные птицы».

19

По утрам в наш отдел даже зимой заглядывало солнце. Поток солнечного света упирался через окно в заваленный бумагами и папками стол, в стекла шкафа, сквозь которые виднелись все те же папки, в дверь, которая отворялась согласно характеру того, кто входил; одни сначала вежливо стучали, а потом уже открывали дверь, другие вступали без церемоний. Но всех решительней обращался с дверью сам заведующий: он распахивал ее широко и внезапно, желая застать меня за каким-нибудь бездельем, и входил стремительно. А садился будто с размаху и тотчас начинал передвигать, перекладывать бумаги на столе, хмуря при этом брови и недовольно дыша; потом решительным жестом брался за телефонную трубку, будто вот сейчас ему нужно отдать чрезвычайно важное, прямо-таки судьбоносное распоряжение. Я ненавидел его руки — они у него почему-то всегда были красными, как с мороза, лицо налито тяжелой кровью; а ведь отнюдь не грузного сложения был человек, напротив — жилистый, хлыстоватый, нервный.

Нас разделяли два стола, поставленные вплотную друг к другу. Впрочем, слово «друг» тут неуместно, потому что и столы наши враждовали. Пыжовский был и повыше, и обширнее моего — толстое стекло его столешницы властно налезало на мою, а на моей стекла не было, вместо него был постлан большой лист бумаги. Для того чтобы позвонить, мне надо было дотянуться до пыжовского телефона, повернуть диском к себе, и всякий раз при этом заведующий хмурился, словно брали его собственность. Именно поэтому все дела, связанные с телефонными разговорами, я старался исполнять, когда оставался один.

В тот день телефон зазвонил, едва я пришел на работу.

— Старик, у меня к тебе маленькая просьба, — это был голос Володи Шубина, — присмотри где-нибудь подходящий столб, лучше всего телеграфный, такой, знаешь, посуше. Можно смоляной. Вечерком сходим, подпилим…

— У тебя кончились дрова?

Тут как раз ворвался Пыжов, и был он мрачнее тучи. Впрочем, я привык к его всегдашней мрачности: он считал, видно, что именно такое выражение лица должно быть у руководящего работника для придания ему должного веса и авторитета. И еще, я знаю, он подражал Мишакову, но то, что в секретаре райисполкома было естественно и даже привлекательно, в Пыжове странным образом извращалось и отталкивало.

— Сегодня еще есть, но боюсь, на завтра не хватит, — жаловался очень весело мой друг.

— А обязательно телеграфный? Ишь, разлакомился! Можно попробовать опоры деревянного моста.

— Старик, они сырые. Соображай маленько.

Пыжов, перебиравший папки в шкафу, свирепо оглянулся на меня и сел за свой стол. В нашей тихой комнате можно расслышать голос из трубки телефонной и на некотором расстоянии, а то, о чем мы говорили, явно не имело делового содержания.

— Старик, а шеф твой на месте?

— Да, — сказал я кратко.

— Как его самочувствие?

Я был в неловком положении: Пыжов явно слушал наш разговор.

— А что?

— Ну как же, а кто именинник сегодня! Про него в нашей газете написано, что он дурак и самодур. Ну конечно, в иносказательной форме, однако достаточно ясно. Читай мой фельетон, а шефу своему передай от меня привет. Пусть сегодня же отменит оба выговора, которые объявил тебе незаконно, а то ведь ему будут звонить по этому поводу и из райкома партии, и из райкома профсоюза. А как это он умудрился поставить завклубом в деревне Устье старушку с полутораклассным образованием, а? Что самое интересное: она по совместительству поет в церковном хоре.

Шубин смеялся; я слышал, что в его редакционной комнате хохочут еще двое или трое.

История с устьинским клубом была мне известна; Пыжов там основательно сел в лужу, но это дело прошлое, и откуда узнал о нем Шубин?

— Положьте трубку! — приказал мне Пыжов. — Я запрещаю вам разговаривать в рабочее время на посторонние темы.

— Какие же это посторонние! — возразил я так, чтоб и Шубин слышал. — Речь идет о моем увольнении с работы, которое вы мне пообещали в самом ближайшем будущем.

— Старик, я отлично слышу и его, и тебя, — весело сказал в трубке Володя. — Продолжайте, записываю.

— Я все равно вас уволю, — возвысил голос Пыжов, — как неумелого и неспособного работника. Вы уйдете отсюда с волчьей трудовой книжкой!

Он почему-то, когда взрывался, всегда становился вежливым. Обращение на «вы» было признаком гнева и немилости.

— Про волчий паспорт слышал, а вот про трудовую того же наименования — это что-то новенькое, — раздавалось в трубке. — Старик, напомни ему поговорку, которую я недавно записал в деревне Теличкино Малковского сельсовета: гром-то гремит не из тучи, а из навозной кучи. Дай-ка я ему сам это скажу…

— С вами желает поговорить корреспондент районной газеты «Восход» Владимир Шубин, — сказал я своему заведующему тоже с отменной вежливостью.

Пыжов трубку принял, покрутил ее некоторое время в стороне, решая, то ли приложить к уху, то ли не надо, — приложил все-таки.

— Да, я читал ваш пасквиль, — сказал он. — Выговоры инспектору Тихомирову — это вас не касается, ясно? Я вправе их объявить, если он работает из рук вон плохо. А вы занимайтесь своим непосредственным делом, и добросовестно, а то и у вас будут выговоры.

Он подержал трубку еще некоторое время возле уха, потом брякнул ее на рычаг и стремительно вышел.

А телефон зазвонил вновь.

— Старик, я уверен, что твой шеф вылетел из кабинета, — сказал Володя с утробным смешком. — Я прав, да?

— Надеюсь, ты его не оскорбил нечутким словом? А то ведь он жаловаться пошел.

— Я был изысканно вежлив! Сказал, что меня интересует все, в том числе и отсутствие культурной деятельности в сельских клубах. И еще добавил, что это позорно, когда отделом культуры в райисполкоме заведует малообразованный и злобный человек. Только и всего. Как видишь, я не выходил из рамок, все было как в лучших домах Европы или на дипломатическом рауте среднего уровня. Есть свидетели.

— Я выражаю тебе свое восхищение.

— То-то!

— Имей в виду, — предупредил я, — просто так тебе это не пройдет. Ты будешь раздавлен подобно жалкому дождевому червю под грубым кирзовым сапогом.

— Бог не в силе, а в правде, — отвечал на это мой «сват». — Запиши и положь у себя на рабочем столе под стекло. А я поеду осуществлять рейд по вывозке органических удобрений из свинарников совхоза «Ново-Юрьевский»…

— Так ведь Волга уже разлилась, а Ново-Юрьево на той стороне. Как ты переправишься?

— А я вплавь, саженками.

— Сват, у тебя больные легкие и слабое сердце, — напомнил я. — Ты не выживешь, даже если просто промочишь ноги.

— Меня гораздо более волнуют итоги зимней навозной кампании. Ты не можешь себе представить, насколько актуальна эта тема. Я готов положить за ее успех не только свое здоровье, но и жизнь.

20

Через некоторое время после того, как Пыжов исчез из отдела, меня вызвал к себе секретарь райсовета, вызвал кратким приказанием, брошенным в телефонную трубку: «Тихомиров? Зайти ко мне». Себя Мишаков не назвал, полагая, что его голос должны знать все в аппарате райисполкома. И — справедливо. Кто же не знал его голоса! Красивый такой, барственный баритон, отражавший начальственное превосходство.

Я зашел — Мишаков беседовал с Пыжовым. Вернее, они заняты были делом: секретарь правил какой-то документ, должно быть, представленный на подпись моим заведующим, и теперь начальник вышестоящий с дружеской покровительственностью распекал нижестоящего.

— Что ты тут пишешь? «О передаче строения здания конторы и отремонтировании помещений…» Русским языком умеешь пользоваться? — Мишаков устремил на Пыжова иронический взгляд. — Отремонтирование строения здания… Ты сколько классов окончил, канцелярист паршивый?

Пыжов польщенно осклабился: так ухмыляется собака, когда ее треплет по загривку хозяин. Но нет, это он не от угодливости: Пыжов просто не умел улыбаться — только осклабливался. В его улыбке никогда не было веселости, она появлялась как бы по внутреннему приказанию, и только.

Твердым, энергичным почерком, сильно нажимая на бумагу, секретарь райсовета вписал новую фразу, зачеркнул старую, вписал еще и продолжал править по всему листу, приговаривая:

— Чему вас только в школе учат!.. Я за тебя работать должен?.. Тогда давай и зарплату твою буду получать.

Я стоял у дверей, меня пока не замечали.

Мишаков закончил работу над документом (проект решения исполкома), подвинул его Пыжову — «Перепечатай!» — и обратил взор на меня.

— Вот вы не ладите между собой, два деятеля, — сказал он своим красивым баритоном, — а мне разбираться с вами… Как будто у меня других дел нет! По идее, кто должен облегчать жизнь руководителю? Его подчиненные. А вы ее усугубляете, отвлекаете от настоящего дела… Так что у вас там в отделе культуры? Кто кому выговора вешает? Оба вы большие начальники и не разберетесь, кто главнее, да? Ты пастух, и я пастух, давай кнутами мериться. Так?

Вместо «кнутами» он употребил другое слово, и я — о рабская кровь! — не сдержал улыбки. Мишаков любил завернуть покрепче: так, он считал, демократичнее. Я был однажды свидетелем, как секретарь райсовета садился в райкомовский «газик» и выразился столь увесисто по какому-то поводу, а вышло так лихо да артистично, что шофер заулыбался от удовольствия, будто его похвалили.

Мишаков был еще молод, тогда ему небось не исполнилось и тридцати; фигуру имел представительную, лицо мужественное, красивый голос; говорил всегда уверенно, смеялся рокотливо, и даже, я не раз видел, с приезжавшими из области держался этак вроде бы на равных. В нашем Белом доме бытовало всеобщее убеждение, что Катерина Ивановна Сукнова — председатель райисполкома — скоро уйдет на пенсию, и на ее место поставят именно Мишакова. У него были необходимые для этого авторитет и авантажность. Бывает, знаете, просто на лице у человека написано, что он выйдет в большие начальники, потому окружающие и держатся с ним учитывая его будущий рост.

— Ну, садись, инспектор, чего топчешься? Я хочу, чтоб ты понял: заведующий отделом только формально неправ, собираясь уволить тебя. Формально, понимаешь? Но не по существу…

— А что по существу? — отважился спросить я.

— Суть в том, что ты плохой работник. Никудышный. Тебя посылают в командировку, а ты не едешь под смешным предлогом: рубля на дорогу, видишь ли, нет! Что это такое? Детский сад, а не отдел культуры. И заведующий проявил себя как бездарный администратор, не сумев тебя уволить. Если б я оказался на его месте, у меня б ты уже не работал. Что ж, впредь ему наука.

— Из чего вы заключили, что я плохо работаю? Так он сказал? — я кивнул на своего заведующего.

— Я верю фактам, — бросил мне Мишаков.

— Каким, Валентин Алексеевич?

— Командировки — раз; по твоей вине наш отдел культуры запоздал с годовым отчетом — два! А опоздали вы потому, что ты оказался неспособным написать его, — это три.

— Да не мог я писать, что в павлищевском клубе идет большая культурно-воспитательная работа, тогда как клуб этот не работает вовсе! В нем сезонные рабочие живут.

— Тебя послушать — ничего в наших сельских клубах не делается. Так и отразить в годовом отчете?

— Да, — сказал я. — Будет, по крайней мере, честно.

— Ты что, на самом деле такой или придуриваешься? Ведь Пыжов дописал недостающее в отчете — он и тебя спас! А твоя принципиальность, имей в виду, недорого стоит. И не принципиальность это, а обыкновенное разгильдяйство и безответственность.

Он поднажал на последние слова.

— Он хочет, чтоб меня сняли с должности, Валентин Алексеевич, — объяснил Пыжов, обращаясь к Мишакову уже другим голосом. — Для него чем хуже, тем лучше. Он же не отвечает ни за что — я отвечаю; а его дело сторона.

— Это позор для района, когда отделом культуры руководит человек малограмотный, к тому же злобный и мелочный.

Фраза, произнесенная мною, была, собственно, не моя, а Володи Шубина, я же только повторил ее, по: скольку она выражала и мое мнение.

— Малограмотный? — вспыхнул Пыжов.

— Он деловые бумаги составлять не умеет, но ведь это дело наживное, — Мишаков говорил неторопливо и глядел на меня, словно изучая. — Да ведь и ты тоже проекта постановления не сочинишь правильно, верно?

— А пусть он вот сейчас напишет фразу… хотя бы такую: «Искусство советского народа представлено в Малковском сельсовете». Сосчитайте, сколько будет ошибок в одном предложении.

— А сколько? — спросил Мишаков после паузы.

Должно быть, это и его заинтересовало.

— Он в слове «искусство» залепит четыре «с», а «советский народ» и «сельсовет» напишет с большой буквы.

Вот теперь уже я осклабился. Пыжов только зевал да багровел в ответ.

Надо признать, что еще недели две назад я не решился бы вести себя столь нагло. Скорее всего просто отмолчался бы. Но теперь, памятуя, что газета «Восход» в лице Володи Шубина поддерживает меня, я осмелел.

Мое поведение не понравилось Мишакову.

— Да, друзья, вижу, вам вместе не работать, — сказал он. — Это что же получается? Один лямку тянет, а другой у него грамматические ошибки считает.

Теперь они оба изучали меня глазами. Секретарь райсовета, поразмышляв, сказал мне:

— А ты гусь, оказывается! Я только сейчас разглядел. Мы тебя недооценили.

— От гуся слышу, — взъерепенился я.

А Мишаков отозвался на это:

— Вишь, какой отчаянный!

Лицо моего заведующего свидетельствовало о том, что он чрезвычайно рад: наконец-то начальству ясно, каково со мной работать.

— А что за птица этот твой Шубин? — спросил Мишаков небрежно.

— Он такой же ваш, как и мой.

— Да не отпирайся, мы же знаем, что вы друзья, — сказал Пыжов и осклабился. — Рассказики вместе пишете.

— Откуда он заявился к нам? — продолжал спрашивать Мишаков. — Чем провинился наш город, что сюда приехал этот строкописец?

Они засмеялись на этот раз вместе.

— Чего лезет в чужую епархию? Своих дел нет? Надо будет подсказать Молоткову.

Я только теперь увидел, что перед ним лежит районная газета.

— Как ни загляну в вашу газетку, все его статейки, да не просто какие-нибудь, а только с подковыркой, с разоблачением, вишь ли, — выискивает, где что плохо, за что бы клюнуть. Как петух!

— Вражья сила, — подсказал Пыжов.

Опять они засмеялись.

— Ну вот он написал фельетончик — да и в кусты. Гонорар получил, на летучке, глядишь, Молотков его похвалит за прыткость, а ответ-то тебе держать! Он дерево трясет, а на тебя шишки валятся. Это по-дружески, как ты считаешь?

— Каждый исполняет свой долг, — сказал я. — Дружеские отношения тут ни при чем.

— Это ты правильно говоришь, — Мишаков перешел на другой тон, более деловой и жесткий. — Исполним и мы свой долг… Ты свободен!

И в спину мне, уходящему:

— Расселся, понимаешь, как на именинах…

21

А «союз писателей» наш в это время пополнялся…

По совету Володи Шубина я обошел все школы города, поговорил с учителями литературы, выясняя, кто из старшеклассников хорошо пишет сочинения. Никаких результатов это не принесло, кроме того, что у нас появилась Соня Чернова. Это была девушка шестнадцати или семнадцати лет, десятиклассница; она носила очки в тонкой оправе, из-за стекол которых смотрели улыбчивые, разговорчивые глаза. Соня молча садилась в уголок на табуретку и всегда была озабочена тем, чтоб короткая юбка закрывала полные колени — так и стерегла руками туго натянутый подол, при этом поглядывала на всех с невинной улыбкой.

В резиновых сапогах, заляпанных грязью, встрепанный и разгоряченный — таким появился на очередном заседании Слава Белюстин, работавший то ли агрономом, то ли мелиоратором. Он был некрасив лицом и нескладен фигурой, но что за мягкий, ласковый свет излучали его глаза! И что за голос у него был — тоже мягкий и доверительно душевный! А еще и улыбка-добрая, наивная, бесхитростная.

Неукротимое жизнелюбие, восхищение жизнью ключом било в Славе Белюстине, словно невидимые часы, отсчитывавшие его жизненное время, убыстрили свой ход в два-три раза, а сам он, сознавая, что вот-вот оно кончится, иссякнет, спешил радоваться, жить. Слава всегда был воодушевлен, восторженно шутил и смеялся, тормошил всех; здороваясь с ним, я чувствовал, что он готов обнять меня, как после долгой разлуки, хотя мы с ним нигде раньше не встречались.

Голос его явственно слышится по сю пору…

Рядом с Белюстиным — а вернее, как бы за его плечом — всегда находился Боря Озеров, молчаливый, застенчивый паренек. А приехали друзья-приятели из поселка, что километрах в пятидесяти от нашего города, но это тоже наш район. Они были разного возраста — Белюстин, по крайней мере, лет на семь-восемь старше, — а дружили как-то очень по-юношески: пришли вместе, сели рядом, а выступал только Слава, предварительно пошептавшись с Борей, потому говорил как бы от имени обоих. Стихи их были по-братски похожи, а кто кому подражал, не понять.

«Ручеек к ручью бежит под горку: им вдвоем повеселей бежать! Трактора речей скороговорку по утрам ведут у гаража…»

«Нынче все в преддверии цветенья, и с дороги, не передохнув, жаворонки неумолчным пеньем снова славят звонкую весну…»

«Знакомый лес, насквозь пропахший летом, листвой как прошлым для меня шуршит. И каждой ветки всплеск — по всем приметам — похож на теплый всплеск моей души…»

«Спустился сумрак над ложбинами, между долами, в перелесках; и ветер, как река равнинная, течет без шелеста и плеска…»

Это стихи двух авторов, но будто одного. И который из отрывков принадлежит Славе, а который Боре, не знаю. Любой из них мог бы создать каждое из этих творений или все четыре.

Полное отсутствие гражданственности в стихах, как ее понимал Белоусов, объединяло Славу Белюстина и Борю Озерова. Они двое с одной стороны и Белоусов с другой никак не могли сойтись во мнениях, что считать гражданственностью, ибо Слава и Боря были уверены, что стихи о весенних ручьях и о полевых цветах есть не что иное, как выражение горячей любви к Родине; а что же это, как не патриотизм, то есть гражданственность чистой воды? Таковые доводы обычно самым пылким образом и очень радостно приводил Слава, а Боря поддерживал, хоть не столь пылко, но твердо. Им солидарно улыбалась Соня, я тоже высказывался в том же духе, считая в душе рассказ свой о грибном утре гражданственным, и чувствовал возрастающее дружелюбие Белюстина.

Белоусов притеснял нас цитатами из Маяковского и Некрасова: вот, мол, что такое поэт-гражданин, и вот что должно его волновать, а не цветочки-лепесточки или… «речка, дачка, водь и гладь, сама садик я садила, сама буду поливать».

Иван Коровкин никак не мог определить свою позицию и поддакивал то Белоусову, то нам. Частушечник Лавочкин на слово «гражданственность» только испуганно моргал глазами, а Серафима Сергеевна нервно сжимала в руках свою рукопись, словно боялась, что та вырвется и улетит, как птица.

Что касается Володи Шубина, то он вел себя непонятно — хоть и присутствовал на каждом собрании, но в то же время как бы и отсутствовал: сидел задумчивый и не вступал в спор. Он сказал мне однажды, что-де создал эту организацию и теперь может отступить, она будет работать и без него, а ему надо-де подумать о следующем этапе. Что за этим, он не пояснил, но дискуссии на наших собраниях явно не удовлетворяли его.

Распри насчет того, как понимать гражданственность, пресеклись сами собой с появлением Валентина Старкова. Это был недавний выпускник строительного института, работавший мастером на сооружении большого промышленного объекта неподалеку от нашего города. Валентин появился как бы случайно, мимоходом, да, наверно, так оно и было. На нас он посматривал свысока, хотя вроде бы и дружелюбно, прочел стихи: «Тряхнул Иван-царевич чубом и на одно колено встал, и вот оно, явилось чудо, соединяется металл!»

— Как прекрасно! — тотчас восхитился Слава Белюстин, сияя всем лицом.

Кто сказал, что Белюстин был некрасив? Я это сказал? Неправда, человек с такими сияющими глазами не мог быть некрасивым.

— Вот вам гражданственность! — восхитился и Павел Иванович. — Электросварщик, поймавший жар-птицу, — это вам не «ручеек к ручью бежит под горку», «церквушка как свечка, крутой бережок».

Стихотворение Старкова отложили сразу же в заветную папочку, он снисходительно улыбнулся и ушел.

— Это настоящий поэт! — заявил радостно Белюстин. — У него такая энергия в стихах — ого! А мы все ничего не стоим…

— А я не согласна, — обиделась Серафима Сергеевна. — Только наши потомки смогут определить, кто из нас поэт, а кто нет.

— Садиться за чистый лист бумаги надо с убеждением, что ты Лев Толстой или Пушкин, — неожиданно поддержал ее Шубин. — Только тогда может получиться, что-нибудь достойное внимания.

— Зачем же так! — тотчас возразил Павел Иванович. — У нас самодеятельный кружок…

— Нет! — довольно резко прервал его Шубин. — Все что угодно, только не кружок самодеятельности! Это было бы стыдно для нас, недостойно.

— Но я не понимаю, что тут стыдного! — Белоусов обвел всех выразительным взглядом. — Скромность, по-моему, всегда украшала, а излишние амбиции и самохвальство — наоборот.

Он был уверен в своей правоте и желал лишний раз утвердить свое руководящее положение в личном единоборстве с Шубиным. Случай казался ему подходящим.

— Ведь есть певцы, которые занимаются в самодеятельности; они не претендуют на то, чтоб выступать в Большом театре, довольствуются обыкновенным клубом, даже сельским, и находят в этом духовное удовлетворение.

— А мы претендуем, — сказал Володя. — Литература не терпит самодеятельности, она требует полной самоотдачи и профессионализма.

— Так то литература! А мы сидим в редакции районной газеты, у нас кружок…

— Я еще раз скажу, что мы собираемся здесь не ради праздного препровождения времени, а ради служения высокому искусству.

Признаться, мы были несколько смущены «высоким искусством» применительно к нам, но в то же время это нам и польстило.

— У нас не посиделки! — говорил Шубин. — Давайте относиться к нашим собраниям, к нашему творчеству очень серьезно, с трепетом душевным, отдавая этому делу все свои силы.

— Не надо отрываться от земли, — твердил свое Белоусов. — Где уж нам гоняться за журавлями в небе! Нам бы маленькую синичку в руки. А если вы, Владимир Васильевич, считаете, что, написав рассказик «Вражья Сила», стали деятелем литературы…

— Еще не стал, но хочу им стать! И так каждый из нас. Иначе просто неинтересно.

Шубин посмотрел на меня, призывая подтвердить это, на Славу Белюстина, на Соню… Но никто из нас не решился заявить что-нибудь в том же смысле, каждый отвел глаза, и только Иван Коровкин пробормотал:

— Ежлиф, конечно, взялся за гуж…

Белоусов посмеивался:

— Но чтоб заявлять, я-де «хочу стать», надо иметь что-то… Иначе все это пустые слова, то есть болтовня. Рассказик получился неплохой, но всего лишь рассказик! На основании его делать такие широковещательные заявления… не знаю, не знаю.

— А почему вы решили, что у меня нет ничего другого? — осведомился Володя Шубин спокойно, хотя заметно было, что он уязвлен и его немного заносит. — Я, между прочим, пишу роман.

Вот тут оглянулись все: не шутит ли?

— Так почитайте! — весело предложил Белоусов. — Удостойте нас, так сказать.

Рукопись «романа» была сложена вчетверо, будто для того, чтоб быть посланной куда-то, в обыкновенном конверте, как письмо. Шубин разгладил ее на столе и, почему-то хмурясь, стал читать.

22

«Над Прокшиным полем, затмив полуденное солнце, встали живыми колоннами огненные столбы; неверный оранжевый отсвет лег на траву, на деревья, и в разверстом небе, среди пурпурных облаков возник некто в сияющих одеждах, с глазами, блистающими нестерпимым огнем, и голос, подобный шуму вод многих, всколыхнул небо и землю:

— Иди!.. Будь во всем как они, но скажи им: человечество в разброде и многомыслии выходит из пределов разума. Напиши для них единственно необходимыми словами. Пусть осознают они, что гнев мой близится. Ты знаешь, что было и что будет. Помоги им спастись…

Коленопреклоненный человек посреди Прокшина поля слушал, склонив голову и положив правую руку ладонью на грудь, с закрытыми глазами — ибо немыслимо было вынести сияние света средь облак, — слушал всем своим существом. И когда в последний раз содрогнулось небо и поднялась благословляющая рука, он произнес:

— Я повинуюсь, Господи.

Он произнес это тихо, но трепет пробежал по листве и травам, и вздрогнули огненные столбы, подпиравшие небо.

Человек посреди Прокшина поля распростерся ниц и долго лежал, как бездыханный. Померкшее было солнце черным диском возникло на небосклоне, но вот закрылось разверстое небо, исчезли огненные столбы, и солнце засияло по-прежнему.

По-прежнему щебетали птицы, и ветром наносило сенной аромат — все как полчаса или час назад, только на краю Прокшина поля выломился из-под камня родник и, зажурчав, побежал в низину к ручью…

Горушка Склянников совсем изныл от жары. Солнце пекло. Ветер, залетавший в кабину самосвала, был душным и приносил густые клубы белой пыли, которая, осев на потных руках, превращалась в патину почти черного цвета.

До обеденного времени еще добрых две ездки, и Горушка не чаял дожить. За лесом над Прокшиным полем прогромыхал гром, но не видать было с той стороны ни единого облака, только белая мгла затянула небо. «Дождичка бы!» — Горушка облизнул пересохшие губы. Над Прокшиным полем прогромыхало снова невнятно и пространно. «Может, нанесет», — утешая самого себя, подумал он.

Возле ручья притормозил, и тяжелое облако пыли снова ворвалось в кабину. Горушка выматерился и вылез из кабины, обозленно отмахиваясь от пыли, спустился к мосточку Вода в ручье была с коричневым оттенком и пахла прелой листвой Горушка, надсадисто кряхтя, словно дрова колол, плескал себе в лицо, потом с жадностью напился.

Вернулся к самосвалу — зеленая трава, наваленная в кузове, была седа от пыли. Горушка закурил и нарисовал ногтем на запыленной дверце кабины черта с рогами — как раз на красной надписи «Колхоз «Свободный труд» Надпись эта сделана по распоряжению нового секретаря парторганизации Закамычкина — он сказал, что таким образом можно воспитать колхозный патриотизм. Черт оказался слегка похожим на хитроумного секретаря: такой же мордастый. Горушка ухмыльнулся, влез в кабину и врубил сразу вторую скорость. Самосвал, натужно урча, взобрался на взлобок и покатил, не давая пыльному шлейфу обогнать себя.

На обочине, прямо на пыльной траве сидел человек довольно странного вида. Он был худощав и длиннолиц, при редкой бороде, с прямыми до плеч волосами, молодой еще — лет этак тридцати с небольшим. На незнакомце была потертая курточка и драные штаны.

Горушка резко тормознул, распахнул дверцу:

— Эй, друг! Садись, подвезу!

Длинноволосый поднял на него остраненный взгляд и не ответил.

— Поедем! — повторил удивленный Горушка.

Незнакомец встал, поднял с травы деревянный ящик с ремнем, повесил на плечо и довольно неуверенно приблизился к самосвалу.

— Садись, садись.

Незнакомец влез, и Горушка, притискивая его к сиденью, захлопнул за ним дверцу, подумав при этом: «Где-то я его видел… Вроде знакомый».

— Куда правишь? — по-свойски спросил словоохотливый Горушка.

Тот ответил недоуменным взглядом. Может быть, сам не знал?

— А откуда?

В ответ — пожатие плечами.

«Однако с ним не разговоришься, — подумал Горушка, не столько на дорогу глядя, сколько бесцеремонно разглядывая попутчика. — Наверно, художник… или охотник за иконами? Барыга какой-нибудь… Где я его видел?»

— В церкви бывал? — внятно спросил его попутчик, будто отвечая на молчаливый вопрос, где, мол, видел…»

23

— Хочу сразу же предупредить, — сказал автор, закончив чтение, — что это всего лишь один из вариантов начала моего романа. Я подчеркиваю: просто один из вариантов. Есть и другие, я мог бы их прочитать, но не захватил с собой. И этот-то случайно взял, не рассчитывая…

— А о чем роман? — спросил Белоусов настороженно. — Какова его тема?

— Не знаю… О жизни!

— О какой именно жизни?

— Окружающей нас.

— Слишком общо и неопределенно, — вслух размышлял Белоусов. — Но вот прежде всего мой вам совет: замените фамилию секретаря парткома на другую.

— А чем эта плоха?

— Подумайте сами. Закамычкин… Пусть это будет шофер — как его? Горушка? Пусть Горушка и будет Закамычкин, а не секретарь парткома.

— Но почему?!

— Не понимаете? Легкомысленная фамилия, не для партийного секретаря.

Автор молча посмотрел на него и не ответил.

— Ну, хорошо. А какую проблему вы решили поднять в своем романе?

— Разве обязательно полагается быть проблеме? — спросил я, сознавая, что Володя Шубин нуждается сейчас в поддержке.

— А как же! — весело отозвался Павел Иванович. — Возьмите Толстого, Достоевского… В «Воскресении» — одна, а в «Братьях Карамазовых» — совсем другая. Так что же вы хотите сказать своим романом, Владимир Васильевич?

— Создавать литературное произведение — это все равно что вести научный поиск, исследование, — объяснил ему мой друг-романист. — Что найдешь — кто знает? Результат может быть и отрицательным, то есть не найдешь то, что искал. Но и таковой итог — на пользу.

— Ну-у, это, извините меня, чепуха, — заявил Белоусов уверенно. — Хочу писать, но не знаю о чем и не знаю зачем… Несерьезно!

— Но, увы, дело обстоит именно так, — Шубин развел руками. — Меня волнует все это, вот я и пишу.

— Но что именно?

— То, что вижу вокруг. Я сажусь писать не потому, что знаю больше вас и хочу что-то вам объяснить; напротив, ничего не понимаю, только хочу понять, разобраться… Мой роман — исследование жизни для меня самого. Думаю, что и Толстой так же думал, и Достоевский.

Белоусов меленько засмеялся, опять протянул:

— Ну-у, Володя, это детский лепет, и только! Не ожидал. Я всегда считал вас умным человеком, а тут… Ваши намеки на второе пришествие Христа, мягко говоря, несостоятельны. Библейские мотивы идеологически неуместны, дорогой мой! Заведомо известно, что это не может быть опубликовано.

— Я не думал о публикации. Сначала надо написать, а потом уже соображать насчет опубликования.

— Вы ставите телегу впереди лошади. Неужели не ясно, что вас обвинят в религиозной пропаганде — это, знаете ли, запрещено!

— Да ведь это всего лишь литературный прием! — вступилась вдруг Соня Чернова с неожиданной горячностью. — При чем тут религия?

— Да прием-то прием, но во имя чего! Я уж оставляю в стороне намеки на пришествие мессии. Вот он спустился к нам, грешным, в маленький волжский городок… Он, видите ли, сын божий и послан к нам, а мы тут заблудшие, погрязшие во грехах…

Белоусов говорил, не переставая посмеиваться; он испытывал несказанное удовольствие. Улыбались и Слава с Борей, — да может быть, и я тоже.


С собрания, помню, мы ушли втроем: Соне было с нами немного по пути.

— Мне очень понравилось, — сказала она, волнуясь. — Неужели это вы написали, Володя? — Еще больше смутилась и повторила: — Мне очень понравилось. Иду вот, а с ума не идет: кто такой этот человек? Что же будет дальше?

— Этот пришелец пойдет по городам и весям, — предположил я. — Для начала потолкует с Горушкой насчет смысла жизни, потом встретится с Закамычкиным в идеологическом споре… В церковь он зайдет, Володя? С попом побеседовать.

— Тут много возможностей, — кратко отозвался он.

— Вы настоящий писатель, — сказала Соня.

— Осторожно! — предостерег я ее. — Ты же этак, чего доброго, влюбишься в моего друга.

— Что же тут плохого? — наивно и дерзко спросила она.

— Мне этого не хотелось бы, — отвечал Володя очень серьезно.

— Почему? — живо спросила Соня.

— Флобер сказал, что успех у женщин — свидетельство посредственности натуры. А мне хочется считать себя талантливым.

Она, кажется, обиделась. Или просто озадачена была?

— Сегодня читал о космической механике, — размышляя о своем, сказал Володя без всякой связи с только что происшедшим разговором. — Поразило меня: оказывается, планеты иногда отрываются от своего солнца и уходят в зону притяжения другого, но прежде, чем оторваться, некоторое время колеблются. Колеблются, понимаете? Прелестный сюжет?

Я посмотрел на него вопросительно: понимать ли это как намек или как интересную информацию, и только?

— И вот еще что, — продолжал он. — Звезды, которые мы привыкли видеть на небе, находятся в настоящее время не на этих местах. То есть, понимаете, пока свет от звезды дойдет до нас, за миллионы световых лет сама звезда уже переместится на другое место. Таким образом, мы видим ложную картину звездного мира. Ложную картину, — повторил он. — И думается мне, что в человеческом обществе те же законы: у каждого из нас ложное представление об окружающем. Меня это сильно озадачивает, даже сокрушает: как же приблизиться к истинному?

— Ложное восприятие окружающего — значит, и наше представление друг о друге тоже? — уточнил я. — Например, мое и Сонино о тебе?

— Увы и ах, старик, — развел руками Володя. — И сокрушительность задачи в том и состоит, что одолеть заблуждения почти невозможно. Докопаться до сути — в друзьях и врагах, в родных и знакомых, в живых и мертвых — боже мой, как тут не отчаяться!

Озадачил он нас тогда.

24

Сочинение о Горушке Склянникове, надо признать, глубоко поразило меня. То есть не столько само оно, сколько тот факт, что вот живой человек, мой друг, с которым я встречаюсь ежедневно, пишет роман. И как знать, возможно его рукопись станет книгой. Книгой! Написанной почти у меня на глазах — это невероятно, однако же возможно.

Мое самолюбие пробудилось с новой силой. И я не долго думая тоже решил написать нечто значительное. Во всяком случае, большое произведение, достойное хотя бы величиной своей внушить уважение.

А о чем же?

«Начиная драку, не думай о ее конце, — пошучивал Володя Шубин. — Главное — начать!»

Лихорадочные поиски сюжета принесли свои плоды.

В своем увлечении античной литературой, историей античного мира я помнил: в то же самое время жили люди и здесь, на земле, где сам ныне живу. А что тут было, скажем, в первом веке нашей эры? Кто тут жил и как? Похоже на нас или непохоже?

Любопытство заставляло меня вглядываться в туман давно ушедшего времени. Я сел писать что-то вроде робинзонады — историю двух молодых людей, ставших мужем и женой и ушедших из родного племени в необжитые, дикие места… вот, к примеру, сюда, на речку Панковку.


«В последний раз они угадали человеческое жилье впереди неделю назад, то есть увидели столб дыма — там выжигали лес, вздирали новую деревню; а уж потом услышали голоса. Язык этих людей был им знаком — они странно растягивали окончания слов и коверкали строй речи.

Этим двоим было чего бояться, то есть не прямой опасности, но они не хотели оставлять позади себя молву, по которой их могли бы найти те, от кого они уходили; потому обошли стороной уже обжитое место; и теперь вот уже много дней ни троп, ни следов, оставленных человеком, им не попадалось… Чем дальше, тем больше это радовало обоих: все говорило о том, что они вступили в край, о котором слышали от старших; тут люди не живут по той лишь причине, что не успели овладеть этой землей, этими лесами, реками, родниками. Тут даже звери и птицы не привычны к человеческому присутствию. Правда, говорили, что зима здесь суровая и длинная, ну да что толковать, если наступило теплое лето!

Двое путников, он и она, шли, стараясь держать направление таким образом, чтоб солнце по утрам вставало у них со стороны сильной руки и чуть впереди, а к полудню уходило бы им за спины, и тогда тень каждого из них указывала дорогу. Он говорил, что можно и не держаться полуденной тени, можно забирать и вправо, только никак не влево, ибо этак угодишь в край озер или даже к морю, а там многолюдно, значит, там свои законы и обычаи, которым надо покоряться, свои боги, которым надо поклоняться и приносить жертвы, свои вожди, которые потребуют послушания, могут даже их разлучить. Он не хотел, чтобы кто-то стеснял его волю, и она была с ним в том совершенно согласна. В сторону от моря, в дикий край, в нехоженые земли!

Он много знал, много видел, ходил в походы, потому она относилась к нему почтительно. Одно только поднимало ее, выравнивая с ним, — его любовь.

Он был кряжистый мужчина, по-медвежьи увалистый, с большой головой, взгляд широко расставленных глаз мог бы показаться неприветливым, волчьим, но уж больно они были сини, оттого и доверчивы. Румянец выдавал юность ее возлюбленного, а между тем жизненные испытания уже оставили на нем свои неизгладимые следы: нос расшиблен палицей, сплюснут, обезображен, левое ухо разорвано, так что мочка его висит полновесной ягодой, на левой руке нет самого малого пальца… Но это все прошлые раны. Свежая и самая страшная была на плече: от рубящего удара, — она трудно заживала, гноилась. Впрочем, он не обращал на нее внимания, просто прикладывал время от времени жеваный лист целебной травы.

Она, его спутница, жена, возлюбленная, была моложе его лет на восемь. Не высока ростом, на крепких ногах, круглолица и в чем-то удивительно похожа на него, как сестра. Но не сестра, нет.

Она была стремительна в движениях, и он всегда с некоторым удивлением отмечал ту быстроту, с которой она отзывалась на все: вдруг хрустнет ветка в лесу или скользнет вниз еловая шишка, шелестя по хвое, обламывая тонкие сучочки, и глухо стукнет по земле. И женщина, его подруга, мгновенно повернет голову, насторожится или заинтересуется почти одновременно с непривычным, неожиданным звуком, обернется готовая к движению, к действию всем своим крупным и ловким телом, смотрит в ту сторону, откуда послышался этот звук, зоркими глазами рыси.

Он часто замечал: что бы ни происходило неожиданное, даже такое, что угрожало ее жизни — ринется ли вепрь на нее, послышится ли рядом медвежий рык, — она никогда в испуге не отпрядывала назад или в сторону, всегда первое движение ее было навстречу опасности, движение короткое, злое, движение хищника. Но при всем этом она была мягка в повадках, застенчива и своеобразно робка — это и было то, за что он ее любил.

Он всегда любовался, как она входила в воду, если они вдвоем купались. Даже где-нибудь в незнакомом месте она не станет пробовать воду босою ногою, а ринется вдруг разом, разрывая кусты, распахивая воду, и поплывет, сильно взмахивая руками, оглядываясь на него смеющимся щекастым лицом, отбрасывая движением головы космы волос, падающие ей на лицо…»

25

Речка Панковка расцвела: берега покрылись травкой нежной, будто цыплячий пух; вербочки да брединки, склонявшиеся к воде, тоже опушились, а вода уже отстоялась после половодья, и на песчаных отмелях можно было рассмотреть, как выскакивают молодые рыбешки погреться на солнышке. Я на ночь воровато забрасывал под куст кое-как сделанный перемет длиной метра три и утром неизменно вытаскивал ровно столько окуньков, сколько крючков, — десяток; если их в луковый суп с крупкой — и навар, и аромат.

Весь наш городок в эту пору расцветал. Какие ветлы да тополя тут и там! Какие роскошные заросли крапивы да лопухов на свалках да пустырях!.. Даже изгороди, казалось, цвели! А сколько птичьего свиста, щебета в огородах! Сколько пчел, и шмелей, и комаров там пело! И собаки брехали вполне благодушно… Вот только грязь была непролазная на улицах; всякий дождик множил не успевавшие подсыхать лужи, которые временами объединялись в озера.

В один из ясных майских дней к дому, в котором мы жили, подъехал на телеге мрачного вида старик. Лошадка у него запряжена была смирная, понурая, и сзади телеги привязана такая же смирная и печальная корова. Остановившись, старик стал распрягать лошадь. Вышла тетя Маруся, они о чем-то переговорили, он имел при этом все тот же мрачный вид, и стали снимать с телеги какие-то узлы. Корову, укоризненно на нас с Таней посматривавшую, провели к сараю, туда же последовала и лошадка.

— Хозяин явился, — сказала нам тетя Маруся; она была смущена.

Туман рассеяли соседи: Маруся-Матроска, оказывается, вышла замуж. Да, за этого старика из деревни, который с осени сватался к ней.

С этого дня быт наш в тети Марусином доме изменился: по утрам корову выгоняли в стадо; откуда-то появилась кудлатая собака и стала сторожить наш дом; в сарае закудахтали куры, и просыпались мы теперь под петушиное пенье. Если раньше хозяйка удалялась на весь день и нас никто не беспокоил, то теперь старик ходил вокруг дома, стучал топором, лазил в подпол и на чердак, выводил из сарая лошадь, запрягал в телегу, куда-то уезжал, потом возвращался, разгружал бросовые вещи: дровишки, ветошь, закоптелые кирпичи…

На нас, квартирантов, он поглядывал неприветливо, иногда что-то бурчал. После очередного трубного бурчания тетя Маруся сказала нам, что-де вот выделила она квартирантам участок огорода, а хозяин возражает, так что извините, мол…

Таня расстроилась: хотелось ей покопаться в земле. Но еще больше нас огорчило то, что новый хозяин собирался взяться за ремонт дома, то есть подводить фундамент, менять оконные колоды… и как бы не пришлось квартирантам искать себе другое жилье.

Но главная наша забота — Женечка… Таня уже вышла, на работу, и Женечку просто не на кого было оставлять. Кое-как уговорили соседскую старушку, временно она согласилась. Я же, как только наступила весна, поставил себе целью побывать в каждом сельском клубе, в каждой библиотеке, а передвигаться приходилось в основном пешком. Я уходил рано утром и возвращался уже вечером.

Что я мог сделать? Какую практическую помощь оказать учреждениям культуры? Являлся в какое-нибудь село, разыскивал работников культуры, выслушивал их жалобы: помещения не ремонтируются, зимой не отапливаются, фильмы привозят не регулярно, книги поступают скудно. Да и кому смотреть фильмы в деревне, кому читать книги! С кем работать библиотекарям да заведующим клубами? Молодежи нет, старушки охотнее шли в церковь. О каких тут читательских конференциях или концертах художественной самодеятельности могла идти речь!

В сельсоветах и правлениях колхозов я беседовал с руководящими товарищами, заходил на фермы к дояркам и в мастерские к механизаторам… Вот так от деревни к деревне.

26

Однажды Пыжов сказал, что поедем вместе с Мишаковым в дальний поселок — там состоится заседание исполкома по культуре. Поехали в райкомовской «Волге»: Мишаков на переднем сиденье, мы с Пыжовым — на заднем. Они разговаривали меж собой, меня не замечали. Когда отъехали километров этак пятнадцать, Мишаков вдруг обернулся ко мне и спросил:

— А ты, инспектор, план мероприятий прихватил с собой?

Он с таким же успехом мог спросить про годовой отчет. Откуда было знать, что бумага эта понадобится!

— Мне ничего не сказали про план, — сказал я.

Мишаков некоторое время тяжело смотрел на меня.

— А зачем ты нам нужен без плана? Останови, — приказал он шоферу. — Тот притормозил. — Вылезай, — приказал мне Мишаков. — Топай назад пешком.

Пыжов осклабился в улыбке, я безмолвно вылез. Дверца машины оскорбительно захлопнулась, и «Волга» мягко отъехала от меня. Все произошло так быстро, что я лишь ошеломленно смотрел ей вслед.

Меня вышвырнули! Мне показалось даже, что, отъезжая, они там смеялись громко. Я мог легко представить себе торжество и ликование Пыжова…

Но день был теплый, весенний; солнце сияло, жаворонки пели… Я стоял посреди поля. Ветерок веял…

— Нет худа без добра, — пробормотал я и «потопал» назад.

Хоть и подбадривал себя, хоть и утешал, но на душе было нехорошо.

— Старик! — услышал я этак полчаса спустя, а донеслось откуда-то издалека, словно бы даже с неба. — Эгей! Старик!

Так мог меня звать только один человек на свете. И верно: Володя Шубин шел наискось через поле с прошлогодней стерней. Даже издали было видно, что улыбается. Подошел, протянул пухлую руку поздороваться:

— Старик, ты чешешь так, словно там на горизонте маленькое окошечко, откуда тебе должны выдать крупную сумму. Но окошечко должно вот-вот закрыться на обед или на переучет.

Оказалось, нам немного по пути, но прежде, чем двинуться дальше, мы сели на пригорочке отдохнуть.

— Я, старик, как ты догадываешься, добываю материал для родной газеты, а ее насытить — все равно что ферму на сто голов крупного рогатого скота прокормить: успевай только поворачиваться! А ты что тут делаешь?

Я не смог рассказать чистосердечно, что вот меня только что вышвырнули из служебной автомашины. Стыдно было. Представил дело так, что просто-напросто по своей воле и охоте инспектирую сельские клубы и библиотеки, то есть исполняю свои прямые обязанности.

— Нельзя не отметить, — сказал на это Шубин, — что мы оба заняты благородным делом: ушли в народ, подобно разночинцам прошлого века. Ты сеешь разумное, доброе, вечное, а я запечатлеваю в газете героические будни. Потомки нас не забудут.

Сделавши такое заключение, Володя оглянулся на высокое солнце, расстегнул еще одну пуговицу на груди.

— Спроси меня, старик, где я ночевал нынешней ночью.

— У доярки какой-нибудь?

— Напрасно ты так, я принципиальный противник распутства и убежденный сторонник честной добропорядочной семьи… Так вот, я веду восхитительный образ жизни, почти бродячий. Вчера в некоей деревне, представь себе, забрался в чей-то сарай с прошлогодним сеном, вырыл нору и устроился на ночлег; над моей головой в крыше прореха и в ней Сириус — яростная звезда. Мне было так хорошо! Коростель скрипел всю ночь. Нынче утром проснулся, из сарая вышел, гляжу: река в пару, и пар этот нежно-нежно розовеет от зари. Как хорошо, старик! Какая прекрасная штука — жизнь!

Тут его комар укусил, Володя прихлопнул комара и философски заметил:

— Ну вот… а мог бы жить!

Мне хотелось поговорить с ним о своей робинзонаде, которую я писал, потому спросил, подводя разговор:

— Ну как твой роман? Про Горушку Склянникова.

— Роман, старик, всегда со мной.

— Ты носишь рукопись в голенище сапога, как Иван Коровкин?

— Сапог нет.

Он добыл из кармана и стал расправлять свои листки — боже мой, в каком они были состоянии! Во-первых, мятые. Во-вторых, испачканы зеленью и дорожной грязью. В-третьих, исчерканы вдоль и поперек карандашом, тупо заточенным. На каждой странице с правой стороны был, по-видимому, сначала написан первый вариант, потом автор его правил, с большим нажимом зачеркивая одно и вписывая между строками другое, вынося поправки на поля, и здесь же, на полях, были вставки, от которых к первоначальному тексту туда и сюда тянулись «вожжи» со стрелочками на концах: в какое именно место следует вставить. «Вожжи» переплетались, текст налезал на текст, написанное вкривь пересекало написанное вкось…

— Романы не пишутся на коленке, — заметил я. — А такой скверный почерк выдает в тебе темперамент рассказчика, а не романиста.

— А вот это ты напрасно, старик! — живо возразил Шубин. — Ручаюсь тебе: эти страницы будут потом выставлены в моем музее и дадут повод посетителям порассуждать о моей гениальности.

Он любовно сложил листочки и спрятал. А вместо них вытащил пухлый блокнот, тоже весь исписанный.

— Я хожу по деревням и всех расспрашиваю, старик. И что ни услышу — записываю.

— Зачем?

— Не знаю. Меня все это ужасно волнует, ужасно занимает. Рассказывают и смешное, и трогательное, и страшное. И самое заветное. Это жизнь, старик. Вот послушай, что мне рассказал Иван Коровкин — я гостил у него в селе Посошок.

Володя полистал свой блокнот, нашел нужную страницу, уселся поудобнее, заранее улыбаясь предстоящему удовольствию.

— Значит, так… «Как война-то началась, было мне семнадцать. Ну, в армию не взяли, а вот траншеи копать… Завезли куда-то под Тулу, на поезде ехали, потом пешком шли долго… Ну, неделю отработал, на второй бомбежки начались. Как вдарило совсем рядом — веришь? — словно в портки бомба попала… и в беспамятстве я. Оклемался — лежу в каком-то сарае, опять бомбежка, то и се… Лежу пластом, ничем не владею. Однако вывезли меня. В больницах-то чего разлеживаться — время военное! — поехал домой контуженой, аж рот покривило на сторону. Косноязычу, печенку отшибло — тошнит, голова кружится, еще кой-чего отшибло. Ну, приехал домой — хожу дурачок дурачком… И так всю зиму. А там весна. Маленько уж оклемался, кашу во рту не держу, разговариваю вроде, — можно понять. В армию не берут: ногу приволакиваю. И нанялся я в пастухи. Ну, нанялся и пасу с соседкиным мальчишкой. А у нас молоковозкой Дашка Пряхина была. Ох и баба, я тебе скажу! Мужа-то убили, молодая еще, поиграла бы, а не с кем. Фляги эти с молоком ворочает хоть бы что. А тут я. Ну, бывало, приедет на полдни, мальчишку ушлет и задирает меня. И я поиграть-то что ж… молодой парень… А только что сядем, бывало, рядом, она со мной и так и сяк, а я — ну никак! Контуженой. Дак до слез обидно, Васильич! Ну, она не дразнилась, хоть и смеялась. Начнет, бывало, жалеть: да кудрявый ты мой! да как же это… И вот, веришь ли, до того укатаемся на луговине, а — ну никак! Уж я останусь один, зло возьмет — оторвал бы напрочь! что ж ты, мол, со мной делаешь! ведь этак я пропащий совсем! как мне и на свете-то жить!.. Но Дашка эта — век буду помнить добро — уж она столько со мной маялась-мучилась, да ласковая такая… Опосля замуж выходила в дальнюю деревню, дак плакала обо мне… А я тогда словно бы оттаивать стал. Однова, гляжу, вроде как и встрепенулся… ага. Зашевелился! Я ему: да родимой ты мой! кормилец… да что я без тебя! и не человек вовсе… Вот так, парень. Смеху тут никакого нет, говорю как человеку. Я это, значит, поскорее к ней: так, мол, и так, пошли в сенной сарай. Ну и сам понимаешь… А потом женился — ребятишки пошли как с конвейера. Незнамо как остановить! Штука за штукой, все головастеньки, все в меня, как грибочки… Стало столько, что иной раз спрашиваю у бабы: слышь-ко, мол, скоко у нас их, семеро или восьмеро? Пересчитаем давай…»

Володя читал все это с интонациями Коровкина, очень похоже.

— Не напечатают, — сказал я, отсмеявшись.

— Старик, но это так по-человечески, так трогательно! И за этим правда жизни! Такое никогда не выдумаешь, хоть тресни. «Родимой ты мой, кормилец…» Старик, тут нет ничего плохого.

— Да меня-то ты убедишь, но как убедишь редактора журнала или издательства?

— Но ты пропустил бы, старик?

— Я пропустил бы, но меня сразу сняли бы с должности. И следующий уж не пропустит.

— Жалко… — сокрушался Володя. — У меня уже столько блокнотов накопилось! Столько всяческих житейских историй! И множество очень ценной информации. Я впервые понял, представь, что такое натуральное крестьянское хозяйство. Они в деревне умели выделывать кожу, шить обувь, прясть и ткать… Деревенский житель мог совершенно обходиться без города! Я теперь понимаю, почему так долго длилась история крестьянства. Ты порасспрашивай о крестьянских ремеслах — тебе пригодится для робинзонады. — Кстати, чем сейчас занимаются твои робинзоны?

— Плетут из корней еловых корзинки, лотки.

— Это как — из корней?

— А выдирают тонкие корешки из земли — они же длинные, гибкие и очень прочные, из них очень удобно плести. Даже ложе свое супружеское сплели.

— Имей в виду: у них должны появиться дети, а они очень осложняют жизнь.

— Маленький робинзончик появится зимой. Пока что его будущие родители заготавливают из сухостоя дрова, чернику сушат, клюкву засыпают в кадки, грибы собирают и тоже сушат, орехов очень много в лесу…

— Грибы погниют зимой! Равно как и вяленая рыба. Или мыши их съедят.

— Наши пращуры были не глупее нас с тобой. У них все предусмотрено: запасы свои они подвешивают в корзинах — сухо и мышам не добраться.

— Все равно их ждет очень тяжелая зима. Соль у них есть?

— Соли мало.

— Вот это плохо. Они могли бы засолить рыбы или мясо лося. У них там поблизости нет соляного места? Поищи для них, старик.

— Уже искал… Нету.

— Жалко тебе, что ли?

— Незачем играть в поддавки! Действительность сурова.

— Домашние животные им нужны: лошадка, корова, овцы. Как у тебя насчет этого?

— Не все сразу… Может, им приручить лося? Говорят, у лосих молоко очень питательное.

— Старик, извини, я подскажу: однажды мимо них по реке прошли купеческие корабли, целый караван. А? Пусть твои двое выторгуют у них и соль, и лошадку. Неплохая идея, по-моему. Еще раз извини, я знаю, ты очень ревнив к своему творению.

— Про купцов я уже думал. Они появятся летом.

— Или так: живут они, беды не знают, вдруг по реке, по берегу, рать идет. Доспехи звенят, кони ржут… Рати обычно по рекам ходили, на них ориентировались.

— Пожалуй, это лишнее. У меня там место тихое, войн не предусмотрено.

— А что же будет поддерживать напряжение в сюжете?

— Мои робинзоны борются за выживание. Борьба с обстоятельствами составляет суть и содержание жизни обычных людей. Она достаточно драматична, уверяю тебя.

— Погоди-ка, — Володя привстал, вглядываясь в даль. — Это ведь директорский «газик»! Ну, точно: Завихряев.

Вскочил, замахал рукой и пошел наперерез.

— Николай Нилыч! Стой! Именем закона!

Машина, тянувшая за собой шлейф пыли, притормозила — и белое облако накрыло ее. Слышно было, как хлопнула дверца, и из облака вышел человек в рубахе с закатанными рукавами, с расстегнутым воротником, но при галстуке. Вообще-то его фамилия была Вихорев. Не исключено, что вихры у него когда-то имелись, но теперь лысина поблескивала на солнце.

Он чуть склонил голову, глядя навстречу Володе, и сделал нетерпеливый жест рукой: поживей, мол! Но тот не прибавил шагу — да, наверно, и не мог прибавить: с его-то комплекцией!

Я подошел к концу их краткого делового разговора.

— Цифры я записал, — говорил Володя, — значит, имейте в виду, под статьей будет ваша фамилия.

Вихорев хмуро, недовольно смотрел на Володю, но вдруг смягчился, смущенно почесал в затылке:

— Ты хоть покажи, когда напишешь.

— А вы заезжайте завтра во второй половине дня в редакцию, я дам вам гранки.

— Быстро вы свою газету выпекаете!

— Если бы мы делали ее такими же темпами, как вы посевную ведете, у нас выходило бы по номеру в месяц, не более.

— Ладно-ладно, — сказал Вихорев, — садитесь, если по пути, дорогой поговорим.

— Давай, старик, — сказал мне Володя, по-хозяйски распахивая дверцу «газика», и подмигнул. — Доедем до грейдерного большака, а там расстанемся.

Сели, поехали.

— Скажите-ка мне, как будете решать у себя в совхозе проблему невест? А, Николай Нилыч?

— Это ты насчет чего?

— А вот насчет того, что механизаторы у нас молодые, а жениться им не на ком.

— Обойдутся, — сказал тот добродушно. — Жена — не предмет первой необходимости, можно и потерпеть. Верно, Рома?

— Ладно, так и запишем, — сказал мой друг.

— Ты это серьезно? — встревожился Вихорев.

— Так у нас же серьезный разговор!

— Ну и жук ты! — директор покачал головой.

— От жука слышу, Николай Нилыч.

Они поглядывали друг на друга вполне приятельски.

— На эту тему — про невест — мы поговорим особо, с бухты-барахты не пиши, тут дело государственное. — Вихорев хотел дипломатично «уйти в кусты». — Мне подсказывали: можно написать в женскую колонию — пришлют для исправления нравов штук несколько. У меня вон Рома не женат. Ему из простых не надо, а что-нибудь побойчее.

— Не справиться, Николай Нилыч, — отозвался тот скромно.

— Поможем!

Они опять принялись смеяться. Весело ехали.

— Стой! — приказал директор шоферу Роме, обернулся с переднего сиденья к нам. — Ну, вы к своему берегу, а нам к своему. Привет!

Он протянул Володе руку, но тот протестующе замотал головой:

— Николай Нилыч, да неужели вы работника прессы и деятеля культуры отправите дальше пешком? Неужели не довезете вон до того населенного пункта, что на горизонте?

— Не могу, ребята, — серьезно сказал тот, — самому надо в десяти местах быть. Вы уж как-нибудь.

— Пусть шофер хоть до того леса нас подбросит! А вы пока разомнитесь пешочком, он вас догонит.

— Ну ладно. Только быстро. А я пока к тому трактору схожу.

Он распахнул дверцу, а Володя вслед ему удовлетворенно:

— Прессу надо уважать — так еще Бисмарк сказал. А он был железный канцлер Германии и завещал это всем директорам совхозов. Что касается проблемы с невестами, то я все-таки напишу.

— Ну, погоди маленько. Дай подумать!

— Вы готовьте отклик на мою статью: меры, мол, принимаются.

Мы доехали до грейдерного большака и вылезли из машины, простились с Ромой.

— Старик, у меня еще одна идея, — не мог угомониться Шубин. — Она родилась не сегодня, а вызрела, понимаешь, как ягодка на грядке, как заветное яблочко на вершине красивой яблони и подобно самой яркой звезде на вечернем небосклоне. Я подумал: а что, если в нашем городе учредить, организовать, создать клуб творческой интеллигенции? Понимаешь, у нас есть писатели — я имею в виду тебя и себя. — художники, певцы, учительницы, врачи, агрономы… инженеры, мечтатели, изобретатели. И так хочется пообщаться, верно? А что, если собираться всем, как мы, литераторы, собираемся в редакции? Нам выделят помещение, мы будем пить чай, спорить о разных благородных вопросах, слушать рассказы интересных людей… Хотя бы раз в месяц, а?

— Помещения не дадут, сборища не разрешат, потребуют план мероприятий, отчет и прочее, вычеркнут твои предложения, вставят свои — порядок давно известный.

— Ты пессимист. А я уже ходил с этим делом к Полонскому, мы обсудили его в духе дружбы и взаимопонимания.

— Оперативно ты… И что он сказал?

— Старик, я у него прежде всего спросил: почему это в нашем городе нет краеведческого музея? Во всех порядочных городах, даже самых маленьких, полагается быть музею. Человек должен любить свой дом, улицу, деревню, свой город. Мы должны воспитывать людей, культивируя в них чувство родины. А музей — средоточие культуры, истории, памяти людской… без этого немыслимо быть патриотом!

— Уймись, — урезонил я. — Справься сначала с клубом-то творческой интеллигенции.

— Насчет клуба он меня поддержал и обещал всяческое содействие аппарата райкома партии. Только вот, сам понимаешь, начинается период отпусков, а с сентября начнем. Но ведь, старик, у меня генератор идей работает в любую погоду и во всякую пору года. Его не остановишь. А остановишь — что-то там сломается, и я завяну, как самый нежный цветок семейства орхидейных. Я так напористо наступал на Полонского, что мы маленько поспорили, поцапались…

— Он тебя уволит за непочтительность.

— Старик, я писатель, и уволить меня с этой должности никто не правомочен, разве что господь бог.

— Ну, бог-то к тебе благосклонен, я надеюсь?

— Не сомневайся. А что касается Полонского, он сказал: строится жилой дом, в нем нижний этаж займет музей. Я ему возразил: есть же особнячок бывшего капиталиста — самое подходящее помещение для музея! Отремонтировать, отреставрировать.

— А он тебе сказал, что нужен проект, сметная документация, генподрядчик, субподрядчик, рабсила, финансирование…

— Какой ты умный, старик! Тебя можно ставить первым секретарем райкома на место Полонского!

— Ты подскажи ему это.

Мы пожали друг другу руки и пошли в разные стороны: я решил завернуть в один из сельских клубов, Володя — к тракторам на поле.

— А статью мою Молотков отказался печатать! — крикнул Шубин уже издали. — Боится!

— Какую?

— А про ваши сочинения под видом годовых отчетов.

— Чем он это мотивировал?

— Сказал: не лезь в чужую епархию!

— Знакомые слова, — пробормотал я себе, а Володе крикнул: — И что теперь?

— Не в моих правилах отступать! Я послал статью в областную газету — и там заинтересовались! Мы победим, старик!

27

Мне нравилось бывать на собраниях нашего «союза писателей». Вот что примечательно: чем теснее сжимали житейские обстоятельства, тем больше влекло меня к сочинительству, а оно, в свою очередь, толкало к общению с «литераторами».

С каким нетерпением ждал я заветного дня нашего очередного собрания! Ждал и вздыхал: ох, еще нескоро… еще целая неделя!.. пять дней… уже только три дня… два… завтра!

И вот просыпался однажды поутру с ощущением торжества в груди: сегодня! Заглядывая в зеркало, я старательно хмурился, чтобы не появилась на лице дурацкая улыбка; весь день был рассеян, отрешен от будничного течения наступившего дня и — на работе ли, дома ли — нетерпеливо поглядывал на часы.

Чего я ждал? Сам не знаю. То есть как это «чего»?! Хотелось прочитать что-нибудь свое, услышать суждения, и, конечно, похвальные. Но мое повествование о далеких пращурах читать на этом собрании не имело смысла — оно было так же длинно, как стихотворный роман Серафимы Сергеевны, а помимо того, тематика его никак не могла удовлетворить районную газету, а значит, и не могло быть напечатано. Поэтому я писал маленькие рассказы…

Дорога до редакции неблизкая; хорошо, если погожий день, а то ведь под дождем да по грязи… однако же приходил воодушевленный, жадный до всего, что там ни слышал. А что можно было услышать? Повествование о сугубо положительных людях Серафимы Сергеевны, восторженные гимны птичкам и цветочкам Славы Белюстина и Бори Озерова, грохот чугунных буферов в стихотворных составах Ковальчука, восхитительно-глупые намеки на любовные обстоятельства Сони Черновой…

Валентин Старков, державшийся с великолепным пренебрежением к нам, больше на наших собраниях не появлялся: он «выходил» на самого редактора — и тот распоряжался о публикации его стихов независимо от очередной литературной страницы. Старков имел на то основание: он писал о нашей речке Панковке или о Волге хоть и совсем как прочие, но с тем непременным дополнением, что смотрятся в них опоры электропередачи и башенные краны; церквушка Ивана Коровкина под пером его озарялась вспышками электросварки; а весенние ручейки Славы Белюстина и Сони Черновой велением Старкова текли под колеса самосвалов и гусеницы бульдозеров. Он не сюсюкал по причине семейных событий, вроде рождения первенца, а призывал к созидательному труду, и у него получались боевые строки; их тоже следовало читать рубя кулаком воздух, но по сравнению со стихами Ковальчука они были гораздо мастеровитей.

Иван Коровкин появлялся не на каждом собрании, а лишь когда совпадало с его дежурством в пожарке, но неизменно — вежливый человек! — объяснял нам, почему отсутствовал в прошлый раз: корова отелилась; печь дымит — перекладывал; сапоги вдруг прохудились — пришлось ремонтировать. А однажды его просто-напросто жена на пустила, в чем он простодушно и признался; поссорились, мол, она и спрятала его сапоги — не босиком же идти в город деревенскому поэту! Объяснения свои Иван давал всегда с самым серьезным видом, с употреблением слов «ежлиф» и «ефто» и выражений вроде «дала мне резолюцию отказа» и «что, мол, косопузая деревня лезет в город» — и при этом никак не мог понять, отчего все смеются! Шубин прямо-таки влюбленно глядел на Ивана и готов был записывать все, что бы тот ни сказал.

— Раньше-то я был пастухом, — доверительно делился тот с нами, — но, вишь, левая нога с дефехтом, стала сильно болеть. За коровами не побегаешь на хромой-то ноге! А в деревне на что я еще годен? Ну и пришлось пойти в городскую пожарку. Езжу вот, тут недалеко.

— А пожарным разве бегать не надо? — спрашивали у него.

— Дак пожары-то не каждый день случаются…

— …а случится ежлиф, так неизвестно, надо ли гасить, — добавил Володя. — Верно, Иван?

— На телефоне сижу, — объяснил Коровкин. — Загорится что — пусть молодежь бегает, а я с трубкой возле уха.

Стихи у него были красивые: снегири сели на куст — будто яблоки вызрели; первый снег ложится на землю — словно осыпается с яблонь цвет; грачи кричат и ссорятся у своих гнезд на тополях — похоже на мужиков, собравшихся в правлении колхоза.

Иван твердо усвоил: в поэзии всегда что-то с чем-то сравнивается, в этом ее смысл и содержание. Вон буря у Пушкина — «то, как зверь, она завоет, то заплачет, как дитя»; у Лермонтова: «тучки небесные, вечные странники…»; у Есенина: «клененочек маленький матке зеленое вымя сосет». Поэтому начинающий поэт Коровкин неутомимо искал сравнения, находил подчас неплохие, на них и держались его стихи.

Вслед за Старковым, на следующем собрании у нас появился Витя Воронов. В полном соответствии со своей фамилией у него были черные волосы, цыганские глаза, смуглое лицо… А приехал то ли из Казани, то ли из Перми: его жену назначили директором здешнего молокозавода. «Я муж моей жены», — говорил он, если его спрашивали о роде занятий.

Посмотреть на него — похоже, маленько выпивши человек… или господь бог определил ему такую подозрительную внешность? Размягченная полуулыбка, маслянистый блеск глаз, развинченная походка, манера говорить врастяжку. Скорее всего, справедливы подозрения и насчет господа бога, и насчет зеленого змия тоже. Он постоянно улыбался, при обсуждении стихов выражался больше жестами: «А-а», — скажет и столь красноречиво махнет рукой, что сразу станет ясно: только что прочитанные строки, по его мнению, безнадежно плохи. Почему — этого Воронов не объяснял, ибо считал совершенно лишним.

— Не нужно никаких доказательств! — прерывал он Белоусова, пускавшегося было в рассуждения. — Надо просто чувствовать. А кто не чувствует — тот не поэт. Вот я говорю: это плохо. И все. Доказывают пусть счетоводы и бухгалтера.

Уже в день первого знакомства он, помнится, предложил нам с Володей:

— А что, ребята, давайте сложимся по рублику, а? На португальский портвейн из ярославских яблок, а?

Мы переглянулись и сказали, что пить вредно да и родители не велели.

— Вы что! — недоумевал Воронов. — Мы же поэты, а поэты всегда пьют.

— Неужели всегда?! — спросил я.

— И неужели все? — высказал сомнение Володя.

— Если только это настоящие поэты, — отрубил Воронов решительно.

И перечислил несколько имен, утверждая, что им удалось написать бессмертные стихи лишь благодаря беспробудному пьянству.

— Так вы совсем не пьете? — он оглядывал нас полупрезрительно. — Тогда вы не поэты, а просто телезрители.

Как выяснилось, слово это — «телезрители» — было у него самым ругательным. Можно бы нам с Володей оскорбиться и осадить нахала, но в этот же день Воронов читал свои стихи, и вот за них простились ему и самоуверенность суждений, и распущенный вид, и своеобразное алкогольное литературоведение.

— «Прямо, прямо ко мне по лесам от луны полосатым…»

Едва он прочел эту первую строку — я вскинул на него взгляд: как музыкально, как неожиданно сказано — «по лесам от луны полосатым»!

— «…Как измена в любви, этот крик, этот голос дойдет В то мгновенье, когда длиннорукий скрипач Сарасате Мне по горлу смычком, как цыганским ножом проведет!..»

Как просто он поставил в ряд эти обыкновенные слова — «длиннорукий скрипач Сарасате»! И что за страстное, что за яростное сравнение: по горлу смычком, как цыганским ножом!

— «Это воет в лесу о подстреленном волке волчица, Это падает замертво конь на горячем скаку, Или… сердце мое на весенние травы ложится? И понять я хочу, и понять я никак не могу!»

Ах, проклятый цыган! Да он просто артист: последние слова произнес шепотом, словно себе.

Стихи свои он читал не заглядывая ни в какую тетрадь или блокнот — одно за другим:

— «На рельсах закат золотится, За лесом стучат поезда, Как сбитая выстрелом птица, Отвесно упала звезда…»

— «Не торопится конь к водопою. На сырую траву не присесть: Стало зябко, целуются стоя Все влюбленные осенью здесь. Эти клены вчера были гуще. А сегодня оторванный лист, Как разлапистая лягушка, Прямо с дерева падает вниз…»

Мне показалось, что стихи свои он адресовал не всем нам, а пухлощекой и румяной Соне, и та отвечала ему благосклонно. Еще бы! Ведь они были несравненно лучше всех прочих, написанных до тех пор членами нашего «союза писателей».

Честно говоря, я испытывал некоторую гордость от сознания, что у нас читаются и обсуждаются такие стихи. Вот только Володя Шубин вел себя как-то странно: он пристально посматривал на новенького и не выражал ни похвалы, ни осуждения.

— Ну чего ты! — я толкнул его локтем.

Он только пожал плечами.

Воронова хвалили единодушно, он же небрежно отмахивался:

— Да ладно вам! Над ними надо еще работать и работать.

— Ну, это уж авторское кокетство, — сказал Белоусов. — Провоцируете нас на дальнейшие похвалы? Хорошие стихи, чего там!

— Прекрасные! — громче всех восхищался Слава Белюстин и влюбленно смотрел на нового автора. — Они сами собой поются! И запоминаются сразу же: «Холодно в доме моем, Каркает ворон снаружи. Пережидать эту стужу Лучше, конечно, вдвоем…» Просто и ясно, а завораживает!

А тот заупрямился: если судить по большому счету, у него нет ни одного законченного стихотворения! То есть такого, чтоб ни прибавить, ни убавить. Есть, мол, несколько хороших строк то тут, то там. А чтоб все целиком — такого нет.

— Кое-что или необязательное, или даже лишнее, — объяснил он. — Вот, кстати, я не знаю, был ли скрипачом Сарасате, автор «Цыганских напевов». А если не знаю, зачем написал? Ради рифмы, выходит! А это уже несерьезно, детские игры…

Просто поразительно: при нахальной внешности — вдруг такая скромность!

— Ну и что? Пусть не был — это ничего не меняет! — горячо доказывал Белюстин. — Ты имеешь право на поэтическую вольность. Тому у классиков могу привести множество примеров.

— Есть вещи, в которых надо соблюдать точность, — хмурился Витя, откидывая со лба челку. — У меня есть другой вариант этих строк: «Прямо, прямо ко мне по небесной прожекторной сини, Растекаясь по жилам, этот крик, этот голос дойдет В то мгновенье, когда длиннорукий скрипач Паганини…» Чем он хуже?

Одни обрадовались этому, как находке, другие стали уговаривать автора не править стихи. Шум поднялся, спор! Белюстину больше нравился Паганини, Соне — Сарасате, а мне — и тот, и другой равно. Я заявил, что стихотворение имеет право существовать в двух вариантах, и Соня, кажется, была согласна со мной. В итоге же решили дать в газете целую подборку стихотворений Виктора Воронова с его портретом и краткой биографией.

— Я против, — сказал вдруг Шубин.

К нему все обратились.

— Почему? — спросил Белоусов.

— Не знаю, — сказал Володя. — Против, и все.

Мы были озадачены.

— Но есть какая-то причина? — спросил Воронов вызывающе. — Ты скажи.

— Причины нет…

Воронов пожал плечами и коротко хохотнул.

— Оне не желают! — коверкая слова, сказал он. — Изволят быть недовольными, и все тут.

— Ну, слава богу, мнение Владимира Васильевича не решающее, — сдержанно произнес Белоусов. — Справедливости ради проголосуем. Кто за то, чтоб стихи Виктора Воронова были опубликованы на следующей литературной странице?

Все были «за»… кроме Шубина. «Он завидует! — возмутился я. — Конечно, завидует… Но как же так можно! Это унизительно!»

— Насколько я понимаю, — сказал Шубин, вставая, — в этом парламенте мне вынесен вотум недоверия.

И вышел вон. Я видел, что он не столько рассержен, сколько сконфужен.

28

Иногда к Пыжову приходила… как бы ее назвать?… скажем, знакомая. Она работала на ближней стройке маляром — рослая такая женщина, с сильным станом, с широкими бедрами. Лицо обветренное, румяное… заляпанная известкой спецодежда странным образом была ей к лицу и к фигуре. Я уверен, что в нарядном платье она не выглядела бы столь привлекательно.

— Можно мне? — говорила она, переступая порог, говорила голосом человека, который волнуется, но хочет скрыть свое волнение. — Или сюда нельзя простым людям?

Пыжов застывал лицом, когда она появлялось. То есть он терялся: его смущало не появление гостьи, а мое присутствие при этом.

— Ну что? — спрашивала она, присев осторожно на стул. — Как ты?

И напряженно улыбалась при этом. Он же улыбался еще напряженней; оба нервничали, будто ступили на зыбкий мосточек: вот-вот провалятся.

Хоть и не любил я Пыжова, но и видеть, как он мучается, было выше моих сил, потому и уходил из отдела. Возвращался некоторое время спустя — они еще вели свой натужный разговор.

— Ну а что не приходил-то?

— Да я-то пришел, — осклабливался Пыжов. — А только…

— Что только-то? Что только-то?..

— Ты знаешь.

— Опять гардероб покупал?

— Зачем мне два гардероба!

— Ну, буфет. Все гнездышко вьешь… пух-перо носишь?..

— Ха! — говорил на это Пыжов и оглядывался на меня.

Я с озабоченным видом опять выходил. Но чего ж гулять-то по коридорам без толку? Дела ждали… Возвращался — малярша вставала, чтоб удалится, а удалялась этак пятясь и все произнося свои вымученные фразы.

— Подруга моей жены, — бросал Пыжов в пространство, когда за нею закрывалась дверь. — Бывает у нас дома… дружат с женой. Даже родственница, можно сказать, дальняя.

Мне не было никакого дела до его шашней с «подругой», я никак не откликался на такие объяснения.

Иногда в отдел приходила и жена Пыжова — невысокого росточка женщина с красивым деревенским лицом. Она была со мной приветлива, из чего я делал вывод, что если что-то и говорится в их семье обо мне плохого, то это не влияет на жену моего заведующего. Поэтому я был дружелюбен с нею.

Он спрашивал, не поднимая головы:

— Чего тебе?

Голос был строгий, даже суровый, но не оттого, что муж недоволен появлением жены, нет — просто Пыжов считал, что иной тон неуместен в служебной обстановке. Она же понимала это и не обижалась на его суровость.

— Я посижу у вас чуть-чуть, — говорила она и садилась на тот самый стул, где сиживала и ее подруга.

— Может, ты за ключом от квартиры?

— Нет, ключ со мной, я так, — она хорошела от робкой улыбки.

Пыжов хмурился. Может быть, он опасался, что я из подлых побуждений что-нибудь скажу о малярше? Он тотчас начинал звонить куда-нибудь и громким голосом распекал сначала телефонистку коммутатора, потом попадавшую ему под горячую руку библиотекаршу или завклубшу. Жена поглядывала на него не без боязни и улыбалась мне, словно говоря: «Видите, какой он у меня строгий? Что же делать, должность такая! Без строгости нельзя».

Пыжов поглядывал на меня вызывающе.

— Ну, как там «вражья сила» поживает? — спросил он и осклабился, оглянувшись на жену.

— Какая сила? — не сразу понял я.

— Я про твоего дружка спрашиваю — его теперь все только так и зовут: вражья сила. Вчера на партийно-хозяйственном активе подходит ко мне директор совхоза… неважно какого, и говорит: «И на вас тоже вражья сила навалилась?» А я не сразу понял, переспросил. Он предупредил, что газетчик из «Восхода» выспрашивал его о работе сельских клубов. Наверно, какой-то материал готовит, а?

Я пожал плечами.

— Между прочим, и от других слышал, — не унимался Пыжов. — Да-а, припечатали мужика: вражья сила! Хо! Теперь так и останется.

29

В тот ли день, на другой ли Володя Шубин позвонил. Услышав его голос в трубке, Пыжов, ни слова не говоря, передал ее мне, а сам вышел.

— Старик, знаешь, какая мысль явилась мне? Пришла пешочком, опираясь на клюшечку, именно ко мне.

— Не заносись: она просто ошиблась дверью.

— Я заметил, что твой заведующий при разговоре все время набычивается и таким образом выдвигает вперед свой узкий лоб, а ты, старик, выдвигаешь вперед нижнюю челюсть. Тут принципиальная разница в ваших характерах, так что столкновение между вами обусловлено не только психологически, но и антропологически.

Ну, тут я его тоже порадовал:

— А тебя в нашем районе окрестили вражьей силой. Именно так именуют корреспондента газеты «Восход» Шубина в райисполкоме, райкоме партии и районном отделении милиции. Да еще и все работники сельского хозяйства. Они теперь при встрече говорят друг другу не «Здравствуй» и не «Привет», а «Ну, как поживает наша вражья сила? Что она еще предпринимает?».

— Старик, я польщен, если это действительно так, — засмеялся мой друг. — Я даже горд! Потому как являюсь действительно вражьей силой по отношению к людям определенного сорта. Так им и передай. Но я звоню не из-за этого, старик. Ты вот не читаешь газет, а если читал бы, то увидел, что сегодня в областной помещена статья некоего Владимира Шубина о работе отдела культуры нашего района. О том, как вы сказки сочиняете…

Я даже встал с трубкой возле уха.

— Неужели напечатали? — непроизвольно выговорилось у меня. — Что ты наделал!

— Мужайся, — ответил он и положил трубку.

Мужаться пришлось очень скоро: меня вызвали на заседание райисполкома. Я никогда не бывал в кабинете председателя и поэтому сердечко сдвоило, оробел.

Вошел — народу много, сидят и за столом в центре, и на стульях вдоль стен; я поздоровался негромко, засомневался: может, не следовало здесь здороваться? Деловое заседание все-таки…

Мишаков стоял сбоку от председательского стола, за которым сидела Катерина Ивановна Сукнова, и, держа в руках какие-то бумаги, говорил тоном докладчика:

— Я считаю, что это самая настоящая диверсия против нашего райисполкома… Статья писалась с такими целями: во-первых, опорочить отдел культуры, а следовательно, и райисполком; во-вторых, свести личные счеты с заведующим отделом Пыжовым; в-третьих, поднабрать себе авторитет, чтоб слух прошел: ах, Моська, знать, она сильна… Скажу больше: статья писалась в самом отделе культуры — сам дух ее таков! — а документы предоставил Шубину не кто иной, как инспектор Тихомиров. Я считаю, вопрос ясен: такой человек не может более оставаться на этой должности, самое разумное его освободить, и немедленно, чтобы он не лихорадил работу отдела.

Мишаков сел. Наступила тишина, которая показалась мне оглушительной. Среди сидевших за столом солидных людей я узнал начальника милиции, редактора газеты, прокурора, военкома… Все смотрели на меня, одни с осуждением, другие с сочувствием, третьи с усмешками, а я, признаюсь, стоял у двери ни жив ни мертв. Было ясно, что больше в отделе культуры мне уже не работать…

— А какие меры принимали вы, Валентин Алексеич, чтобы заставить инспектора хорошо исполнять свои обязанности? — спросил, кажется, прокурор. — Ведь вы у нас курируете культуру.

— Я с ним беседовал, — отвечал Мишаков, — обращал его внимание на плохую работу. Никакой отдачи! Вот теперь он мотается по району без всякого толку…

— Послушаем Тихомирова, — предложила Катерина Ивановна. — Как он объяснит появление этой статьи и что думает о своей работе.

Что было объяснять? Статьи я не писал, а хвалить или хулить себя — мое ли это дело?

Оправдываясь, я увидел сидевшего не за столом, а у стены Пыжова; он не сводил с меня торжествующего взгляда.

— Я не понимаю, какая тут связь и какой умысел. В чем виноват инспектор? — сказал Молотков, не поднимая глаз от бумаги, лежащей перед ним. — Тихомиров был просто обязан показать моему сотруднику этот сверхсекретный документ — годовой отчет отдела культуры.

Кто-то коротко засмеялся, услышав «сверхсекретный документ».

— Шубин принес сначала статью мне, но я воздержался от ее публикации, — продолжал Молотков. — Он заявил, что пошлет в областную газету — этому препятствовать я не мог.

После такого рассуждения редактора газеты обстановка немного разрядилась, стало полегче. На некоторое время обо мне забыли, обсуждали не меня, а статью.

— Вы свободны, — сказала Катерина Ивановна весьма неприветливо, будто вспомнив, что я еще стою тут.

Выходя, я слышал слова Мишакова:

— Такие вещи надо согласовывать! Что это за анархия — как хочу, так и пишу! Куда хочу, туда и посылаю. Есть же интересы дела, а тут одна амбиция.

Дальнейшего я не слышал, а вернувшись к себе в отдел, стал писать заявление с просьбой уволить меня по собственному желанию. Но, подумав, спрятал заявление: скоро на экзаменационную сессию ехать, а уволюсь — вдруг работы не найду? Кто мне учебный отпуск оплатит?

30

Наступила почти летняя теплынь; речка Панковка еще более обмелела; окуни уже не заплывали в нее, лодки лежали по берегам. Чуть где поглубже бочажок — тут с утра до вечера визжала и плескалась малышня. Иногда приходили и взрослые. Раздевались, забредали по колено, черпали воду широкими ладонями и громко хлопали по плечам, роняя в воду белые хлопья мыльной пены. Тут же с крутого бережка, в омутке метровой глубины, глядишь, женщина полощет белье или половики, а муж сидит над нею на травке и, благодушно покуривая, ждет, когда выжимать что-нибудь крупное или нести таз с бельем.

Такая вот тут у нас была постоянная картина.

Мы с Женечкой являлись сюда вдвоем, то есть я приносил его, устраивал под кустом, чтоб солнышко не светило ему в личико, и занимался своим делом: учебники листал, конспектировал — до экзаменов оставались считанные дни.

Иногда здесь появлялись Володя Шубин с Аськой.

— Послушай, какие прелестные сведения я сегодня добыл! — говорил он.

— Даже прелестные? Опять что-нибудь вроде того, что Коровкин рассказал?

Шубин, не слушая меня, усаживался рядом, дочку пускал на лужок — она уже научилась ходить.

— Разговаривал случайно с одним стариком, живет возле моста. Он мне показал хозяйственную книгу своего деда, которая лежит в сарайчике, между прочим, рядом со столярным инструментом. Ну, там особого ничего нет, хотя как сказать… Что покупал да сколько заплатил. И среди прочего есть кое-какие сведения.

Володя доставал из кармана блокнот. Сколько он этих блокнотов уже исписал?

— Значит, примерно сто лет назад, а именно в 1866 году, в городе нашем, тогда еще в поселке, жило ни много ни мало, а шесть тысяч человек… Ну, это ладно, а вот что интересно, слушай. Писано кузнецом Афанасием Полтевым… Топоры он ковал двух сортов — плотницкие и дроворубные. С помощью молотобойца мог выделать в сутки десять — пятнадцать топоров, на это уходил пуд железа, а железо было с заводов генерала Сухозанета, княгини Белосельской-Белозерской и Балашова. Его покупали на нижегородской ярмарке у оптовых торговцев…

— Зачем тебе эти сведения? Для романа? Или ты уже взялся собирать материалы для музея?

— Не знаю, — признался Володя. — Меня это очень интересует и ужасно волнует, и я не могу пройти просто так мимо. Для чего-нибудь пригодится! Слушай дальше: сухозанетовское железо считалось лучшим и стоило на шесть копеек дороже белосельского и на десять копеек дороже балашовского. Пуд покупали за рубль пятьдесят пять копеек.

— Интересно, сколько зарабатывал кузнец? — риторически спросил я. — Мог ли он прокормить семью из трех человек? Я вот, например, с большими слезами.

— Не все же такие беспомощные, как ты. Есть крепкие мужики, вроде Мишакова или Пыжова… вроде Марасанова или твоего старика-молодожена… Слушай, вот еще любопытное: топоры укладывали в бочки от ста до трехсот пятидесяти штук в каждой и везли отсюда сухим путем в Москву. В бочках, понимаешь! Я б никогда не додумался… В мешках повез бы, или в ящиках. А они почему в бочках?.. Плотницкий топор на рынке стоил от сорока пяти до семидесяти пяти копеек, а дроворубный — от тридцати до тридцати восьми копеек.

— Та-ак, материал — пятнадцать копеек на топор, а готовый в два раза дороже.

— А ты делай плотницкие, а не дроворубные, они в пять раз выгоднее.

— Ну, это надо быть мастером. Ладно, возьмем среднее: на каждом топоре я зарабатываю тридцать копеек, за рабочий день — помножить на десять.

— Это за сутки они делали столько. А ты-то будешь работать только семь-восемь часов. Считай, три топора — где тебе больше осилить!

— Нет, я согласен работать день и ночь, лишь бы денег побольше. Итак, кладем заработок два рубля в день, примерно пятьдесят рублей в месяц. Это много или мало?

— Ты забыл заплатить мне, молотобойцу.

— Сколько тебе?

— Половину.

— С какой стати! Ты исполняешь грубую работу, а я делаю искуснейшие плотницкие топоры. Хватит тебе пятнадцати рублей.

— Жмешь соки из рабочего человека, кровопивец.

— Кузница моя, а ты кто такой? Пришел наниматься на работу, даже молота с собой не принес, а плату требуешь ого-го!

— Ну и ну. Пользуешься моим бесправным положением. Да я против тебя стачку устрою, забастовку, революцию.

— Мне еще за уголь платить, да и меха прохудились, новые пора ставить. Значит, мне остается тридцать пять рублей в месяц. Что я на них куплю?

— А кто повезет топоры в Москву? Дядя? Их же еще продать надо, то есть превратить товар в деньги.

— А вот его пошлю, — я кивнул на маленького Женечку.

— Так задаром, что ли? Он купец, ему извозчиков до белокаменной нанимать, лавку на Хитровом рынке арендовать, грузчикам, сидельцу платить…

— Сколько же ему?

— Четвертной.

— Побойся бога! А что мне останется?

— Это его не касается, — кивнул Володя на Женечку. — У него свой навар должен быть, ему тоже семью кормить надо.

— Тогда я тебе сбавлю пятерку, и мне останется пятнадцать рублей. Сколько это будет в переводе на хлеб и картошку? Или на дрова, например.

— Смотря какой урожай в селе Посошок да в деревне Шураново. Про картошку не знаю, а вот рыбка снеток стоила два рубля за пуд. Цена раков на месте — два рубля за тысячу.

— Вот жили люди! Ели деликатесных раков…

— Раки, кстати, согласно данным той амбарной книги, были крупные — сотня их весила пятнадцать фунтов, то есть шесть кило.

— А дрова почем?

— Про это не сказано. Если же топоры тебе ковать невыгодно, можешь перейти на косы. Они тоже ковались из сухозанетовского железа, из пуда получалось от тридцати до пятидесяти штук. Мастер мог сделать от шести до восьми кос в сутки… А закаливали их, между прочим, в говяжьем сале. Десяток кос назывался «пучок», десять пучков — назывался «ток». Их обертывали рогожей и тоже укладывали в бочку по пять — семь токов.

— Нет, — сказал я, основательно подумав, — не пойду в кузнецы. Тяжело, грязно, дышать гарью и дымом. Лучше я пойду раков ловить или снетков.

— Старик, а я хочу ковать топоры, косы, серпы… Какое полезное дело! Сознавать это разве не приятно? Надену кожаный фартук, мускулатура будет — во, бородища — во, меха дышат, огонь пылает…

— Но ты влюбишься в дочку графа и кинешься от любви в Волгу, — напомнил я. — Так сказано в балладе Ивана Коровкина.

— Что ж, я и в глубине речной ковал бы… Ради любви чего не сделаешь!.. Кстати, о любви, старик. Я раза два видел тебя гуляющим с молодой женщиной. Что это значит? Ты хочешь стать героем бракоразводного процесса?

Я смутился…

31

Дело тут было вот в чем.

Тетя Маруся не раз уже потчевала нас, своих квартирантов, свежими слухами о том, что хулиганы избили девушку на соседней улице, что какой-то пьяный мужчина приставал к женщине, а она стала кричать, звать на помощь…

Таня работала в три смены, и со второй возвращалась уже поздно. Уложив Женечку спать, я шел встречать ее.

Почему-то осталась в памяти совершенная темень тех вечеров, хотя небось выпадали и светлые, с луной и звездами. Улицы нашего города освещались только из окон жилых домов, то есть не освещались вовсе; собачий лай волнами прокатывался по городку. В полной темноте я угадывал земную твердь неведомо как; приходилось прыгать через канавы, ступать по хлипким мосточкам, перебираться через лужи. Вот на станции было светло, зато тут из-за наваленных так и сяк старых шпал и рельсов тоже впору черту ногу сломать. А за станцией я вступал опять в темную улицу — в конце ее была видна уже проходная, тут я и поджидал Таню.

Вот на этой темной улице появлялась, кроме меня, еще одна фигура; я догадался, что это молодая женщина примерно моего возраста, — она ждала своего мужа. Я видел, как, встретившись, они скрывались в темноте, уходили домой.

Когда наше ожидание совпало опять, кто-то из нас заговорил — то ли она со мной, то ли я с нею: так, ничего не значившие фразы. В следующий раз поздоровались и разговорились. Мы стояли уже не в отдалении друг от друга, а почти рядом.

Потом рабочие смены сложились так, что мы не встречались неделю или две, а когда я увидел ее на темной улице, то почему-то очень обрадовался. И даже понял, что ждал этой встречи.

— Здравствуйте! — тоже радостно сказала она.

Смеясь и пошучивая над собою, мы рассказывали друг другу наши семейные новости, она о своем муже и двухлетней дочери, я соответственно о Тане и Женечке. И вот странно: чем больше рассказывали о том, как ей нравится муж, а мне моя Таня, тем вернее это сближало нас. Мы понимали, что между нами уже есть что-то такое, что не расскажешь никому, — это тайна только нас двоих. И если хорошенько разобраться, то не все так уж благополучно в наших семьях, есть на что и пожаловаться.

Вскоре мы случайно встретились, в магазине днем… Забавно получилось: ведь я до сих пор не видел ее лица, но зато узнал голос. Удивился, заговорил — удивил и ее: да, это была она… Мы забыли о молоке, за которым были посланы оба, вышли из магазина, спустились к реке и посидели на берегу… И был еще один такой же случай.

Вот эти-то наши свидания средь бела дня самым случайным образом и засек Володя Шубин. То есть один раз увидел он, а во второй раз, как выяснилось потом, — его жена Рита.

Теперь, когда Володя заговорил об этом, я смутился: после благополучного-то разговора поворот был слишком неожиданным.

— Зачем тебе это? — продолжал ковать свои вопросы кузнец Шубин, и были они горячие, будто топоры с наковальни. — Что ты хочешь приобрести? И чем тебя не устраивает нынешний статус?

Героем бракоразводного процесса стать я отнюдь не хотел. И вопросы эти мог сам себе задавать без конца — дело нехитрое. Вот как ответить?

— Околпачить какую-нибудь дуру дело совсем несложное, старик, поверь мне, — убедительно сказал Володя. — Но вот достойное ли? Ты меня извини, я говорю потому, что у тебя красавица жена и прелестный ребенок. Что имеем, не храним — чем это объяснить?

Выручил Женечка: захныкал, и я догадался, что он хочет есть. На этот случай у меня было заготовлено печенье и сладкий чай в бутылке. Я стал кормить сына, размачивая печенье в чашке с чаем, а Володя наблюдал за ним и приговаривал:

— Какой у тебя жизнерадостный сын, старик! Он когда-нибудь плачет?

— Случается, — отозвался я нехотя.

— А у меня Аська — плакса и малоежка. Такая привереда! У твоего сына вон какие щеки! Евгений Евгеньич, позволь щечку потрогать.

Неловкость понемногу рассеивалась.

Я спросил, как он относится к литературному вечеру, который затевает Белоусов и который должен состояться через несколько дней. Володя сказал, что, по-видимому, не будет в нем участвовать:

— Видишь ли, я не имею на это морального права.

— Ты? Почему?

— Я тогда высказался против Воронова, потому что заподозрил. Это нехорошо, сознаю, не по-товарищески, и я должен теперь или превратить свои сомнения в обвинения, опираясь на неопровержимые факты, или покаяться перед ним, извиниться в присутствии всех наших. А до той поры обойдетесь без меня.

— Да почему заподозрил-то? И в чем? — допытывался я.

— Не знаю, старик. Меня останавливает несоответствие… стихов и облика самого автора. Не похожи они!

— Вот те раз! Ну, а пояснее, поконкретнее можешь сказать?

— Не могу… что-то не соответствует, и все тут.

— Володя, прости, буду откровенен: ты просто ему завидуешь! Воронов пишет хорошие стихи, у тебя таких нет. Надо сказать, я хотел отыграться за свой недавний конфуз.

Володя отозвался довольно мирно:

— У меня впечатление, что я их то ли где-то читал, то ли слышал. Но если… то помнил бы! У меня прекрасная память. Может, кто-нибудь в разговоре обронил строчку, хотя бы вот эту: «Я в руки взял рассветную звезду…» Что-то такое брезжит в памяти.

— Просто у тебя к Воронову зависть, вот ты и подозреваешь.

Мы тогда, слово за слово, поругались с ним — в том моя, и не только моя вина.

Он был очень рассержен и разорвал в клочки несколько листков рукописи, которые хотел мне читать, но не прочел.

После его ухода я, остывая, составлял мозаику из бумажных кусочков, чтобы получился связный текст. Я сумел прочитать:

«Мать учила: «Не торопись садиться за стол, сынок, жди, когда позовут. А севши, не хватайся поспешно за ложку. А взявши, не выбирай, что повкуснее — воздай честь всякому кушанью да не забудь похвалить его. Не ешь жадно, говори степенно, гляди вежливо, помни: еда как молитва».

Берегу материнский завет: берясь за святое дело, стараюсь не торопиться и вас, внимающих мне, урезониваю — торопливость не красит никого и ничего; помню, что следует быть осмотрительным и не выглядеть невежей…

Итак, пора мне начать свое повествование, которое созрело в душе, уже существует само по себе — история эта изнемогает от бремени покрывающей ее тайны, хочет объявить себя.

С чего же я начну? Что бы там ни говорили про конец, а начало красит дело, именно оно! Потому начало так трудно для автора. Это как солдату подняться в атаку под свинцовым ливнем, подняться и ринуться навстречу смерти, презирая ее, — вот единственный путь к победе для него и для нас, а иного нет. Это как большой птице взлететь с земли — она отчаянно отталкивается ногами и напрягает крылья…»

— Плетение словес, — сказал я Женечке пренебрежительно.

И он согласился со мной:

— Хы…

Другая мозаика, составленная мной и прочитанная сыну вслух, заставила меня улыбнуться и задуматься, а Женечка восторженно заблажил:

— А-а-а…

«Сначала ему снились богатыри и Иван-царевич, злые и добрые колдуны, говорящие лягушки и медведи; потом он видел во снах дальние страны, пиратские фрегаты, индейских вождей, коралловые острова…

Но путешествия и героические подвиги незаметно, постепенно вытесняла она, синеглазая, в воздушном платье, с лебедиными ласковыми руками, преданная, любящая… а ее, в свою очередь, оттеснили, заслоняя собой, женщины с большими грудями и широкими чреслами, бесстыдные, жадные до любви; вместе с этими женщинами долго ему снились деньги в золотых монетах, перстни с бриллиантами, серьги с сапфирами…

Потом все чаще являлись ему в сновидениях покорные толпы народа, которые повиновались каждому его слову и взгляду, он правил ими, справедливо казня и великодушно милуя…

А теперь не снится ничего. Замучила бессонница».

32

Литературный вечер походил на открытое заседание нашего кружка, только литераторы сидели уже на сцене, а все прочие — в зале. Кстати сказать, зрителей собралось не так уж мало — чуть ли не половина мест была занята — это, наверное, потому, что афиша «Выступают местные поэты», нарисованная кем-то очень красочно, висела у Дома культуры целую неделю, а впрочем, в любопытных людях никогда нет недостатка.

Я отказался выступать на том основании, что стихов не пишу, а проза моя для чтения со сцены не годится. Меня не очень-то и уговаривали. А о Володе Шубине сказали, что он в командировке.

Открылся вечер вступительным словом Белоусова, в котором тот упомянул о своей встрече с Горьким, прочитал как-то очень к месту стихотворение «Винтовка», а потом сказал, что-де по словам гётевского Фауста «Теория суха, мой друг, а древо жизни вечно зеленеет!». Он подразумевал, должно быть, что молодые, мол, его подопечные зелены; а впрочем, может, и нечто совсем другое. Ну да бог ему судья; и чего он привязался к этой цитате! За нее Павел Иванович, кстати, был тут же наказан: как раз когда он заканчивал свое выступление, в боковую дверь зала вошел Шубин и сел там, с краю. Он оттуда поправил нашего ведущего:

— Так сказал Мефистофель, а не Фауст!

Поправил благожелательно и весело, однако достаточно громко; все в зале расслышали, и кое-кто засмеялся: зал не прочь был позабавиться.

Но Белоусов ловко вышел из положения, сказавши, что имел в виду не действующее лицо — доктора Фауста, — а название трагедии Гёте в целом, и сидевшие на сцене наказали моего друга упрекающими взглядами. Ему возразить было, как видно, нечего, и он заткнулся.

Первым выступил Валентин Старков. Он очень волновался, и если удавалось ему усилием воли удержать дрожь голоса, то вот с руками своими совладать не мог: листы бумаги, которые он держал, заметно вздрагивали.

Старков прочел свое ударное стихотворение об Иване-царевиче, поймавшем жар-птицу электросварки, затем и другие, которые, по моему мнению, были ничуть не хуже. Он дал хороший зачин всему вечеру.

За ним следом вышел машинист Василий Ковальчук. Этот стихи свои знал наизусть, не заглядывал в бумажку, рубил кулаком воздух — словно в зале сидели не любители местной поэзии, а представители крупного зарубежного капитала, готовящие военную авантюру, а надо было их по всей строгости предупредить.

— И вместо сердца — пламенный мотор, — отчетливо сказал… нет, не Шубин, а кто-то другой из зала — и раздались аплодисменты, адресованные то ли ему, то ли все-таки машинисту, непонятно.

На сцене вместе с членами нашего «союза писателей» почему-то сидел совершенно незнакомый мне парень, щупловатый, одетый простенько, но чистенько — в курточку и брюки; ботинки старенькие были начищены, носки не по летнему времени теплые, вязаные.

«Откуда взялся-то?» — подумал я ревниво. И вспомнил: однажды на одно из наших собраний приходила девушка, которая сказала, что принесла стихи, но не свои, а своего друга, который пишет ей письма и скоро приедет сюда на жительство. Она даже прочитала несколько стихотворений. Одно из них начиналось так: «Ко мне на нити самотканой спустился паучок желанный…» И вроде бы, по поверью, надо ждать письма, а письма нет. Лирический герой попенял паучку: чего ж ты, мол, обманываешь! «На что он грустно так ответил: а разве ты меня не встретил?»

Мы посмеялись этому стихотворению, но и похвалили автора. Девушку звали Дина, а парня… не помню; кажется, Валера, а псевдоним он себе избрал такой: Праздник. Да, именно такой псевдоним.

Так вот, эту девушку Дину я увидел недалеко от себя в зале, а Валера сидел на сцене, и наступила его очередь выступить. Он встал — невысокого росточка, коротко стриженный, довольно враждебно посмотрел в зал, начал читать:

— И зародилась жизнь из тлена. Был вечный мрак, но был характер! Три диких ветра во Вселенной собрали пыль со всех галактик И, не задерживая бега Еще не начатого года, С упрямой верой в человека Переселились внутрь микроба…

«Жизнь из тлена»… «три диких ветра»… Почему три? Небось не случайно, какая-то символика… Собрали пыль с галактик… Потом, значит, дикие ветры переселились внутрь микроба… И с этого начался отсчет времени.

Зал был озадачен, да и сидевшие на сцене тоже, только Воронов знающе улыбался и пощипывал усики.

— Прекрасному чужды конкретные даты, — читал Валера Праздник. — Чей стон продолжаю? Но завтра мой стон Премьерой любви, отболевшей когда-то, Откроет грядущего новый сезон!

Тоже ничего себе: не сказать, чтобы все ясно…

Стихи о любви у Валеры Праздника были опять же с «космическим» привкусом:

— Храни любовь, ту, первую, храни; Храни так вдохновенно и открыто, Как трепетная девственность земли Внебрачный поцелуй метеорита!..

Шубин пожал плечами и сказал довольно громко:

— По-моему, набор слов.

— Здорово! — тотчас возразил ему Воронов со сцены, улыбаясь с непонятной двусмысленностью.

— Внебрачный поцелуй архимандрита, — пробормотал Володя, чем опять рассмешил публику.

— Главное: внебрачный! Понимаете? — сказал Воронов.

— Почитай еще, парень, почитай, — одобрили стихотворца из зала.

— И спружинит фотонная радуга, — читал Валера. — И из тьмы чаша неба расплещется, Для того чтобы братьям по разуму Говорить о единственной женщине.

Фотонная радуга всех доконала; Празднику дружно аплодировали.

Но более всех понравился публике Иван Коровкин. Прихрамывая, он вышел к микрофону, пощелкал по нему прокуренным пальцем, дунул, отчего в зале ойкнул девичий голос и опять послышался смех… Явственно различался в этом смехе шубинский утробный смешок. Иван не смутился и заявил, что «ежлиф, конечно, как говорится, к слову», то и не пожарник он вовсе, а родился в деревне, да не просто так, а «под суслоном»; пояснил про суслон, справедливо полагая, что большинство не знает, что такое, потом зачем-то стал рассказывать про молотьбу на току — все это со странным прихрамываньем вокруг микрофона, со свойскими смешками и с подмигиванием в зал.

— Стихи почитай! — крикнули ему.

Тут он вспомнил, зачем вышел на сцену, достал из-за голенища школьную тетрадь, балладу о кузнеце, что доныне кует в Волге топоры (небось из сухозанетовского железа по рубль пятьдесят пять копеек за пуд, если по ценам столетней давности!), кует во имя любви, во славу любви…

Ему хлопали дружно; Иван ободрился и читал про яблони, роняющие цвет, про грачей, что раскричались на тополях…

Короче, его проводили с честью.

Теперь наступила очередь Воронова, а Соня Чернова, как выразился Белоусов, «останется на закуску».

Зал оживился, когда Витя Воронов вышел: его справедливо приняли за пьяного. «Для бодрости пропустил немного внутрь», — шепнул он мне в самом начале вечера, перед тем как подняться на сцену; причем отнюдь не оправдывался, а просто похвастал.

— Я вам прочту самые лучшие свои стихи, — сказал он самоуверенно.

— Может, не надо? — громко спросил Шубин.

На него оглянулись.

— Нас не собьешь, — сказал ему Воронов. — Мы ловим звуки одобренья не в сладком ропоте толпы, а в диких криках озлобленья. Читал Пушкина?

— Приходилось, — отозвался Шубин.

Похоже, назревал скандал. Но все угомонились, едва Воронов начал:

— Я в руки взял рассветную звезду, Которая плескалась в капле лета, Но никому я не сказал про это — Ни озеру, ни серому дрозду. Лишь лес, ветвисторогий, точно лось, Прошелестел: «Ах, что-то дальше будет? На небе звезд, конечно, не убудет, Но как тебе такое удалось!»

Хорошо читал, что называется с чувством, и продолжал далее… мы таких стихов от него еще не слышали:

— Над зеленой осокою сокол летит голубой Пить ночную росу на туманной границе рассвета. Лето красное, мы вот опять не видались с тобой целый год, А скажи мне, кому бы понравилось это!..

Ах, теперь уж вот неуверенно помню я те стихи, которые тогда-то сразу легли на сердце. Я долго потом повторял: «сокол летит голубой пить ночную росу…» Там дальше шло прелестное описание рыбалки… и русалки.

Воронову хлопали после каждого стихотворения, но смолкали при первых звуках его голоса, а он увлекся, читал еще и еще.

Я отыскал глазами Володю Шубина и увидел, как он тяжело поднялся и пошел по боковому проходу к сцене.

— Дорогие товарищи, — сказал он, отстраняя Воронова от микрофона. — Я некоторым образом причастен и к созданию нашего литературного объединения… и к проведению этого вечера тоже, а потому и несу за него свою долю ответственности. Мне было приятно слышать, как вы хлопали только что — это свидетельствует о вашем безупречном вкусе: вы умеете отличать хорошие стихи от плохих, а то, что прочитанное Вороновым было хорошо, для меня лично не подлежит сомнению… Но я должен извиниться: вас ввели в заблуждение. Точнее, вас ввел в заблуждение только один человек, остальные к этому непричастны: стихи, которые Воронов читал сейчас как свои, на самом деле принадлежат не ему — они написаны моим товарищем по Литературному институту, поэтом из Кировской области Павлом Маракулиным. Я еще раз повторяю…

— Он врет!.. — закричал Витя Воронов. — Что вы его слушаете?! Не верьте ему!

Он попытался оттолкнуть Шубина от микрофона, но это было непросто, учитывая весовую категорию моего друга; между тем Володя достал из кармана книжечку…

— Этот сборник стихов вышел в свет в прошлом году, — сказал он. — Тут и портрет автора. Здесь вы найдете стихотворение и про рассветную звезду, которая плещется в капле и как сокол летит пить ночную росу, и прочие, которые печатались Вороновым в нашей районной газете под его фамилией. Увы, перед нами заурядный случай литературного воровства…

Дальнейшее вспоминать не хочется: был конфуз, позор. Публика начала вставать, отпускать в адрес начинающих поэтов реплики — все направились к выходу со смехом, с шутками…

Напрасно Павел Иванович пытался остановить уходивших, говоря, что сейчас выступит Соня Чернова; из зала спрашивали:

— А она чьи стихи присвоила?

И смеялись.

33

Народу в фойе было много, тут одевались возле гардероба; Володя Шубин подошел ко мне, сказал тихонько:

— Старик, не гляди на меня как волк на ягненка, а смотри как любящая мать на сына. Улыбайся, черт побери, на нас смотрят!

— Зачем ты так сделал? — спросил я, натянуто улыбаясь.

— Что именно?

— А вот это разоблачение. Почему именно теперь, на вечере? Не мог нас предупредить? Мы не пустили бы его на сцену!

— Клянусь: не успел. Я только нынче получил книжечку от Павла Маракулина. Ты знаешь, мне нужны были доказательства, вот я и написал в Вятку…

— Ну, надо было на собрании в редакции сказать, а не здесь. Зачем же перед всем-то городом? Над нами смеяться теперь будут!

— Ага, значит, как чужие стихи за свои выдавать — это перед широкой аудиторией или тиражом в пять тысяч экземпляров. А коль разоблачение — так келейно, да?

Павел Иванович прошел мимо нас и стал одеваться. Иван Коровкин прохромал, гулко кашлянул, но не остановился с нами рядом: я, мол, не из вашей компании, я, мол, особо.

Показался и Воронов. Окинул всех наглым взглядом, заметил нас. Подошел, сказал Шубину:

— А ну выйдем.

— Куда? — спросил Володя.

— Не знаешь, куда выходят в таких случаях настоящие парни? За угол… Потолкуем без свидетелей.

Он был вроде бы даже пьянее, чем мне показалось в начале вечера. Уж не приложился ли где-нибудь за кулисами к бутылке? С него станется.

— Пошли поговорим, — повторил он грубо.

— Ты же меня там убьешь, за углом-то, — криво усмехнулся Шубин. — Я тебя боюсь. Да ведь и ты сам себя боишься, верно?

— Извинись! Ты опозорил меня. Павел Маракулин — мой друг. Он подарил мне свои стихи!

Это было так глупо, что даже не смешно.

— Да, он мне подарил, а я ему, — продолжал наступать Воронов. — Мы поэты и имеем право дарить друг другу стихи. Вам, телезрителям, этого не понять. Извинись!

— А с Пушкиным ты не менялся стихами? — спросил я.

— Нет. Пушкин жил в прошлом веке, — объяснил мне Воронов не моргнув глазом и слегка толкнул Шубина. — Пошли, а то хуже будет.

И услышал в ответ презрительное:

— Как же мы пойдем, если я князь, а ты лакей.

— Ты трус, а не князь!

Шубин пожал плечами.

— Ты трус! — повторил литературный вор, вдруг ощутив великое торжество, и потому более громко и грубо.

Шубин отвернулся.

Выносить это далее было невозможно.

— Пойдем… со мной поговоришь, — сказал я Воронову, поскольку чувствовал себя тоже обманутым и жаждал отмщения.

— А чего я с тобой пойду! Ты хороший человек, я тебя уважаю. А он трус. Я его презираю! Вы поймите, — разошелся, горячась, литературный вор, — он такой вечер испортил! Мы читали прекрасные стихи, радовали людей, всем было хорошо, а он…

— Пойдем, — я взял Воронова за локоть и повел к выходу.

Мы прошли мимо Сони с Диной, которые, как оказалось, стояли у стены совсем близко и, несомненно, слышали все, что у нас говорилось.

У дверей Воронов уперся:

— Я к тебе ничего не имею. Нам с тобой нечего выяснять, мы друзья. А вот ему скажи, что он все равно попадется мне и от меня не скроется. Из-под земли достану!

Он еще пытался играть какую-то благородную, героическую роль! Чего говорить — никчемный человек, без понятий о чести и совести. С ним рядом-то стоять было стыдно, а я еще изъявил готовность к кулачной дуэли с ним. Это не от большого ума.

Толпа разделила нас, и я вышел на улицу. Некогда мне было ждать Шубина — когда уходил из дому, Таня наказала вернуться как можно скорее: ей на работу идти, а Женечку оставить не с кем.

Уже отойдя от Дома культуры, я оглянулся: Воронов демонстративно расхаживал перед парадными дверьми. А тот, кого Воронов подстерегал, как раз вышел из этих дверей, но с ним была Соня. Она что-то резко сказала литературному вору, и он отступил. Да и чего, собственно, еще от него было ждать!

34

Скандал на литературном вечере, к сожалению, усугубился тем, что на другой же день или дня два-три спустя того парня, желавшего печататься под псевдонимом Праздник, задержала милиция: в рабочем общежитии он собирал по подписке деньги… на памятник Пирогову, великому русскому хирургу. Мошенничество имело вполне благопристойный вид: фамилия каждого благодетеля заносилась на лист бумаги с силуэтом будущего памятника, и документ этот был вывешен на видном месте.

— Да, ребята, с вами не соскучишься, — сказал мне по телефону Володя Шубин. — Это, старик, не я говорю, а такой вывод сделал товарищ Молотков. И очень убежденно заявил, с сердечной болью. Мне его даже жалко стало. Что у нас за команда подобралась, старик? Почему наши соратники губят святое дело?

Пыжов, слушая наш телефонный разговор, оскорбительно ухмылялся. Мне же было не до него.

Я был более чем озадачен. Да и Володя тоже!

— При чем тут Пирогов-то? — недоумевал он, повторяя, должно быть, вопросы Молоткова. — Чего этот Праздник воспылал вдруг любовью к великому хирургу, который в наш городок и не заглядывал?

— Ну, спрашивай у дурака разума! — отвечал я, чувствуя себя еще более обескураженным, нежели на литературном вечере…

Оказывается, Валера этот недавно вышел из заключения, где отсидел то ли год, то ли полтора за бродяжничество; на днях он зарегистрировал брак с Диной, и ему понадобились деньги. На свадьбу никто не давал, а вот на памятник Пирогову пожертвовали человек двадцать, доверившись пылкому красноречию молодожена.

В милиции Валера Праздник заявил, что он поэт, имеет право нигде не работать. А ему там возразили: гений и злодейство — две вещи несовместимые.

Наш «союз писателей» срочно собрали в редакции. На это чрезвычайное собрание впервые явился и выступил там редактор газеты Молотков.

— Что вы за люди? — спрашивал он, вглядываясь поочередно в каждого из литераторов. — Неужели вам всем чужды понятия порядочности, совести, долга? Почему вы не хотите жить честно, как простые рабочие и колхозники? Откуда в вас такие стремления и неотрывно связанные с этим аморальные действия? Объясните мне!

Молоткову потом на бюро райкома вкатили выговор за слабый контроль за деятельностью литературной группы, и даже будто бы стоял вопрос о его неполном соответствии… но это потом, а пока он распекал нас.

— Что вы за люди? — гремел Молотков. — Вы посмотрите на себя: кто вы? Один попал в милицию… рецидивист! Тунеядец! Другой выдавал чужие стихи за свои, обманывал читателей, получал за это гонорар… Третий, как только что стало известно, пишет роман об Иисусе Христе… Вот я и спрашиваю: что за сборище ваш так называемый литературный кружок? Во что вы превратили редакцию? В воровской притон? В «малину»? Чего от вас ждать завтра? Вы — богема!

Произнося это последнее слово — богема! — он обвел всех собравшихся обличающим гневным взглядом, и в тоне голоса было торжество: вот оно, найдено единственно верное слово для обозначения нашего сообщества.

Боря Озеров сидел опустив голову, как провинившийся ученик в учительской;, хотя как раз Бориных-то прегрешений не было никаких. Белоусов устроился таким образом, что оказался возле редактора, и смотрел на всех с тем же, что и редактор, обвиняющим выражением: я, мол, имею к вам лишь косвенное отношение.

Воронов размягченно улыбался и посматривал в окно; никаких угрызений совести он явно не испытывал, а как бы пережидал непогоду, и только: что бы вы тут ни говорили, мол, а мне на вас, телезрителей, наплевать с высокой колокольни, вот и все.

Володя Шубин сидел возле двери, на месте Ивана Коровкина и чем-то даже был похож на отсутствующего Ивана, того и гляди закрутит и забубнит: «Конечно… ежлиф и так рассудить… то и на хрен это нужно!» Он хмурился, ни на кого не смотрел.

— Вы — деклассированные элементы! — гремел Молотков. — Откуда вы взялись?

Больше всех страдал Слава Белюстин, и не за себя, а за судьбу литературного кружка.

— Что ж, нам теперь и не собираться? — робко и покаянно вымолвил он. — У нас все-таки литературное братство, и мы теперь не можем врозь.

Лучше бы он этого не говорил!

— У вас не братство, а шайка! — обрушился Молотков с новой энергией. — Да, да, шайка проходимцев! А как иначе называть людей, которые крадут и мошенничают? Где вы набрали такой контингент, товарищ Шубин? Разве о такой организации мы с вами вели речь, когда все только начиналось? Почему именно эти ходят в наш кружок, а не другие?

— Других нет, — мрачно сказал Володя, — и взять негде.

— Я вижу тут не ошибку вашу, товарищ Шубин, а расчет и умысел, — заявил Молотков.

Когда прозвучало слово «умысел»? Наверно, все-таки не на этом собрании, а чуть позднее, когда произошло то событие или, вернее, цепь событий, которые положили конец нашему «союзу»…

35

К сожалению, я должен заканчивать свое повествование. Заканчивать, может быть, как раз в том месте, где должен был начать. Но что я могу рассказать о событиях, положивших конец нашему «союзу», если все произошло без меня: я уехал на экзаменационную сессию в институт.

Без меня же случилось вот что. Володя Шубин привез из Литературного института письмо автора «Одного дня Ивана Денисовича» — повести, столь глубоко поразившей нас в ту пору. Письмо было адресовано то ли правительству, то ли руководству Союза писателей и ходило по Москве в списках. Володя привез его с единственной целью: показать мне и обсудить, сидя на берегу речки Панковки в присутствии Женечки и Аси. Но поскольку меня не было, он дал прочесть сначала Валентину Старкову, потом Павлу Ивановичу… а больше-то вроде бы никому и не давал. Но слух о чтении письма каким-то образом достиг всеслышащих ушей.

Удивительное дело: сколько заинтересовалось этим должностных лиц! И местные стражи госбезопасности, и идеологи из райкома партии, и те совершенно посторонние люди, что жаждали свести личные счеты, — деятели вроде моего Пыжова или секретаря райсовета Мишакова. Общими усилиями выстроили версию: в литературном кружке при редакции районной газеты велась враждебная пропаганда…

Я вернулся домой, когда все было кончено: вина тех, кто был так или иначе причастен, определена, наказание вынесено. Валентина Старкова исключили из партии, Володю Шубина выгнали из газеты, Павла Ивановича исключать и выгонять было неоткуда, и он остался без наказания. Наверное, это и дало повод для размышлений, кто именно донес…


Если честно сказать, я не люблю об этом вспоминать: одно дело восхождение — оно вдохновляет, а падение всегда заурядно и малопоучительно. Поэтому я оставляю подробности за пределами моей повести — они попросту банальны.

Лучше я напишу о том, как мы уезжали из этого городка и расставались. Так сказать, исход…

36

Тот погожий июльский день я помню столь же явственно, как и февральскую ночь, когда провожал Таню в роддом.

Мы шли через весь город пешком. Таня и Рита несли детей, мы с Володей — наши пожитки: у меня два узла, у него узел и картонная коробка с книгами — Библия и четыре тома Даля.

На рынке, который был у нас на пути, как и год назад, сидели пожилые женщины, продававшие землянику и первые белые грибы колосовички. И опять к грязному запертому ларьку были прислонены картины художника Феди Овцына в простых, кое-как оструганных рамочках — несколько пейзажей, где разверстое небо сулит беду миру и спокойствию на земле; печальная корова и печальная женщина рядом с нею; волк, положивший передние лапы на полуживого, еще глядящего зайца.

Мы, отдыхая, стояли перед этими картинами, и теща художника подошла к нам.

— Как Федор Иваныч? — тихо спросил ее Володя, и я понял, что они знакомы. — В твердом ли духе сегодня? В ясной ли памяти?

— Разве не знаете? Федор Иваныч приказал долго жить, — молвила женщина и перекрестилась. — Похоронили две недели назад.

Володя нахмурился, сказал после молчания сам себе:

— Можно было ожидать… Царство ему небесное. Так, да?

Мы попрощались с женщиной.

— Спился Федя, — вздохнул Володя, когда мы уже отошли. — Так устроен этот мир. Говорил я: «Федор Иваныч, возьми себя в руки. Разве не видишь, что запои твои все продолжительнее, а трезвые просветы все короче?» А он мне: «Коммунары не будут рабами». Черт его знает, какой он смысл вкладывал! Я хотел его вовлечь в работу клуба творческой интеллигенции. Не успел вот…

Сосновый бор, в который мы вступили, немного рассеял наше печальное настроение. Хорошо было здесь… а бывало ли когда-нибудь плохо?! Тут и там попадались средь сосен березки, стволы которых, казалось, излучали сосредоточенный в них свет. И дятел стучал, да и не один; белочка цокала.

— Устал я жить, — бубнил Шубин любимый шекспировский сонет, — мне видеть невтерпеж Достоинство, что просит подаянье; Над простотой глумящуюся ложь, Убожество в роскошном одеянье…

Я ему вторил; наши голоса и лепет наших детей отдавались эхом, как в храме.

Миновали безлюдный стадион, на котором не побывали ни разу за все время жизни в этом городке, вышли к пристани и расположились тут на берегу в тени. Солнце ярко освещало волжский плес, остров напротив, лес и поле на той стороне. В этом праздничном свете даже грязные баржи, проплывавшие мимо нас, не казались безобразными.

— Как здесь хорошо! — вздохнула Рита. — Жалко, что мы не прижились тут, Володя. То есть не города жаль, а вот этого бора, Волги… Неужели мы их не скоро увидим?

— Я хочу в тундру, — упрямо заявил ее муж, — куда-нибудь подальше, подальше за Каменный Пояс, где златокипящая Мангазея. Ты вообрази себе только: торосы, белые медведи, собачьи упряжки, северное сияние в полярную ночь, олени, белое безмолвие… Потом благословишь меня за то, что повидала!

На мое ироническое замечание насчет торосов в Мангазее, которые вряд ли там когда видывали, он не обратил внимания.

— А еще лучше забраться на север Архангельской губернии в какую-нибудь Усть-Цильму или Мезень. Вот еще очень достойное место — Пустозерск, где творил громовержец Аввакум. Прелестно! Ты себе не представляешь, старик, как я люблю Север! Хотя никогда там не был. Меня влечет туда неведомая сила!

— Уймись, — сказала ему Рита. — Не смущай Тихомировых, а то, чего доброго, и их соблазнишь своим Севером, как соблазнил меня. Зачем обрекать на страдания невинных людей!

Мы с Таней, невинные люди, переглянулись и засмеялись. Смех наш был, однако, не беззаботным: мы не знали еще, куда нам ехать. Решили, что сядем на теплоход и поплывем вниз по Волге, а по пути выберем что-нибудь подходящее: Белый Городок, Углич или Плес.

— Танечка, миленькая, — очень серьезно говорила Рита, — я больше всего боюсь утонуть в Северном Ледовитом океане. Зачем мы туда едем? Лучше бы здесь пожить.

— Нас тут не поняли, — бодро перебил жену Володя. — Мы забираем свои игрушки и покидаем эту песочницу. А почему? Потому что мы гордые и больше не водимся с людьми низкого понимания.

— Вас вышвырнули отсюда, как слепых котят, — поправила Рита. — Потому что в вас не нуждаются.

— Допетушились, — добавила Таня. — Обратите внимание, никто не пришел проводить. Никому вы не нужны.

Жены наши явно не испытывали к нам ни уважения, ни милосердия. Но разве мы не заслужили их любовь?

— Ты попрощался с Пыжовым? — спросил Шубин. — Представляю, как это было трогательно.

— Мы оба плакали, — сообщил я другу. — Он от злобы, я от ненависти.

— Он тебя не оценил. На твое место придет какая-нибудь тетка с пединститутом, которая покажет ему кузькину мать. Что ты сказал ему на прощанье? Чем порадовал?

— Я оставил ему стихи на столе: «Твой постыдный конец Я предвижу заранее: Ты живешь как подлец И умрешь как засранец».

— Нехорошо, Женя! — укорила Таня. — Зачем ты такой злой?

— Не могу удержаться. Право мести, между прочим, признается священным даже Библией.

— Не сердись на него, старик! — Володя слегка обнял меня за плечи. — Этот мелкий чиновник суетен и жалок, только не сознает этого. Поверь, не он и не Мишаков с Молотковым определяют лицо этого города. Они сами по себе, а городок сам по себе. Кстати, как тут собаки брехают благозвучно! Как хорошо соловушки поют по речке Панковке!

— И какая восхитительная грязь на улицах! — добавила Рита.

Мы засмеялись, а жених с невестой отчего-то вдруг заплакали разом. Что-то не поделили. Женщины принялись их утешать, а наш мужской разговор принял еще более задушевный характер.

— Давай попрощаемся по-писательски, — предложил Володя. — А именно: я хочу подарить тебе начало романа. С тем чтобы ты его продолжил и закончил — и прославился. Можешь в ответ поступить подобным же образом. Один негодяй говорил, что такое бывает между писателями.

— Неужели ты готов расстаться с Горушкой Склянниковым? Неужели ты настолько щедр?

— Старик, я застолбил эту тему для себя, как золотоискатель участок золотоносного ручья. А тебе предназначен другой участок, ничуть не беднее, а даже перспективнее.

Что мог предложить я? Признаться, у меня было начало то ли рассказа, то ли повести, то ли романа… Я еще не знал, что это будет, просто увлекся картиной, началом какого-то действия…

37

«Дорогу от завода к общежитию, пожалуй, можно было пройти с закрытыми глазами.

Вот как выйдешь из проходной — все сильнее и сильнее запахнет хлебом: пекарня!.. Растает хлебный аромат — ветерок вдруг обдаст тебя ванильной пылью: кондитерская фабрика на пути. А у моста через речку, где троллейбусы делают разворот, въезжая на улицу Подгорную — дрожжевой завод, тут хоть нос зажимай. «Благоухание» дрожжевого завода перебьет родная столовая, что уже возле общежития: из открытой форточки с гудящим вентилятором вырывается на улицу воздух, насыщенный пара́ми горохового супа «с головизной» и жареных котлет.

Маленькое общежитие, окруженное блочными пятиэтажками, было похоже на согбенного старца в толпе молодых и здоровых людей; как у человека, доживающего последние дни, у деревянного дома на улице Подгорной постепенно отказывались служить составляющие его части: уже никто не жил на нижнем этаже и никто не выходил на балкон, что так живописно покривился над парадным крыльцом; а у самого крыльца прогнили и осели щербатые ступени.

В коридоре нижнего этажа половицы были расшатаны и шевелились — Коля Бойчук и Генка Сорокин подвесили здесь наволочку с песком, которую каждый день молотили кулаками, прыгая и танцуя вокруг нее. Иногда наволочка не выдерживала яростных атак и испускала песок толстой струей; тогда Генка (он был сильнее — и потому у него такое случалось чаще) зажимал образовавшуюся прореху ладонью и кричал на верхний этаж:

— Колян! Давай цыганскую иглу!

На наволочке появлялся еще один грубый шрам или заплата, как пластырь на ране.

На верхнем этаже было восемь комнат, девятая — красный уголок, десятая — кухня. В конце коридора возле кухни — стол, здесь посменно дежурили вахтерши тетя Настя или тетя Поля.

В красном уголке — телевизор, старенький, капризный; он обладал удивительной способностью отключаться как раз в тот момент, когда герои очередного фильма приступали к самому главному: целовались или стреляли. Тут физиономию телевизора перекашивало, она покрывалась дрожащими полосами и звуки истончались до комариного писка.

Крутить рукоятки настройки было делом бесполезным, а от разгневанного гроханья кулаком по темени, каким награждал его терявший терпенье Гена Сорокин, телевизор испуганно екал и экран погасал вовсе. Тогда шли за Виталием Васильевичем. Тот приходил, ворча и негодуя на бесчеловечное обращение с возлюбленным ящиком, обнимал его по-братски и где-то сбоку легонько, ласково хлопал ладонью. Если это не помогало, он простукивал аппарат пальцами, как врач больного, и, отыскав чуткое место, крепко стучал ребром ладони, после чего телевизор начинал работать, трудолюбиво гудя.

— Ва-си-лич! — благодарно вздыхала зрительская аудитория. — Благодетель…

Самым же веселым и всеми любимым местом в общежитии была кухня. Здесь, перебивая голос из репродуктора, оглушительно шкварчало сало на сковороде, шипела вода, вырываясь из кипящего чайника на раскаленную плиту. Здесь же кто-нибудь стирал носки в раковине умывальника или гладил рубашку на кухонном столе, подстелив байковое одеяло, или чистил картошку, а в дверях обычно маячила грузная фигура тети Насти или тети Полины.

Если тебе скучно — иди на кухню, там развеселят. Если ты хочешь с кем-то увидеться и поговорить — где же застать его, нужного тебе человека, если не здесь. Пришить пуговицу, почистить ботинки, завязать галстук, забинтовать пораненный палец — все это способней делать именно на кухне.


Сестры Осиповы поселились здесь, что называется, на птичьих правах: в рабочем общежитии мест не оказалось, их и поместили временно сюда, в итээровское, в комнату к Нине Терентьевой, инженеру-конструктору.

Шура была существо веселое, начиненное песнями и мурлыканьем; она жила как бы свернувшись в клубок и выставив наружу в качестве защиты от внешних врагов наивные глаза и доверчивую улыбку.

Течение жизни несло Шуру, она отдалась ему всецело, безоглядно, с готовностью к любым поворотам. Лодку ее судьбы несла река широкая и неторопливая, и не было на лодке ни руля, ни ветрил. Шуре нравилось само это течение, она принимала жизнь и свою, и общую как нечто заранее предопределенное и ничему не удивлялась. К берегу прибьет — значит, так и надо; на стрежень вынесет — ну и пусть, значит, всех выносит.

Размышления о себе самой занимали ее мало, а постоянное мурлыканье и пенье говорило о том, что она довольна всем и почти счастлива. «Почти» — это из-за мелких огорчений, если б не они — счастлива всецело, и только.

На исходе первой недели проживания в общежитии самый лихой из итээр Гена Сорокин застал ее одну в комнате, полез к ней — она его не оттолкнула сразу, то ли растерялась, то ли озадачилась; Гена, удивляясь в глубине души этой простоте и доступности, стал торопливо дергать пуговицы на ее халатике… она выпихнула его в коридор так яростно и сильно, что сам Гена был озадачен и огорошен. По его мнению, счастье было так возможно! Оказавшись в коридоре, где вахтерши в этот момент не было, Сорокин принялся стучаться в девичью комнату и кричать:

— Шура, открой! Слышишь?.. Шура, я люблю тебя!

Пришла тетя Настя урезонивать его и не скоро в этом преуспела. Пылкая любовь Гены, вспыхнувшая столь внезапно, немало потом повеселила общежитие. Стоило ему появиться на кухне, как тотчас кто-нибудь пищал: «Шура, я люблю тебя!» Сначала Сорокин злился, обещал кое-кому «зафонарить», а потом махнул рукой и закрутил любовь с крановщицей Верой из рабочего общежития, которой и был окончательно утешен.

Все шло своим чередом. Кому-то Шура строила глазки и на другой день того забывала; с кем-то шла в кино, и этот кто-то оставлял ее ради другой — она и тут не огорчалась.

Жизнь была удивительна, увлекательна и прекрасна. Каждый день случалось что-нибудь такое, отчего Шурочка в удивлении или восторге готова была по-щенячьи повизгивать.

Вот отправилась в оперетту…

«О баядера, нежный ласковый сон! О баядера, я тобой ослеплен».

Вернулась поздно, и мелодии оперетки все еще звучали в ней.

— Шурка, уймись! — приказала сонная Нина. — Полночь уже, а ты петь надумала…

А как ей было уняться! Впечатления дня бродили в ней как брага: театральное представление… потом парень этот, что прилепился еще в театре… Нет, она не такая дура, чтоб не видеть: он в нее влюбился! Сразу, с первого взгляда.

— Я вас провожу…

Мимо пекарни шли — кавалер бодренький был, свысока этак «девочкой» называл:

— Ты, девочка, в школу ходишь или как?

Узнал, что она вовсе не школьница, на заводе работает, вроде бы этак приосанился, однако возле кондитерской фабрики обнимать полез. Шурочка же засмущалась — так прям засмущалась! — что он отступил, сообразив: она еще никогда ни с кем не целовалась. «Что вы, что вы! Как вы могли такое подумать! Хи-хи!..» Смущение — это ее любимое оружие на все случаи жизни.

Приближаясь к дрожжевому, он уже старательно «выкал» и совершенно разоткровенничался:

— А я работаю мастером… Если с прогрессивкой, то две с половиной сотни. Иногда и больше… У меня восьмая очередь на квартиру, а дом уже на подходе. Скоро комиссия будет принимать. Если бы я был женат, мне дали бы трехкомнатную. Мама торопит: женись скорей… Но как-то все… Девушек много, но ведь хочется самостоятельную. А у нас все верченые какие-то…

Вспомнив разговор, Шура засмеялась в подушку.

— Ты что? — сонно спросила сестра.

— До часу ночи шляется, после часу в постели смеется, — проворчала и Нина.

В ответ им из-под одеяла: хи-хи-хи.

— Во дурища-то! — подивилась Нина, со скрипом ворочаясь на кровати.

Уснула — будто камушком на дно. Под утро приснилась черемуха, что возле родного дома в Теси. Какая черемуха! До самой земли тройчаткой три ствола. Старая, сучья толстые. Один сук коромыслом в сторону от крыльца. Если маленько подпрыгнуть, то как раз на нем и повиснешь. А потом перебираешь руками, сук выгибается, пружинит, поскрипывает. И вот тут хорошо покачаться, вися на руках. Ветер поддувает, сердце замирает… Тетя Маруся Шинкарева выглянула из своего огорода:

— Шурка, большая уж ты девка, а по сю пору ходишь без трусов!

Тетя Маруся не раз уже мачехе говорила с укоризной: что ж ты младшенькую чуть не голышом пускаешь! Качается на черемухе, платье до пупка, а под платьем ничего нет.

Мачеха погрозила: а вот я тебе по деревьям полажу!

Шура, проснувшись, засмеялась тихонько.

— О господи! — заворочалась, заворчала заспанная Терентьиха. — Спать ложилась — смеялась, и утром проснулись — опять смеется. Что за человек!..

Я знал, что так начался для моей героини день рождения. Сейчас она встанет с постели и пойдет умываться на кухню, а там у ребят о ней разговор: вчера ее видели… И один из итээр хлестнет Шурочку ладонью по щеке: не крути хвостом с «чужими»! Вот те и подарок в день восемнадцатилетия.

Но если б не эта пощечина, как появился бы у нее заступник? Поистине никогда не знаешь, где потеряешь, что найдешь…»

38

— Ну что, старик, махнемся не глядя, а?

И мы обменялись «рукописями», каждая объемом в несколько листочков, пообещав друг другу написать по роману.

— Володя, это не наш теплоход идет? — будто испугавшись, воскликнула Рита.

Мы тогда не привыкли еще к речным судам на подводных крыльях и залюбовались, как стремительно приближался «Метеор».

— Ну, ребята, — взволнованно сказал мой друг, — что вам пожелать на прощанье? Я на днях вычитал прелестное изречение Будды, того самого, который основатель буддизма. Он сказал: «Как птица, выпущенная из кустарника, летит в лес, обильный плодами, так, покинув людей мелкого понимания, достиг я великого моря». Вы вдумайтесь, что он имел в виду. Как прекрасно — достиг великого моря! Меня это ужасно волнует. Так вот, я вам желаю как раз того же: не иметь дела до людей мелкого понимания, и дай вам бог крылья, чтоб достигнуть великого.

Шубины пошли к дебаркадеру, куда уже причаливал «Метеор».

Помню, сердце у меня защемило: словно частица души моей отторгалась, и это сопряжено было с почти ощутимым физическим страданием. Мой друг усадил жену с дочкой в носовой каюте теплохода, и мы увидели сквозь окна, что они оттуда махали нам руками — невеста строила глазки своему жениху, — а Володя поднялся на открытую площадку и, когда уже отплывали, сказал нам оттуда:

— К великому морю, ребята! К великому морю!

«Метеор» вычертил плавную дугу и, прибавляя скорость, поднялся на крыльях. Он еще не исчез из наших глаз, когда разминулся с другим «Метеором», который приближался к нашей пристани, чтобы послужить мне и Тане и маленькому Женечке порогом новой жизни.


А подаренное мне «начало романа» — вот оно, как обращение ко мне или как обращение мое, все равно.

«Друг мой! Я говорю это именно тебе: ты недоверчив и ироничен, твой взор снисходителен и небрежен, но ты самый разумный среди всех, идущих мимо. Это так, поверь: ведь ты один услышал мой голос, оглянулся, остановился, взял эту книгу и открыл ее, внял моему приветному слову. Ты готов закрыть ее, положить на прежнее место, то есть оставить, как любящую тебя женщину, что смотрит глазами полными надежды. Не торопись! Я понимаю, ты весь охвачен жаждой движения — переведи дух, присядь со мной, дай мне твою руку. Ты мне нужен; может быть, и я нужен тебе! Слышишь, как бьется мое сердце? А я слышу твое…

Брат мой! Я в этом мире такой же поспешный гость, как и ты, как и все мы, живущие, и не устаю удивляться, как многого в жизни не понимал. Поэтому я написал то, что ты держишь в руках — мое неразумение, мое недоумение и мой восторг; я не столько хотел поведать тебе, сколько спросить… Что именно? Ты опять спешишь. Впрочем, признаюсь, я сам из числа людей поспешных и, может быть, даже, увы, суетных. И книгу мою я написал торопясь. Не суди строго: мой грех — и твой грех. Да, да! Мы — бабочки, порхающие по пестрому ковру жизни; мы — птицы, стремительно летящие за горизонт; мы — звезды, пересекающие пространство. И я вместе с вами, такой же, как вы, и, может быть, даже в большей степени легкомысленный. Однако не спеши иронизировать надо мной: все-таки я сделал то, чего не удалось многим: я написал книгу. Ради моей любви к тебе, ради нашего взаимного общения и во имя познания жизни.

Я написал, как сумел, об огромном мире, в котором живу сам, и ты вместе со мной, и наши с тобой любимые и ненавидимые люди, и те, кто к нам безразличен и к кому мы с тобой равнодушны. Впрочем, я взял для рассмотрения только маленький клочок земли под солнцем, совсем ничтожный, и населил его людьми случайными, и велел им жить согласно присущим людям правилам.

Признаюсь тебе: мне очень хочется думать, что на этой малой площади уместились ты и я, твоя возлюбленная и та, которую я люблю, имя которой у меня на устах, когда я пишу это, а еще — наши друзья и враги…

Итак, вот моя книга».

Загрузка...