1. И будет у нас кровь знамением на домах

Мискин кисленький краешек постукал дробно по зубам, те в корнях беззвучно и пустотело зазвенели, миска же отодвинулась — наконец-то разгородила дыханье. Следом, с запоздалым каченьем и чмоком, на донце у ней отхлынула мшистая жижа — холодный маковый суп. Баба Рая, отставивши миску на табурет у изголовья, отёрла мне шероховатым запястьем подбородок и губы, приподняла под шею с подушки и зашептала, будто широко, беззвучно и душно засвистала рот в рот: «Проснёшься, князенька, всё вспомни. Первым же долгом вспомни всё, как было, как есть: где ты? кто ты? где у тебя что? — верх, низ, право, лево. Где Рим, где Ерусалим. Чтобы было, как было. А пока не вспомнил — очей, однако, не размыкай, целиком сначала в уме найдись. Великий нынешний день ото всех прочих отдельный, — пока не нашёл себя всего до последней щёпотки, никуда, гляди, не гляди. И не думай даже, князенька! не то до скончанья века не найдёшься, будешь вон как Яша наш — по крайний срок потерянный». Отпустила падать затылком в подушку, наложила бескозырку на подпрыгивающее лицо — до верхней губы, чтоб во сне не задохся, и ушла за простыни.

Ну вот я проснулся на койке, лежу навзничь (посмел бы разомкнуть веки, не увидал бы всё одно острого чердачного потолка: его высота теряется в его темноте). На лице у меня сидит ещё Яшина эта бескозырка бесхвостая, затхло-сладко пахнет залубенелым суконцем, с исподу сырая и сырная от пролитых во сне слёз. Койка изножьем припёрта под среднее западное окошко — сквозь жидкое сено матраса пружинные перевязки подкалывают спину, затылок заваливается за изголовье — слегка. Чердак весь вдоль, поперёк и угловым ходом разгорожён простынями, они там в сумерках должны смутно белеться, а поверх приналегли темно-кривые девкины чулочины и растопыренные рубахи. Куда только было гвоздь вогнать, где что деревянное — хоть стреха, хоть стояк, хоть верея дверная, — туда девки и наколотили, а потом опутали всё от гвоздя к гвоздю военно-полевой связью, полторы катушки извели хорошей, финской. Высотою по плечо, по бабы-Раино. Чердак пройти из конца в конец, от трапезного места у печи до выхода на лестницу, и чтоб без подныра под простынные завеси — с ума съедешь, потеряешься. Один только Яша знает все входы и выходы, проходы и завороты. Все его кричат, коли не помнят куда. А без простыней тех и того хуже — перережешься, того гляди, в полусвете об сшелушённую телефонную проволку. Где у бабы Раи плечо, у меня уже горло.

В пяти полотняных отсеках (из приоконных шести) поставлены тут у нас зелёные такие лежаночки — рейчатые, будто из забора сколочены. Их подволок с берега Яша и сам теперь где-то на одной скрючился боком — сожмурился весь и уши заткнул: жалеет меня. В шестом приоконном, под средним окном западным, — моя железная койка, под семью одеялами на ней лежу я, колени расставил и поднял, как кузнец какой. В остальных же несчётных отсеках — одёжные кули на газетах подстеленных, и с мелким прикладом короба друг на дружке, и прочая ненужная домашняя снасть. Через все простыни, чулки и рубахи доплывает ко мне холодный тонкий чад, сырой, дотлевает — так и тянет прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом. Под простынями куда хотят ходят наклонясь бледные куры, за ними шагает петушок Авенирко, хранит их от крыс. Коза, бедная, та во дворе во времянке зимует, до чердака ей не вскарабкаться на четырёх ногах, лестница уж больно крута. Невысока: восемь ступенек до чердака, ещё одна — с чердака выход на крышу, а последняя так просто — пустой приступочкой лишней: всего, значит, десять; но крута, отвесная почти, козе на четырёх ногах не взойти. Баба Рая и та с трудом взлезает, когда ночью с работы и подоила козу. Но сегодня кашеварить она не ходила, сидит с утра в самом дальнем от входа углу, за двенадцатым поперечным рядом простынным, на патронном перевёрнутом ящике — у той из броненосного листового железа сваренной печки, откуда чад. Рядом на корточках девки, все в простынных белых накидках, в самодельных великодённых хламидах, но куколи отброшены за спину: трут песком миски-сковородки, скрежещут, шуршат, сухо поплёскивают, мычат неслышно чего полголосом не слишком-то в лад. Но я знаю, чего мычат, которую песню — ту великодённую. Тут же возле, на шестидюймовом гвозде над высоким креслом пустым, над престольным местом из морённой морем сосны, покачивается дореволюционный фонарь «летучая мышь», пожужживает с отстрёкотом динамой ручной. Пока временно всё так оборудовано — мы ж тут, кроме Яши, не навсегда живём на пакгаузном чердаке. Самое крайнее, только до русской паски, когда съедут снизу ленинградские дачники. Внизу, под полом, дачники те сейчас глухо друг на дружку кричат, перебегают из кухни в комнату и из комнаты в кухню топоча, а то начнут громыхать в сенях об ящики лыжами. Шли бы лучше поискали по округе своего малого, а то он, в посёлке говорят, потерялся у них: с недельник никто его не видал ни здесь, и ни там, и нигде — недельник уже с гаком. Не врут коли поселковые, будто пацан у них потерялся, — поэтому, значит, и не съезжают: надеются, вдруг найдётся. Стулья у них бесперестанно скрипят, двери бухают и радио не выключается никогда. Городские русские люди, они привыкли шуметь, такое их свойство.

Наш верх, их низ (но только до русской паски их, потом вновь наш) — а вместе получается пакгауз. Пакгауз поставлен кесарем Пётрой на Жидячьем Носу (по-русски «погранзапретзона полуостров Жидятин») у самого Алатырского моря, шведскими пленными сложен из красного голландского кирпича и дан по скончанье века нам. У бабы Раи на то есть бумага с гербом в жестянке из-под «папирос Жуков», от самого Жукова получена, от балтфлотского главного адмирала, и другая ещё — от хозуправления штаба Ленинградского военного округа. На жестянке нарисован турок в обширных шароварах полустёртого цвета, на голове у него перевёрнутое алое ведёрко с кисточкой, над кисточкой висят колечки рваного дыма, одно за одно зацеплены, а усы как у сомика. У кого усы, тот сволочь.

Хорошо, теперь где у нас Рим? Он у нас от пакгауза на зюд-зюд-ост, от меня же, как я лежу, об левую руку. Это у язычников город великий, зовётся от них также Питер-Город, Ленин-Город и просто: город; ехать туда можно — сухим путём дуговым (в рейсовом автобусе или по железной дороге), а то хоть и морским прямым ближним, если на целебные бабы-Раины собачьи носки выменять у Цыпуна новую минную карту, а отмели-то мы и сами знаем какие, по нашему здешнему житью искони. Да хоть бы и ближним, — ближним тоже не ближний свет, да и делать там нечего. В лето за той зимой, как нас Красная Армия и Краснознаменный Балтийский Флот назад своевали, баба Рая ещё молодая была, ещё Яшу титькала, так тогда её и старуху Субботину (не старую старуху, а среднюю, Семёновну горбатую, и других здешних, кого теперь никого не осталось) возили туда на броненосце «Двадцатилетие пролетарской революции» как освобождённое христьянство от белофиннского гнёта с музыкой, и музыку эту Яша запомнил: Товарищ, я вахту не в силах сдержать, сказал кочегар кочегару... Река у них, говорит баба Рая, от поперечной широты на низ не течёт, только пошевеливается по себе стоймя, от близкого солнца пошла искрой накось, а под искрой — с рудным отливом темна и напухла от донного стесненья к серёдке. На дне же, особенно под перепонными мостами, видимо-невидимо голокостых шкилетов — людских, так и зверских; шкилеты те по пояс завалены каменным и железным хламьём, а сверх пояса волнуются, касаются и цепляются. В улицах стоят лишь одни церкови с колоннами и остриями у них, пивные сады и срамные бани, а на местах на площадных расставлены всякого размера и вида христы — меловые, железные и из американского золота, а также и иные бешменчики, на конях и без, а которые голые. Самый же страшный — зелёный, вздутый, сердитый — двумя жеребиными ногами скачет по острому камню, зовёт рукою за море на закат. С нашей крыши, с заднего её восточного ската, ясным утренником видно в командирский бинокль: виснут над городом тем отдалённым дымы гурьбой — белые, чёрные и пегие, и каждый упирается в исподнее небо, в недалёкую небесную твердь, и уходит коленом куда ветер дышит: то из поганских курилен всходят куренья и стекаются в чересполосое плоское облако — с отёкшего восточного боку розоватое, а по кромке нестерпимо сверкает.

Так, где у нас теперь Ерусалим, город старый? Он — стоять к морю передом, к пакгаузу задом — об правую руку, на норд-норд-вест; от хананеян белоголовых зовётся Хельсинки, оно же Гельсинки или Гельсинский Форт; Сивер-звезда над ним когда горит, когда мерцает, когда укрывается. Сегодня бы её увидать можно, сегодня нарочно приотворены на ладонь правые створки в западных окнах чердачных (а восточных и во всём пакгаузе нет, кроме снизу кухонного, — восточных кесарь Пётра не прокладывал окон); но я же не разлепил ещё век, и на мокрое лицо мне налегла бескозырочка Яшина: я ещё весь целиком не сыскался. Пуску нам туда больше нет — там сидят чухонские хананейские люди, они же мимо нас в русскую землю ездят, а к ним в землю нельзя. Где чухонец прошёл, там жиду делать нечего, шутил начпогранзаставы, капитан татарин Юмашев, пока (уже месяца четыре тому) не потерялся в запретном лесомассиве. Когда в русском царстве сделалась некогда смута и они своего кесаря смертью казнили, были у них мятежи и междуусобья с крови пролитьем, а также большая махаловка, тогда вот отчинили себя те чухонские люди из-под русской руки и стали жить сами, своим уделом. В набольшие города назвали Ерусалим, больше-то у них и не было, кликать же его велят только по-своему: Гельсинками и никак иначе. Из иных народов живут там у них лишь одни басурманские люди-татаре: испокон века в дворниках служат, но и держат от себя мясницкие лавки: режут на колбасу лошадей. Похабство какое — коня есть! Баба Рая, пацанка ещё была, ходила туда новые бумаги на пакгауз справлять, как старые, от кесаря Пётры, через отчиненье ихнее вышли из силы, но про то она ничего не рассказывает, как ходила. Что вдруг? — или такая была страсть? То было во время октябрьской революции и гражданской войны, с окрестных усадеб барские собаки сбежавшие — длинные, голые — стаями сбились и ели в лесу людей. Ехать до Ерусалим-города недалёко бы, на катере береговой охраны рукой бы даже подать (если знать все банки, как мы их знаем по нашему здешнему житью искони, и где лежат морёные варяжские корабли и висят подводные бомбы цепные, а есть доподтуда проход и иной…) — но ездить заказано накрепко от власть предержащих, да покуда и незачем. Баба Рая говорит, от нашего, от жидовского, никакого там ничего не осталось: Мойсееву Гору язычники при первом ещё Николае-кесаре в яму срыли и восставили из той ямы римскую церковь с колоннами и остриями и с круглой золотой шапкой; трогать её финны боятся, не дерзают дразнить русскую силу, так и стоит. Но Ерусалима от нас не увидишь за лесами, за скалами, за изворотом взморья, за береговой мгой и за косым солнечным отблеском от воды — и с верхов не увидишь, даже и в ясный утренник, даже и в командирский бинокль, даже и с самого пакгаузной крыши конька.

Впереди, куда я ногами (если их вытянуть, через собачьи носки знобно студит голландская кладка), широко раскинулось Алатырское море. Оно кипит шесть дней кряду ледяным кипятком, катит на берег волна за волной заплетённые мохнатой водорослью волны, а в день в седьмой утихает, покоится. Сейчас вот с берега ни гуду не слышно, ни малого какого плеску, только жиличкино буркотанье подбивается с-под полу: видать, молится своим бешменчикам, это у них такие мелкие домашние христы типа чемоданных чертенят, с собой возят. Если поднять слабую половицу под койкой, они их чуть что, через второе слово на третье поминают: бешменчики то, бешменчики сё, а так, кроме нижнего буркотанья, — тихо: чередной уже, значит, настал день, седьмой: Полуночное море, океан Ханаанский, лежит не шелохается, и все корабли на нём и под ним, а рыбы там так и так нет, иногда вот нанесёт невесть откуда мёртвых угрей несметно — и невесть куда смоет. Мы их не едим, поганая они снедь, полузмеи морские, бесчешуйчатые. А дальше за тем Алатырским морем широким, раскинутым — и нету ничего, одна пустая вода, в неё же загибается небесная твердь, нижнее исподнее небо с Мойсеевой Дорогой на нём, от христьянских язычников Млеющий Путь, или же, с военморбазы мичман Цыпун говорит, Чумазый Шлях называемой. И как только не скатываются крайние звёзды за край — не знаю, крепко-накрепко, видать, приколочены: Сам Бил, не как девки наши потукивают от локтя с бабьим изворотцем, а с Плеча Бил, одним Забахом; — так там до самого края ничьей нету земли, или, может оказаться, чья-то земля есть, но её баба Рая не знает, или знать, может, знает, но мне сказать рано, чья, не то раньше срока состарюсь. Может, когда-нибудь теперь скоро скажет, как минет этот великий и особенный день.

За пакгаузом сзади, за глухим пакгаузным тылом, сразу же за колодцем начинается долгое болото кишкой: трухлявая буреет подо льдом прошлогодняя гать, а с того конца налажена загорудная жерда на колёсике, по-русски «шлагбаум». У жерды спит в полосатой будке сторожевой солдат, к тому наряжённый, за солдатом (минут ещё тихим шагом шесть по грунтовой дороге) — посёлок городского типа: два дома шлакоблочных углом, клуб Балтфлота с колоннами, церковь со вдовым, но непьющим Егором-попом во имя св. Апостолов Пётры и Павлы, а посерёдке фонарь электрический — матовый шарик на крашеной серебряной краской ноге. Об то место Жидятина деревня была раньше, дворов так под сорок, на той деревне жила наша родня, также и бывшая родня перевёрнутая, и другие ещё люди русского, чухонского и всякого племени неродные. Из них уже нет никого, и семени их не осталось, кроме как тех Субботиных — когда нас Красная Армия и Балтийский Флот обратный раз своевали, кого убило, кого в финскую землю увело, кого в сибирскую землю побросило, на их же место прислали всякого люду, не знаю какого, с Руси. Забобонского. Говорят они речью, не знаю какой, — мы её с серёдки на половинку разбираем: слова есть похожие, а склад весь не тот, как у нас. Забобонская речь, одно слово, русская. Они нас с бабой Раей и девками всех ненавидят, и Яшу тоже, невесть чего про нас говорят и заглазно евреями дразнят, чёрным русским словом. Это они так нашу нацию и веру бранят, одно слово, скобари — такое у них свойство. Пацанам поселковым я за это с ходу вламываю. Вырасту и взрослым тоже вломлю.

— Баба Рая, а кроме нас ещё есть на свете жиды?

— Ещё Субботины те были, да при Николае-кесаре обратно в русскую веру перевернулись, в забобонскую.

— При котором это Николае? При Николае Кровавом?

— Спи, князенька, спи, радость… Мы на этом свете одни жиды, никаких больше нету. …При Николае том Палкине, при каком же ещё!

Всё, можно глаза уже отворять? всё я вспомнил, что, и где, и как оно до того было? Забыл что — стану, как Яша, по крайний срок потерянный: На палубу вышел, сознанья уж нет, в глазах его всё помутилось… Под бескозырочкой сжимается-разжимается распропёстрая духота с искрами и золотыми кругами, а сама бескозырочка с носа на рот съехала. Вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день, — что будут делать?! Поправить же бескозырку никак — обе руки у меня от кисти до локтя примотаны индпакетным бинтом к коечной раме, чтобы я, дескать, не сделал себе во сне никакого вреда. Что ли, покричать бабу Раю? — да ей и не отойти сейчас от плиты: она сушит там одно кожаное колечко, я его срезал сегодня с мужеского уда себе, в знак рождения и завета. Не перевернёшь вовремя, колечко и прогорит, стлеет — тогда всё пропало, второго-то не нарастёт, не ноготь. Яшино вон колечко прогорело, пропало.

От простого мотанья головой не делается ничего той бескозырке — глубоко сползла, за подбородок зацепилась, засела накрепко. А если её поддунуть сильно, и подщёлкнуть языком в ободок, и колотить при том, как дятел, о плоскую армейскую подушку затылком? Нет, не выходит ничего, не спадает суконная дура, перекосилась только слегка, но хоть какая-то щёлочка приоткрылась, и можно вдохнуть сквозной холод от приотворённых окон. Внизу-то уже не болит, совершенно не болит, будто ничего и не было — от бабы-Раиной мази, от подорожного масла с маковой вытяжкой, всё там как обледенело внутри. Под ложечкой — щемит, это да, но это щемит просто с голоду: с самого рассвета во рте… в роте, вот уж доподлинно, одна только маковая росинка и была из снотворной той миски, а баба Рая с девками, те уж восьмой день не евши сидят, и как только сносят, бедные? Теперь и я буду с ними опощаться голодом — перед жидовской паской восемь дней кряду: сегодняшнего утра я у нас родился в лоно Абрама, Исака и Якова и первый в жизни раз на невидимых коленях сидел у пророка Ильи — на престольном том месте под фонарём «летучая мышь». И в предпоследний, коли на моём веку не стрясётся ничего такого особого дальше. Потом и Илья исчез, как не бывало, мало ли у него забот! — но к полуночи, к великому разговенью, воротится, придёт по Мойсеевой небесной Дороге обратно: есть у него ещё одна нужная служба назначена на Жидячьем Носу. Баба Рая сказала: Благословенъ приходящiй! и окровенила об меня пяток рыжих перьев от петуха Авенирки из хвоста, и тоже запоспешила, пока не засохло: дверные вереи мазать и оконные ставни. Так надо, чтоб я не умер. Но и простыни, где она между пробегала, в красных остались помазках — всё теперь наново стирать, не отдашь же в моей крови замазанные простыни холостым офицерам русским по пятаку штука стирка, две копейки глажка. Пока баба Рая пела и говорила, и девки ходили туда и обратно (левая рука машет, правая полуопущенным козырьком приставлена к бровкам), пока я садился на кресло, оттягивал и разом резал, по-над коньком пакгаузной крыши кувыркались меньшие ангелы, толклись у спуска на лестницу, плескали и били крылами — бело-золотыми папоротями — об десятую ступеньку, об пустую приступочку, с какой никуда — лишь на конёк да подшагнуть на исподнее небо. Потом и они улетели. Оттянул, резанул, больно было до слёз, потом от холодильной мази утихло, а теперь обратно стреляет легонько, потягивает, как заусенец, и всё там набухло под индпакетным бинтом, будто тяжёлый, мокрый лёд. Хорошо хоть, не вздрочилось со сна, даже думать не хочется, чего бы там было, какая бы вновь сделалась мука. Спасибо хоть, покуда выручает заговорённый мак бабы-Раин.

Где-то за простынями глухо, глухим раскатом всхохатывает Яша: вспомнил, не иначе, что смешное из своей любимой кинокартины. «Любители итальянской оперы, — жатым вздрагивающим голосом говорит Яша. — Любители итальянской оперы! Бум! Бум!»; лежанкины рейки трещат и стонут от его подскакиваний, голое белое лицо криво морщится, всё в светящихся каплях. «Эй, матка, пойду-ка я завтра в кино, сказал кочегар кочегару!» — «Нет!» — сразу откликается баба Рая. Потом, погодя, добавляет: «В посёлок ты даже не думай ходить, механик тобой недоволен. …Тшш, ирод, малого прежде часу разбудишь!..» Яша покорно и горестно молкнет. Всё врут они в посёлке, будто Яша наш якобы совсем идиот! — нет же, он половину всего понимает и половину всего может делать. И то оттого только всего половину, что недостерпел, всего только половину всего вспомнил в особенный тот день, как ему тринадесять лет подходило, — где он, кто он, где у него что, где Рим, где Ерусалим: значит, он только наполовину идиот. Вспомнил бы тогда всё, как есть, как было (чтобы всё было, как было ), тогда бы он был первенец в доме, тогда бы он был жених, а не я, и тогда бы он самый главный жидовский принц был, а теперь буду я — а куда денешься, кроме-то всё одно никого нет больше. А за «идиота» я Вовке тому Субботину ещё вломлю кренделей, подкараулю где-нибудь без евоной шоблы, и мало не будет! Вот они шасть на шоссе, жевачку фарцевать под двухэтажным хананейским автобусом, а я его за Веркиным за ларьком как раз повстречаю, козла.

Интересно, отложит мне продавщица Верка «Пионерскую правду» от той и от этой недели или же отдаст тому жиличкину пацану? Ему-то зачем? и чего он туда всё бегает? — а мне надо: я жду знаменья. Не наврала Семёновна субботинская на заутрене, что он у них потерялся, так Верка точно оставит, куда ей её девать, не слать же обратно в «Союзпечать» лишь бы мне назло. Яша думает, Верка похожа на русскую актрису Душечку Ковальчик из художественной кинокартины, а я думаю, на Душечку ту больше из них похожа нижняя наша жиличка, римского того пацана мамка. Верка, она собой рыжая и дебелая, и между передних зубов у неё щербатый зазор, откуда растёт какая-то мясная трава, а эта — блондинка с чёрным пробором. Пацан жиличкин на жиличку с лица не походит, он в папаню своего ушёл — приставь мысленно золотые очёчки и бородёнку дощечкой, и вылитый выйдет папаня Яков Маркович, квартирант-забобонец. Оттого папаня его больше и любит — всё хлопочет вокруг, учит его, ненаглядного первенца, всякой жизненной пользе и бесперестанно заботные советы даёт. Мамка же только хохочет большими зубами да иногда шлёпнет его походя по затылку, и вся ласка. Яков Маркович тот, как приедет к нам на Жидятин, сейчас же бежит в церковь — на крылосе подпевать и разговаривать о божественном; наверно, он там у себя в Ленин-Городе на попа учится. Петропавловский батюшка о. Петропавловский наклоняется к нему всеми волосами, к махонькому, горбошеему, меленько кивает, ласково покхекивает и натирает между ладоней ножку наперсного креста. Отпускает — крест заверчивается в кокон, серебряная цепка заплетается до самого отца-Егорова горла, под длинную прозрачную бороду, потом раскручивается назад — сперва быстро-быстро, потом быстро, потом медленно-медленно. Потом останавливается, слегка только качается туда-сюда вместе с обратно проявленным из кокона наперсником, а тот ещё поворачивается. Поп Егор сызнова берётся за крестовую ножку, всё начинается сызнова. Потом Яков Маркович пристёгивает лыжи «Советская Карелия» и, подпрыгивая, уходит или, если лето, садится на полугоночный велосипед «Старт-Шоссе» с рогами, как у барана, и уезжает к пакгаузу, к своей жене — блондинке с чёрным пробором, и ко шмыговатому сыночку-язычнику с двойным хохолком на макушке; сказывали, он у них якобы с недельник как с гаком пропал, но я необрезанцам поселковым не верю — дозволит баба Рая с койки слезать, подниму особую половицу над кухней и гляну, есть он там или его нету. Разве, может, цыгане украли?.. Двухметровый поп Егор в пограничном полушубке внакидку долго ещё стоит на крыльце — суставчатую пятнистую шею вытянул из тесной стоечки рясы, бородой же рисует перед собою разного размера круги и обеими ладонями крест-накрест счищает с плечей что-то невидимое. Яков Маркович останавливается у шлагбаума и против устава караульной службы заводит длинный разговор с постовым.

Опять девки запели и заходили перед печкой — гуськом-гуськом гусиным шажком туда-сюда и обратно, но не слишком-то в ногу, особенно при развороте через левое плечо, но ничего, ладно, сойдёт для сельской местности, как говорит замполит погранзаставский старший лейтенант Чучьчев, когда перед принятьем присяги или каким другим войсковым праздником проверяет строевую подготовку личного состава части. Ветер от девкиной ходьбы мелко покачивает и пузырит простыни, запоздалый и ослабелый, он доходит до моего лица, приносит паутинный шар тёплого духа под бескозырку — то ещё один протвинь с пресными калитками испёкся, подошёл; они его там встречают ходьбою и пеньем. Вкус великодённого хлеба хрупчат и пресен, но дух его — жирён и округл. От того духа сжимается крест-накрест живот и под язык подбегают жидкие слюни, но до великой полночи ещё далеко, долго ещё надо ждать той полуночи. Об полночь воротится Илья-пророк с вином и брашном в пакгауз — с неисчерпаемым котелком каши манной, медвяной, изюмленной, и можно будет сесть вокруг моей койки, и морённую морем доску наложить столешницей на меня, и хорошо разговеться на паску. И вина дадут ради такого дня треснуть: плеснут багрового азербайджанского «Агдама», сладкого, гнилого (или розового полынного вина, молдавского вермуту) из ендовы полувёдерной чёрного морщинистого серебра и споют надо мной великодённую: «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли…» Раньше была другая великодённая, слова другие и напев иной, да в последнюю войну забылась; теперь эта поётся. Хорошо Яше, он всё время колбасу ест и горя не знает. Это та половина, какой он не знает, но зато он поёт ладнее всех — девкам, тем медведь на ухо наступил, а у бабы Раи от кашеварного и стирального чада да от папирос «Север», от пронзительных по четырнадцать копеек коробка, навсегда расселось горло. И ещё у неё всякая песня слегка сбивается на «Миллион алых роз» в исполнении заслуженной артистки РСФСР Пугачёвой.

«Адонаю, Адонаю, — хрипло бормочет баба Рая за простынями. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что Вывелъ насъ изъ земли грешной отъ фараона злаго. Спасибо за хлебъ пресный, а солить его всегда есть чемъ… Спасибо за домъ этотъ крепкiй, за убежище на краю…» В её пухлых под чёрствой кожей руках подрагивает чугунный протвинь, позванивает, побрякивает о плиту, а девки с полуприкрытыми глазами всё ходят туда-сюда-обратно гуськом гусиным шажком и поют тихо-натихо без слов, как ноют.

Дом-то ещё да, крепкий, пакгауз кирпичный, — оно доподлинно верно. Хотя сами те кирпичи, пусть голландские, но уже кое-где и переложить бы их надо: какие треснули, какие выпали, а какие только мохом и держатся. Хорошо ещё, замуравленные они у нас: в последнюю войну броненосец «Двадцатипятилетие пролетарской революции» три дня кряду палил Жидятину деревню прямой наводкой поверх пакгауза, выпаливал оттуда третью лыжную бригаду белокарельских стрелков, — такой стоял тогда по-над пакгаузом жар вперемешку с песчаной пылью, что кирпичики те и закалились тогда, застеклелись и замуравились. А где, наоборот, порастрескались (там мурава моховая наросла, муравейная). Ещё бы крышу надо постлать новой толью, хотя бы передний, западный скат, а то протекать начала, зараза, — как подастся на крыше лёд, так с пол-чердака и напрудит, да через съёмные те половицы сырость понатечёт и наниз; но дачников-язычников там уже не окажется, они будут съехавшие к себе в Рим-город до июля: свернули манатки и бешменчиков своих увезли, а мы подставим вёдрышки — одно в кухне, одно в сенцах, одно в спальне — и таково обойдёмся. Балки б ещё перебрать, балки-то аховые, труха балки — где в сердце погнили, а где и древоточцем поедены, древесным муравеем жорным: обрухнем, того гляди, всем чердаком на голову дачникам нашим; жалко, хороший чердак, совсем ещё новый, послевоенный — строил его русский начальник, военюрист первого ранга Яков Борисыч Фридлянд, первый самый начОСО базы Балтфлота в Жидячьей Губе; тогда баба Рая (молодая ещё была, Яше только восьмой годок шёл) ходила просила его нас оставить в пакгаузе жить. Он сперва покочевряжился, потом разрешил и даже матросов послал, чтобы ремонт исполнили и отделили пакгаузный верх под чердак. А то снаружи огромный какой домина, а места внутри всего ничего — одна высота. Ещё велел в задней стене проделать окошечко снизу, теперь у нас там зимняя кухня, с видом на материк. А в подпол входы — из-под лестницы и снаружный — забрали чтобы решётками, наказал, и чтобы замкнули амбарным замком, и запечатали кесарской великой печатью: напухший земной круг под двумя витыми оглобельками. Спуск из горницы спальней замуровали матросы навовсе, а поверх цемента наклали в ёлочку палубных половиц с подбитого хананейского крейсера «Вяйнямёйнен»; на том месте стоит у нас железная с шишечками кровать, прадедом Яковом с Питер-Города привезённая, с трёхсотлетья Романова Дома; на той кровати сейчас, но только до русской паски, не дольше, нижняя жиличка спит с Яков-Марковичем еёным, а обыдённо мы там с бабой Раей ночуем — ногами навстречу, головами вразвод. Девки зимой в кухне, поперёк раскладной тахты, а ноги на подставных табуреточках, летом же им там у плиты жарко — они во времянке спят с курами, на помосте под наковальней. Яша, тот вообще до света по чердаку бродит — да он и глаз никогда не смыкает. Вот рухнет чердак — где нам простыни офицерские сушить? где Яша будет бродить напевая? а нам где жить, как дачники понаедут? и где мы тогда свою веру будем шабашить? А мебели наши, а посуда древняя, дорогая? а на пакгауз докэменты в турецкой жестянке в тайной стенной полости за буфетом? Всё прахом пойдёт, всё, что товарищ Фридлянд, военюрист балтфлотский, нам тут разрешил и построил! Баба Рая говорит, начальник тот добрый был, даром что необрезанец христьянский, но скоро его отставили, и полутора лет не прослужил тут у нас на Жидятине, на Жидячьем Носу. Девки рожались, как раз он дембелизовался верховным указом и уехал по месту призыва в свою Тьмутаракань — по-русски, в «закрытый порт Севастополь», на Руси самый дальний конец южный, к чёрному Турецкому морю. Его там поставили в Нахимовское училище имени Нахимова по забобонам главным философом, от мамки отобранных деток-нахимовцев суемудрию военно-морскому научать. Он и бабу нашу Раю звал с собой жить к тёплому морю, плакал даже, до того звал, и слал потом открытки с зайчиками и киноартистом Кторовым, и телеграммы в семьдесят слов, но, само собой, не поехала она на чужую сторону — от Ерусалима далёко, и пакгауз жалко бросать исконный, только что задарма отремонтированный; уже и хозяйство почти что наладилось: с военморбазы электрический ток подвели, а с погранзаставы совсем ещё хорошие печки подвыкинули из бронебойного листового железа, старые финские: Яша их подобрал, подпаял и установил на чердаке и на кухне — живи не хочу! Да и как уедешь? — тут же под восточной стеной все поколенья наши лежат, а на кладбище поселковом пустые только могилы под крестами для виду, мы их на поминальный день моем и яички над ними едим. Праматери же наши все здесь, и многие праотцы также, — здесь, в самом начале бездонной топи, под пакгауза восточной стеной: та стена вся глухая, кроме новодельного окошечка с кухни. Когда пекутся у нас на великий день пресные хлебы, выходят праматери и праотцы из-под сорока разгнивших гатей на горячий дух известковый и виснут над протвинем сернистыми дымками, вдыхают. Как их бросишь? — а с собой не возьмёшь! Скорей они тебя с собой заберут, коль под великий день вереи дверные да притолоки оконные не помечены кровным родством — заберут качаться стоячей тенью в болоте, до самого того дня, как воротимся в Ерусалим, старый город жидовский — и живые, и мёртвые. Или это для ангелов знаменье, какие над крышею плещут? Ну неважно: он бы, Фридлянд Яков Борисыч, всё равно бы в нашу веру и нацию ни за какие коврижки не перешёл бы, у него своя была, русская. А у нас своя. Его всё равно через годик-другой в Тьмутаракани расстреляньем казнили, к бабе Рае тогда подъезжал с Выборга секретный человек в малиновых околышах, расспрашивал всё о нем да и обмолвился ненароком: казнили. Вы, говорил, Раиса Яковлевна, вполне наш человек, простая русская женщина, мы вам доверяем, у вас почти всё семейство погибло от рук белофинских диверсантов, а вот гражданин покойный Фридлянд, не хотел ли он взорвать броненосец «Тридцатилетие пролетарской революции», не слыхали случайно? — а чего ж тогда тот переломился ни с того ни с сего на Гельсинском рейде по всем теоретическим шпациям? а, кстати, не просился он к вам в подпол запечатанный, а оттуда подземельными трубами до самых Гельсинок ход, а то и далее, до шведской Стекольны, ещё кесарь Пётра клал, — не просился, нет? а не восхвалял ли с глазу на глаз чего вражьего — песен каких, киноартистов или оружейных вещей? Трудная у них служба, у воинских людей христьянских, под позором и смертью ходят и коли войны ни с кем нет.

«ВОИН, ПОМНИ! АНТИФРИЗ — ЯД!» — чёрными извивистыми буквами написано на рубероидной стенке погранзаставского гаража. Рубероидом-то и нашу крышу обкласть бы тоже невредно, с него дождик ладно стекает. Погран-та-застава, чей рубероид, хоть и стоит на самом берегу почти, в том амбаре, где прежние с Жидятиной деревни люди держали лодьи свои через зиму, а потом карельских стрелков казарма была, но хранит она только сухопутный державы римской рубеж, одну только лишь сушу, а моря почти не касается — Алатырское всё море от Рима до Ерусалима и обратно бережётся единственно флотом: поверху — авианосцем «Повесть о настоящем человеке», откуда возносятся самолёты и восставляются крестовые лучи: попадёт в перекрестье пролётная чайка, перевернётся и падёт кверху пальцами; посерёдке — минными тральщиками, сторожевыми катерами торпедными, прочими боевыми плавсредствами; но также бережётся и по самому низу: там у них порасставлены всюду железные мережки на дне, и навешены ржавые бомбы цепные, и ходят неслышно подлодки, но то не с нашей базы подлодки, не с Жидятинской, она у нас маленькая, — а есть на Гельсинском рейде подводная скала с чугунными воротами в самом основанье, изнутри полая вся, водолазами выдолбленная, — в ней та подлодная база и есть, а наверх они никогда оттуда не всходят, такой у них с хананейским народом договор заключенный: по низу как хочешь ходи, а чуть всплыл — всё, пропал: позволено тебя полонить и всякий из тебя волен ремни резать на площади перед бывшей русскою церковью — финским ножом, и ничего ему за это не сделается. …Яд не яд, а Пашка тот усатый, Субботин-убийца, который опять сейчас на зоне, выпивал его и не умер, здоровьем только ослаб и стал временно нетрудоспособен к телесному усилью, оттого его с гаража и погнали и наняли нашего Яшу, вот он там с прошлого года за семьдесят три рубля помесячно плюс котловое довольствие и вкалывает — катает туда-сюда бочки с соляркой и когда кому надо приподымает мотосани военные за заднюю ось. Яшка-Домкрат, зовёт его весёлый замполит Чучьчев. Обмундированья же и семидесяти же копеек в месяц взамен табачного довольствия он не получает как вольнонаёмный, а не военнослужащий. Зато он может кровь сдавать в Красном Кресте-Полумесяце на отсос за двадцать пять рублей денег и стакан крепкого слащавого «Агдама»-вина выпить, у него группа крови нолевая, для всех людей подходящая, а ему не подходит ничья. Через то нас Субботины пуще всех ненавидят и при любом заглазном случае оговаривают евреями, чёрным русским словом, а с них безьянничает и прочий поселковый народ, и мелкая их пацанва также. Только что они о нас знают, новосельные люди? — мы свою веру ото всех бережём, шабашим укромно, и ходим для отводу глаз к попу Егору в церковь, и в клуб Балтфлота на русское кино, и всё такое, а во всех бумагах казённых у нас так и значится: «национальность — русская». Фамилия же та наша — Жидята — случайная, от Жидятина полуострова отведена; как мы здесь живём искони, потому нас так и назвал первый Лександра-кесарь: Жидята. От кесаря того приходил в шёлковых лентах и белых чужих волосах такой старчик один — нарочно давать народу фамилии русские: Жидята там, Субботины, Замысловатые… Безродные ещё была фамилия, были и иные, но с истеченьем времён позабылись. В основном, типа как Сообразительные и Беззаветные, баба Рая говорит; тому строгому старчику нравились фамилии, как у миноносок. А с посёлка скобари, сборный по сосенке люд, не умеющий отличить правой руки от левой, ничего об том всём не знают, да и знать не могут — так просто тявкают, тягом за Субботиными, а те Субботины — из-за гаража с котловым довольствием и ещё из-за разного другого по древнему счёту — вечно умышляют на наше злосчастье. Бог не фраер, правду видит! яростно кричал перед пакгаузом Пашка Субботин и кидал наземь кепку. Бог не Яшка, видит, кому тяжко! шипела и плакала у него за спиной старуха Семёновна и мелко закрещивала кривую грудину. Убить вора, блядина сына, а тело в лес собакам кинуть, сухо сказала баба Рая сбоку у подзорной луковки в ставне.

Всё, уже не поют, а я и недослышал, как перестали. Девки там сели на корточки отпыхаться: наверно, из-под разошедшихся хламид бледно-раздвоенно блестят их коленки, под куколями едва видны затенённые носопыры. Баба Рая Яшу кличет, а он нейдёт. Круг света над престольным местом, должно быть, дрожит, умаляется, тускнет. «Динаму на лампе иди накачай, сказал кочегар кочегару…» — Яша не отзывается из глубины простыней. «Механик тобой недоволен», — сипло кричит баба Рая. Но Яша не откликается: обиделся, раз не пускают в кино, поди его теперь в потёмках, в сырых закоулках чердачных сыщи. Баба Рая шумно вздыхает: «Грехи наши тяжкие…» А какие у ней грехи? Или у Яши? Или у девок? Сердце моё выпукло шпокает в шее и вогнуто чокает в забинтованном уде: неужто там разогрелась — тает и разжижается — холодильная бабы-Раина мазь? У койки моей собрались-кряхтят курочки, зябко поджимают то одну, то другую лапу — но что-то среди них не слыхать петуха Авенирки походки с подцоком, не слетел ли он, пёстренький, на улицу через приотворённое какое окно? — ох, не застудился бы на последнем льду… на дряблом апрельском лёде!

***

— Еврея, Агриппина Семёновна, по виду обязательно можно легко отличить — они все большие, толстые, с большими носами. Моются чаще людей и всё такое. И говорят как бы не по-нашему.

— Не по-русску? — Семёновна горбатая подняла и повернула лицо от половой тряпки, но тереть половицу не перестала. Смотрела, извернувшись, снизу, а сдвоенные руки ходили под ней взад-вперёд отдельно. Голова двухметрового попа Егора терялась в потолочных сумерках церкови, чёрное же ведёрко на той голове потерялось в тех сумерках совершенно; казалось: длинный золотой крест — парчовая кокарда — висит над нею в ничём, совсем в пустоте. Определённо видны были только белые выкаченные глаза, их слюдяное сверкание, да встопорщенные усовые кисточки отчётливо чернелись поверх вспухлых щёк.

— Как бы по-русски, но особо. Во-первых, с акцентом. Многие буквы они не так говорят, как мы, например, «рэ», «сэ» и «мягкий знак». Да вы мойте, мойте, не торопитесь, Агриппина Семёновна, время у нас, как говорится, ещё вагон до открытья и маленькая тележка — добрый ещё час до заутрени. Мы ещё с Божьей помощью ещё и отчаяться успеем, мне вчера раба Божья Вера-ларёшная свеженьких саечек подкинула с изюмом. Во храм не ходит, а батюшку на великий пост балует, это ей зачтётся и всё такое… … Во-вторых же, сама речь у него не простая — не наша, не сердечная, а как бы с ехидцей, с задней мыслию, с под…стёбцем как бы, прости Господи. Но так-то они хорошо говорят по-русски, для конспирации. Почти незаметно.

Семёновна понимающе кивнула под себя.

Вот она домоет на крылосе, выкрутит в ведро тряпку и длинно плеснёт с порога на зачерствелый сугроб; там зашипит, задымится, а у отца Егора в задней горнице, где он переоболокается в служебное платье, как раз закипит-поспеет электрический самовар. Они уйдут туда пить чай № 36 со вчерашней сайкой и беседовать о последних известьях, а я приподыму снизу тихонечко скользкую доску, третью от аналоя, и неслышно высунусь на локтях из-под пола. Там уже будет буквально рукой подать до отца-Егорова жёлтой жестью обитого рундучка с забобонскими книгами. Только бы успеть обернуться, пока начнётся заутреня. И только бы не промахнуться, как прошлым летом.

— А в третьих, по пятницам, как стемнеет, еврей надевает на себя всю свою самую лучшую одежду и садится кушать.

Загрузка...