Девки посидели, встали. Руки сцепили и — бочком-бочком по промозглым простынным проходам: бабы-Раиным мановеньем Яшу искать. Завесы качаются, курицы вспархивают с отчаянным квохтаньем из-под сочных сапог, бегут на цопких цыпочках, в простынях бьются, хотят улететь. Вот до меня не курицы, а девки дошли, расцепились руками, наклонились, наперебой дышат; я же, не будь дурачок, прикинулся под бескозыркой как если бы сплю — ну нет тут у меня никакого Яши, ну что ты будешь тут делать, нету! рожу я его вам, что ли?! Постояли так, подошвами почавкали, хламидами пошуршали, подышали на меня прожжённым насквозь камнем, протлелым насквозь деревом, плоским известковым хлебом, разогнулись — и дальше пошли; нет хотя бы догадаться поправить мне на лице бескозырочку; вот как задохнусь я тут у них в великий в особенный день — будут знать!
Что было, что есть? — Ну, это просто: тыщу лет назад жили в Испании, недалёко от Египета, король Франко с королевой Езавелью. Франко-король был сначала жид, а потом перевернулся в христьянскую веру, в забобонскую, его Езавель-королева перевернула, не то, говорит, больше на яблоко не дам. Он без того не мог и перевернулся. А та ему: — И всех жидов своих переверни, не то на яблоко не дам. — Он велел всем жидам перевернуться. Одни перевернулись, другие не захотели, тогда у них началась в Испании гражданская война, и король Франко стал всех ловить, которые к нему в забобоны не пошли, и отводить к Езавели в инквизицию — она у них там выедала сердце. И всех так убила, кроме пацанчика одного лет так трёхнадесяти, а именем жиденёнок Захарка — и не простого пацанчика, но он поколенья от самого Мойсея числил, от того Мойсея, что народ ещё до того из Египета вывел, где было то же самое, только раньше. Захарку добрые люди спасли, русские новогородские корабельщики, спрятали у себя на корабле под тюки с мягкой испанской рухлядью и увезли в Новгород: они его усыновили. А король Франко решил: больше в Испании жидов нету, я сам теперь бог, Исус Христос и бешменчик, и мне всё можно. И стал делать разное похабство: поженился вдобавок к Езавели на трёх своих дочерях, они ему давали на яблоко. Потом Бог его убил, он умер. А мы с девками, с бабой Раей и с Яшей прямо от тех корабельщиков поколенья числим — их Захарка-жиденёнок жидовской вере научил и принял в жидовский народ, в лоно Абрама, Исака и Якова. И ещё Субботиных тоже, Замысловатых, Еретищиных, Промышленных и Поганкиных, новогородских тоже торговых людей, но те при Николае-кесаре обратно все перевернулись в русскую веру, в языческую, а нашу Захаркину напрочь откинули и почитай всё об ней позабыли. А мы свою веру содержим издревле и всегда её укромно в тайне шабашим, а что при Николае-кесаре перевернулись якобы в забобоны и ходим к попу Егору в церковь и в клуб Балтфлота на русское кино про Душечку Ковальчик — так это для отвода глаз, во спасение живота, говорит баба Рая, во отведение великия угрозы. Не то бы нас тот Палкин-кесарь, Николай первый этого имени, угнал бы жить, кто постарше, в глубокое сибирское поселенье, на край земли — на станцию Зима, где всегда зима и кровавый снег соскальзает с небесного ската — ко злым татарам, к немирным конеядцам бабайским. А деток бы наших всё одно поотнял, и поразрознил, и объязычил, и по разным училищам Суворовским да Нахимовским в воспитанье пороздал — наблошнять там их в забобонских науках пирожками да батожками для навечной потом службы в православном русском воинстве. …А может, его первомайские наши цыгане приукрали, малого того жиличкиного, если вообще? Той осенью — у нас тогда как раз пропали из школы учительницы Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре и спасибо никогда больше не нашлись — Субботиных Вовка, гусь гундосый, рассказывал всей своей шобле на ящиках за Веркиным ларьком: это-де цыгане всяческих людей воруют, особенно детей и баб, усыпляют их маковым настоем на самодельном свекольном вине, увозят в кочевых телегах к посереди запретзонного лесомассива потаённому месту, зовётся же оно: Раклодром, а иными: Цыганская Падь, и волхвуют там над ними с заклинаньями таинственными и песнями типа «ай на-нэ-нанэ, дуги-дуги-да». Ворованные бабы и дети просыпаются под теми телегами, как с бодуна, во всё старое цыганское одеты и ни шиша не помнят — кто они, что они, каких они; думают, так цыганами несчастными и родились. Где цыган прошёл, там жиду делать нечего. Потому-де фараоново племя на свете не искореняется. Баба Рая на это считает: вряд ли.
Зато школы нет и не будет, покуда не пришлют с России новых учителок или не отыщутся старые, Казимира Витаусовна по физкультуре и Людмила Прокофьевна по русскому, истории и алгебре. Как потерялись они обе разом, тогда сразу через недельник прикатили с Выбор-города в газике Виктор Иваныч милитон оперуполномоченный весь в портупее с чужого живота и округлая, как облако, штатская тётенька по фамилии Облоно или как-то так типа того. Собрали родительское собранье в клубе Балтфлота и всем школьнообязанным по закону о всеобщем среднем образовании велели пока что в учёбу ходить в Первомайский совхоз. Сказано, нога завязана, ходи не хромай, сказал к закругленью повестки худой фараон, злоехидная моща милицейская: Шутка, граждане! Ферштейн? Та первомайская школа, она длинная-длинная, жёлтая с белыми колоннами, а помещается в бывшем помещицком доме Иван-Иваныча Энгельстрёма-барона, из тех шведских пленных, что строили кесарю Пётре пакгауз, а потом остались в русской службе служить; вместе с евоным батюшкой, со старым Иван-Иванычем-барином-бароном, перед первой ещё германской войной нашего жидятинского прадеда Якова возили на паровой генерал-губернаторской яхте до самого престольного города Рима, до кесарских самых палат — шествовать там под крылатым столпом перед почётной трибуной, представлять Великого Финляндского княжества сословья и народности к трёхсотлетью Романова Дома. Прадед ходил пешком, в облакированных для сохрана лаптях из Кунст-Камеры обутый, за вольных хлебопашцев великоросского исповеданья, а старый Энгельстрём-барин с сабелькой наголо скакал на Ласточке, на соловой кобыле — за финляндское дворянство, за военнопленных шведов и за всех землевладетельных люторан. Лопари ещё там были в собачьих сапожках, ижора, да весь, да корела всякая и иные хананейские лыжные племена в пуху и меху. Про то есть у бабы Раи в сенях, в тайной полости за одним особо процарапнутым голландским кирпичиком съёмным, великая книга мармористой зелёной кардонкой обложена, называется «Нива на 1913 г.», по ней она меня учит, пока школы нет и не будет, тайному жидовскому письму со всякими запретными ижицами, фитами да ятями, но чтобы писать таково не смел, даже для себя, даже не думал чтобы, не то загремим по этапу с Яшей и девками на край земли, где всегда зима… Ничего, на крайний случай у нас есть одно ненаходное место посереди запретзонного лесомассива, на том Похвальном на карту ненанесенном озере: с воздуха его под наклонёнными скалами и деревами не видно, а тропы к нему буреломом завалены и костяком зверским, от самых ещё ото дней октябрьской революции и гражданской войны; мы туда, кроме как Яша, и сами почти что не ходим. Вот учинится какая беда — гражданская война, октябрьская революция или годков через пять меня в русскую армию забрить-забрать захотят, в православное красное войско — там мы с бабой Раей и Яшей и с девками схоронимся, перегодим… …Внутри первомайской энгельстрёмовской школы — тишина, темнота, паркеты, багровой мастикой умащённые, натёрты полотёршами-зэчками с соседской жензоны по шефскому договору до скользкости льдинной; по почти не освещённым тёмно-блестящим коридорам изредка пробегают на цыпочках, оскользаются мелкие цыганята — дёрганые, но медленные тени: похоже как под водой, в просвеченной светилами и кораблями сердцевине широкого Алатырского моря. Ходить-то с тех пор так все и ходят, как сказано-нога-завязана, по Выборскому шоссе до первомайской центральной усадьбы, но пока что допёхаешь, уроки-то все и окончились, уже из электрической машины, в учительской стоит, прозвенел последний звонок на голос нашей великодённой песни или похожий: Прощайте, товарищи, с Богом. Ура! В той машине под хрустальным кожухом бесконечно-медленно обращается мелкодырчатый мелкозубчатый круг из латуни, из жёлтого железа латынского; её старый энгельстрёмовский барин перед первой германской войной выписал с Гельсинок за сумасшедшие деньги: подглядел одну такую на генерал-губернаторской яхте, не яхта была, а целый особняк плавучий, — пока их с прадедом Яковом туда-обратно возили и на убой кормили холодными фазанами, типа наших куриц, но самоцветного пера, и поили до онеменья крымским шипучим вином «Советское шампанское», а машина знай себе сама по себе играла, играла… а он слушал, слушал и тут же за столом продал прадеду Якову заручно клин земли от пакгауза до моря — в пятый, обещался, что в самый последний раз: Лютором и всеми бешменчиками клялся, больше-де никогда не будет звать адвоката Гуревича отсуживать ту землю назад, и — прямо с яхты выписал забобонскую эту машину беспроволочным телеграфом: обеденное время отбивать, ну и под музыку для всяких беснований всенощных, для люторанских радений — для плясок хороводных и парных вокруг энгельстрёмовских ослепительно начищенных мелом панцирных пращуров с мечами и копьями; пращуров потом свезли в Ленин-город, в старый кесарский дворец, на всеобщий позор и во съединенье идольской силы, а машину ту по утрам заводит и наводит финский татарин Хидиятулла Муслимайнен, тамошний школьный дворник. Придёшь туда, покуришь за колоннами, спишешь с доски заданье домашнее ну да и иди себе прямо с Богом обратно. Не хромай. И дворник Хидиятулла прячет в две лобовые морщины восемь сырых воспинок, шаркает по двору кривой плоской метлой: Шайтан! Пшла, пшла вон! Меньшие до пятого класса цыганята, каких ещё не берут в дальнее кочевье с цыганскими мужиками, а берут только с цыганскими бабами и младенцами христарадничать милостыню и торговать петушками на щепочке, из сгущённой крови-руды вылиты, на Выборском горвокзале, они поселковым через то завидуют смертною завистью и кидаются им в спину пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Но в меня целить избегают — такое им заказано строго-настрого от самого цыганского атамана Виталика Скоробьенко: ему с нами ссориться никак не с руки, он к нашим девкам лошадей водит: перековывать в летней кухне по трёхе за двенадцать копыт. …Ну всё, сыскали наконец девки Яшу, где-то об него спотыкнулись в каком-то отсеке; он хотя не отмахивается, чтобы не пришибить, но цепляется всеми руками-ногами за лежанкины рейки, пукает возмущённо и нераздельно ворчит, а они его тянут-потянут, тянут-потянут — крутить динаму у бабы Раи на фонаре.
Отлить захочешь, князенька, — два раза петухом крикни, велела баба Рая уходя: А я тебе урыльный горшок поднесу. Не бойся, посикать — это ты более-не-менее можешь.
Это я более-не-менее могу, это само собой. А коли от какой капли горячей расплавится там на низу глухой маковый холод и размороженный уд пронзится в индпакетных бинтах по обрезу отталыми молниями, тогда что?!..
«Порвали тельняшку, паршивки, вы мне! И слёзы у многих блеснули!» — крикнул Яша, и возня на миг затихла. Яша больше всего на свете любит матросскую обмундировку и вообще всё морское, флотское, мореманское — следом, конечно, за варёной колбасой по два двадцать и воскресным кино в клубе Балтфлота про Душечку Ковальчик. Тяжёлая картина, он всегда на ней плачет. «И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули! И слёзы у многих блеснули!» — никак заело его, как в энгельстрёмовской той музыкальной машине бывает… нет, тьфу-тьфу-тьфу, проскочил вроде, икает теперь гулко между вздохами, бедный. Любимую эту тельняшку подарил ему старый мичман Цыпун, завхоз-хохол с военно-морской базы, чья как раз жена тоже пропала, Казимира Витаусовна размужняя по физкультуре. Тому Цыпуну баба Рая вяжет носки из собачьей шерсти, целебные от ревматизма, мозолей и ножного вспотенья. Без таких бы носков Цыпуну в наших широтах до пенсии не дослужиться, обезножел бы, сам сказал, наклонил набок голову и весь сожмурился глазами и лбом. Как у него перестали потеть от носков… носок ноги и отпали пятидесятилетние струпья, он было даже захотел взять Яшу к себе на базу ВМФ разнорабочим, но особый отдел не утвердил, а почему нет — кавторанги мичманам не докладываются, нэ журыс, Якльна! нэ-плач-нэ-рыдай, хлопче! И сожмурился ещё пуще. Тогда-то он и подарил списанную свою тельняшку Яше в утешенье носить. Зимнюю, с рукавами. Вечную — ни единой дырочки, кроме как заштопанной под левой лопаткой с войны. Поднизом висит у Яши крыжечка круглая от сыра «Виола», мягкого, финского, плавленого — примотана тремя рыжими волосиками к цепке от крестильного креста, крест же под ней. Глаза бы мои не глядели на ту парсунку: косо висит, ликом набок — Яша её сверху не посерёдке прогвоздил, а маленько левее — только бы не дырявить душечкиной облачной причёски. Таких крыжечек есть у него на проволочном кольце битком набитая целая связка, он её прячет в потайном чулане между сенями и восточной стеной, сам, однако, другого в тот чулан хода не знает — не из сенцов, а со двора, ветхим шведским подкопом через колодец. Сыр «Виола» бывает у продавщицы Верки в ларьке под ноябрьские праздники одна упаковка по десять баночек на руки, а колбасу финскую «с солями» баба Рая и под Новый год не берёт — ещё неизвестно, какие там у них такие накладены соли, да и поганская она колбаса, конская, на вкус сладко приторная — делается басурманскими конеядцами, гельсинскими злыми магометами, из мороженой жеребятины, а может, из чего ещё и похуже. Той колбасой и тем сыром и ещё всяческим съестным и одёжным платит хананейская власть русским кесарям отступную удельную дань и проходную подать — за Ерусалим-город да за право безобстрельного плаванья по ближнему Алатырскому морю мимо базы ВМФ и неходячей авианоски «Повесть о настоящем человеке». Несчётно было раз хотел наш Яша поступить на тот корабль в матросы или хотя бы юнгой наняться, но ничего у него так и не вышло похожего — несчётно раз он, от бабы Раи скравшись, пережидал под левым Фараоновым Кремнем пограничный наряд, как они, по морской самой кромочке, прохрустят кирзачами туда или сюда, и, чуть ветер овчарке от нюха, вбегал в чём был в воду и брёл-брёл-брёл по закатной красно-золотой полосе к сизо-серебряной чёрточке авианосца: голова в чёрной бескозырке отвёрнута от ослепительных заходных лучей, какие светло-золочёными ступенями сходят с горящего продольного облака на правом краю неба, руки разводят-разгребают тёмно-золочёную воду сперва перед животом, потом перед грудью, потом перед подбородком; а потом сырость морская начинает заплывать Яше в ноздри и он останавливается, чихая и подпрыгивая. До «Повести» ещё не меньше полуверсты, а плавать без ног он не умеет, значит, надо идти домой, в пакгауз. «Опять? — спрашивает баба Рая, — Опять двадцать пять? Механик тобой недоволен!» Яша молчит и капает на пол. «Описялся, глянь, как малое дитя, механик тобой недоволен! Механик тобой очень недоволен!!!» Неужто и бабу Раю теперь заклинило — того сейчас неможно никак, в великий такой, в особенный день: кто за неё всё скажет? Нет, слава-те-Господи — никого не заклинило, всё идёт своим чередом: Яша стоит у плиты, икает, всхлипывает, снизу двумя ногами переступает через вислые треники с мокрым седлом и через длинные трусы из седого сатина, сверху двумя руками качает у «летучей мыши» динаму. Динама скрипит, фонарь на гвозде вихляется и машет тенями, баба Рая Яшу корит, вокруг девки в подоткнутых хламидах ползают раком, елозят по полу тряпкой одной на троих. «Мыла не устала — помыла не узнала», — сухо роняет им баба Рая, между укоризнами Яше. С-под низа, от ленинградских дачников с кухни, что-то знакомо-неразборчивое играет радиола — не их радиола, а наша, её Яша нашёл за ларьком Веркиным и отремонтировал от бабы Раи украдкой. Всё хорошо, всё путём, всё на ять. «Икота-икота, перейди на Федота, с Федота на Якова, с Якова на всякого», — говорит баба Рая, умягчившись сердцем. Девки помыли-уже-не-узнали и теперь хороводно обёртывают Яшу заскорузлой офицерскою простыней, он дрожит и отворачивается, крыжечка у него на грудях подпрыгивает, брякает о крестик… Узнал я ту песню, узнал: «МИЛЛИОН, МИЛЛИОН, МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ…» — глухо подбивается с нижней кухни. А по-каковски поётся, того мы с бабой Раей не знаем — и слова многие вроде как не очень понятные, и весь склад темноватый — вроде как и не наш, и не их…
Вдруг ни с того ни с сего, оказалось, дрожу и я, подо всеми одеялами как ледяною ватой обложен (только в бинтах индпакетных не рассосётся никак немой горячий холод). Но мне не холодно, и мне не горячо. Мне ото всех людей отдельно и ото всех звуков тихо — как в коконе. Я вжимаю с силой веки: из просветлевшей темноты россыпью врассыпную разбегаются искры. А вдруг он у них и на самом деле запропал, тот дачников малой, тот русский малахольный пацанчик? У нас на Жидячьем Носу всё время иногда все пропадают — учительницы, мелкие дети, беспризорные старушки, пограничные собаки — а думают всё время на нас, на Жидят. Этой зимой, как запропали командир погранзаставы капитан Юмашев с завучем Равилёй Бархударовной по физике, химии и биологии, подъезжал к бабе Рае в навислых ремнях оперуполномоченный из Выборга, с Выбор-города самого, расспрашивал всё: что, и как, и куда, а почём баба-то Рая знает — она ж только жёлтый суп-горох на личный состав варит, и бронебойную кашу с тушёнкой, и компот из сухофруктов — слюни у меня стали во рту разом многоводней и слаже, и горло их сглотнуло само. Ну разве ещё носки кому когда свяжет собачьи, целебные — а из чего, спрашивается, теперь ей вязать их, с кого шерсти начешешь, когда все пушистые собаки с погранзаставы сбежали, кроме одной, старой, блохастой и недавно чёсанной? Ещё она, конечно, берёт на дом офицерские простыни — по пятаку штука стирка, две копейки глажка — а больше ничего такого не делает! Оно же Советской властью не воспрещается, носки вязать да от людей стирать? — Это вы, гражданочка… так… — Жидята Раиса Яковлевна, русская, с тыща девятьсот тринадцатого года рождения, прописана по… стоп, где штамп прописки?! — ага, это у нас оборонная тайна, ясненько, ясненько… незамужем… — это вы, Раиса Яковлевна, политически правильно говорите: это всё Советской властью как бы не запрещается. Но по законодательству запрещено! Ферштейн? А кто такой этот Ферштейн и чего он его через слово на слово поминает, того и я не знаю, да и баба Рая то же самое, хоть она мудрая сердцем женщина, умеющая прясть. Может, это его самого такая фамилия, а может, так его личный бешменчик зовётся, карманный такой складной истуканчик, и он его всегда с собой держит — в кобуре, за сапогом или же в планшетке набедренной… — кто их разберёт, кесарских служилых людей, какие у них тайные обряды и домашние обыкновенья, это у них по ихней вере что-то своё, нам туда мешаться невместно. Пускай делают чего хотят, лишь бы нас не трогали… у них своё, а у нас своё.. …Запрещено, конечно, социалистической законностью, но вы вяжите пока что, гражданка Жидята, вы себе стирайте пока на здоровье; потом, смотря по международной обстановке, разберёмся. Ферштейн? Причём сам не в свои сани лезет — армейские люди, когда по уголовному делу, не ментовским подведомственны, но военной милиции; и брать их в розыск губернский гевальдигер должен, а не простой УВД. Начзаставы же того с завучем Равилёй Бархударовной не иначе как завели цыгане в Цыганскую Падь, на свой Раклодром ненаходный, и голыми-босыми бросили на погибель. Больше-то некому. Юмашев-капитан у Виталика Скоробьенко хотел под Новый Год откупить бурого в яблоках мерина, предлагал через бабу Раю пятнадцать рублей. К нему, мол, вся казанская и уфимская родня ожидается на новогодний сабантуй, полагается съесть лошадь. А разве же цыган продаст коня на конину за пятнадцать рублей? — цыган на коня молится, даже на такого сивого, сопливого и кривого. Кони — ихние цыганские бешменчики. Тогда Скоробьенко Виталик забил с Юмашевым стрелку, в двадцать три ноль-ноль за шлагбаумом, в пришоссейном леске — ему-де как ненадёжному цыгану в запретзону допуска нету. Но за пятнаху, скажи, Яковлевна, шурум-буруму своему косоглазому, кота он может купить и съесть сырым с усами вместе. А об коня меньше чем с полтинника и базарить не станем! Конечно, баба Рая ничего такого милиционеру Ферштейну не доложила — не наше это дело: мешаться в дела народов земли. Мы тут живём у Ерусалима под боком, дожидаемся знаменья. Нам ничему худому учиниться не вместно: не останется на земле нас — не придёт избавленье и не исполнится завет.
Что-то они там зашебуршились, зашушукали, забегали сызнова — опять, что ли, опресноки, калитки великодённые, подошли, испеклись? Нет, волны хлебной, сырогорячей нету на меня, плита не гремит и протвинь не брякает, одним только веет простынным колыханьем холодным. Да и шаркают где-то поближе. «Раздвинулось море широко, лишь волны бушуютъ вдали, ведетъ Мойсей насъ далеко отъ египетской грешной земли, — надтреснуто, стараясь потоньше, заводит баба Рая. — Не слышно ни криковъ, ни песенъ, лишь Красное море волною шумитъ. А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ». Баба Рая идёт по большому проходу с длинной можжевеловой веткой, вполколена приседает, вполпояса наклоняется, а между шагов, приседаний и наклонов шлёпает с лёгоньким таким оттягом простыни по правую и по левую сторону. За ней — гуськом-гуськом гусиным шажком подбираются девки в хламидах, делают всё то же самое, только слова не поют. Яша даёт от плиты голос, помогает бабе Рае не сбиться с напева. Дошли до выхода на лестницу — постояли, помахали вокруг можжевелами и обратно повернули, к Яше. Теперь девки впереди, а баба Рая следом, хлещется. Это Разделение Вод. «За нами полки фараона спешатъ, какъ туча на насъ надвигаясь, какъ тысячи змеевъ намъ въ спину шипятъ, отъ злобы своей содрогаясь». На будущий год пойду уже я говорить и петь заместо бабы Раи по большому проходу — тогда уже я буду главный принц и мужик; буду, только если всё сейчас до последней щёпотки вспомню, где у меня что, кто я, где я… и всякую страсть перестерплю, какая ни случится. И не размежу век и не выгляну из-под проклятой бескозырки, прежде как всё перестерпел и всё вспомнил. На будущий год, если только… «Адонаю, Адонаю, — бормочет себе под нос баба Рая: она уже снова ведёт девок к лестнице. — Ты Одинъ Богъ, Ты Одинъ Есть, Ты Одинъ Святъ, спасибо, что воды Разделилъ и насъ посуху Пустилъ, а злаго того фараона волнами Накрылъ со всемъ его войскомъ…» И так дванадесять раз туда-сюда-и-обратно. Раньше, баба Рая говорила, прадеды выходили за два часа до полуночи на берег, заходили до середины голени в море и хлестались ветвями по правую и по левую сторону. Теперь нам такого нельзя — береговую полосу от правого Фараонова Кремня до левого ежечасно обходит со стражей пёсьей пограничный наряд, а по ближнему морю, по Жидячьей Губе, бесперестанно снуют сторожевые катера и светят кружные и скрещённые светы с авианосца «Повесть о настоящем человеке». Какую песню прадеды пели и какие точно говорили слова, того нам не передано, за наши грехи, говорит баба Рая. А какие у неё грехи?.. Или у Яши?.. Или у девок?.. В последнюю войну, едва как отогнали хананейские люди русское войско до Пьетари — по-ихнему, значит, до самого Рима, — воротился из Гельсинок меньшой Энгельстрём-барин на лыжах, со взводом карельских стрелков. Внизу на кухне уселся, за спиной двое с автоматами, но сам цивильный; сидит, сковыривает полированной острой палочкой зазелень и ржавчину с шерстяных белых гетров и вежливо так говорит: Никогда я, милейший Яков Яковлич, мужичью нашему досужему не верил, будто вы якобы жид. В церковь вы ходите, волосами блондин, с носу курносенький, цвет глаз у вас голубоватый с продырью, и всё ваше семейство такое — самые наитипичнейшие русские Иваны. Вейнелейсы? — Вейнелейсы, вейнелейсы! — кивают у него за спиной автоматчики, толстые усы оттаяли и качаются, капают. Мы, да будет вам известно, Яков Яковлич, дорогой вы мой, чудесный старик, мы как раз жидов и не бьём, нам того маршал Маннергейм не велит, ибо мы не какие-нибудь там немецко-фашистские черносотенцы и хамы. Мы — освободительная армия многострадальной Суоми и освобождаем нашу священную землю от российских колонизаторов. А где, кстати говоря, контрактик тот старый, что вы с батюшкой моим в тринадцатом году заключали? Не знаете? Ну ничего страшного, я тут сам пока огляжусь, не буду вас задерживать… Баба же Рая с трёхгодовалым Яшей схоронялись в безоконной каморке за кухней, размером со стоячий гроб (туда только из Яшиного чуланчика, где у него крыжечки виольные и иное добро, переходик есть внутренний: через поворотный камень и боковым протиском), потому их тогда вместе с прадедом, прабабкой и рыжим Яшкой-заикой, бабы-Раиным братцем-погодком, не застрелили у задней пакгаузной стенки и не сбагрили в ближнюю топь. А турецкая та жестянка с бумагами была у бабы Раи в каморке с собой, ничего Энгельстрём-барин-сын не нашёл, даром только порасщепил все поставцы да лари, печки по камушку поразметал, перины с подушками повспорол и пращуровы рукописные книги все поперервал и поразбрасывал; великодённая же прежняя песня как раз в тех таинственных книгах и была: слова, новогородскими буквами написанные на старом жидовском языке, и напев испанский, крюковой. Он бы с досады и весь пакгауз пожёг, вместе с бабой Раей и Яшей, да пакгауза ему, видать, жалко стало — то ли он после войны тут полагал учинить люторанскую кирку, то ли вертеп гостиничный с рулеткой и дамской прислугой для торговых гостей, до Гельсинок и обратно мимоезжих, то ли ещё похабство какое промышленное. Жечь, короче, не стал, свистнул с болота стрелков к построенью, набул лыжи, накинул маскировочный балахон и пошёл себе на зюд-зюд-ост по своему воинскому стрелецкому делу. И никогда уже назад не являлся.
— Баб, а если бы тогда у пращуров расступилось бы море? — что тогда?
— Ничего тогда, пошли бы как были в Ерусалим-город прямо по тому росступу, а за ними бы и весь народ воскрес и пошёл.
— А мы что же? Как же мы тут на чердаке в простынях? Мы ж тут и не заметим ничего, коли вдруг…
— Спи, князенька, спи, радость. Всё заметишь, не бойся. Час будет, будет знак. Знак будет — и пойдём. А по морю ли, по суху, или какими подземельями — того нам сейчас неведомо, то не в нашей лежит Руке. Спи, чадо, ты это увидишь…
Если спать и видеть сон, но во сне знать, что спишь и сон видишь, то спишь ты или нет на самом деле? и что тогда видишь — сон или что такое? Сейчас будто как всплыло: снилось под маковым бабы-Раиным отваром (но пока снилось, я знал: это снится; нет, не знал — надеялся): прихожу к Верке-продавщице в ларёк, Яше колбасы купить по два двадцать кило, триста грамм, порезать и спросить, нет ли новой «Пионерской правды»-газеты — но не с улицы прихожу, не суюсь головой сквозь окошко, а вхожу со двора, где ящики, задним ходом вовнутрь. В ларьке сумерки, холод, мглистый свет клубом всасывается сквозь окошко и весь поглощается Веркой: Верка в нём пышная, как в тесном несветящемся коконе. Сейчас, милок, в подсобке гляну — и уходит: вытерла о передник руки; приспустила над прилавком железную ставню — но не до конца, а на кулак оставила щель; галошами по цементному полу чирк-чирк, по сгусткам керосиновой слякоти шлёп-шлёп, по рваным кардонкам шурк-шурк; вышла, вынесла с собою почти что весь свет; чмокнула-лязгнула дверь — затворилась. Я в ларьке один, тихо, хмуро; в эмалированном поддоне стоит на прилавке — с моей стороны — кус пёстро-чёрного холодца, низкий прямоугольный вырез, а на нём, как на основании, пирамидой составлены пятнистые пряники, вышиною до потолка или где там и на чём они у ней кончаются… в темноте верхней не видать, но я знаю: завершье — пустая бутылка «Агдама» на трёх мятых спинках последнего слоя. Я цап за холодец, выкогтил полную пригоршню склизкого, вяло-упругого из торца, — но никак не оторву от куска: волоконцами тянется, дрожит-волнуется и уже сквозь пальцы течёт, вот-вот вытечет весь: останутся сейчас одни только влажные жилки в горсти да роговые обрезки внутри тусклых алатырных капель. Потянул посильней — всё задрожало, подалось, наклонилось, а я отпрянул на длину завязлой руки; пряники стучат деревянно по прилавку и по полу, над ними медленно летит, медленно вокруг себя обращается завершная склянка, а тут и Верка с газетой вошла. В дверях за ней высится Егор-поп, у него замаранный чем-то передник поверх рясы и вздутые нарукавники из разрозненной марли, стоит смотрит. Стыдно… Ты что ж это, ирод? голосит Верка: Вконец обледенел?! — а поп тот стоит улыбается, тычет ей через плечо скребком, какими цыгане на пушферме отскребают бухтарму от мездры у пушных крыс голохвостых. А что в газете написано, куда поп тычет, того я не вижу — так её Верка держит: от меня; а тот ещё свет со двора застилает. Но я знаю: там, на первой странице — …Нет, не знаю; или знаю, но сказать не умею. Или знал, но не вспомнить никак. Только не вспомнить бы… Только бы баба Рая не узнала, что я в забобонскую ту газетку глядел — мы газет не читаем, мы ими только скарб оборачиваем да харч и на фотокартинки, какие сверху, глядим — можем. Скляночка агдамная долгая так и не упала, навсегда осталась поворачиваться под потолком. Замкнуть бы, кажется, уши от бабы-Раина пенья, и хоженья, и хлестанья можжевельного, от девкиного топота да от Яшиного скулежа, от незапного взвыва дозорных аэропланов на взлёте (да они и так заглушают всё), и очутишься вновь где был, у Верки-рыжей в ларьке, и можно будет исхитриться как-нибудь доглядеть, что там у ней стоит в «Пионерской правде» в разделе «На поверку, горнисты!», что там такое важное значится на отвёрнутой от меня разноцветной странице. Но замкнуть уши никак — обе руки от кисти до локтя примотаны у меня индпакетным бинтом к коечной раме. Можно только пальцами беззвучно настукивать по узкой железке в лад мерному ударенью крови об глаза, об горло, об сердце, об уд: «А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ… А берегъ суровый и тесенъ, — какъ вспомнишь, такъ сердце болитъ…»
Как сошлось тогда за жидами море, войско всё фараоново накрылось волнами и поголовно утопло. Одна только малая толика, головной отряд человек в сорок, выплыла и выползла на тот берег, мокрые. Обсушились и поодаль пошли за жидовским народом — куда они, туда и они. В Испанию — в Испанию. В Россию — в Россию. Но поодаль. Из тех вот египетских загорелых людей и сделались потом цыгане, фараоново бездомное племя. Себя они, на тайном своём языке, римляне кличут, чужие же все народы дразнят: раклу. Но ни в каком Риме им впуску и осёдлости нету — ни в первом Риме старом, том, что кесарь Пётра на воздухе выковал за домом дом, за церковью церковь, за истуканом истукан и весь разом поставил с ладони на побережную топь, и ни в другом, новом. Ново-Рим тот недавно у русских людей выстроился где-то далёко в Сибири: когда были мятежи и междуусобья с пролитьем крови, а также большая махаловка, и они своего кесаря смертью казнили, и с ним заодно весь остаток Романова Дома, тогда вот и было стольное место унесено в российскую глубину, подальше от чухонской границы и от вечной Пётриной мести. Там в Сибири из белого и красного камня поставился у них новый Рим-город великий на горках крутых, ещё больше, ещё страшней прежнего — но и в нём, новом, египетским выходцам впуску и осёдлости нет тоже. Только в Первомайском совхозе. Бабы и девки у тех людей круглый год ходят на Выборском горвокзале гадать по ладони, но правды никому не гадают — правда написана на правой руке, они же смотрят нарочно на левую, так им издревле заповедано от ихних богов; малые дети при тех бабах из-под пёстрых юбок бегают, милостыню нищенствуют, а где чего и стырят; мужики же цыганские наняты в обдирном цехе в совхозе: свежуют там пушных крыс да кроликов шапочных и отскребают бухтарму от мездры, но чуть весна, все на бюллетень и уходят с левой шкуркой в Россию — примерно так: от Юрьева дня весеннего до осеннего Юрьева дня. Вот как русская паска минет, явится к нам в летнюю кухню Скоробьенко Виталик, ихний цыганский вождь и барон, — лошадей по новой ковать, чёрные ножи вострить на нашем хорошем довоенном круге, пятак лезвиё. Они чуть что, в ножи, такое у них свойство. По цыганскому закону всякий человек им добыча, кроме нас, жидов. Даже пацанятам своим не велят в нас кидаться пригоршнями придорожного праха и сухими лошажьими яблоками, зимой же — твёрдым снегом и ледяной теребенью. Знают, чем это кончается.