Шпион хотел просочиться в Финляндию сквозь петровскую канализацию. Сорок пять лет назад его забросили в СССР, и теперь он уходил на пенсию. Ефрейтор Макарычев с восточноевропейской овчаркой Куусиненом учуяли его сверху во дворе пакгауза и начали предупредительно стрелять в землю. Приподнимая решетчатую крышку подгибающимся хендехохом, шпион высунулся из люка, куда стекается дождь и Лилька сливает помои. Он без помощи рук всходил по зазеленелой лесенке, лязгал железными зубами и всем телом икал. От одежды его и волос клочками отделялся пар. С переда штанов капало черное. От самого Выборга он шел под землей — без света, по колено в ржавой воде и в костной гнили, питаясь только печеньем «Юбилейное» и лимонадом «Буратино». Ефрейтор Макарычев подковырнул его в грудь дулом автомата АКМ и спросил: «Ну что, обосцался, гаденыш?» Овчарка наклонила голову, засмеялась. И ты что же, Язычник, намекаешь, будто был очевидцем описанной сцены? Я вот как позвоню сестрице твоей, артистке погорелого театра. Наврал — получишь двойку, а не дай бог правда — кол. Сочинение «Как я провел летние каникулы» — не место для извращенных фантазий, а уж тем более для разбалтывания государственных тайн. Не говоря уже о нелитературных выражениях. Наша классная — дура, я же не давал подписки. Давала Лилька, она уже большая, практически взрослая, у нее есть настоящие груди и муж, Яков Маркович Перманент. Если хочет, пускай ей ставит кол.
* * *
Нет, все-таки это никак не могут быть они. В зеркальных бликах и в противоходном перемещении корабельных лучей мало что на отсвечивающем снегу видно, но слишком уж быстро катятся финские сани (если это, конечно, сани, а не тень самолета, заходящего в засвеченное море на посадку) — наверное, с мотором или на оленной тяге, как у Деда Мороза. Даже хозяйский полуидиот Яша, на полуострове Жидятин самый сильный и неустанный человек, который — сжав до слезоточения глаза и надув индевеющие небритостью щеки — приподымает в обнимку узкую, темно-малиновую, редкоперепончатую бочку с соляркой, и тот бы их до такой скорости в жизни не раскатил. Скорей всего, это просто патруль: бежит по побережью дежурной ходкой; только вот, интересно, пограничный это патруль или флотский? Пограничные ловят нарушителей границы в обе стороны, а флотские — матросов третьего года службы, сплывающих после отбоя в самовол. Матросы третьего года ховают свои резиновые десантные лодочки в левом маскировочном лесу, прикрывающем базу ВМФ с тыла, пережидают прожекторный луч внутри еще с финской войны расколотых скал и бегут-бегут-бегут — подхватив полы маскхалатов и закусив ленточки бескозырок, бегут-бегут, пригибаясь и проваливаясь в слабеющем насте по самое здрасьте, — через иссиня-белое поле бегут сюда, в глубь полуострова, и дальше — дальше на материк. Опасаясь Жидят, мимо пакгауза они проскользают едва слышными тенями, а там уже совсем легко, проще, чем в бане писать — сперва на коньках по грязному, волосатому перламутру еще неотмерзших болот, а потом цепочкой по одному — периметром вдоль «колючки», за которой, свистящей полосой темнее ночи, мчит курьерский поезд Москва—Хельсинки. Запорошенного постового в пирамидальной плащ-накидке (стоящего, как погасшая елка, у шлагбаума на выезде с погранзоны) они подкупают тельняшками и таким способом проникают в поселок. Там сегодня в клубе Балтфлота на последнем сеансе для гражданских «В джазе только девушки». Самовольные матросы переодеваются у знакомых девушек в гражданские платья и — покачиваясь и подворачиваясь на заостренных ногах — нагло под ручку гуляют с ними в кино по ослепительно освещенной фонарем улице имени XXIV съезда. Хотя отличников боевой и политической подготовки туда и так водят по воскресным и праздничным дням, после помывки, — с песней «Врагу не сдается наш бедный «Марат» или что-то в этом роде. У погранцов, у тех на заставе свой собственный красный уголок, там по субботам крутят «В джазе только девушек». И сегодня, наверно, тоже крутили, после ужина. Каперанга Черезова сын, покойный Костик, рассказывал за секунду до того, как его удушили, что пять лет назад в показательном пушсовхозе «Первомайский», в двух автобусных остановках на юго-восток по выборгскому шоссе, показывали «Чапаева». И совершенно случайно это оказалась копия для Политбюро, где Чапаев не тонет, а выплывает. Л.И. Брежнев ездил тогда мыться с Урхо Калеви Кекконеном в финской бане и на обратном пути потерял в Первомайском шесть платиновых бобин. Через день спохватились, приехали из Выборга на черной «Волге» и все забрали. …Если патруль флотский, значит, они уже возвращаются с обхода к себе на базу ВМФ (поглядишь в окно, — там то, что движется, движется от правого маскировочного леса к левому; а глянешь в настенное зеркало — наоборот). Если пограничный — значит, только что сменились и выступили на охрану священного северо-западного рубежа нашей Родины. Когда патрули на маршруте пересекаются, случается «махалово». Побеждают, конечно же, пограничники — у них есть собака Куусинен, обгрызающая ленточки с бескозырок.
Мне хочется встать с кровати и что-нибудь сделать, такая мной внезапная овладела бодрость. Но встать страшно — внутри ног и рук стало так легко, и так кисловато-безвкусно, и так еще немного щекотно, как будто меня с четырех концов налили минеральной водой «Полюстрово», чьи темно-зеленые, пыльные на пологих оплечьях бутылки (имя же им — легион ) стоят в слегка заржавленных, плоских и мелкозубчатых касочках по всем нижним стеллажам ларька «Культтовары. Продукты. Керосин», и эта полуболотная вода во мне беззвучно и неощутимо лопается своими тесными пузырьками (перебегающими, прилегая, по изнанке кожи) и все тяжелеет и тяжелеет и сбегается с четырех сторон к низу живота, которого одну секунду назад еще никакого не существовало. Там, в кухне, начали ужинать. Лилька, мучительно вымыкивая последние остатки алых роз из только что пышного, а теперь на мгновенье почти костлявого горла, пылесосно всосавшегося передней кожей в шею над въемом ключиц (у женщин ведь нет кадыка и их замшевые горла, нежно перерезанные поперечными морщинками, обычно дрожат и колеблются как хотят), переправляет от плиты судорожно подныривающую в воздухе перманентовскую миску с серповидным нагаром на днище и с двумя алыми перекрещенными вишенками по боку, приземляет ее на стол, нежданно однозвучно и твердо, и тут же принимается ожесточенно трясти мягкими ладонями перед своим лицом (они изнутри — что изморозью — беспорядочно расчерканы короткими неглубокими линиями, которых не смогла еще прочесть ни одна цыганка на Финляндском вокзале). При этом она старается обдуть их горячим дыханием из сложенного «курьей жопкой» рта — рота, как говорит хозяйка, Раиса Яковлевна, — но промахивается по взмахивающим. А Перманент, одним махом использовав всю скользкость ягодиц, переворачивается на екнувшей табуретке и с глубоким до сиплого вздохом берется за алюминиевую ложку со слепо выбитыми вдоль черенка буквами «п/з ПЖ». В самой глубине хлебательной впадины там проделана круглая дырочка, так что ему приходится лечь грудью на стол, нижней губой подстелить закругленно вывернутый наружу край миски и молниеносными тычками перехлюпывать в себя свою, как говорит двоюродная бабушка Фира, пешаахэс. Бульон, волнуясь и теснясь, прожурчивает через дырочку на вздрагивающую сизо-пупырчатую мякоть страховочной губы, но перетряхом с краев ложки запрыскивает и обе обочины гладкой бородки. Поэтому Яков Маркович пропускает ее поминутно сквозь кулак, а ладонь затем под столешницей вытирает о лощеную штанину отчимовских домашних «техасов». Из другой руки он то и дело роняет со звонким стуком ложку на клеенку и после того несколько раз ожесточенно растирает большой палец об указательный. Почему русские люди умеют брать горячее и не обжигаться? — например, полуидиот Яша тычком ладони гасит лужицу мазута, самовозгоревшуюся на цементном полу гаража, а три его сестры у себя в летней кухне голыми руками переворачивают на дымящейся наковальне ножи, подковы и гвозди, и даже ихний малой, уж на что белобрысый пацанчик типа «глиста» или «сопля голландская», но тоже туда же — запросто наслюнявленным пальцем вынимает уголек из плиты, чтобы прикурить от него свою сыпкую гнутую «беломорину»; а мы, евреи, все почему-то никак не обучимся!.. Лилька неподвижно расширенным рыжим глазом смотрит, как в ее борще золото всплывает из пурпура, и, мерцая, окружает тускнеющими по расширении кольцами белые и лиловые неравногранные звезды. Пар, подымаясь к ее лицу, возводит горе благоухание имбиря, кориандра и базилика. Я бы, может, даже и сбегал бы сейчас по-маленькому, но как же я через них в сени? — они как раз кушают, а я как погляжу на них, проходя, и во мне испарится все хотение писать! И кажется: еще чье-то присутствие чувствую я в жидятинском доме, чужое — не наше и не их: не то кто-то неизвестно кто уже здесь, не то, того гляди, явится, и что-то неизвестно что будет. Или нет. Я тихонечко сижу, свеся ноги с кровати — заоконный свет, как бензожатка из телепередачи «Сельский час», колесит, оборачиваясь вокруг себя, по комнате, убирает черный хлеб темноты, сразу же вырастающий за его спиной снова; по полу дует; я с силой поджимаю пальцы в опустошающихся с носка махровых полосатых носках. Раздвоенный блеск оглаживает снаружи синюю, в этот момент смертельно белеющую резину моих сапожек («в третьей позиции» под закиданным клубками одежды стулом), но внутри у них сырая зернистая темень всегда. А что, если я во дворе напорюсь на хозяев? — в случае, если они вдруг как раз явятся? Явятся, если не удавятся… Наш, то есть их, двор — в сущности, это весь полуостров между двух маскировочных лесов и отсюда до берега — потому что забора вокруг пакгауза нету: Главное Политическое Управление не разрешает. Туалет, построенный, как все деревенские туалеты, в виде колоссального скворечника (до мельчайших деталей соответствуя прообразу, лишь только передняя плаха с круглым отверстием летка убрана вовнутрь и плашмя положена над выгребной ямой), стоит метрах в ста от пакгауза посреди чиста поля входом к нам — дверь с вырезанным в ней сердечком полусвисла на одной нижней петле, а на скошенной назад крыше укреплено к морю лицом круглое металлическое зеркало — вспомогательный ориентир маневрирующим на рейде кораблям. Полуидиот Яша хочет засадить воображаемый двор вишневым садом, если Главное Политуправление разрешит, и даже обозначил уже границы тремя отдельно стоящими деревьями и нерегулярными кустиками. Деревья пока не выросли, заснеженные саженцы торчат из вспухлостей наста, будто полуседые волоски из бородавок. Но они ж не думают в самом деле, что это мы с Перманентом и Лилькой их малого украли?! Смешно, в самом деле, на кой он нам сдался? …Врагу не сдается наш вещий «Олег», сказал кочегар кочегару…
«Ты чего это сел? Тебе лучше, да? Хочешь чего-нибудь? Может, тебе борщу насыпать?» Это она прошлым летом подслушала у местных и теперь сама так говорит, как бы для стебу: насыпать. Правильно надо: наложить борщу … или борща? Она подходит ближе, локтями и сдвоено-стесненно выкатившейся за-над вырез халата мерцающей грудью опирается на изножную спинку кровати, ухватывает себя под волосами за уши и, вручную поднимая и поворачивая голову, рассеянно взглядывает поверх моей до рогатости всклокоченной макушки — в море, в поле, в окно. У кого глаза круглые, у тех они в случае чего сужаются. «…Нет? Ну захочешь — скажешь… Кстати, давно уже тебе стричься надо… Выздоровеешь, сразу пойдем к Маргарите…» И она быстро выходит, на ходу выдергивая из себя халат, вработанный миндалевидными ягодицами глубоко внутрь. Собственно, я даже хочу борща. Или борщу. Но писать, кажется, больше.
В Ленинграде у нас в квартире в сортире висит на вбитом в дверь гвоздике толстый эстонский пупс, спустивший штаны. Двоюродная бабушка Фира мне рассказала по секрету, что это моя единственная память о папе. Едва я только что родился, как он нас с Лилькой и мамой бесчувственно бросил, женился на гойке и уехал с ней в Израиль. И все свое унес с собой, за исключением этого пупса, потому что малолетняя Лилька намертво заперлась в санузле и безостановочно там рыдала, время от времени спуская воду. Перманент говорит, что лично бы он не смог существовать в этом Израиле, во-первых, потому что там жарко, а он человек европейской культуры, а во-вторых, потому что там все евреи — и милиционеры евреи, и сантехники евреи, и даже премьер-министр еврей. Не знаю, чем уж ему это так мешает — у нас тоже много евреев, например, Муслим Магомаев — еврей, и академик Капица, который ведет телепередачу «Очевидное — невероятное», то же самое, — как рассказывали Бешменчики, когда я у них и у двоюродной бабушки Фиры встречал Новый год в Доме ветеранов хлебобулочной промышленности. У нас, конечно, по большей части не жарко. Когда Израиль на нас нападет и еврейские корабли придут в Финский залив, неужели в самом деле папа будет стрелять в дядю Якова или в меня, если я к тому времени вырасту и сделаюсь офицером флота? Он бы мог подумать об этом, когда уезжал. Жена министра легкого и пищевого машиностроения РСФСР тоже а идише. Дома я часто гляжу на складчато-розовые пластмассовые попины пупса и думаю, какой же я, в сущности, несчастный мальчик. Почти никто на всем белом свете не знает, что я не только какаю, но и писаю сидя. А иначе никак не выходит — у меня выходит двумя струйками, которые, слегка расходясь по выходе, снова потом сходятся и опять расходятся и тем создают зону разбрызга, а Лилька потом ругается, что я якобы не смотрю, куда писаю. А я смотрю. …Если долго сидеть, на коленях от локтей остаются морщинистые красные пятнышки. Мужчины писают стоя, сказал мичман Цыпун, дяди Якова правая рука по хозяйственной части на базе ВМФ, когда дядя Яков от него категорически потребовал, чтобы в офицерских гальюнах царили флотская чистота, райское сияние и полное благорастворение воздусей к адмиральской инспекции. Но мичман Цыпун — самый хитрожопый мичман в целом Балтийском флоте, хитрый, как три китайца; говорят, он на самом-то деле никакой не украинец из Казахстана, за пять кругосветок пожелтевший от тропической лихорадки и круглосуточно от врожденной хитрости прищуренный (левый глаз прищурен больше, и косая широкая бровь над ним выше и гуще), а самый настоящий тайный китаец по имени Пун Цы, быть может даже, — китайский шпион. Так он велел матросу второго года службы Кицлеру, с малого сторожевого корабля «Полномочный» откомандированному в распоряжение береговой хоз- и политчасти на предмет лозунгов и стенных газет (а также во избежание поголовной — и ниже — татуировки личного состава неравнолапыми якорьками и небывалыми трехгрудыми русалками с изгибистым кольчужным хвостищем): нарисовать на регулярных расстояниях друг от друга во всех унитазах и по всему мочесборному желобу злобное безлобое лицо президента Рейгана — вполоборота размером с пятак — и герметично заклеить его кружочками, выпиленными из самого тонкого оргстекла. Офицеры и приравненный к ним вольнонаемный персонал стали дружно целиться, кто «под яблочко», кто «по центру», и адмиральская инспекция прошла на ять. Жили-были три китайца — Як, Як-цыдрак и Як-цыдрак-цыдрак-цыдрони… Но потом Рейгана пришлось смыть, чтобы не осложнять международную обстановку.
Может, это пара волков — там, у берега? Чего ж не воют?
…Или пьяницы из поселка окружают пакгауз, чтобы сделать нам с Перманентом и Лилькой со всех сторон погром? Смешно, честное слово, смешно даже! — по дороге на Берлин вьется белый пух перин, поет в хоре старых большевиков Куйбышевского района Перманентова мамаша, усатая Марианна Яковлевна, заведующая родовспоможением Снегиревской больницы. Но сама-то она не старая еще большевичка, ей партстажа недостает лет еще эдак одиннадцать с гаком; просто им там было меццо-сопрано нужно, а у нее есть хорошее. Что-то в комнате светлей стало — это сыночка вошла! во всю его полноту возглашает она восходящим речитативом, когда по Седьмым ноября и Девятым мая Яков Маркович приводит нас к ней на проспект Мориса Тореза празднично обедать, и она, раскачивая в противотакт своему торопливому шарканью стекшие из-под скул щеки и кривоватую сиренево-седую башню на голове, на лязг его ключей выплывает в прихожую, что увешана застекленными фотографиями урожденных уродцев, двухголовых и хвостатых (почти все с размашистыми автографами снизу вверх наискосок). Ты, кажется, деточка, еще пополнела немножко, ласково говорит она Лильке. — Великая любительница сводничать и разводничать, кусок змеи, одним словом, называет ее двоюродная бабушка Циля, служившая с ней во время финской войны в одном походном лазарете. Всегда бывает рыба в кляре и к чаю торт «Сюрприз», вафельный с бледно-желтой присыпкой. Глянуть бы с той стороны, сзади: нет ли и там кого подозрительного? — но в обоих этажах пакгауза на материк выходит одно-единственное окошко: у нас из кухни, а в нем все равно сейчас темно, как у негра в жопе, как бы сказал дядя Яков, научившийся этому выражению у мичмана Пун Цы; — только две зашлагбаумные шестиэтажки вдалеке за болотом сдержанно светятся редкими окнами да в смутном шарике мигает фонарь, что к позапрошлым ноябрьским установлен на улице имени ХХIV съезда. А Перманент с Лилькой в окно и не глядят — подхлюпывая и подсвистывая, хлебают себе свои супешники — бледно-желтый с медузными пузыриками и интенсивно-красный со сметанными бельмами — из обжигающих дырявых ложек. «Да никого там нету, боже ты мой!!! Или, возможно, патруль… или шпион… — выдыхает Перманент между сглотами, по всей длине передергивающими его вытянутую к ложке острогорлую шею. — Какая ж ты, Язычник, дерганая сегодня, как нерусская, ей-Богу. Да не будет ничего, не боись. В наше время такого ничего не бывает — тут везде армия, милиция, все на свете!» (Это он намекает на нашего школьного военрука, подполковника в отставке Карла Яковлевича Носика, который так кипятится, когда кто-нибудь на строевой подготовке сбивает шаг или же не укладывается в зачетное время с разборкой и сборкой автомата Калашникова по норме ГТО: Вы что, как нерусские, все на свете?!) — «А чего же мы тогда в Ленинград наманежились, как нерусские, ни свет ни заря? — ядовито спрашивает Лилька, поджимая левый угол рта, густо измазанного красным. — Или сыночка по мамочке соскучилась?» — «На всякий случай», — твердо отвечает Перманент.
Если в течение через полчаса они не закончат есть, я как пить дать описаюсь. Вот будет Лильке подарочек на мое день-рожденье — стыд и позор, тринадцать лет стукнуло, а писается, как маленький! Хочешь, деточка, я тебе чудного доктора дам, из Свердловской больницы — он у Людмилы Сенчиной камни выводил, с большим успехом! А она сама знаешь с кем… …Завтра приедем — в почтовом ящике от мамы из Коми телеграмма с зайчиком: " поздравляем сынулю днем рождения расти большой умный горячо целуем мама папаяша». У Лильки в серванте под простынями и полотенцами с осени еще лежат для меня фирменные джинсы «Врангель» или даже «Леви Страус» со всеми лейбочками, с медным зиппером и с двойной прострочкой на задних карманах в виде «дубль-ве» (если это «Врангель») или в виде простого латинского «вэ» (если это, не сглазить бы, «Левис»). Папа из Израиля вдруг ни с того ни с сего взял и прислал их прошлой осенью двоюродной бабушке Басе для передачи мне. Один негро-финн иудейского вероисповедания, совершавший круиз на теплоходе «Максим Горький», согласился их свезти до Одессы. Проходя мимо Хайфы, у него слетела на прогулочной палубе черная широкополая шляпа, и он за ней следом прыгнул в Средиземное море, потому что это была очень ценная шляпа, подаренная ему лично любавичским цадиком Шнеерсоном, а папа с борта своего ракетно-сторожевого катера «Иона-пророк-Алеф-бис» негро-финна и шляпу выудил и, согласно международной конвенции о спасении на водах, возвратил на советский лайнер. Болик и Лелик, двоюродной бабушки Баси сыновья, ездили той же осенью в Ленинград на заочную сессию в Холодильном институте и заодно захватили посылочку. Но я об этом ничего не знаю — и никогда не узнаю. Лилька скажет, что это от бабушки Баси и всех одесских родственников. Носить их можно будет только в театр и в гости; ничего, уже скоро Девятое мая, мы пойдем к Марианне Яковлевне кушать рыбу в кляре. Перманент, конечно же, подарит книгу «Как жили наши предки славяне» тысяча девятьсот пятьдесят шестого года издания, он уже ее принес с Мориса Тореза и надписал учительским красивым почерком снизу вверх наискосок, красными чернилами. …Но если мы завтра ни свет ни заря уезжаем, как же тогда я получу настоящий капитанский бинокль от дяди Якова?! Или он потом довезет, когда снова поедет в Ленинград в командировку за гвоздями, горбыльком и штакетником? Потом может и забыть, у него ж голова не Дом Советов, если верить двоюродной бабушке Циле, которой виднее; придется ждать до летних каникул… Я снова укладываюсь на постель и двигаю по ней ногами, будто плыву на спине. …А что, интересно, подарит сама Лилька? Она засмеялась, сделала вверх-вниз ресницами мимо меня, и сказала, что все, что захочу. А если я луну с неба захочу?!!.. Одеяла взбиваются, вздымаются, наматываются на ноги, не пускают плыть. Не хочу я больше зырить в это их окно уродское — ни так, ни обратно, через пыльно-волнистое настенное зеркало. Чего я там, в самом деле, не видел? — сортира? авианосца? маскировочных лесов? — слава богу, у нас тут, в погранзоне «Полуостров Жидятин», ничего не меняется, все остается как есть. За этим следят Вооруженные Силы и Военно-Морской Флот. И пограничные войска, конечно, которые, однако же, относятся к Министерству не Обороны, а Внутренних Дел, вместе с пожарниками и милицией. Но им на это лучше даже не намекать — обижаются, как девочки. Позапрошлым летом я тут действительно еще ничего толком не знал и вообще думал, что за капитан-лейтенантом следует капитан-капитан, и это про него поется в песне: капитан-капитан, улыбнитесь, ведь улыбка это флаг корабля. Теперь-то я все знаю — и порядок службы, и кто за кем следует, и что к чему относится, и где что спрятано, в смысле замаскировано, и все военные корабли по именам, и пограничных собак. Но это все без исключения государственные военные тайны, а мы давали подписку о неразглашении. Я-то, кстати, как раз не давал, как несовершеннолетний пацанчик, да я уж ничего не разглашу, это ясно как божий день — даже за мильон. Даже за мильон терзаний … Интересно, а меня сейчас никто не слышит случайно, как я тут думаю? Вдруг они там, в Америке или в Финляндии, насобачились подслушивать мысли? Тогда им и шпионов уже никаких не надо — подключился к головным волнам несчастного больного ребенка, который не может заснуть из-за ангины и подряд все думает, — и нате вам, пожалуйста, пожалуйте бриться: из прибора безостановочно выползает узкая желтая лента, наподобие телеграфной, и, изворачиваясь-перепутываясь, заполняет шуршащими кольцами всю ихнюю шпионскую контору. Но если б они такое сделали, наши тогда бы тоже изобрели им назло какие-нибудь глушители или отражатели и расставили бы их вдоль всех государственных границ — тогда никаких бы мыслей от нас за кордон не уходило. Вот была бы у меня своя такая машинка, которая распечатывает мысли, — тогда бы я все записывал, что себе думаю перед сном и когда долго сижу в туалете (Что ты вообще себе думаешь? часто спрашивают меня двоюродные бабушки, особенно Фира, когда им кажется, что я, например, мало занимался на скрипке и вообще раздрызганный и что у меня, как утверждает перманентовский кусок змеи, Марианна Яковлевна, какая-то якобы подвижная психика); затем бы я вычеркивал государственные секреты и нелитературные выражения — и в результате у меня получались бы целые книги, как «Капитанская дочка», «Цусима» или «Повесть о настоящем человеке», и притом безо всякой этой писанины, которая так отталкивает в домашних заданиях; от нее же и у настоящих писателей пальцы — большой и указательный (с продолговатыми ямками на подушечках) и средний (с засиненной чернилами бесчувственной мозолькой слева над ногтем) — несомненно, под вечер немеют и ноют; мою бы книгу напечатали в журнале «Новый мир», и я бы стал самый молодой член Союза писателей.
Нет, все-таки надо сходить, как говорят Жидята, до ветру, не то дело погано кончится. Одеваться… обуваться… через кухню («куда-куда… — туда!»)… через сени, громыхая об уложенные вдоль стен дровяные чурочки, о мятые ведра с глазастой картошкой и о дробно звякающие ящики с распрямленными гвоздями и ржавыми подковами… еще метров сто по двору на несмазанных лыжах… У левого крыла пакгауза — маленькая баня, сложенная из отвалившихся от пакгаузной кладки темно-красных голландских кирпичиков (Петр Первый привез их сюда назло надменному соседу в двух трофейных галерах и заложил собственноручное основание запасному магазину, который тогда стоял прямо на берегу; море потом, как видите, отступило, рассказывает заставский замполит старший лейтенант Чутьчев, когда приводит очередное пополнение на историко-революционную экскурсию). А у правого крыла — дощатая летняя кухня. …В Ленинграде, наверно, все уже потихоньку начинает таять, течь, плавиться — обнажать и смывать накопившийся за зиму мусор. Летний сад и все другие сады замыкают амбарными замками на оттайку/просушку, улицы пустынны, просторны, черны и дымятся свежей влажностью, которую вдохнуть — счастье; последние горки желтого и сиреневого в черных точках и прожилках снега лежат по обочинам, дожидаясь последних снегоуборочных машин, а здесь, на финской границе, — русская зима, белым-бело во все пределы, снег и лед; костный, звонкий, проникающий холод, как ни оденься и как ни обуйся. А что, если там, в сортире, в смрадной темноте, кто-нибудь есть? Сидит невидимым орлом, сверкая глазами, и как зарычит, когда я со страшным прерывистым скрежетом потяну на себя перекошенную дверку. …Могла бы под кровать ночной горшок, или бидон какой больному брату подставить, или что-нибудь типа того, не в антикварную же скрипку мне отливать; только и думает, что о своем борще, что хорошо бы, дескать, туда еще маслинки докинуть, но где ж ее тут достанешь, в такой-то глуши запредельной: у Верки в «Культтоварах» нету, одни гадкие — гладкие и зеленые, как сопли, — афганские оливки, а из Ленинграда взять не догадались, в панике после Черненкиной смерти! Богатые пьют кофе-гляссе, бедные ходют ссать на шоссе, сказал бы мичман Цыпун, научившийся этому выражению от срочнослужащего кожного художника Яшки Кицлера. …А вдруг я оттого, что писаю сидя, постепенно сделаюсь женщиной?! Внезапно мне становится под ложечкой жарко, между лопаток пробегают одна за одной несколько длинных потно-ледяных мурашек, и я сызнова сажусь на кровати по-турецки, как узбек. Писька у меня постепенно втянется внутрь, и на ее месте окажется дырочка. Или же сама писька останется, но под нею постепенно прорежется женская щелка, как у многих уродцев у Марианны Яковлевны на фотографиях? Я хочу проверить, не началось ли уже это, но сейчас же выдергиваю из трусов руку в пещеристой горячей мокрости. Дверь распахивается, вгоняя в комнату кухонный свет и борщовый пар. «Ну как дела, Паганини? Лучше?» — Перманент трусцой пробегает к моему изголовью, чтобы позаглядывать поверх занавески, подпрыгивая сбоку на цыпочках. Я вижу в зеркале его пляшущий взрытый затылок. Вдруг он прекращает прыгать и решительно рвет занавескин угол. Из рамы вылетает правая нижняя кнопка и наводит множество звону в остеклении буфета. Перманент прижимается к оконной раме щекой, его согнутая спина и круглый отставленный задик надолго замирают — он смотрит из-за угла вдаль. А в дверном проеме молча стоит Лилька — упершись бедром, слегка согнув в колене дальнюю от косяка ногу, ближнюю же выпрямив до уходящей в пол кривости; каждая из рук поскребывает противоположную подмышку. Не знаю, что она там делает своим невидимым в контражуре лицом, полуокруженным и перечеркнутым белыми лучащимися волосами (В контражуре! Опять злоупотребляешь иностранными словами, Язычник! Русский язык мы портим! — то есть ты портишь. За это — только тройка…) — наверно, она там одними глазами — сузившимися, побледневшими — улыбается в спину Якову Марковичу: он ей нравится. «Ничего, старичок, все будет тип-топ, мы с тобой еще набомбим фирмы, вагон и маленькую тележку набомбим!» — наконец выпутывается из занавески узкое, узкобородое, блестящее узкими очками лицо. Король Дроздобород какой-то. И он поспешно выходит. Лилька с хрустом затискивает за ним дверь (сам он всегда оставляет все двери настежь, даже в уборную — такое у него свойство) — и сразу же встревоженное шу-шу-шу на кухне, еще и к столу не сели. Нет, вряд ли поселковые пойдут Жидятам помогать на нас нападать, хотя бы те их и попросили. Не любят они Жидят и называют их за глаза «чухна белоглазая» и «белофинские паразиты», потому что после Великой Отечественной войны поселок (которого еще не было, так как прежняя белофинская деревня сгорела от прямой наводки с моря) заселили сплошь хохлами с Украины и скобарями из Пскопской области, кроме одной довоенной семьи, Субботиных, которые позже — значительно позже — вернулись из эвакуации, а может, и не из эвакуации; Жидята же здесь всегда были, и ту войну, и эту, и сразу после, и несмотря ни на все старую Жидячиху, когда она была еще молодая, взяли работать на заставу и отдали ей в бессрочную аренду пакгауз, через который перелетело. Нас они, правда, тоже не любят —ленинградцев и москвичей вся Россия ненавидит, объяснял ефрейтор Макарычев, когда в ходе великой мерилиновской махаловки медленно вмазывал Яшку Кицлера в новый, еще черный и парно-крупитчатый асфальт у клуба Балтфлота, — но, естественно, не до такой степени. Мне, например, сегодня утром поселковые пацаны ничего не сказали, когда я по поручению Якова Марковича прикатил на выборгское шоссе побомбить фирму, как он это называет, — то есть нафарцевать у финских туристов парочку библий. Сам он не может — он на идеологической работе, и вообще это детское дело, подлавливать хельсинкский автобус на стоянке и разыскивать в придорожных прилесках разбредшихся по нужде фиников. Интересно, что мужчины, как правило, становятся перед березками, а женщины присаживаются за елочки. Поселковый пацан, фарца малолетняя, учил меня Перманент, осторожненько подходит сзади, изо всей силы хлопает мужского финика по плечу (женских лучше не трогать, а то они вздрагивают, напускают себе в сапоги и невероятно сердятся) и с криком пурукуми, что по-фински означает жевачка, моментально отскакивает, чтобы не быть пораженным поворачивающейся струей — рассыпающейся, позолоченной сквозь ветви солнцем. Но я должен делать не так. Поскольку как бы междуцарствие и контроль временно ослаб, я должен прямо подойти к автобусу со стороны шоссе и тихо сказать в каждое окно: Ай вонт э холи байбл ин рашен. Если откуда-нибудь выкинут библию или что-нибудь еще, я должен сказать фенкью вери мач и закинуть в это окошко значок. Тогда это будет не фарцовка, а дружба между народами. Зачем вам, Яков Маркович? спросил я: У вас же уже есть одна библия, которую мы в позапрошлом году взяли почитать у двоюродной бабушки Фиры — дореволюционного издания и сзаду наперед, на правых страницах еврейские буквы, а на левых по-русски. Он ничего не отвечал, только подмигивал из-за золотого очка и сыпал мне в руку колкую горсть октябрятских звездочек. — Еще один гешефтмахер нашелся, с содроганием сказала Лилька: Я с тобой в Коми не поеду, не рассчитывай, у меня ребенок на руках и квартира. Он засмеялся, сглатывая, и высказался в том смысле, что две библии — это уже ей югославские сапоги. Не поеду, не поеду, и так и знай! Ищи себе других декабристок! А ты его не смей слушаться! Не в школе! Понял? Я разложил по карманам октябрятские значки с золотисто-пушистым Володей Ульяновым, под слегка потечной эмалью заключенным в пятиконечную звездочку, и заторопился, чтобы не опоздать к автобусу, а потом еще до закрытия ларька успеть в поселок (по субботам раньше): купить «Пионерскую правду», если завезли. Когда был Ленин маленький с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке снеговой… Разлетелся, разбежался, размахался палками — вот и наглотался горячим горлом холодного воздушка. Может, пацаны, фарца малолетняя, меня и не заметили, поэтому ничего не сказали; — когда я подошел к шоссе, хельсинкский автобус уже как раз сворачивал на стоянку, и они все разбегались по исходным позициям; только их белые головы и тускло-малиновые курточки, которые из финского нейлона шьют цыганки в показательном пушсовхозе «Первомайский», мелькали за деревьями. И я был в такой же — продавщица Верка одну оставила двоюродной бабушке Циле за червонец сверху по блату. Все дети и подростки в районе их носят, только хозяйский малой еще ходит, как сын полка, в желтом пограничном полушубке, но он, никто не знает почему, никогда не фарцует. Может, его пацаны не пускают? За такой полушубок плюс ремень со звездой, сказал Яков Маркович, финики дают журнал «Плейбой» с голыми женщинами, или пять банок финского пива, или полблока фирменных сигарет. Пуся-Пустынников из нашего класса тоже ходит фарцевать, к гостинице «Европейская», и меня с собой приглашал, но я не согласился (Зассал, трухлявый, удрученно заметил Пуся) — там милиционеров как собак нерезаных, и все в штатском. В смысле, не в американском, а в гражданском. То есть переодетые. Ему-то что, он все равно на учете в детской комнате милиции и пойдет в ПТУ, а потом в колонию и в тюрьму, а я должен быть как еврей особенно осторожный.
Снова заклокотала «Сакта», разыскивая «голоса». Теперь будут долго-долго пить чай, с бутербродами с колбасой «деликатесной» из мяса степных животных и с грузинским сыром сулугуни. Не ешь колбасы «деликатесной», учили меня Бешменчики: козленочком станешь. Ешь сыр сулугуни, если больше нечего. Это они, конечно, в переносном смысле, на самом деле от колбасы «деликатесной», серо-розовой со слюдяными звездками и мраморными полумесяцами, ничего такого не сделается, ест же ее полуидиот Яша целыми батонами, и ничего ему не делается, только щеки начинают сально просверкивать сквозь редкую белую небритость, лоб морщинится под зачесанными с висков к середине светло-пепельными прядями, а глаза в углах увлажняются и краснеют. Он ест ее всегда по воскресеньям, судорожно-прямо воссев на груде темно-красных голландских кирпичей у входа в летнюю кухню; поперек расставленных коленей — резальная машинка с надписью красной масляной краской «п/з ПЖ» вдоль лезвия падающего ножа. В каждом тончайшем колбасном кружке, сложивши его вдвое и вчетверо, он сперва проедает улыбающиеся и печальные рожицы, как на Театре Комедии в Елисеевском гастрономе, разноугольные звездочки, клеверные трех-и четырехлистники и другие элементы орнамента, а затем, запрокинув голову в растопыренноухой ушанке, с высоты прямой руки роняет подготовленные таким образом кружки «деликатесной» к себе в бескадыкое горло. И, жуя, поет: Ах матка, ах сука, давай колбасы, сказал кочегар кочегару… Яков Маркович подозревает, что предубеждение против степных животных у Бешменчиков от местечковых суеверий. Тут, я думаю, он прав; уж скорее с полуболотного «Полюстрова» сделаешься козленком или чем похуже — я от него всегда икаю и меня начинает пучить. Местечко, откуда суеверия, сейчас называется «поселок городского типа Язычно Красноказачьего района Днепропетровской области», бабушка Циля показывала мне его в клубе Балтфлота на карте СССР, выложенной народными умельцами из желудей и шишек. Бешменчики, и наш с Лилькой покойный дедушка с маминой стороны, и все восемь двоюродных бабушек, из которых осталось три — Бася, Фира и Циля, а также при культе личности незаконно репрессированный папин отец, председатель Комитета еврейской бедноты, однофамилец и дальний родственник (Аз ох’н вэй родственник! Чтоб у меня было столько горя, какой он родственник! Капцан, голь-шмоль перекатная, в двадцать третьем году приходил нас разъевреивать, а мердэр, до сих пор сердится бабушка Фира) — все они в свое время переехали оттуда в большие города, такие, как Ленинград, Одесса, Томск и Якутск, работать и учиться. При царе наш прапрапрадедушка был в этом поселке городского типа знаменитый человек, начальник всех евреев, все его знали, от Львова и до Невеля, — он был Нафтали-Бер бен Яаков, молчащий языченский цадик. Все думали, он немой и парализованный, а его мысли сам пророк Илья записывает ночами под немую диктовку и на рассвете раскидывает листки по двору, но когда в 1905 году его усадили в тележку, запряженную мерином по кличке Вильгельмина (которого через восемнадцать лет вместе с тележкой реквизировал в пользу Комевбеда дедушка с папиной стороны), чтобы срочно вывезти из Язычно в Екатеринослав и тем спасти от подученных реакционными черносотенцами революционных крестьян, он, улыбаясь, сказал на древнееврейском языке: Тпру-у, приехали, махнул рукой и умер. В этот день ему как раз исполнилось сто четыре года. Нафтали-Бер заговорил на смертном одре, передавали друг другу евреи от Либавы до Дербента и гадали, что означают его последние слова. Но никто так и не догадался — быть может, кроме Ильи-пророка. Смешное имя «Нафтали-Бер», как «нафталин». Древнееврейский — это не такой язык, как простой еврейский, на каком бабушка Фира разговаривает с Бешменчиками, чтоб я их не понял. Там такие же буквы, как в журнале «Советиш Геймланд», и тоже сзаду наперед, но слова совсем другие. Вообще, все это, мне кажется, как-то у них излишне запутано. Раз в троллейбусе я подслушал разговор двух русских мужиков — с работы, но не особенно датых; тогда как раз израильская военщина что-то наделала, кажется, на кого-то напала или чего-то такое. Видал, Серый, евреи-то какие боевые, оказывается. Кто б мог подумать! Так и метут этих, чучмеков сраных, по кочкам, сказал один мужик, постукивая по третьей, международной странице газеты «Ленинградская правда» согнутым указательным пальцем в сетке угольно зачерненных трещинок. Ой, не сечешь, Толян, сонно отозвался второй из-под кепки: То ж не эти евреи, не наши. То — древние! А как же папа с его гойкой?! Они что, тоже уже древние?! Перманент на это только посмеивается и непонятно говорит: Да.
Перманент посмеивается и непонятно говорит: «Да». — «Ну как знаешь», — обиженно отвечает Лилька. Если в окошко — они точно услышат, как струя стучит и плещет о зачерствелый снег. Даже с «Сактой», передающей «Полевую почту «Юности»": «ДЛЯ ЕФРЕЙТОРА-ПОГРАНИЧНИКА, ОТЛИЧНИКА БОЕВОЙ И ПОЛИТИЧЕСКОЙ ПОДГОТОВКИ ВИТАЛИЯ МАКАРЫЧЕВА ГАЛЯ КОЛОМИЙЦЕВА ИЗ ЧИМКЕНТА ПРОСИТ ПЕРЕДАТЬ ПЕСНЮ КОМПОЗИТОРА РАЙМОНДА ПАУЛСА НА СТИХИ ПОЭТА АНДРЕЯ ВОЗНЕСЕНСКОГО «МИЛЛИОН АЛЫХ РОЗ». ПОЕТ ПЕВИЦА АЛЛА ПУГАЧЕВА». Разве если чуть погромче сделают. Я выгибаю поясницу, вжимаю одну в другую ноги наверху и напрягаюсь вокруг. А если в вазу с камышиной, то еще неизвестно, сколько в нее помещается, в толстостенную, узкую — не перельется ли через край, на половицы или, того хуже, на напольный редковязаный коврик из чередующихся тускло-зеленых и блекло-синих концентрических овалов? В письке по нарастающей становится невыносимо — почти больно и одновременно как-то остро-щекотно… не знаю как… Я переворачиваюсь на живот и с силой вжимаюсь в кровать, которая подается вниз и не дает упора — не смогу сейчас больше удерживаться, конец! Держись, братишка… Моряк не плачет, никогда не плачет, есть у него другие интересы … Но тут — слава те, господи! — за окном, над морем, в черноте пограничных небес зарождается тройной полый звук, нарастает, сливается, наполняется гудом, превращается в грохот. С орденоносной авиаматки «Повесть о настоящем человеке» стартует звено самолетов-перехватчиков под командой капитана третьего ранга Амбарцумяна. Наверно, какой-то неопознанный летающий объект вторгся в воздушное пространство нашей Родины. Я вскакиваю на еще пуще прогнувшейся и вдогонку взлетевшей кровати, толчком распахиваю окно и вспрыгиваю на перекладину затрясшейся изголовной спинки. Занавеска вся почти отцепилась, на одной лишь верхней левой кнопке вывисает наружу. Металлический холод заткнул мне дыхание, налегает на грудь, примораживает к кроватным трубкам пятки и голени, а к круглым бронзовым ручкам оконных рам — сырые ладони; ослепляет. Ф-ф-ф-ф-у… слаа-те-hосссподи! Кажется, снежное поле мелко вздрагивает, как будто картинка справа налево передергивается. Море — черное — неподвижно. В сахарном поле шевелится свет, но живого там никого. Ни тени, кроме как от сортира. Пусто. Грохот начинает отдаляться, таять, стихать. Повезло: секундой раньше — и я бы не успел закончить: струя слишком долго разворачивала, пробрызгивала глухо слипшуюся крайнюю плоть. Вместе с тишиной я опрокидываюсь на спину, створки окна звучно захлопываются, прилетев за руками. А занавеска осталась на улице — вьется, расправляясь и скручиваясь, стучится о стекла, мокрая. Пружины кровати подбрасывают меня снова и снова, со стихающим отзвоном слабеюще скрежеща. Тишина, только в потолке тяжело скрипучие, медленные шаги жидятинских сестер. Чего они там делают? «Э-э, ты чего там делаешь? — из кухни, поверх роз и внутристаканного звяканья ложечек, кричит Лилька. — Нормально все?» Ничего… все нормально… — я счастлив.