— Оставь ты осла в покое, — сказал Патси Мак Канн[4] дочери. — Слыханное ли дело, — брюзгливо продолжил он. — Говорю тебе: обходишься ты с ослом так, что и христьянин от скверного слова не удержится, вот что.
— Не замай меня, — отозвалась та. — Еще ладно б, кабы хотела я животинку обидеть или ущемить, а раз я люблю его, осла этого, кому какое дело?
— Да попросту не нравится мне глядеть, как женщина целует осла в рыло, не природно это, да и негоже.
— Много ты понимаешь в природном да пристойном. Не замай, говорю, и кроме того — ослу ж разве не любо?
— He в том дело; никакой нету разницы, любо оно ослу или нет, — не любо ему вообще ничего, кроме морковок да репы.
— Этому — любо, — сказала она решительно.
— И пусть кто хошь целует осла вплоть до черного судного дня, ему все едино.
— Этому — нет.
— Ишь чего — целовать осла старого!
— Нужно же человеку что-то целовать.
— Дык меня целуй — и вся недолга, — предложил он.
Она воззрилась на него с изумлением.
— С чего это мне целовать тебя? Ты ж отец мне, да и не стар ли ты, как эти горки?
— Ну-ну, да ты потешница, скажу я тебе. Сними-ка шоры с ослиной морды, дай ему поесть; травы навалом, Бог свидетель, и хороша трава.
Мэри занялась шорами, а чуть погодя отец продолжил:
— Вот я чего хочу: чтоб люди-христьяне умели б есть траву, как звери, — и никаких тогда бед больше на белом свете. Ты меня слушаешь, Мэри, или ты осла слушаешь?
— Тебя я слушаю.
— Говорю я, кабы всякому хватало еды, никаких бед не было б на белом свете и мы б с тобой сражались вволю[5]. Что у тебя в корзине?
— Буханка, купленная в лавке в Кнокбеге[6], да полбуханки, которые ты у той женщины с окна забрал, — свежéе, чем та, другая.
— Руку мою направляли, — сказал отец. — Поедим ее сперва, чтоб никто на нее не позарился. А еще что у тебя есть?
— Белая репа, которую я в поле нашла.
— Большая питательность в репе: скотина жиреет на ней по зиме.
— А еще картошки пара горстей, которую ты собрал у поворота дороги.
— Зажарь ее на углях — только таким путем картошку готовить и можно. Как будем нынче кормиться?
— Сперва слопаем репу, затем хлеб, а следом съедим картошку.
— И вкусно же оно будет. Нарежу я тебе репы моряцким складным ножом.
День клонился к завершению. Звезды еще не вышли, не вышла и луна. Вдали на западе красная туча замерла на горизонте подобно исполинскому киту и от мига к мигу блекла, покуда не стала розовым румянцем, не более. В вышине облака, жемчужные и снежные, громоздились, и оседали, и уплывали в неспешных вояжах. Сумерки — сумерки такого покоя, что слышен тихий голос мира, шептавшего листвою и ветвью. Ни ветерка не качало кроны деревьям, не пробиралось сквозь буйство трав, чтобы плясали они, однако повсюду не прекращалось движенье и не стихал звук. На мили и мили окрест не обитал человек, не шевелился никто, не считая птицы, нырявшей, взмывавшей в спешном полете домой, или жука, что тащился мимо усталою пулей.
Мэри распрягла осла и велела ему, нежно поцеловав, наедаться до отвала. Осел постоял мгновенье, повесив уши и хвост, а затем вскинул и уши, и хвост, тряхнул косматой башкой, заголил крепкие зубы и яростно ревел две минуты. Покончив с этим, шустро сделал пару шагов, склонился к траве и принялся жевать так рьяно, что можно было б решить, будто еда в новинку ему куда больше, чем полагается ослу его лет.
— Голос этой животины действует мне на нервы, ей-ей, — заметил Патси.
— Могучий у него голос, что верно, то верно, Боже благослови его! Садись-ка вот тут у изгороди да разведи костер, пока я все приготовлю; ночь накатит с минуты на минуту — и будет она студеная.
Пока хлопотала она между повозкой и изгородью, отец взялся разводить в сморщенном ведре огонь на торфе. Когда разгорелось, достал Патси трубку — черную, как уголь, с чубуком, обломанным наполовину, — и сунул ее в рот. Погрузился в мысли, взглядом упершись в траву, а ногами — в землю, и раздумчиво произнес:
— Знаешь ли ты, Мэри, что б сделал я, окажись при мне в этом поле бутылка портера?
— Еще как, — отозвалась она. — Ты б ее выпил.
— Я б да, но сперва, думаю, сунул в нее конец этой трубки, бо треснула она по новой и пристает мне к губам так, что злит человека, желающего покурить, а если сунуть ее в портер, она б стала целенькая. Да только вряд ли найдется у тебя в повозке глоток портера!
— Не найдется.
— Потому что, найдись у тебя глоточек, я б смог этой ночью покурить, а также и выпить.
— Да ты потешник, — ворчливо сказала она.
— Видал я тут бутылку у тебя в руках, — продолжил он задумчиво, — и показалась она мне увесистой.
— Она до самого горлышка полна родниковой воды.
— А! — вымолвил отец и посмотрел на далекий горизонт, где розовое облако теперь едва виднелось розоватостью и на исполинского кита более не походило.
А миг спустя продолжил он беспечно:
— Передай-ка сюда бутылку с родниковой водой, áланна[7], — смочить мне губы. Хороша она от жажды, говорят, да и здоровью полезна в придачу.
— Тот глоток воды я берегу, чтоб чаю заварить, когда нам его захочется.
— Ну, я всего капельку возьму — и пробку не потеряю.
— Сам и возьми, раз так, — сказала Мэри, — у меня дел навалом, а у тебя нет.
Отец, потирая пальцами крутой подбородок, подался к повозке. Отыскал бутылку, вынул пробку, нюхнул, попробовал.
— И впрямь родниковая вода, — подтвердил он, сунул пробку обратно, несколько осерчав, и вернул бутылку в повозку.
— Ты ж вроде попить хотел, — миролюбиво сказала дочь.
— Так и есть, — отозвался он, — но не выношу я мелюзгу ту, какая копошится в родниковой воде. Не желаю глотать их, не ведая того. А! В бочонках, какие в лавке покупаешь, они-то, мелочевка эта, не водятся, точно говорю.
Она как раз закладывала картошку в угли, когда отцово восклицанье застало ее врасплох.
— Что такое? — спросила она.
— Птица. Видел ее секунду против белого клочка облака, и вот те слово мое: здоровенная была, все равно что стог сена. Вот опять она, — взбудораженно продолжил он, — их там целых три.
Несколько минут провожали они взглядами трех поразительных птиц, но сумерки почти совсем ушли, и насупилась над землею мгла. Птиц тех стало не видно.
Однако ж совсем неподалеку от того места, где встали лагерем отец с дочерью, впервые ступили на землю ангелы.
Без толку задаваться вопросом, каким переполохом ветра или причудой крыла принесло их на этот пустынный холм, а не куда-нибудь подостойней их величия, ибо и впрямь облачены они были роскошно в шелковые одеянья багрянца, золота и пурпура, на головах у них красовались венцы высокие, выделанные занятно да причудливо, а крылья, простиравшиеся на десять футов в ту и другую сторону, сияли многоцветно.
Но все же приземлились они и несколько мгновений постояли, озираясь, в той тишине и тьме.
Затем один заговорил.
— Арт, — молвил он, — мы слишком поспешно спустились и не огляделись как следует: приподнимись чуть-чуть и посмотри, нет ли поблизости какого-никакого дома.
Послушавшись, другой из троицы сделал три шага вперед и взмыл на двадцать футов; великие крыла его распахнулись, взмахнул он ими дважды и отправился в полет вокруг холма — ровный, бесшумный.
Вернулся через минуту.
— Здесь никаких домов, но чуть поодаль внизу я видел костер и двоих людей возле него.
— Поговорим с ними, — сказал второй. — Показывай путь, Арт.
— Взлетаем, — отозвался тот.
— Нет, — сказал ангел, доселе молчавший, — устал я летать. Дойдем в то место, о котором ты говоришь.
— Будь по-твоему, — сказал Арт, — идем. И пошли они.
Вокруг ведерка с огнем, где сидели Мак Канн с дочкой, царила густая тьма. Футах в шести еще было видно, но хрупко, наитием, а вот дальше бархатным пологом нависала ночь. Ночь им была нипочем, не боялись они ее, да и не смотрели на нее: она царила вокруг, исполненная неведомого, исполненная таинства и жути, но они глядели только в пылавшую жаровню и красным ее задором довольствовались.
Съели хлеб с репой и ждали, когда допечется картошка, а пока ждали, возникали время от времени то фраза случайная, то восклицанье, то вздох, но тут вдруг темный полог ночи бесшумно раздвинулся, и в свет костра степенно вступили три ангела.
На миг замерли и Мак Канн, и дочка его; ни звука не проронили. И жуть — и изумленье, сестра жути: отец с дочерью разинули рты, и само их существо было в тех вперенных взглядах. Из глотки Мак Канна донесся шум, никакого грамматического смысла в нем не отыскалось, однако был он обременен всем смыслом, какой есть в песьем рыке или волчьем крике. Тут выступил вперед младший из незнакомцев.
— Позвольте присесть ненадолго к вашему огню? — попросил он. — Ночь холодна, а во тьме этой не знаешь, куда идти.
Заслышав эти слова, Патси вернул себе обладанье чуть было не ускользнувшей благовоспитанностью.
— Уж всяко, — запинаясь, отозвался он. — Не изволит ли твое благородие присесть? Сиденья-то нет, но на траву милости просим — и к огоньку. Мэри, — продолжил он, поспешно оборачиваясь…
Но рядом Мэри не оказалось. В тот миг, когда высоченные фигуры возникли из темноты, улизнула она, прыткая и бесшумная, словно кошкина тень, во мглу позади себя.
— Мэри, — повторил отец, — это приличные люди, сдается мне. Выдь-ка, где ты есть, бо уверен я, ни тебе самой, ни мне самому ущерба от них не будет.
Так же стремительно, как исчезла, возникла Мэри вновь.
— Ходила проверить, все ли ладно с ослом, — буркнула она.
Вновь подсела к жаровне и принялась ворочать картошку палкой. Казалось, никакого внимания на гостей не обращает, но скорей всего разглядывала их, не подсматривая, поскольку, как известно, женщины и птицы способны видеть, не поворачивая головы, и мера это действительно необходимая, ибо и тех, и других окружают враги.
Что примечательно, изумление длится всего лишь миг. Никто не способен изумляться дольше этого. Возникни призрак, вы свыкнетесь с его появлением через две минуты: не прошло и этого времени, как Мак Канн и дочка его со своими гостями сроднились.
Если же удивитель и удивляемый ошарашены взаимно, тогда и впрямь возникает неразбериха, из которой способно возникнуть что угодно, ибо единовременно необходимы два объяснения, а двум объяснениям не удержаться вместе — в той же мере, в какой двум телам не занимать в пространстве одного и того же обиталища.
Чтобы положение обустроилось само собою, объяснить свою суть полагалось исключительно ангелам.
Человек — существо научное, он на свое невежество навешивает ярлык и прячет на полку: таинство устрашает человека, докучает ему, но стоит дать видению имя, как таинство улетучивается и человеку остается для обдумывания одна лишь действительность. Позднее, вероятно, действительность разъярит и заморочит его даже глубже, чем могла бы любая неожиданность.
Мак Канны — в тех пределах, в каких исповедовали религию, — были католиками. Глубже этого они были ирландцами. С колыбели — если были у них колыбели помимо материных груди да плеча — оба вкушали от чуда. Вера давалась им так же легко, как дается животному, ибо в большинстве своем существа вынуждены доверять всему задолго до того, как им удастся доказать что бы то ни было. Мы устроили так, чтобы называть эти способности воображением и провидением, а в существах попроще — Инстинктом, и, навесив эти ярлыки, выбросили за борт больше таинства, чем посильно нам для жизни с ним. Позднее, быть может, души наши с этим столкнутся, и вот так запоздало чудо и жуть стребуют с нас преклоненья.
Под конец изумления, как и всего прочего, мы засыпаем — и уже через час после встречи и ангелы, и Мак Канны распластались в едином для всех беспамятстве.
Ангелы спали — о том сообщало их поведение. Патси спал, нос его с неприятным отзвуком надтреснутого рожка шумел сиплым подтверждением дремы. Дочь его спала, ибо лежала у жаровни недвижимая, как сама земля.
А быть может, и не спала она. Возможно, лежала лицом в небеса, глазела во тьму на бледные, редкие звезды, грезами грезя и видя виденья, пока вокруг, вдоль по незримой дороге да за исчезнувшими полями и горками влекла ночь свои сумрачные одежды и повсюду толкла свой мак.
Спала Мэри иль нет, проснулась она поутру первой.
Бледный рассвет крался над землей, и виднелись в нем стылые деревья и дрожкая трава; тяжелые тучи сгрудились вместе, будто искали тепла в тех лютых высях; птицы еще не покинули гнезд; то был час полнейшей тиши и невзрачности; час, когда зловредно выступают слепые несчастные твари, кляня и себя, и всякие силы; час, когда воображенье бездействует, а надежда вновь улетает во мглу, не остается в этой свирепой глуши, ибо то не тощее дитя-рассвет, увенчанное бутонами свежими и подвижное, словно мерзлый листок, — то рассвет пресеченный, расплывчатый, тяжкий и мерзостный.
С оглядкой перемещаясь в той тени, Мэри сама казалась не больше чем тенью: истончилась она и утратила очертанья, подобно призраку, ступая осторожно между повозкой и изгородью.
Уселась, расплела волосы и принялась их расчесывать.
В этом бесцветном свете у волос ее не нашлось оттенка, однако были они ошеломительно длинны и густы, струились подобно плащу и, покуда сидела она, волнами падали в траву. Так с волосами она возилась редко. Иногда заплетала ради удобства, чтоб в ветреный день не хлестали ей по глазам, по щекам чтоб не били; случалось, Мэри из лени их даже не заплетала, а скатывала в здоровенный ком и натягивала просторную мужскую шапку на эту красу; и вот сейчас, до того, как забрезжит день, сидя в мертвенном чуть-свете, что и не тьма, и не свет, холила она свои волосы.
А от волос своих Мэри растерялась, ибо не понимала, что с ними делать: на виду их оставить, или, наоборот, сплести из них два толстых каната, или же беззаботно — а может, заботливо — скатать на макушке, или пусть болтаются по плечам, стянуть их лишь у загривка ленточкой или тряпицей. Подобное сомнение было ей внове: никогда не доводилось ей такое продумывать, странно оно, неспокойно; даже больше тревоги от этого, чем от явленья в черноте ночи тех высоченных незнакомцев, глаза у которых и голоса столь тихи, и посверкивало их убранство, пока беседовали они с отцом о том, что интересно скитальцам.
Поглядела она туда, где лежали они, но едва-едва высмотришь их — путаница струившихся тканей, длинные руки и ноги таяли в стройной траве и неведомости, и ум Мэри не тому изумлялся, что эти гости явились, а тому, что они по-прежнему здесь, спят глубоко и мирно, как часто спала и сама она — голова на подушке руки, тело тихо свернулось между землею и небом.
Не заплела Мэри волосы: перевязала их на шее белесой тряпицей, какую оторвала от своей одежды, и струились они и плескали ей по плечам великолепным живым изобилием.
Тихонечко она двинулась туда, где, раззявившись и уткнув в небо черный подбородок, лежал на спине отец. Дышал ртом, а потому более не храпел. Приподняла Мэри три-четыре мешка, укрывавших его, и принялась осторожно трясти отца за плечо, пока тот не проснулся.
А проснулся он точно так же, как любое вольное животное: глаза распахнулись, мгновенно и целиком пробужденные, и глянул отец на дочь, полностью сознавая их приключение. Осторожно приподнявшись на локте, посмотрел туда, где расположились незнакомцы, затем кивнул дочери и бесшумно воздвигся на ноги. Она поманила его, и они отошли на несколько шагов, чтобы поговорить без опаски.
Мэри собралась сказать что-то, но отец опередил:
— Слушай, — зашептал он, — лучше всего нам погрузить пожитки в повозку — без шуму, вот что! — а следом я впрягу ослика, проще некуда, сяду на козлы и погоню во весь опор, со всею посильной спешкой, а ты беги при осле да палкою лупи его так, будто бесов гоняешь, пусть несется. Из меня-то бегун скверный, и потому я сяду в повозку, а вот ты бегаешь, как заяц, а потому будешь дубасить животину… Вот что еще, — продолжил он яростно, — не знаем мы, кто они, ребятки эти, и что скажет священник, услышь он, что мы колобродим по округе с тремя здоровенными молодчиками-ангелами, а они, может, еще и себе на уме к тому ж; давай-ка закидывай скарб, а я тебе подмогну хорошенько.
— Ничего такого не стану я делать, — сердито прошептала Мэри, — и не для того я тебя растолкала.
— Не станешь, значит? — переспросил отец, серчая нешуточно.
— Что они подумают про нас, когда проснутся и увидят, что мы вот эдак улизнули? Говорю тебе: не стану я так, и ты тоже не станешь, а коли двинешься к повозке, я заору, чтоб ребятки проснулись.
— Бес в тебе, срамница ты эдакая! — процедил отец, стиснув зубы. — Мы кто такие, чтоб отираться среди святых ангелов, оно, может, убьет нас обоих через час, а то и полчаса; а может, они и не ангелы никакие, а самые что ни есть люди, и странствуют балаганом, и потешники они да озорники?
— Ангелы они вот как есть, — пылко отозвалась дочь, — а коли не ангелы, так богатеи, бо на пальцах у них здоровенные золотые кольца, а в каждом кольце по брильянту, и цепи золотые на плечах у них, толкую тебе, да и ткань одежи у них такая, что деткам королевским подойдет. Богатые они — очень богатые, как есть.
Мак Канн поскреб себе подбородок большим пальцем.
— Думаешь, народ богатый?
— Еще как думаю.
— Раз так, — молвил отец задумчиво, — на том беседу и закончим.
Через миг заговорил вновь:
— Сама-то ты о чем размышляла?
— Размышляла я, — ответила она, — что, когда они проснутся чуть погодя, поесть им будет совсем нечего, а они пришлые.
— Хм! — сказал отец.
— Две холодные картошки в корзине, — продолжила она, — да краюшка хлеба, а больше ничего, а потому давай-ка ты поищешь вокруг чего съестного, чтоб не потчевать ребят срамотищей.
— Легко сказать! — воскликнул он. — Где искать-то? Лапшу предлагаешь с кочек снять да бекон по кустам собрать?
— Вчера вечером проходили мы мимо дома в миле отсюда, — сказала Мэри, — ступай туда и добудь там что сумеешь, а коли ничего не сумеешь, купи у тех, кто в доме живет. У меня в кармане три шиллинга, какие берегла я для кое-чего особенного, но дам их тебе, потому что не желаю срамиться перед пришлыми.
Отец принял деньги.
— Вот бы мне вчера знать, что они у тебя есть, — проворчал он. — Я б не улегся спать с глоткой, что, как канава посреди лета, полная пыли да гнуса.
Мэри подтолкнула его к дороге.
— Вертайся побыстрее да купи всякого-разного, чего на три шиллинга сможешь.
Посмотрела, как он грузно топает по дороге, а затем вернулась к их биваку.
Гости не пробудились.
Теперь уж делался воздух все яснее; первая мертвенная бледность рассвета сменилась здоровыми сумерками, свет накатывал, словно прозрачный дым над землей. Воздух на вид был хладен, остер, а не слякотен; деревья и кусты виднелись порознь, в этом студеном рассвете казались одинокими, незащищенными; представлялись живыми существами, замерзшими и слегка напуганными в бескрайности, которой были они чужими и где много чего было им страшиться.
Из всего противоестественного, если слово это применимо хоть в каких-то обстоятельствах, противоестественней всего тишина — и более всего устрашает она, ибо тишина значит больше себя самой — она означает еще и недвижимость: это образ и росчерк смерти, и никому не ведомо, что может возникнуть в этот же миг, ибо тишина не есть покой — она покою враг; против нее часовой ваш пусть лезет на башню и втуне вперяет взгляд; против нее пусть стоит ваш караульный, пусть пыряет он пикой стуки своего же сердца, пусть вызывает на бой сердце свое и слышит, как его же оружье грозит ему издалека.
Страшно это — идти по лесу, когда ни ветерка не колышет ветвей, не плещет листвой по сучьям; одинокое море, что простирается дальше взгляда и на коем нет ни единой волны, исполнено того же отчаяния, и сиротливый ужас исходит от травянистой равнины, где нет зримого глазу движенья.
Но на девушку все это не наводило жути. Не подчинялась она тишине, ибо не слушала ее; не подчинялась бескрайности, ибо ее не видела. Ей, в пространстве и тишине взращенной, они были приемными родителями, а глядела она или слушала лишь для того, чтобы увидеть или услышать нечто совсем иное. Сейчас она и слушала, и глядела. Слушала, как дышат спящие, и вскоре, ибо женского пола была, разглядела, какие они с виду.
Тихонько склонилась над одним. Благородный старец с привольной седой бородой и обширным лбом; выраженье его покойных черт — как у мудрого младенца; всем сердцем прониклась она к старику и улыбнулась ему в его сне.
Подошла ко второму и вновь склонилась. Был он моложе, но не юн — лет сорока; черты ровные и очень решительные; лицо с виду сильное и пригожее, словно вырезано из упорного камня; на подбородке угольно-черная борода.
Поворотилась она к третьему спящему и замерла, пунцовея. Это лицо запомнила она еще ночью, с одного молниеносного взгляда, когда ускользала при их приближении. Именно от него улизнула она во мглу и ради него волосами укутала плечи в непривычной красе.
Не дерзала она к нему приблизиться; боялась, что, если склонится, распахнет он глаза и на нее посмотрит, а она пока не могла выдержать этот взгляд. Знала: спи она сама, а он склонись над нею, она бы проснулась от прикосновения его взгляда — и устыдилась бы, и испугалась.
Не стала смотреть на него.
Вновь вернулась на свое место и принялась разводить в жаровне огонь, а покуда сидела, в рассвете послышалось пение голоса — не громкое, а очень нежное, очень сладкое. Не время птицам петь — слишком рано, и не узнала Мэри напев, хотя звук его восторгом наполнил ей все тело. Мягче и мягче, о Провидческий Голос! Неведома твоя мне речь, не знаю, какое счастье ты прочишь, о листве ль говоришь иль о гнезде, что дрожит высоко в косматой кроне, где подруга твоя качается и воркует сама себе. Качается и воркует, покоем обернута, и малые белые облака плывут мимо и не осыпаются.
Вот так невообразимым путем сочилась та песня, возвышался напев, и не постигала Мэри; но не птичий то был напев — это ее же сердце выводило смутную музыку, переливы таинства, неприученные стансы рассвета.
Разбудил их осел.
Ибо некоторое время катался он по земле в счастливом исступленье; вот беспокойные ноги его торчат в небо, а сам он чешет спину о камешки и комья ссохшейся глины; вот валяется плашмя, о те же комья чешет себе скулы. Вдруг встал, встряхнулся, взмахнул хвостом, мотнул мордой, оголил зубы, вперил взгляд в вечность и проревел «ии-аа» голосом такой внезапной силы, что не только спящие пробудились от грез своих, но и само солнце выскочило из-за горизонта и наставило на животное дикое око свое.
Мэри подбежала и стукнула осла по носу кулаком, но что б Мэри ни делала с ним, осел считал это ласкою и охотно ее сносил.
— Ии-аа, — торжествующе повторил он, уложил здоровенную башку ей на плечо и печально воззрился в пустоту.
Задумался он, а мысли всегда придают ослам скорбный вид, однако о чем он думал, не знала даже Мэри; глаза его затуманились размышлениями, и казался осел не менее мудрым и добрым, чем старейший из трех ангелов; и действительно, пусть и не холили его отродясь, хорош собою он был, ибо имел очертанья славного ослика: рыло и ноги белые, в остальном черен, а глаза карие. Вот какова была у того осла наружность.
Пробудились ото сна ангелы и едва ль не точно так же, как осел, встряхнулись; никакого прихорашивания сверх этого: пробежались пятернями по своим богатым шевелюрам, двое же причесали себе тем же манером и бороды, после чего все трое огляделись.
Птицы теперь уже носились и взмывали в сияющем воздухе, перекликались, гомонили и заливались пением; пятьдесят их — и все одной породы, налетели безумно, с единой песнею, столь громкой, столь упоенной, что небеса и земля, казалось, звенели, звенели от их восторга.
Пронеслись они, но примчались, кувыркаясь и заигрывая друг с дружкой, три шаловливые стаи; песни у них не имелось — или же счастье их выходило далеко за пределы упорядоченного звука: пищали, гоняясь друг за дружкой, пищали, падая камнем на двадцать футов к земле, и вновь пищали, закладывая петлю и взмывая на сотню футов тремя стремительными зигзагами, пищали без умолку, а затем все три умчали, трепеща, прочь к западу, по очереди пытаясь поймать друг дружку за хвост.
Тут появился каркун, чье счастье было столь сильным, что не мог он сдвинуться с места: долго простоял на изгороди, и все это время с трудом справлялся с тем, чтобы держать себя со степенностью, положенной отцу многих семейств, однако каждые несколько секунд утрачивал всякую власть над собою и гомонил заполошно. Оглядывал всего себя целиком, проверял под перьями, свеж ли цвет кожи, фасонисто развертывал хвост, начищал себе лапы клювом, а затем начищал клюв о левую ляжку, после чего начищал левую ляжку загривком.
— Я всем воронам ворона, — говорил он, — и все это признаю′т.
Восхитительно бесшабашно пролетел он над ослом и ловко утащил с собой две полные лапы и клюв шерсти, однако в полете неосмотрительно расхохотался, и шерсть выпала из клюва, а в попытке поймать этот клок выронил он и клочья из когтей, отчего так взбудоражился, пробуя вернуть добычу прежде, чем достигнет она земли, что голос вороний заглушил все остальные звуки в мирозданье.
Сияло солнце, деревья в упоении махали ветвями, не осталось в воздухе ни мути, ни зяби, он сверкал в каждой точке подобно громадному самоцвету, а проворные облака, выстраиваясь руном белизны и синевы, счастливо мчали в вышине.
Вот что увидели ангелы, глянув вокруг: в нескольких шагах лежала повозка оглоблями вверх, и груда всевозможной рухляди валялась и в ней, и вне; чуть поодаль со всей возможной прытью сосредоточенно ощипывал траву осел и, вполне естественно, поедал ее, ибо, глубоко поразмыслив, мы приступаем к трапезе, и в этом есть истинная мудрость.
Старший ангел понаблюдал за ослом. Огладил бороду. — Такого рода овощ годится в пищу, — произнес он. Остальные так же понаблюдали.
— И, — продолжил ангел, — пришло время поесть и нам.
Второй по старшинству ангел потерся угольно-черным подбородком о ладонь, и жест его и весь облик были в точности как у Патси Мак Канна.
— Я, без сомненья, голоден, — молвил он.
Вырвал клок травы и сунул ее себе в рот, но через миг затрудненья вынул.
— Для еды-то она подходяще мягка, — задумчиво сказал он, — однако вкус ее мне совсем неприятен.
Младший ангел выдвинул предложение.
— Поговорим с девушкой.
И все они двинулись к Мэри.
— Дщерь, — произнес старший, — мы голодны. — И просиял столь удовлетворенно, что всякий страх и робость покинули ее вмиг.
Она ответила:
— Отец отправился по дороге в поисках пищи, вернется через минуту-другую и принесет всевозможного питательного.
— Пока мы ждем его, — сказал ангел, — давай сядем, расскажи нам про пищу.
— Вот что полагается нам знать немедля, — добавил второй ангел.
Сели они полукругом напротив девушки и попросили ее научить их о еде.
Она решила, что для них это вполне естественно — собирать сведения о земных предметах, однако обнаружила, как это случается с любым неопытным оратором, что она понятия не имеет, с чего начать рассказ. И все же что-то сказать придется, ибо двое оглаживают бороды, а третий обхватил свои колени, и все трое в нее вперяются.
— Всё, что тело способно съесть, — сказала она, — годится в еду, но кое-что на вкус приятнее прочего: картошка и капуста очень хороши в пищу, равно как и бекон; мой отец любит бекон, когда тот очень солон, я же сама такой не люблю; хорош в пищу и хлеб, а также сыр.
— Как называешь ты овощ, которым питается этот зверь? — спросил ангел, показывая на осла.
— Это совсем не овощ, сэр, а всего лишь трава; ее всякий зверь ест, христиане же — нет.
— Нехороша она в пищу?
— Никак того не ведаю. Собаки едят ее, когда хворают, а потому должна она быть безвредна, однако сама я не слыхала, чтобы кто говорил, будто люди едят траву — если только человек не умирает от голода и никак ему, бедолаге, иначе не быть! А еще был один иудей, когдатошний царь, и, говорят, он пас скотину и ел с нею траву, однако никто не сказал, что не наел тот царь жир[8]… Однако ж вот мой отец идет через поле — странный выбрал он путь, поскольку ушел по дороге, — и, кажется, несет корзину на руке, в ней-то и будет еда.
И действительно. Мак Канн шел к ним под прямым углом к той дороге, откуда его ждали.
То и дело поглядывал он за плечо и не упускал ям, кустов и всякого подобного, где можно скрыть свое перемещение, из чего дочь догадалась: вдобавок к приобретенью еды случилось что-то еще. Частенько доводилось ей наблюдать, как отец применяет такую вот осторожную тактику, да и сама не раз участвовала в ретирадах, а одной такой, связанной с великой выгодой, даже руководила.
Подобравшись поближе, отец многозначительно кивнул, опустил на землю корзину и узелок, выпрямился и осмотрел добычу, теребя подбородок пальцем.
— Воистину! — вымолвил он. — Мир полон напастей, как есть говорю. — Далее обратился он к пришлым: — А еще скажу вам, что, если б не был мир полон напастей, никакой жизни беднякам бы не доставалось. Лишь когда люди бедуют, Господи помоги им, перепадает что-то и нам! И не чуднó ль это?.. Мэри, — продолжил он, поворотившись к дочери, — глянь-ка, нет ли какой-другой малости в корзинке, а вы, благородия, усаживайтесь на траву, девица пусть подает вам завтрак.
И уселись покойно ангелы с Патси на траву, а Мэри полезла в корзину.
Нашлись в ней две буханки хлеба, славный брусок масла, кусок сыра — крупный, с мужскую руку, да вчетверо толще, а еще баранья нога, от которой отрезали только самую малость, большущий бумажный пакет чая, упаковка сыпучего сахара, непочатая бутыль молока, до половины початая бутыль виски, две курительные трубки с серебряными колечками посередке и здоровенная плитка прессованного табака. Вот что лежало в корзине.
Когда увидела Мэри все это, рот и глаза у нее распахнулись и перекрестилась она, однако даже не пискнула, а, повернувшись к честной компании, в лице никак не переменилась — было на нем одно только радушие.
Нарезала она всю снедь и выложила перед мужчинами на большой клок газеты, затем уселась сама, и изготовились они поесть.
Второй ангел любезно обратился к Мак Канну.
— Будь добр, приступай, — сказал он, — а мы, глядя на тебя, поймем, как нужно действовать.
— Нет ничего более неприличного, — пояснил первый ангел, — чем на виду у всех поступать против обычая; мы постараемся делать всё в точности так, как вы, и пусть смутит вас наша неловкость, зато не оскорбит полный отход от священной традиции.
— Что ж! — задумчиво отозвался Патси.
Потянулся он к еде.
— Не стану я застить никому знание, а учить людей — труд Божий; вот как сам я с этим обхожусь, ваши высокородия, и всяк, кому такое любо, пусть следует моему примеру.
Взял он два куска хлеба, положил промеж ними сыр и вгрызся в эту троицу.
Чужаки прилежно поступили так же, и вмиг рты их оказались, как и у Патси, полны — и столь же довольны.
Между укусами Патси помедлил.
— Когда покончу с этим, — пояснил он, — возьму еще два куска хлеба и суну между ними кусок мяса — и съем все это.
— А! — сказал тот ангел, чей рот оказался по случаю свободным.
Патси обежал взглядом остальную еду.
— А следом, — продолжил он, — возьмем понемножку всего, что под руку подвернется.
Совсем скоро ничего на газете не осталось, кроме сахара, масла, чая и табака. Патси оторопел.
— По-моему, там было больше, — произнес он. — Сам-то я наелся, — продолжил он, — а вот ваши благородия, может, поели б еще.
Два ангела заверили его, что вполне довольны, но самый молодой промолчал.
— Сомневаюсь, что тебе хватило, — с подозрением промолвил Патси.
— Я б еще поел, если б дали, — с улыбкой отозвался ангел.
Мэри сходила к повозке и вернулась с двумя холодными картофелинами и куском хлеба, положила их перед молодым ангелом. Поблагодарив ее, ангел съел предложенное — а затем съел упаковку сыпучего сахара, а следом кусочек масла, но оно ему не понравилось. Показал на табак.
— Годится ли это в пищу? — спросил он.
— Не годится, — ответил Патси. — Если съесть чуток этого, в брюхе разыграется хворь, какая не уймется с месяц. Есть такие, кто это курит, а другие жуют, но сам я и курю, и жую, так лучше всего. Вон на газете две трубки, есть у меня в кармане и моя, а потому кто из вас желает покурить — делайте в точности как я.
Большим складным ножом Патси накрошил от плитки табака, покатал крошки в ладонях, а затем тщательно набил себе трубку, пососал ее, чтоб проверить, хороша ли тяга, поджег табак, затянулся и удовлетворенно вздохнул. Улыбнулся всем сидевшим в круге.
— Воистину хорошо, — произнес он.
Гости с любопытством осмотрели трубки и табак, но закурить не решились и просто взирали на блаженное лицо Патси с милостивым вниманием.
Мэри же снедало любопытство. Хотелось ей знать, как это отец разжился полной корзиной провизии. Она понимала, что на три шиллинга и десятой доли этого добра не укупишь, а поскольку пришлых она более не опасалась, задала родителю вопрос.
— Отец, — сказала она, — где ты взял всю эту славную снедь?
Ангелы причастились его добыче, а потому Мак Канн решил, что бояться с их стороны нечего. Оглядел он их, задумчиво посасывая трубку.
— Знаете ли, — произнес он, — труднее всего на свете добывать пищу — и вечно тело ищет ее. Была да сплыла та еда, какая досталась нам нынче утром, а потому теперь предстоит искать, чем станем мы кормиться вечером, а утром придется вновь искать ее, и через день, и далее — покуда не помрем, искать нам пропитание.
— Я бы подумал, — произнес старший ангел, — что в упорядоченном обществе пища должна быть малейшей из всех бед.
Тут Мак Канн помедлил миг.
— Может, и прав ты, сэр, — любезно вымолвил он и на то, что его прервали, внимания не обратил. — Слыхал я от одного человека — он в этих краях был чужак и много чего мог порассказать: так он говаривал, что люд наверху гребет всю пищу на свете, а следом заставляет всех трудиться на себя, а когда выполнишь ты сколько-то работы, тебе дают в точности столько денег, чтоб купил ты себе еды, какой хватит, чтоб и дальше тебе на них батрачить. Так и сказал тот человек, здоровенный сердитый дядька, с усищами что твой вихорь, и поклялся, что ни на кого впредь работать не будет. Сдается мне, и не стал. Добрые мы были друзья с ним, тот дядька да я, бо сам я никакой работы не делаю, коли есть возможность; нет у меня привычки к работе, а уж на еду я, помогай мне Бог, очень падок. Сверх того, работа, какую в силах я сделать за день, может не дать мне вдосталь пропитания, а не обманывают ли меня в таком разе?
— Отец, — произнесла Мэри, — где ты нынче утром добыл всю эту славную снедь?
— Доложу вам. Пришел я к повороту дороги, где стоит тот дом, и было у меня в руке три шиллинга. Возле самого дома увидел я, что дверь нараспашку. Стукнул в нее кулаком, но никто не ответил. «Господь с вами всеми»[9], — сказал я и вошел. На полу в комнате лежала женщина, по голове ее ударили палкой, в соседней комнате дядька — и его палкою по голове ударили. В той-то комнате я и заметил снедь, дивно да славно в корзину уложенную, ее вы и видите перед собою. Огляделся я по сторонам да и убрался оттуда, бо, как говорится, мудрец покойника ни разу не находил, а мне мудрости хватает, как бы ни смотрелся я снаружи.
— Те люди напрочь мертвые были? — в ужасе уточнила Мэри.
— Нет, не были — пару раз им врезали. Думаю, уже очухались и ищут корзину, но, Господи помилуй, не найдут. Однако вот что желаю я знать: кто побил тех людей палкой, а потом ушел без еды, питья и табака, — вот что чудно.
Поворотился он к дочери.
— Мэри, а кры[10], сожги-ка ты корзину ту в жаровне, бо не любо мне на нее глядеть, да и пустая она.
Вот Мэри тщательно и сожгла корзину, покуда отец укладывал скарб в повозку и запрягал осла.
Ангелы же, поговорив между собою, вскоре обратились к Мак Канну.
— Если нет в том неудобства, — сказал уполномоченный всей троицы, — мы бы желали остаться с вами на время. Считаем, что в вашем обществе научимся мы большему, чем где бы то ни было еще, ибо ты, судя по всему, человек умелый, а мы в этом неведомом мире довольно-таки потеряны.
— Само собою, — радушно ответил Патси, — никаких на всем белом свете не имею возражений, вот только, ежели не хотите беды накликать да примете мой совет, я б сказал: вы бы сняли одежки, какие на вас, да обрядились в лохмотья вроде моих, а еще крылья прибрать да венцы ваши богатые, чтоб не пялился честной народ что ни шаг, бо верьте слову: дурное это дело, ежели честной народ смотрит, когда идешь по деревне или по городку, потому что знай-гадай, кто там тебя опосля вспомнит, а тебе лучше, чтоб и не вспоминали вовсе.
— Если наше облачение, — сказал ангел, — таково, что выделяет нас…
— Выделяет-выделяет, — проговорил Патси. — Люди подумают, что вы из балагана, и тьма-тьмущая толп за вами будет повсюду.
— В таком случае, — постановил ангел, — поступим, как ты велишь.
— Здесь в узелке одежи на всех хватит, — сказал Патси уклончиво. — Нашел ее там же, в доме, и подумал о вас, глянув на нее. Пусть-ка наденете ее, а ваши наряды сложим в мешок да закопаем тут, чтоб, когда пожелаете их себе — тут и найдете, а покамест отправимся куда захотим, и ни одна живая душа ни слова поперек нам не скажет.
И вот так пришлые переоблачились в крепкое да обычное. Нисколько не смотрелись они иначе в сравненье с Патси Мак Канном, если не считать того, что были все повыше ростом, однако разница между его ветхим нарядом и их была сама малая.
Мак Канн вырыл яму под деревом и осторожно закопал в нее ангельские пожитки, затем с задумчивым видом велел Мэри вести осла, а сам вместе с ангелами шагнул на откидной борт.
Подались они в путь в утреннем свете, и некоторое время мало что было им сказать друг дружке.
Если по правде, Патси Мак Канн был человеком очень умелым.
Сорок два года прожил он на околице общества, не признававшего его ни так, ни эдак, но, как сам Патси сказал бы, не очень-то скверно устроился, как ни крути.
Жил он, как живет птица, или рыба, или волк. Законы писаны для других, не для него: Патси подлезал или перелетал в прыжке всякие такие нравственные преграды, и беспокоили они его лишь в той мере, что ему приходилось чуть пригибаться или забираться повыше, чтоб их обойти: считал он законы тем, от чего следует держаться подальше; так же относился он почти ко всему.
Религия и нравственность, пусть и отдавал им Патси чрезвычайное должное, тоже были не по нему: взирал он на них издали и, какими бы ни казались они ему прекрасными или бестолковыми, забывал он о них так же легко, как и о долгах своих, если вообще столь веское описание подходит к его мимолетным обязательствам. Не отказывался он от них — он с ними тянул: между собою и требованиями к своей персоне держал он расстояние, ибо полмили вокруг себя считал своей границей, а за нею размещался недруг, кем бы тот ни был.
Патси оставался вне всяких общественных связей, и в пределах упорядоченного человечества его можно было б считать едва ль не зверем другого вида. Очень подвижный, однако вся его свобода целила в одну сторону, и вне тех пастбищ податься ему было некуда. Для обычного человека есть всего два измерения пространства, в коих перемещается он с некоторой ограниченной волей, для него существуют горизонтальный и вертикальный миры: взбирается он по общественной лестнице и спускается по ней, и в обеих этих средах имеется некий уровень, на котором может человек применять себя так и эдак, и странствования его строго ограничены ремеслом и семьей. Между местом, где трудится человек, и местом, где обитает, пролегает вся свобода, на какую может человек надеяться, в этих пределах вынужден искать желанных себе приключений, а расширение той свободы, на какое может он единственно притязать, возможно лишь вверх, к иной общественной жизни, если есть в человеке устремления, или же в низы, если человеку скучно. Для Мак Канна никакого движения ни вниз, ни вверх не существовало, он погрузился на каменистое дно этой жизни, однако горизонтальные его движения ограничивались лишь океанами вокруг его страны, и в этом исполинском низу перемещался Патси с едва ли не полной волей — и знанием, какое можно было б сообразно именовать научным.
Вопреки своей кажущейся внезаконности, жизнь свою Патси обустроил безупречно: нисколько не манили его болотными огнями амбиции; единственная хворь, какая могла обуять его, — смерть, а ее подцепляет всякий; никакая вражда не способна была загнать его ни в какой угол, ибо погрузился он на целый слой глубже всякой злобы и всякого благоволенья. Телесная обида умела догнать его, однако в таком случае его, Патси, мужская сила и стать выступала против другой мужской силы и стати, и тут все просто — победит лучший, однако никакой славы победителю не перепадало и никаких трофеев с поля брани никто не уносил.
Такие вот случайные стычки в судьбе у Патси происходили довольно часто, ибо дрался он упрямо — с человеком любого сорта, а после врачевал свои раны снадобьями, какие были ему по карману, — целебными бальзамами времени да терпения. Занятие у него было всего одно — однако всепоглощающее: он добывал пищу, и за ней охотился с ловкостью и упорством волка или стервятника.
И с какой еще ловкостью охотился он! Обирал крохи с тощих скул голода; вынимал пропитание из воздуха; доставал из колодцев и водных потоков; стаскивал с бельевых веревок и изгородей; тибрил столь умело у пчел, что ни разу не почуяли они руки его в своих карманах; умел вынуть яйца из-под птицы так, что та думала, будто палец его — это птенец; сгребал курицу с шестка, а хозяйка при этом полагала, что это дворовый пес завозился, — а дворовый пес думал, что это брат его.
Была в нем и ученость — не широкая, зато глубокая: знал он ветер и погоду, как мало какой астроном; знал привычки деревьев и земли; как движутся времена года — не по месяцам, а по дням и часам; все сладости лета различал, и последние зверства зимы не составляли для него тайны: воевал с зимой всякий год своей жизни, как воюют с бешеным зверем, и от самой лютой пасти ее увертывался — и ускользал невредимым.
Постигал он мужчин и женщин и видел их под такими углами, под какими редко видели они сами себя или друг дружку: знал их как добычу, какую предстоит цапнуть и затем прытко унести ноги. На них, обремененных тысячей забот, устремлял он взгляд, исполненный предположения, и разгадывал их молниеносно. В этом кратком видении улавливал человека — одно выраженье его, один настрой на всех; никогда не постигал ни мужчину, ни женщину в полноте, его микроскопическое зрение улавливало лишь то, чего искало, однако прозревал Патси это с мгновенной ясностью микроскопа. Никаких сложностей не таило для него человечество: были те, кто давал, и те, кто не давал; были те, кого можно уломать, и те, кого можно запугать. Если водилось в ком благо, Патси усматривал это издалека, подобно тому, как ястреб видит мышь в клевере, и бросался Патси на эту добродетель, и ускользал с добычей. Если же было в человеке зло, миновал его Патси безмятежно, как овца минует мясника, ибо зло не трогало Патси. Злу ни за что не дотянуться до него, и сам он злым не был.
Если б непременно необходимо было развесить ярлыки добродетели и порока в его невинном бытии, сами понятия эти пришлось бы определять заново, ибо в его случае не имели они смысла: он размещался вне их — как и вне общественного устроения. И вместе с тем все-таки вовсе не вне общественного устроения бытовал он: находился внутри столь глубоко, что никак не выбраться ему вон; в самом сердце того устроения находился он; содержался в нем подобно оленю в насажденном парке, или пробке, что плавает преспокойно в ведре, и на бескрайних заброшенных пастбищах цивилизации отыскивал и покой свой, и мудрость.
Все, что знал он, и все, что проделывал, основательнейше постигала и его дочь.
Следует отметить, что ангелы до странного походили на Патси Мак Канна. Их представления о правде и кривде почти целиком совпадали с его. Не имелось у них собственности, а потому не имелось и предубеждений, ибо человек, у которого нет ничего, способен взирать на весь белый свет как на свое достояние, тогда как человек, у которого что-то есть, редко владеет чем-то сверх того.
Цивилизация, наугад возведя себя на фундаменте Права на Собственность, отчаянно пытаясь как-то развиваться, не раз и не два порывалась низвести себя, но от великой Этики Обладания никакой отдушины не отыскалось — и никогда не отыщется, пока по-настоящему не возникнет солидарности людской и пока всякий человек не перестанет видеть в соседе своем волка.
А есть ли он, волк, в соседе нашем? Мы видим то, что в самих нас есть, и взгляд наш облекает всё в образ и подобие наше: коли смотрим со страхом, то, что зрим мы, — страшно; если смотрим с любовью, оттенки небес вторят для нас изо всякой траншеи и темницы. Вечно изобретаем мы что-то друг о друге, распыляем грехи свои окрест и зовем их нашими соседями; лучше давайте же распылять окрест добродетели свои и построим себе город, чтоб жить в нем[11].
Для Мак Канна и его дочери более не осталось в их спутниках никакой чужести. Сменялся день ночью, на дорогах разговоры и дела дополняли друг друга, и каждый в этой компании начал показывать себя за пределами собственного телесного обличья, и вскоре всяк мог бы дать любому чужаку со многими подробностями довольно точные сведения о привычках и склонностях всех остальных участников этих скитаний.
А что за беседы вели они! Сидя то у изгороди возле крохотной шебутной деревеньки, исполненной уродства и глупости; то в сумерках на биваке у заброшенного карьера, опираясь спинами о здоровенные иззубренные валуны и не слыша ни звука, кроме умноженной эхом медленной водяной капели да ветерка, что пел либо вопил по-над бритвенной кромкой скалы; то лежа с подветренной стороны картофельного погреба, глазели они на луну, как плывет она в своих одиноких странствиях, или на звезды, что мигали и сияли из летучих облаков; а когда возносили они взгляды к тем священным странникам, в чьей власти судьба человека, возносили они и умы свои и бессловесно восхищались тем умом, чьи мысли вот так обретают зримость.
Бывало, обсуждали дела человеческие в тысяче поверхностных взаимодействий. Ангелы были мудры, однако ж в словаре, каким приходилось им пользоваться, мудрость не находила себе понятий. Мудрость ангелов соотносилась лишь с предельным и оказывалась неудобнейшим инструментом, если копать им в сиюминутных забавных загвоздках. Прежде чем мудрость удастся услышать, необходимо изобрести новый язык, а еще приходилось им заново лепить свои определения и переводить обратно мирские соображения в те понятия, в каких могли они видеть предмет широко, — и оказывалось, что, выигрывая в широте видения, теряешь четкость черт, а окончательное обобщение, хоть как логично его ни выстраивай, если разъять по новой, редко превосходит неимоверно интересную ложь. Никакая истина, касающаяся пространства и времени, не задерживается дольше единого биения кровеносной артерии — возникает у нее преемник, смывает ее звездная волна, и пока смотришь на нее, округлую и крепкую, словно галька, узри, как рассыпается она, трескается и преображается.
Бывало, когда шел дождь, а шел он часто, искали они прибежища в стоге сена, если подвернется; или же забирались в чей-нибудь амбар и прятались среди гор капусты или залежей крестьянского инструмента; или проскальзывали в сараи к скотине, где грелись и кормились промеж мирных боков; или же, если оказывались возле города и днем выпадала им удача, платили несколько медяков, чтоб поспать на утоптанном земляном полу в доме.
Осел же спал где мог. В дождь стоял, плеща хвостом по ветру, погруженный в грезы столь глубокие, что, казалось, более не чувствовал ни дождя, ни ветра. Из этих пропастей мысли он возвращался с пониманием, что есть в мире подветренная сторона стены или куста вереска, и отходил на покой под звездами Божьими.
Что говорили они ему? Глядят и кивают со сверкающих своих склонов; перед глазами осла расстилается в безмолвном блеске величественнейшее полотно — и ослу явлены знаки. Есть ли дело Водоносу до его жажды? Не благословляет ли разве Баран прибавленье свое? Против и своих недругов Лучник натянет лазурную тетиву свою и выпустит стрелы пылкого золота.
В своих странствованиях повстречали они множество людей — но не тот люд, что живет в домах, разбросанных там и сям на больших расстояниях друг от друга на витках дорог, ибо с теми людьми не было у них ничего общего, сказать им едва ль нашлось бы что, и домохозяева взирают на странников с подозрением, близким к страху. Речи у странников редко изысканны, и зачастую, стоило им приблизиться, призывался глава дома, а с цепи спускали собаку.
Но для бродяг такие люди — не в счет; Мак Канн и дочь его редко и глядели-то на них как на людей, и для Мак Канна, если и обобщал он что-то на сей счет, не было разницы между этим людом и деревьями, что осеняли жилища их густыми кронами: люди эти пустили корни в своих домах и имели не больше понятия о жизни, чем деревья, что вечно дышат одним и тем же воздухом и смотрят на один и тот же горизонт, пока не осядут в ту же землю, из какой восстали.
Совсем иной люд был им собеседником.
Бродячий певец баллад с сумой, набитой песнями, у прикрытой обносками ляжки; странствующий музыкант, чья испятнанная скрипка умела вычихнуть десяток неведомых музык, какие выучил он от отца и от поколений допрежь отца своего; ватага, ошивающаяся по белу свету с лозой и тростником речным, из каких они плели столы и стулья, служившие недолго; люд, продававший папоротник без корней тем, с чьих подоконников стибрили они горшки, чтоб садить в них папоротник; люд, что воплями гнал по дорогам скотину на ярмарку и обратно; косматые лудильщики с их бряцающим металлом, что шагали злющими батальонами и говорили на языке, целиком составленном из ругательств.
Эти — и сотни других разновидностей их; встречались они и вставали лагерем вместе, и радушны к ним были, и для ангелов человечество представляли эти люди, а прочие все были им невесть кем.
Можно задать вопрос, зачем Патси Мак Канн позволил гостям остаться с ним.
Теперь, когда они облачились похоже на него, он напрочь забыл — или не задумывался — о небесном происхождении новых знакомцев, хотя сами они, несомненно, были ему и его находчивости обузой. Питались рьяно, а добывать еду приходилось одному Патси.
У его доброты имелось две причины. Ему всегда хотелось быть вожаком отряда. В душе у него жил Древний Патриарх, стремящийся к водительству. Нарожай ему жена побольше детишек, он бы собрал отряд из них, а также из их жен и детей, и делами этого мирка управлял бы гордо и с удовольствием. Наблюдал бы за их беготней, распределял в своем маленьком клане похвалы и укоры, наставлял на ум-разум во множестве всякого и передал образованье, добытое тяжко, а еще, когда б доросли они до возраста находчивости, он бы все равно стремился громить их доводы своим непревзойденным знанием или же добавлял последние удачные штрихи любому замыслу, какой представляли б на его суд; торил бы он путь, как князь былых времен, со своею свитой, и такие предпринимал бы набеги и вылазки, что имя его и слава гремели по всему миру низов подобно зову трубы.
Устроить это он не мог, поскольку было у него всего одно дитя (остальные сгинули хладной смертью), да и то девочка. Однако вот сами небеса благословили его последователями, и возглавил он их искусно и радостно. Более того, дочь его, пред коей благоговел он преизрядно, решительно отказалась бросать этих пришлых, кого к ним с отцом направило Провидение.
Как ни чуднó, Мэри обустроила себя матерью всем четверым мужчинам. Готовила им, обстирывала их и латала им одежду, а также, если возникала необходимость, отчитывала их со всею добротой душевной.
Детство ее о куклах не знало ничего, а потому юность сотворила себе кукол из этих мужчин, кого кормила она и одевала. Временами бытие с ними складывалось мирно и счастливо, случалось и так, что она чуть не бесилась в ревнивой ярости. Понемногу начала требовать домашнего послушания, какое они охотно ей выказывали, а потому стали теперь ее мужчинами и более ничьими, и эта власть дарила ей упоение, какого она прежде не ведала.
Была она и мудра, ибо лишь в домашних делах утверждала свое владычество; в мужские порывы не вмешивалась, как не вмешивалась и в порядок и задачи дня, хотя к ее совету в этих делах прислушивались с готовностью; однако стоило прийти вечеру, когда выбирали место под лагерь, разгружали повозку и разводили огонь в жаровне, как восходила она стремительно на царство свое и повелевала, как атаманша.
С отцом частенько бывало через пень-колоду; в конце концов он сдавался, однако лишь после того, как подробно выразит свое неудовольствие ее предложениями и уверит, что срамница она. Редко обращалась с ним Мэри как с отцом, ибо редко ту их связь помнила: любила его, как любят младшего брата, — и как на младшего брата сердилась на него. Обычно обходилась с ним как с дитем малым: обожала и, когда он позволял, лупила с треском при многих оказиях.
Сильная она была девушка. Крупная в кости да крепкая, пригожая и бесстрашная. Обрамленное рыжей шалью, лицо ее тут же бросалось в глаза, словно факел во тьме; под неуклюжими одежками угадывалось тело, какое полагается обожать, как откровение; выступала она беспечно, будто ветер гуляет, гордо, словно юная царица, обученная величию. Могла прыгнуть с места, как устрашающе прыгает дикая кошка из безмолвия; умела бегать, как олень, и замирать на полной скорости, словно резная статуя. Всякое движение ее было совершенно и прекрасно само по себе; когда вскидывала руку к волосам, приволье жеста казалось чудом спокойствия: жеста этого могло 6 никогда не родиться, он мог бы вовек не завершиться — был он отделен и безукоризнен; склоняясь над жаровней, свертывала тело столь экономно, что казалось, будто стала вдвое меньше, а всё безупречна; такая красота в ней имелась, что возносит ум человека к восторгу — убийственному, кабы не был он художествен; и так полно осознавала Мэри свою красоту, что могла позволить себе забыть о ней, и так беспечна оставалась, что никогда не употребляла ее ни для нападения, ни для мольбы.
Не могла она не осознавать своей красоты, ибо имелись у зеркал языки: зеркала те — глаза встречных, с кем останавливалась рядом. Ни один мужчина ничего ей допрежь не сказал, не считая грубых шуточек, как с ребенком, однако ни единая женщина в ее присутствии не умела говорить ни о чем ином, и восклицаньями этими перемежались любые беседы.
Боготворили ее многие женщины, ибо у физической прелести одного с ними пола они в безоговорочном рабстве. Мужчину за красоту полюбят они, а женщину станут обожать как неповторимость, как нечто едва ль не прекрасней того, что вообще может быть правдой, как нечто, способное исчезнуть, пока взираешь. Пригожесть они понимали, нравилась она им или отталкивала, а вот красоту чтили как черту мужскую — как раса, издревле увязшая в рабстве, как тот, кто едва ль не с отчаянием ищет спасителя, так и женское сознание простирается пред женской красою, как пред мессией, кто поведет к бессознательным страшным устремленьям, какие и есть цель женства. Однако — ив этом единственная защита человечества от такого развития событий, — пусть женщины и боготворят красивую женщину, красоте нет дела до них: она принимает эту дань — и бежит ее, как бегут сокрушительной скуки; она широчайший мах маятника и вынуждена спешить с окраины в сердцевину на бешеной скорости, словно изгой, завидевший издали дым родного дома и священную крышу его.
Есть укрепляющее влияние, непримиримые между собою жажда и устремленье — жажда всякой женщины стать женою дурака и стремленье стать матерью гения, однако требуют они гения, это отдушина их и оправдание прыжка по касательной, какой они уже предприняли.
Там они обнаруживают Бесполое. Всегда ль рождаться Гению из утробы неоплодотворенной или же само-оплодотворенной? Одиночные Мессии — презревшие отцовство — заявлявшие, что ни много ни мало Космос отец им, забравшие у матери-одиночки способность к беспредельному страданию и беспредельной любви, отколь взяли вы грубый мужской разум, прямолинейность, всю вашу крепость отваги и чувство самости, какие сделали из ваших душ поле брани, а из памяти вашей — ужас, дабы утопить любовь в потоках зверского красного! Заблудшие и осмеянные! Ни единый гений не возник из вас, кроме Гениев Войны и Разрухи, этих насупленных главарей, что крушили наши виноградники и чернили поколения наши факелами своего себялюбия.
Для женщины красота есть энергия, и они с радостью примут ее от своего же пола — ту самую, какую так долго принимали от мужчины. Женщины экономны: муравьи и пчелы не столь изумительно рачительны, как женщины, и, как у муравьев и пчел, соответствующей неумеренностью в них остается лишь любоваться. Они запасаются едой и детьми, а когда и то, и другое обеспечено, их отношение к окрестной жизни сокрушительно. Станут они украшать себя за счет всего сотворенного и через несколько лет падут под бременем изобильной жизни — вид, над совершенством которого природа трудилась многие мучительные века. Они украшают себя, и слишком часто это украшение есть главное проявленье скуки. От мира устали они, от влеченья устали, не знают, чего хотят, — однако хотят они власти, чтобы вновь править эволюцией, как когда-то давно; кровь их помнит древнее величие, они стремятся вновь стать царицами, держать скипетр жизни в жестоких руках, разбить отливку, что стала слишком жесткой для свободы, воссоздать хаос, кой есть утроба, и то, что они зачинают, утроба и есть, — и создать в ней красоту, и свободу, и власть. Но царь, которого усадили они на трон, помудрел, глядя на них, он их кость, чудовищно отделенная, чудовищно уполномоченная; он применяет жестокость их, их свирепость как свои армии против них, а потому битва неминуема, и звезды восстания и пророчества способны вспыхнуть лихими деяньями.
Мэри, ради которой женщины были готовы на все, целиком и полностью желала заставить мужчин покориться ее воле, а потому, едва ль не вопреки ее ожиданиям, они покорялись, а она любила их и ради их удобства или даже каприза всею собою жертвовать готова была более чем. Таков жил в ней материнский дух, который, блюдя послушание детей своих, вынужден в самой благодарности своей становиться их рабом, ибо женщина превыше всего алчет власти и превыше всего неспособна употребить ее, когда заполучает. Если б власть эту дали ей неохотно, она б применяла ее безжалостно, а дай ей по-доброму, она по самой природе своей откажется от главенства и станет жить припеваючи, однако власть ей должна быть дадена.
Может удивить, что имена у ангелов были ирландские, однако больше восьми веков назад один знаменитый святой уведомил весь белый свет, что язык, на каком говорят на небесах, — гэльский, и, надо полагать, сведениями на сей счет располагал. Сам он ирландцем не был и никаких причин превозносить Фодлу[12] над другими земными народами у него не имелось, а значит, его заявление можно принять как есть, особенно с учетом того, что никакой другой святой его не опроверг и любая ирландская личность готова этому заявлению доверять.
А еще в древние времена считалось — и верованье это было повсеместным, — что вход в рай, ад и чистилище разверзается на Острове святых[13] и пусть это не доказано, оно же и не опровергнуто, а к тому же поддерживает теорию об ирландском как о небесном языке. Более того, гэльский язык — красивейший и выразительнейший способ изъясняться на всем белом свете, а потому в поддержку этой теории можно привлечь эстетические и практические резоны, возникни какая опасность, грозящая ей от филологов с заморскими корыстями.
Звали ангелов Фúнан, Кéлтия и Арт.
Финан — старший ангел, Келтия — тот, что с короткой угольно-черной бородой, а Арт — самый юный в троице, и был он прекрасен, как тот рассвет, прекрасней какого нет ничего.
Финан в своих краях был архангелом, Келтия — серафимом, а Арт — херувимом. Архангел — советник и хранитель, серафим — собиратель знания, а херувим — собиратель любви. Таковы были их звания на небесах.
Финан был мудр, ребячлив и добр, и у него было неповторимое и очень приятное сходство с осликом, что влек вперед их повозку.
Келтия был темновлас и решителен, и, если 6 покороче обстричь ему бороду ножницами, чтоб получилось как у Патси Мак Канна, стал бы похож Келтия на Патси Мак Канна так близко, как походит один человек на другого.
Арт тоже был черняв, а также юн, стремителен и пригож. Если глянуть на него праздно, можно было б сказать, что, кабы не чернявость, получился бы брат Мэри Мак Канн и родились они одним рожденьем — да рожденьем славным.
Мэри распространила обожанье свое, каким одаряла ослика, на Финана, и в странствиях их по дорогам эти трое всегда держались вместе: архангел шагал по одну сторону от ослика, а Мэри — по другую, и (можно было б сказать) эти трое общались друг с другом, не переставая ни на миг.
Ослик, отметим, не разговаривал, однако с таким очевидным вниманием слушал, что никто б и не посмел сказать, что зверь не участвует в беседе: правое ухо живо внимало Мэри, а левое вытягивалось во фрунт, когда вступал со своим словом Финан, а когда случалось такое, что Мэри с Финаном затихали на мгновение, оба уха клонились вперед, к носу ослика, и он тоже затихал. Чья-нибудь рука то справа, то слева беспрерывно нежно гладила его по морде, и по временам совершенно неожиданно он любовно ржал на своих спутников голосом, какой истязал бы слух чей угодно, кроме истинно дружеского.
Патси Мак Канн и серафим Келтия привыкли идти следом за повозкой и тоже протяженно беседовали друг с другом.
Поначалу говорил в основном Патси, ибо в изобилии имел чем поделиться, а серафим слушал с внимательным смирением, однако вскоре Келтия, накопив знание, с великой живостью взялся дискутировать и спорить. Говорили они о многом, однако возьмись кто их послушать внимательно и записать все это, обнаружил бы, что чаще прочего беседуют они о крепких напитках. Мак Канн пространно повествовал о диковинных водах, какие, по слухам, сбраживают в заморских землях, могучих брагах, какие описывали ему пылкие моряки с просмоленными пальцами, а вот Келтия покамест рассуждал лишь о портере и виски и в разговоре этим вполне довольствовался.
Херувим Арт обыкновенно прогуливался в одиночку, позади всех, но иногда уходил вперед и слушал разговоры с ослом; бывало и так, что присоединялся к тем двоим, что шли позади, и вынуждал их осмыслять то, что не интересовало их, а еще, бывало, забредал в поля по ту или по другую сторону от дороги — или же влезал на дерево, или шагал один, горланя громкую песню, какую выучил на ярмарке, куда заглядывали они давеча, или молча гарцевал вдоль проселка, будто тело его переполнялось прыжками и не ведал он, что с ними поделать, — или одиноко плелся, скучая так глубоко, что, казалось, того и гляди свалится замертво.
Вот так житье их вошло в некую колею.
Когда вставали на ночлег, Келтия и Арт всегда усаживались рядом с жаровней, Патси Мак Канн — промежду ними; по другую сторону от жаровни устраивались архангел и Мэри; Финан, когда завершалась трапеза и все принимались болтать, всегда сидел рядышком с дочерью Мак Канна, брал длинную косу ее к себе на колени и подолгу мог расплетать и заплетать конец этого чудного вервия.
Мэри это нравилось, а остальные не возражали.