3. Сиськи Мерилин, или Цыганский шоколад

…Географии опять нет, потому что ее вообще нет. Ее заменяет завуч Ленина Федоровна, у которой перед торжественным собранием, посвященным шестидесятисемилетию Великой Октябрьской революции, в хоре старых большевиков Куйбышевского района каждый божий день спевка, так что биологии тоже никакой нет и надолго, а от физкультуры у меня было освобождение после ежеосенней ангины, еще две целых недели. Пуся, правда, звал побомбить малехо у гостиницы «Европейская» фирму, но я пошел другим путем — по щелкающему троллейбусными проводами, чмокающему в подошвах набухших бот, косо почирканному хлопчатым, на лету исчезающим снегом Невскому — в невыносимо натопленный, потно и винно припахивающий вчерашним последним сеансом кинотеатр «Колизей». «В джазе только девушки», в зале только мальчики, человек шесть. Мерилин робко пляшет в вагонном проходе, с игрушечной гитарой, втиснутой под нечеловеческие груди, с плоской фляжкой, ненадежно заткнутой за чулочную сбрую над коленкой. Мне душно в расстегнутом мокроволосом пальто. Я смеюсь, чтобы не заплакать. Мне неловко перед собой и остальными пятью, хоть те и дремлют глубоко внизу, в первых рядах амфитеатра (между коленей стиснуты кулаки, в кулаках — шерстистые кепки, трубочкой свернутые); иногда вскидываются и опадают наждачными подбородками, упертыми в воротца ключиц, — с неравномерным зубовным подщелком. Мерилин, ты давно умерла и похоронена, похоронена и сгнила, сгнила и рассыпалась. Когда ты, сводя чашечки плечей, наклоняешься к нам несгибаемым верхом туловища, я слышу кондитерский запах смерти с экрана. Я люблю тебя, Мерилин, — твои сиськи, твои толстые, кроткие ноги, пергидрольную белизну твоих волос и святые парикмахерские глаза — все твое, отмеченное проклятием полубессмертия на растресканном полотне. Я люблю это горячо.

* * *

Ну до чего ж та еще дура Лилька перетопила, сил просто нет — того гляди, на смежной с кухней стенке треснет и осыпется зеркало, заполненное заоконным мельканием, а заржавая рамка «Панорамы Гельсингфорса» (вспомнил! — литографiя акад.Солнцева, безплатное приложенiе подписчикамъ «Нивы» на 1913 годъ!) напрочь распаяется в крестовинах, и штриховая серо-черно-желтая картина — извиваясь и шурша — выскользнет-выскользнет-выскользнет на пол. А вдруг дровяных калабашек, что сложены вдоль прохода в сенях, не хватит на остаток ночной протопки? — новых-то Яшка с малым пока не кололи! Нет, судя по всему, не зря двоюродная бабушка Фира горячо шепчет, высовывая из-за букинистической пальмы в оплетенном горшке свою круглую голову, розовато-белую на просветах между мельчайшими плотными завитками прически — голову, как бы равномерно обложенную тонким слоем холодной вермишели — не зря она шепчет, что дурынде этой легкомысленной двум поросям похлебку не разнести, а тоже туда же, замуж побежала! Тю!.. Мне жарко и колко поверх скомканных пограничных одеял. Кожа на ладонях отдельно горит. Губы шелушатся. Горло слева не сглотнуть. Глаза высохли и стали слишком малы для саднящих, для опухнувших век. Ничего, научится еще, не боги горшки обжигают, замечают рассудительные Бешменчики: Ребеночек родится, кин айн нуре ништ, всему научится; как все, так и она. — Как же, родится! Я вас умоляю, шейне майсе нур а курце! Что от такого… воблика… может вообще родиться?! Одни Аборты Яковличи какие-нибудь! окончательно воспаляется бабушка Фира и хочет добавить еще что-то, о чем потом пожалеет, но остальные посетители телевизионной комнаты на втором этаже Дома ветеранов хлебобулочной промышленности поочередно оборачиваются к пальме и с оборотом последнего хором шикают — начинается информационная программа «Время», уже и заставка пошла на взволнованных позывных. У наших-то Жидят, надо полагать, вообще телевизора нет, даже черно-белого — никакой антенны на крыше пакгауза я не видел, когда прошлым летом туда лазил, для каникулярного задания по биологии «Птицы и звери Ленинградской области» смотреть на летучих мышей, которые как нарочно куда-то все улетучились. И как они только так живут, без ничего, — и не скучно им в этой запредельной глуши, где даже нет летучих мышей, без ничего жить? Или это Яков Маркович пошутил насчет летучих мышей и они в этих широтах не летучие? Говорят, здесь видно финское телевидение — там показывают «В джазе только девушек» на финском языке; ну так что ж с того, Жидята-то наши его с самых белофинских времен должны знать — тихой ночью между взлетами с авиаматки бывает слышно, как хозяйка Раиса Яковлевна перебазаривается у себя наверху с дочками на каком-то скачуще-тягучем кюлле-мюлле, чтоб в случае чего мы ни в коем случае ничего не допоняли; — по-каковски бы, как не по-фински!? Лильке-то с Перманентом здесь без телевизора хоть по-волчьи вой, да не с кем, но Лилька с Перманентом в этом вряд ли когда сознаются — культурным людям не бывает скучно, любит повторять Марианна Яковлевна, чья интеллигентность доходит до того, что она баклажаны называет «армянскими огурцами». Яков Маркович, тот хоть в церковь каждый день на лыжах бегает и, опасаясь междуцарствия, ловит последние известия по радио, а Лилька, бедная, сидит куча кучей на кухне, сосет барбариски и читает книгу «Моя жизнь в искусстве», в позапрошлом году принесенную для подготовки к вступительным экзаменам с Мориса Тореза. …Двоюродные бабушки называют баклажаны просто «синенькие».

— Не спит же еще, Яник, ты что? — роняя останки бутерброда в стакан и вокруг, радостно-возмущенно шипит Лилька и где-то под столом пытается выковырнуть из своего халата маленькую перманентовскую ступню в лыжном носке с почерневшей пяткой.

Что, если я не дождусь до Ленинграда и умру здесь от ангины, как Хаим, никем не замечаем? Лилька войдет ни свет ни заря будить к отъезду, а я лежу навзничь, в застывшем каплями смертном поту — синенький, задохшийся, рот полуоткрыт, как у полуидиота Яши. Она скажет: слава богу, пропотел наконец-то, и тут до нее дойдет, и она сядет на пол — держась за кровать, в сложноволокнистых рассветных потемках белея головой и ногами. Но я этого уже не увижу. Меня с силой передергивает от отсутствия в будущем мире, от того, что там все есть как есть, только меня нет как не было. В глазах — газированными пузырьками — слезы. Я сильно вздыхаю сильно раскрытым ртом, разорвав в его углах щекотные, склизкие нити. Волосы болят, хоть не могут; с рикошетом к затылку стреляет в правом виске. И все, что я думаю, тоже исчезнет незаписанное, и мне никогда не сделаться самым молодым писателем, даже если изобретут такую машинку, не говоря уже, что никогда никого не отпилить, не отпялить и не отпиндулить. Так и останусь мальчиком невинным. Пусе-Пустынникову известно, что только если от лобка до пупка проросла полоса волосиков, то, значит, ты уже созрел. Это называется «лестницей на яблоньку» или «блядской дорожкой». У меня еще такой нет. У него наверняка тоже — он гладкий, вздутый, розовокожий; у таких оволосение позднее и скудное. Ни у кого в нашем классе нет, кроме как у Исмаила Мухамедзянова с минусовым, что у скворечника, затылком и широкофюзеляжным лицом, сложенным из крупных приплюснутых шишек. Он нам эту лестницу или дорожку показывал (хотя его никто не просил) на чердаке дома номер четыре по Поварскому переулку, где мы после уроков играли в «трясучку» и «орлянку», — действительно, пяток каких-то тараканьих ножек прилип к его желтоватому животу с выдавленным и неровно засохшим чирьем над пуповой котловиной и с нечетко четвертованным оттиском пуговицы под. Пуся позвенел в ладонном гнездышке выигранными у нас серебром и желудью, звучно обсосал снизу доверху внутренность своего пышного горла и харкнул навесом в середину чьего-то заволновавшегося на бельевой бечевке пододеяльника, в самый центр ромбовидного выреза. И прибавил, что этого, дескать, еще недостаточно: следовало бы еще проверить, достает ли оттянутая вниз пиписька до жопной дырочки — как он выразился, до срачка. Если достает, вот тогда точно да,пожалуйте бриться. Побагровевшие в процессе показа скульные Исмаилкины шишки сызнова стали пятнисто обесцвечиваться, он боком отшагнул за косую балку, куда от узкого окошка в крыше не достигал медленно вращающийся пылевой конус, и, затискивая кулаками рубашку под ремень, так отнесся к нам, что достает не достает, в настоящий момент времени это неважно, потому как все равно — пионеры не е…ся. Вот когда нас примут в комсомол, тогда, конечно, да, — пожалуйте бриться! А если Пусю за все его художества не примут в комсомол, как постоянно грозится классная? — что ж ему тогда, навечно целочкой оставаться, так что ли? …Знаменитый дореволюционный ученый профессор Мечников, который открыл девственную плеву, был тоже еврей… Татары коней через ж… е…, холодно сказал Пуся. Исмаил Мухамедзянов бросился на него из-за балки, но запал носком ботинка в выбоину чердачного настила и с множественно-глухим стуком упал. Древесная труха (пополам с растертым нашими подошвами голубиным пометом) облаком обстала его рыжую плоскостопную голову. Из ноздрей извились две кровяные дорожки. Нам, татарам, одна хрен, сказал Пуся, что водка, что пулемет, лишь бы с ног шибало. Исмаилка Мухамедзянов оглядывался по сторонам и медленно обводил прыщеватым с исподу, обызвествленно-сиреневым языком верхнюю губу, при намокании обнаруживающую в разных местах разрозненные короткие пра-усики. Он никогда нам всем этого не забудет.

Обеими руками я ухватываюсь сзади над головою за спинку кровати — она хорошо холодит, но все ее трубки и прутья скоро согреваются и как бы превращаются в продление горящих ладоней. К чему бы прислониться лбом и щеками? …Интересно, у хозяйского малого выросла уже эта блядская дорожка от лобка до пупка или еще нет? Подобные блондинистые шкилеты бывают ранневолосатые. Яков Маркович прошлым летом предлагал Райке Жидячихе: почему бы ребятам вместе не помыться, чего ж даром-то пар тратить? Хозяйка приостановилась (не остановилась, а как бы вполоборота застыла в шаге — древнеегипетский барельеф из Эрмитажа с цинковым тазиком пестро-крупитчатого куриного корма у низом выпяченного живота; поверх множества юбок — серая шаль редкой и толстой вязки), помолчала, неподвижно глядя сквозь Перманента на съезжающий к авианосцу свежеосвежеванный закат, затем издала неопределенный звук — что-то между сплевом и свистом — и пошла себе дальше по своей древнеегипетской надобности. Вот за это их и не любят в поселке, — ломаются, как пятикопеечные пряники, фон-бароны засратые! Шибко много об себе понимают! Конечно, ни в какую баню я бы с ним все равно не пошел — в баню! еще чего не хватало! — да меня бы и Лилька не пустила, она меня только двоюродным бабушкам доверяет мыть, да и то потом — потерев наслюнявленным указательным пальцем сзади по шее и под лопатками, проверив, шероховаты ли локти, и раздвинув на свету все восемь ножных междупальчий, где обычно заседают такие черные, легко сворачивающиеся в шарик чешуйки, — саркастически хмыкает. В совсем общей бане, с людьми, я все же один раз почти что мылся: отчима тогда сажали по чайному делу, и бедная мама сутки напролет моталась, как заведенная. Или как заводная? После и вместо работы она бегала к адвокатам и от следователя по фамилии Чайкофский (и по служебному прозвищу Жидовский Рассадник, так как он вел еще кофейное дело Гурфинкеля и Гарфункеля), искала по учреждениям кого замазать (чтобы отчима отмазать — никого не нашла) и по продуктовым магазинам твердокопченую колбасу для передач (то же самое), и вообще чуть ли не поселилась в приемном помещении Крестов — в предбаннике допра, как это по-довоенному называется у Бешменчиков; спасибо хоть, ночевать доходила домой. В общем, ни вздохнуть, ни пернуть! — так она говорила устало, по приходе сев на кухне к столу, прикрыв милые, близорукие глаза синевато-паутинными веками и протянув ко мне для расстегивания обе узкие ноги в заляпанных слякотью замшевых югославских сапожках с запинающейся молнией. Двоюродная бабушка Фира, временно переселенная из Дома ветеранов хлебобулочной промышленности, будить меня в школу и кормить еще соглашалась, но мыть отказывалась категорически (Этот ребенок, вы еще с ним наплачетесь, до ста двадцати. Ты ему да, он тебе нет, ты ему черное, он тебе белое, все аф цулохес, настоящий цулохешник, до ста двадцати!), а свеженовобрачные Лилька с Перманентом жили тогда за трескучей китайской ширмой на Мориса Тореза, так что в Некрасовские бани неподалеку от Мальцевского рынка (Бешменчики говорят наоборот) по маминой просьбе свел меня наш балтфлотский снабженец дядя Яков Бравоживотовский, поднаехавший как раз с Жидятина за гвоздями, горбыльком и штакетником. Я плакал и не хотел в мыльную, не говоря уже о парной, прикрывался шайкой из синевато-радужной жести и боялся красных полужидких мужчин с прилипшими к костистым плечам листьями. Ты, брат, не просто сачок, ты даже не сак! — ты, брат, целый Сак Исакыч! восклицал дядя Яков, почесывая длинный морщинистый и путано-волосатый мешочек, где, как в бильярдной лузе, тесно и косо лежали его яйца. В результате он махнул на меня рукой с расплывшимся неравнолапым якорем пониже сгиба и ушел париться, звякая о кафель привязанным к лодыжке номерком от одежного ящика, будто он не моряк, а кавалерист, — а я остался в переодевалке с шайкой, прислоненной к сраму. Мама и набежавшая с Мориса Тореза Лилька полночи потом на дядю Якова (он же тем временем со всасывающим свистом давил в гостиной четыреста восемьдесят на вислом брезенте гостевой раскладушки) ругательски, но приглушенно ругались и в четыре руки перемывали мое сонное недомытое тело. С тела вода, с мальчика худоба, сказала мама и почему-то заплакала. Вот поэтому дядя Яков, сколько его ни упрашивал поддержанный двоюродной бабушкой Цилей Перманент, никогда не берет меня к себе на базу ВМФ мыться — говорит, что такой плаксивый жидовский ребенок, как я, опозорит его перед всем офицерским корпусом. Бабушка Циля считает, что у них там, в офицерской бане, происходит полнейший Содом и Гоморра, пьяное безобразие и моральное разложение, сплошной упадок Римской Империи, и что из-за этого он меня не берет, а не почему-нибудь. Лилька только улыбается и походя щекочется.

Как должны быть счастливы те, у кого день-рожденье приходится на последнее воскресенье июля, на День Военно-Морского Флота! Прибрежные скалы начищены до медного сияния, осока наточена до окончательного блеска, камыши умыты и расчесаны на косой пробор, корабли опутаны флажками и фонариками наподобие новогодних елок, оркестр в парадной форме стоит день-деньской на плацу военморгородка и безостановочно бацает «На сопках Маньчжурии», «Амурские волны» и «День Победы порохом пропах» — песню про пах, как шутит дядя Яков. Матросы в хрустящей одежде сходят на берег и — открывши сто Америк, чеканя шаг, поворачивая напряженные лица направо — маршируют мимо пакгауза (во дворе никого, один только Яшка хозяйский: сидит перед летней кухней в ушанке и ватнике, несмотря на июльское солнце, и в летных очках, смотря на июльское солнце — запрокинутый, ловит ртом фигурно проеденные кружки «деликатесной»; перед сортиром ходит, потупясь, курица; пузырясь, мокнет белье в тазике у входных дверей; на подоконнике кухни лениво передувается стрельчатым полушарием Лилькина книжка «Моя жизнь в искусстве», туда-сюда-обратно). А дальше — «по команде вольно»: болотом, оскользаясь на новенькой, химически пахнущей свежеоскальпированным деревом гати — в своих бескозырках и белых рубашках с прямоугольными отложными воротничками (у старослужащих на брюках надставлен размашистый клеш), схожие все как один с моей фотокарточкой пятилетнего возраста, сделанной в фирменном детском фотоателье на улице Некрасова, — сегодня для них в клубе Балтфлота праздничным сеансом «В джазе только девушки». А после сеанса — махаловка с погранцами, уже поджидающими у выхода; они всегда махаются, как встретятся, поскольку никак не могут согласиться друг с другом в вопросе про Мерилин Монро, кто она: «королек» или «сиповка». Моряки стеной стоят за первое, пограничники — за второе, и получается стенка на стенку. У всех срочнослужащих (кроме на судах вахтенных и заступивших в караул на кордоне) этим вечером полная свобода до отбоя — офицеры не только что с нашей заставы, но и с четырех застав, то есть со всего погранотряда, приглашены по окончании торжественного митинга на базе ВМФ в финскую баню, а сверхсрочный контингент — старшины, прапоры и мичман‚ — спервоначала гуляет медленно вдоль моря с толстыми женами, одетыми в платья из разноцветного гонконгского шелка, которым тайно торгует китаец Цыпун (из-за валунов завистливо смотрят цыганки, поверх множества пестрых юбок у них — редкие веревочные шали), а как стемнеет, идут на плац — степенно вальсировать в мелькающей темноте. Без секунды полночь сутулый мичман Пун Цы, оставшийся вне бани за старшего по званию и давно уже стоящий на пирсе к берегу спиной, задумчиво встряхивая бедрами, резко обернется, поднимет над своею слегка скособоченной головой правую руку с пистолетом системы Макарова (левая — еще копается в тугоухой флотской ширинке) и на краю внезапной тишины оглушительно прошепчет замолкшему оркестру и остановившимся парам: Я депутат Балтики — я в нее ссал! И — фейерверк. …А чего такое бывает в ночь с шестого на седьмое апреля, сегодня?! Практически ничего, гурништ мит ништ, как выражаются двоюродные бабушки Циля, Фира и Бася, Бешменчики, Муслим Магомаев, изобретатель девственной плевы профессор Мечников и даже дядя Яков Бравоживотовский, хоть он и русский офицер, интендант второго ранга, военный интеллигент, — словом, все евреи, за исключением литваков, у которых бы получалось горнит мит нит, что без плотной и мягкой, хорошо облегающей язык буквы «ш» совершенно не звучит; поэтому они молчат.

«Нет, Лилькин, как-то у меня сегодня на сердце неспокойно: уже апрель, а идеологического пленума нет как нет, консерваторы в Политбюро проталкивают Романова, а тут еще эти, аборигены сиволапые: устроят еще нам, не дай Бог, какое-нибудь тут дело Бейлиса-Шмейлиса, а заодно, может, еще и Дрейфуса-Шмейфуса — …твоим дяде Якову с бабушкой Цилей!» Его ладонь, лежавшая на белом Лилькином животе, вдоль нижней выпятившейся складки (большой палец с удлиненным полированным ногтем заложен в крутой заворот пупка), ползком высвобождается из-под резинки рифленых рейтуз и с нажимом переносится к лоснящемуся узковыпуклому лбу. Марианна Яковлевна с петербургским акцентом рассказывала Бешменчикам про этот лоб еще на свадебном банкете в ресторане «Москва» на углу Невского и Владимирского проспектов, над кафетерием «Сайгон», напротив Соловьевского гастронома: У нашего Янечки с раннего ешче детства замечался такой п'тливый ум, такой п'тливый ум… — вы не поверите, товаришчи: он ешче в пятом классе все мои спецьяльные книжки от корочки до корочки прочел, мы с мужем думали даже, быть ему знаменитым геникологом. Но гуманитарный уклон победил — это в Марика… Ну, не в деньгах с'частье… Лилька с сочувственно-серьезным лицом подхлопывает пару раз глазами наверх, потом съезжает (в два вывинчивающих вращения таза) со вздрагивающих перманентовских коленей. Переваливаясь с бедра на бедро, подтаскивает кверху рейтузы, застегивает на халате три нижние пуговки спереди, с хлопчатым треском одергивается и — назад, к стакану в броненосном подстаканнике с гербами и бляхами, допивать остылый чаечек и заедать его мелко-звездчато обкусанным бутербродом с сулугуни. Перманент же не оставляет одною рукой продольно натирать себе лоб, другою — поперечно задергивать на «техасах» заевшую молнию и при этом вглядываться в заоконную электрическую продресь. «Весь вопрос в том, какую позицию займет Громыко!» Снова шаги наверху; заглушенный женский голос — это наверняка одна из сестер: то ли поет чего-то, то ли ругается.

Великую мерилиновскую махаловку прошлого лета я наблюдал с бетонной крыши «Культтоваров. Продуктов. Керосина», совместно с местными, аборигенскими, пацанами и пацанками; их атаман Вовка Субботин — коломенская верста с физиономией вяземского пряника — брал по пятнарику с рыла за вход, точнее, за всход по приставной лесенке, принесенной им из родительского сарая. Взрослые посельчане располагались на ящиках внизу; — женщины (особенно же выходная продавщица Верка, которая по этому случаю причепурилась, как шалава) болели за моряков, а мужчины симпатизировали пограничникам. Священник отец Георгий в свеженаглаженной встопорщенной рясе помахивал рукой в дверях церкви и, добродушно улыбаясь, говорил кому-то вовнутрь: Глянь, Семеновна, какие орлы, а? чудо-богатыри-то какие, спаси их Господь и сохрани на суше и на море! Пустырь между церковью и ларьком заняли полукружьем мужские цыгане, все от мала до велика в одинаковых бурых пиджаках в косую полоску и в огромных морщинистых сапогах, ослепительно начищенных самодельной ваксой. Целый их табор, словленный в семьдесят пятом или шестом году на Выборгском горвокзале, был тогда оброен во вторую шестиэтажку зашлагбаумного поселка, с целью поголовного перевода на оседлость, но через пару лет, после того, как они, оснастив телеги полозьями и оклеив копыта коней наждачной бумагой, попытались по льду залива заблудиться в Финляндию, их переместили подальше от госграницы, в показательный пушсовхоз «Первомайский». Цыган устроили работать в обдирные цеха, а цыганок — на малое подсобное предприятие по пошиву прозодежды. Все в поселке сперва изумлялись, что их за такие дела отправили не в Коми АССР, а в «Первомайский», но потом пришли к заключению, что власти испугались ЮНЕСКО, в которое цыгане, как известно, чуть что, сразу пишут жалобы, выставляясь обиженным нацменьшинством. В погранзону они тем не менее регулярно приходят по выходным и праздничным дням, хотя пропусков их, конечно, и лишили, — продают офицерским и сверхсрочным женам меха и кожи, мягкую рухлядь, как исторически говорит Перманент, и подковывают трех своих пожилых лошадей (каурую, просто бурую и бурую в сивых от старости яблоках) у трех пожилых сестер Жидята за летней кухней. За треху. Когда бело-сине-черное смешалось перед колоннадой клуба Балтфлота с защитно-зеленым и все восклубилось позолочено-серым, цыганские мужики разом хлопнули себя по голенищам кожаными кнутиками, а мужские цыганята перекатили из одной щеки в другую колоссальные куски твердокаменной массы, которая ломом продается в ларьке «Культтовары. Продукты. Керосин» и называется обиходно «цыганский шоколад». Победили, конечно же, моряки, потому что все пограничные собаки были в наряде или, положив, как львы, морду на лапы, отсыпались в своих огороженных колючей проволокой будочках, но Яшке Кицлеру досталось-таки от ярого во гневе Макарычева будь здоров не кашляй. Здоровее, наевшись свежего асфальту, Кицлер не сделался, но и не откинул, как ожидалось в публике, копыта, коньки и салазки, а, догнав уходящего ефрейтора, с криком моряк ребенка не обидит! заехал ему по спине пряжкой намотанного на запястье ремня. Макарычев удивленно обернулся, но оборзевший Яшка уже обогнул его и бежал далеко впереди по улице имени XXIV съезда, без следа растворяясь в начинающихся сразу же за фонарем ясных июльских сумерках. Ефрейтор рванул было вослед, но поехал подошвой по одному из нескольких уже несколько зачерствевших конских яблок (они выпали, зеленые, двумя часами раньше из-под фонтанно вздутого хвоста одной очень старой цыганской лошади по имени Вильгельмина Семеновна), едва-едва что удержался на ногах и остановился, взмахивая и расшаркиваясь, как птичка. Вокруг лежали вповалку тела его заставских товарищей, на телах сидели верхом победоносные балтийцы и казали козу офингаленным погранцовским глазам. Пыль медленно оседала, переслоенная с закатом. Велика Россия, а наступить некуда! сказал Макарычев, уравновесясь, и плюнул. Позже они с Кицлером через парламентеров сошлись на том, что под макарычевской левой лопаткой по следу от пряжки будет бесплатно нататуирован якорь (первый в кицлеровской практике равнолапый) и тем окончательно скреплено перемирие.

А, может, малого этого какие-нибудь цыгане украли? Почему никто не думает на цыган? — цыгане часто воруют детей, всем такое известно: воспитывают их у себя в своих цыганских идеалах, а потом посылают на улицу гадать и побираться. На Финляндском вокзале (Пуся-Пустынников, тренируя словарный запас для зоны и химии, называет его по фене Финбаном ), от выхода из метро «Площадь Ленина» до выборгской электрички, Лилька всегда держит меня влажно и цепко за руку, чтоб не украли цыганки, — они там по перрону так и шастают, болтая внутри полурасстегнутых кофт длинными темно-желтыми грудями, на которых гроздьями висят прикусившиеся цыганские, а может, и ворованные младенцы. Лилька почти бежит вдоль поезда, почти не сгибая колен, будто занимается «спортивной ходьбой» — бедра, наподобие маятника, быстро перемещаются из стороны в сторону; голова с полуоткрытым красным ртом откинута назад, на середине беловолосого облачка, там, где черное начало корней — плоская круглая шапка с закинутой наверх светло-зеленой сеточкой. Я отстаю с ее рукой, оглядываюсь. Сзади подпрыгивает Перманент с чемоданами, стучащими о перрон. Конечно, курьерский поезд Москва—Хельсинки довез бы нас до Жидятина раза в два скорее любых электричек, но он поблизости от запретзон не останавливается, поскольку возит шпионов и диверсантов. Да и билеты дороги. Когда мы с мамой и отчимом ездили плацкартным в Одессу к двоюродной бабушке Басе, я все время думал, почему у поезда изнутри звук дробный, а снаружи сплошной и почему он, в какую бы сторону ни ехать, всегда едет в одну и ту же сторону. Это одна из вещей, какие я решу и опишу, когда вырасту. Еще я напишу по книжке про жизнь каждой из двоюродных бабушек — и живых, и которые уже умерли, и отдельно — про родную бабушку Эсю, мамину маму, которую в сорок восьмом или девятом году алкоголики-хулиганы-черносотенцы выкинули из двадцать восьмого трамвая на углу Невского и Владимирского проспектов, рядом с Соловьевским гастрономом, напротив ресторана «Москва» — двоюродная бабушка Фира водила меня по секрету от мамы и отчима смотреть на место, где раскололась Эсина голова; теперь я всегда боюсь на него наступить, когда прохожу мимо. Надо будет только дать им всем другие имена и отчества, какие-нибудь русские, потому что Бешменчики говорят, что про евреев нельзя печатать книжки без особого разрешения ЦК КПСС, иначе могут получиться погромы.

Загрузка...