Двадцать пятого августа 1914 года крейсер «Вещий Олег», завершая дальнее плавание, приближался к гавани Пенанг.
Тихий иссиня-неподвижный день клонился к закату. Солнце плыло на прозрачной голубой волне, как искусный честолюбивый ныряльщик, не желающий отстать от корабля. Близкий, в пятидесяти милях берег рождал умиротворение в уставших от тревог и ожиданий душах моряков.
— Ну вот, еще несколько часов,— облегченно вздохнул капитан Сергей Ипполитович Дурново и незаметно сплюнул через левое плечо.
За последнюю неделю корабельный радиотелеграф принял запоздалые сообщения о гибели двух английских эсминцев и трех пассажирских пароходов, потопленных германскими крейсерами «Эссен», «Кенигсберг» и «Граф Шпее». Эти быстроходные, хорошо вооруженные корабли действовали в одиночку. Атаковали внезапно. Не делая попыток спасти тонувших, на предельной скорости покидали место боя.
Рейдеры появлялись то в одной, то в другой части Индийского океана. Было что-то загадочное в гибели британских эсминцев: ни один из них не успел сообщить по радио о приближении неприятеля и первым открыть огонь.
Два дня назад, под вечер, с «Вещего Олега» увидели на горизонте горевшее судно. «Олег» сменил курс, но факел становился все меньше и меньше и вдруг исчез, оставив траурную дымную тучу, чернильным пятном разлившуюся по горизонту. Пока приближались к месту гибели, стемнело. «Олег» начал ходить галсами в прилегающих квадратах.
Включили прожектора, хотя и понимали, какой удобной мишенью могут стать для неприятеля, без сомнения рыскавшего неподалеку. Спустили шлюпки. К исходу третьего часа нашли надувной спасательный плот с безжизненным, казалось, телом двухметрового бородача. Он лежал, уткнувшись обожженным лицом в дно, и розовая водица омывала его.
Бородача подняли на борт. Доктор уловил биение пульса. Через силу расцепили стиснутые зубы и влили в рот одну за другой несколько столовых ложек водки. Не приходя в себя, спасенный зашептал:
— A plain... a pear, a large pear... the telegraphist... You must find the telegraphist...— и бессильно откинул голову набок.
— Что это он?— спросил Сергей Ипполитович у старпома Чиника.
— Аэроплан... груша, большая груша... радист... Найдите радиста,— сам не очень понимая бессвязную скороговорку, перевел старший помощник.
Доктор едва успел наложить пропитанную марганцем марлю на лицо спасенного, как в дверь каюты постучали, и перед капитаном предстал боцман-коротышка Сапунов со спасательным кругом в руке.
— Так что позволю доложить, господин капитан, обнаружили...
На круге было написано: «Аделаида». Так назывался австралийский крейсер, спущенный год назад и посланный союзниками на розыски германских рейдеров.
«О каком аэроплане, о какой груше шептал подобранный на плоту гигант? Просил разыскать радиста. Без сомнения, крейсер потоплен, но почему и он не дал знать о приближении неприятеля? Нельзя же допустить мысль, что германцы сумели перебросить в этот район подводные лодки. Почему молчал радист «Аделаиды»?»—думал капитан.
Под утро бородач сделал попытку прошептать молитву, но замолк на полуслове.
Тревожное предчувствие, не покидало капитана «Вещего Олега» до той минуты, пока не начали попадаться малайские рыбацкие лодчонки с противовесами и прямоугольными парусами — первые признаки приближающегося берега.
Можно было спокойно вздохнуть. В Пенанге предстояло запастись топливом и провиантом, прочистить котлы — корабль должен был обрести новое дыхание, а с ним — новую скорость. По радио «Вещему Олегу» сообщили, что в Пенанг прибыл (должно быть, последний) сухогруз из Одессы. Будут письма. Как там дома, в Севастополе? Сергей Ипполитович перенесся мыслями в особняк на берегу, где прошло полжизни. Многое бы дал, чтоб увидеть жену, так часто приходившую в сладких снах. Раз только посмотреть бы, как там дома, благополучны ли? Сергей Ипполитович постарался отогнать сентиментальные мысли, но они возвращались незвано и упрямо, теребя душу. Вынул трубку, набил ее крепким «самсуном», сладко затянулся.
По многим океанам плавал Дурново, знал их, знал свою верную команду. Отдаленность от родины, дни, полные тревожных ожиданий, еще более подтянули людей. А рядом был помощник — старый и надежный друг Юрий Чиник. Годы плавания или навечно объединяют людей или разъединяют их зло и молчаливо. Однообразие впечатлений, тоска по дому, по жен-щине нагнетают напряжение, случается, даже самые спокойные и выдержанные люди становятся невыносимыми в далеком плавании. Море по-своему выявляет характеры: быстро, резко и точно. Но характеры Чиника и Дурново высветило и сблизило одно событие, происшедшее на земле в стенах морского корпуса с его освященными многими десятилетиями порядками. Здесь преподавали адмиралы, прославившиеся морскими сражениями, дальними путешествиями, географическими открытиями. О прошлом напоминали славные имена, высеченные золотом в Андреевском зале, карты далеких походов, фотографии с императором, дважды посещавшим корпус. Поэтому столь неожиданным оказался рапорт, поданный начальнику корпуса в конце 1905 года: «Об уличении в пропаганде мичмана Юрия Чиника, дворянина». В качестве вещественного доказательства к делу были приложены октябрьский номер «Искры» за 1903 год и переписанная от руки работа В. И. Ленина «Проект программы нашей партии». Приводились слова Чиника, подтвержденные свидетелем: «Старые порядки хороши только для тех, кто не желает ничего видеть дальше своего носа... Царские пули 1905 года летели не в мирную демонстрацию, а в Россию».
Будучи вызванным к адмиралу, Чиник подтвердил свои слова, заметив при этом, что донос свидетельствует о падении нравов и девальвации понятия «офицерская честь». Было выяснено, что Чиник не только сам читал большевистскую литературу, но и предлагал ее товарищам.
Произойди эта история через год-полтора, когда правительство, оправившееся от шока пятого года, обрушило на подозреваемых в большевистской крамоле всю свою мстительную мощь, ничто не спасло бы молодого офицера. И вряд ли бы нашелся в командирских верхах человек, согласившийся взять его на поруки.
Но тогда, в конце 1905 года, за Чиника заступился такой уважаемый человек, как капитан второго ранга Дурново. Он давно приглядывался к Чинику и выделял его за быстрый и смелый ум, преданность морю и еще, в немалой степени, за независимость суждений.
Господин адмирал, говорил на аудиенции Дурново,— мне кажется, что традиции и честь корпуса повелевают нам не предавать огласке историю с мичманом Чиником. Его поступок объясню исключительно желанием пылкой натуры разобраться в причинах, вызвавших столь памятные для всех нас потрясения. Мне приходилось плавать с ним на «Стерегущем»...
Три месяца небольшой срок, чтобы взять на себя смелость...
Три месяца небольшой срок на суше, господин адмирал. И вы хотите сказать...
Я готов взять его с собой в поход. И поручиться за мичмана. Тем самым...
— Сняв с меня ответственность за судьбу рапорта?
— Я принес вам бумагу, в которой постарался изложить мотивы.
— Оставьте, я подумаю.
Чиник ответил Дурново преданностью, честным исполнением долга. Капитан все больше привязывался к нему. И когда восемь лет спустя получил под командование крейсер, без всяких сомнений взял старшим помощником возмужавшего, но не изменившего своим убеждениям Юрия Николаевича Чиника.
«Вещий Олег», сошедший со стапелей Николаева, имел хорошую скорость и был способен решать тактические задачи вдали от родных баз. Во время черноморских учений 1913 года он получил лучшие на флоте оценки за стрельбы. Кругосветное плавание, прерванное войной, было знаком поощрения отличившемуся экипажу. Теперь ему была оказана честь сражаться бок о бок с английскими и австралийскими кораблями в Индийском океане, охраняя коммуникации союзников.
В отдалении медленно проплывали острова, как бы караулившие подступы к Малаккскому проливу. Стоявший рядом с капитаном на мостике пшеничноусый старпом, сверяясь с лоцией, вел корабль к цели.
— На зюйд-ост дым,— доложил сигнальщик.
Капитан взял в руки подзорную трубу, но белесая пелена, скрывавшая горизонт, помешала ему разглядеть след корабля, замеченный сигнальщиком.
— Запросите по радио о принадлежности,— приказал капитан,— и не спускайте глаз.
Последняя команда была отдана по инерции. Вряд ли можно было ждать в непосредственной близости от Пенанга появления неприятельского корабля. «Предосторожность никогда не бывает лишней»,— сказал себе Дурново. Выслушав сообщение, принятое радистом: «Голландский купец «Ван-Гог» следует в Сингапур», приказал:
— Запросите порт приписки, сверьтесь со справочником и доложите.
— Роттердам. Соответствует,— лаконично ответил мичман, поднявшийся из радиорубки.
— Хороший ход, однако, у голландца,— сказал капитану Чиник,— что-то порядка восемнадцати узлов. Идет наперерез, будто хочет раньше нас оказаться в порту.
Уже был виден голландский флаг на «Ван-Гоге», когда боцман Сапунов, ладно посаженный на крепкие ноги боровичок, сомневаясь и будто казня себя за смелость, доложил:
— Я, господин капитан, служил на «Цесаревиче» и с «Ван-Гогом» чуть не бок о бок стоял в восьмом году в Мессине, когда землетрясение случилось; вместе раненых спасали. Так что, осмелюсь доложить, то был двухтрубный корабль, а у этого, стало быть, три трубы.
— Что это могло бы значить, по-вашему, Юрий Николаевич? — обратился к Чинику капитан, и старпом уловил в его голосе беспокойство.
— Тревога! Всем по местам! — подчиняясь властному, не осознанному рассудком предчувствию, объявил капитан.— Голландца на прицел!
Вмиг ожил казавшийся мирным и спокойным корабль. Медленно тронулась и как бы в неохотку поплыла орудийная башня.
— Голландцу приказать остановиться. Катер на воду! — скомандовал Дурново. А голос шептал: «Все это надо было раньше, надо было раньше хотя бы на полчаса. Ну ничего, обойдется, даст бог. Однако странно ведет себя этот голландец».
— Купец не подчиняется,— объявил Чиник. И тут же раздался голос сигнальщика:
— Справа по борту аэроплан!
Чиник услышал гул мотора и только потом увидел вынырнувший из белесой неплотной дымовой завесы гидросамолет. Он пересек курс «Олега» на высоте 200—210 сажен, скрылся в ватном облаке и, резко изменив курс, стал приближаться к крейсеру.
— Огонь по аэроплану!
— Что это у него там? — удивленно выкрикнул Сапунов. С воздушного аппарата на длинном тросе свешивалась грушевидная металлическая болванка.
Запоздало затараторили бортовые пулеметы. Никчемно пальнул два раза из нагана боцман Сапунов. Ему показалось вдруг, что он попал в пилота — так неожиданно и резко снизился аэроплан. Но уже через мгновение солено и зло выругался боцман. Он понял, что аэроплан снизился потому, что так надо было пилоту, а не потому, что так хотел Сапунов.
Самолет зацепил болванкой антенну корабля и круто взмыл вверх. В это время, стараясь перекричать пулеметы, кто-то на баке крикнул во все горло:
— Торпеда с правого борта!!!
— Право руля, - - скомандовал Дурново и тотчас:— Огонь!
Бухнули шестидюймовки: недолет, недолет, перелет. Что там с орудийщиками — те ли молодцы в башнях, которые еще совсем недавно на учениях первыми залпами накрывали цель, или подменили их? Или изменили им руки, глаза и нервы? Что же вы, братцы?! Прицельтесь как следует — и огонь, огонь! Но вот наконец задымился германец. Или только показалось? А торпеда все ближе.
Тяжелый удар потряс крейсер. Увернуться от торпеды не удалось. В ту же секунду ударили по «Олегу» мощные орудия. На вражеском корабле спустили голландский флаг и подняли германский.
— «Ван-Гог», господин капитан, это замаскированный «Эссен».
— Вижу, Юрий Николаевич,— ответил капитан. И, проклиная эту минуту, прошептал: — Вижу, слишком, поздно.
Время потеряло свой привычный бег, спрессовалось, на минуты пошел отсчет человеческих жизней.
«Олег» начал крениться. Орудия тупо и беспомощно тянулись к небу, будто руки, молящие о пощаде. Замаскированный под мирного голландского купца германский крейсер чуть не в упор расстреливал русский корабль. Проклятия и стоны раненых оглашали палубу «Вещего Олега»; -легкие баковые орудия дали несколько выстрелов, но вскоре замолкли и они. На капитанский мостик поступали донесения:
— Течь в машинном отделении!
— Крен восемнадцать градусов!
И самое тревожное:
— Огонь у артиллерийского склада!
Рация «Вещего Олега» молчала. Только в трагическую эту минуту понял капитан Дурново, почему ни один из погибших кораблей не успевал известить о нападении... Все дело в этом гидроплане с болванкой на длинном тросе... Неужели не поспешат на помощь, неужели не отомстят? За вероломное нападение, за надругательство над законами честного морского боя. Еще час-два, и на том месте, где стоит пока, держась из последних сил, русский корабль, вздыбится море, поглотив жертву, пойдут большие, большие круги, но потом исчезнут и они. И уже ничто, ни одна морщинка на море не напомнит о трагедии у входа в Малаккский пролив.
Кто отплатит? Теперь у капитана было только одно желание, одна цель, одна мечта — каким-то образом за те немногие минуты, что осталось ему прожить на свете, а для него иного исхода и выбора не было, придумать что-то... Найти человека, который проникнется его мыслью... посвятит всего себя тому, чтобы отомстить за гибель крейсера и его экипажа.
«Олег» медленно погружался. Пулеметы «Эссена» били по воде, выискивая жертвы. Выдохнул капитан:
— Поклянитесь, Юрий Николаевич, что выполните то, о чем я вам скажу... что прикажу вам.
— Слушаю, Сергей Ипполитович,— дрогнувшим голосом произнес Чиник.— Слушаю.
— Во имя того, что связывало нас, во имя погибших — сберегите себя, чтобы отомстить, заклинаю вас. Поклянитесь!
Чиник хорошо понимал, что двигало в эту последнюю минуту капитаном. На «Олега» напали подло. Дурново наказывал себя высшим судом — судом совести — за то, что не разгадал вероломства. Но он хотел уйти из этой жизни с верой в неотвратимость расплаты. И хорошо знал, кому можно ее поручить.
— Клянусь! Честью клянусь!
Дурново впился пальцами в поручни мостика. Произнес глухо, но отчетливо:
— Повелеваю вам, Юрий Николаевич, взять заботу об оставшихся в живых. Прощайте. Приказываю — в шлюпку с бортовым журналом!
Чиник сделал шаг вперед и услышал властное:
— Без церемоний! В шлюпку!
Снарядом снесло полмостика. Тяжело и грузно упал Дурново, безжизненно повис на руках подбежавших матросов. Сделав усилие, с трудом открыл глаза, приказал Чинику:
— Всем в шлюпки!
На горизонте со стороны пролива показались два дыма. «Эссен» спешно покидал место боя. Недолго еще дыбилось море. Взметнув над зыбью гигантскую водяную вазу, «Вещий Олег» ушел под воду. На помощь морякам спешили малайские плоскодонки. Рядом со шлюпкой, принявшей Чиника, разорвался снаряд, и его ранило в плечо. Вскоре подошли английский эсминец и тральщик. Они подобрали пятьдесят пять человек. Потерявший много крови, бледный как полотно, которым накрыли тела погибших, Чиник забылся в долгом беспомощном сне. Его не будили.
Девятнадцатилетний юнга Анатолий Репнин, спасший в последний момент корабельную кассу — 28 тысяч рублей, — больше, чем кто-либо другой, ждал пробуждения Чиника.
Если бы мы задались целью найти ответ на вопрос, какую роль в человеческих судьбах играют детские забавы, привязанности и увлечения, то смогли бы лучше представить и понять жизнь многих открывателей и первопроходцев, ученых и мастеров.
В детстве Чиник прожил три месяца у родственников в Петербурге. Петербургские гавани будоражили воображение. Он уходил в плавание на кораблях, которые поднимали пары у невских причалов и держали пути к берегам Индии, Америки и Австралии. Он совершал эти путешествия мысленно — юнгой, матросом, старпомом. Он видел себя в мечтах капитаном пусть небольшого, но дерзкого корабля, капитаном, которому не страшны бури на море и бури в жизни, которому не страшны никакие враги, потому что его корабль самый быстроходный, самый умелый и маневренный в мире.
Словно предчувствуя, что жизнь заставит его поколесить по миру, усердно изучал английский, теперь же, закинутый на противоположную сторону земного шара, пожинал плоды юношеского усердия.
...В Пенанге оказался искусный хирург. Операцию сделал по всем правилам. Англичане, верные союзническим обязательствам, помогли русским морякам запастись необходимым для возвращения на родину.
Первая большая группа уезжала домой в марте 1915 года на одесском сухогрузе, шедшем в составе каравана под прикрытием конвоя к средиземноморским берегам. Перед отплытием отслужили молебен, пожелали быстрейшего выздоровления еще не оправившемуся старпому и одиннадцати своим товарищам.
С сердечной болью провожал Чиник отправлявшихся на родину. Еле-еле доплёлся до дома, обессиленно плюхнулся в кровать и с ужасом увидел, как расплывается красное пятно на повязке: открылась рана.
Первый месяц после возвращения из госпиталя Юрий Николаевич прожил в отеле «Ливерпуль» (номер был заботливо оплачен англичанами). Потом стал снимать комнату в двухэтажном особняке учителя-вдовца, полуангличанина-полунемца, эмигрировавшего из Германии в начале века и пустившего корни на чужой земле. Это был аккуратный, чистый, тихий дом с раз и навсегда установленным порядком, за которым следила девятнадцатилетняя дочь хозяина Ингрид. У нее был грустный взгляд, застенчивая улыбка и слегка вздернутый нос. Ингрид поднималась чуть свет, прибиралась, готовила завтрак, приносила русскому газеты. По просьбе Чиника Ингрид купила большую географическую карту, повесила на стене перед кроватью и не могла догадаться, почему так внимательно вглядывается в нее постоялец, будто собирается «запомнить наизусть».
Казалось Чинику, что заброшенная на край света Австралия, оторванная от праматерика, словно для того, чтобы не забыть дороги домой, как камушки, раскидала острова: Суматру, Яву, Калимантан, Новую Гвинею... Вслед за ними готов был устремиться и Малаккский полуостров, да неведомая сила удержала его: вытянулся с севера на юг и только тонюсенькой перемычкой, как ниткой, держится за материк. Вот куда закинуло тебя, брат Чиник... Надолго ли?
— Прочитайте это,— сказала однажды рано утром Ингрид, протягивая газету «Пенанг стар»,— кажется, вам будет интересно.
Заметка называлась «Сражение у Кокосовых островов». Чиник пробежал ее одним махом и почувствовал, как прихлынула к щекам кровь.
«По поступившим из Сингапура сведениям, позавчера, 4 ноября, германский крейсер «Эссен», безнаказанно пиратствовавший с начала войны, напал на Кокосовые острова в центре Индийского океана. Был выброшен десант, стремившийся захватить радиостанцию, которая поддерживала связь между Австралией и Южной Африкой. В этот момент на горизонте показались дымы. Капитан, решив, что приближается торговый караван, приказал атаковать его. Но караван сопровождался усиленным конвоем. «Эссен» повернул назад, стремясь спастись бегством. Вдогонку за ним устремился быстроходный австралийский крейсер «Сидней». Разгорелся бой, который длился до самого вечера. Пораженный меткими залпами «Сиднея», «Эссен» предпочел выброситься на коралловые рифы. Плененный капитан «Эссена» Артур Гольбах был доставлен на борт «Сиднея», который в настоящее время вместе с торговыми судами продолжает прерванный рейс. Пиратский крейсер не ушел от возмездия».
Чиник знал теперь, что капитана крейсера «Эссен» зовут Артур Гольбах.
— Спасибо, Ингрид. Ты принесла хорошую весть. Моя рана будет заживать быстрее.
А себе сказал: родится сын, назову Сиднеем. Не беда, что не русское имя. Зато какое дорогое!
Моряк все больше нравился Ингрид. Не без любопытства присматривалась она к тому, как входит в новую жизнь русский офицер. Среди порывистых, низкорослых, темноволосых малайцев он выделялся и ростом, и цветом волос, и скупостью жестов, и неторопливой манерой разговора... Был приветлив и умел «не показывать настроения», чем привлекал и девушку и ее отца.
Чиник написал российскому морскому представителю в Сингапур. Доложил о нападении на «Олега», называл имена спасенных офицеров и нижних чинов, просил содействия в возвращении на Родину. И еще спрашивал, как поступить с корабельной кассой, которую спас находчивый юнга Анатолий Репнин.
Письмо шло в Сингапур почти месяц, и еще столько же — ответ. Морской представитель выражал соболезнование, извещал, что обратился в Петербург, и просил запастись терпением. А еще писал, что его глубоко трогает радушный прием, оказанный русским морякам английской администрацией Пенанга, и, добавлял, что, к сожалению, не имеет полномочий давать совет, как распорядиться корабельной кассой.
Тогда избрали комитет из трех офицеров и двух матросов, который решил: тысячу — на возведение памятника, тысячу — на питание и жилье, остальные 26 тысяч рублей— 13 тысяч долларов — в банк, на имя старпома.
С тех пор до счета не дотрагивались. После ухода одесского сухогруза с первой партией моряков долго не было русского корабля. Кто-то сделал попытку вернуться на союзнических судах, кто-то переехал в Китай.
Знание языков, полученное в семье и развитое на гардемаринских курсах, а позже и в корпусе, позволило Юрию Николаевичу занять место помощника шефа информации в ком-пании, добывавшей олово. Свободное время он отдавал делу, которое казалось Ингрид странным и непонятным: изучал памятники, монументы, обелиски, установленные в память о погибших моряках в разных портах и гаванях мира. Он знал, что рано или поздно покинет Пенанг, и хотел поставить памятник «Вещему Олегу». Чиник знал, что к этому обелиску не часто будут приносить цветы, и решил поначалу украсить постамент лавровым венком. Потом подумал, что больше подошел бы венок терновый... Отказался и от этой идеи и изобразил русскую березу, скорбно склонившую свои ветви-сережки.
Памятник открыли осенью шестнадцатого года (английский оркестр исполнил «Боже, царя храни», на церемонии присутствовали высшие воинские и гражданские чины), а под рождество Юрий Николаевич сделал предложение Ингрид. Думал — покраснеет, застесняется, спрячет по детской привычке лицо в белых-белых ладонях, убежит. И надо будет долго ждать, пока согласится поговорить с ним. А она улыбнулась и спросила:
— Скажи, капитан, все русские такие застенчивые люди? Я давно ждала этого, а папа спрашивал меня: «Может быть, ты ему не нравишься или стара для него?»
Чиник спрятал улыбку в белесых усах. Ему шел тридцать второй год, ей — двадцать первый.
Рождение сына Сиднея отпраздновали небольшой русской колонией. За год работы в оловянной компании Юрий Николаевич сколотил первые скромные сбережения... Но уже через три дня после рождения мальчишки не осталось и следа ни от сбережений, ни от мечты Ингрид открыть кондитерскую.
— Не горюй, женушка,— говорил, весело блестя глазами, Юрий Николаевич,— этот малыш такую даст мне силу, буду работать и зарабатывать... увидишь.
— Сумасшедший, все вы, русские, сумасшедшие, разве можно так... тратить деньги?
А сама светилась счастьем — значит, действительно рад сыну, рад ее подарку, раз не пожалел ничего.
Упорство и сметка — качества, обычно обостряющиеся на чужбине,— привлекли к Юрию Чинику внимание руководителей компании. Именно ему и было отдано предпочтение перед двумя другими конкурентами, когда открылась вакансия эксперта международного отдела. Появилась возможность переселиться в новую квартиру из трех комнат и определить в хорошую клинику отца Ингрид, изводившегося камнями в почках.
Понимая, как нелегко Ингрид с маленьким ребенком и больным отцом, Чиник не позволял себе длительных отлучек. И хотя его новая работа была немыслима без командировок, он, как мог, сокращал дни, проводимые вдали от дома.
Весть о пролетарской революции в России докатилась до Пенанга двадцать седьмого октября. Несколько групп портовых рабочих сделали попытку пройти под красным знаменем к центру города, но были рассеяны полицией. Тогда демонстранты с цветами двинулись к памятнику русским морякам и провели возле него митинг.
Главная газета Пенанга «Блэйд» опубликовала известие о взятии Зимнего дворца в жирной траурной рамке. До самого конца ноября сообщения из Петрограда и Москвы вытесняли с первых страниц все другие материалы.
«Побег Керенского», «Зимний в руках бунтовщиков», «Второй Всероссийский съезд Советов рабочих и крестьянских депутатов объявил о захвате власти Советами», «Принят Декрет о мире и земле», «Председателем Совнаркома избран Ульянов (Ленин)».
Невольно возникали и пересекались воспоминания...
Вот кто был автором «Проекта программы нашей партии», который нашли у молодого мичмана Юрия Чиника на самом дне чемодана, под бельем, и за который ему грозило разжалование... Сколько лет прошло? Только двенадцать, а кажется, целая жизнь.
Компания «Оловоплавильные заводы Брани» предложила Чинику должность своего представителя в Сингапуре.
Юрий Николаевич не спешил с ответом. Пенанг хоть и пробуждал горькие воспоминания, но был местом, близким сердцу, где-то совсем недалеко от его берегов лежал на дне родной корабль; раз в год, двадцать пятого августа, Чиник поднимался на гору и, уйдя от посторонних взглядов, молился.
Ему были дороги эти минуты воспоминаний, просветлявшие мысль и возвышавшие чувства. Как и на корабле, он оставался старшим другом тем пятерым олеговцам, которые осели в Пенанге, помогал им овладеть языком, получить специальность, найти достойную работу. Не трогая корабельной кассы, ссужал из небогатых на первых порах приработков тех, кто испытывал нужду.
Ближе других из оставшихся членов экипажа Чинику были деловитый, обстоятельный, неторопливый умом и по-детски привязчивый боцман Сапунов и находчивый, востроглазый Репнин. Анатолий сносно заговорил по-английски, сдал вступительные экзамены на судоводительские курсы. Сапунов относился к Чинику, как к старшему брату. Репнин — как к отцу. Содружество, объединяющее русских на чужбине, освящалось не только бедой, но и общей целью. Цель была неблизкая, но она была и помогала приспособиться к чужому укладу, образу мышления, языку. Маленький Сидней был общим любимцем. Сапунов, возвысившийся до должности старшего рабочего на верфи, обзаводиться семьей не спешил, всю нерастраченную отцовскую нежность он перенес на маленького Сида, задаривая его игрушками.
Иногда Сапунов любил порассуждать в своей компании о том, что в его годы жениться грех, что личная свобода для него всегда была выше всяких наград и привилегий. Но люди, близко знавшие боцмана, полагали, что все дело не столько в его горячей преданности идее независимости, сколько в соседке, сорокалетней вдове негоцианта, отошедшего в лучший мир на исходе седьмого десятка, а до того отдававшего все свои небогатые силы коммерции и игре в бридж.
Хотя относился Сапунов к даме сердца снисходительноиронично (был убежден, что истинных струн его души она не затрагивает), бывший моряк постепенно, незаметно для самого себя привязывался и, к вдовушке, «начихавшей на весь мир и на то, что о ней судачат», и к ее дому узами, по сравнению с которыми манильский канат выглядел сущей паутинкой.
Кто знает, как долго тянулось бы это полусемейное счастье Сапунова, если бы однажды, в самом начале девятнадцатого года, не пришел на его имя пакет. Несколько дней боцман ходил пасмурным и молчаливым. Что-то прикидывал да высчитывал. Тревожно билось сердце вдовушки — почему неласков и рассеян, или разлюбил (предательская выкатилась из глаза слезинка), или полюбил другую (слезы закапали быстро-быстро, пока не слились в ручеек). А боцман лежал на диване, устремив глаза в потолок, и думал свою думу.
Он уехал из Пенанга на рассвете. А куда — было ведомо лишь ему одному. Даже в письме Чиникам не написал, куда и зачем отправился. Только благодарил и обещал когда-нибудь подать о себе весть.
Приехали Чиники в Сингапур в 1919 году, когда многоязыкий город готовился отметить свое столетие. У входа в ратушу с портрета прозорливо глядел на мир седой, благообразный, при всех регалиях английский губернатор Раффлз.
Газеты посвящали страницы описанию жизни и подвигов основателя города, называли его посланником мира и справедливости, великим зодчим и бесстрашным полководцем...
Спрашивал себя Чиник: разве не существовал Сингапур за много столетий до того дня, когда английские войска отторгли его от малайского султаната Джахора? Ведь были и здесь поселения — и малайские, и китайские, и индийские, значит, была культура, а посмотришь газеты, можно подумать, будто всем своим существованием сингапурцы обязаны иноземному властелину.
Много вер сгрудилось на этом крошечном пятачке — у каждой свои легенды, свои боги. Но над всем этим главная забота — о хлебе насущном (мороз пробегал по коже от жалости, когда видел, как, согнувшись не в три привычные, а в двадцать три погибели, переносит по гнущемуся мостику огромный тюк копры малюсенький, хилый — за что только душа цепляется — бронзовотелый малаец). О кровле над головой — едва опускается торопливая по-южному (до экватора рукой подать) ночь, чуть не полгорода высыпает на улицу с мешками вместо одеял и газетами вместо простынь: улица — и столовая, и спальня, а часто и родильный дом. Не увидать и в кошмарном сне эти дома-развалюхи. И в самом счастливом сне — эти дворцы.
Что ждет тебя здесь, Юрий Николаевич?
Отец и мать ведут Сида по узенькой улочке в гору. Ярко светит солнце. Жарко. Ингрид разговаривает с сыном по-английски и просит надеть панаму.
Эта красивая, расшитая узором панама ненавистна малышу. Она делает его похожим на девчонку. Тогда говорит по-русски отец:
— Сид, прикрой голову.
— Но я не люблю панаму. Меня дразнят.
— Тогда возьми это.— Отец протягивает сыну треуголку, сложенную из газеты.
Тут мама переходит на немецкий. Это значит, что у нее секрет. Она не подозревает, что сын понимает почти каждое ее слово.
— Юрий, мне кажется, когда мальчик капризничает, нам не надо давать ему разные советы.
— Не страшно уступать ему в малом.
Сид делает вид, что не понимает беседы. Родители пока не догадываются, как легко даются мальчишке языки и что он в курсе почти всех их тайн.
Когда отец и сын остаются вдвоем, разговаривают по-русски. Отец считает Сида достаточно взрослым и учит самостоятельности. Для мамы же он — ребенок. Ингрид была бы счастлива, если бы могла расписать все дни и месяцы сына по часам и если бы тот послушно следовал расписанию.
— Только дисциплина и порядок делают человека счастливым. Запомни это.
Мама не догадывается, как тяготит сына любое однообразное занятие. Он не может читать, когда его заставляют это делать, не может учить через силу таблицу умножения. Как праздника, ждет воскресную прогулку в парк на острове Сентоса, где есть карусели, чертово колесо, детские кегли и крокет. Отец берет шары и клюшки-молоточки, и начинается семейный турнир.
Сид говорит:
— Папа, ты только не поддавайся.
— Вот еще, что выдумал. Охота мне...
Отец хочет, чтобы сын понял, как приятно побеждать. Но если у того не ладится игра и портится настроение, Чиник-старший берет несколько партий подряд и говорит как бы в утешение:
— Помни, десять раз проиграешь, один раз выиграешь. Значит, в каждом поражении — и в игре и в жизни — одна десятая будущей победы. Не бойся неудач. А ну-ка давай-ка постараемся прицелиться точно...
— Не помогай, я сам.
Осенью 1921 года Юрий Николаевич получил известие о том, что в Монреаль прибыл его старый друг полковник Болдин с женой Ксенией, приходившейся Чинику родной сестрой. Были обстоятельства, заставившие бывшего старпома взять раньше времени отпуск, забрать едва ли не весь свой наличный капитал и двинуться в Канаду.
Душным, октябрьским днем, когда влажный воздух приклеивал к телу рубашку и вызывал одно-единственное желание — в тень, в прохладу, на покой, Юрий Николаевич ступил на раскаленную палубу парохода, державшего путь через Манилу и Гонолулу в Ванкувер. Это было долгое, трудное, рождавшее горькие воспоминания путешествие — десять тысяч миль по океану и морям и еще более трех тысяч верст по железной дороге через Канаду в Монреаль, но все тяготы, все волнения словно сняло рукой, когда Чиник увидел на вокзале сестру и Павла Александровича Болдина.
Детство Павла Болдина прошло на берегах негромкой и несуетливой реки Тверцы, в светлом городе Торжке с златоглавыми церквами на каждом из холмов.
Павлуша на всю жизнь запомнил весенние запахи и шумы, когда скованная ледовым оцепенением река пробуждалась к движению, к жизни, к солнцу и начинался апрельский ледоход. Веселилось сердце, наполнялось таинственными надеждами и, как все сущее кругом, пробуждалось тоже. Александр Осипович Болдин, мелкопоместный дворянин, старался привить сыну любовь к этой реке, к этому краю, где вот уже шесть поколений жил, то возвышавшийся медленно и трудно, то скудевший — куда быстрее — некогда славный род.
Среди семейных реликвий была одна особенно дорогая. Далекий предок Болдина Иван получил «шесть рублев серебром» из рук Петра Первого за отличие под Нарвой; пять рублей переслал с надежным человеком жене, а рубль сохранил на память, заказал для него перламутровую коробку с бархатной подушечкой и завещал сберечь петровскую награду.
Павлуша рос без братьев и сестер и, как это часто бывает, стал средоточием и непомерной отцовской любви и непомерных надежд.
Отец, своенравный и честолюбивый отставной лейб-гвардии поручик, женившийся на прельстительной, но безродной учительнице из-под Тамбова, лишился родительского благословения и долгие годы прожил в Закаспии. И только перед кончиной своей дед Павлуши призвал сына, простил и благословил как продолжателя болдинского рода и оставил все, что имел: триста десятин, дом о двух этажах и двенадцати комнатах, конюшню и две тысячи рублей, вложенных в ценные бумаги.
Павлуша хорошо помнил первую и последнюю встречу с дедом, помнил, как тот подозвал его к себе, как дотронулся до волос слабой и почему-то шершавой рукой, из последних сил перекрестил и прошептал:
Не посрами род Болдиных... ты один мужчина в роду... На тебя работали предки... Много предков... Не посрами их. И себя...
Вскоре после кончины Болдина-старшего Александр Осипович вышел в отставку, переехал с женой и сыном в родные края и здесь проявил такие инженерные и агрономические способности, что хозяйство стремительно пошло в гору.
Быстро взрослевший Павлик был в деда — не только красивыми светло-серыми глазами (когда-то на такие глаза Петр Первый учредил налог по 80 алтын, в четыре раза больше, чем на глаза черные), носом с едва заметной горбинкой, резким подбородком, но главное - характером, неуступчивым и самостоятельным. Он все чаще брал верх в играх не только над одногодками. Сердце матери счастливо таяло, когда она видела, какие взоры бросают на Павлика барышни.
Однажды мартовским днем 1894 года во время лыжной прогулки Павлик услышал издалека, со стороны Тверцы, надрывный, чуть не на весь мир бабий крик:
— Спасите, люди добрые, спасите! Горе мне, горюшко-о-о! Спасите!
Бросился что было сил на крик и увидел незнакомую бабку, бессильно заламывавшую руки:
— Там, там, ой умру! Спасите, спасите его!
— Бабка, кто там?
— Лед, лед провалился. А там Юра... на санках.
Бабка заголосила снова, вздымая руки к небу и беспомощно оглядывая берег. Кругом, кроме Павлика, не было никого. Он бросился к полынье и, уже приближаясь к ней, услышал:
— С горки съехал, с горки — и прямо под лед. Горе мне, что будет, что будет-то?
Павлик скинул лыжи, подложил их под себя, пополз на животе, увидел санки, зацепившиеся за лед, и детскую руку в варежке, сжимавшую полозья. Самого мальчишки не было видно.
— Раз держится, значит, жив. Спокойно, спокойно,— сказал себе Павлик. Но вдруг разум, хладнокровие изменили ему. Спеша ухватить ручку — не задохнулся бы малыш,— он встал на ноги и услышал противный, запавший в память на всю жизнь треск лопавшегося льда. Ухватился за лыжу, та покорно сползла под лед вместе с ним. Сорвав зубами перчатку, уперся ладонями в предательски податливую льдину, стараясь подмять ее под живот, и все это время думал не о себе, о мальчишке, который, наверное, уже не дышит. Тот так и не показывался на поверхности. Вдруг Павлик увидел расхристанного мужика в тулупе, косолапо бежавшего на помощь, исступленно закричал:
— Стой! Не ходи, провалишься!
Мужик в нерешительности остановился. Павлик крикнул ему:
— Обломай большую ветку! Быстро! — А сам, выбравшись на льдину, пополз к санкам, чувствуя, как прогибается под ним лед.
И когда снова обломался лед, Павел начал медленно и беспомощно опускаться в воду все глубже и глубже, подумал: «Конец, не выползти, не уйти. Отца, отца жаль...» Мысль об отце перебила все другие мысли — и о мальчишке, который здесь рядом подо льдом и которого уже не спасти, и о матери, и о себе. Он любил отца нежной любовью взрослевшего сына и старался представить на одну только секунду, что станет с отцом, когда он узнает, что произошло на Тверце, что сделала с его сыном тихая, спокойная и любимая Тверца.
— Мы счас, мы мигом,— успокаивал мужик, долго и безуспешно ломавший дерево.
Силы оставляли Павлика, но тут он почувствовал под ногами твердь. Почему здесь так мелко? Вода доходила ему до плеч. Разламывая окоченевшей грудью острые края льдины, он сделал шаг, второй к санкам, весь во власти окрыляющего чувства: «Спасен, спасен. Теперь все будет хорошо»... Дотронулся до детской ручки, в смертельной исступленности сжимавшей тонкие полозья санок, и вытащил из-подо льда мальчишку лет восьми, приподнял его и начал дышать в лицо, стараясь отогреть.
Теперь он боялся сделать еще один шаг. А с берега, на раздобытой неведомо где лестнице, брошенной на лед, полз к нему длинный и плечистый мужчина лет тридцати пяти в цветастом халате. С противоположного берега, до которого было ближе, Павлику бросили веревку.
Потом долго не могли оторвать ручку спасенного мальчишки от саночных полозьев. Малыш медленно приходил в себя, поднимал и опускал голову, будто силясь вспомнить, что с ним произошло, где он. А рука продолжала сжимать полозья.
— Юрка,— говорил мужчина в цветастом персидском халате,—это я, твой папа, слышишь, я твой папа! — Голос его пресекался. — Все в порядке, понимаешь, все в порядке!
И когда Юра кивнул головой, как бы подтверждая, что все действительно в порядке, его отец бросился вдогонку за Павликом, обнял, поцеловал в губы и прохрипел только одно:
— Чей сын, откуда? — И, услышав: «Болдин»,— выдохнул: — Не забуду, Болдин, не забуду до конца жизни. Храни тебя бог!
Сам того не ведая, четырнадцатилетний Павлик положил конец многолетней вражде между родами Болдиных и Чиников. Полвека назад один из Болдиных — двоюродный дед Павлика — стрелялся на дуэли с дедом Юры Чиника из-за пьяной ссоры за карточным столом. Предок Чиников был ранен в плечо, предок же Болдиных, прикрыв сердце пистолетом, получил рикошет в щеку... Оба дуэлянта были тайно рады такому исходу поединка, однако амбициозность помешала им заключить мир... Так и оставались в неприятелях Чиники и Болдины до того самого часа, когда был спасен восьмилетний Юра. Как это нередко случается после долгого взаимного отчуждения, быстро сблизились соседи, и потекла их жизнь в сердечном согласии. А когда повзрослел Павел, все поняли, что это для него росла в семье Чиников дочь Ксения.
В селе Пречистая Каменка и его окрестностях сохранилось двенадцать больших, видных издалека древних каменных крестов. По преданию, царь Иван Грозный остановился в Пречистой Каменке во время похода на Новгород. Решив выстроить здесь город, он обозначил крестами места, на которых должны были стоять храмы.
Имел Торжок 28 каменных церквей. Купцы, благодаря небеса за удачливые хлебные дела, воздвигали храмы на всякой малой возвышенности над Тверцой. В одном из них — в мужском Борисоглебском монастыре — и венчались в 1904 году молодой офицер Павел Александрович Болдин и выпускница торжокской женской гимназии Ксения Николаевна Чиник.
Движимый самыми добрыми побуждениями, Николай Федорович Чиник нанес визит дальнему родственнику и близкому другу семьи генералу от кавалерии Алексею Алексеевичу Брусилову. Ведал о его органической нетерпимости ко всякого рода протекциям и все же признался честно, что хотел бы составить ее одному молодому офицеру.
Брусилов недоуменно посмотрел на Чиника.
— Алексей Алексеевич, я не любитель громких фраз, но поверьте, я живу и здравствую только благодаря этому смелому человеку. Он рисковал собой, но спас моего сына.
И Чиник-старший рассказал о том, что случилось когда-то на хрупком льду Тверцы.
— Я верю каждому вашему слову, но хотел бы сказать вам,— холодно произнес Брусилов и отвел взгляд,— не в моих правилах, прошу с уважением отнестись к этому, не в моих правилах что-либо обещать, не узнав как следует человека. В Евангелии мудро написано, помните: «Светильник тела есть око; итак, если око твое будет чисто, то и все тело твое будет светло; а если око будет худо, то и тело твое будет темно». Дайте посмотреть на него. Познакомиться с ним.
— Если вы посмотрите ему в глаза, Алексей Алексеевич, то станете моим союзником.
...Спустя два года во время киевских маневров поручик Болдин командовал пулеметным взводом. Он действовал инициативно и смело, чем обратил на себя внимание полковника. Весьма возможно, что после маневров Болдин получил бы новый чин, все к этому щло. Но за него когда-то ходатайствовали, и, как ни велико было желание Брусилова поощрить смекалистого поручика, он сдержал себя:
— Не будем спешить. Если есть в нем сообразительность, поймет, что к чему.
И все же новый, 1914 год Павел Болдин встретил капитаном. К той поре у него родился сын Николай.
Начало лета генерал Брусилов с супругой провел в небольшом германском городе Бад-Киссингене. Был разгар курортного сезона. К берегам безвестной еще не так давно речушки Франковская Заале тянулись на отдых и лечение не только из близлежащих Франкфурта-на-Майне, Нюрнберга, Лейпцига... Было много французов, голландцев, русских. За три года до этого целый синклит курортологов, кардиологов, химиков удостоверил своими подписями акт о новых, неведомых ранее, целебных свойствах местной минеральной воды. Быстро подскочили цены на землю. Строились гостиницы, пансионаты, ванные корпуса. Городок приобретал европейскую известность.
Именно этот курорт и посоветовали доктора генералу Брусилову, незадолго до того скромно отметившему шестидесятилетие.
— Прошу вас, Алексей Алексеевич, послушать врачей. Ваше здоровье — это не только ваше здоровье,— сказал военный министр, сделав ударение на втором слове «ваше».
Сам Брусилов вряд ли начал бы такой разговор с министром. Время для поездки в Германию было не самым подходящим. Разведка доносила о ее военных приготовлениях... К восточным границам подтягивались новые силы, в том числе артиллерия. Участились разведывательные полеты германских самолетов. Незадолго до того состоялась встреча австрийского престолонаследника Франца Фердинанда с германским императором Вильгельмом Вторым. Австрия стремилась установить господство в Сербии и над Балканами. То обстоятельство, что Россия имела обязательства перед Сербией, во внимание не принималось. И император и престолонаследник были убеждены в том, что плохо подготовленная к войне Россия в последний момент сделает шаг в сторону, развязав руки Германии и Австрии, что «в войну Германия не позволит России развить все свои силы, ибо принудит ее к капитуляции в течение шести или восьми месяцев».
— Поезжайте, поезжайте, Алексей Алексеевич, полечитесь. И заодно своими глазами посмотрите, что там и как,— сказал военный министр.
Едва приехав на место, Брусилов узнал об убийстве двадцать восьмого июня в населенном сербами боснийском городке Сараеве наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца Фердинанда и его супруги герцогини Гогенберг. Страницы газет запестрели фотографиями с места происшествия и тревожными телеграфными сообщениями из Берлина, Вены, Белграда, Парижа, Петербурга.
Но здесь, в этом мирном курортном городке, ультиматумы, предъявляемые из Берлина и Вены, не казались столь серьезными и тревожными, какими были на самом деле. Трудно верилось, что возможна война... До одного дня, навеки врезавшегося в память.
...В Киссинген генерал приехал со своим новым адъютантом. Им был Павел Болдин.
Раздумывая о том, кому передать свое умение, искусство, опыт, Брусилов обращался мыслями к Болдину. Ему хотелось, чтобы Болдин был с ним рядом. Лишь одно смущало: согласится ли самостоятельный и, судя по всему, честолюбивый офицер с должностью исполнительского характера? Подготовлен ли он к такого рода работе? Не придется ли ему себя менять, а если придется — будет ли это благом? Брусилову нужен был не только помощник и исполнитель, нужен был советчик и товарищ.
— Буду рад служить с вами, Алексей Алексеевич,— совсем не по-военному ответил Болдин, пожимая протянутую ему руку.. И тотчас поправился: — Буду рад честно служить вам, господин генерал.
...Воскресным днем афиши приглашали в центральный парк Бад-Киссингена. Они обещали невиданное зрелище. Все, кто был в этот день на курорте, поспешили под вечер к цветнику.
Брусиловы и Болдин спускались по терренкуру, когда Павел Александрович, показав рукой в сторону площади, спросил:
— Поглядите, Алексей Алексеевич, что там?
Площадь была превращена в макет Московского Кремля, над которым возвышалась колокольня Ивана Великого. Звучала музыка. До слуха долетали подгоняемые волнами ветра отрывки русского гимна.
Едва Брусиловы и Болдин подошли к площади, как вверх взметнулись огни фейерверка, загрохотали оружейные залпы.
Русские, стоящие на площади, ничего не понимали. Что за честь такая России? Что за демонстрация? Было известно, что Германия готовится к войне, поощряет Австрию. И вдруг этот Кремль в центре площади курортного города, куда съехалось множество людей из разных стран. Что бы это значило? Быть может, произошло за последние дни что-то такое, о чем не успели написать газеты и о чем еще не знают русские, живущие в этом провинциальном городке? Быть может, в Германии мудрость и осмотрительность взяли верх над национальной фанаберией и извечной неприязнью к России — поняли, должно быть, что с Россией дружить выгоднее и пристойнее, чем воевать?..
Они догадались о том, что все это значило, когда первые искры фейерверка упали на деревянные постройки, когда загорелся Кремль и, ослепляя искрами людей, стоявших поблизости, начали рушиться его стены. Упала колокольня Ивана Великого. На площади послышались ликующие крики. В этот момент всеобщего торжества оркестр заиграл увертюру Чайковского «1812-й год». Брусилов был в оцепенении. Потом, придя в себя, порывисто схватил Болдина за руку и сказал:
— Смотрите, смотрите, как готовят народ к войне. Ужасное зрелище, но как продумано все, какой взрыв энтузиазма! А что знают о войне у нас? Кого мы готовим и как?
Вскоре после возвращения Брусиловых и Болдина в Россию пришло известие о том, что Австро-Венгрия объявила войну Сербии. Россия, верная союзническим обязательствам, выступила на стороне Сербии. Германия объявила войну России, а позже и Франции.
Начиналась мировая война. Тогда она еще не называлась первой.
Болдин вошел в кабинет Брусилова и, с подчёркнутой торжественностью отдав честь, спросил:
— Разрешите обратиться, ваше превосходительство?
— Слушаю, Павел Александрович.— Брусилов оторвал от карты колесико верстомера.
«Не вовремя,— пронеслось в мозгу Болдина.— Может быть, перенести разговор?»
— Садитесь, Павел Александрович, у вас что-то важное?
— Я хотел бы просить ваше превосходительство... хотел бы сказать, что не жалею ни об одном дне, ни об одном часе, проведенном в должности вашего адъютанта, и рассматриваю это как большую честь — быть рядом с вами, помогать вам и учиться у вас. Говорю с открытым сердцем: я стал за эти годы другим человеком. Но я знаю о событиях, которые предстоят, и долг повелевает мне обратиться к вам, ваше превосходительство. Переведите меня в строй, дайте повоевать не в ставке — на поле боя, понять самому, на что я способен, что я могу. Мне это необходимо не для того, чтобы кто-то подумал обо мне хорошо... Мне это необходимо прежде всего самому, чтобы лучше думать о себе, если, даст бог, все кончится благополучно.
— Одобряю, Павел Александрович... Я понимаю, это решение могло быть продиктовано только голосом истинно русской души. Но позвольте спросить вас... Обо мне, старике, вы хоть немного подумали? Каково будет мне... лишиться помощника, которому я доверяю, и привыкать к другому, которого я не знаю и который, я говорю об этом не для комплимента, будет не столь быстр умом и делом... как его предшественник. Теперь, как никогда, мне нужен человек, на которого я привык полагаться,— произнес Брусилов, выделив слова «я привык».— Разве мы с вами не воюем? Если, с божьей милостью, осуществится задуманное, разве мы с вами...
Почувствовав, что надо действовать решительно, что минуту спустя утвержденный в своем решении Брусилов уже ни за что не изменит его (успел хорошо изучить характер генерала, достаточно крутой и упрямый в критические минуты), Болдин сделал шаг вперед:
— Прошу вас, дорогой Алексей Алексеевич. Не знаю, как сказать это, как передать мое предчувствие. Верю в свой счастливый военный жребий, верю, что смогу быть полезным на передовых линиях. Я долго обдумывал этот шаг. Поверьте среди всего прочего и моему предчувствию.
— Что же вы хотели бы, о чем просите?
— Дайте мне роту.
— Но ротой командуют обычно...— вскинул колкий взгляд из-под бровей Брусилов.
— Не смею просить о большем, ваше превосходительство. Чтобы вести в бой крупную часть, надо хорошо знать ее офицеров, ее возможности, ее способности, наконец. Мне не дано такого времени, я хотел бы получить под команду небольшую группу отобранных заранее смельчаков, которым будет поручено дело особой важности на самом главном участке.
— Позвольте обдумать вашу просьбу, Павел Александрович. Очень жаль будет расставаться с вами. Если что-нибудь произойдет, не дай бог, места себе не найду. У вас жена, сын.
— У меня еще Россия, Алексей Алексеевич.
Спустя сорок два часа командующий фронтом пригласил к себе Болдина. В кабинете находились начальник фронтовой разведки полковник Путинцев и два штабиста.
— Самсон Евгеньевич,— Брусилов посмотрел в сторону Путинцева,— прошу вас.
— Австрийцам стало известно о нашем ударе на Луцк. Они предполагают — есть все основания думать подобным образом,— что это будет главный удар. А посему начали спешным порядком сооружать оборонительные линии, в частности, как можно судить по данным авиационной разведки, вдоль дороги Здолбунов — Дубно. Строятся траншеи над рекой Стырью. Такие действия австрийцев вполне соответствуют планам нашего командования, ибо излишне говорить в этом кабинете, что на Луцк наносится вспомогательный удар, в то время как главные события развернутся с севера армиями Западного фронта. Для прорыва обороны вдоль дороги Здолбунов — Дубно, а также над Стырью предполагается создать три ударные группы численностью до батальона каждая, которые после артиллерийской подготовки и отвлекающих ударов по соседним участкам пойдут в прорыв.
Болдин посмотрел на генерала просяще, как бы говоря: это то, что мне надо. В его взгляде читалось юношеское нетерпение, он набрал полную грудь воздуха и не решался выпускать его, ожидая решения Брусилова. И когда тот после минутного размышления, показавшегося Болдину долгим и трудным, произнес: «Господа, вы можете быть свободны, а вас, Павел Александрович, попрошу остаться», вздохнул свободно.
Выйдя через полчаса из кабинета командующего фронтом, попросил у ординарца папироску, жадно затянулся несколько раз, почувствовав, как хмельно закружилась голова, прошептал, кажется, первый раз, никогда с ним этого не случалось раньше: «Я покажу себя. Спасибо. Алексей Алексеевич. Боже, благослови и помоги».
Фронту, которым командовал Брусилов, предстояло нанести вспомогательный удар местного значения с тем, чтобы отвлечь внимание неприятеля от главного удара севернее Полесья войсками Западного фронта.
Австро-венгерское командование активно усиливало оборону Луцка. Состояла она из двух, а местами и из трех укрепленных полос на расстоянии пяти — одиннадцати верст друг от друга. Возводились фундаментальные, из железобетона, огневые сооружения, на рытье окопов и рвов было мобилизовано население ближайших деревень. Саперы под командой немецких инструкторов возводили проволочные заграждения в несколько рядов.
Батальону Болдина, шедшему в авангарде 8-й армии на Луцк, предстояло форсировать реку Стырь и подавить огневые позиции врага в районе предполагавшейся переправы главных сил.
Знал ли Болдин, на что шел, когда просил о переводе на передовую? Мог ли он предвидеть, что такой адски трудной окажется переправа через безобидную Стырь? Что придется идти по горло в воде навстречу пулеметному перестуку? Мог ли он предвидеть, что у него возникнет постыдное, труднопреодолимое желание спрятаться под воду, скрыться от пуль, ложившихся ровными рядками и вздымавших похожие один на другой фонтанчики? Рядом с ним шли солдаты и офицеры, которые чутьем ощущали, кто ведет их. Он многое отдал бы за право хотя бы на секунду-другую уйти под воду с головой. Ему казалось, что тем самым он обретет равновесие, а сердце начнет биться ровнее... Но он не имеет права позволить себе этого. Шедшие рядом подумают, что он ранен или убит. Можно предвидеть, к чему это приведет. За три только дня Болдин постарался найти общий язык с людьми, которых ему предстояло вести в эту теплую летнюю ночь навстречу близкому, но такому далекому берегу, откуда стучали пулеметы.
В предрассветный час первая рота батальона, которую вел Болдин, ступила на берег. Началась рукопашная. Бой уходил все дальше от берега. Через реку переправилась вторая рота, за ней третья. И уже где-то далеко звучало «ура!», отозвавшееся радостным отзвуком в продрогшем, но счастливом Болдине.
Вылазка батальона помогала форсировать водный рубеж гораздо быстрее, чем предполагало командование, и развить успех передовых частей 8-й ударной армии. Впереди был Луцк. Осталось преодолеть две линии проволочных заграждений и две линии новых окопов, но там была суша, там можно было бежать, а не идти по грудь в сковывающей воде, подставляя себя под пули. Была земля, к которой можно прижаться, были кустики, деревца, которые казались такими спасительными тем, кто шел в первых рядах наступающей армии.
Пуля ударила Болдина в грудь, когда его батальон перебежками и ползком от дома к дому, от сарая к сараю ворвался на окраины Луцка. В азарте боя он подумал, что это легкая царапина, и только когда окрасилась кровью рубашка, пропитался мундир, он присел и, дождавшись санитара, прохрипел:
— Быстрее, быстрее.
А мыслями, взглядом, всем своим существом находился там, с батальоном. Ему показалось, что он провалился в забытье, когда услышал далекое-далекое: «Господа, господа, победа! Наш флаг над Луцком! Взят Луцк!»
В этот момент и почувствовал Болдин, что силы покинули его. Он по инерции сделал два шага вперед... Сын узнает, что не в штабе, не в далеком тылу, а на самой передовой его отец... Он сделал то, что повелевали долг и совесть...
На второй день в походном лазарете, который уже переправился и разворачивал свой шатер недалеко от берега, Болдина посетил генерал Брусилов.
Подошел, нежно пожал руку, сказал:
— Павел Александрович, спасибо.
Болдина выписали из госпиталя в середине февраля 1917 года.
В ночь осмысления и переосмысления всего прошлого и безнадежного заглядывания в будущее, в ночь, когда он силился представить себе, что ждет страну, что ждет семью, его самого через год, два, три, и когда старался найти ответ на вопрос, что необходимо сделать сегодня, чтобы об этом не пожалеть завтра, он напоминал шахматиста, погруженного в рассмотрение бесчисленного множества вариантов, возникающих за доской, и понимающего, как мало отпущено ему времени для того, чтобы найти единственно правильные, единственно допустимые ходы.
Павел Александрович попросил денщика Прохора спуститься вниз и найти извозчика.
Была одна только ночь, в течение которой он должен был принять решение. Он сидел, сжав голову руками, над газетой «Известия», читал о голоде, о холоде и думал, что стало, что станет с Россией, если победят большевики, если победят... на что сможет он рассчитывать, каким доверием у них пользоваться, он — царский офицер.
Жизнь казалась ему конченной, по крайней мере, на родине.
У него была одна только ночь на размышление, ночь, от которой зависели многие тысячи ночей и дней и в его жизни, и в жизни Ксении, и в жизни его дорогого Коленьки.
В самом конце мучительной, длинной, тягучей ночи, будто бы скинув с плеч тяжкий груз, Болдин сел за листок бумаги и начал писать быстрым, ровным, уверенным почерком в Торжок Николаю Федоровичу Чинику:
«Я принял, уважаемый Николай Федорович, решение, о котором, весьма возможно, буду жалеть. Но если бы я принял решение противоположного свойства, вероятно, жалел бы больше. Мне не по пути с тем, что обозначается все явственнее и надвигается неодолимо. Я уповаю на милость божию и сердцем верю, что ненадолго наша разлука. Не знаю пока, что ждет меня в далеких краях, но я, царский офицер, не слишком подхожу новой власти, так же как и она не слишком подходит мне. Излишне говорить, что ныне вы вступаете во владение всем, что принадлежало мне: и домом и тем, что в доме. Соответствующее распоряжение я пересылаю через Прохора вместе с документами. Если же они не будут иметь той силы, которую имели до сих пор, не сетуйте, дорогой Николай Федорович, возьмите с чистым сердцем все, что дома. Это неделимо, это мое, а значит, ваше, и никто не посмеет это у вас отобрать.
Ксения сидит в другой комнате. Она еще не знает, что через десять - пятнадцать минут, закончив это письмо, я соберу все, что может поместиться в пролетку, и кучер довезет нас с Ксенией и с Николаем до порта. Две последние ночи я не спал, и все же решение мое трезво и твердо. Я обнимаю вас, нежно прикасаюсь сердцем к сердцу. Прощайте, не забывайте и не осуждайте меня. Ваш Павел Болдин».
Ксения ждала мужа, сидя на кровати, и то и дело бросала взгляд в сторону заснувшего сына... Она ждала, что скажет
Павел. Видела луч света, пробивавшийся сквозь замочную скважину, догадывалась, что муж сидит и пишет, и казалось ей, что она слышит скрип пера. Если он пишет, то кому, что?
Ей очень хотелось встать, подойти к мужу, сказать:
«Павел, родной. Куда нам еще с тобой и с Коленькой?.. Перемелется — мука будет. Все обойдется. Главное — вместе, дома. О чем еще можно мечтать в такое время?»
Но Ксения не решалась подойти к мужу и произнести эти слова. А что, если он послушает ее совета, они вернутся в Торжок и там его арестуют? Если это случится, как будет чувствовать она себя, что найдет в оправдание? Что скажет и объяснит сыну? И потом, разве вся жизнь не научила ее повиноваться душой и мыслью сильному, умному, никогда не теряющему спокойствия мужу.
Вошел Павел:
— Ксения, буди Николеньку, собери все самое необходимое в этот саквояж и еще вот в этот чемодан. Едем, Ксения.
Ксения ничего не ответила, только постаралась перехватить беспокойными глазами взор мужа, приковать его к себе и заставить хотя бы на минуту подумать: а единственное ли это решение? Едем — это значило не в Торжок. Тогда у него было бы другое выражение лица, он улыбнулся бы, как человек, который стряхнул с себя все заботы, переживания и сомнения. Его «едем» означало «к пристани, на пароход».
Она прошептала:
— Да, да, Павел. Я сейчас, я быстро, вот только Коленьку разбужу.
Прохор помог снести в пролетку два чемодана, саквояж, котомку. Коля, еще не окончательно проснувшись, только в пролетке спросил:
— Куда мы, к морю?
И понял все. И уткнулся матери в живот, неловко всхлипнул. Отец, сидевший рядом с кучером, обернулся и сказал:
— Николай, ты взрослый парень.
Стоял и долго махал рукой Прохор. Зажав в левой руке империал, задумчиво смотрел вслед, словно спрашивал себя: «Куда это они? Что станет с ними? А что станет со мной?»
...В тот же день неуклюжий пароход «Цицерон», приняв на борт столько пассажиров, сколько не принимал никогда, смачно зашлепал по гладкому морю лопастями, словно в неохотку вышел из порта, развернулся и двинулся к Босфору.
Болдин не понимал оставшегося в России Брусилова.
— Будет плохо отчизне,— твердил Брусилов,— будет плохо и мне. А хорошо ей...
— Алексей Алексеевич, когда ей будет теперь хорошо, матушке-России? Вы один из самых чтимых в Европе русских. Вы должны это сделать не только для себя, но и для будущего России, если только у нее есть теперь будущее. Вы должны уехать, быть с нами.
— Нет, господа, нет. Я остаюсь.
Павел Болдин
«На «Цицероне» отправлялась в Константинополь семья полковника Семенова-Селезневского: он, супруга и мать. Увидев на горизонте огни Босфора, мы спустились в буфет и распили бутылку коньяку за скорое возвращение домой, за благополучие близких, оставшихся в Советах.
Владимир Станиславович неожиданно быстро захмелел и вдруг изрек:
— Я всю жизнь жалел, что у меня не было детей. Всегда казалось — чего-то не хватает. А сейчас... Благодарю судьбу. Не могу представить... Надеюсь, вы меня поймете и не сочтете бестактным... Одним словом, не представляю, как мог бы я воспитать русского сына в туретчине или бог знает где еще, куда занесет.
Я мог бы ответить ему, вспомнив слова одного мудрого француза: «Если к сорока годам дом не наполняется детскими голосами, он наполняется кошмарами».
— Ну дожили, докатились. Русские едут за спасением — куда? К кому? К туркам. Не рассказывайте, пожалуйста, никому, Павел Александрович, засмеют. Ей-ей, засмеют. Не рассказывайте. Да и сами старайтесь не слишком много об этом думать. Вообще меньше думайте о том, что было, и о том, что будет. Что мы имели и потеряли. Благородное слово: старайтесь как можно меньше думать. Вы знаете, что пришло мне в голову,— размахивая сигарой, продолжал мой собеседник.— Так, позвольте вспомнить, что я хотел сказать, боже мой, ведь я что-то собирался вспомнить. Ах да, если бы меня спросили, почему у меня сейчас хорошее настроение, я бы ответил... что мне уже больше нечего терять, мы с вами, Павел Александрович, самые счастливые люди в подлунном мире. Все, что могли потерять, мы уже потеряли. Осталось только находить. Выпьем за самых счастливых в мире людей.
Полковник полез лобызаться. Я подставил ему щеку, но он поцеловал меня в губы жирными губами. Я весь сжался, вытерся салфеткой, предварительно смочив ее остатками коньяка. Он не обратил на это внимания.
— Знаете, даже в самом большом горе есть частица счастья, надо только успеть ее найти. Не говорите, что я не помог вам найти его... Гарсон, еще коньяк! — Он щелкнул пальцами и поднял руку.— Выпьем за это чудесное Мраморное море, которое приняло нас в свои ласковые объятия, за эту страну вечных огней и, пардон, вечного беззакония.
Владимир Станиславович еще долго произносил тосты. В Константинополе его вели по трапу под руки, и все же он едва не принял ванну в своем «ласковом Мраморном море».
Он ждал меня на берегу, чтобы проститься:
— Мой вам совет — не засиживайтесь в туретчине. В Америку! Или, еще лучше, в Канаду, там много славян, Павел Александрович. Для нас с вами есть только один путь. Не Париж, не Мадрид, а Новый Свет.
Он снова полез целоваться.
Мы выбрали Канаду.
В Константинополе продали мой золотой портсигар — подарок генерала Брусилова — и Ксенино рубиновое колье, полученное в наследство от бабушки. Сосчитали капиталы и решили не мелочиться — идти в Канаду первым классом, чтобы снова почувствовать себя хоть не на долгий срок, на время плавания, людьми. Мы были молоды, довольно сносно владели английским, и еще с нами был Коленька. Он давал заряд оптимизма, который и не снился бездетному папе Семенову-Селезневскому, оставшемуся в Турции пропивать свои сбережения.
Канадские иммиграционные власти были учтивы. Нас разыскали члены «Русского фонда», помогли довольно быстро пройти пограничные и таможенные процедуры. Всюду был порядок. Нас окружали улыбающиеся люди. Мы так соскучились по порядку и по улыбкам. Это было первое и, должно быть, самое главное впечатление от Монреаля, впечатление, которому не суждено было выветриться даже за долгие годы.
Раз есть в этом мире порядок и есть люди, способные улыбаться, значит, не все так плохо, так безнадежно, как казалось совсем недавно. Значит, мы сможем показать себя, найти свое место на новой земле под этим ласковым солнцем.
Коля в пансионате для русских ребят. Его содержание оплачивает фонд.
Ксения — воспитательница в детском саду.
Я же помощник рекламного агента старой нефтеперерабатывающей компании. Ко мне относятся как к человеку, имеющему «свежесть восприятия». С самого начала появления в компании я был обязан работать и лучше и больше, чем кто-либо другой.
Через месяц после вступления в должность компанию охватила забастовка. Бастовали операторы установок, чертежники, курьеры, клерки. Не участвовали в забастовке лишь семеро русских. (Я не спешил с ними сходиться, они со мной — тоже, у нас возник как бы негласный договор.) Все остальные были вольны распоряжаться своей судьбой. С нас было довольно. Мы встали к крекингам, кульманам, взяли на себя обязанности разносчиков корреспонденции. Профессиональный союз, собиравшийся было исключить нас из своих рядов, после долгого заседания все-таки проявил великодушие. Как-никак, русские, этим сказано многое. Нас никто не назвал штрейкбрехерами. Дирекция запомнила, как повели себя русские в трудную для компании пору, и начала постепенно выделять их.
Кажется, в первый раз улыбнулся я, когда встретил Юру... Юрия Николаевича Чиника.
Он раздобрел, на его щеках появился румянец; и одежда, и манера держаться — все свидетельствовало о том, что он приноровился к этому миру, ощутил себя в нем, нашел свое место (сколько уйдет лет на это приноровление у меня?). Я не мог не оценить великодушия Юрия Николаевича... Он оставил в Сингапуре на долгий срок жену с маленьким сыном, бросил все свои дела, чтобы встретиться со мной и с Ксенией.
Ксения будто помолодела и отошла душой. Я уже не говорю о себе. Встретить такого человека в такие дни значило, как сказал бы американец, выиграть по лотерее миллион.
Тактично, так, чтобы об этом не догадывался я, Юрий Николаевич передал Ксении триста долларов. Это было целое состояние, позволявшее обзавестись многим необходимым. Мы сняли две комнаты недалеко от вокзала. На первых порах я долго не засыпал ночами, тревожимый гулом, шумом, перестуком колес проходивших поездов. Но однажды поймал себя на том, что перестал воспринимать этот шум... возможно, потому, что привык к нему, а скорее — потому, что рядом со мной до глубокой ночи сидел сердечный друг Чиник. Он рассказал о гибели «Вещего Олега», о клятве, которую потребовал от него в смертный час капитан Дурново, а еще о том, что удалось напасть на след капитана «Эссена».
Брезжил рассвет, но ни мне, ни моему гостю не хотелось спать.
— Погуляем? — предложил Юра.
— С радостью,— ответил я.
Чтобы никого не разбудить, мы вышли на цыпочках. Декабрьское утро обдало нас холодом. Подняв воротники, мы неторопливо шли по улицам медленно пробуждавшегося города. Дошли до Террасы. Утро было тихим и прозрачным, и нам хотелось посмотреть на Монреаль с высоты. На Террасе только что построили балюстраду. На бронзовых перилах ее — стрелы, направленные в стороны наиболее примечательных мест — Чэмпленского моста, пансионата «Нотр-Дам», горы Джонсона, парка Уэст-маунт. Я смотрел на эти стрелы и думал, как найти «свою стрелу», которая показала бы цель в этом чужом городе. Мне легче было бы жить, имей я такую, как Чиник, цель — разыскать врага и выпустить в него пулю... мои поступки были бы облегчены сознанием неотвратимости задуманного. Я поймал себя на том, что завидую Чинику, хотя и не понимаю, как и каким способом можно отплатить капитану «Эссена».
Мое бремя было потяжелее, хоть никому не давал я клятвы, только самому себе. Я знаю — все мое существо, вся моя жизнь будет отдана одному: помочь бесконечно дорогой родине сбросить ярмо большевизма. У меня будут силы, я накоплю их, у меня будут союзники, я найду их.
Мы шли и молчали. Я проводил Юрия Николаевича до отеля, но перед тем, как мы пожали друг другу руки, он задал вопрос, который меня насторожил:
— Если честно, Павел Александрович, не жалеете?
— О чем? — не понял я.
— Об отъезде.
— Я запретил себе думать об этом. Но если честно — нет, не жалею и не пожалею никогда.
Он вскинул на меня глаза и, как показалось, пожал руку не так крепко, как делал это раньше.
Вернувшись домой, я вышел на балкон покурить. Занимался день; на решетчатых перилах застекленного балкона маленький сноровистый и трудолюбивый паучок, неведомо каким образом доживший до зимы, ткал свою пряжу. Я залюбовался его работой: кружочек за кружочком выводил он искуснейшую свою западню. Я подумал, что надо будет попросить хозяйку не трогать паутину. Но вечером застал нашу жердеобразную молчаливую хозяйку-чистюлю с тряпкой в руках. На перилах не было и следа паутины. Я пожалел паучка и не без радости увидел следующим утром, что он снова принялся за свою работу.
Ему не дано другого.
Как и мне.
Пусть жизнь заставит меня пять, десять, пятнадцать раз все начинать заново. Я начну!
Река Тверца и река Стырь помогли мне когда-то поверить в себя. Да укрепится моя воля на берегах Святого Лаврентия!
Я никогда не был злобным человеком, но во мне вскипает жгучая злоба, когда я думаю о своих товарищах по фронту, начавших служить большевикам. Среди них, увы, и бывший генерал Брусилов. Забыть о нем на веки вечные!»
Собираясь в Монреаль, Юрий Николаевич Чиник был движим желанием помочь Болдиным на первых трудных порах вхождения в новую жизнь, привыкания и обустройства.
Он не понимал поступка Болдина, говорил себе: знать, произошло нечто, не доступное воображению, заставившее бросить родину. Не пристало самому расспрашивать, захочет, расскажет сам. А не захочет... Павел Александрович человек обстоятельный и неторопливый в поступках. Знать, была гиря немыслимой тяжести, которая легла на чашу весов и перетянула другую чашу, где все самое дорогое для человека — вся прошлая его жизнь, все привязанности, привычки, горести и радости.
Когда первый раз после долгих лет разлуки увидел Юрий Николаевич Ксению, поцеловал ее, уловил такой знакомый запах волос (однажды давно почудилось ему, что пахнут они грибами, и сейчас подивился точности своего детского сравнения) — сердце его забилось учащенно, он перенесся мысленно в отчий дом, в Торжок, столько нахлынуло дорогих воспоминаний, что он почувствовал вдруг спазм в горле. А Болдин — бесстрашный и благородный Болдин, видно, и на него нахлынуло, отвернулся к окну, чтобы не выдать своего волнения. Есть великая справедливость под этими небесами: ни один честный, продиктованный сердцем поступок не остается бесследным, он родит ответный отзвук... Тогда, на Тверце, и думать не мог маленький Болдин, что сделает для него в чужой стране спасенный им, повзрослевший и успевший так много повидать на своем веку Юра Чиник.
Спасибо небесам, что они дали такую возможность. Он не пожалеет себя, он будет работать больше, теперь на его плечах — забота не только об одной своей семье.
Так думал Чиник в первую свою монреальскую ночь.
За окном плясала, подвывая, снежная метель, ошалело метались в разные стороны большие неприкаянные снежинки... они застилали гору Джонсона и проспект, начинающийся у ее основания. Они застилали от Чиника весь мир, словно для того, чтобы он мог остаться один на один со своими мыслями.
Ему было тепло и хорошо.
На третий или на четвертый день он засиделся у Болдиных. Ксения приготовила крепкий турецкий кофе и, пока мужчины, запивая им коньяк, вели неторопливую беседу, к которой располагала непрекращавшаяся третьи сутки метель (Чинику не хотелось покидать теплый дом, и он, пока позволяло приличие, не спешил прощаться), подсела к пианино.
— Спой, женушка, нам,— попросил слегка захмелевший Болдин, попросил, не догадываясь, чем обернется его просьба.— А мы тебе подпоем, как бывало...
Когда-то давно в старом мирном добром Торжке они устраивали музыкальные вечера. У Ксении был чистый серебристый голос; Юрий помнил, как немец — учитель пения в женской гимназии — уговаривал родителей:
— У голубушка Ксени есть божий искр, не позволяйте ему гаситься, пусть едет Санкт-Петербург, ви никогда не пожалейт, божий искр, истинный крест.
Ксения изменилась, раздобрела. В морщинках на лбу читалось все, что испытала она за последние годы, но голос! — он остался по-прежнему чистым и молодым.
Выхожу один я на дорогу,
Сквозь туман кремнистый путь блестит.
Ночь тиха, пустыня внемлет богу,
И звезда с звездою говорит.
Запела негромко, словно не для других, для себя. Прикрыл глаза ладонью, как козырьком, Болдин. Нахлынули воспоминания, отогнал их решительно и зло.
Голос Ксении пресекся. Совладав с собой, она продолжала петь. Но голос пресекся снова. Не выдержала. Пересиливая рыдания, подошла к Болдину, обняла его...
— Пойди спать, устала небось,— холодно ответил Болдин.
Ксения привыкла к тому, что муж сразу менялся, едва приходили воспоминания о доме. Становился холодным и чужим.
— Успокойся, Ксения, не надо, пойди отдохни, а я соберусь полегоньку... До завтра,— сказал Чиник.
— Не надо ее успокаивать, Юрий Николаевич. Это стало с некоторых пор ее привычкой... потребностью, что ли... так вот, как сейчас, испортить настроение себе и другим,— будто через силу проговорил Болдин,— Мне бы пора не обращать внимания...
Непростительно бестактным показался Чинику неожиданный недружелюбный выпад Болдина, подумал: должно быть, не все так гладко в их семье, как старались они показать вчера, позавчера; ему стало жаль Ксению. Движимый братским состраданием, он произнес:
— Ты должна понимать, что Павлу Александровичу не легче, чем тебе... что судьбы не изменишь... надо смириться.
Тотчас перебил Болдин:
— Слишком многие хотели смириться с тем, что произошло в России. Им легче жить. И в России, и далеко от нее.— Колко, вызывающе посмотрел на гостя.
— Что вы хотите сказать?
— Только то, что сказал,— высокомерно бросил Болдин.— Вы вчера изволили заметить, что русская душа устала от несправедливости, и этим оправдали революцию. Вам представляется возможность посмотреть на одну из многих «справедливостей», которые принесла с собой революция. Почему я, русский, был вынужден покинуть свою страну? Мне все, слышите, все чуждо здесь.
— Но разве вы... не по своей воле?
— Да, по своей. Только по своей. И еще потому, что приехал сюда не доживать дни, а бороться... ибо тот русский, который не борется против большевиков, изменяет родине.
— Не думаете ли вы, что у нее сто двадцать миллионов изменников?
— Вы не дослушали меня. Я хотел еще добавить, что тот военный или бывший военный, который предпочел мирно отсидеться вдали от России, чем бы ни старался оправдать это бездеятельное сидение, изменяет еще и присяге.
Ксения, казнясь и считая себя виновницей быстро разгоравшейся ссоры, тщетно старалась примирить мужчин. Ни один ни другой не спешили ей на помощь.
В комнату вошел разбуженный громкими голосами Коля. Протирая глаза, недоуменно посмотрел на отца. Могло показаться, что приход сына еще больше возбудил Болдина.
— Вы говорили, что у того строя... который имела Россия... иссякла способность к эволюционным переменам. Вы не пробовали найти ответ, какие способности демонстрируют большевики. Голод... болезни... разруха, что еще они принесли... что еще могли принести? И миллионы смертей. А вы... а вы еще позволяете себе...
— Павел, прошу тебя... не надо, зачем же обижать Юрия?
— Ах, это я его, оказывается, обижаю! Ну, женушка, удружила, ну поддержала своего мужа... А что сделали ваши обожаемые большевики с русским языком, с русской грамотой? Вы над этим задумывались? — продолжал Болдин.— Вы помните, как встретила печать проект орфографической реформы двенадцатого года? Следа от него не оставила. А красные, едва придя к власти — более важных дел у них, конечно, не было,— уничтожили среди прочих вещей и букву «ять», которая с давних времен отличала человека интеллигентного от быдла, не знавшего, какой знак употребить в словах «отечество», «верность», «честь». И вы, русский человек, русский интеллигент, готовы одобрить и это тоже?
Показалось в ту минуту Чинику, что в присутствии сына умышленно распалял себя Болдин-старший. Будто хотел показать, что нет силы, способной заставить его свернуть с избранного пути... что ради верности убеждениям готов порвать с самым близким другом.
— Мне кажется, что в вас бродит хмель. Вы даете ему слишком большую власть над собой. А мне пора...— постарался как можно спокойнее произнести эти несколько слов Чиник.
— Вы пользуетесь правами гостя и тем, что я, как хозяин, не имею права ответить так же... не правда ли?
— Ксения, позвони мне, пожалуйста, завтра,— сказал Чиник в передней.
— Она вряд ли сможет сделать это. Мы уезжаем на три дня в Квебек. Я получил предложение,— произнес Болдин.
— Это для меня новость. Впрочем; как вам будет угодно. До лучших времен.
Болдин не ответил, а едва за гостем закрылась дверь, желчно произнес:
— Не удивлюсь, если он окажется на службе у большевиков. Знал бы, кого спасал в Тверце, можно было бы не торопиться. А ты,— вдруг резко обернулся к жене,— имей в виду, если еще хоть раз разревешься, пеняй на себя. И не думай звонить ему.
Через четыре дня Юрий Николаевич покидал Монреаль. Проводить его пришла Ксения. То и дело оглядывалась вокруг, заспешила домой еще до отхода поезда. Передала брату корзину с припасами на дорогу, торопливо поцеловала и ушла, не оглядываясь.
Когда поезд тронулся, Чиник нашел в корзине конверт. Распечатал его. И увидел в нем триста долларов.
После этого отношения между Чиником и Болдиными надолго прервались.
— Ну, как встретили тебя? — спросила Ингрид.— Ты не был целую вечность, похудел. Устал?
— Да нет, не устал, только я к ним больше ездить не буду... А малыш наш вырос. Будто не два месяца, а два года прошло,— улыбнулся Чиник, не без усилия поднял Сиднея и поцеловал его.
В начале 1919 года Павел Болдин с неослабным интересом следил по газетам за судебным процессом, проходившим в Капитолии. Участвовали в нем члены специальной подкомиссии и юридической комиссии сената США. Шло следствие по делу Октябрьской революции.
Среди свидетелей был некий хлеботорговец Френсис, сделавший быструю карьеру на политическом поприще (как это часто случалось в Америке) благодаря импозантной внешности и хорошо поставленному голосу. Посол Северо-Американских Соединенных Штатов в Петрограде торжественно поклялся на библии говорить правду и одну только правду. Его показания на следующий день обошли газеты чуть ли не всего мира:
«Большевики не заслуживают признания, не заслуживают даже того, чтобы вести с ними деловые отношения. Они убивают всякого, кто носит белый воротничок, кто получил образование или кто не большевик. В ряде губерний они национализировали женщин. Я читал об этом в специальных изданиях советского правительства и в центральных газетах».
Второй свидетель говорил:
«Система советской власти обречена на гибель по трем причинам: во-первых, из-за недостатка сырья, во-вторых, из-за недостатка опытных руководителей, в-третьих, из-за отсутствия у рабочих склонности к труду».
Третий свидетель утверждал:
«Большевики, совершив революцию, отбросили Россию на много лет назад и поставили ее за черту цивилизованных государств».
Материалы процесса публиковались под броскими заголовками. Газета «Нью-Йорк тайме», некогда настаивавшая на интервенции в Россию, призывала теперь слать туда «как можно больше войск»: «Поскольку мы вступили в Россию с определенной целью, почему же мы не доводим начатого до конца? Рано или поздно нам придется что-то делать с большевиками».
«Надо всемерно содействовать падению большевиков» — к этому сводилось решение суда над революцией в России.
Болдин выписал протокол. Долго изучал его, подчеркивал места, наиболее созвучные своему настроению. Прикидывал, чем могут кончиться походы против красной России, начинавшиеся в самых разных концах земли. Говорил себе: Америка зря свои войска в чужие страны не посылает. Значит, будет большая война...
Подходил к полке. Брал в руки том Карамзина, с которым не расставался ни на войне, ни на чужбине. Открывал знакомую страницу.
Вчитывался в слова, дававшие надежду и утешение. Старался посмотреть на Россию взором летописца:
«Кроме особенного достоинства, для нас, сынов России, ея летописи имеют общее. Взглянем на пространство сей единственной Державы: мысль цепенеет; никогда Рим в своем величии не мог равняться с нею, господствуя от Тибра до Кавказа, Эльбы и песков Африканских. Не удивительно ли, как земли, разделенные вечными преградами Естества, неизмеримыми пустынями и лесами, непроходимыми, хладными и жаркими климатами; как Астрахань и Лапландия, Сибирь и Бессарабия, могли составить одну Державу с Москвою? Менее ли чудесна и смесь ее жителей, разноплеменных, разновидных и столь удаленных друг от друга в степенях образования? Подобно Америке Россия имеет своих Диких; подобно другим странам Европы являет плоды долговременной гражданской жизни. Не надо быть Русским: надобно только мыслить, чтобы с любопытством читать предания народа, который... открыл страны, никому дотоле неизвестные, внес их в общую систему географии, истории и просветил Божественною Верою, без насилия, без злодейства, употребленных другими ревнителями Христианства в Европе и в Америке, но единственно примером лучшего».
...Переносился мыслями в родные края. Зима. Скованы льдом могучие реки. До поры до времени. Природа возьмет свое. Реки наберут силу, взломают лед, разнесут его, следа не оставят.
Лежит укутанная снегом Россия. Ждет своего часа. Как ждут своего часа оцепенелые реки. Как ждет своего часа Болдин.
Юрий Чиник
«Недалеко от нас живет араб — настройщик пианино, он почтительно величает меня «Абу Сидней». Я знал раньше, что арабы называют людей по именам родителей, но оказалось, что и сын дает имя отцу: «Абу Сидней» значит «Отец Сиднея».
Что. я могу сказать о гражданине, «который дал мне имя»?
Сидней обладает способностью располагать к себе. Несколько дней назад рано утром к нам позвонили и попросили Сида. Я сказал, что он спит. Вскоре послышался стук в дверь.
Мальчишка лет тринадцати, смущенно переминаясь с ноги на ногу, попросил Сида. Я ответил, что тот еще не проснулся.
— Неужели спит? — удивился гость.
Когда минут через двадцать раздался новый стук, Сид вскочил, открыл глаза, спросил, не приходили ли к нему. Я ответил, что приходили. Он мгновенно вскочил и вышел. За дверью началось долгое совещание. После этого Сид вернулся и сказал:
— Папа, я хотел предупредить тебя, ты прости, что я это делаю поздно, но мы устроили на балконе нашей квартиры штаб полка. Там у нас штаб, надеюсь, ты мне позволишь?
— А кто начальник штаба? — поинтересовался я.
— Назначили меня.
— Но ведь все они старше тебя.
— Так уж случилось.
В Сиде признают командира и двенадцатилетние и четырнадцатилетние мальчишки. Он ровен с ними и, как я понимаю, справедлив. Быстр умом, решителен. Помнит зло, но и добро.
Видно, нелегко в наше время быть командиром даже детского полка. Эту должность приходится отстаивать. Судя по всему, в группе появилось несколько человек, желавших занять ее и считавших себя более достойными, чем Сид. Однако Сид уже хорошо знает свои права. Вернулся домой с расквашенным носом, я его не расспрашивал о стычке, но вскоре имел возможность убедиться в том, что его авторитет в мальчишечьей компании заметно возрос.
Он много читает. Больше всего любит книги о войне.
Однажды сказал:
— Папа, мне почему-то трудно читать.
— Может быть, устал?
— Нет, что-то с глазами.
Ингрид всполошилась, повела Сиднея к окулисту. Тот внимательно осмотрел его, попросил прочитать буквы на картонном листе, малыш с трудом различал знаки лишь третьего ряда.
— У вашего сына близорукость. Важно не дать ей развиться. Я выпишу очки, придите ко мне через три месяца.
Во время второго визита доктор выписал очки с тремя диоптриями. Это очень огорчило и меня, и Ингрид.
— Единственное утешение,— сказала она,— Сид никогда не станет военным».
Изучать английский язык Сидней начал с детского сада. Видимо, это был неплохой детский сад, раз его приняли сразу во второй класс гимназии. Она располагалась недалеко от города у подножия горы с множеством родничков. И была создана усилиями попечителя учебных заведений, последователя Жан-Жака Руссо, приверженца «воспитания на природе».
В самих школьных классах ученики проводили немного времени. Ботанику, зоологию, астрономию, географию постигали на природе. Их учили не только тому, что предусматривала строгая гимназическая программа, но и искусству ориентироваться по звездам, читать следы, водить машину. То была типично английская гимназия в колониальной стране, гимназия, которая должна была готовить к жизни «со всеми ее неожиданностями, сложностями и опасностями».
До Сингапура докатывались приглушенные слухи об анти-английских выступлениях в разных частях света, после каждого такого слуха само по себе усиливалось внимание к военной подготовке, длительнее становились походы.
От занятий в тире Сида освободили, но он увлекся джиу-джитсу и, быстро набирая силу и умение, начал побеждать товарищей, которые были старше и тяжелее его. Выходя на татами, жесткую соломенную подстилку, он снимал очки, окружающий его мир терял привычную четкость, и расплывались контуры противника, стоявшего в противоположном углу, но недостаток зрения восполнялся его прирожденной рефлекторностью... Не последнюю роль играло и честолюбивое желание показать, что он ничуть не хуже других.
Юрий Николаевич выписывал много газет и старался не пропустить и крохотной заметки о России. Чем взрослее становился Сид, тем больше понимал, что на расстоянии только обострилась любовь отца к родине.
Однажды Юрий Николаевич подвел сына к большой карте Советского Союза, висевшей на стене, и сказал:
— Посмотри, это твоя родина. Самая большая страна мира. В ней тучные нивы, обильные реки, а в земле много богатства. А на земле... В девятнадцатом веке ни одна другая страна не дала миру столько талантливых писателей, композиторов и художников. И при том... Россия была одним из самых бедных государств Европы. Все больше русских понимало необходимость перемен. Их называли революционерами, они боролись, зная, что впереди их ждут каторги и тюрьмы.
— Папа, почему в газетах так плохо пишут о России?
— Не всем нравится, что большевики отняли у капиталистов заводы и фабрики, а у помещиков землю.
— И взяли их себе?
— Нет, отдали народу. И начал работать он не на буржуев, а на себя. Все больше людей понимает правду русской революции. Горькую, тяжелую для тех, кто покинул родину, но правду. Я хочу, чтобы и ты понял ее. Любил Россию...
— Но в метрике написано, что я родился в Пенанге.
— Я расскажу тебе одну притчу.— Юрий Николаевич отложил газету. Закурил. Глубоко затянулся.— Случилась эта история давно... Очень давно. Мне рассказывал о ней дед, а ему — его дед... видишь, какая далекая. Но, знать, правдивая, раз сохранилась в памяти.
Представь себе широкую степь за Доном. Ни холма, ни пригорка, куда ни глянешь — кругом степь — вольная, пропахшая горькой полынью. А по степи разбросаны станицы... Казаки, пришедшие на эту землю издалека, напоили ее влагой, и та в благодарность стала рожать зерно и давать свои соки садам. Но все равно пахла степь полынью. Это такой запах... вовек не забудешь.
Так вот, слушай дальше. Однажды ночью на казачьи станицы налетела с воем и присвистом турецкая конница. Вот как об этом поется в песне:
Стая черная выждала ночь почерней,
Где промчалась — прибавилось вдов.
Ой, горюшко-горе, прибавилось вдов.
Взяла в полон несчастных детей.
Ой, горюшко-горе, казацких детей.
И был среди тех детей трехлетний Сашко, сын казацкого атамана, лежавшего в крови у порога родного дома с шашкой в руке.
Мало ли прошло лет, много ли, вырос атаманов сын на чужбине, никто не мог сравниться с ним удалью и умом... а родной язык позабыл и совсем отуречился было. Влюбилась в него дочь паши, главного властелина. И сказал паша молодому казаку:
«Послушай слово мое, Искандер (так на свой манер начали кликать теперь Сашко). Самые знатные юноши из самых достойных родов добивались руки моей дочери, но она выбрала тебя, а я привык во всем полагаться на ее прозорливость... Прими мою веру, войди в мой дом. Все богатство, которое ты видишь кругом, станет твоим, тебе будут служить мудрейшие визири, всесильные ханы будут считать за честь целовать кончики твоих сапог. После меня ты станешь первым мужчиной государства, прими мою веру... войди в мой дворец».
«Дай подумать,— степенно ответил молодой казак,— мне нужно семь дней».
А на исходе шестого дня вошел в дом Сашко светловолосый странник с посохом. Долго и молча смотрел на казака и шептал:
«Сашко мой, Сашко мой».
«Я не понимаю твоей речи, о незнакомец».
«Я узнал тебя, сынок мой родной, посмотри на меня, я отец твой и искал тебя, дитятко мое, по всей туретчине».
Незнакомец развязал котомку и вынул из нее завернутую в белый платок ветку полыни, протянул ее Сашко. Сказал:
«Понюхай,— и добавил: — Я отец, ата, а ты сын — оглу. Мой оглу, понимаешь?»
Сашко не узнавал отца. А вот запах родной степи вспомнил. Растер на пальцах маленький отросток, понюхал, другой раз, третий, бросился к отцу.
«Дождемся ночи, сынок. На реке нас ждет ладья с верными товарищами. Домой, Сашко, в Россию!»
— И они убежали? — спросил Сидней.
— Да, так говорит предание.
— А потом? Что стало потом с Сашко?
— Этого не знаю. Я мог бы сказать тебе, что он стал предводителем казацкого войска, но сочинять не хочу... рассказал только то, что услышал от деда. Ты вспомнил, что родился в Пенанге. Но ты русский, гордись этим. Я хочу, чтобы ты любил Россию и был готов служить ей.
— Служить России на расстоянии. Но как?
— Расти, Сид. Я хочу, чтобы ты стал истинным человеком.
— Что это значит?
— Один честный писатель, его звали Радищев, говорил: «Истинный человек и сын отечества есть одно и то же». Запомни эти слова!
Павел Болдин
«С нашей старой компанией в конце концов случилось то, что должно было случиться: не выдержала конкуренции с международным консорциумом и приказала долго жить. Дирекция нашла в себе силы вежливо расстаться со служащими и выплатить им пособие.
Предстояло искать работу.
Мы с Ксенией старались не вспоминать о размолвке с Чиником. И не укорять друг друга. Нам нужна была работа. И деньги. Пока не имелось ни того, ни другого.
Единственное, чем я располагал в достатке, было время. На удивление, оказалось, что в местном рабочем клубе выписывают советские газеты, в том числе «Правду». У меня несколько дней было занимательное чтение: листал подшивки.
«Новый год коммунисты, члены исполкома и депутаты Хамовнического района встретили в помещении клуба «Освобожденный труд» в тесной товарищеской семье. Вечер открылся выступлениями председателя исполкома и других ответственных товарищей. Разбившись на группы в обширном помещении клуба, товарищи обменивались мнениями, слушали певцов, музыкантов». Читал эти строки и вспоминал залитые электрическим огнем и украшенные рождественскими елками дворянские собрания, блистательные маскарады в Москве и Петербурге, славные новогодние офицерские попойки, когда так сближали сердца вино и доброе слово... Где это все? Было ли это все?..
«Обмен мнениями в Хамовническом районе» — вот он, Новый год по-большевистски.
А какие еще новогодние вести из Советов?
«В конце декабря в Москву возвратился агитвагон, проводивший работу по Неделе ребенка. Маршрут вагона: Москва — Курск — Харьков — Ростов-на-Дону — Екатеринодар — Царицын — Москва. Основной задачей агитвагона являлись агитация и пропаганда важности решения проблем детского фронта, обследование и выяснение материального и социального положения школ, детских садов и домов. В работе агитвагона принимали участие представители московских работниц, направленных Женотделом ЦК партии, отделом охраны детства Наркомпроса и Наркомздрава».
Что они делают с праздниками! Что делают с русским языком? «Вагон, проводивший работу по «Неделе» — как у них поднимается рука писать подобную околесицу? Впрочем, чему удивляться? В газеты и журналы, как и в театры, и в университеты, идут люди от сохи. Всем хороши. До конца преданы революции. Один только маленький недостаток — грамотой не владеют. Сколько десятилетий понадобится большевикам, чтобы выполнить обещание — сделать страну грамотной? Всю страну? Кому это надо?
Мы долго искали приличное дело. Кажется, нашли.
Теперь я агент фирмы, страхующей домашнее имущество.
Во главе фирмы — братья Рогофф. Это бывшие Роговы, а точнее — Роговешки.
Мною командует младший из них, Антони Рогофф, существо пробивное, хотя точнее было бы написать — продувное, не знающее ни минуты покоя и жаждущее, во-первых, устоять в борьбе за жизнь, во-вторых, утопить страховую фирму, существующую в двух кварталах от нас, в-третьих, накопить сто тысяч долларов и тогда уже жениться с легким сердцем.
«Хочешь жить — умей вертеться» — первый раз я услышал этот афоризм именно от него. Когда спит Рогов-младший — мне неведомо. Такой же полнейшей преданности фирме он требует от нас. В подобном темпе работать мне еще не приходилось никогда. Кажется, я начинаю понимать, что такое эксплуатация по-североамерикански: уезжаю на работу в семь тридцать утра, кончаю в семь или восемь вечера. Но протестовать, требовать надбавки у меня нет никакого желания. Я действительно хочу содействовать процветанию фирмы, и к тому же мне вполне сносно платят. Только прихожу домой выжатый, безумно хочется спать. Мы с Ксенией стали меньше разговаривать, общаться, реже делиться новостями и впечатлениями — в общем-то день похож на день.
Канаду, как и Америку, называют страной неожиданных возможностей. В первый раз я подумал об этом, когда пригласивший нас в кабинет Антони Рогофф, угостив каждого сигарой, попросил присесть и обратился к нам с торжественной речью:
— Господа, мы должны сделать все, чтобы о нас узнал если не весь мир, то хотя бы наша провинция. Появилась возможность расширить дело, нужны новые заказы, а для этого необходима новая реклама, нестандартная, броская реклама. Я договорился с кинофабрикой, нам обещают сделать двухминутный рекламный ролик. Надо суметь в течение двух минут не только рассказать, но и показать все, что может сделать наша фирма, показать, как быстро и удобно обслуживает она своих клиентов и как счастливы те, кто имеет с нею дело. Господа, предлагайте сюжеты. Ждем ваши советы и предложения. По обычаю фирмы, каждое из них будет не только благожелательно рассмотрено, но и достойным образом оценено. Господа, прошу поварить вашими гм... гм... котелками.
Я сказал себе: «Думай, Павел Александрович, думай, тебе должна помочь русская сообразительность. Посмотри на окружающих, разве не кажутся они тебе наивными детьми? Каждый из них хорошо знает свое дело, но только свое дело. Пошевели мозгами, достопочтенный Павел Александрович».
Засыпая, я вспомнил фокус, который показал когда-то на семейном вечере один дальний родственник. Он взял у меня платок, скомкал его, положил в левую руку и прожег его папиросой, которую держал в правой руке. Потом продемонстрировал платок с большой дыркой в середине. От неожиданной беспардонности родственника я открыл рот, но тот спокойно произнес: «Айн, цвай, драй» — и вернул мне абсолютно целый платок. Тот фокус помог мне придумать сценарий рекламного фильма.
Вот как представлял я себе этот фильм в чисто западном стиле. За молодой и состоятельной дамой волочится рассеянный и притом симпатичный малый. Она полна сомнения и не знает, сказать ему «да» или «нет». Молодой человек нервно затягивается папиросой и, не найдя в чужом доме пепельницы и не зная, куда деть окурок, смущенно прячет его в носовой платок. У дамы округляются глаза:
«Что вы делаете?»
В середине платка большая дыра с обгорелыми краями. Но молодому человеку не хочется упасть в глазах прекрасной дамы, его воля так велика, что он заставляет платок снова стать целым. Взмах рукой — и дыра бесследно исчезает. Дама смотрит на него с немым обожанием. И теперь он произносит бодрой рекламной скороговоркой:
«Я сотрудник фирмы «Бразерс Рогофф корпорейшн лимитед», для меня и моих коллег это пустяковое дело».
Горит софа. Наш знакомый подходит к ней, поднимает руку— и от одного его взмаха вмиг затягивается большая дыра.
«Страхуйте свои домашние вещи от огня в фирме «Бразерс Рогофф»! — вместе говорят он и она и целуются в диафрагму.
— Послушайте, послушайте, ведь это находка! — восторженно говорит Антони.— Покажите еще раз фокус. Скажите, а куда вы дели тот платок с дыркой?
— Секрет фирмы. До поры, до времени секрет,— говорю я.
Через месяц рекламный фильм выходит на экраны. В качестве исполнителя главной роли приглашен известный артист. Фильм идет в двадцати кинотеатрах Торонто, Монреаля и Квебека. Это обходится нашей фирме в довольно крупную сумму, но через два-три месяца расходы начинают окупаться.
Меня повышают: теперь я стою в неделю сорок долларов. На меня обращают внимание, мне сулят хорошее будущее на канадской земле. Работаю по двенадцать-четырнадцать часов. Вижу, что стало со многими русскими на чужбине... Не желаю, не хочу делить их участь.
В марте 1923 года мы получили печальное известие из дома (письмо шло более полутора месяцев): скончался отец.
Мы отслужили молебен, пригласили немногих друзей на поминки. Помянули батюшку моего и подумали с грустью, сжимавшей сердце, что откладывается возвращение в Россию. Трудно было понять, как и за счет чего держатся большевики, но они держались. А что происходит с родиной моей, о том можно было только догадываться.
Газеты опубликовали серию фотографий: голод на Волге. Опустевшие деревни и дома с заколоченными ставнями, сожженные церкви, изможденные личики детей.
Часть гонорара за три рекламных фильма я передал в фонд организации помощи голодающим в России».
Так начиналось заокеанское бытие одного из многих русских людей, живших воспоминаниями о прошлом России.
Вскоре Павел Александрович Болдин получил приглашение на должность сценариста в студию рекламных фильмов «Канада — миру, мир — Канаде».
Успех первых, казавшихся поначалу скромными лент привлек к жизнедеятельному русскому внимание боссов рекламы. Нестандартные ходы, придуманные им, были новым словом в старой, как мир, рекламе. А непринужденная обстановка, которую создавала дома Ксения, их быстро взрослевший симпатичный сын, уже снявшийся в четырех отцовских рекламных роликах, вызывали уважение и расположение к этой семье.
Длительная служебная командировка привела Юрия Николаевича Чиника в Персию. На рауте в маленьком прибрежном городке Бендергязе его познакомили с приехавшим из Москвы Иннокентием Викторовичем Соболевым. Разговорились, оказалось, что оба из благословенного города Торжка. И уже не было силы, способной заглушить воспоминания.
Так зародилось знакомство соотечественников, разными дорогами приведенных в Персию.
Незадолго до расставания Чиник подошел к Иннокентию Викторовичу и сказал:
— Я хотел, чтобы вы знали... далеко от России живет один человек по фамилии Чиник, который... Не может быть, чтобы не понадобился России верный человек на другом конце земли.
Иннокентий Викторович по-новому взглянул на собеседника. Они вышли в сад, свернули с дурманно пахнущей олеандровой аллеи. Соболев снял пиджак, перекинул его через плечо.
— Мне было приятно... Хотя, впрочем, «приятно» не совсем точное слово... мне было важно услышать от вас то, что я услышал. Только теперь я могу позволить себе спросить вас, почему не сделали попыток вернуться домой, какая сила удерживает на чужбине?
— Сильная это сила, Иннокентий Викторович...
Нескладно, сбиваясь и при всем том стараясь говорить ровным бесстрастным тоном, Чиник рассказал Соболеву о том, что произошло двадцать пятого августа 1914 года в Индийском океане.
Вспомнил о боцмане Сапунове, который два года назад сделал попытку разыскать капитана «Эссена» и бесследно исчез, вспомнил о бывшем юнге Анатолии Репнине, ушедшем в дальнее плавание. А в самом конце рассказал о двадцати четырех тысячах долларов, в которые превратилась за эти годы крейсерская касса и которые лежали на его счету в банке.
— Почему вы рассказываете об этом счете, Юрий Николаевич?
— Потому что он принадлежит моей стране, и, как я понимаю, только она вправе распоряжаться им. Я был бы признателен за совет, как лучше распорядиться им. Не могли бы вы известить меня? Вот моя визитная карточка.
— Вправе ли я считать, что вы уполномочиваете меня?
— Без сомнения, Иннокентий Викторович.
Немало лет пришлось ждать Чинику отклика. Все чаще думал: остался без последствий тот разговор. Забыли о нем. А скорее всего не доверяют. Кто знает, что он за человек, этот Чиник?
Поздней осенью 1934 года из Гамбургского порта выходило торговое судно «Розалина». На борт неторопливо поднялся сохранивший юношескую выправку лоцман лет пятидесяти пяти, приветливо улыбнулся капитану, выпил традиционную чашечку кофе с коньяком и, выйдя на мостик, тоном, в котором слышалась привычка командовать, вывел корабль к фарватеру. Капитан — это был единственный светловолосый человек на малайском судне — поблагодарил лоцмана, вручил ему коробку гаванских сигар и на прощание сказал:
— Мне кажется ваше лицо знакомым, господин лоцман. Если не секрет, в каких портах приходилось бывать? Где мы могли встречаться?
— Во многих портах,— загадочно ответил лоцман и сцепил на коленях длинные крепкие пальцы.— Вроде бы давно пора на берег. Но не могу без моря, без морского воздуха, не могу ходить по неподвижной суше, чувствую себя не в своей тарелке.
— У меня, однако, такое впечатление, что я видел вашу фотографию в журналах. Вам не приходилось воевать?
— Приходилось, только нас не фотографировали и не рекламировали. Да мы сами и не стремились к этому.
И все же память не подвела капитана «Розалины» Анатолия Репнина. Перед бывшим юнгой с крейсера «Вещий Олег» стоял с коробкой гаванских сигар в руке бывший капитан германского крейсера «Эссен» благообразный подтянутый Артур Гольбах. Он кивнул на прощание и через минуту сноровисто перепрыгнул на катер, сопровождавший «Розалину». Будто в такт гулко затараторившему мотору отважного «Пилота» забилось сердце Репнина. Об одном только молил он небо, чтобы не исчез из Гамбурга Гольбах, пока «Розалина» успеет сделать обратный рейс и пока не встретится он, Репнин, с бывшим старшим помощником капитана «Вещего Олега» Юрием Николаевичем Чиником.
— Я нашел его, Юрий Николаевич,— позвонил Чинику Репнин, едва ступив на землю.— Честное слово, нашел его, Артура Гольбаха.— В голосе бывшего юнги слышалось плохо скрываемое торжество.
— Приезжайте, Анатолий Трофимович, жду вас. Сколько вам понадобится времени?
— Не более суток.
— Жду.
Юрий Николаевич Чиник заставил себя не показать окружающим, какую весть получил. Сдержанность становилась главной чертой его характера.
...На первом этаже уютного особняка за круглым столом сидели двое мужчин, сближенных морем, общей бедой и общей целью. Выпили первый бокал молча, вспоминая по давно заведенному порядку тех, кто погиб в августовский день 1914 года. А потом выпили за то, чтобы сбылась клятва, выполнить которую потребовал в смертный час от своего помощника капитан «Вещего Олега» Дурново. Двадцать лет, семь тысяч триста дней... не было дня, чтобы Чиник не думал об этом наконец настающем часе.
— Я хочу сказать вам, Юрий Николаевич, что принял решение вернуться в Россию. Но только через Гамбург. Я сделаю то, что обязан сделать по велению совести... Я моложе вас, и у меня нет детей. Я убью его. А если не доведется доехать до дому...
— Нет, Анатолий Трофимович, это сделаю я.
— И до конца жизни в тюрьме или на каторге? А Сидней, а жена?
— Клятву Дурново давал я, а не вы.
Фашисты, пришедшие к власти, открывали двери Германии перед иностранными туристами: познакомьтесь с нашими идеями и целями, с нашим новым порядком... Визы туристу из Сингапура были выправлены в короткий срок, и вскоре Юрий Чиник поднялся на борт океанского лайнера «Бисмарк», совершавшего рейс через Лондон в Гамбург.
Спустя две недели Чиник разыскал подтянутого горбоносого лоцмана, бывшего капитана «Эссена».
Два дня выяснял обычный маршрут Гольбаха домой. Выстрел должен был прозвучать через день в малолюдном переулке за морским клубом «Косой парус», где имел обыкновение коротать вечера Гольбах.
Оставалось как-то прожить эти сорок шесть с небольшим часов.
Чиник зашел в «Косой парус», заказал бутылку красного вина и холодную закуску, пил неторопливо, стараясь дольше побыть на людях, хоть как-нибудь придать обычный ход вдруг замедлившимся часовым стрелкам.
Издали наблюдал за Гольбахом, одиноко сидевшим за дальним столом.
Вернулся домой за полночь. Долго читал городские газеты — кто родился вчера, у кого свадьба завтра, даже торговые объявления прочитал от строчки до строчки... Так с газетой и уснул.
И увидел сон.
...Послышались удары палки о булыжник мостовой. Он вышел из-за угла:
«Господин Гольбах, можно вас на два слова?»
Не выразив удивления, лоцман холодно ответил:
«Слушаю».
«Я много лет искал вас. И нашел. Чтобы напомнить вам день двадцать пятого августа четырнадцатого года. Молитесь!»
Гольбах не без любопытства оглядел с головы до ног фигуру Чиника и ответил бесстрастным голосом:
«Столько смертей, сколько видел я, мало кто видел на этом свете, господин иностранец. Много раз и наяву и во снах я умирал сам. Поэтому все то, чем вы мне сейчас угрожаете так неразумно, я давно испытал. Понимаю, что этим огорчу вас, но скажу по секрету — смерти я не боюсь, слышите, не боюсь. Подумайте о себе. Вас схватят. Так же, как вашего коротышку Сапунова...— (Подумал во сне — четко и ясно, как наяву: значит, не зря ходили разговоры о Сапунове, значит, правда стрелял... да не попал, видать по всему.) — Да, вашего боцмана. Он пробовал стрелять в меня и сейчас возит тачку на руднике... Думая обо мне, о том, как свести счеты со мной, вы просто не успели подумать о себе, о том, что случится с вами. Вы сядете в тюрьму на долгие годы, как обыкновенный убийца. Вот и все, что я хотел сказать вам. Вы что-нибудь хотите сказать мне?»
Почувствовал Чиник, как похолодела спина. Потной рукой через силу вынул пистолет, подумал: все как в кошмарном сне. Лишь отдаленная мысль говорила ему: это действительно во сне.
Гольбах быстро опустил руку в карман брюк и, не вытаскивая револьвера, выстрелил. Пуля обожгла плечо. Вторая пуля капитана просвистела рядом с. виском... но третьего выстрела Гольбах сделать не успел...
На брусчатой мостовой Гамбурга, ведущей от порта к центру, лежал с простреленным сердцем бывший капитан «Эссена» Артур Гольбах. На записке, прижатой камнем к его груди, было написано:
«За офицеров и матросов «Вещего Олега».
Проснувшись ни свет ни заря, Чиник долго лежал с открытыми глазами, даже дотронулся до левого плеча... неужели это только приснилось и теперь все-все надо было пережить снова... Неужели не было выстрелов и еще ходит по белу свету капитан Гольбах?
Не долго оставалось бы еще жить бывшему капитану крейсера «Эссен» Артуру Гольбаху, если бы в этот вечерний час в кафе «Косой парус» не вошел невысокий смуглый господин, одетый по последней моде, с тростью и портфелем с блестящими, будто золотыми, замками. Он отдал и портфель и трость подошедшему метрдотелю, о чем-то спросил его вполголоса и неторопливо оглядел зал, как бы прикидывая, где бы присесть. Увидев за дальним столиком Артура Гольбаха, удовлетворенно вздохнул и тотчас начал искать кого-то еще. Было похоже, что нашел, ибо расположился за бамбуковой занавеской, по соседству с Чиником.
Когда Юрий Николаевич взглядом подозвал кельнера, чтобы рассчитаться, смуглый человек, сидевший за бамбуковой занавеской, негромко произнес по-русски:
— Если не очень спешите, Юрий Николаевич, подсаживайтесь к соотечественнику.
Удивленно и отчужденно посмотрел в сторону незнакомца Чиник, подошел к нему. Присел.
— С кем имею честь, откуда вы меня знаете?
— Вы произнесли слова, которые я собирался услышать и на которые, вполне естественно, заготовил ответ,— приветливо заметил незнакомец, привстал, задернул занавеску.— Мне надо сообщить вам нечто важное. Садитесь, прошу вас,— произнес незнакомец.— Меня зовут Рустамбеков, Назим Керимович Рустамбеков. Я германский гражданин, владелец ювелирного магазина и еще... еще близкий товарищ вашего знакомого Иннокентия Викторовича...
— Соболева?..— не удержался Чиник.
— Я рад не только тому, что встретил вас... Рад, что не опоздал. Я должен был быть здесь вчера. Но из-за нелетной погоды проторчал полдня в Мюнхенском аэропорту. Слава богу... выпустили самолет. Хотя, на самом деле благодарить бога должен один господин, сидящий в этом же зале. Если не ошибаюсь, вы именно из-за него совершили далекий рейс?
— Не понимаю вас.
— Я прошу вас не делать того, что вы задумали, Юрий Николаевич.
— По какому праву вы решаетесь давать мне советы?
— Преклоняюсь перед вашим благородством и решительностью... Только выслушайте меня. Я не буду многословен. Мне дороги ваши, Юрий Николаевич, безопасность и благополучие. И Сиднея тоже. Очень дороги.
— Я уже сказал, не понимаю вас.
— Не удивляйтесь, придет пора, многое узнаете. А пока я прошу отложить ваше намерение. Нет, не отложить, забыть о нем. Вы очень нужны вашей родине.
— Позвольте полюбопытствовать. Назим Керимович, откуда такая информированность о помыслах незнакомого вам человека.
— Ваш бывший юнга Репнин в настоящее время находится в Москве. С ним была обстоятельная беседа, которая привлекла серьезное внимание к вам и вашему сыну. Вот и все, что я могу сказать вам пока. Пожалуйста, возвращайтесь к семье. И ждите Репнина. Возможно, придется набраться терпения. Позвольте мне пожать вашу руку. И предложить выпить за наше знакомство. Я очень рад, что не опоздал.
Долго ждал этого звонка Юрий Николаевич.
Прислуга протянула ему визитную карточку гостя, ожидавшего в передней. Чиник порывисто встал из-за рабочего стола и быстрым шагом спустился вниз. Сидней, вышедший вслед за отцом, увидел его застывшим в дружеском объятии.
Возвышаясь над Чиником, на Сиднея смотрел и почему-то смущенно улыбался плотный большеголовый с залысинами человек, бывший юнга крейсера «Вещий Олег».
— Анатолий Трофимович, голубчик родной мой! — Юрий Николаевич смотрел на Репнина снизу вверх, стараясь прочитать по складкам, избороздившим по-прежнему красивое лицо, по посеребренным волосам, как сложилась жизнь славного моряка. Где бросил он якорь? Знает ли, что остался в живых Гольбах? И почему остался в живых?
— Батюшки, Сид, вымахал-то как!
— Жених... Поступил в университет, готовится стать историком.
— Время, время... А у меня жена учительница. Жду первенца.
— А сами вы, Анатолий Трофимович, где, в каких краях?
— Я снова питерский, Юрий Николаевич. Служу на сухогрузе. Не думал, не чаял когда-либо снова побывать в этих краях. Да вот... привелось...
— Как там матушка-Россия? Как встретила?
— Часто бываю на верфях, на заводах. И не только в Ленинграде, выезжаю в Николаев, в Херсон, в Одессу. И вижу то, чего не видел никогда,— воодушевление, энтузиазм.
— А я... я стараюсь составить представление о России по местной и американской прессе, но это занятие не простое. Учишься читать между строк. Пишут в одном стиле: все плохо, все разваливается. И вдруг узнаешь об авиационных полетах, уральских стройках, Московском метро. Посмотреть бы своими глазами... Но пишут, что на Путиловском заводе рабочий получает меньше, чем при царе?
— Не могу сказать точно, Юрий Николаевич. Многое было порушено, многое пришлось создавать на новом месте. Но в первые же мирные годы, как будто бы с новыми силами — откуда только они! — начали восстанавливать заводы и железные дороги, строить электростанции. А что касается Пути-овского завода, там, как и везде, от гудка до гудка — восьмичасовой рабочий день; людям дают жилье, и за него не надо почти ничего платить. Кроме того, у них санаторий, дома отдыха. И есть единая цель. Она-то и объединяет с чрезвычайной силой людей, дает ощущение оптимизма и уверенности в завтрашнем дне...
— Сколько я помню вас, дорогой Анатолий Трофимович, вы всегда были большим энтузиастом, загорались легко. Годы прошли, а привычка осталась?
— Не просто привычка — это желание понять умом, а если угодно, и сердцем то, что происходит в родных краях. Кроме того, я готовился к этому разговору. Знал, что увижусь с вами.
— И я знал тоже. Ждал.
— У нас должен быть серьезный разговор. Не знаю, удобно ли начинать его сегодня. Но меня просили об этом разговоре.
— Что ж, я готов.
— Скажу вам пока только два слова. Как и вы, я хорошо помню двадцать пятое августа.
— Такие дни в памяти до гробовой доски.
— Но от нас с вами зависит, чтобы это больше не повторилось.
— От нас с вами?
— Именно так, Юрий Николаевич. Пришла пора подумать, как могли бы мы с вами, и не только я и вы, а многие люди, обезопасить общую нашу родину от возможной беды... Фашисты разжигают идею реванша, переводят Германию на военные рельсы.
Они поднялись в кабинет Чиника. На стенах висели крупные карты полушарий, а полки были заставлены военно-морскими сборниками, книгами о далеких путешествиях; здесь можно без труда заметить многотомную «Историю» Карамзина, книги Татищева, Ключевского, Соловьева. В рамке недалеко от образов висел рисунок крейсера «Вещий Олег».
— Помнят многие, почему вы назвали сына именем австралийского крейсера... Прошло больше двадцати лет... Люди, которые меня сюда послали, хорошо осведомлены о наших с вами отношениях и о том, как я чтил и чту вас. Вот почему я здесь, вот почему так хотел бы рассчитывать на ваше доверие. Я должен поговорить о Сиднее.
— Сидней взрослый парень.
— Но прежде хотелось бы получить товарищеское ваше согласие. Хорошо понимаю, Юрий Николаевич, что рано или поздно придется завести разговор о Сиднее с супругой. Догадываюсь, как она привязана к единственному сыну. Но только прошу вас, до поры до времени не надо вспоминать о нашем разговоре ни с кем. Даже с Ингрид.
— Постарайтесь лучше узнать Сида. Парень он башковитый, смелый. Многое дал бы, чтобы оказаться на его месте, сбросить бы лет тридцать; можно было бы жить, далеко загадывая. И еще: есть одна просьба к вам, Анатолий Трофимович. Разыщите семью Сергея Ипполитовича Дурново. Узнайте, кто жив. И помогите, чем можете. Я навел справки, теперь принимают переводы в Советский Союз... хотел бы послать долларов двести, позаботьтесь, пожалуйста, чтобы этот перевод не был бы встречен в Севастополе неодобрительно.
— Обещаю, Юрий Николаевич.
Однажды в университет нанес визит солидный господин с галстуком-бабочкой и тростыо с серебряным набалдашником. Он был с почетом встречен в ректорате. Осмотрел аудитории и кабинеты, присутствовал на спортивном вечере, беседовал с преподавателями (как выяснилось потом, чтобы составить мнение о некоторых студентах), принял участие в рождественском богослужении.
Прожив в университете неделю, мистер Аллан, так звали гостя, изъявил желание побеседовать с несколькими студентами. Среди отобранных оказался и Сидней Чиник.
Мистер Аллан начал разговор на немецком языке и, судя по всему, остался доволен. Когда же он узнал, что Сидней владеет и русским, на его непроницаемом лице отобразилось подобие улыбки. Он довольно тактично расспросил о родителях и признался, что проделал много тысяч миль, чтобы отобрать из студентов двух-трех, а может быть, и одного молодого человека, достаточно подготовленного для ответственной работы. Что это за работа, мистер Аллан не счел необходимым говорить. Поинтересовавшись зимними планами Сиднея, он попросил набраться терпения, подождать месяца два — два с половиной до его возвращения. При этом добавил, что, если у Чиника возникнут финансовые затруднения, он может обратиться к его близкому знакомому (Аллан вытащил из бокового кармана заранее заготовленную визитную карточку: «Джаван Сингх, адвокат»), который будет знать о нем. О беседе мистер Аллан попросил никому не рассказывать:
— Это в ваших интересах. Вы взрослый человек и вызываете к себе доверие.— После чего произнес слова, не очень понятные Чинику: —А что касается вашего зрения... Может быть, это даже лучше.
В тот же день Сидней обо всем сообщил отцу. Тот подумал и сказал:
— Посмотрим, что он предложит. Интересно бы узнать, откуда этот господин.
Мистер Аллан возвратился гораздо быстрее, чем предполагал. Сиднея Чиника пригласили в кабинет помощника ректора. Здесь его ждали два незнакомых господина.
Первый из них беседовал с ним по-английски и по-немецки. Похвалил произношение. Второй, узнав, что Чиник умеет водить машину и фотографировать, произнес; «О’кей».
Потом начали подробно расспрашивать о родителях. По совету отца Сидней говорил «правду, одну только правду».
Его пригласили на специальные курсы с высокой стипендией.
Он ответил согласием.
Весной 1936 года, проучившись шесть месяцев на военизированных курсах (фото- и радиодело, криптография, «Современное положение в Германии и Европе», «Немецкие обычаи и нравы»), Чиник получил предписание вернуться назад и стать преподавателем истории в первых группах своей же гимназии. Ежемесячно на его имя в Лондонский банк переводилось 60 фунтов.
В начале лета того же года мистер Аллан встретился с Сиднеем и сказал:
— Через месяц на Багамские острова приедет одна семья из Германии. Отец — промышленник. Дочь — красавица. Я бы не взял на себя смелость просить вас подарить свою благосклонность несимпатичной девушке, хотя людям нашей профессии приходится идти иногда и не на такие жертвы. Вам надлежит жениться на юной красавице немке. Ни ее отец, ни сама она не знает об этом ничего. От вас потребуется искусство особого рода.
— Мне позволено задать вопрос? — спросил Сидней.— Я хотел бы знать, как далеко будут простираться мои обязанности перед вашей службой.
— Просто мы с вами теперь не принадлежим себе, господин Чиник. Определено, что вам предстоит работать в Германии. Женитьба на дочери добропорядочного немца... вам известны лучшие способы проникновения в страну, являющуюся потенциальным врагом Англии?
— Мне будет дано время на размышления?
— Ни для размышлений, ни для сомнений, мой друг. Наша служба требует человека всего — с его умом, нервами и сердцем. Поговорка «сердцу не прикажешь» не для людей нашей профессии.
Чиник-старший получил возможность известить Назима Рустамбекова о предложении Аллана.
Рустамбеков ответил, что желает Сиднею счастливой семейной жизни. И что одобряет выбор.
Сидней Чиник
«Летом 1936 года мистер Аллан сказал, что собирается на Багамские острова, и добавил, что я обязан ехать с ним.
Мама спросила, куда я и надолго ли. Я ответил, что у меня деловое свидание и вернусь скоро.
— Не нравятся мне такие деловые свидания,— произнесла она.
— Сидней парень взрослый, дадим ему немножко больше самостоятельности,— сказал отец.— Только пришли телеграмму, как доехал.
Примерно на четвертый день господин Аллан познакомил меня с семьей Рихарда Функа, владельца мюнхенского кафе «Серебряный кофейник». Вечер за «кингом», затем совместная прогулка на катерах, купание, ужин в ресторане, так же, как обычно завязываются знакомства на пляжах, непринужденно и довольно быстро завязалось и наше. Тот немецкий язык, который я получил дома и в детском саду (между прочим, в этот единственный киндергартен — «обучение на природе немецкому» — с охотой отдавали своих детей высокопоставленные сингапурцы), начинал служить мне службу. Элен, так звали дочь Функа, была стройной, миловидной и достаточно самонадеянной девушкой. Готовилась стать биологом, чтила Дарвина и охотно вступала со мной в споры относительно происхождения человека. При разговоре незаметно поправляла прическу, как делают обычно девушки, желающие понравиться.
Рихард Функ оказался двоюродным братом быстро поднимавшегося по иерархической лестнице промышленника и финансиста Вальтера Функа1. Я не делал особых усилий, чтобы ближе сойтись с Рихардом Функом, но его дочь...
— Во мне берет верх провинциальный сердцеед,— сказал я ей однажды,— и от его имени мне хотелось бы заметить, что вы начинаете нравиться все больше и больше; я был бы очень признателен за совет, как мне поступить.
Элен ответила, что мне не следует произносить на немецком такую длинную фразу, что я не совсем точно построил ее, после чего спросила, не у малайцев ли научился я столь непринужденно укреплять знакомства, и... несколько дней не проявляла интереса ко мне.
Я имел возможность понаблюдать за Элен со стороны. Она хорошо плавала, спокойно, с неженской выдержкой играла в преферанс.
Постепенно образовался довольно большой круг юных американцев и англичан, старавшихся обратить на себя внимание Элен — кто остроумием, кто щедростью, а кто спортивной подготовкой и умением играть в теннис.
— Ну, как наша немка? Не провороньте ее,— наставительно сказал мистер Аллан. И добавил: — Девушка она действительно интересная, а семья... Очень полезная, может быть, семья.
Через три дня мы с Элен помирились и вместе проводили время. Еще через две недели я сделал предложение.
Начался безмолвный многозначительный торг. Оказалось, что папа Функ собирался открыть филиал «Серебряного кофейника» в соседнем с Мюнхеном городке Фюрстенфельдбрукке, откуда был родом. Он считал, что, облагодетельствовав таким образом родной городок, увековечит свое имя в его истории. Судя по всему, это был папин идефикс. Скажу честно, это мне не очень нравилось, потому что воплощение идеи в жизнь потребовало бы никак не менее двадцати—двадцати пяти тысяч марок, причем это только на первое, так сказать, время. Элен говорила о предполагаемой покупке и о брачном контракте как о чем-то само собой разумеющемся. В ее семье финансовыми проблемами занималась мама. Коротая вечера за картами, мы перекидывались лаконичной информацией, причем обмен был весьма многозначителен. И мать и отец Элен считали, что только финансовое благополучие позволяет смело и надежно смотреть вперед и пускаться в плавание по бурным волнам житейского моря. Я же, рассказывая об этой истории мистеру Аллану, понимал, что все рассуждения родителей Элен останутся разговорами, если я не услышу от него одного-единственного слова: «Да». Он задумался и сказал:
— По-моему, это будет справедливо. Мужчина должен входить в новую семью на равных. Я думаю, что не стоит мелочиться. Скажи Функам, что этот дом в городке... Фюрстен... Фюрстен...
— Фюрстенфельдбрукк,— подсказал я.
— Передай им, что ты готов внести половину за этот дом.
— Половину? — переспросил я, решив, что ослышался.
— Только один совет: ты не сразу скажи, что готов. Когда зайдет разговор непосредственно о деле, задумайся на минуту. Полезно взять в руки пепельницу или что-нибудь, что будет поближе, покрутить и начать долго смотреть в одну точку: или на пепельницу, или на зажигалку, или на портсигар. И будто бы размышляя, прикидывая — так обычно поступают деловые люди,— не торопясь, солидно заяви им, что искал, куда бы приложить капитал, и рад, что такая возможность появилась. Правда, ты не мыслил в масштабах столь далекой страны, как Германия, но... В общем, скажи просто, без всякой сенсации, что готов заплатить... И предоставь это дело мне.
— Сердце подсказывало мне, что твоя поездка на Багамы не кончится добром,— печально сказала мама.— Разве мы с отцом заслужили это? Женишься, а мы даже не ведаем на ком. Знаешь ли ты, как часто бывает обманчивым первое впечатление и каким предательским — чувственный порыв?
— Мама, ты немка. Разве тебя не утешает то, что я выбрал немку и еду на землю твоих предков?
Она посмотрела удивленно:
— А ты знаешь, что происходит сейчас на земле моих предков, кто и как хозяйничает там?
— Мама, дай мне совсем немного освоиться, и я вызову вас.
Отец не позволил себе расчувствоваться. На прощание крепко обнял меня и произнес одно только слово: «Верю».
Я довольно быстро переквалифицировался в делового человека; работа у меня была не такая, от которой переутомляются. Мне надо было следить за порядком в «Серебряной чашке» — так называлась наша новая кофейня в Фюрстенфельдбрукке. В течение вечера я раз или два заходил в бар, оглядывал хозяйским оком, как идут дела, и удалялся, пропустив рюмку-другую шнапса или бокал глинтвейна.
«Серебряная чашка» помещается в подвале трехэтажного особняка. Он облицован светлым камнем, имеет окна без переплетов, выступы и ниши по фасаду. На втором этаже гостиная, столовая и спальня, а на третьем — мой кабинет и библиотека. Над входом в кофейню на массивной цепи висит большая блестящая чашка. Вечером при искусственном освещении она дымится — создается впечатление, что в нее налит горячий кофе.
В подвал ведет крутая и узкая лестница, по которой можно спускаться, только опираясь о перила. При каждом шаге вступившего на нее лестница слегка поскрипывает.
По скрипу ступенек я научился почти безошибочно угадывать, кто из постоянных посетителей спустился в зал. Легкие, как будто сдавленные, звуки сообщали о приходе миниатюрной кассирши универсального магазина. Почти следом за ней в зал входил молоденький лейтенант с неизменной усмешкой на губах. Лестница провожала его единым звуком — он спускался быстро, самоуверенно, а войдя в зал и увидев подругу, изображал приятное удивление.
Под ногами бюргеров и их добропорядочных жен лестница пела, стонала, ухала. Они спускались друг за другом, сразу по нескольку человек, рассаживались компаниями и беззаботно проводили вечер, рассказывая друг другу разные истории и анекдоты, запивая их кофе с коньяком и заедая пирожными.
В зале стояло два десятка столиков. Стены кафе были обшиты дубовыми панелями коричневого цвета. Свет лился в зал из лампочек, искусно спрятанных за эти панели.
В субботние и воскресные вечера в «Серебряную чашку» приходило больше народу, чем обычно. В эти дни заглядывали к нам и два офицерских чина. Майор и лейтенант были очень похожи друг на друга. У обоих прямые жидкие волосы неопределенного цвета, зачесанные на пробор, мясистые носы, рты-щелочки с узкими губами, на которых я ни разу не увидел улыбки.
С этими братьями и было связано первое задание, данное мне Алланом.
За несколько дней до того человек, доставляющий в кофейню вина и кофе в пакетах, попросил, чтобы в этот раз я принял партию товара сам. В одном из пакетов вместо ароматного кофе лежало небольшое подслушивающее устройство. Там же я нашел и указания, как и что должен сделать.
До субботы, когда обычно приходили эти двое, оставалось три дня. Я знал заранее, что приспособить устройство мне нужно в одной из полых ножек стола, за которым обычно сидели эти офицеры.
В субботу, когда до открытия кофейни оставалось около часа, я спустился в зал. Прислуга была на кухне, и мне ничего не стоило подключить тонкий провод, тянувшийся от стены под ковром, к подслушивающему устройству.
Лестница тяжело заскрипела под сапогами братьев. Они сели за «свой» столик, заказали еду и углубились в беседу.
Я не знал, зачем понадобился Аллану этот майор и что нового англичане могли узнать от него, но тем не менее мой шеф просидел в моей пустой запертой квартире (Элен уехала к приятельнице) с наушниками весь вечер. За эту операцию я получил от господина Аллана и первую благодарность.
Я понял смысл его работы: собирать даже самые незначительные сведения, связанные с военными приготовлениями Германии, сопоставлять их с другими сведениями и фактами, выстраивать гипотезу, которая проверялась донесениями других агентов. Два наших брата-офицера занимались военными железнодорожными перевозками. В их беседах несколько раз повторялись слова «Судеты» и «Польша».
Хороший родственник со стороны жены, как дар небес, выпадает не часто, но если уж выпадает и если к тому же носит почтенную фамилию Функ... многое можно сделать на этом свете, имея такого тестя.
Функ любил единственную свою дочь, угождал ей в чем только мог, умело и тактично «упрощал» (он сам выдумал это словцо и гордился находкой) всевозможные большие и малые сложности, возникающие при создании новой семьи.
Говорил нам:
— Даже шестеренки в часах должны притереться друг к другу, только тогда часы начнут показывать точное время... На все нужно терпение, всякую вещь можно сделать, имея терпение и цель. У меня одна только цель — чтобы вам было хорошо. И чтобы вы нарожали мне внуков.
Функ обладал способностью привязывать к себе людей, устанавливать контакты и с поставщиками и с посетителями. Когда в тридцать восьмом затянулась реконструкция приобретенного здания (стройматериалы к той поре находились на строгом учете), сумел через «нужных людей» достать и цемент, и стекло, и краску. «Серебряная чашка» довольно быстро обрела известность и стала одной из самых популярных кофеен городка.
Практицизм тестя, гармонировавший с приветливостью, непринужденная обстановка, которую создавала Элен, не торопившаяся заводить детей («пока молоды, поживем немного для себя, а потом я тебе нарожаю такую кучу детей, что не будешь знать, куда от них деться»), помогали расширять круг знакомств.
Среди посетителей кафе бывали и военные и промышленники. Черта баварца — видеть в каждом новом знакомом старого знакомого, прямота и откровенность немало споспешествовали той моей работе, которая была связана с именем «Рустамбеков».
Я дважды принимал у себя незнакомых людей. Прятал аппаратуру. Под видом деловых писем отправлял шифровки, продиктованные Рустамбековым».
В яркий, спокойный, не по-весеннему теплый полуденный час Сидней Чиник подъехал на машине к Гюнцбергу, небольшому придунайскому городку, неторопливо перекусил в ресторане, из окон которого открывался вид на горную речушку Гюнц, спешившую донести свои воды до Дуная, просмотрел местную газету, а перед отъездом позвонил по телефону и, услышав условный сигнал, без промедления отправился к машине.
За полтора часа, что оставались в его распоряжении, надо было пересечь Дунай по старому, да не на один век построенному мосту, доехать до дороги Ульм-Хербрехтинген, свернуть на север, а на пересечении шоссе с линией электропередачи принять незнакомца, который выйдет из леска.
Подъехав к назначенному месту, Сидней не без удивления увидел мужчину, сидевшего на бетонной опоре мачты и читавшего книгу. Приметы совпадали. Поразившись беспечности незнакомца, Чиник остановил машину и, не выходя из нее, произнес, полуоткрыв дверцу:
— Прошу прощения, господин, который час?
На него посмотрел небритый остроносый мужчина лет сорока в неглаженных брюках и стоптанных ботинках и, не выказав ни малейшего желания вступить в беседу, снова окунулся в книгу.
«Черт бы тебя побрал!» — выругался про себя Сидней и, не заглушая мотора, вышел из машины... «Какого дьявола ты требуешь от меня осторожности, если сам ведешь себя как разгильдяй, герр Гродоцки?»
— С кем имею честь? Вы меня с кем-то перепутали.
— Вас нельзя ни с кем спутать. «Наннт ман ди шлиммстен шмерцен»2,— произнес первую половину пароля Сидней.
— Это другое дело. «Зо вирд аух ди майне генаннт»3,— отозвался Гродоцки, закрыл книгу и по-чаплински — носки врозь — двинулся к машине.
Сиднею надо было поселить незнакомца у себя. Судя по всему, жить вместе предстояло не один день, и не одну неделю, пока Гродоцки не изготовят швейцарский паспорт и не переправят через границу.
Много разных малосимпатичных людей встречал в своей жизни Чиник, но такого отталкивающего типа увидал, кажется, первый раз. Самонадеянность во взгляде, плечи — одно короче другого, весь какой-то скособоченный. А чего стоит этот тоненький нос?! Такими носами народная фантазия, подметив связь между характером и внешностью, наделяет леших и домовых. Какую ценность для Альбиона может представлять этот Гродоцки? Почему задание объявлено исключительно важным?
Всю дорогу до моста ехали молча. Когда приблизились к ресторану, Чиник произнес, не оборачиваясь:
— Если вы проголодались, я мог бы что-нибудь вынести.
— Езжайте не останавливаясь. Если мне что-нибудь понадобится, я скажу вам сам,— властно проговорил Гродоцки.— Пока я хочу немного вздремнуть.
«Этот тип принял меня, скорее всего, за мелкую сошку. Считает себя вправе разговаривать со мной свысока. Послало, однако, мне небо»...
Вскоре раздалось сопение, едва не заглушавшее шум мотора. Взглянув в зеркальце над головой, Чиник увидел полуоткрытый рот и длинные желтые зубы. Машинально чуть отвернул зеркальце.
Сидней вел машину не торопясь и вернулся домой затемно. Провел Гродоцки в комнату за своим кабинетом. Гость, скользнув равнодушным взглядом по столу, заставленному едой, и по стенам, бесцеремонно подошел к шкафу с книгами и, открыв его, присел на корточки, знакомясь с томами по корешкам. Улыбнулся уголками рта. После чего, не вымыв рук, сел за стол и, открыв свою книгу, принялся за трапезу. Книга называлась «Теорема Ферма: надежды, разочарования, надежды» и, насколько мог догадаться Сидней, посвящалась попыткам ученых разных стран решить теорему знаменитого французского математика, высказавшего ее и не оставившего доказательств.
— Ни я, ни, должно быть, вы не знаете, сколько вам предстоит прожить здесь,— тоном хозяина произнес Чиник.— Никто не должен догадываться о вас. Туалет налево, ванная за туалетом, этот телефон соединен с моим кабинетом. Спокойной ночи.
— Ага,— отозвался гость, не отрываясь от книги.
Герр Гродоцки принадлежал к тому не очень распространенному в Европе типу людей, которым, нелегко дается искусство держать свое в себе. Уже через несколько дней Чиник отметил, что суровость гостя была напускной. Просто ему хотелось с самого начала подчеркнуть свое превосходство. Однако желание самолюбивого гостя не подкреплялось ни жизненным опытом, ни профессиональной выучкой. Чиник решил дать тому возможность выглядеть важной персоной, не делая со своей стороны ни малейшей попытки близко сойтись.
— Я третий день ем на завтрак жареные сосиски. Если бы хозяин догадывался, кому он дал кров...
— Я догадался об этом еще до встречи, когда меня попросили вспомнить строчку из Гейне. Понял, что мне предстоит познакомиться с глубоко несчастным человеком.
— Что?! Несчастным человеком? Вы просто забыли или вообще не знали того стихотворения: «Когда будут называть величайшие имена, назовут и мое имя», вот в чем смысл строф бессмертного Гейне! — Гродоцки, кажется, первый раз улыбнулся, однако сделал это, не открывая рта... должно быть, стеснялся своих зубов.
— Только потому и избрали такой странный пароль?
— Нет, я хотел, чтобы имя Гейне, книги которого фашисты сжигают, не забылось, чтобы сбылось пророчество поэта. Англия не забудет Гейне, как не забудет и вас,— с некоторой напыщенностью, прогнав с лица улыбку, произнес Гродоцки.— О себе я уже не говорю. Придет час, услышите о Зигфриде, а точнее — о Зигмунде Гродоцки. Если мне не изменяет предчувствие, фашисты скоро объявят приз за мою голову. Если уже не объявили.
Чиник, делая вид, что преклоняется перед таким необыкновенным гостем, смиренно потупил взор.
— Что, уже объявили? — спрашивал два дня спустя Гродоцки.— И всего десять тысяч рейхсмарок? Да они с ума все посходили! Типичное проявление немецкой прижимистости. Могли бы и не скупиться. Я вижу, вы не тот человек, за кого я принял вас сначала. И теперь мой долг предупредить вас, что, если операция осуществится, вы сможете обеспечить своих потомков до третьего, если не до четвертого, поколения. Уж я-то об этом побеспокоюсь. Мне у вас хорошо живется и хорошо думается. Вот что я успел написать за одну лишь неделю. Это первая бородка к ключу, только первая, будут и другие. Если догадываетесь, о чем я говорю, спасибо, если не догадываетесь, мне жаль вас.
— Я ничего не знаю, кроме одного: мне, скромному немецкому бюргеру, надо сделать все, чтобы человек, которого мне назовут, оказался в Швейцарии.
— Ха-ха-ха, господин скромный немецкий бюргер. Не скромничайте, та служба с простаками дел не имеет. Мы-то с вами не простаки! Обо мне не думайте. Я спокоен, как всегда. Холоден как лед и тверд как сталь. Пока же... я хотел бы сказать, что ценю ненавязчивую вашу заботу, скромность и такт, во мне просыпается доверие к вам. Я чувствую — вы тот, на кого можно положиться.
— Теперь я хочу обратиться к вам с ... просьбой,— произнес некоторое время спустя Гродоцки.— Сделайте все, чтобы оказалась в безопасности моя мать, единственно близкий мне человек на этом свете.
— Вы поздно обращаетесь с подобного рода заданием.
— Что вы хотите этим сказать?..
— Я хочу сказать, что ваша мать уже давно в безопасности. Неужели вы могли рассчитывать, что фашисты, узнав о вашем исчез... о вашем отъезде, оставили бы в покое вашу родительницу?
— При чем здесь мать! Они не имели права ее трогать! Почему, однако, вы не сказали мне, где она?
— Не хотел нарушать запрета, услышанного еще по дороге сюда.
— Где мама?
— В Швеции. Ее попросили не волноваться за вас.
— Это сделали вы и ваши друзья?
— Это сделали люди, которые хотят, чтобы вам спокойно думалось и работалось на новом месте.
С живостью, которую трудно было предполагать в этом медлительном и флегматичном человеке, Гродоцки подошел к Чинику и, сложив ладонь лодочкой, протянул ему руку.
— Не забуду, как перед богом говорю, не забуду.
Однажды ночью, услышав долгожданный звонок от «дяди», Сидней зашел к Гродоцки, застал его за расчетами и сказал:
— Завтра, вернее, сегодня в шесть утра мы выезжаем. Просили передать, что все в порядке. Вам не мешало бы хорошо выспаться.
— Спать в такую ночь? Избавьте. У меня появилось дикое желание рассказать вам о себе. Если бы меня попросили ответить одним словом на вопрос — кто я? — сказал бы: «математик», если двумя словами — ответил бы: «великий математик», а если бы тремя, пришлось бы признаться: «великий непризнанный математик» — так начал свой рассказ Зигмунд Гродоцки.
— Моя мать — полька, отец был полунемцем, полуполяком. Я говорю о нем «был», хотя он жив. Отец преподавал математику в захолустной сельской школе... влюбился в старшеклассницу, дождался ее совершеннолетия и покинул нас, когда мне шел одиннадцатый год. Я часто видел его в счастливых снах, просыпался и чувствовал щекой мокрую от слез подушку. Отец не сделал ни одной попытки повидаться со мной, моя любовь к нему сменилась с годами тупым равнодушием, которое постепенно превратилось в ненависть.
Рос я мальчишкой хилым, часто болел, сверстники — и в школе и во дворе — почувствовав безответность мою, измывались надо мной, иногда очень жестоко, я терпел... Помогало терпеть сознание превосходства над ними... дело в том, что мне на удивление легко давалась математика, в тринадцать лет я без труда решал задачи, над которыми потели выпускники средних школ, а в пятнадцать — мною двигал интерес, слившийся с честолюбием, — сам прошел полный курс университетской математики.
Жили мы под Касселем, на третьем этаже старого, с высоченными потолками дома. Рядом с нами жила семья знаменитого в Касселе бакалейщика Пфеффера, они занимали целый этаж. Их старший сын — розовощекий толстячок Георг, мой одногодок, воспитывался в необыкновенной строгости.
Помогая матери, не без труда нашедшей должность санитарки, я продавал газеты, папиросы, разносил почту, а Георг «зарабатывал» таким образом: принесет со двора ведро воды — получит два пфеннига, вынесет ведро с мусором — получит пфенниг. Он аккуратно заносил в свою книжку все эти ведра, а в конце недели отец, придирчиво проверив отчет, отсчитывал ему медяки. Эти медяки и испортили Георга. Когда заболела мать, он потребовал за каждый час, проведенный у ее постели, по пять грошей. Отец вздыхал, спрашивал небо, откуда мог появиться в семье такой эгоист, однако условия принимал. Георг, страдавший все молодые годы от чрезмерной прижимистости отца, считал себя глубоко несчастным человеком. Но сблизило нас не общее несчастье, а общее увлечение. Ему тоже удивительно легко давался счет (я понимал, в чем причины этой легкости — с раннего детства привык помножать ведра на пфенниги и дни недели). С годами увлечение моего соседа приняло странный однобокий характер. Не знаю, откуда это пошло, но его захватили идеи математического кодирования. Прочитав несколько книг, он начал задавать мне загадки, которые не так-то просто было решить. Мы заключили пари. Проиграв несколько марок, я запросил пардону. Но с моей стороны это был тактический ход: я довольно быстро постиг секрет его метода. Позже мы продолжили наши игры в стенах Берлинского университета. Излишне говорить, что оба выбрали математический факультет. Только теперь я проигрывал и выигрывал, когда хотел. Дело в том, что в начале двадцатых годов Георг стал обладателем крупного наследства, ибо его отец не на долго пережил мать. Если бы я только выигрывал, он бы охладел к игре, а я, как вы догадываетесь, вовсе не был в этом заинтересован. У меня была подруга, миловидная дочь почтмейстера с приятным голосом и, как я теперь начинаю понимать, с картонным сердцем. Как только она услышала о наследстве Георга, забыла обо мне и воспылала нежными чувствами к моему товарищу. Георгу явно льстило повышенное внимание столь совершенного создания. Накануне их свадьбы я выиграл у него тысячу марок. Он небрежно отсчитал их, одна бумажка упала на пол, он терпеливо ждал, когда я подниму ее. Я не доставил ему этого удовольствия, ушел, а купюра так и осталась лежать на полу. Теперь у них две девочки.
Когда к власти пришли фашисты, Пфеффер-младший без долгих раздумий принял их веру. И оказался вполне пригодным для абвера. Ходит в штатском, но имеет высокий чин. Вот, пожалуй, и вся его история. Что касается меня... я всегда ненавидел фашистов. А теперь, после того, что они сделали с Польшей, ненавижу их еще больше. Вы, кажется, хотите о чем-то спросить? — прервал свой рассказ Гродоцки.— Ну да, я понимаю, чем удостоился Пфеффер столь подробного рассказа и почему меня разыскивают фашисты. Дело в том, что, если бы не Пфеффер, судьба не свела бы нас и я был бы недоволен ею, говорю вам об этом как товарищу, к которому испытываю и признательность, и симпатию. Пфеффер стал одним из главных шифровальщиков люфтваффе. Дайте мне любой радиоперехват и еще пару дней на раздумья, и вы узнаете лучше, кто такой Зигмунд Гродоцки. Готов дать голову на отсечение, Георг никому никогда не расскажет о том, что живет на свете человек, способный проникнуть в тайну его кодов,— тогда бы конец его карьере. Скорее всего, он просто донес на меня как на антифашиста. Этим я и объясняю мизерный приз за мою персону.
Услышав в ноябре 1940 года об «акте возмездия» — массированном налете фашистских бомбардировщиков на Ковентри, налете наглом и безнаказанном, спросил себя Чиник, а не был ли на самом деле его странный знакомый Гродоцки самовлюбленным хвастуном, не преувеличивал ли свои таланты?
Чиник не знал в ту пору, что Черчилль и еще несколько человек в Великобритании были в курсе всех готовившихся операций и перемещений военно-воздушных сил фашистской Германии. Были они оповещены в малейших деталях и о предстоящих крупных налетах на Ковентри в ноябре сорокового и апреле сорок первого. Но не сделали и попытки подтянуть свои истребительные полки. Пожертвовали городом, его знаменитым собором четырнадцатого века и не выдали того, что были посвящены в тайны люфтваффе. Свой ключ хранили надежно и в будущем не рассказали о нем даже союзникам.
Секретная служба Великобритании высоко оценила участие Сиднея Чиника в операции «Зигмунд».
Придет день, и судьба снова сведет Чиника и Гродоцки — уже в послевоенной Англии — сведет и сблизит, и поможет Чинику незадолго до прощания с Лондоном проникнуть в свято оберегаемую военную тайну некогда великой державы.
Став совладельцем мюнхенского «Кофейника», Сидней Чиник время от времени наезжал сюда и, стараясь не привлекать внимания персонала, присаживался за столик в сторонке, наблюдал за публикой: кто что заказывает, кого как обслуживают. Замечаний делать не любил, но его советы воспринимались и метрдотелем, и официантами, и поварами безоговорочно.
В середине июня 1941 года Сидней услышал от Рустамбекова:
— Послезавтра зайду в «Кофейник» с одним молодым человеком. Знакомить вас я не буду, но лицо его запомни.
«Тяжело переваливаясь с ноги на ногу, будто каждый шаг давался с трудом, вошел Рустамбеков. Опершись о столик широкими ладонями, пристроился в кресле и раскрыл газету... Вскоре к нему подсел молодой человек, куда больше похожий на славянина, чем на германца, но тем не менее чисто говоривший по-немецки. Они беседовали ни о чем — о погоде, о кофе. Рустамбеков, опытный разведчик, никогда не устроил бы встречу просто так, ему было важно показать мне этого человека. Интересно, спрашивал я себя, а обо мне он хоть что-нибудь говорил своему молодому гостю? Судя по всему, нет. Иначе тот хоть раз посмотрел бы в мою сторону.
Тогда, за неделю до войны, я не мог предполагать, как близко сойдутся наши пути.
Когда развернулась мобилизация в армию, я получил сперва первую отсрочку, потом вторую. Не знал, чему обязан больше — собственной близорукости в прямом смысле этого слова или функовской дальнозоркости в переносном. Во всяком случае, предвидение господина Аллана: «По-моему, вас не тронут» — начинало сбываться. Аллан был мастером своего дела, общение с ним давало представление о нормах работы английской разведки, соразмерявшей свои задания с возможностями сотрудников и никогда не преувеличивавшей их. Приказы носили форму совета, скорее, просьбы, благодарность за каждую, пусть самую несложную, выполненную просьбу отпечатывалась в чековой книжке, о чем считал своим долгом аккуратно извещать меня мистер Аллан».
На рассвете двадцать восьмого июня 1941 года, через два часа после того, как немцы выбросили воздушный десант под городом М., в покинутом цехе мебельной фабрики над тихой, будто застывшей от неожиданности рекой можно было встретить трех мужчин. Говорил благообразный хромой средних лет, внушавший почтение и статью, и властной манерой разговора. Он рассуждал как человек, хорошо знающий, что надо делать ему, что надо делать другим в этой панике, охватившей город и выплеснувшей на дороги многоликие, торопливые, растерянные толпы беженцев. Он был одет в выцветшую гимнастерку и держал в руках толстую палку: его правая нога была короче, он припадал на нее. При ходьбе вызывал сострадание.
— Машина подойдет к музею в пять часов утра,— сказал хромой, продолжая давно начатый разговор.
Посмотрев на этих трех мужчин со стороны, можно было бы подумать: верные служители музея обеспокоены не личным благополучием, они обеспокоены тем, чтобы в час подступившей опасности сберечь сокровища. Верно, знают их истинную ценность.
Но уже следующая фраза заставила бы насторожиться:
— Елочки зеленые, откуда такие точные данные, Захар Зиновьевич?
— Будто не догадываешься! От Уразова Ярослава Степановича. Кто же вам бежать-то помог?
— Значит, жив Хозяин?
— А как по-твоему?
Хромой вынул из чемоданчика бутылку водки, сало, хлеб, огурец, расставил на табурете три стакана. Профессиональными ударами по донышку выбил пробку. Разделил на три части огурец:
— Выпьем за Хозяина, и за удачу!
За четыре часа до того двое собеседников Захара Завалкова — Крот и Ржавый — бежали из городской тюрьмы. Они оглушили одного охранника, застрелили кинувшегося ему на помощь другого и, пока немногочисленный штат охраны размышлял, что ему предпринять: броситься ли в погоню или продолжать стеречь особо опасных преступников,— успели уйти далеко.
— Дороги на восток запружены беженцами,— сказал Завалков.— Кроме того, они обстреливаются германской артиллерией и самолетами. Возможно, план вывоза будет изменен. Не исключено, что их спрячут в самом городе. Предлагаю дела не откладывать. Твое мнение, Крот.
— Желательно прежде всего знать, чево имеем мы и чево имеют они. Какое наблюдается соотношение сил?
— Мы имеем вот это.— Захар Зиновьевич подошел к старому фанерному шкафу, без труда отодвинул его, приподнял половицу, за ней вторую и извлек промасленную винтовку, передал ее Кроту («Осторожно, не испачкайся»). За винтовкой последовали маузер, наган и две гранаты.
— Для энтого дела автоматик не помешал бы,— профессионально высказался Ржавый.
— Не осуди, будут автоматы. Сегодня-завтра придут германцы. Слышите, что творится?
— А у чекистов чево могет быть?
— Скорей всего наганы, хотя возможны и варианты. А вот сколько их будет, об этом уже можно догадываться точнее. В эмке более четырех человек при всем желании не поместится. Шофер — пятый. Но они не ждут нас. В городе паника. Все бегут. Горит театр, артистов еле-еле успели вывезти...
— Каких это?
— Здесь московский театр один гастролировал. Все его декорации сгорели. Наверняка загнулся МХАТ — краса и гордость... Все бегут. И товарищи, которые за драгоценностями приедут, тоже были бы рады утечь. Да им не суждено. Царствие им небесное.
— Что чекисты будут иметь еще к той самой поре, когда мы встретимся? — как бы самого себя спросил Захар Зиновьевич, сузив глазки. Разлил остатки водки по трем стаканам и нарезал острым как бритва ножом сало. Сделал три бутерброда, два протянул компаньонам, поднял стакан. Молча чокнулись, выпили, крякнули.— Они будут иметь, дай бог, одних только алмазов да золота из спецфонда не на один миллиончик.
— Рублей или марок?
— Теперь уже пора на марки счет вести, переквалифицироваться, так сказать. За советской властью должок. В старые времена землица да усадьба покойного батюшки моего в двадцать тысяч оценивалась,— произнес Завалков.— Но сама рассчитаться не спешит, значит, должны мы это взять на себя, а лучше времени вроде бы не придумать.
— Германцы сами могут поспеть в музей, не дай бог.
— Очень прискорбно, не будем тратить время.
Со стороны реки тянуло прохладой. Над городом шел воздушный бой: были слышны пулеметные очереди.
Винтовку нес Захар Зиновьевич, нес гордо, никого не боясь, выступал как ополченец. И со стороны можно было подумать: решил человек грудью встать на защиту родного города, погибнуть у его стен, но не отдать врагу. И двое других преисполнены такой же решимости.
Трое приближаются к двухэтажному горящему дому. Слышат вопль:
— Товарищи, товарищи, помогите! — К Захару Зиновьевичу бросается полураздетая женщина с распущенными волосами, безумие написано в ее глазах.— Там... там мой отец, он не может ходить. Спасите его, ой милые, ой родимые!
Захар Зиновьевич — артистическая натура, вжился в образ ополченца-героя до такой степени, что ему просто необходимо совершить доблестный поступок на глазах людей. Он передает винтовку Кроту:
— Я скоро.
— Куда вы, Захар Зиновьевич? Полыхает-то как, поглядите!
— Идите, я сейчас.
Припадая на правую ногу, торопливо входит в подъезд горящего дома. Через несколько минут возвращается, поддерживая мужчину в кальсонах и белой сорочке, тот ошалело глядит по сторонам, и только губы беззвучно что-то шепчут; дочь кидается к Захару Зиновьевичу:
— Вы мне имя, имя только скажите, благодетель, спаситель наш! Отец жив, радость какая! Батюшки мои!
— Ты, дочка, не суетись,— говорит Захар Зиновьевич,— за батей лучше посмотри, к стене его ближе положи, вон к тому дому, потому что обстрел начнется и тогда выйдет, что зря мы его сберегли.
— Спаси вас боже, спаси вас боже! — доносится издали.
— Так поступают советские люди,— пряча ухмылку в усах, говорит, обращаясь как бы к самому себе, Захар Зиновьевич.— Сейчас мы им покажем, как поступают настоящие люди.
Трое замедляют шаг, опускают воротники, надевают на рукава красные повязки. Захар Зиновьевич прилаживает к винтовке штык, надевает ее на плечо, крепко прижимает локтем правой руки. Уверенным шагом, стараясь скрыть хромоту, подходит к музею и начинает дефилировать возле его фасада, как человек, бдительно несущий вахту.
Двое других прячутся в воротах массивного каменного дома.
В пять часов с минутами у музея останавливается эмка, из нее выходят двое сотрудников. Захар Зиновьевич успевает просигнализировать своим, что приехали всего трое.
Подходит к машине, подозрительно вглядывается в лица и спрашивает:
— Кто такие? Документы.
— А вы кто такой?
— Я уполномоченный народного ополчения, охраняю вверенный мне объект. Кем будете?
Двое отстраняют его, тогда он делает попытку снять винтовку. Тот, который постарше, показывает удостоверение сотрудника Наркомата внутренних дел.
— Зачем пожаловали?
— За делом. Отойдите в сторону.
— Здесь такие ценности, а вас всего трое.
— Ну, папаша, ты свое дело сделал, давай-давай, не мешай.
Когда выносят четвертый ящик, к музею подходят Крот и Ржавый, хладнокровно расстреливают в упор шофера и двух сотрудников. Проворно бросают в машины ящики и исчезают.
Эмка держит курс к покинутому цеху мебельной фабрики. Быстро вскрывают ящики заранее приготовленным ломом. Перебирают ценности. Ожерелья, кресты, алмазы, жемчуг, золото...
— Господа, господа,— пришла пора снова учиться этому прекрасному забытому обращению.— Может быть, сохраним все это в одном месте? — спрашивает Захар Зиновьевич, демонстрируя доверие к компаньонам и показывая глазами на половицу, из-под которой было извлечено оружие...— Половину Уразову, остальное делим на три части.
— На хрена в одном месте? Случится что-нибудь — каждый будет о других думать,— бросает Крот.
— Почему Хозяину половина? — недовольно спрашивает Ржавый.— Слишком жирно будет. Давай на четыре части делить, и вся недолга.
— Не шали, Ржавый,— угрюмо произносит Завалков.— Того, что тебе достанется, на сорок лет хватит. Если не больше. А без Хозяина кокнули бы они тебя как пить дать. А теперь свободен, и при деньгах, и еще недоволен?
— Тогда так: это — половина Хозяина, а это — три наших кучи. Кому-то на двести тысяч больше, кому-то меньше, ерунда по сравнению с тем, что имеем. Крот, отвернись.
— Кому эта? — спрашивает Завалков, указывая на среднюю кучу.
— Мне.
— Эта?
— Вам.
— Последняя твоя,— говорит Завалков Ржавому.
...Завалков и в мыслях не держал убирать своих компаньонов. Нечто, отдаленно напоминавшее признательность, шевелилось в его мутной душе. Как-никак без них он не сладил бы.
Когда в первый раз заявилась к нему эта мыслишка, он сказал себе: «Ишь ты, чего захотел, ни к чему нам это, ни к чему».
«Хозяин только спасибо скажет небось. Ему не обязательно докладывать о подробностях. Одно дело половина, другое дело — целиком,— нашептывал другой голос,— Алмазы — не рубли как-никак. Тем монетам близкая хана, по всему видать, останутся на память у этих самых, как их, нумиз... нумизматиков. А алмазам ни война, ни эпидемия не грозит. Сколько людей-человеков из-за них на смерть шло?»
Считая себя интеллигентом, Завалков, однако, когда являлась преступная идея, начинал разговаривать сам с собой на диалекте, приобретенном годами отсидки. Мысль тогда сподручнее поддавалась рассмотрению. А пришла она, когда Ржавый, вынув из-за пазухи заботливо припасенную наволочку, нагнулся и начал укладывать свою долю. Не на руки его, а на затылок посмотрел почему-то Завалков. Затылок, черт побери, удобная цель. Один раз только приставить пистолет, нажать на курок — и вся недолга, алмазы ваши станут наши.
«Пропади, пропади, тьфу-тьфу, нечистая сила! Дружка убивать — последнее дело, тьфу-тьфу, пропади!»
«С каких это пор он тебе дружок? Лишний свидетель, вот он кто. На кой хрен нужен тебе данный свидетель, спрашивается вопрос? Долей его завладеешь, свидетеля уберешь. Никому это не надобно, чтобы такой «глаз» по белу свету ходил. А эти два добрых дела сотворишь — еще больше привяжешь к себе Хозяина».
А в Хозяина своего, бывшего поручика белой армии Уразова, Завалков верил свято. Сколько лет проползло-пробежало со дня их знакомства! Вместе воевали у Деникина и гуляли у Петлюры. Своей жизни человеческой не было, и чужой не щадили. В лагере — за Магаданом — завидовал каменной выдержке его и умению ждать час, исправно нести лагерную службу. Бежали. Кокнули охрану, встретили крестьянина на санях и его кокнули тоже. Одни эти сани и спасли. Подались в Белоруссию. Почти полгода прожили в лесах. Ждали своего часа. Дождались!
«Ни к чему нам в данный момент лишние воспоминания,— сказал себе Завалков.— Лучше порешим, как со вторым поступить. Порешим... порешим. Может быть, в этом слове подсказка: порешить, и все тут. Одну пулю туда, другую — сюда. Двадцать граммов свинца на многие алмазные караты запросто обменять можно. И никто не узнает, где могилка моя. При чем тут «моя»? Никто не узнает, где их могилки, это посущественней поправка будет».
Когда Ржавый нагнулся и поднял заветную свою ношу, медленно, вразвалочку подошел к нему Завалков, вынул браунинг и один только раз выстрелил. Через спину недоуменно обернулся к нему Ржавый и до конца ругательства выговорить не успел, упал лицом в пол.
— Не дури, Захар,— грозно прохрипел Крот, глядя на Завал-кова глазами, налившимися кровью, будто это в него только что выстрелили.
— А я и не дурю,— выдохнул Завалков и прицелился.— Вместо того чтобы советы давать, помолился бы лучше.
— Ты и со мной хочешь так? За что же? — А сам шажком, шажком поближе к обрезу.
— Не двигайся покуда,— произнес Завалков. Сделал назад два шага, не отводя револьвера от дружка.— Ты сам посуди, ежели я тебя сейчас не прикончу, ты меня прикончишь.
Упал на колени Крот, слезливо клянясь самой страшной клятвой, что ни в жизнь не поднимет руку и никому ни одним словом не напомнит, забудет сам.
— Рад бы я верить тебе, браток, всем сердцем, да ум не велит, никак не велит. Раз уж на колени встал, сотвори молитву, чтоб второй раз не плюхаться.
Бессильно взвыл Крот, швырнул в Завалкова горсть алмазов, надеясь попасть в глаза, выиграть мгновение, броситься вперед, да не рассчитал. Только вместо одной пули на этого Крота пришлось потратить две. После чего Завалков аккуратно, не торопясь, собрал добро до самого последнего крохотного алмазика и пошел, слегка прихрамывая, к двери.
Довольно ухмыльнулся, представив, как встретит Хозяин. Не трудно было вообразить, как встретит. Одно только свое любимое слово скажет: «Дельно». А вот что прикажет, как решит распорядиться богатством, домыслить было потруднее. Только твердо знал Завалков — и слова не вымолвит наперекор Уразову, наградит — ладно, отберет все... Что ж тут поделаешь, Хозяин и есть Хозяин. У него свои планы, свой размах.
Это ж надо... Едва в предрассветный час двадцать второго июня раздался над лесом гул самолетов, встрепенулся Уразов, выбежал на опушку, вернулся просветленный:
— Началось, Захарушка, на тех самолетах германские кресты! Жди меня здесь, жди, пока не вернусь, до вечера постараюсь управиться.
Скрылся, не сказав больше ни слова, а поздно ночью вернулся с двумя наганами и ружьем да еще с целой кипой газет:
— Думаешь, мы с тобой случайно в эти леса путь держали? Вот они, мои старые дружки, с двадцать девятого года, двенадцать лет ждали меня. Встретились! Посмотри, как я их смазал тогда,— ни ржавчинки.
— А газеты для чего, Ярослав Степанович?
— Это, брат, наше с тобой главное богатство. В сельской библиотеке позаимствовал... читать их теперь другим недосуг будет, а нам с тобой они хорошую службу сослужат.
— Газеты? Службу?
— Эх ты, Захарушка, столько лет на свете живешь, а правильно мыслить, заглядывая в завтрашний день, не научился. А ну давай-ка в шалаш и посвети мне, я кое-что тебе растолкую. Нет, не зря я полез за ними в окошко, как тать в ночи. Соображай.
При свете карманного фонарика развернул в шалаше газеты:
— Смотри — отчет с республиканского совещания партийнохозяйственного актива. Фамилии выступавших и их должности. Дальше — рапорт отчетно-выборной районной конференции. И снова фамилии и должности. Газеты разные, республиканские и районные. И в каждой — фамилии. То, что немцы здесь будут скоро,— ты в этом не сомневайся. Только расположатся, а мы к ним с готовыми списками — спасибо великое скажут. Возвысят. И помогут мне в том, о чем я всю жизнь, слышишь, всю жизнь мечтал,— лично расправиться с большевиками. Ну как, дельно я все это придумал?
— Дельно,— только и ответил Завалков,— а на меня пуще прежнего полагаться можете.
— Это я знаю, Захар Зиновьевич.
Назвал не Захарушкой, как обычно, а по имени-отчеству. Уважительно. Как бы подчеркивал доверие и расположенность.
...Стараясь казаться спокойным, Завалков доложил:
— Задание ваше, Ярослав Степанович, выполнил честь по чести. Три больших чемодана и мешок в подполье, в том самом цехе на мебельной фабрике.
— А где Крот и Ржавый?
— Я убрал их, Ярослав Степанович. Не по чину хотели получить.
— Дельно. Спрятал надежно?
— Надежней некуда.
— Послушай, что хочу сказать. Нам с тобой теперь нужды ни в чем не будет. Алмазы и все прочее перепрячем. Есть-пить не просят, пусть полежат до других времен. А там посмотрим, как лучше распорядиться.
И еще один верный — вернее не сыщешь — человек появился вскоре рядом с Уразовым. Звали его Матвей Фалалеев. Это был простоватый и прибитый тугодум двадцати двух лет. До войны никуда не выезжал из Курска, работал слесарем в мастерской «Ремонт металлоизделий», исправно паял и водил напильником. В армии был спешно обучен и из-под Ярославля с эшелоном таких же новобранцев переброшен под Смоленск. Получил полбоекомплекта к винтовке, две гранаты, сухой паек на три дня и двинулся маршем на усиление поредевшего полка, державшего оборону за неширокой рекой.
Ждали немцев с запада, а они появились в предутренний час с востока.
«Обошли, отрезали»,— пронеслось в голове Фалалеева. На него шли большие, серые, выплевывавшие огонь танки; подпрыгивая на ухабах, неслась цепь мотоциклов с автоматчиками в колясках. Его товарищи вели беспорядочный огонь. Показалось Фалалееву, что ноги и руки одеревенели, и лишь окрик командира отделения: «Ты что не стреляешь?» — заставил его взяться за винтовку.
Бой был недолгим. Вторым или третьим выстрелом танк, как бита-городок, смел пушку, которую разворачивали неловко и медленно. Упал с простреленной грудью командир отделения. Но кто только мог продолжали стрелять... В живых остались двое: пулеметчик с красным пятном на груди и он, невредимый Фалалеев. Опустившись на корточки и волоча за собой ружье, пополз к пулеметчику и что было мочи прокричал тому в ухо:
— Чиво ты?! Ить перебьют обоих!
Одними пересохшими губами прошептал пулеметчик:
— Уйди!
Послушался совета Фалалеев. Ушел. Но не дальше чем на три метра. Прицелился в голову пулеметчика, и, едва нажал на курок, захлебнулся пулемет.
Если бы могли увидеть это немцы, сразу бы отличили Фалалеева и не пришлось бы ему зарабатывать право на жизнь в вонючих бараках да привыкать к голодному урчанию в желудке. Только ради того, чтобы заглушить это ненавистное урчание, на многое был готов Фалалеев. И когда начали интересоваться фашисты, кто из пленных хотел бы сотрудничать с ними, первым поднял руку и вскоре получил на эту руку повязку, как иудин знак.
Сперва колол дрова для полевой кухни, работа спорилась в его руках. Не раз слышал поощрительное: «Рус, карашо!»
Потом перевели его в солдатский госпиталь мыть посуду и выносить горшки. А когда под Смоленском объявились партизаны, изъявил желание вступить в создаваемый немцами охранный батальон.
Здесь-то и познакомился с Ярославом Степановичем Уразовым, занимавшим неясный для Фалалеева, но, судя по всему, значительный пост в смоленском гебитскомиссариате. Фалалеев постарался привлечь его внимание истовой исполнительностью. И вскоре поручили Фалалееву командовать отделением. Он сытно ел, и были у него новые сапоги, и подчинялось ему одиннадцать человек, и казался он себе такой значительной фигурой, каких не было еще в фалалеевском роду. Когда он убил пулеметчика, его стошнило. Когда самолично расстрелял учителя, дававшего приют партизанам, почувствовал лишь тошнотный приступ, а потом избавился и от этого. Выработал в себе правило и железно следовал ему — убивать без свидетелей (кто знает, вдруг все переменится); если случались изредка невольные свидетели, убивал и их.
И вот уже объявил Уразов, что Фалалеев представлен к медали «За выявление врагов Германии» и что ему установлен оклад четыреста рублей. А вскоре Ярослав Степанович Уразов поручил ему тайное дело.
Весной 1942 года, как только сошел снег, Уразов взял Фалалеева и отправился в лес к двум соснам, где были зарыты ящики с драгоценностями. Стояла лунная ночь. Уразов отсчитал от средней сосны в сторону старого дуба одиннадцать шагов. Оба взялись за лопаты. Дышали тяжело, рубашки пропитались потом. Уразов опасался одного — как бы кто не увидел. Ему уже начало казаться, что кто-то здесь копал без него, что драгоценности похищены. Он отгонял от себя эту мысль. Кроме него и Завалкова, никто не знал о тайнике. «Не может быть, не может быть».
— Правильно ли отмерили, Ярослав Степанович?
Скрипнуло дерево, Уразов мгновенно схватился за пистолет, готовый всадить пулю в любого, кто вольно или невольно оказался бы рядом.
— Я отсчитал верно. Ты, Мотя, продолжай, а я пока покурю.— Когда зажигал спичку, уловил дрожание пальцев. Постарался унять дрожь — тщетно. И вдруг донеслось долгожданное:
— Есть! У вас глаз — алмаз, Ярослав Степанович.
Заступы быстрее заходили в их руках.
Седьмого декабря 1941 года Кейтель подписал приказ о начале операции «Ночь и туман», предусматривавший массовый угон трудоспособного населения и антифашистски настроенных борцов Сопротивления из оккупированных стран. Двадцать первого марта 1942 года генеральным уполномоченным по использованию рабочей силы назначили гауляйтера Тюрингии Фрица Заукеля. У него были личные полномочия фюрера: «Неуклонно расширять приток иностранной рабочей силы на службу в военную промышленность с тем, чтобы как можно больше немецких рабочих призывных возрастов было освобождено для службы в действующей армии».
Спустя год с небольшим, двадцать третьего декабря 1942 года, генеральный уполномоченный по использованию рабочей силы доложил фюреру, что он гарантирует призыв двух миллионов имеющих броню в вермахт и что эти два миллиона могут быть заменены тремя миллионами иностранных рабочих, среди которых будет 1 750 тысяч военнопленных, 570 тысяч французских, бельгийских и голландских рабочих, 1 480 тысяч «восточных рабочих», то есть польских и советских гражданских лиц. К концу 1942 года число иностранных рабочих в Германии достигло 6 миллионов, а к концу войны — 8 миллионов. 8 миллионов выживших из 14 миллионов угнанных в Германию.
Одним из тех, кто добровольно выехал в Германию в качестве иностранного рабочего, был учитель из Эстонии Томас Шмидт. Он преподавал в начальных классах Таллинской гимназии математику, ему было в 1941 году 23 года, он свободно говорил по-немецки. Был он человеком одиноким и бесхитростно сказал, что его привлекают две возможности — получить продуктовую карточку выше средней категории и посмотреть Германию, родину его матери, в которой не бывал никогда. В самом начале 1942 года Томас Шмидт прибыл в Кенигсберг. Его направили на завод, выпускавший минометы. Был рабочим, старшим рабочим, помощником мастера. Человеком слыл замкнутым, нелюдимым, казалось, вся его цель состояла в том, чтобы заработать как можно больше, жениться и осесть в Германии.
...В летние дни 1941 года в Таллине и его пригородах была оставлена для работы, рассчитанной на далекое будущее, группа советских разведчиков. Этой группе предписывалось как можно глубже проникнуть в сферу германской жизни, а потом, отхлынув вместе с немецкой волной на запад, ждать распоряжений.
Четверо из группы вскоре погибли. Уцелели лишь те, кто не был связан с этой четверкой. И среди них — Томас Шмидт, учитель. Люди, которые давали ему задание в труднейшие дни 1941 года, верили, что ход войны переменится, что военные успехи Гитлера временны, что война вернется туда, откуда пришла. Для того часа и готовили Томаса Шмидта. Он был сообразителен, рефлекторен, за его внешней нелюдимостью скрывались бесстрашие и преданность Родине сына эстонского революционера.
Вся работа, которая поручалась Томасу Шмидту, заключалась пока в одном: делать все, что обязан делать иностранный рабочий, служащий на германском предприятии, по возможности выдвинуться, обратить на себя внимание начальства, завязать связи.
В конце 1942 года Томас был послан по делам предприятия в Мюнхен. Здесь состоялась его встреча с Сиднеем Чиником. Эта встреча совпала с событием, о котором писала газета «Альгемайне хеересмиттайлунген» («Общевойсковые ведомости»):
«Внимание! Советские агенты-парашютисты! По заданиям советской разведки в район Мюнхена проникла группа немецких перебежчиков. Они занимаются шпионажем, вредительскими актами и предположительно оснащены радиопередатчиками. По всей вероятности, они одеты в форму вермахта, хотя возможно, снабжены также и гражданской одеждой. Они располагают фальшивыми удостоверениями, орденскими документами, свидетельствами о рождении, полицейскими формулярами о регистрации и выписке, мандатами от фирм вроде торгового общества «Ост» и иными бумагами... Они вооружены огнестрельным оружием и в своей одежде, обуви, личных вещах и т. п. прячут главным образом секретные донесения в миниатюрном формате. Поэтому при их задержании рекомендуется предельная осторожность. Попытки самоубийства во что бы то ни стало предотвращать. Их надлежит немедленно связать, обеспечить сохранность всего, что есть при них. При встрече сразу же доложить в главное имперское управление безопасности».
Чиник, извещенный Рустамбековым о готовящейся операции, приютил у себя незнакомца, пришедшего с паролем и мандатом сотрудника торгового общества «Ост». Устроил его встречу с Томасом Шмидтом, спрятал до прихода Рустамбекова радиопередатчик.
Службу мистера Аллана интересовала любая информация, добытая личным наблюдением, из газет или разговоров, о передвижении германских войск к побережью Ла-Манша и Па-де-Кале. Спрашивал себя Чиник: «Могут ли британцы опасаться теперь, после разгрома фашистов под Сталинградом, высадки немцев в Англии?» Мысль отпадала сама собой: Гитлер, не имея сил для вторжения, делал ставку на оружие возмездия «фау». Значит, задание, полученное Чиником, связано с предполагаемым открытием второго фронта. Его информация для англичан должна быть предельно достоверной, так приказала Москва. Союзники остаются союзниками и в невидимой войне.
Больше встретиться Чинику с Томасом Шмидтом не довелось.
Весной 1944 года завод, на котором работал Шмидт, разбомбила американская авиация. Вторая волна тяжелых бомбардировок снесла с лица земли заводской городок. Многие из тех, кто знал Шмидта, погибли. Сам Шмидт был легко контужен. Через несколько часов после того, как советскими войсками был взят Кенигсберг, Шмидта привезли на аэродром. Спецрейс Кенигсберг—Москва трагически прервался. Самолет сбили. Документы Томаса Шмидта были переданы полковнику Гаю.
Вскоре на небольшой ферме близ Регенсштадта и состоялась уже известная читателю встреча Гая с Евграфом Песковским, который становился отныне учителем из Прибалтики Томасом Шмидтом, в начале войны добровольно выехавшим на работу в Германию.