Над окруженными германскими гарнизонами советские самолеты разбрасывают листовки и пропуска для сдачи в плен. Рядом с кружком изображен немецкий солдат с поднятыми руками; красными буквами написано: „Passierschein zum ver-lassen des Kessels" — «Пропуск для выхода из котла».
Песковский подумал не без удовольствия: «Прибавилось работы в походных типографиях — пять только слов на пропуске, но сколько в них оттенков».
Способность немецкого языка сказать многое в малом выразилась и в крохотном пропуске. „Passieren" значит «проходить сквозь что-либо или протирать через сито», a ,,schein“ — о, сколько значений в этом распространенном „schein": и блеск, и сияние, и, самое главное,— свет, свет для того, кто понимает, куда пришла война, чем кончается война. Но слово „schein" имеет и другой смысл: видимость, иллюзия... да, да... иллюзия бредовая, развеянная, расстрелянная залпами советских пушек у стен Берлина. „Verlassen" — оставлять, покидать. ,,Ver“ — означает доведение до конца... ошибку... искаженное прикрытие, а в глаголах, образованных из прилагательных, это и умирание и изменение состояния. И даже крохотный предлог ,,zum“ в таком контексте обретает особую нагрузку. ,,Zum“ — это стремление к чему-то, направление куда-либо. Куда? Что знает о новой жизни, которая предстоит ему, немецкий солдат? Что станет с Германией? Кто будет восстанавливать ее дома, фабрики, заводы? Кто будет сеять хлеб? Сколько уйдет лет, пока порастет травою след войны на земле и затянутся раны в людских сердцах?
Песковский знает одно: сейчас приобрели подлинный, истинный смысл слова песни, которую пел он в школе:
...От тайги до британских морей
Красная Армия всех сильней.
Были месяцы, когда он старался забыть эту песню, как и песни другие, на которых воспитывались поколения, прошедшие через войну. Война кончилась. Для всех.
Только не для него. Он — в Гамбурге.
И обязан ждать человека с паролем «Вещий Олег».
Евграф Песковский
«В моих ушах звучит мотив старого романса «Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней...» Это грустный романс. Но человек, сочинивший его, не догадывался, насколько счастлив. Рядом с ним был кто-то, способный пробудить воспоминания. Рядом со мной — никого. Я один, сам по себе. Все мои воспоминания только во мне одном, никому другому не дано пробудить их...
Мне нужно придать уверенность себе, создать, как говорил когда-то Рустамбеков, настроение, саморазрядиться после дней тем более тяжелых, что они проходили и проходят у меня бесцельно. День похож на день. Увы, уже и неделя на неделю.
Древние греки говорили: лучше разбить амфору, чем потерять день. Сколько таких потерь в «амфорном исчислении» у меня?
Психологи утверждают, что существуют так называемые «парадоксальные сны». Будто бы с их помощью передают потомкам свой спрессованный опыт разные поколения. Недолог сон: сорок — сорок пять минут, редко — час. Но в юные годы за этот час человек получает обширнейший объем информации, который должен помочь ему в жизни. Очевидно, я уже „вырос" из тех снов. Да и не эти вовсе видения способны помочь мне теперь.
Я хотел бы увидеть во сне сына, почувствовать теплоту его щеки, подержать в своей руке его руку.
Не пробуждай воспоминаний минувших дней, минувших дней.
Не возродить былых желаний в душе моей, в душе моей...
Не возродить? Я выключаю радио, выключаю свет, ложусь на спину, закрываю глаза, кладу руки под голову. По-прежнему непривычно колется в грудь борода. Я не люблю ее, она неприятна мне. Но тут уж я не волен выбирать: следовать ли моде или расстаться с бородой. Я был обязан изменить внешний облик так же, как, пусть ненадолго, изменить облик внутренний. Я должен был стать аккуратным, исполнительным работником фирмы «Конрад Ленц и сын», чудом уцелевшей после войны. Она производит школьные наглядные пособия. В ней помимо меня трое стариков, один юнец и тридцатилетний сын владельца, поджарый, жилистый Ганс Ленц. Он приходит в девять часов утра, никогда ни на минуту раньше, никогда ни на минуту позже, и мы принимаемся за работу. Обклеиваем круглые шары глобусов бумагой. На глобусах — все старое. Еще никто не вносил поправок в границы. Поэтому мы делаем только те карты и глобусы, на которых обозначены горы, реки, моря, океаны.
Старики, не отрываясь от работы, вполголоса ведут разговоры о пайках, о спекулянтах кофе и сигаретами, о том, что неподалеку в подвале нашли неразорвавшуюся бомбу, что в церкви обнаружили тело застрелившегося барона, о том, что, по сообщениям американского радио, в швейцарские банки на секретные счета будто бы переправлены крупные суммы для фашистов, которые нашли убежище в Южной Америке.
Сегодня те же разговоры, что и вчера, а завтра будут те же, что сегодня. Эти люди не интересуются мною. Им просто нет дела ни до чего на свете, тем более до меня. Меня рекомендовали Конраду Ленцу как аккуратного человека. Что ему надо было еще? Рекомендовал Ленц-младший. Все остальное делали мои руки. Они существовали сами по себе, независимо от меня, от моего сознания. Они делали только то, что делали руки других рабочих, сидевших в этой мастерской. Они у меня становились немного чужими. От клея. Он сковывал движения и трудно-трудно отмывался. Пахли клеем хлеб, табак и даже кофе. От этого запаха нельзя было скрыться, он преследовал и во сне. Увы, даже во сне видел я свою мастерскую, свой стол, своего краснолицего, морщинистого напарника, который передавал мне глобусы, предварительно насадив их на подставку, передавал, чтобы я аккуратно обклеивал их. Мне нужны были другие сны, другие воспоминания, чтобы они будили во мне силы, способности и терпение, помогали вживаться в новую роль с наименьшими потерями.
Я сказал себе: хотел бы прыгнуть во сне с самой высокой парашютной вышки, как когда-то мы прыгали с вышки на бакинском бульваре. Я хотел бы подняться над городом. Какое это счастье — посмотреть теперь на родной город, снова сверкающий по ночам огнями, посмотреть с высоты, представить себе, что творится за его стенами, под его крышами. Там свои радости, свои горести. Кто-то вернулся с войны, а кто-то не вернулся, каждый день еще приходят похоронки. Закрываю глаза и стараюсь представить себе те счастливые, далекие дни, когда все было совсем не так страшно, как казалось до первого шага. На многое способен человек после того, как сделал первый шаг, после того, как сказал себе: «Надо». Сколько раз приходилось мне говорить себе это слово «надо». Я хочу произнести его еще раз, настроить себя, заставить себя летать во сне. Я отчетливо вижу вышку, Девичью башню и крепостную стену, дома, которые еще совсем недавно были у самого моря, а теперь, будто бы подумав-подумав, решили отступить от него: не поймешь этот Каспий — то ласковый, то сердитый, а временами просто-напросто невыносимый: слишком подвержен настроению, не знаешь, что и когда от него можно ждать; лучше чуть-чуть отодвинуться подальше. Но мне по нраву это море: не люблю однозначности, одномерности, а непохожесть ценю и в природе, и в людях.
И еще вижу бульвар, зеленой подковой огибающий бухту. Не отцвел олеандр, я чувствую его запах, и начинает сладко кружиться голова. Поднимаюсь на парашютную вышку, подхожу к барьеру, делаю шаг в пустоту и лечу... к Нагорному парку, где так часто гуляли мы с Вероникой... Заснул и увидел Ганса. Он передавал мне новый глобус. Все кругом пахло клеем. Проснулся, понюхал руки. Они действительно пахли клеем. Нет, видимо, это искусство дано не всякому — вызвать тот сон, который тебе нужен. А если бы это удавалось... То был бы один из главных курсов в нашей разведывательной школе. Будь я на месте Рустамбекова, я бы начинал беседы с будущими разведчиками так:
«У нас будут трудные месяцы, трудные годы ожиданий, но наука наших дней изобрела способ борьбы с одиночеством. Мы научим вас с помощью запрограммированных снов вызывать воспоминания о близких вам людях, о родных городах и селах. Мы научим вас и этому. И вы скажете нам спасибо не только за то, что новая профессия сделала вас людьми собранными, рефлекторными, энергичными, стойкими, зоркими. Но еще и за то, что эта профессия научила вас по заказу получать хорошее настроение, излечиваться от душевных мук и продлевать годы, которые в общем-то сокращает наша с вами профессия... впрочем, последнюю фразу не обязательно конспектировать».
Пока я сам себе командир. И сам себе подчиненный. Один отвечаю за принятие решения и претворение его в жизнь. Я должен уметь совершенствовать сам себя и брать пример с людей, которые вошли в историю тем, что умели это делать.
Кто я теперь?
У меня паспорт с продлением на имя Томаса Шмидта. Конрад Ленц и соседи по дому знают, что вырос я в Советском Союзе и добровольно приехал в Германию. Работал на минометном заводе, выдвинулся. Завод разбомбила американская авиация. Многие погибли, я спасся. К моим документам не придерешься. Борода, большие роговые очки да новая прическа — прядь, спадающая на лоб и прикрывающая еле видимый след ранения,— изменили мою внешность. Стараюсь говорить по-немецки чуть хуже, чем могу. Всем своим обликом, речью, манерами я обязан походить на человека «оттуда» — из России, который только-только пустил корни на земле предков и думает о том, как бы наладить на новом месте послевоенную свою жизнь. Ганс, как бы между прочим, не раз заводил со мной разговор о живущей напротив вдове-толстушке и при этом отводил глаза.
Погиб Рустамбеков, часто думаю о нем.
Убежден, у этого динамичного и сообразительного человека оставался не один шанс, чтобы скрыться, спастись, сохранить жизнь. Но если бы он сохранил эту жизнь, то это была бы уже жизнь не Рустамбекова, а другого, чуждого ему человека. Потому-то до последней минуты сидел у радиопередатчика. Им двигало истинно рыцарское желание оставить достойную память о себе. Немножко избитые это слова: «рыцарское желание», «рыцарский поступок», «память о себе»... Он знал, что этот его поступок будет известен на родине только небольшому кругу лиц, о нем не напишут книг, его не воспоют поэты. Он уходил из жизни так, как должен уходить солдат. Но, быть может, догадывался, что его пример послужит другим, в том числе мне, и даст новые силы.
Рустамбекова нет, как нет многих других, сложивших голову в войну. Людей молчаливого фронта, непоказного дела. Их не знают сегодня. Будут ли знать о них внуки? Ведь, черт побери, если случится что-нибудь со мной — а это может случиться сегодня, завтра, каждый день, каждый час,— то и обо мне никто не узнает. Планида такая. Терпи, товарищ Песковский. И помни, что каждый твой день — не потерянный день. Растет, набирает силенки, учится смотреть на окружающий мир твой сын. А разве с каждым днем не набирает новые силы твоя страна? Разве каждый новый день не приносит новые надежды, не приближает тот неизбежный в твоей жизни час, когда тебе скажут: пора домой, товарищ Песковский. Терпи и умей ждать.
В обычной армейской жизни едва ли не каждый твой шаг предусмотрен уставом. Чтобы ты знал, при каких обстоятельствах как себя вести, как поступать, не тратя при этом лишних минут и лишних нервов на рассуждения. Эта способность предугадать события проявлялась во многом, даже в строевой красноармейской песне:
Если только тебя ранят,
То сам рану перевяжи.
Если нет бинтов в кармане,
Разводящему скажи.
Эй, комроты!
Даешь пулеметы,
Даешь батареи,
Даешь поскорее,
Чтоб было веселее!
Что можно предусмотреть здесь?
Разведчик, как минер, продолжает действовать еще много лет после войны. И тот и другой не имеют права на ошибку. Только минер знает, в какую минуту должен быть собраннее, аккуратнее, сосредоточеннее, внимательнее больше всего. Он всегда вместе с однополчанами и имеет право долго и тщательно готовить каждую операцию, он знает, как обезвредить мину, как ее извлечь, на чем и куда вывезти, как взорвать.
А разведчик...
Пока у меня один помощник — Ганс Ленц.
Я знаю одно — куда более надежным моим товарищем, чем Ганс, стал бы в новых условиях Ульрих Лукк, которого я испытал, а испытав, наделил доверием. Живет Лукк в Нюрнберге, где начинается процесс над главными военными преступниками (многое бы отдал, чтобы одним глазом посмотреть, как выглядят на скамье подсудимых некогда всесильные, спесивые, самонадеянные правители третьего рейха... Увы, несбыточная мечта!). Больше об Ульрихе я не знаю ничего. Не имею права подать ему весть о себе. Руководство, получив мою исчерпывающую информацию о Лукке, тем не менее прервало мою связь с ним.
Вполне допустимое предположение: Ленц прошел проверку по всем правилам; есть люди, взявшие на себя полную ответственность за него. О Лукке же могли судить только по моим донесениям, то есть на основании наблюдений и выводов одного человека. Видимо, этого оказалось недостаточно. Жаль.
Но приказ есть приказ».
Свой последний полет стрелок-радист Ганс Ленц совершил в мае 1943 года над обгоревшей деревенькой под Белгородом. Его сбили. Машина падала камнем, командир сумел выровнять ее над самыми верхушками ракит и все же до лужайки не дотянул: самолет ударился о землю крылом и загорелся. Командир, забыв о стрелке-радисте,— жив ли, ранен ли, способен ли двигаться? — выбрался из кабины и бросился бежать подальше от бомбардировщика, который вот-вот взорвется. И не видел, не желал видеть, как, стиснув зубы, старался высвободиться из лямок парашюта его раненый товарищ. Как, пересиливая себя, перекинулся через кабину, а сделать еще одно движение, чтобы выброситься, не смог.
Затуманенным взором, отрешенно и безнадежно наблюдал Ганс, как к нему приближается русский, только не понимал, зачем тот это делает. Самолет горит. Вот-вот взлетит снова — последний раз, без разбега. Или, может быть, все это кажется, на самом деле бывший радист и бывший стрелок никому не нужен. Не один русский бежит, а двое. Вот они приблизились, схватили его крепкими руками, вытащили и тогда только знаком стали показывать кому-то третьему в сторону удалявшегося к лесу командира. И еще увидел угасающим взором Ганс, как вытащил пистолет его командир и начал стрелять. Ему почему-то не ответили. И только кричали: «Хенде хох!» А он выпускал пулю за пулей.
Командир самолета знал, как ничтожны его шансы на спасение, и автоматически делал то, к чему был приучен: не сдаваться, сопротивляться до последнего, уложить как можно больше врагов. В конце концов он поднес пистолет к виску с рассчитанной неспешностью, позволив подоспевшему юнцу в телогрейке с автоматом выбить оружие из руки. Командир не убил ни одного из партизан, но и себя не убил тоже. Вместе с раненым стрелком-радистом его доставили в партизанский отряд. И когда через несколько дней снова встретились в партизанском лагере, командир самолета и его радист старались не смотреть друг на друга. Симпатии партизан были на стороне Ганса. То были обыкновенные симпатии к человеку, вызволенному из лап смерти. Его лечили в землянке. На командира же самолета смотрели с презрением и держали его на голодном пайке, впрочем, на таком точно пайке, который получал каждый из бойцов отряда. Когда перед Орловско-Курским сражением фашисты начали широкую операцию против партизан, стрелка-радиста переправили через линию фронта. Там и произошел этот разговор:
— Ганс Ленц, вы можете считать, что родились второй раз. Через три минуты после того, как вас оттащили от самолета, он взорвался.
— Знаю,— хмуро произнес Ганс.
— Мы хотим, чтобы вы поразмыслили над своим будущим.
— Мне думать не о чем. Я военнопленный и скидок для себя не жду.
— Речь идет не о скидках. И не о лагере для военнопленных. Мы хотим вам предоставить возможность загладить вину перед Советской страной. Подумайте над тем, что вам хотят предложить. Полагаем, что вы человек трезвый и понимаете, чем кончится эта война для Германии и как важно сейчас, в эти последние месяцы войны, сократить число жертв. Послужите этому.
— Что я могу? Если окажусь среди своих, меня или расстреляют как шпиона или снова погонят под ваши пули. Так что я вряд ли что успею сделать. Поэтому хочу спросить, не слишком ли вы преувеличиваете возможности раненого радиста?
Жизнь в глазах Ленца теряла изначальную ценность, как теряли свою ценность многие вещи и понятия этого мира, к которым он был привязан с детства. Его учили верить в силу и непобедимость германского оружия. Но только не говорили, до каких пределов должна была простираться эта вера. Надо было решать самому. Ночью долго не удавалось сомкнуть глаз. Вспоминался разговор с советским капитаном.
Капитан говорил:
— Не мы начали войну, но мы ее кончаем и хотим, чтобы она кончилась быстрее. Вот почему беседуем с вами. Вот почему рассчитываем на ваше доверие и понимание.
Через месяц Ганс дал согласие на сотрудничество с советской разведкой. Еще через два месяца забинтованный, опираясь на толстую суковатую палку, он перешел линию фронта и рассказал, как ему удалось бежать, назвал женщину, у которой скрывался, и после недолгой проверки получил направление в госпиталь... но на востоке уже слышался гул орудий, и по ночам тучи над тем восточным небом были багровыми не от лучей восходящего весеннего солнца, а от горевшей земли... Ганс махнул рукой на госпиталь и направился туда, где обещал быть русским,— в отцовскую мастерскую школьных принадлежностей на старенькой улочке Гамбурга.
Повидав частичку русской, так мало знакомой ему жизни, Ленц старался осмыслить пережитое, посмотреть на себя, на Германию, на ход войны со стороны. Вспоминал слова Гитлера, произнесенные в сорок первом: «Еще до наступления первых холодов падут Ленинград и Москва. Россия смирится с участью, которая постигла Польшу».
Гитлеровские армии были разбиты под Москвой. Мечта провести парад на Красной площади осталась мечтой. Ленинград выдержал все девятьсот дней блокады. Ганс видел в русских огонь решимости, который разгорался все ярче и ярче.
Благодарил небо за то, что оно помогло сохранить жизнь, и с чистым сердцем, откинув сомнения, открыл дверь перед человеком, который пришел к нему с паролем... Веря, что делает дело, полезное и для Германии и для себя, принял на работу незнакомца по имени Томас Шмидт, скорее всего полунемца, полурусского, и все ждал, что поручат ему.
Вскоре Ленц-старший переписал мастерскую на имя сына, у Ганса появилась частная собственность, которой он никогда не имел. Это была та частная собственность, которая, по выражению Руссо, лежала в основе всех человеческих бед. Но вместе с тем это была та частная собственность, которая, и в это верил Ленц-младший, должна была пусть чуть-чуть, пусть совсем немного помочь человечеству бороться с бедами, порожденными войной.
Томас Шмидт работал в мастерской на совесть. Однажды Ленц спросил его:
— Скажите, меня только для того спасли, чтобы я мог в один прекрасный день принять на работу незнакомого человека... который будет обклеивать глобусы?
— Не спешите, Ганс. Наберитесь терпения.
Волею судеб жизнь Евграфа Песковского постепенно выходила за пределы изрядно опротивевшей мастерской школьных принадлежностей и начинала все более соответствовать целям главной его профессии, наполняясь с каждым месяцем все новым содержанием.
Теперь его связи с товарищами по работе (точнее было бы сказать «по делу») были не столь зыбкими, как в войну, когда единственной ниточкой, соединявшей с родиной, была фашистская почта, доставлявшая его донесения под видом фронтовых заметок для газеты, в которой служила Карин Пальм. И не столь прерывистыми, как в первые послевоенные месяцы, которые были даны ему для основательной и надежной «акклиматизации» (последнее слово, довольно часто встречавшееся в лексиконе генерала Гая, было в его представлении шире слишком уж профессионального понятия «внедрение»).
Новая работа Песковского по сравнению с той, которая поручалась ему в первой половине сороковых годов, могла показаться тихой и спокойной... во всяком случае, она не требовала постоянного сверхнапряжения, постоянного естественного и тем более невыносимого приноровления к чуждой его духу обстановке вермахта. Но и эта новая работа была сверхответственной.
Страна, отстоявшая себя, свою идеологию, свое достоинство и разгромившая врага в кровопролитнейшей из войн и понесшая неисчислимые жертвы, старалась не забыть ни одного из тех, кто был так или иначе причастен к победе. Но по великому счету справедливости она была обязана воздать по заслугам и тем, кто развязал войну, кто прислуживал фашистам и теперь предпринимал попытки уйти от возмездия. Поганое дерево было срублено, оставались корни. Лесники знают, какая это непростая работа выкорчевывать гнилые корни.
1419-й победный день войны, словно бы закодированный в зловещем 1941 году ее начала, ставил на новые рельсы работу одного из офицеров Песковского — Танненбаума— Шмидта.
Это имя тщетно искать в отчетах о судебных процессах, проходивших в послевоенные годы в Воронеже и Курске, Смоленске и Минске... Перед судьями, народными заседателями, государственными обвинителями и защитниками проходили бесчисленные очевидцы и жертвы фашистских преступлений. Они свидетельствовали против предателей и изуверов. Но той поре свидетельских показаний, обвинительных заключений и приговоров предшествовала сложнейшая работа по выявлению и розыску преступников и в самом отечестве и за его пределами.
Ни один виновный не должен уйти от возмездия, ни один невинный не должен пострадать... О, как непросто бывало порой в переплетении судеб и событий отличить фашистского прихвостня от человека, пошедшего на службу фашистам по партизанскому заданию. Как непросто было искать следы военных преступников, заметавшиеся с истинно профёссиональной сноровкой, на разбитых войной — в воронках и колдобинах — и отечественных и европейских дорогах.
Среди тех, кто сидели на скамье подсудимых в Воронеже и Курске, Смоленске и Минске, были люди, не знавшие в лицо Песковского.
Но он знал их.
...Судьба, мимолетно сведшая Песковского и Чиника в предвоенный день в мюнхенском кафе и надолго разлучившая их (Песковский не догадывался пока, кто был хозяином кафе, в которое пригласил его Рустамбеков), снова сводила дороги двух контрразведчиков.
Рустамбеков сказал бы: «Начинается новая работа».
К Томасу Шмидту явился незнакомец. Произнес: «Я от „Вещего Олега"». Крепко пожал руку. Спросил взглядом: «Можно закурить?» Вынул пачку «Кэмэла», угостил Шмидта, сладко затянулся.
— Ну вот наконец и встретились... хотя знаю я вас не менее шести лет. Давайте знакомиться. Зовут меня Чиник, Сидней Чиник. Товарищи, которые устроили нашу встречу, попросили рассказать о некоторых деталях, которые, я полагаю, вам были до этой минуты неизвестны.
Помолчал. Взглянул на невозмутимое лицо собеседника:
— Вы помните, должно быть, двадцать пятое июля сорокового года и невежливый ответ из «мюнхенской библиотеки», в которую вы должны были позвонить в крайнем случае. На том конце провода был я. Знал, что это ваш звонок, но было подозрение, что телефон, который значится под видом библиотеки, рассекречен, что за ним установлено наблюдение, и потому я таким грубым тоном пресек вашу попытку позвонить еще раз. Так что мы с вами знакомы хотя бы по тому, что знаем, как звучат наши голоса. А теперь позвольте сказать, где и когда я познакомился с вами визуально. Вспомните кафе «Серебряный кофейник», где вы встретились с Рустамбековым, и очкастого человека, который молча прошел мимо столика. О вас я уже знал. И знал, что сказал вам в машине Рустамбеков: «Придется поработать». Мне остается повторить эти слова сегодня. Кажется, мы оба можем считать себя учениками Рустамбекова.
— Долго, однако, я вас ждал,— произнес Песковский.
Гость улыбнулся:
— Я тот самый человек, которого вы ждали еще у Марианской колонны и который получил неожиданный приказ не появляться там. Я думал сперва, что хвост за вами, потом начал думать — за мной. Собирался предпринять еще попытку встретиться, но меня предупредили второй раз: никаких связей с вами. А ведь только шесть лет прошло! — Чиник провел рукой по волосам.
— Я многое бы дал, чтобы хоть одним глазом посмотреть на вас тогда. Противны вы мне были невозможно сказать как. Я только не думал...
— Представьте себе, я тоже не думал, мне казалось, что буду иметь дело с куда более солидным господином. Сколько вам было в ту пору?
— Двадцать два.
Помолчав немного, Чиник вытащил из кармана флягу с коньяком:
— Давайте выпьем с вами за Рустамбекова и вспомним тех, кого потеряли. Да не забудутся их имена.
— Да не забудутся,— отозвался Песковский.
Выпили. Помолчали. Первым заговорил Чиник:
— Мне предстоит вводить вас в этот мир. Хочу верить, что буду небесполезен. Я все-таки достаточно хорошо знаю Германию. Чего, кажется, нельзя сказать о моем русском.
— Изучали вдалеке?
— Так точно. Я сын русского моряка. А родился в Пенанге. Так что русским овладел в беседах с отцом... да по самоучителю.
Чиник закурил сигарету, обхватил длинными тонкими пальцами пепельницу, покрутил ее. «Знает, что у него красивые пальцы, и демонстрирует их»,— шевельнулось в голове Песковского.
— Итак, давайте поговорим о том, что нас ждет. И начнем обращаться друг к другу на «ты», если вы не возражаете?
— Нисколько.
— Мне поручено принести тебе это,— Чиник выложил на стол самоучители английского и испанского языков.— Ну а для чего, могу только догадываться. Между прочим, раз в месяц из Буэнос-Айреса идут переводы в три боливийских городка... именно туда, где скрываются военные преступники... Может быть, совпадение. А если нет?
— Это-то как удалось установить, о переводах? Разве не держатся они в тайне?
— Быть может, и держатся. Но на главном почтамте Буэнос-Айреса удалось войти в контакт с одним регистратором, незаметным малым... который сделает что хочешь и для кого хочешь, лишь бы ему хорошо заплатили.
— Погляди на это произведение искусства, клерк фотографировал в зале операций и жалел, что не мог воспользоваться вспышкой.— Сидней вынул из портфеля фотографию, на которой был изображен мужчина в низко надвинутой шляпе, матовых очках и с высоко поднятым воротником макинтоша. «Так обычно изображают шпионов в фильмах и книгах»,— подумал Песковский. Опершись одним локтем о столик, человек в макинтоше, только что заполнив очередной бланк, сверял его с другим.
— Этот господин больше смахивает на чемпиона мира по бильярду Джемса Рэя...
— А между тем это русский гражданин. По фамилии Уразов. От него тянется не одна нить. И я не исключаю, что нам с тобой предстоит... Прошу тебя, займись серьезно этими двумя языками.
В доме Болдиных достаток. Единственному сыну нет отказа ни в чем. В «Новой русской газете» мальчик вычитывает объявление о том, что близ Колумбуса в США открывается летний лагерь для русских детей «со своей конюшней, лодочной станцией, автомобильным парком и опытными инструкторами». Нимало не думая о том, сколько стоит поездка, говорит отцу:
— Отправь меня в Колумбус,— и показывает пальцем на объявление.
В лагере он не может допустить, чтобы кто-нибудь из сверстников возвысился над ним — на беговой дорожке или в тире. Проиграв состязание, бледнеет и начинает нервно подергивать головой, за что получает прозвище Щелкунчик. Когда первый раз слышит его из уст великовозрастного Вадика, делает вид, что ничего не произошло: все мальчишки в лагере имеют прозвища. Щелкунчик глубоко уязвляет его. Он понимает, что должен принять меры, взбунтоваться. Но уже умеет соразмерять свои силы и претензии. С Вадиком связываться невыгодно, результат сражения может быть только один. Нет, Николай не настолько наивен и безрассуден. Он дожидается часа, когда обидное прозвище слетает с уст двенадцатилетнего неповоротливого толстячка Димы по прозвищу Барабан. Вцепляется в отворот его куртки, легкой подножкой валит на землю и начинает бить, исступленно повторяя:
— Я тебе покажу, мразь, я тебе покажу, мразь!
У Димы сочится кровь из носа, он закрывает пухленькими ручками лицо, но не плачет, не зовет на помощь. Вот-вот расплачется сам Коля:
— Получил? Теперь будешь знать, как меня зовут?
— Буду.
— А ну-ка скажи!
— Поганый Щелкунчик!
Чуть не задыхается от гнева. Бросается на лежащего, бьет ногой по боку, по голове, пока неожиданно не взлетает вверх, поднятый за шиворот рукой Вадика.
Вечером Коля складывает вещи и звонит отцу, чтобы тот забрал его. Павел Александрович внимательно выслушивает сбивчивый рассказ сына.
— Ты чувствуешь, что был прав?
— Да, я был прав.
— Тогда ответь честно — с тобой разговаривают ребята?
— Ни они со мной, ни я с ними.
— А этот мальчик Дима? С ним разговаривают?
— С ним — да, но мне до этого нет дела.
— Прошу тебя, никогда не ставь себя в положение человека, от которого отвернулись. Мы с тобой решим так. Я за тобой заезжать не буду. Ты постараешься сделать все, чтобы «выйти из угла», как говорят боксеры. Ни на кого не сердясь и не топая ногой. Ты поступишь так, как должен поступить честный человек, понимающий, что он не прав. Прозвище есть у каждого мальчишки. Кстати, какое прозвище носит Вадик?
— Дылда.
— Он на кого-нибудь сердится за кличку?
— Папа, как ты не понимаешь, мне нет дела до Вадика, мне вообще нет ни до кого дела!
— Тебе будет трудно жить на этом свете.
— Приезжай, возьми меня.
— Я не сделаю этого. Учись ладить с людьми.
— Тогда я убегу.
— И покажешь свое малодушие. Я хочу дать тебе совет: не совершай необдуманных поступков. В жизни будет много по-настоящему опасных врагов. Не становись врагом самому себе. Все, что у тебя случилось, яйца выеденного не стоит. Извинись перед твоим Барабаном. Не стесняйся. После этого будешь лучше думать о себе.
— Я этого не сделаю.
— Ну как хочешь... Я позвоню тебе послезавтра в это же примерно время, далеко не отлучайся.
В жизни Коли наступила черная полоса. С ним никто, кроме инструкторов — да и те через силу,— не разговаривал. Его демонстративно избегали. Едва он появлялся, мальчишки прекращали разговоры, оглядывая Болдина так, будто он есть и будто его нет. Понял Коля, как плохо, когда один человек оказывается против всех, но вдруг неожиданная мысль резанула мозг: «А не так ли и папа мой, один пошел против всех — против всей своей страны, а теперь начинает понимать, что сотворил, и хочет... хочет, чтобы я никогда не оказался в его положении? Но если я подойду к Димке, унижусь. Неужели этого не понимает папа?»
Мальчишечьи сердца недолго хранят зло. Потребность в общении, перебивающая все и вся, тяга к новым впечатлениям, рыцарское великодушие, получающее высшее свое развитие к тринадцати годам, а затем постепенно идущее на убыль,— все это, вместе взятое, заставило ребят забыть недавнюю ссору, а пикник у водопада, к которому поднимались на настоящих индийских пирогах, две-три прогулки на лошадях, первые практические занятия за рулем автомобиля породили новые интересы и новые контакты.
Теперь Коля старался не выделяться, не привлекать внимания... Это искусство давалось самолюбивому молодому человеку нелегко, но он помнил и совет и ошибку отца и говорил себе: «Дольше других живут те животные, которые сливаются окраской с местностью и вообще обладают способностью приспосабливаться. Я должен учиться жить не выделяясь». Однако этой философии суждено было существовать в сознании юного Болдина лишь несколько дней, пока ее не перебила другая мысль: «А для чего тогда жить на белом свете?.. Ведь человек приходит в божий мир, чтобы сказать свое слово, оставить память о себе, а иначе не стоит и землю топтать».
В эти дни в жизни тринадцатилетнего Болдина произошло событие, надолго запомнившееся ему.
По приглашению Славянского комитета штата Огайо в Колумбус из Нью-Йорка прибыл казацкий хор Солодухина. Была в хоре знаменитость — могучий бас Борис Столяров. Газеты писали о нем как о втором Шаляпине, уже одно имя Столярова делало полные сборы, от него в значительной мере зависело материальное благополучие хора; единственное, о чем беспокоились казаки,— чтобы дядя Боря не пропил голоса. А пил дядя Боря запойно, срывая концерты и доводя до сердечных приступов антрепренеров и хозяев хора. «Какой же бас не пьет... а тем более русский бас... а наипаче русский бас на чужбине?»— оправдывался дядя Боря, запустив обе пятерни в нечесаные волосы и безнадежно, как белый медведь в клетке, водя головой.
Но теперь дядя Боря был в форме, а это значило, что у хора повысились заработки и настроение... казаки и пели и танцевали от души. Когда вышел на сцену Борис Столяров и, заложив руку за борт пиджака, расправил грудь и запел: «Много песен слыхал я в родной стороне»,— мурашки побежали по спине Болдина, а к горлу подступил комок... Зал аплодировал сдержанно, с достоинством, неведомые же силы, поднявшиеся в болдинской душе, заставили его вскочить с места и выкрикнуть тонким, самому показавшимся неприятным голоском:
— Бис, дядя Боря, бис, просим вас!
Столяров приметил мальчонку, кивнул ему благодарственно, а когда кончился концерт и артистов пригласили к столу, разыскал Болдина, попросил сесть рядом. Тому это была великая честь, не догадывался только мальчишка, что и часа не пройдет, как он будет горько жалеть, что принял приглашение.
Вели себя артисты чинно и сдержанно, поглядывая на старшину — дирижера. Рассказывали, что Солодухин ввел жесткий порядок — за малейшее нарушение распорядка или опоздание — штраф от десяти до двадцати пяти долларов. Столяров же всем своим видом показывал полнейшую независимость от дирижера и после пяти рюмок повел себя неуправляемо. Слегка покачиваясь и опираясь о столы, подошел к тому, за которым сидел директор лагеря, и слегка дрогнувшим голосом попросил:
— Уважьте старого казака, дайте с русскими ребятушками поговорить.
— Пожалуйста, пожалуйста, господин Столяров,— с радостью согласился директор, полагая, что беседа с ребятами отвлечет баса от водки и вечер закончится гладко.
— Уважили, сердечно благодарю,— произнес Столяров и, обращаясь к Болдину, попросил: — Коленька, свет мой, собери своих друзей и пошли в гостиную, поглядеть в ваши очи хочется да два слова сказать.
В гостиную вошли человек пятнадцать. Столяров собрал их в кружок, кого по голове погладит, кому в глаза заглянет, кому руку на плечо положит.
В это время Коля увидел отца и мать, вошедших в гостиную и скромно ставших у дверей. Обрадовался, хотел было броситься к ним, но отец посмотрел весело и ласково и, поднеся палец к губам, как бы предупреждая: «Не мешай казаку, все в порядке, приятель, ну как, не ожидал нас увидеть?»
А тем временем дядя Боря, расчувствовавшись, перешел на доверительный шепот. Но шепот у баса был такой, что каждое слово было хорошо слышно Болдину-старшему:
— Отроки вы мои дорогие, послушайте старого казака. Не виноватые вы, не виноватые, но знайте, нет русскому человеку житья на чужбине. Жалко вас, я плачу, жалеючи вас, сынки мои дорогие, ибо предвижу безбудущность вашу на чужой земле. Запомните, что говорит вам старый казак.
Коля бросил взгляд на отца. Тот изменился в лице. Вышел, хлопнув дверью, и вернулся вместе с руководителем хора Солодухиным.
— Уберите вашего пьяного типа,— сверкнул глазами,— он здесь разводит красную пропаганду.
Ксения подошла к мужу и, взяв его под руку, негромко проговорила:
— Павел, прошу тебя, не надо... так нельзя... при детях...
— А так можно? — обернулся Болдин к жене, и лицо его исказила гримаса.— Такие разговоры при детях вести, по-твоему, можно? Такие семена ронять в неокрепшие души можно? Почему ты, любезная, делаешь замечание мне, а не этому пьяному му...
— Замолчи, Павел. Или я уйду.
Нетвердым шагом, с налитыми глазами подошел к Ксении дядя Боря:
— Из-за меня-то зачем с мужем ссориться, не стою я этого, сударыня, поверьте, не стою. А он, ваш муженек, не стоит и подавно ваших слез.— И угрожающе процедил Болдину сквозь зубы:
— Лучше не подходи, не доводи до греха. Ты меня не знаешь, потому прошу тебя, христа ради, уйди отсюда. Себя и мальчонку своего пожалей.
— Ты с кем так разговариваешь, сволочь? — движимый гневом, какого давно не испытывал, сделал шаг к Столярову Болдин.
— А ну не замай! — во всю силу своих необъятных легких взревел бас.— Задушу подлюгу!
И уже не было силы, способной остановить двух ожесточившихся мужчин. Николай бросился на помощь отцу, но его схватила мать. Солодухин и еще несколько человек из хора попробовали остановить Столярова, взывая не столько к сердцу его, сколько к разуму:
— На кого идешь, голова садовая?.. Да он тебя с потрохами скушает... Это же Болдин Павел Александрович!..
— А по мне, хоть сам царь... Не потерплю... не позволю никому унижать русского человека!
Полетели в сторону столы. Отломав от плетеного венского стула ножку, Столяров Василиском двинулся на врага, дыша винным перегаром.
— Остановите его,— не боязливо произнес Болдин.— Остановите, или я продырявлю его медный лоб.— С этими словами Болдин вытащил из заднего кармана браунинг, сбросил предохранитель и направил дуло в потолок.
Неожиданную прыть проявил в роковую эту минуту руководитель хора Солодухин. Сила, перебившая чувство самосохранения (Солодухин на одну только секунду представил, что станет с хором, если он потеряет главного солиста), заставила его с юношеской прытью заслонить собой дядю Борю. Забыв о достоинстве, плюхнулся на колени и на коленях приблизился к Болдину, обхватил его ноги и проговорил:
— Не губите, не губите, Павел Александрович, у многих дети малые.
Видно, хмель вылетел из головы Столярова или жалко стало старого друга, всего себя вложившего в хор и сейчас постыдно стоявшего на коленях, но что-то оборвалось в могучем басе, и произнес он, обращаясь к Солодухину:
— Встань, Ванюша, не срамись. Не трону я пальцем твоего Павла Александровича. Но ежели у него желание появится встретить меня в другом месте, передай, что всегда буду к его услугам, а теперь встань, прошу тебя... вот так.
А Ксения успокаивала мужа. Давно не видела его таким. Дышал порывисто, и росинками выступил на лбу пот.
Ксения, не расстававшаяся с успокоительными каплями, тщетно пыталась открыть пузырек. Руки дрожали и не слушались ее.
Болдин хорошо помнил слова Голсуорси: «Самой страшной трагедией в жизни является полная невозможность изменить то, что уже совершено» — и говорил себе: «Это не трагедия, это дар судьбы способному принимать решения».
Если бы только помимо его воли, желания не приходили сны о доме!
Николай рос юношей самостоятельным и в достаточной степени самолюбивым. Родителей чтил меньше, чем чтут их обычно в России, но при всем том заметно больше, чем это принято в Новом Свете. Знакомые ставили Николая в пример своим детям и искренне завидовали Болдиным. Им не раз приходилось слышать:
— О, это время, этот темп — они лишают родителей радости видеть, как растут их дети. Получил шоферские права и, пожалуйста, дни и ночи проводит в машине. А вот где и с кем? И потом эти отвратительные парки, куда въезд только на машинах с погашенными фарами. Ужас, как быстро растут дети!
Однажды Павел Болдин возвращался домой поздно ночью и решил сократить дорогу, проехав через парк. По рассеянности забыл выключить фары, они освещали стоявшие на обочинах машины, в которых забавлялись юные пары. Услышал выстрел и ничего не понял поначалу. Но неожиданно одна из его фар погасла, он почувствовал легкий толчок, вышел из машины и в то же мгновение разлетелось стекло и другой фары.
Из-за кустов послышался грубый окрик:
— Эй, шляпа на цыпочках, жизнь надоела? — И визгливый девичий голос: — Давай к нам, папочка, у нас хорошо и много виски.
На следующее утро сумрачно сказал Николай:
— Папа, ты или не заезжай в тот парк или уж, во всяком случае, не забывай выключить свет. Могла быть большая неприятность. И потом — туда в одиночку не ездят. Запомни это.
Павел Александрович едва сдержался, чтобы не спросить: «А ты откуда знаешь, где я был?»
В двадцать два года Николай привел домой длинноногую большеротую подругу и, обратившись к матери, пробасил:
— Это Дора. Мы поживем немного и, возможно, поженимся.
— Рада познакомиться,— заученно произнесла Дора, окинула оценивающим взглядом обстановку, перевела взор на отца Николая и потом на мать.
Канадский антибольшевистский комитет (КАНАКО) давно приметил Николая Болдина — парня самостоятельного, взрывного и, судя по всему, достаточно честолюбивого. Вовлечь его в группу было бы большой удачей. Это почти наверняка открывало доступ к кошельку его богатого отца. Постарались представить себе образ жизни Николая и круг его интересов. Заметили, что он любит проводить субботние вечера в кинотеатре «Колизей».
Способ вербовки, хотя и не отличался новизной и оригинальностью, сработал удачно.
Осенним вечером 1934 года Николай и Дора зашли в «Колизей», где без перерыва крутили ранние чаплинские фильмы. Заняли боковые места. К их приходу готовились. Через несколько минут прямо перед Дорой сел здоровенный широкоплечий верзила-мулат, заслонивший спиной пол-экрана. Он держал в руке стаканчик мороженого и уписывал его, громко чавкая. Сидевшая рядом девушка (она была в два раза меньше соседа) время от времени говорила:
— Тише ты, Джимми, дай людям кино смотреть.
А он демонстративно оборачивался и спрашивал:
— А где люди? — И гоготал.
— Пересядь на мое место,— предложил Николай Доре.
Джимми, куражась, пересел тоже, снова загородив собой пол-экрана.
Николай не любил ввязываться в ссоры, да и сейчас у него не было никакой охоты портить настроение. Миролюбиво спросил, постучав пальцем по спине верзилы:
— Получил удовольствие?
— А ты чего руками размахался? Представь себе на минуту, что будет, если я дотронусь до тебя.— Парень загоготал, дыша винным перегаром.— За свои деньги где хочу, там и буду сидеть.— Демонстративно развалился в кресле, положив руку на спинку и обняв подругу за плечи. При этом он постарался заслонить рукой экран и от Николая.
— Убери руку, приятель,— все еще мирно попросил тот. На его слова не обратили внимания.
Николай почувствовал, как покидают его рассудительность и выдержка. Он знал, что сейчас сделает и скажет что-то такое, о чем, возможно, будет жалеть. Но перед ним сидел самодовольный, наглый тип. Кто-то должен был поставить его на место. Люди вокруг делали вид, что это их не касается. Они даже не обернулись, чтобы посмотреть, кто им мешает.
— Если ты не уберешь руку, приятель, сделаю тебе больно.
Детина повернулся:
— Сам или с помощью полицейского?
— Зачем же с помощью полицейского? Я могу это сделать сам.
— Если ты такой смелый, выйдем.
— Джимми, куда ты? Я тебя никуда не пущу. Если на каждого хулигана обращать внимание,— провизжала девушка,— кино вообще нельзя будет спокойно смотреть!
Николай прошептал на ухо Доре:
— Обо мне не беспокойся. Сиди тут и жди.
Он испытывал нечто похожее на то, что чувствовал, когда первый раз выходил на поединок дзюдо. Сердце билось чуть быстрее, чем обычно, и ладони стали слегка липкими.
Вихляющей неторопливой походкой подошел верзила. Вытер рот тыльной стороной руки, вынул из кармана жевательную резинку, положил в рот, надменно посмотрел на Николая и спросил:
— Знаешь, где больница, а где кладбище?
Не говоря ни слова, Николай схватил верзилу за отвороты пиджака, потянул на себя, упал на землю, правой ногой уперся в грудь неприятеля, сделал ловкий кувырок и, зажав между коленями его правую руку, повалил на спину. Тот взвыл от боли и прохрипел:
— Убью! Сейчас встану и убью!
— Попробуй, если тебе удастся. Лучше поступить по-другому. Сейчас вернемся в зал, и ты извинишься перед моей подругой. Ну как?
Детина молчал, и тогда Николай сильнее надавил на руку.
— Хорошо, пошли.
— Извинишься?
— Да.
Но едва они сделали несколько шагов, как верзила сбоку ударил Николая, повалил и начал бить ногой. Николай скорчился от боли, и тогда на помощь Джимму поспешили двое парней, стоявших неподалеку. Уже потом, много времени спустя, Николаю начало казаться, что они ждали этой драки. Но в ту минуту он ничего не чувствовал, кроме града ударов, обрушившихся на него, согнулся, сжался, закрыл лицо. И вдруг услышал спасительное русское:
— Господа, здесь трое на одного.— И сразу же несколько молодых людей набросились на неприятелей Николая, подхватили его под руку и повели к машине, вытирая платками лицо.
Кровь сочилась из носа, были разбиты губы, левый глаз плохо видел. Единственное, что сумел произнести Николай, это «Спасибо, братцы».
— Наш? Вот это да! Ну, о чем разговор!
Люди, говорившие друг с другом по-русски, аккуратно посадили Николая в «шевроле», стоявший неподалеку, и повезли его чуть ли не через весь город к знакомому доктору.
Еще по дороге Николай попросил одного из спутников вернуться за Дорой и проводить ее домой.
Николай позвонил матери и сказал, что задержался у новых знакомых, при этом вопросительно посмотрел на хозяина дома:
— Как назвать вас?
— Скажите, что вы в гостях у Шевцова Анисима Ефремовича, из Восточного института.
Когда Николай кончил говорить, Шевцов попросил у него телефонную трубку:
— Буду рад познакомиться с вами, госпожа Болдина. Мы тут умыкнули вашего сына. Знаете, маленькая русская компания, петербуржцы, встретили земляка. Вы, пожалуйста, не волнуйтесь, если Николай немного задержится. Очень благодарен,— И, переведя взгляд на Николая, сказал, демонстративно окая:
— Господа, я думаю, у нас будет хороший вечер. А сейчас прошу познакомиться...
Шевцову можно было дать на вид лет сорок пять — сорок семь. Его напряженное, словно натянутое лицо, глубоко лежащие блеклые глаза выдавали натуру холодную и замкнутую. Однако чувство благодарности, шевелившееся в душе Болдина, заставило его сделать скидку на внешность — разве не бывает она обманчивой?
— Я счастлив представить вам своего друга господина Грибова Григория Андреевича,— произнес Шевцов и будто через силу улыбнулся.
У Грибова были резко завернутые уши и крутой лоб. Выглядел он моложе Шевцова года на четыре. Протянул для знакомства левую руку, правая была перебинтована: именно его хук в челюсть свалил мулата с ног. И вообще большая сила чувствовалась во всей этой дородной, устойчивой фигуре.
— Теперь нам осталось познакомиться со Львом Львовичем Нестеренко,— заокал Шевцов. (Болдин отметил про себя: Нестеренко лет около сорока, самый высокий в этой компании, хотя, впрочем, можно было бы добавить: «Самый угрюмый и молчаливый».) — После чего мы сможем, завершив с официальной частью, или, как говорят дипломаты, с протоколом, перейти к более приятной половине вечера, не так ли? — подмигнул Грибову.
Тот открывал бутылки.
— Кстати, что стало с верзилой? — поинтересовался Шевцов,—У него вряд ли сохранилось желание смотреть фильм, А впрочем, я благодарен ему. Возможно, если бы не он, мы бы так и не встретились и не познакомились. Так говорите, Николай Болдин? Не сын ли Павла Александровича? О, тогда я рад вдвойне. Павел Александрович — почтенный, уважаемый человек. Поверьте, я это говорю не ради комплимента. Так думают многие канадские русские.
— Или русские канадцы,— вставил Грибов, разливая по стаканам виски.
— Вам что?
— Водку с томатным соком, только совсем немного.
— Как хорошо вы сказали по-русски: «Спасибо, братцы». Англичанин скажет только: «Спасибо, братья», у них нет тех оттенков в слове «брат», которые есть в русском. Смотрите, по-нашему это и «братья», и «братцы», и «братишки». Ох, интересный все-таки язык! Какое же это оружие, какая это сила в руках тех, кто может им пользоваться свободно,— произнес Шевцов.— А эти английские артикли, я никак не могу к ним привыкнуть и вечно их путаю. Вернуться бы, братцы, в Россию хотя бы ненадолго. Пожить там, почувствовать кругом родную речь. Выпьем за наше знакомство.
— И за Россию,— прибавил Грибов.
Молча чокнулся Нестеренко.
— За знакомство, за Россию,— произнес Болдин.
Уже то было счастьем, что он спасен и что говорят с ним по-русски. Не часто выпадали на долю Николая такие минуты. С годами он начинал все больше понимать, какое это счастье — слышать, ощущать и чувствовать родную речь, и при этом сожалеючи думал и о себе, и об отце с матерью, и о других эмигрантах, которые вынуждены были сами себя наказать высшим наказанием: променять родные поля, песни, речь, родные радости и горести на то, чему учиться заново, да так и не научиться никогда. Но они бежали от большевиков, и этим сказано все.
— Чем занимаетесь, если не секрет, Николай Павлович? — спросил Грибов, нанизывая на вилку селедку с вареной картошкой.
— Пока учусь, подрабатываю немного. А вообще мечтаю стать моряком.
— Завидная профессия. Моряком торгового флота?
— Да, хочется мир посмотреть.
— А может быть, и себя показать? — спросил Нестеренко, открыв рот, кажется, первый раз.
— Да и себя показать не грех такому молодцу,— сказал Шевцов.— А по-русски говорите здорово. Ведь малышом из России... Небось от батюшки да матушки.
— Да, они постарались, чтобы я не забыл,— сказал, прикладывая к глазу мокрое полотенце, Николай Болдин.
Грибов разлил виски, налил Николаю водку, разбавил ее томатным соком:
— А теперь давайте выпьем за сегодняшний вечер, который, я в этом убежден, не останется бесследным, друзья.
Все пятеро подняли бокалы.
Так началось сотрудничество Николая Болдина и КАНАКО.
Ближе других по нраву ему был Шевцов, человек решительный и властный. Он все чаще посвящал нового знакомого в планы комитета. Знакомство перерастало в дружбу.
День своего рождения — двадцатипятилетие — Николай решил отметить в загородном ресторане. Не хотел обременять мать — та плохо себя чувствовала, и ей было бы не под силу исполнять обязанности хозяйки дома. С Дорой Николай расстался три месяца назад. Просто и безболезненно для обоих.
На вечер Болдин-младший пригласил нескольких русских эмигрантов, среди них был и Шевцов. Дурачились, пели, танцевали. Было по-домашнему тепло.
Возвращались в город ночью, в том состоянии, когда все друг другу кажутся милыми и приятными. Ночь оказалась холодной и ясной, как это бывает в мае, когда день уходит, унося с собой не только свет, но и ненадежное весеннее тепло. Николай поднял в машине стекло и включил отопление — оба были легко одеты.
— Хотите сделать доброе дело, Коля?
Это «Коля» прозвучало на редкость мягко.
Для Болдина вопрос не был неожиданным. Он знал, что рано или поздно покажет себя, завоюет доверие, сумеет стать в ряды активных членов комитета.
— Слушаю, Анисим Ефремович.
— Долго думали и советовались, прежде чем дать вам это поручение. Общество «Руки прочь от России» на будущей неделе празднует свое двадцатилетие. Собираются провести митинг. Вот мы и подумали, почему бы вам не попросить слова. Мы с Григорием Андреевичем составили примерный план выступления. Мне кажется, им можно было бы чуть-чуть испортить праздник.
Общество «Руки прочь от России» образовалось в октябре 1918 года. Основателями его были докеры, отказавшиеся грузить пароходы с оружием, продовольствием для белой армии и интервентов. Потом к ним присоединились металлурги, объявившие двадцатичетырехчасовую забастовку в знак солидарности с молодой Республикой Советов и протеста против вмешательства в ее дела. Общество разрасталось, крепло. Среди его членов становилось все больше писателей, художников, артистов и даже бизнесменов, понимавших, какие выгоды сулит вложение капиталов в развивающуюся экономику СССР.
Митинг проходил в кинотеатре «Эдисон», украшенном двумя флагами, на одном из которых был изображен кленовый лист, а на другом — серп и молот. В фойе развернули фотовыставку.
У входа в кинотеатр КАНАКО расставил своих активистов, раздававших антисоветские листовки. За полчаса до начала митинга собралось человек восемьдесят молодых людей, хором выкрикивающих:
— Долой красную заразу! Долой большевистских агитаторов! Свободу жертвам коммунизма!
Болдин-младший и Шевцов чинно прогуливались по фойе, ждали начала. В руке у Николая были свернутые трубочкой несколько страниц с текстом. Он испытывал тревогу (придется выступать перед враждебной аудиторией) и радость (его приметили, в его способности верят), смешанные с сомнениями (дадут ли выступить, а если и дадут, вдруг найдется человек, который оскорбит его; об этом невыносимо было думать; что ответить тогда, как поступить?).
Он дал себе слово держаться достойно. Да, он готов подставить свою грудь под пули врагов. Пусть эти пули словесные, но разве не бывают они опаснее свинцовых?
Все страхи и сомнения исчезли, когда председательствовавший на митинге горбоносый, представительный, одетый с иголочки глава союза портовых рабочих произнес:
— Слово просит наш русский гость Николай Болдин.
Председатель не мог допустить, что на таком вечере выйдет на трибуну недруг. Он зааплодировал первым. Его примеру последовал зал. Проходя к сцене, Болдин ловил на себе любопытные, дружелюбные взгляды. Многие пришли на вечер семьями. Карапуз, сидевший на коленях отца в первом ряду, сказал довольно громко:
— Папа, посмотри, русский, а белый. А все говорят, русские — красные.
Кругом засмеялись и захлопали еще громче.
— Меня назвали здесь вашим другом... — Сделав небольшую паузу, как бы силясь подавить волнение, Николай обвел зал глазами.
Воцарилась тишина.
— Я действительно друг вашей прекрасной страны, которая вскормила меня, поставила на ноги. (Аплодисменты в зале.) Дала спасение и кров. (Легкий гул недоумения.) Помогла избежать тех ужасов, которые несет с собой большевизм. (Свист, выкрики «долой».) — Болдин увидел, как в третьем ряду поднялся Шевцов и, обернувшись к сидящим в зале, громко произнес: «Позвольте человеку закончить!» Раздались крики: «И этого тоже вон! Белое отребье!»
Председатель застучал по графину металлической ручкой, тщетно пытаясь установить тишину, жалея о том, что оплошал, предоставив слово незнакомцу.
Откуда ни возьмись появились четыре фотокорреспондента, и магнитные вспышки озарили лицо Болдина. Он знал, что накануне Шевцов обзвонил несколько газет и от имени КАНАКО известил о предстоящем демарше.
— Господа,— Болдин подался к самим микрофонам, силясь перекрыть шум.— Господа! Помогите русским свободно дышать, думать и верить. Откройте глаза, кому вы помогаете, кого поддерживаете? Красные наберут силу и поглотят вас, поглотят Америку. Красная опасность витает над миром!
Увидев двух приближающихся к нему кряжистых мускулистых парней и не уловив в их взорах ничего хорошего, Болдин набрал полную грудь воздуха и что было мочи крикнул:
— Да здравствует свободная Россия!
Его взяли под руки, без видимых усилий приподняли и понесли к выходу. Болдин изловчился и ударил носком ботинка по колену парня, шедшего слева. Сказал себе: «Будь что будет. За матушку-Россию можно и пострадать».
— Господа, что же это происходит! Остановитесь, опомнитесь! — услышал он голос Шевцова.
Болдина донесли до двери, после чего спустили с лестницы.
На следующий день об эпизоде в кинотеатре «Эдисон» написали многие газеты, репортажи сопровождались фотографиями Болдина. К нему приходила известность.
На очередном заседании КАНАКО Шевцов официально поблагодарил «уважаемого Николая Павловича» за блестящее выполнение задания.
Болдин начал получать все новые поручения. Писал листовки — их печатали в типографии, которую КАНАКО приобрел за деньги, полученные по подписным листам у эмигрантов (один из главных взносов сделал Павел Александрович Болдин), ездил по стране, останавливаясь в городах, где жили русские и украинские эмигранты, выступал на собраниях и званых обедах. Старался поддерживать дух ненависти к Советскому Союзу, намекая на существование в Канаде могущественной организации, от имени которой он выступает. Тезис «Большевики изжили себя» был основным рефреном его лекций. Вера в близкий конец большевиков окрепла во многих эмигрантских сердцах, когда на Советский Союз напал Гитлер.
Надвигавшаяся старость заставляла Павла Александровича Болдина спрашивать себя: «Во имя чего ты жил на свете? Во имя чего человек появляется на свет? Чтобы есть, пить, оставить потомство — и все?» Все чаще он думал: «Одно в этой жизни главное — какой ты оставил след на земле».
В уголке памяти хранилось знакомое с гимназических лет стихотворение:
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнью, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет.
И жизнь ему навряд ли скажет,
Зачем он шел тропою горьких слез,
Любил, страдал, терпел, исчез.
В далекие юные годы, первый раз прочитав это стихотворение, он подумал, что явился на божий свет, чтобы оставить память о себе.
Ощущение предназначенности, появившееся в ранние годы, помогало находить силы в ту пору, когда многим эти силы изменяли. Россия трудно и мучительно залечивала раны империалистической и гражданской войн, «начиная свой новый цикл едва не с нуля».
Не верил, что писали о первых пятилетках большевики. Гораздо легче было верить тому, о чем писала местная пресса:
«Большевики в пропагандистских целях во много раз преувеличивают свои достижения. Им удается строить во имя будущего, лишь принося во имя этого будущего жертвы сегодняшнего дня. Посмотрите на русских, как они одеты, как питаются. Достойно ли это цивилизованной страны?»
Когда в сорок первом оказалась Германия у самых московских ворот, отбрасывал, как мог, мысли, неясные, тревожные, перегонявшие одна другую. Перехватывал взгляды коллег-канадцев, полные сострадания. В них читалось: «Не сегодня-завтра немцы войдут в Москву, что станет с вашей родиной?»
Когда же в декабре сорок первого года пришла весть о разгроме немцев под Москвой, когда замелькали на киноэкранах и страницах газет фотографии — немецкие танки с развороченными башнями, сожженные деревеньки, освобожденные красными войсками, музей Чайковского в Клину (больше всего запомнил разбитый бюст Чайковского на крыльце), Болдин ничего не мог понять. Вчитывался в строчки корреспонденций о советско-германском фронте с таким вниманием, с каким давно уже ничего не читал. Не спал до глубокой ночи, находя на различных радиоволнах все новые и новые подробности сражения под Москвой. Красные продвигались на запад, отбивая захваченные немцами деревни и города.
Павел Александрович подходил к большой карте Советского Союза и отодвигал все дальше и дальше на запад, сперва на полсантиметра, а случалось, и по сантиметру красную тесемку, нацепленную на иголки и изображавшую линию фронта.
Уже по-другому встречали знакомые Болдина. Его поздравляли, будто он представлял здесь, далеко от России, тех солдат, что, проваливаясь в снег, шли на немецкие позиции.
Где были немцы, до каких пределов дошли, что оставалось от России, не занятой врагом? Какие же силы нашла Советская страна, чтобы отбросить и разгромить его? Откуда?
Искал ответа в настоящем. И в прошлом.
События под Луцком врезались в память, как врезаются в тело осколки обожженного металла.
Будто расстались вчера, так отчетливо возникал перед мысленным взором облик генерала Брусилова — высокий лоб, обрамленный ежиком белых волос, с которыми резко контрастировали черные брови над глубокими, по-детски добрыми и вместе с тем проницательными глазами, длинные, вразлет, черные с проседью усы, чуть вытянутый вперед подбородок, выдававший натуру цельную и собранную... Ясный ум и сильная воля читались в этом спокойном лице. Где-то сейчас Алексей Алексеевич? Чем занят, да и нашлось ли занятие для него? Скорее — весь в прошлом. Заметке «Брусилов на службе у красных», напечатанной в эмигрантской «Новой русской газете», заставлял себя не верить.
Из своего «далека», исчисляемого и годами и верстами, он старался заново осмыслить все, совершенное Брусиловым и его фронтом, сравнивая прорыв с другими операциями мировой войны.
Первого июля 1916 года французы и англичане, имевшие тройное превосходство над германцами, начали наступление вдоль реки Соммы. За неделю союзники выпустили почти два с половиной миллиона снарядов. Расчеты показывали: если даже один из десяти снарядов попадал в цель, от оборонительных сооружений неприятеля не должно было остаться и следа.
После столь мощной, небывалой в истории войн артиллерийской подготовки франко-английское командование послало в бой пехоту. На участке главного прорыва предполагаемыми темпами ежедневного наступления признавались шесть—десять верст. Более быстрое продвижение считалось нецелесообразным ввиду сложности подвоза провианта и боеприпасов.
Но за три месяца кровопролитнейших боев союзникам удалось продвинуться вперед лишь на десять с небольшим верст. Каждая верста — 130 тысяч жертв, наступавшие теряли неизмеримо больше, чем оборонявшиеся Германский штаб сумел разгадать демонстративность артиллерийской подготовки союзников, место их предполагаемого наступления, подтянуть сюда новые силы, снятые с других участков фронта. Войска были отведены на вторые и третьи линии обороны, на этих линиях и остановились союзные войска, неся неисчислимые потери. Командование гнало пехоту в бой, но войска оказывались неспособными выполнить ни одной тактической и оперативной задачи.
А на другом, восточном конце Европы — редкий стратегический успех русских.
Брусилов начинал свое наступление почти за семьдесят дней до начала атак франко-английских войск вдоль реки Соммы. Аэрофотосъемка и разведка дали русским артиллеристам четкие цели, позволили в короткое время подавить многие из них. Вспомогательными ударами на различных участках фронта Брусилов сумел скрыть направление главного удара. К концу лета левое крыло юго-западного фронта продвинулось вперед на 120 километров. Неприятель потерял более миллиона убитыми и ранеными и полмиллиона пленными. Было взято 581 орудие и около двух тысяч пулеметов.
Англия и Франция поплатились сотнями тысяч жизней за то, что высокомерно не заметили примера, который показали брусиловцы.
Чем в конце концов поплатится Гитлер за то, что не признал и возможностей и сил России?
В книжном магазине Торонто Болдин купил три объемистых сборника исторических очерков о первой мировой войне, изданных в Лондоне, Париже и Берлине.
В течение месяца у него было любопытное чтение. Немецкие источники нигде не писали о поражениях германских войск, а только о случайных неудачах. Французские же и английские авторы превозносили только своих солдат, своих полководцев и почти совсем не вспоминали о полководцах и солдатах русских. На чужбине Болдин начал испытывать обостренный интерес к родной истории и к родному характеру. Говорил себе: «Почему, изучая национальную литературу и национальное искусство, мы не делали попыток фундаментально изучить русский характер? Ведь в этом изучении истоки многих понятий и представлений, не можем же мы, русские, довольствоваться исследованиями, которые пробуют посвятить русскому духу чужеземные путешественники. Англичане — те смелее. Распространили по миру анкеты с одним вопросом: за что вы любите и за что не любите англичан? И опубликовали ответы».
Тоска сжимала сердце и давила тяжелым грузом на плечи.
Что впереди?
Надежды на возвращение домой таяли.
Постигнув непростые, подверженные переменам законы рекламы, Павел Александрович выдвигался исподволь, но неотступно в ряды крупнейших ее организаторов. Болдины стали жить на широкую ногу.
Вместе с богатством в двухэтажный дом с атлантами у подъезда незримо вошла чужая женщина; она крала у Ксении мужа, его время, ласки, мысли. Павел Александрович все чаще звонил, чтобы предупредить — был там, а теперь иду туда-то. Раньше он имел привычку говорить, когда вернется домой, теперь по его интонациям — искательным, непривычным — Ксения догадывалась, где он на самом деле и почему рассказывает, где был, ибо знает ее привычку никогда не проверять... верить или делать вид, что верит мужу.
Ксения жила в плену воспоминаний. Раньше, когда они только приехали в Канаду, стремилась быть помощницей мужу, знала обо всех его заботах и делах. Как могла, старалась облегчить семье вхождение в новую, непривычную жизнь. Теперь же не с кем было поделиться. Любое слово, связанное с прошлой жизнью или с близкими, оставшимися в России, приводило Павла Александровича в ярость.
Николай, уже взрослый человек, продолжал жить своей, не понятной Ксении жизнью. От матери отошел давно и безвозвратно, не делал даже робкой попытки изменить что-либо в их отношениях, ничем не делился, ни о чем не рассказывал.
Новый год Ксения встретила в постели. Силы постепенно оставляли ее. Сопротивляться болезни не хотелось. Вокруг была пустота.
Через месяц после выступления Черчилля в Фултоне состоялась встреча руководителей КАНАКО.
Председательствовавший Шевцов не скрывал настроения: — Господа, мы собрались в знаменательный час. Волею судеб наша деятельность приобретает особый смысл. То, во что все мы тайно верили, на что тайно надеялись и что совсем недавно казалось таким далеким, к счастью, становится явью. Союзники красной России, ослепленные блеском ее побед в завершившейся войне, не желали замечать угрозы, которая возникла над миром. Похоже, что теперь пелена спала с глаз. Господин Черчилль первым сказал: «Военному и идеологическому оружию красных Запад обязан немедленно противопоставить свое оружие, свои идеологические доктрины, свою сплоченность».
Полагаю, господа, ни у одного из нас не возникнет сомнения относительно серьезности подобного заявления. Резкий отклик Советов на речь лишний раз подтверждает, насколько Уинстон Черчилль попал в цель, как своевременно и злободневно его предупреждение Западу.
Я хотел бы поставить на рассмотрение вопрос, связанный с усилением и развитием нашей работы. Прежде чем высказать вам одну мысль, должен заметить, что она была самым тщательным образом провентилирована в авторитетных кругах. В Южную Америку хлынул поток наших союзников. Это, как правило, люди в расцвете сил, имеющие специальную выучку. Мы были бы недальновидными и ленивыми организаторами, если бы не попытались объединить наши действия... Мы вступили в контакт с одним из руководителей эмигрантского центра господином Алпатовым Петром Петровичем. Предстоит серия встреч, на которую наш комитет должен будет выделить своих представителей.
В письме, полученном от господина Алпатова, ставится вопрос о создании своего нового, современного в полном смысле слова антикоммунистического ядра... Его предлагают назвать Русским исследовательским центром. Среди городов, готовых дать ему кров, господин Алпатов выделяет Сан-Педро. И добавляет при этом, что согласен внести, солидный взнос в фонд будущего центра.
Сан-Педро не относится к числу крупных городов Латинской Америки, но и маленьким его не назовешь. Двести двадцать тысяч жителей, университет, фольклорный театр, арена для боя быков, где считают за честь выступить лучшие тореро Испании и Мексики, автомобильный завод, пивоваренное предприятие «Адамс» — вот лишь некоторые его достопримечательности.
Сан-Педро — четвертый по величине город страны, напоминающий на географической карте косынку, прицепленную для сушки к веревке-параллели. Сюда долетают лишь отголоски событий, потрясающих время от времени темпераментную столицу с ее частой сменой настроений, мод и .правительств.
Каждый новый глава государства начинает первым делом честить на чем свет стоит своего предтечу, успевшего, как правило, сбежать, прихватив с собой в виде компенсации за моральный ущерб суммы, необходимые не только для того, чтобы «обеспечить будущее своей фамилии на два-три поколения», как не без ехидства писала местная «Хроника», но и собрать силы, способные свергнуть самозванца. Наполняясь благородным гневом, новый глава правительства засылал верных людей в сопредельное государство, чтобы заткнуть рот бывшему президенту, который объявлялся парламентом врагом конституции.
Делалось это как-то само собой, ибо за всю историю парламента не было случая, чтобы кто-нибудь позволил себе не согласиться с мнением нового президента. Заседали в парламенте люди проницательные и дальновидные, хорошо понимавшие, что значит вовремя сказанное «да» и какими неприятностями может обернуться произнесенное в тщеславном порыве «нет».
Очередной, девяносто третий президент Пиколи, пришедший к власти осенним днем 1948 года, объявил, что считает целью жизни искоренение коммунизма в своей стране и во всем мире. Уже на следующий день своего правления он объявил военное положение в столице, введя войска на территорию железнодорожного узла, где забастовали машинисты, кондукторы и стрелочники. Армия оперативно применила давно оправдавшее себя средство убеждения масс в виде слезоточивого газа; несмотря на это, забастовка продолжалась всю первую половину пребывания Пиколи в президентском кресле, а именно — девятнадцать дней. Среди мер, которые успел президент осуществить во вторую половину срока, был вердикт, узаконивавший деятельность Русского исследовательского центра. В связи с этим «актом дружелюбия» руководители центра, избравшего местом своего пребывания город Сан-Педро, преподнесли сеньору Пиколи самовар с надписью на серебряной пластинке: «Поборнику демократии». Самовар был хорош как фон для фотографирования, но тащить его с собой в эмиграцию, куда отправился сеньор Пиколи после тридцативосьмидневного пребывания в президентском кресле, было хлопотно и неудобно. Самовар и поныне пылится в подвале президентского дворца. И вряд ли кто-нибудь помнит, что он был пожалован именно девяносто третьему президенту — имя на пластинке не было обозначено, а кто из президентов не объявлял себя поборником демократии?
В необычно прохладный декабрьский день (температура в тени плюс 18) на Карретас — одной из центральных улиц боливийской столицы Ла-Пас — у подъезда с табличкой «Косметолог Висенте Арриба» остановился господин лет пятидесяти, ничем не примечательной наружности. Позвонил. Когда дверь открыли, господин вошел в прихожую и, не опуская высоко поднятого воротника, окинул взглядом ее богатое убранство, затем перевел оценивающий взгляд на длинноногую красотку в белом халате с полуобнаженным бюстом. Ассистентка профессора проводила его в кабинет на втором этаже и, выйдя, плотно закрыла за собой дверь. Вскоре в кабинет вошел неторопливой и основательной походкой преуспевающего человека доктор со шкиперской бородкой. Протянул руку:
— Рад вас видеть, мне рассказывали о том, что вас ко мне привело.
— Я полагаю... вам рассказали, что это... — произнес визитер, подбирая испанские слова,— абсолютная тайна. За нее будет заплачено дополнительно.
— Тайна входит в стоимость операции. Не в обычаях нашего учреждения извещать мир о том, кто и в связи с чем к нам обратился. Моя специальность — носы. Если бы я выдавал тайны и называл имена невест, которые обращались ко мне с просьбой переделать их внешность, количество браков, заключенных в нашем благословенном городе, заметно убавилось бы.
— Сколько времени отнимет операция? — спросил гость, заглянув в разговорник.
— Если вы хотите, чтобы я сделал ее так, как делаю обычно, это займет две недели.
— Не могли бы коротко рассказать о принципе операции?
— С удовольствием. Но прежде вы мне скажите, каким бы хотели видеть свой нос. Вот тут, в этом альбоме, примерный набор образцов. Что вам подошло бы? Природа прекрасно позаботилась о вас. Не понимаю, что может заставить человека менять такой красивый нос. Посмотрите еще раз в зеркало. Вряд ли что-либо могу пообещать лучше.
— Мне не надо, чтобы он был лучше, мне надо, чтобы он был другим,— ответил посетитель. Пока в нем нетрудно было узнать Уразова.
В истории есть закономерность — страна, напавшая первой, выигрывает битвы, но в конечном счете проигрывает войну... Кратковременные удачи, которые во все времена считались хуже кратковременных неудач, порождают превратное представление об истинном соотношении сил — полководцы наступающих армий видят себя на вершине Олимпа, забывая, что постоянную прописку там имели только боги.
В трудную, страшную пору отступления советской армии, когда каждый оставленный город был испытанием национального самолюбия, как никогда, было важно чувствовать плечо соотечественника, знать, что он испытывает то же самое, что и ты, что у него те же тревоги и те же надежды, что он так же верит в победу, как и ты, и делает все, чтобы приблизить ее. А находиться вдали от Родины, в лагере врага, видеть и слышать — днем и ночью — ликование его, узнавать о занятых им Минске, Киеве, Одессе, Севастополе... узнавать, что фашист движется к Кавказу и к Волге, и иметь из всех прав только одно презренное право — торжествовать вместе с победителями, поздравлять знакомых и незнакомых людей и принимать поздравления — нет на земле обязанности горше. Да звания почетнее — разведчик.
Говорят, разведчик должен быть артистом. Но артист бывает собранным на сцене лишь несколько часов в сутки. Разведчик обязан быть собранным каждую минуту, даже во сне, никто не должен чувствовать этой собранности. Переиграть роль так же опасно, как ее недоиграть. За невероятное напряжение, в котором постоянно находился, Песковский получал самую высокую компенсацию: ему было дано видеть своими глазами смену настроений в стане врага, видеть, как ликование после выигранных сражений сменялось безысходной печалью. Ему было дано видеть тотальную мобилизацию, насупленные лица людей, ловивших у радиоприемников последние известия с фронтов, ощущать нараставшее презрение к фюреру и наблюдать брезгливый затаенный интерес — а как он кончит сам? Не было на свете ничего другого, что могло бы дать такой приток сил Песковскому, как сознание надвигающегося краха гитлеризма.
Евграф Песковский
«Ганс Ленц — мой связной. Осмотрительный, основательный помощник, привыкший хорошо служить. Без него жизнь моя была бы куда сложнее. Это Ленц известил меня о предстоящем визите Чиника, сумел подготовить к нему.
У Ганса - длинные, чуть скрюченные, будто тронутые подагрой пальцы. Но это пальцы сноровистого человека. Он ловко приклеивает к поверхности картонного шара полоски карт и говорит мне:
— Посмотрите, эти складки гор, эти русла рек на картах, как линии на ладони, помогают составить представление о тех, кто здесь живет. В горах люди вспыльчивые, своенравные, как правило, а на равнинах, на берегах спокойных рек — упорные, неторопливые, способные хорошо делать долгую работу. Так думаю, может быть, и ошибаюсь. Интересно было бы вместе с географическими картами создать карту темпераментов: где быстро вспыхивающие, где меланхолики, где жизнерадостные, а где хмурые, сердитые. Разными красками заштриховать бы карту, любопытное было бы пособие.
Здесь, среди людей, перенесших войну, я по-особому начинаю думать о том, что же есть человек завтрашнего дня? К чему идет мир? Каким будет мой недалекий потомок? Размышляю над тем, что умели мы лет двадцать — двадцать пять назад. Как радовались первым электростанциям, новым авиационным скоростям, темпам проходки шахт и нефтяных скважин, как гордились своими медицинскими и техническими достижениями, первыми спортивными рекордами! А они кажутся нам сегодня скромными и наивными. Очевидно, лет через десять или пятнадцать с таким же легким оттенком снисходительности будут смотреть на сегодняшние наши достижения. История динамична, она не терпит медлительности, неподвижности, она не признает бездеятельных, тугих умом, хилых телом. Мы стремимся показать миру, что может сделать сообщество освобожденных людей, отдающих свои помыслы освобожденному труду. Спросили бы еще недавно моих соотечественников: смогут ли они перенести все то, что перенесли в войну? Сколькие из них задумались бы, прежде чем ответить. Ведь было выше сил человеческих пережить все, что принесла с собою война. Теперь на иных, мирных рельсах мы обязаны показать миру, что есть социализм в действии. Сколько же дел у нас! Восстановить разрушенное, переключить сознание людей, живших одним — победой над врагом,— на иные, мирные дела, требующие тоже каждодневного упорного труда. Будет много препятствий, много гор, взойдя на которые не будем иметь права на отдых просто потому, что впереди окажутся новые, пока лишь смутно представляемые вершины.
Мне не дано испытать радость строителя, архитектора, пахаря, художника, но у меня есть свои радости в этой жизни, и они связаны с заботами и радостями моей страны. Придет пора, когда вместо царства необходимости, как предсказывал Маркс, явится царство свободы. Но даже и тогда, в то самое время, к которому мы стремимся, самыми ценными человеческими чертами будут благородство, сообразительность, динамизм, трудолюбие, способность иметь свое мнение и право защищать и отстаивать его. И в одном ряду с самыми привлекательными человеческими качествами будет жизнестойкость...
Еще я верю — человек, достигший личной свободы, будет не просто способнее своих предтеч, а будет добрее, и это очень важно. Доброта в основе нашего мироощущения и нашего мироустройства. И во имя торжества ее я готов на многое.
Историки подсчитали: начиная с 3600 года до рождества Христова на Земле мирными были только 292 года. По планете прокатилось четырнадцать с половиной тысяч больших и малых войн, а погибло в них — на фронтах, от болезней и голода — три с половиной миллиарда. Еще не подсчитали, сколько миллионов человек забрала последняя война, пока этого не знает никто...
Вспоминаю Анатоля Франса:
«Рожденная в лишениях, взросшая среди голода и войны, советская власть еще не завершила громадного замысла, не осуществила еще царства справедливости, но она уже заложила его основы. Она посеяла семена, которые при благоприятном стечении обстоятельств обильно взойдут по всей России и, может быть, когда-нибудь оплодотворят Европу».
Посеяла семена... Великая честь растить их. Не меньшая — защищать. Я здесь, чтобы защищать!
Американцы взорвали атомную бомбу на одном из Маршалловых островов — атолле Бикини. Снова в газетах фотография чудовищного гриба.
Конрад Ленц, страдающий астмой и все реже спускающийся в нашу мастерскую, на этот раз приходит с английским журналом и, тыча корявым пальцем в фотографию взрыва на обложке, говорит:
— Пророчества Гитлера сбываются, в конце концов дядя Сэм пойдет против Ивана. У американцев такое оружие, какого нет ни у кого.— Конрад забился в продолжительном кашле. Чувствовалось, что он старался как можно скорее прийти в себя, чтобы закончить прерванную мысль.— Теперь американцы начнут диктовать свои условия всему миру. Русские этого не потерпят. Американцы не потерпят того, что этого не потерпят русские.
Вспоминаю картину, увиденную из окна универмага за несколько минут до дуэли.
На площадь городка, занятого американцами, въехал «виллис» с молодым широкоплечим и счастливым советским офицером. К нему бросились несколько американских солдат — белых, черных. Его подхватили и начали подкидывать в воздух. Тот беспомощно размахивал руками и что-то кричал, а к нему подбегали все новые и новые солдаты и офицеры и тоже не давали опуститься на землю. Потом наконец заботливо посадили в машину и подняв ее на руки, пронесли метров пятнадцать. В ту минуту я был не менее счастлив, чем тот незнакомый мне соотечественник.
Мы с американцами были союзниками в величайшей из войн. Казалось, наша дружба — на долгие времена. Только четырнадцать месяцев прошло со дня окончания войны, но сколько изменений в мире! Вокруг меня много американцев. Некоторые из них ведут себя так, будто они, и только они одни, выиграли войну и чуть ли не возвысились над планетой.
В газетах изобилие материалов, восхваляющих дальновидность американских генералов и героизм американских солдат, проявленные в минувшей войне. Незначительные операции союзнических войск описываются как битвы глобального масштаба. И будто не было вовсе сражений под Москвой и Сталинградом, на Орловско-Курской дуге. Будто не советские танки ворвались в Берлин. Об атомной бомбе пишут как об оружии, которое даст Соединенным Штатам решающее преимущество над всеми потенциальными противниками на протяжении по крайней мере полувека. Не надо слишком напрягать воображение, чтобы догадаться, кто подразумевается под «потенциальным противником».
В Париже идут заседания совета министров иностранных дел СССР, США, Англии и Франции. Разрабатываются проекты послевоенных мирных договоров. Газеты пишут:
«Американцы не пожалели еще одной своей атомной бомбы, чтобы получить право диктовать свои условия».
За океаном находят не просто убежище, но и уют многие военные преступники, «давшие согласие на сотрудничество». Требуют «освобождения подневольных народов» Прибалтики. Ратуют за самостийную Украину. Вынашивают идею раскола советского государства. Дать им развернуться — значит не только нанести ущерб Советскому Союзу, но и поставить под удар отношения между нами и Америкой.
Новая встреча с Сиднеем Чиником позволяла предполагать, что мое «гамбургское сидение» близится к концу.
Да и, честно сказать, надоели глобусы. Теперь я не мог смотреть на них без отвращения».
Если сесть в лодку у причала, спрятанного от глаз густой осокой, и сделать три-четыре десятка энергичных гребков, в матовой темно-серебристой дали за излучиной взору откроется остров Безымянный, расположенный примерно в семи километрах от Сан-Педро вниз по течению. Достигнув середины реки, можно спокойно сушить весла. Течение само доставит лодку к Безымянному.
Этот остров, ярдов девятьсот в длину и примерно семьсот в ширину, покрытый смешанным лесом, некогда принадлежал трем молодым предпринимателям. Объединив доставшиеся по наследству капиталы, они решили превратить его в место развлечений. В 1907—1908 годах по проекту приглашенного из Канады архитектора начали сооружать карусели, комнаты игр, ресторан. Но в разгар строительства произошла неприятность: редкий по силе паводок смыл прибрежные постройки. Вместе с ними он унес с собой и капиталы и надежды компаньонов. Гидрологи сделали пессимистический прогноз: вода, мол, будет подтачивать остров гораздо быстрее, чем предполагалось раньше, и строить что-либо на нем рискованно.
Остов недостроенной карусели, постепенно ржавевшая динамо-машина, стойки для чертова колеса, стены танцзала остались печальным памятником торопливой идее.
Но проходили годы, уже не было таких крупных паводков, и Безымянный продолжал стоять, как стоял. И тогда в 1947 году права на него приобрел некий господин, пожелавший остаться неизвестным. На холме довольно быстро собрали деревянный особняк из восьми комнат, однако уже спустя год рядом возникло фундаментальное кирпичное здание с башенками, острыми крышами, чем-то напоминавшее европейские замки. К подъезду, украшенному двумя каменными львами, вела лениво поднимавшаяся от причала неширокая асфальтированная дорожка.
Доставленные на барже бульдозеры довольно быстро — в течение одной только недели — ликвидировали поросшие быльем, ржавчиной и мхом следы строительства. Остатки карусели, чертова колеса и прочих громоздких конструкций погрузили на баржу и вывезли, а остальное выбросили в реку. Река широкая, глубокая, то, что унесет, унесет, что не сможет унести, пусть покоится на дне, никому не принесет вреда.
На месте аттракционов выросло приземистое полукруглое здание. По тому, сколько книг, журнальных и газетных комплектов доставили сюда, можно было подумать, что в этом доме расположится хранилище или библиотека. Однако вскоре в то же самое здание начали завозить тяжелые, аккуратно окантованные металлическими полосами ящики. Люди, которые переносили их, работали без лишних слов. Им платили, они делали дело.
И еще построили — быстро и споро — длинный павильон, покрытый двумя слоями звукопоглощающей губки. В самом конце его был блиндаж с механически поднимающимися мишенями в полный человеческий рост; они были разрисованы белыми кругами, расходившимися от точки на левой стороне груди. В противоположном конце оборудовали линию огня с подзорными трубами и приспособлениями, позволяющими одним только нажатием на кнопку приближать мишени.
Недалеко от тира возвели зал. Шведские стенки, кольца и турники делали его похожим на гимнастический: свешивавшиеся с потолка груши придавали сходство с боксерской комнатой, а чучела и фехтовальные орудия на стенках заставляли предполагать, что в этом помещении проходят комплексную подготовку будущие мастера клинка и шпаги. Кроме того, в школе должна была изучаться японская борьба, обозначавшаяся двумя иероглифами — «дзю» и «до», которые расшифровывались длинно и не очень точно: «Победа ума на дороге грубой силы».
В двух комнатах главного корпуса оборудовали радиокабинеты. Для них доставили передатчики, приемники, магнитофоны. Все свидетельствовало о солидности и надежности организации, за короткий срок переворошившей остров, создавшей на нем образцовый городок.
Эта организация имела внушительные средства. Обладая способностью заглядывать далеко вперед, ее шефы отчетливо понимали, какими дивидендами, измеряемыми не в долларах и не в фунтах, обернутся расходы.
Здесь должны были набирать силу и обучаться будущие боевики нового Русского центра. В него влились активные члены нескольких антибольшевистских организаций, в том числе и КАНАКО. На Безымянном бурлила жизнь. Первую партию составили семнадцать человек — семеро русских, двое полунемцев-полурусских, трое украинцев, трое литовцев, эстонец и один бывший одессит, в котором слилось столько кровей, что определить его национальную принадлежность было практически невозможно.
Эти семнадцать отбирались самым тщательным образом из сорока абитуриентов от 26 до 38 лет. На собеседованиях выяснялось не только знание русского языка и русской истории, но и умение быстро принимать решение, высоко ценилась физическая подготовка.
Одного веснушчатого благообразного молодого человека не приняли только за то, что он не смог подтянуться на турнике более трех раз. Другого (это был смуглый блондин с Тихоокеанского побережья) такая же участь постигла оттого, что он, хоть и воспитывался в русской семье, обильно оснащал свою речь сочиненными им самим словечками и во время собеседования упорно заменял слово «хорошо» словом «эфекасно», бразильцев называл «бразильянцами», автомобильную стоянку — «припарковкой» и так далее. Ему хотели было дать совет: подготовитесь лучше, приходите года через два, через три, но потом поразмыслили трезво, как это сумеет он за недолгий срок исправить то, что у него в крови, и промолчали. Школе нужны были люди, в совершенстве владевшие русским языком.
Все было не так, как представлял себе это Николай Болдин. Не было аудитории, заставленной столами, листков с вопросами, разложенных карточным веером, не было времени на обдумывание ответов. И вообще экзамена, как такового, не было, а был разговор, подчеркнуто корректный, неторопливый, заинтересованный. Так разговаривают обычно встретившиеся случайно в купе или в каюте путешественники, почувствовавшие взаимную симпатию и рассказывающие друг другу о себе под шум колес или звуки моря.
— Прежде чем узнать подробности вашей биографии из ваших уст, мы хотели бы сообщить вам немного о себе, чтобы вы могли составить представление, с кем будете иметь дело, если мы... понравимся друг другу,— произнес, искусно натянув маску доброжелательности, господин лет тридцати пяти с белыми висками.— Итак, я — Дуглас Рендал, полковник, воевал в сорок четвертом и сорок пятом, встречался с русскими на Эльбе, храню на память о наших встречах фотографию и питаю искреннюю симпатию к русскому национальному гению. С радостью содействовал бы установлению самых искренних отношений между американским и советским народом. Но для того чтобы дружить, надо лучше знать друг друга. Это знание может идти по официальным каналам, а может и по неофициальным, скрытым от глаз. Увы, мы вступили в полосу новой, «холодной войны». И никто не может сказать, чем она кончится: заморозит ли сама себя или превратится в войну горячую. Мы обязаны знать о возможностях и намерениях Советского Союза как можно больше. Мы стараемся, если можно так сказать, прогнозировать будущее наших отношений и со знаком плюс и со знаком минус, чтобы быть готовыми к любому повороту событий и не принимать решений торопливых, эмоциональных, продиктованных отсутствием должной информации. Эту цель я считаю в высшей степени серьезной и говорю вам об этом со всей убежденностью, желая передать ее вам. Теперь, я полагаю, о себе расскажет Джозеф О’Брайен. Прошу вас, Джо...— Полковник повернулся к человеку с идеальным пробором и поощрительно улыбнулся.
— Я постараюсь быть кратким,— произнес О’Брайен.— Пожалуй, главное впечатление в моей жизни... Мне пришлось быть помощником военного атташе в Москве два послевоенных года и видеть празднование Девятого мая в Москве. Я провел тот день на улицах и площадях, видел улыбки, слышал музыку, смех, песни и видел снопы праздничных салютов над Москвой. А главное — лица. Это были бледные, уставшие от войны лица, казалось бы разучившиеся улыбаться, но так горели глаза и так много было написано в этих глазах! Если бы я мог когда-нибудь описать все, что увидел и почувствовал в тот день, я был бы, наверное, счастливым человеком. Я хотел бы сказать вслед за полковником Рендалом: вижу цель в служении нашему сближению с Россией. Во всем доверяю господину полковнику, полагаюсь на его знания, на авторитет и еще на то, как он умеет разговаривать с людьми. Хотел бы научиться у него этому искусству. Мы с полковником Рендалом знаем друг друга много лет, я полагаю, что он воспримет мои слова так же искренне, как я их произношу.
Третий член «комиссии», как назвал ее про себя Болдин, был Анисим Ефремович Шевцов. Именно по его рекомендации и переступил порог засекреченного заведения Николай Болдин.
— Прежде чем мы начнем беседовать с вами о вас... возможно, вы имеете вопросы... Мы с удовольствием на них ответим.
— Да, у меня есть вопрос,— не совсем уверенно произнес Болдин.
— Так смелее, смелее.
— Вы, господин Рендал, совсем не жили в России, насколько я понял. А вы, господин О’Брайен, жили всего два года. Где же и каким, образом научились так чисто говорить по-русски? Мое русское ухо не улавливает акцента.
— О, у нас были хорошие учителя,— заметил капитан.
— Может быть, лучше сказать, хорошее усердие,— высказался Шевцов.
— Скорее и то и другое,— ответил полковник.— Попотеть пришлось много лет, чтобы удостовериться: русский язык один из самых трудных на земле. Но он помог нам лучше узнать и наш собственный язык. Говорят, все постигается в сравнении. Не знаю, как господина О’Брайена, но меня русский язык и тот комплекс знаний, который он помог впитать, сделал немного другим человеком.
— Рад слышать,— запросто сказал Болдин.
После небольшой паузы (Болдину давали возможность подумать и задать новый вопрос) его спросили:
— Хотели бы вы узнать что-нибудь еще?
— Спасибо, все.
— Тогда, пожалуйста... Как вы догадываетесь, прежде чем пригласить вас сюда, мы составили более или менее полное представление о вашей родословной, о взглядах родителей и об отношении их к Советскому Союзу. Знаем, кем были ваши предки, как честно служили России. Брусиловский прорыв вошел во все учебники военного искусства, и нам было приятно узнать, что ваш отец сыграл такую яркую роль в успехе ударного батальона восьмой армии под Луцком. Мы знаем, из какого достойного рода ваша мать. Полагаем, что сердца ваших родителей, несмотря на все, что принесли им красные, не могли не радоваться победе над извечным врагом России Германией.
— Да, у нас... как и у всех русских, была радость. В православной церкви отслужили молебен.
— Скажите, пожалуйста... этот вопрос продиктован исключительно характером нашего учебного заведения, мы просим вас отнестись к нему, так сказать, профессионально,— забарабанил по столу пальцами полковник.— Не было ли за последние годы, скажем так, незнакомых людей, которые пытались установить контакты с вашими родителями?
— Не могу ответить. Отец слишком занят, с мамой выезжает редко. У нас же гости бывают, но они, как правило, давно знакомы. Что касается меня, то кроме господина Алпатова...
— Это хорошо, что вы уже сошлись. Алпатов уважаемый человек и большой специалист по России. Мы ценим его опыт и знания.
— Теперь к делу. Наши вопросы будут, так сказать, из разных опер,— вступил в беседу капитан.— Сосредоточьтесь, пожалуйста. Предположим, вы совершаете путешествие в качестве специального корреспондента по Турции. Вернувшись домой, написали очерк. Его подготовили к печати, и вот вам звонят поздно ночью, поднимают с постели и говорят, что по условиям верстки надо дать новый обширный заголовок из двух слов, чтобы в нем было как можно больше букв. И при этом просят уложиться в три минуты. Что бы вы могли предложить метранпажу?
— По-русски?
— Можно по-русски.
— Я предложил бы заголовок «Достопримечательности Константинополя». Сойдет?
— Ого-го! Всего два слова, а сколько в них букв? — удивленно пропел Шевцов.
— Тридцать шесть,— тотчас ответил Болдин.
— Похвально. Теперь, предположим, вас попросили дать самый короткий заголовок,— произнес капитан.
— Опять из Турции?
— Можно откуда угодно.
— Тогда я бы предложил заголовок «В У».
— Что за «У», простите за некомпетентность?
— Есть такой городок на запад от Парижа на реке Уаза.
— Откуда вы это знаете?
— Люблю «ползать по карте». У нас дома большая карта Европы и Азии, я ее расстилаю на ковре и...
— Ваши «ползки», как вы сказали, имеют границы или вы часто переползаете их?
— Я часто бываю таким образом в России. Хочу представить ее, представить, как живут ее люди. И вообще стараюсь представить, чем была эта русская земля, чем станет?
— Единственное, что могу сказать, это очень похвально,— произнес полковник.
— Теперь мы хотели бы предложить вам несколько вопросов из анкет, разработанных психологами. Постарайтесь, пожалуйста, ответить, как с помощью автоматической ручки можно определить, насколько ровна поверхность стола, за которым мы сидим, имеет ли он наклон в какую-либо сторону,— с этими словами капитан протянул Болдину «паркер». ,
Николай снял с ручки колпачок, отвинтил головку, задумался, увидел сквозь прозрачную плексигласовую стенку, что ручка полна чернил до отказа. Поднес ее к пепельнице, нажал на рычажок и выпустил половину чернил, после чего ручка стала походить на довольно приличный ватерпас. Положил ее на стол и определил, что тот имеет небольшой наклон в сторону окна.
Едва заметно его поощрил взглядом Шевцов. Капитан же и полковник произнесли «вэлл» как нечто само собой разумеющееся и показывающее, что они не сомневались в сообразительности экзаменуемого. Капитан посмотрел вопросительно на Рендала, как бы спрашивая, кто будет продолжать.
— Позвольте мне,— произнес тот и обратился к Болдину: — Если бы вас попросили назвать существительные, близкие по значению к слову «земля»... Сколько могли бы вы назвать без запинки — одно за другим — слов?
— Я готов: платина, золото, серебро, бронза, медь, железо, цинк, кобальт, никель, скандий, ванадий, хром, молибден плюс семь или восемь десятков элементов из периодической системы Менделеева, плюс дворник негр Джо, плюс садовник негр Билл... Достаточно?
— Сносно. Вполне лабильная нервная система. Скажите, а как вы учились в колледже?
— Средне. Имел натянутые отношения с учителями, а следовательно, и с физикой и химией. Мне казалось, что преподаватели испытывали высшее чувство удовлетворения лишь тогда, когда им удавалось доказать, что я знаю гораздо меньше, чем на самом деле. А с историей, литературой, географией да, пожалуй, и астрономией дела шли лучше.
— Могли бы с помощью звездного неба определить часть света?
— Никогда об этом не думал. Скорее всего—нет. Хотя есть Полярная звезда. Если протянуть к ней линию от какой-то там звезды Большой Медведицы... Нет, нет, я не смогу этого сделать.
— Так говорите, не все ладно было в колледже,— едва улыбнулся полковник.— Я вспомнил любопытную историю. Незадолго до войны ученые штата Огайо—психологи, педагоги, антропологи — проводили эксперимент. Они решили обследовать большую группу школьников, что-то около десяти тысяч человек, и с помощью заранее составленных вопросов выяснить, на сколько посредственностей приходится один талантливый человек, один одаренный, один гениальный. И вот что оказалось. Каждый сороковой отличался так называемыми «исключительными способностями». Его интеллектуальный индекс находился близ отметки «130», в то время как средний уровень был «100». Один из двухсот мальчишек достигал отметки «160» и мог быть признан талантливым человеком, а один из пятисот — отметки «180». Такого ученые называли между собой феноменом и не знали, что с ним делать, ибо такой подросток оказывался, как правило, неуспевающим учеником. Между прочим, четверо из способных детей слыли неспособными учениками в колледже, ибо не могли приспособиться к программам, разработанным еще ой-ой сколько десятилетий назад. Поэтому, принимая в нашу школу, мы обращаем внимание не на школьные отметки, а только на то, что покажет человек при собеседовании. И мне приятно сказать вам, мистер Болдин, что мы вполне удовлетворены результатами нашего собеседования.
Девятого мая 1949 года, в четвертую годовщину Победы, газета «Красное знамя» опубликовала дневник морского офицера-пограничника, павшего на Вороньей горе под Ленинградом.
Тетрадь была найдена в стакане артиллерийского снаряда. Из «Красного знамени» этот документ, размноженный советским информационным агентством, перепечатали и некоторые американские газеты, и среди них «Рабочий путь».
Так до Юрия Николаевича Чиника дошла весть о последних днях бывшего юнги «Вещего Олега» Анатолия Репнина.
Тетрадь, найденная в артиллерийском стакане
«...Не знаю, сколько нам здесь ждать фашистов. Может, два дня, а может, день. Но знаю одно — отсюда ни я, ни мои товарищи уже не уйдем. Потому что до самого Ленинграда нет высоты, более пригодной для обороны. И еще потому, что мы устали отходить. Хватит! Об этом никто друг другу не говорит. Это ясно без следа. Мы на вершине Вороньей горы. Сегодня первый раз дали залп наши шестидюймовки. Балтфлотовец Митрохин протянул мне едва остывший стакан и пробасил: «Берегите его, ежели до после войны доживем, цены ему не будет. Шестидюймовочка-то наша с «Авроры». Исторической ценности этот стакан».
Я уже знаю, что на крейсере «Аврора» оставили носовое орудие, которое дало сигнал к штурму Зимнего, а шестидюймовки демонтировали и доставили к нам сюда, на Воронью гору. Гору торопливо и бессонно готовили к встрече фрицев. Было много женщин из недалекого Красного Села. Теперь женщины ушли. Остались мужчины.
Я решил: спрячу в подаренный стакан эту тетрадь и закопаю глубоко. Будет маленькая надежда, что кто-нибудь когда-нибудь разыщет ее... и узнает о последних наших днях.
Как коммунист, как советский офицер, я обязан сделать все от меня зависящее, чтобы кто-то узнал о подвиге моих друзей, сложивших голову на границе. Меня зовут Анатолий Репнин, и был я моряком. А как оказался здесь, вдали от моря, на вершине Вороньей горы, разговор длинный. Я был ранен двадцать второго июня на рассвете. За день до того немецкий сухогруз «Мольтке» запросил по радио место для швартовки, но, не дойдя до причала, в сорока кабельтовых начал странный маневр. На вопрос с берега не ответил. Развернулся и взял курс на зюйд-вест.
Многие поняли, к чему это. Да никто не хотел произнести первым: «К войне». В море вышел наш пограничный катер, имея на борту полный боекомплект.
На рассвете мы услышали гул самолетов. А вскоре увидели их. И столбы дыма и пламени, поднявшиеся на нашем берегу. Спустя час на горизонте показалась германская эскадра: крейсер, два эсминца и еще восемь судов. Шесть торпедных катеров и эсминец пошли в атаку. Отправляя торпеду во вражеский корабль, я мстил и за своих товарищей.
Одним эсминцем стало в эскадре меньше. Мой катер был подбит. Меня контузило, но уже на берегу я пришел в себя. Фашистская эскадра приближалась к берегу. В девять с минутами началась высадка десанта. Я увидел в бинокль их офицера — долговязого, поджарого, показывающего кортиком направление атаки,— и пожалел, что нет на моей трехлинейке оптического прицела.
Я люблю свою Родину любовью обостренной, любовью сына, который был долгие годы разлучен с ней. Мне выпала честь одному из первых выступить на защиту ее, войти в соприкосновение с врагом. Я понимал: от того, как поведу себя сейчас, будет зависеть не только моя жизнь, жизнь многих. Я обязан показать пример.
Я понимал, что и товарищи мои испытывают это возвышающее чувство ответственности за Родину.
Политрук Авдеев негромко отдавал приказы, и понимали мы его с полуслова. Семь пулеметных точек. Два минометных гнезда. И шестьдесят восемь командиров и матросов с винтовками и гранатами.
Летело по цепи авдеевское: «Погодить! Дать им подойти!» Мы замаскировались, залегли, замерли.
Застава была разрушена волной «юнкерсов», пролетевших низко над водой и над землей. Среди развалин расположились лучшие наши стрелки: Пахомов, Приходько, Арутюнян. Они-то и сняли, должно быть, первыми выстрелами фашистского офицера с кортиком. И тогда немецкая цепь залегла и открыла минометный огонь. А потом с тыла показались транспортеры с крестами на бортах. Я не знаю, как они оказались в нашем тылу, скорей всего их незаметно высадили с кораблей за косой.
Авдеев целился из винтовки по смотровым щелям и стрелял торопливо и бессмысленно, я же заменил у «максима» убитого бойца Алимжанова, к которому неделю назад приезжала из образцово-показательного колхоза «Политотдел» целая делегация с подарками для всей заставы. У Алимжанова было четыре девчонки, и каждая из них вышила для отца свой платок. Один из них, пропитанный кровью, был зажат в его кулаке. Не сберег себя... Дочери, они еще ничего не знают, знаю только я, как до последней минуты стоял у пулемета славный человек Алимжанов... Я подумал о своей дочке и прогнал подкравшуюся было позорную мысль. Сберечь свою жизнь можно, только покинув поле боя, как Гарун... Кому нужна такая сбереженная жизнь, кому нужен такой отец?
Немцы перебежками приближались к камышам. Если дать им скопиться там, «беда будет», как любил говорить о всякой мелкой неприятности Алимжанов. Едва немцы поднимались, я открывал огонь.
Рядом разорвалась мина, через минуту, уже совсем близко,— другая. Я видел боковым, напряженным зрением, как, связав несколько гранат в одну, ползком приближался к головному немецкому танку моряк, прикусивший зубами ленточку бескозырки, потом рядом разорвался снаряд... Я видел вспышку... а больше не видел, не слышал и не помнил ничего.
Теперь же я знаю, что обязан своей жизнью отчаянной голове — мотоциклисту Олегу Парамонову, который вывез меня, раненного, из боя и посадил на гидросамолет, стоявший в замаскированной бухточке. Как только рука моя правая начала понемногу действовать, я сел за тетрадь.
Один бы только раз взглянуть на вас, родные, женушка моя и дочь! И если суждено когда-нибудь этим строчкам дойти до вас, знайте, что иду я в бой со спокойным сердцем, потому что иду в бой и за вас тоже.
Теперь наши дальние цели стали целями близкими и видимыми с Вороньей горы.
Вчера было три танковых атаки. Погибли Митрохин, а с ним два морских комендора — Коля Власов из Калуги и Витя Панков из Воронежской области, учитель рисования.
Я стал наводчиком. Первые уроки преподал мне Митрохин. Уму-разуму приходится набираться самому.
А еще было два воздушных налета. Вой пикирующих бомбардировщиков до сих пор в ушах. Много раненых. Но немцы не прошли. Ни вчера. Ни сегодня.
Среди тех, кто обороняет Воронью гору, и пехотинцы, и артиллеристы, и моряки.
Держись, брат Анатолий! На тебя смотрит, как на полпреда своего, Ленинград. И из дальней дали — старый и добрый друг... старпом крейсера «Вещий Олег». Знаю, он многое бы дал, чтобы оказаться на моем месте. Только этого места я бы не уступил ни за что и никому...
Знаю верно: по крайней мере один из тех застывших и чадящих на поле танков — мой. Я сердцем ощутил, как врезался в него мой снаряд.
А из Ленинграда, кажется с Путиловского, доставили нам на конной тяге пять новых орудий. И боекомплект...
А внизу под нами...
Я пока не буду писать о том, что там, в глубине горы, под нами. И думать об этом не буду тоже...
Держится Воронья гора! Разорванная, развороченная и обугленная... Позади одиннадцать дней. И семнадцать атак.
Вчера гитлеровские танки вступили на минные поля. Я не удержался, подошел к брустверу, чтобы получить последнее в этой жизни удовольствие: поглядеть, как начнут они взлетать и гореть.
Посмотрел — и глазам не поверил. Мины взрывались, а танки слегка подпрыгивали и продолжали ползти вперед.
Слышны германские громкоговорители. Предлагают прекратить сопротивление. Обещают жизнь.
Осталось на горе тридцать семь человек. Из них одиннадцать здоровых.
Танки приближаются. Кажется, я знаю, что сделать, если они начнут подниматься в гору.
Ключ от порохового погреба был у лейтенанта Захарова. Он скончался прошлой ночью, успев мне его передать.
Когда-то я был неплохим спортсменом. Я обязан вспомнить сейчас об этом. Чтобы найти в себе силы... пройти последнюю в своей жизни стометровку.
Мне надо ее проползти.
Я оставил в блиндаже балтийца Севрюкова Константина Петровича (1916 года рождения, из города Белая Церковь) со связкой гранат.
Держа в зубах ключ... тот самый, который дал мне лейтенант, я начал, опираясь на локоть, отползать к выходу из блиндажа.
Услышал вслед от Севрюкова:
— Куда ты? Жизнь спасаешь?
— Прощай, Костя,— сказал я, но он, кажется, и не посмотрел в мою сторону.
Немецкие танки рядом. Но я успею спрятать эту тетрадь прежде, чем подползу к пороховому погребу и взорву его.
Прощайте!»
Долго не мог оторваться от газеты Юрий Николаевич. Жалел старого друга и завидовал его судьбе... Пал на родной земле, защищая эту землю. Есть ли честь выше?
С гибелью Репнина пресекалась тонкая, но очень важная для Чиника нить, связывавшая его с Россией. Кто, когда, при каких обстоятельствах вспомнит о нем теперь?..
На открытии «Русского исследовательского центра» пили водку. В изобилии была икра, семга, сельдь, блины — всё, что объединяется понятием «русский стол».
— Господа,— сказал сидевший во главе стола Шевцов,— позвольте минуту внимания.— Держа рюмку мясистыми пальцами, Анисим Ефремович поднялся, оглядел присутствующих долгим усталым взглядом и произнес:
— Я предлагаю первый тост за процветание нашего центра и за достижение целей, которые мы перед собой поставили. На наши души и плечи возложена ответственность высшего свойства — перед великим народом, который так много испытал в двадцатом веке, который терял лучших своих людей на войне империалистической и гражданской, который обогатил своим умом страны Запада и Востока... умом тех, кто предпочел свободу родине, закабаленной большевиками. И наконец, ответственность перед народом, который потерял так много в последнем сражении с Германией. Я предлагаю, господа, также выпить этот первый бокал за тех наших новых друзей, которые помогали нам обрести свое место в борьбе за освобождение России. Прежде всего за вас, уважаемый Ярослав Степанович, за вашу неутомимую деятельность, за ваш вклад в прямом и переносном смысле в организацию центра и за ваших верных сподвижников господина Завалкова и господина Фалалеева. Я пью за тех американских друзей, которые с тщанием и терпением истинных агрономов поддерживают эти первые ростки. Мы еще не знали, а может быть, не знаем и сегодня той истинной силы, которая заключена в этих ростках. Я поднимаю тост за силу, помогающую травинке пробивать полотно бетона, за ту силу, которая сконцентрирована в ней и рано или поздно покажет себя. Я пью за единомышленников и друзей, за процветание нашего дела. Да будет счастлива эта земля, да будет счастлив этот дом!
Примерно часа полтора за столом было чинно и строго. Молча и серьезно выслушивали тосты. Выпивали только тогда, когда очередной оратор завершал речь. Но потом, постепенно освобождаясь от оков условности, этикета и чего-то такого, чему никак не желала подчиняться терпевшая до поры до времени душа, запели песни гульливо и нестройно про камыш, про Стеньку Разина. А поближе к полуночи, когда компания была уже в «полном порядке», кто-то неосмотрительно затянул «Катюшу» и осекся. Но неожиданно мелодию подхватили. Оказалось, что это была единственная песня, которую знали до конца и «новые» и «старые» русские.
— Господа, господа,— негромко произнес, обращаясь к соседям, Грибов,— вот мы с вами вкушаем вволю, песни поем, но представьте, представьте себе на одну только минуту, что происходит сейчас на родине. Разрушенные города, сожженные до последней избы деревеньки и крестьянский стол — хлеба горбушка. А луковичка к этой горбушке найдется ли? Сердце обливается кровью, как подумаешь, что стало с Русью. Германцы проклятые! У, ненавижу! — Слегка трясущейся рукой Грибов налил водку в фужер и, резко откинув голову, залпом осушил его.
— Между прочим, Григорий Андреевич, если бы не германцы, некоторые из нас сидели бы не здесь, а где-нибудь в родных краях да за решеточкой, так-то-с, уважаемый,— ответил, плохо скрывая саркастические нотки, Алпатов.— Или терпели бы все то, что заставляли терпеть большевики. Мы должны говорить немцам спасибо. Если бы не война, большевики многого бы достигли: некоторых врагов превратили бы сперва в сочувствующих, потом в пособников, а в конце концов в друзей.
— Это точно,— подтвердил Завалков и преданно посмотрел на хозяина. Не зря говорил себе когда-то: «С ним не пропадешь».
— Это точно,— поддакнул Фалалеев.
— Ну что мы будем пререкаться, господа? Давайте выпьем, обнимемся и споем про наш союз,— предложил Шевцов и затянул высоким голосом:
Эх, черт возьми, «Конкордия»,
Мы любим все «Конкордию»,
И пьем мы все «Конкордию».
«Конкордия-дия»,
«Конкордия»!
В это время зазвонил телефон. Лицо Шевцова расплылось в довольной улыбке.
— Да, да, рад слышать. Все слава богу. Ждем вас.— Вернувшись к столу, произнес: — Господин Рендал... везет нам хорошие вести.
— Мне нужен ваш совет, Анисим Ефремович. Есть один план. Готовы ли вы выслушать меня? — спросил Алпатов.
— Весьма охотно.
— Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, деятельность нашего с вами центра подошла к тому рубежу, когда требуется новый импульс. Можем ли мы честно сказать друг другу, что делаем сейчас все, на что способны? Не повторяем ли сегодня то, что было уже вчера?
— Есть объективная оценка нашей деятельности,— равнодушно отвечал Шевцов.— Как мне подсказывает опыт, американцы не привыкли вкладывать капитал в бесперспективное предприятие. Тот чек, который передал нам господин Рендал...
— Дельно, Анисим Ефремович, дельно. Готов подписаться под любым вашим словом. Только все, о чем вы говорите, относится к времени прошедшему и настоящему. Я же прошу вас посмотреть вместе со мной в будущее. Убеждены ли вы, что американцы будут столь же щедры и завтра, если мы начнем повторяться? Что не иссякнет боевой дух у наших с вами товарищей по оружию? Наш центр сделал немало... Многие американцы и, самое главное, их правители смотрят сегодня на Россию совсем не так, как в сорок пятом.
— В том-то и дело, что совсем не так. Осмелится ли кто-нибудь сказать, что сведения, которые мы предоставляем в распоряжение спецслужб, ничего не значат? Службам нужны люди, хорошо знающие так называемую социалистическую действительность — и сильные и слабые стороны ее. Разве не наша информация является определяющей при разработке тем радиопропагандистских передач? Капля камень точит. Но не сама по себе, а в союзе со временем. На все надо терпение...— И добавил, как отрезал: — Ваших тревог и опасений не разделяю.
«Доволен собой, своей жизнью,— подумал Алпатов.— И положением тоже. И полагает, что всегда его будут привечать и чтить, как сегодня. Человек с подобным настроением мало пригоден для руководящей роли. Да кого лучше найдем-то? Столь убежденного противника Советов искать да искать. Надо набраться терпения и растолковать ему все по порядку».
— Это не тревоги и не опасения. Это попытка сделать шаг за пределы, которые мы почему-то сами себе установили. Нужна инициатива, находчивость... Нужно что-то такое, что поставило бы всю деятельность центра на новую ступень.
— Как я понимаю, у вас есть предложение?
— Да, есть одно предложение. Если осуществим задуманное мною, наши акции возрастут, возможности расширятся...
— Слушаю.
— Из достоверных источников стало известно, что в ближайшее время из Москвы прибывает дипломатическая миссия.
Алпатов назвал город, находившийся в двухстах милях от Сан-Педро, и продолжал:
— Ни у кого не должно оставаться сомнений в том, что Советы предпринимают попытки дипломатического и идеологического вторжения в Южную Америку. А пока такие сомнения, к сожалению, имеются. Наши же боевики киснут без настоящего дела.
— Вы хотите дать мне время на обдумывание? Должны ли мы кого-нибудь поставить в известность о вашем плане?
Пока — никого.