Третья глава, в которой у Тени плохи дела

Всё же не быть мне монахом.

Для этого необходимо призвание, говорит господин капеллан, а у меня его нет, это я сегодня заметил. В тот момент, когда действительно настала надобность помолиться, я хотя и знал слова, Отченаш и Аве Мария, но слова больше ничего не значили; так осенью по цветам ещё можно вспомнить, какими яркими они были летом, но краски из них уже ушли и больше не вернутся. Наверху, в Заттеле, в церкви святых Петра и Павла стоит Мадонна с совершенно пустыми глазами, они когда-то были голубыми, говорят старики, но со временем выцвели и теперь выглядят как выколотые, а ведь она не мученица, а Богоматерь. Так же было и у меня с Отченаш и Аве Мария, они выцвели и поблекли. Я не могу себе представить, чтобы такие молитвы могли как-то подействовать на Господа Бога; каждый день Он выслушивает их столько и выискивает из них самые красочные.

Но мне было не до молитв. Я бы лучше сокрушил что-нибудь, что угодно, как это делает Поли; однажды он в приступе ярости так пнул ногой стену, что проломил её. Гени её потом залатал, но когда с гор дует ветер, от пролома всё же тянет холодом, как ни затыкай это место мхом.

Сегодня Поли был такой притихший, что это было страшнее, чем когда он буянит; а наша мать плакала, но не так, как она горюет по отцу с его сломанной шеей, стирая рукавом пару слезинок, а громко выла, как вопят только маленькие дети, и тогда их укачивай сколько угодно, они не перестанут. Такие звуки я слышал только раз, и кричал не человек, а свинья, которую резали у старого Айхенбергера, да нож соскользнул.

Возвращаясь от Полубородого, я придумывал отговорку своему отсутствию: мол, живот разболелся не на шутку, видно, я съел ядовитый гриб, даже судороги были, и я не мог двигаться. Но потом я ещё издали услышал голоса и увидел, что дверь нашего дома стоит настежь. Обычно мать не разрешала открывать дверь, тогда тяга в печи пропадала, дым шёл внутрь, слезились глаза и нельзя было дышать. Когда я заглянул в дом, там было полно народу, половина деревни, один даже в чёрном хабите; теперь-то я знаю, что он был из монастырских, смотритель работ по корчеванию. Его губы шевелились в молитве, но слов было не слышно, потому что люди наперебой говорили. Судя по его лицу, его молитвы тоже давно потеряли цвет.

Меня никто не заметил, все смотрели на стол. В тесноте я увидел только руку, свисавшую сбоку, потом разглядел, что на столе лежит Гени, лежит на спине и не шевелится. Мне пришлось протискиваться к нему; когда есть на что посмотреть, все люди теснятся впереди. Наша мать сидела там, где она всегда сидит, как будто ждала, что ей кто-нибудь принесёт поесть; она и ладони сложила так, будто говорила: «…творящего суд обиженным, дающего хлеб алчущим». Но она лишь стенала, с открытым ртом, и непонятно было, то ли слёзы, то ли слюни стекали по её подбородку. А ведь она всегда плотно сжимала губы, чтобы люди не видели, как мало у неё осталось зубов. Рядом с ней стоял Поли – с таким же пустым взглядом, как Мадонна в Заттеле, левую руку он положил матери на плечо, а правую сжимал в кулак и снова разжимал, как будто разминался перед тем, как кого-то ударить, но не знал кого. А на столе перед ними лежал Гени.

Лицо бледное, как воск галерейной свечи, а под коленом, там, где ни у кого не бывает сустава, его нога была свёрнута набок, и из слома выглядывало что-то белое, как кусок сыра, но то была кость. Текла оттуда и кровь и капала с края стола на пол, и под столом уже сидела собака Мартина Криенбюля, которая по приказу умела вставать на задние лапы. Она сидела и слизывала кровь. И никто её не прогонял, потому что все смотрели только на Гени; или все думали, что сейчас не до неё.

Тут я разъярился, и теперь я понимаю, каково бывает в гневе Поли, я накинулся на собаку и хотел её убить, но она поджала хвост и выбежала из дома, лавируя среди множества ног, а на полу так и осталась лужица, и то была кровь Гени. Наша мать смотрела на меня, но не видела и кричала:

– Он умер! Он умер!

Но тут Гени издал стон, и все увидели, что он ещё жив.

Знахаря у нас в деревне нет, тем более учёного лекаря, но тут были близнецы Итен, а кто разбирается в скотине, тот ведь может и человеку помочь. Им дали дорогу, они подошли к столу, оба рядом, как всегда, понюхали рану, как они принюхивались к стельным коровам, пошептались между собой, а все остальные притихли так, что даже стала слышна молитва бенедиктинца. О чём он молил, я не знаю, это было на латыни, но несколько слов мне запомнились по звучанию; я должен благодарить Бога за этот свой талант, как говорил мне господин капеллан. «Proficiscere anima Christiana de hoc mundo[2]», – молил монах.

Пришлось ждать целую вечность, пока близнецы Итен перестанут шептаться, и наконец-то они перестали и вместе кивнули. Я мысленно приготовился к тому, что они хором скажут «тёлочка» или «бычок», но это, конечно, у меня просто случился заскок. Один из них – никогда нельзя было сказать, который, да это и неважно, потому что их встречаешь только вместе, – один из них сказал:

– Замесить тесто.

А другой:

– Просо, вода и яичный белок.

– От семи яиц, – тут же подхватил первый.

А второй:

– Ровно семь.

Они говорили по очереди, но впечатление было такое, будто говорил кто-то один или оба разом.

– Сделать отвар, – сказали они. – Окопник, подорожник и унция ласточкина помёта, вскипятить и вмесить в тесто. Облепить тестом рану и оставить на семь дней.

– И молиться, – добавил бенедиктинец, – день и ночь кто-то должен около него сидеть и молить Бога об исцелении.

Близнецы кивнули, опять одновременно, и сказали: тот, кто это будет делать, должен держать молитвенные чётки только в одной руке, а второй рукой отгонять мух от раны.

Наша мать кинулась целовать им руки, но близнецам Итен не нравилось, когда к ним прикасались, и они спрятались за чужие спины.

Прежде чем взяться за тесто, нужно было ещё вправить кости, чтобы они могли правильно срастись. Такие вещи у нас в деревне делал Майнрад Цюгер, он был почти что плотник и знал, как заменить трухлявое бревно в кладке на хорошее, не разбирая при этом весь сруб. В тот раз, когда Ломаный сломал обе ноги, Цюгер ему кости и вправлял; говорят, без его помощи Ломаный уже никогда не ступил бы и шагу. Хромает он, правда, и по сей день, но пусть радуется тому, что есть. А то иной пока ждёт оленя, проворонит и куропатку.

Майнрад Цюгер подошёл к столу и ощупал сломанную ногу, а Гени издал такой крик, какого я от него никогда не слышал. Цюгер обтёр свои окровавленные руки об одежду моего брата и сказал, что ему потребуются двое крепких мужиков держать Гени, когда ему будут вправлять кости; если тот будет дёргаться от боли, ничего не получится. Вызвались многие, потому что люди любят поважничать, но всех победили отец и сын Айхенбергеры, чего и следовало ожидать, ведь старый Айхенбергер самый богатый в деревне. Оба держали Гени с двух сторон, прижимая его плечи к столу, но это было лишнее, потому что он снова потерял сознание и больше ничего не чувствовал.

Я надеюсь, что не чувствовал. Pater noster, qui es in caelis, sanctificetur nomen tuum[3].

Все, кто был, задержали дыхание, или мне так показалось, и было слышно, как что-то хрустнуло в костях, когда Цюгер выпрямил ногу. И опять руки Цюгера были все в крови.

Бенедиктинец достал из кармана серебряный флакончик и хотел капнуть Гени на губы священного елея. Как только Поли увидел это, он сразу очнулся, а перед этим он был не в себе, как будто спал с открытыми глазами.

– Нет! – крикнул он, и на сей раз его кулак так и остался кулаком.

Люди схватили его и держали, иначе бы монаху не сдобровать, а бить священнослужителей большой грех. Бенедиктинец быстренько произнёс: «Dominus vobiscum[4]» – и выбежал, а следом за ним Криенбюль. Было слышно, как он снаружи извинялся за Поли, который, дескать, смирёный, просто переволновался за брата, и не надо держать на него обиду. Криенбюль старается ладить со всеми; если его невзлюбят, то не будут покупать у него вино. Хотя: у монастырских вино своё.

Другие ещё долго слонялись вокруг нашего дома, пока под конец не остался один только старый Лауренц, который хотел первым начать с молитвами и отпугиванием мух.

Поли распорядился приготовить тесто, как велели близнецы Итен, и послал меня за травой. Он знает, что я в этом разбираюсь и не стану долго раздумывать, где найти окопник или подорожник. А тем более где гнездятся ласточки.

Я обрадовался, что хоть что-то могу сделать для Гени. По дороге я только гадал, где нам взять семь яиц, ведь у нас нет своих кур, но когда я вернулся, наша мать уже замешивала тесто. Деревенские возвращались один за другим, рассказала она, и приносили по одному яйцу, а кто-то даже и два. Всё же есть добрые люди, сказала она и больше не плакала. От желтков, которые не понадобились для теста, мне было разрешено зачерпнуть и съесть большую ложку, но я не стал: мне казалось, я что-то отнял бы у Гени.

Поли меня похвалил, что я всё правильно принёс. Обычно он никогда меня не хвалит, а теперь сделал это, пожалуй, за Гени. Он был такой мягкий, что трудно было представить себе, как он мог наброситься на монаха из Айнзидельна.

Я хотел вытереть кровь под столом, но она уже впиталась в утоптанный земляной пол, и даже пятна уже почти не осталось.

Гени теперь лежал на своём соломенном тюфяке – там, где спали мы все. Ему перевязали ногу дырявой рубашкой, оставшейся ещё от отца, и было слышно, как он дышит. Это меня успокаивало. Старый Лауренц сидел рядом, отгоняя мух веткой бука, и раз за разом повторял Отченаш. И всегда, когда он заканчивал словами «Sed libera nos a malo[5]», наша мать восклицала: «Аминь!»

Загрузка...