Олег Юрьев Полуостров Жидятин

1. Как покойник питается, так он и выглядывает

— Слышь, Семеновна, такое чего расскажу… — отпадешь, старая, тут же, вот те крест… Того мальчонка знаешь, зашморканного? ну того, с пакгауза который — по три раза на дню за «Пионерской правдой» ко мне шляется… Ну да знаешь — тихенький такой!.. Так вот: считай, уже недельник его тут не было, с гаком… или того доле, И никто еГо не видел … — и продавщица Верка, большим лицом белея, обширной прической желтея из сумеречной глубины ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», ногтем мизинца (в пику заостренным и в черву уклеенным фольговыми сердечками) протолкнула шматок зернисто-черного зельца (на торце дрожаще проткнувшийся и тут же заросший) сквозь горло трехлитровой банки из-под березового сока (наклоненное к ней с внешнего прилавка, окованного радужно-синеватой жестью). — И вообще чего-то не видать… Тебе куском или порезать? …Не иначе как эти, пакгаузные-то жидята, закололи… — к паске ихней. И она, поддернув марлевые нарукавники, торжественно расширила на мгновенье утратившие голубизну глаза. Невидим за лысым платком и драповой спиной Семеновны, я присел на корточки и, стараясь облачками дыхания не пятнать сияющие задники ее галош, сызнова начал удавливать и ущелкивать обведенные длиннопетлистыми разводами крепления моих курносых лыжек «Карелочка». Крепления скользили, срывались и больно били по замороженным пальцам.

* * *

По комнате катит (наполняя глаза и наполняясь краями вещей) косая голубоватая полоса, раздвоенная и удвоенная настенным зеркалом. Над моей насморочной переносицей (вогнуто блеснувшей между чуть загнутых вовнутрь толстых рогов подушки). Поверх кроватной спинки (заражая верх ее решетки никелированным блеском; но дырочки от бесповоротно свинченных шариков — черны). Сквозь островерхое бойничное окно (снизу до трети закнопленное занавесочкой — матовой, неровно и мелко вздутой). С чугунного моря, подковой облегшего все еще заснеженный берег. От стоящей у последнего закругления советских морей ордена Боевого Красного Знамени авиаматки «Повесть о настоящем человеке» (эту страшную книгу мне читала позапрошлым летом двоюродная бабушка Циля — о безногом летчике, который съел ежика). У кормы авиаматки — почти что невидимый в световом паре около луча и во внезапной черноте, когда луч минет, — маленький, как лодочка, неэскадренный миноносец «Тридцатилетие Победы». Через месяц его переименуют в «Сорокалетие», но это пока военная тайна; когда в окружной комендатуре на Садовой мы получали пропуска в погранзону, то давали подписку ничего такого не видеть и не слышать. Я не давал — как несовершеннолетний пацанчик, сказал дежурный по округу. За меня подписалась Лилька, она уже большая. Практически взрослая — у нее уже есть настоящие груди с сосками, как кончики маленьких копченых сосисок, и муж, Яков Маркович Перманент.

Дверь в кухню слева, понизу и поверху очеркнута светом. За дверью что-то сопит, присвистывает и охает. Потом на секунду замирает и с отшорохом сладко-болезненно чмокает: Яков Маркович Перманент слушает «голоса». «Ничего не понимаю, Лилькин! Черт знает что такое! Ни шута оно не фурычит! Давно уже богослужение должно было начаться, по Би-Би-Си!» — говорит Яков Маркович Перманент, поднимая от хозяйского радиоприемника «Сакта» — но не оборачивая — свое красноватое лицо с тесным выпуклым лбом и суженной книзу бородкой от середины щек, такой слитной, светлой и твердой, будто ее некогда намылили и так и оставили — не сбритую, но и не ополоснутую.

— Здесь же никогда не глушат, в глуши этой запредельной — не хватало еще тут глушить! Нет, что-то случилось! Ясно как божий день, опять там что-то случилось!

Он снова сгибается — в три или больше погибелей — на екнувшей табуретке и касается надлобным зачесом желто-матерчатого, простроченного поперечными шерстинами переда «Сакты». Борода, подгибаясь кончиком, скользит по прокуренным клавишам, маленькие пальцы с чистыми продолговатыми ногтями ожесточенно прокрутывают то влево, то вправо запятнанную влажными полукружьями ручку настройки. По шкале с освещенными изнутри черточками, цифрами, именами иностранных и наших городов мечется стоймя красная нитка. «Тише ты, мальчика разбудишь», — равнодушно просит Лилька в его окутанный пепельными локонами затылок, поднимает вверх смуглую, тесно осыпанную разновеликими родинками руку в обвалившемся рукаве и несколько раз быстро трется скулой о сборчатое предплечье. Чугунная форточка дровяной плиты приоткрыта, оттуда вылетают сухие длинные искры и падают, исчезая, на жестяную подложку. В гигантской кастрюле (с красными письменными буквами «п/з ПЖ» по боку) плюется и булькает борщ на неделю. Рядом, в эмалированной мисочке, взятой с собой из Ленинграда, третий раз переваривается куриный бульон для Перманента. Как мужчина может кушать такого супа? — горячится двоюродная бабушка Фира, когда обсуждает с Бешменчиками Лилькиного мужа: Это же писи сиротки Хаси! Настоящий суп — это боршт! С мьясом!Как покойник питается, так он и выглядывает, отвечают умные Бешменчики. Мне холодно под семью военными одеялами, в бесконечно высокой комнате, раскачанной голубоватыми полосами с моря. Я напрягаю икры и с силой вытягиваю вперед пальцы ног. Остывшая грелка лежит на животе, как царевна-лягушка.

Там, в кухне, по вспученным доскам весело шаркает (замшевыми тунгусскими тапками с меховыми шариками на высоких подъемах) Лилька, тускло звякает поварешка о худую кастрюльную латунь, фырчит и не фурычит в светлофанерном кожухе доисторическая хозяйская «Сакта». Яков-то Маркович самоочевидно и сам уж не рад, что сюда нас заволок, в такую запредельную глушь, в пограничную зону за Выборгом, где даже не глушат, — да еще на полный срок весенних каникул. Мы ж не знали, что весной, когда спускает снег и подается лед, здесь, в глубокой России, особенно на берегу, начинает свинцово пахнуть какой-то прошлогодней дрянью: пачками газеты «Красная звезда», за зиму слежавшимися в серые вихрастые брикеты, полуоттаявшими коровьими лепехами, прошлогодними конскими яблоками, заячьими орешками и смертью. Марта девятого числа, в субботу, он замещал у нас на последнем уроке классную и целый час не по программе рассказывал о взятии Петром Первым бывшей шведской крепости Орешек. Домой пришлось идти вместе — по щелкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — молча. Но Невский ничем не пахнул, разве только слегка — автобусным выхлопом, слабо — гуталином из ассирийских будочек и прерывисто — жареным животным маслом из пирожковых, чебуречных и пышечных. Не поцеловавшись с зажмурившейся и поднявшей подбородок Лилькой, Перманент пробежал сразу в гостиную, к телевизору — в затуманенных золоченых очках, которые протирал изнутри подушечками больших пальцев, в развевающемся пальто с заискренными снегом плечами, в разваленных по молнии сапожках, оставляющих на паркете жидкие черные подковки. По первой программе — симфонический оркестр в профиль, приоткрыв рот и скосив глаз, смотрит поверх пюпитров и, двигая — кто рукой, кто щекой, — вслушивает увертюру к опере «Хованщина», по ленинградской — он же и она же, тремя с половиной тактами позже, по третьей — вдруг — пустынные скалы, откуда, треща, вереща и сыпля пухом, пером и пометом, слитно взлетают какие-то неразличимые птицы. Диктор за кадром перхнул и вкусно, придыхающе закончил: «…но Черноголовые хохотуны долго не живут на этих необитаемых островах». Все, Перманент выключил телевизор и сутуло осел на тахту: Кранты! Значит, и Черненко Ка-У тоже ку-ку. …В случае чего может начаться кое-чего. Погромы и помолнии… Слава Богу, уже хоть каникулы на носу. Лилькин, знаешь? — давай-ка звони дяде Якову, прямо сейчас, пока еще он на службе, — пусть в пожарном порядке заказывает нам пропуска на Жидятин. «Каникулы на носу» — это оставалось еще две недели. Я сел в кухне к столу, взял из плетеной корзинки скибку, как говорит двоюродная бабушка Бася, черного хлеба по четырнадцать копеек и затер ее набело щекочущей пальцы солью, — а он там, в заслеженной гостиной, все ходил и ходил вокруг Лильки, поворачивающей за ним пушистую белую голову с гладко-блестящими меховыми бровями, такими высокими, что выше не поднимаются даже от изумления (только кожа мучительно сморщивается на круглом маленьком лбу), с полуоткрытыми губами, такими алыми, что кажутся всегда накрашены (за что ее с четвертого класса безвинно ругали на всех родительских собраниях и педсоветах), с запаздывающими волнами у косых скул (стрижка «каскад», челочку наверх, ушки пока закроем, три шестьдесят в кассу и рубль мастеру в фирменном салоне на Герцена ), и все что-то объяснял, объяснял своим высоким голосом, густеющим и приостанавливающимся на окончаниях фраз. Вкусное, придыхающее слово «междуцарствие»… Ему лучше знать, он же преподает в выпускных классах историю и обществоведение. Если бы на каникулы приехала мама из Коми, я бы лучше остался с ней в городе. Но отчима лягнул мерин похоронной команды, и она не смогла отлучиться с химии. Еще три с половиной года. Марианна Яковлевна, мать Перманента, очень интеллигентная женщина с усами, заведующая родовспоможением Снегиревской больницы, в пожарном порядке сделала ему, и мне заодно, больничный до начала каникул, а Лилька, та все одно дома и только что для стажа числится младшим лаборантом в НИИ хлебопекарной промышленности, поскольку опять провалилась в театральный институт кинематографии и готовится к следующему разу. Отчим обещал устроить ей национальное направление из Коми. Но тут давно уже и каникулы закончились, сегодня шестое уже апреля, я точно знаю, что шестое… а мы все еще здесь, так все и сидим, ждем у моря погоды — на Перманентово счастье в нашей школе объявился под конец каникул карантин по кокандскому коклюшу: к военруку Карлу Яковлевичу приехали из Салехарда племянница с дочкой, и он от них заразился, а сам ходил спать, по домашнему недостатку места, в военный кабинет — на топчан для искусственного дыхания под плакатом «Средства химического поражения»; о том по своим каналам в Горздраве прознала Марианна Яковлевна и сразу же отбила нам на Жидятин телеграмму-молнию. Уж до пасхи-то точно, Лилькин, пасха-то практически на носу… А там — пускай все еще немножечко утрясется, кто его знает, этого Горбачева-Шморбачева, куда его клонит — все-таки Андропова человек… а мне уже, кстати, давным-давно хотелось хоть разик настоящую всенощную отстоять, по-настоящему, — как говорится, со свечкой в руке, с Евангельем в башке… «Пасха на носу» — это еще остается недельник с гаком, в поселке еще ни одна собака яйца не красила… Но отчего-то он вернулся сегодня из церкви намного раньше обычного, стуча и отплевываясь, долго отстегивал лыжи в сенях пакгауза, еще дольше разматывал желтый шарф с черными длинными кистями, обвивающий его черно- и толстосуконный бушлат (в три широких оборота: от стоячего вокруг бородки воротника — между двухрядных пуговиц с якорьками — до комсоставского ремня с потухшей пряжкой, который мне подарил позапрошлым летом дядя Яков, сын двоюродной бабушки Цили, кавторанг хозяйственной службы)?

«Спишь? — надо мной (разом затмевая зазеркальный/заоконный черно-бело-голубой барабан) наклоняется бессветный шалаш из свисших волос, щекочущих щеки. — Морсу хочешь?» Я не хочу морсу, он холодно липнет к дыханию. «Чаю?» Я не хочу и чаю, он жжет внутренность горла и воняет морской травой. Я хочу новую грелку к ногам и поскорее заснуть. Она присаживается боком на щелкнувшие с отзвоном пружины кровати и приставляет мне ко лбу и к глазам свою недосжатую ладонь, еще пышущую борщовым паром. Отдергивает — ресницы щекочутся. Если бы сегодня пополудни мой нос не заложился козявками (в глубине носоглотки густо-слякотными, кровянисто-зелеными, а ближе к выходам ноздрей зачерствевшими до черных корочек), то я бы услыхал от тыла ее ладони слабоудушливый запах маминых польских духов «Быть может», которых отчим четыре года назад привез с гастролей в городе Цыганомань Калмыкской АССР два ящика — все, что было в тамошнем парфюмерном магазине. Калмыки их не употребляют — чересчур дорогие и чересчур сладкие. В той калмыцкой Цыганомани, рассказывал отчим, не только что пить, но даже и есть нечего, простого хлеба даже нет — сплошная икра зернистая и паюсная да кволая осетрина оковалками. И «Быть может». Она вздыхает. Кровать вздыхает звонче. Шажками двух осторожно покалывающих пальцев — будто циркулем «козья ножка» — ищет под самым нижним одеялом грелку, от ног вверх — я с извивом передергиваюсь, грелка скатывается с живота; отыскивается. Дверь, было за нею захлопнувшись, снова с кратким скрежетом приоткрывается. Удлиняющийся треугольник кухонного света вдвигается в комнату и смешивается надо мной с голубоватым с моря. Из скрипичного футляра, неглубоко под кроватью лежащего на полу, к месту их пересечения тянется помятый угол «Каприсов» Паганини, М., «Музгиз», 1947 г. — как у матроса-балтийца из-под бушлата забрызганный черной кровью треугольник тельняшки. Двубашенный хозяйский буфет поблескивает в застекленной середине разномерной парадной посудой. Когда нас нету дома, Раиса Яковлевна, хозяйка, приходит и пересчитывает тарелки, и блюда с синим кузнецовским клеймом на исподе, и черные петровские стопки. Их три. Они здесь всегда жили, даже при царе и белофиннах. Шепотом: «Тише, не спит же еще. Яник, кончай, — как маленький, ей-богу. Хочешь, я воды согрею, все равно на грелку надо, какая разница, сколько греть, — после ужина оботрешься. Кто их знает, когда они еще баню соберутся топить; Яшка с малым и дров-то не кололи…»

— Ничего, в Ленинграде помоемся. Автобус завтра в девять семнадцать от военморгородка, а в шестнадцать ноль-ноль мы уже отмокаем в родимой ванне, как пламенный друг народа крейсер мой бедный «Марат»! — недовольно отзывается Перманент сквозь треск и завыванье помех, но руку убирает.

— …Ты что, прямо уже завтра назад хочешь? А я почему узнаю это только сейчас?! Что же борщ… и так дальше?.. …Ой, а междуцарствие?

Голос у нее делается вкрадчивый, мягкий, скандальный. Ей нравится, что еще три года назад она была ученица Язычник, что, подняв к полуциркульному классному потолку озабоченное круглое лицо и сцепив под передничком руки в свободных маминых кольцах, рассказывала кивающему из-за стола в окошко Якову Марковичу про переход количества в качество и обратно, а сейчас как не фиг делать может ему голову намылить. Вдруг она вскидывается раскаянно: «Ты это что, из-за мальчика, да? Что он болен? Так ему с ангиной тоже неизвестно еще, хорошо ли четыре часа в автобусе?.. А до остановки как? На лыжах, что ли, с его температурой? Или его на санках? …А что я бабушке Циле скажу? Вещи собирать…» Про «качество и количество» я еще, правда, не все знаю, зато «отрицание отрицания» — это плюс, потому что плюс — это перечеркнутый минус.

— Тише ты, дура, тише! При чем тут здесь? Я сегодня в церкви совершенно случайно кое-что такое слышал… — ну неважно, одним словом: скоро тут может стать очень, очень неприятно. …Вещи, какие можно, оставим пока — дядя Яков подкинет, как в Ленинград поедет. — И его голос снижается до неслышимости.

— Чушь собачья! — заявляет Лилька и в один шаг с оборотом отступает к плите.

А отчего не возвращалась еще с работы хозяйка? Я б услыхал скрип лестницы, как она, переставляя со ступеньки на ступеньку матерчатые кошелки, заткнутые газетой «Красная звезда», подымается вслед за ними, медленно и грузно, к себе на второй этаж. Она на заставе вольнонаемная повариха. Полуидиот Яша, улыбаясь, красными костяшками полусогнутых пальцев деликатно подталкивает ее снизу в поясницу и бормочет-поет: Ах матка, ах матка, ступенька, гляди, сказал кочегар кочегару… и: Сеструхи, насыпьте братишке борща, сказал кочегар кочегару… Наш дядя Яков Бравоживотовский, кавторанг хозяйственной службы, устроил его на полставки в гараж — катать баки с соляркой и двигать туда-сюда бронебойные ворота с выпуклыми звездами, крашенными бронзовой краской. За это они нам сдают. К себе на базу ВМФ дядя Яков не мог, потому что Яша с тридцать девятого года и, значит, жил под финской оккупацией, а в погранзону у них допуск как у жителей. На заставе ужин в восемь — значит, давно начался, а посуду ей мыть не надо: у всех пограничников собственные котелки, неизводимо пахнущие солидолом, и алюминиевая ложка за сапогом — в личное время они сами оттирают ее с помощью песка и снега. Если у них мальчик пропал, чего же в милицию не заявляют? Или они заявили? В зашлагбаумном поселке ее зовут Райка-Жидячиха, но она русская, это у них фамилия такая странная: «Жидята» — как «опята». Я у них наверху еще ни разу не был — одна из трех ее старых дочек всегда дома. Две другие днями возятся в дощатой времянке сбоку от пакгауза, где у них летняя кухня и живут блеклые куры с молчаливой козой, варят там что-то, стирают или куют, а едва как стемнеет, подымаются к себе на второй этаж и больше никогда не сходят, и зеленые ставни с вырезными сердечками у них постоянно закрыты. Там, наверху, они иногда неразборчиво что-то поют; наверное, пьяные. Сейчас — нет, только иногда переходят, как слоны, с места на место, роняя мне в постель полумесяцы штукатурки. Поэтому я за оба лета так их и не выучился различать и не знаю, чей он из них сын: все три веснушчатые, белесые, в подрезанных солдатских сапогах, с толстокостыми замерзшими коленками, в негнущихся серых платьях, в вязаных кофтах, застегнутых до подбородка, и в подвернутых за уши холщовых платках. Если мне в школе скажут «жид», я с разлета стучу по хлебалу. Как не фиг делать. Если «еврей» — тоже, потому что они это имеют в виду. На последнем развороте журнала, где список, есть столбец «национальность» — меня легко там отыскать, я самый последний, на букву «Я». Все давно и так знают. Пуся-Пустынников из нашего класса так откровенно и сказал: А еще еврей называется, когда я в туалете хотел за пятьдесят копеек продать пласт жевачки, который мне подарила двоюродная бабушка Фира, потому что невестка Бешменчиков была с профсоюзной экскурсией в Польше, а какой-то намертво причесанный третьеклассник с синевой под глазами спросил: а она дуется? а я ответил: не знаю, потому что не пробовал; тогда он застегнул ширинку и ушел к себе на урок, а Пуся-Пустынников, который сидел на подоконнике и, снимая белым кривым мизинцем табачинки с языка, курил сигарету «Астра» без фильтра, презрительно хлопнул себя пухлой ладонью по широкому белобровому лбу и так и сказал: А еще еврей называется. Все фоняки так думают, что все евреи от природы умеют делать гешефты, говорит двоюродная бабушка Бася. Дрек мит фефер они умеют делать, а не гешефты! Твой отчим, — мало ему было, клязьмеру несчастному, в оркестре Бадхена играть на треугольнике, — так он тоже решил, что он да умеет делать гешефты… Бедная, бедная Женичка… Яков Маркович называет маму — когда я не слышу, — что она «декабристка». Но это же, кажется, по истории СССР положительно?! Кроме того, она оставила на меня тысячу рублей, и двоюродная бабушка Фира, которая была до пенсии замдиректора по сбыту объединения «Красный пекарь» («Пресный какарь», шутит Перманент) выдает Лильке по сколько-то ежемесячно на одежду, питание и досуг. Тыща рублей, мамочки родные! — таких денег даже сразу и не вообразишь; как выглядят «червонец» и «четвертной», я издали знаю, но купюру больше «трояка» ни разу в руках не держал. Однажды я видел ввосьмеро сложенную пятидесятирублевую — это когда по секрету от двоюродной бабушки Цили дядя Яков показывал мне свою «заначку» под правым погоном летнего парадного кителя.

Начинают дробно дрожать губы и плечи. Мне холодно под семью пограничными одеялами — бесшерстными, серыми, с двумя узкими черными полосами вдоль коротких концов на каждом. Четыре на семь — итого двадцать восемь полос. Вдруг мне кажется: кто-то неслышно заходит в пакгауз с улицы, не зажигает в сенях света, стоит, покачиваясь на носках неопределенным сгущением — выбирает, куда дальше: наверх, к хозяевам… прямо, к Перманенту и Лильке на кухню… или налево, сюда, ко мне. У него лицо, как у волка, черная шляпа и длинная седая борода. Я так и представлял, когда был маленький, еще в коммунальной квартире, до того, как мы обменялись с доплатой, — но там-то коридор длинный-длинный, с тремя поворотами и расширением на месте бывшей комнаты Кириницияниновых, которую не могли решить, кому отдать, и сломали; и когда мама с отчимом уходили на кухню разговаривать с соседями, а Лилька, стулом с распяленным школьным платьем отгородившись от трех сросшихся шаров уличного фонаря и свесив с раскладушки белую лягушечью ногу, спала уже — как убитая — между долгоовальным обеденным столом (всегда накрытым желто-зеленой скатертью в тканых ромбах) и моей затененной (в изголовье буфетом, а в изножье пианино) тахтой, я всегда представлял его, как он отталкивает снизу плечом кем-то (вдруг мной? — обжигающий прочирк в подложечке) неплотно захлопнутую парадную дверь, входит в треугольную прихожую, где лыжи, сундуки и барабанная установка со страшно фосфоресцирующей славянской вязью на главном барабане, потом поворачивает мимо Фишелевых, полуотдельно живущих у выхода, и, светясь глазами, неотвратимо приближается на слегка цокающих когтях по бесконечно бессветному коридору с дальним отсветом кухни в самом конце — мимо всех темных дверей, подчеркнутых светом изнутри, мимо всех смутно лучащихся замочных скважин — мимо Настеньки (это не ласково, а иронически), у которой я украл стеклянный шарик с комода и был страшный скандал, — мимо сумасшедшей (чем — не понимаю) Любови Давыдовны с умирающим (от чего — не знаю) мужем Петуховым, — мимо алкоголика Мишки, который в добела стертом кожаном пальто, доставшемся ему в блокаду, и в навечно заляпанных слякотью гамашах без галош стоит сейчас внизу на Колокольной улице с проще одетыми друзьями, — мимо Рывкиных, у которых единственный на квартиру балкон-лоджия и сын Рафа играет в вокально-инструментальном ансамбле «Русичи», и — наконец — мимо заслуженного малооперного артиста республики Винниченко (я видел, как он танцует в «Докторе Айболите» партию жирафа, выглядывая из плексигласового окошка посередине жирафьей шеи, ломко покачивающейся и сморщивающейся при прыжочках). Все ближе, ближе… — сейчас я услышу его шаги и его дыхание у самой нашей двери. Или это мама идет поглядеть, как мы с Лилькой спим? «Куда тебе грелку, к ногам?»

Подсовывает к ногам тупо обжегшую грелку сквозь прутья кроватной спинки. Помедлив, обходит пространную кровать и осторожно полуложится поверх всех одеял со мною рядом — затылок уперт в железную перекладину, руки перетягивают одна на другую халатные пазухи; ноги в шерстяных рейтузах спущены от середины бедер к полу. «Э, миленький, да тебя всего колотит! Ну ничего, ничего, терпи, казак, атаманом будешь! — завтра мы уже, слава богу, с утречка домой; приедем — моментально врача вызовем, как не фиг делать. Горло-то болит?» Горло не болит. Не надо сглатывать тугие волокнистые слюни — тогда справа не болит. Я хочу посмотреть наверх и назад, на ее лицо — живое, а не в треугольном, бликами заезженном зеркале передо мною на стене, — и устанавливаю голову внутри подушки на самое темя, со сладостным напряжением шейных мышц и туго сводящихся лопаток: подушечьи углы надо мной соединяются, и я не вижу ее волос, надутых газовым светом с моря, и ее будто вырезанного из черной матовой бумаги остального безобъемного профиля: быстрого приподнятого носа, крупных приоткрытых губ и маленького заостренного подбородка. Обваливаюсь — кровать звенит и качает нас с нею, углы подушки снова расходятся. Когда я три года назад ездил в Одессу к двоюродной бабушке Басе, там, в подземном переходе на улице Советской Армии, один еврей вырезал с натуры профили по пятьдесят копеек за пару — правда, сперва на листке, медленно оборачивающемся своим зигзагообразным разрезом вокруг лязгающего ножничного перекрестья, прорезался только один профиль; готовый, он разнимался на два. На четыре, если считать оборотные, отходные, метко планирующие к ногам еврея, в мусорное ведерко из синей заусенчатой пластмассы. Отчим купил в порту три мешка индийского чая (с ними его по возвращении в Ленинград и забрали в заднем дворе «генеральского гастронома» на Невском проспекте, где у него была знакомая товаровед Берта Ильинична, через пару дней умершая от страха на очной ставке в ОБХСС). Он почему-то называл их «цибиками», и на время гощения затарил к двоюродной бабушке Басе на антресоли; та все туда одобрительно поглядывала со своего полосатого кресла под худощавой пальмой, мелко сглатывала зеленоватое бессарабское вино, курила огромную сигару, не помещающуюся в ее стянутый волосатыми морщинами рот, и ругательски ругала Лилькиного мужа, Перманента, хотя никогда его не видела, поскольку за месяц до того не смогла поехать в Ленинград на свадьбу, по толщине и неподвижности. Литвак! говорила она, кашляя: Литвак, тю! Те же литваки, у них же ж поhоловно нито кин сейхл. Двум поросям похлебку не разнесут! Тю! А за себя поhоловно думают целое я тебе дам! Шо ж ты от того hолоштана кровной своей дытиночки не отчиныла, а, Эвгэния? Мама смущенно кивала, а отчим, прищелкивая плетеными сандалетами, ходил по комнате и рассеянно улыбался Басиным антресолям. Он был тоже литвак, но это его не огорчало.

Перманент, отчаявшись насчет «голосов», одним утробно чавкнувшим вжимом переключается на средние волны. По «Маяку» передают «Миллион, миллион, миллион алых роз». Лилька со звоном и теплым ветром вскакивает, быстро-мелко одергивает на мне качающиеся одеяла и бежит. Позапрошлым летом, когда мы здесь первый раз были на даче, эту песню пел перед ларьком «Культтовары. Продукты. Керосин» какой-то худой мужик в майке и чем-то часто запятнанных тренировочных шароварах с вывернутыми карманами. В каждой (несоразмерно остальному телосложению долгой и толстой) руке он держал за горло по бутылке азербайджанского вина «Агдам» и пыля притопывал сапогами в известковых разводах. Его кепка съезжала от этого на глаза, и тогда он дергал назад плешивой головой, как баклан. Время от времени он останавливался, обрывал пение и говорил кому-нибудь проходящему: В етом гамазине, бля буду, продавщица — вылитая Алка Пугачева. Ну бля буду! Затем наклонялся вовнутрь ларька и хрипло шептал: Веронька, красулечка, Алка Пугачева! Ну сделай, роднуля, мине, мальчонке, миньета с проглотом! И тоненько-тоненько смеялся. Пошел на х…, старый пидор, равнодушно отвечала из глубины ларька продавщица Верка. Этот мужик по фамилии Субботин до нашего хозяйского полуидиота Яши служил в автогараже погранзаставы по найму. Через недельник с гаком его арестовали, потому что на воскресном киносеансе в клубе Балтфлота он задушил с заднего ряда сидевшего между мной и хозяйским малым и что-то все время рассказывавшего Костика, сына капитана первого ранга Черезова, дяди Якова начальника по базе ВМФ. Костик высунул язык, заколотил ногами в спинку поехавшего переднего сиденья и умер, а когда сапожники включили свет из-за возмущенных криков сидевших перед нами матросов с «Тридцатилетия Победы», мужик разжал на Костиковой шее свои желтые руки с ракушечными ногтями и сказал: Христа ради, извиняй, пацанчик. Обознался, значит. На всех пальцах у него были нататуированы синеватые перстни, оттуда, наклоняясь, росли седые волосики. С Костиком этим меня за пять минут до сеанса познакомила двоюродная бабушка Циля, вынесшая нам из кассы билеты. С евреями сидеть не буду! сказал Костик, но проходивший мимо капитан первого ранга Черезов отчеканил, не останавливаясь: Ты сын русского офицера, Константин, и будешь сидеть с любым говном, с которым я тебе скажу. Пардон, Цецилия Яковлевна, такая шпана растет, понимаете. И ушел — прижимая обеими руками боковые волосы к неуставно непокрытой голове — по направлению к ларьку. На похоронах в четыре тубы и три кларнета играли «Амурские волны», два матроса на ремнях опустили короткий, обернутый алым сатином гроб в глинистую землю, похожую на сырую халву. Каперанг Черезов в парадной форме с кортиком выстрелил в воздух из пистолета, снял фуражку и закрыл ею — белой изогнутой тульей наружу — лицо. Дядя Яков молча откозырнул и повел меня за руку по узкой, гладкой после дождя и рябеющей после нас дорожке: между одинаковых усеченных пирамидок из светло-красного жидятинского гранита, со свежебагровыми жестяными звездами на верхушках и свежепозолоченными надписями на обращенных к выходу гранях (у калитки я оглянулся и прочитал: Старшина первой статьи Абдулкадыров Ш.Ш. 1908—1940). Бабушка Циля, держась, чтоб не оскользнуться, за дяди Якова китель, боком подшагивала сзади. Еще дальше — Лилька в единственном платье, какое было с собой: синее в белых зигзагах. Наверх, на голые обгорелые плечи в веснушках и родинках, она надела кожаный перманентовский пиджак; сам же Перманент ожидал за оградой, спиной к кладбищу, лицом к морю, где уже наискосок прорезался золотой позвоночник заката, как я в этой связи написал в грустном стихотворении, посланном, по сю пору безответно, в центральную пионерскую газету «Пионерская правда». Яков Маркович до смерти боится мертвых. Поэтому он интересуется духовностью и любит ходить в церковь. Надеется, в случае чего воскресят, иронизируют Бешменчики. В Ленинграде он не может ходить, там все священники капитаны КГБ, а он на идеологической работе, и через два с половиной года подходит его очередь подавать в партию, чтобы его назначили завучем, когда биологичка Ленина Федоровна выйдет на пенсию. Но здесь, в поселке за шлагбаумом, в запредельной глуши, где даже не глушат, настоятель — настоящий деревенский батюшка, простой и милый, но глубокий; к нему даже из Ленинграда ездят многие интеллигентные женщины причащаться святых тайн или что-то в этом роде. Когда мы приехали на увеличенные больничным каникулы (было как раз воскресенье, семнадцатое), они толстоногой толкливой стайкой выскакнули поперед нас из автобуса — в изумрудных пальто с полуседыми лисьими воротниками, в черно-красных павловопосадских платках, свободно повязанных вокруг шаровидных причесок, — и, подворачиваясь, побежали по твердому снегу к церкви, маленькой, квадратной, с одной-единственной обколупанной луковкой. Отец Георгий уже стоял в дверях, набросив на рясу стеганый желтый полушубок, помахивал из-под него рукой и, добродушно улыбаясь, говорил кому-то вовнутрь церкви: Глянь, Семеновна, а вон и епархия пархатая моя притаранилась во благовременье. Ну, стало-ть, перекурим — и начнем благословясь…

«Миллион, миллион, миллион алых роз…» Лилька, задевая предметы, кружится в кухне по тесным проходам: между застеленным расцарапанной клеенкой столом и длинной железной плитой с рыжими потеками, между полуторным диваном в цветочек (где спал я до ангины, а сегодня они будут) и застеленным расцарапанной клеенкой столом, между застеленным расцарапанной клеенкой столом и посудным шкафом из вздутой побеленной фанеры… — подпевает, подпрыгивает, взмахивает руками и халатными полами, ее полукруглые побеленные волосы летят. Перманент глядит на нее от поющей «Сакты» — неодобрительно, но безотрывно. Продольно-продолговатые, прозрачно-выпуклые глаза за стеклышками затененных очков неподвижны, рот приоткрылся и показал наружу волнисто-напряженный кончик узкого языка. Права Баська, настоящий литвак, ну что ты будешь тут делать, говорит двоюродная бабушка Фира: С ними же, с теми литваками недоделанными, всегда так: все нормальные люди им какие-то слишком простые и какие-то слишком шумные. — Как покойник питается, так он и выглядывает, невпопад отвечают Бешменчики. Песня закончилась. Лилька громко падает спиной на диван, задирая кверху велосипедные ноги в серых рифленых рейтузах и спадающих тунгусских тапочках с меховыми шариками. Начинается передача «Страна скорбит по Константину УстиновиЧу Черненко». «Тише, тише ты… Ученица Язычник, тихо!» — вскрикивает Яков Маркович и весь обращается в бородатое ухо. Он умеет читать между строк и слышать между слов. Ему надо все знать, потому что он хочет стать настоящим писателем, как Валентин Пикуль, и по библиотечным дням ходит в Публичную библиотеку собирать материалы к книге о Надежде Константиновне Крупской для серии «Пламенные революционеры», под рабочим названием «Надежда умирает последней». У Марианны Яковлевны есть в Москве, в Политиздате, рука — сослуживец Перманента-старшего, земля ему пухом, по фронтовой газете «За Родину, за Сталина!» (на последнем слове голос Марианны Яковлевны понижается до неслышимости, как у двоюродной бабушки Фиры на слове «еврей»). Лилька на диване осторожно опускает расставленные ноги. Ее лицо на мгновение сделалось сухим и усталым — серым, почти мертвым, как на следующий день после свадьбы, когда она пришла к нам с проспекта Мориса Тореза, где они поселились пока у Марианны Яковлевны, — и исчезла. Мама с отчимом бегали по квартире, перекликаясь и тяжко скрипя паркетом, но первый нашел ее я: пошел в санузел и — уже сидя на горшке, с уже неостановимым журчанием — бесцельно глянул в окно. — Под окном же, в сумеречном свете со двора, она лежала в ванне вот с таким вот лицом, до подбородка укрытая пышной, серой, едва колыхаемой ее дыханием плесенью. Пластмассовую рыбку из-под пенного средства «Будузан» производства ГДР она держала мордой вниз в по локоть вывешенной за край ванны руке. С рыбки кусками капало на кафель. Я фрагментарно дописал, но боялся подняться. Она же не поворачивала ко мне головы в пластиковой розовой шапочке до бровей, усеянной мелкими декоративными бантиками, какие делают в Тбилиси подпольные частники из левого полихлорвинила; мама с отчимом в глубине квартиры умолкли, вдруг сделалось слышно, как мельчайшие радужно-фиолетовые ячейки, пощелкивая и попукивая, будто тихий дождик, безостановочно лопаются вокруг ее развернутых толстых коленок и расплывшихся в огромные бархатно-бурые круги сосков. …Дверь в кухню размахивается; с треском захлопывается; я замечаю, что больше не зябну. Жар от плиты, весь вечер собиравшийся в смежной с кухней стенке и на моей стороне только даром накалявший паутинно-волнистое зеркало и незастекленную серо-черно-желтую картину «Панорама Гельсингфорса. Приложение к журналу «Нива» на 1913 год», отрывается наконец от стенной плоскости и начинает распускаться по всей комнате, где от того не сделалось светлей, но все, что в ней есть, уточнило внезапно свои очертания и как бы уменьшилось: буфет, стул с клубками одежды, тумбочка с узкой граненой вазой (где, слегка наклонясь, стоит мохнатая, как шмель, камышина), ослепительные спинки кровати, черно-бело-голубое окно с берегом, морем и авиаматкой «Повесть о настоящем человеке», мои руки, которые я вынул из-под седьмого одеяла и крест-накрест положил поверх первого. Все от меня как будто отделилось: кажется, сейчас я увижу свое лицо со стороны, с высоты — отдельное, уменьшенное, незнакомое. Какие-то стали звучать в голове слова отдельно от значения: я повторяю, сперва беззвучно, затем беззвучным шепотом слово «галоши» и уже не знаю сразу, что оно значит, приходится вспоминать — чем дальше, тем дольше. Нет, что оно значит, я знаю, но что оно это значит — с ходу не могу понять и поверить. Это оттого, что я нерусский, русский язык мне не настоящий родной. Он у меня не в крови, а в мозгу. «Галоши» или «колоши»?

— До следующего пленума все равно ничего не выяснится, — говорит Яков Маркович «Сакте». — Как бы междуцарствие, понимаешь… Что это, слышала, нет? с той стороны в окно стучали? Не ходи, не ходи туда, подожди… показалось, наверное… — Они долго молчат.

В верху зеркала — над занавеской, в верхней, треугольной части окна — что-то разведенно-черное, горбатое, ступенчатое быстро катится по снежному пляжу наискосок слева. Значит, от заставы — она от пакгауза справа, за маскировочным лесом, если прямо смотреть на море. Я, кажется, уже почти что вижу, кто это: это, должно быть, наш хозяйский полуидиот Яша, старательно наклонясь и как всегда рывками вывертывая на сторону колени, бежит и толкает на таком бегу финские санки со своей матерью, многократно обернутой шалями Раисой Яковлевной — и со всеми ее заткнутыми «Красной звездой» кошелками. Господи, наконец-то, сколько ж можно! А может, их малой уже и сам собой отыскался, сидит там на корточках, упершись подошвами в полозья, а руками сзади держась за ее голенища? Или его поймала в Выборге военная милиция и вернула по месту прописки. Русские дети часто сбегают, потом многие находятся. Иногда их убивают, вырезают сердце, печень и почки и продают в Америку и в Финляндию. Но это никакие не евреи; глупости, что это делают евреи, — Бешменчики объясняли: такое все выдумывают бескультурные люди, алкоголики, хулиганы, черносотенцы. Они сами не понимают, чего говорят.

Загрузка...