После восстания 1863 года многих польских дворян повесили, других сослали в Сибирь. Среди последних оказался и граф Владислав Ямпольский. Хотя приветствовать восставших против царя было опасно, закованного в кандалы графа вышел благословить священник с распятием в руках. Мужчины снимали шапки, женщины плакали. В те времена евреям не разрешалось селиться в Ямполе, но у них была небольшая община на Песках. Ямполь находился под юрисдикцией церкви, и, чтобы попасть в город, еврею следовало уплатить налог. Граф шел по улице с растрепанными волосами, на красном, как вино, лице белели седые усы, кафтан расстегнут, соболья шапка набекрень. Потом евреи говорили, что он шел так, словно собирался танцевать.
Двумя неделями позже глашатай зачитал жителям Ямполя указ из Петербурга. Земли графа не делятся между его родственниками, а конфискуются. Графине Марии Ямпольской дается полгода, чтобы она покинула замок. Потом стало известно, что император Александр подарил графское поместье князю, генералу.
Евреи пожимали плечами. Так у гоев заведено: «Преимущество у сильного»[1] — кто сильнее, тот и прав. Калман Якоби, постоянно скупавший в поместье зерно, отправился к войту[2] и узнал имя князя, который получил этот подарок. Калман заплатил писарю гмины восемнадцать грошей, чтобы тот составил для него письмо в Петербург: он, Калман Якоби, честный и богобоязненный человек, глава еврейской общины, покорнейше просит его высокопревосходительство отдать все имение ему в аренду. И указал, какую сумму собирается выплачивать владельцу в год.
Ответа из Петербурга не было очень долго, но вдруг в Ямполь приехал сам князь. Он остановился в замке и послал за Калманом Якоби казака. Казак — на голове папаха, в ухе серьга — ехал шагом на низкорослой лошадке без седла. Вместо кнута он держал в руке нагайку. Калман Якоби шел следом. Жители Песков перепугались, что кто-то написал на общину донос. Опасались навета, погрома, изгнания. Жена Калмана Зелда с детьми часть пути провожала мужа и рыдала, как по покойнику. Поползли слухи, что в поместье уже приготовлена виселица, потому что Калман торговал с мятежниками. Когда Калман вошел в зал и увидел перед собой вельможу, он бросился ему в ноги и стал целовать сапоги, умоляя о милости. Князь, молодой человек в партикулярном платье с курчавой головой и бакенбардами, приказал Калману встать. Калман немного говорил по-русски, князь расспросил его и получил ответы на все вопросы. На следующий день Калман вернулся домой с контрактом. Вскоре князь уехал за границу, и Калман Якоби стал арендатором.
Начал он с доброго дела: сообщил помещице, что она может оставаться в замке хоть до конца своих дней и к тому же получит лошадь для повозки и дойную корову, чтобы кормить домочадцев. Он пообещал, что будет снабжать графиню пшеницей, рожью, картофелем, овсом и всем прочим, что может ей понадобиться. С комиссаром[3] и экономами, хоть они были воры и пьяницы, Калман сумел найти общий язык. Ямпольских христиан злило, что еврей, иноверец, стал управляющим при угнетателях, хозяином на польской земле, но все же им нравилось, что он, по крайней мере, не задирает нос. Поляки потерпели поражение в борьбе. Лучших сынов польского народа изгнали в тайгу и тундру, где до сих пор томились те, кого сослали еще в тридцать первом. Так не все ли равно, кто теперь властвует?
Калман Якоби занял дом, в котором раньше жил управляющий поместьем. Прежде всего Калман прибил к дверным косякам мезузы[4]. Потом перевез имущество: мясной и молочный столы, обычную и пасхальную посуду, платяные шкафы, кровати, табуреты. Еще у него был дубовый сундук, обитый кожей и окованный медными полосами. В этом сундуке Калман хранил деньги, бумаги и серебряные подсвечники. Бог не наградил Зелду сыновьями, она родила мужу четырех дочерей. Приходилось копить приданое.
Дела у Калмана с самого начала пошли превосходно. Год выдался урожайный. После освобождения крестьян земля графа оказалась поделенной между его мужиками. Теперь они получили право пасти скот на помещичьих лугах и рубить деревья в помещичьем лесу. Однако наделы получились невелики, всего лишь по нескольку моргов[5]. Польские экономы не могли забыть, что крестьянин недавно был рабом, который трудился бесплатно и, если что, получал порку. А Калман Якоби платил наличными. К тому же не надо было целовать ему руку. Он советовался со стариками крестьянами, где сеять яровые, а где озимые, где сажать картошку, свеклу и капусту. От соседних помещиков он услышал о молотилках, которые используют за границей вместо цепов. Калман установил машину, которая рубит солому, чтобы смешивать ее с овсом на корм скоту. В Ямполе он открыл шинок и лавку, где продавалось все, что душе угодно: ткани, платки и шали, тулупы, кожа, чугунки, селедка, колесная мазь, косы, серпы, молотки, пилы, клещи, напильники и гвозди. Те, кто постоянно покупал что-то в лавке или заглядывал в шинок, получали скидку в полушку. Бывало, мужики приносили в лавку расписки на еврейском языке. За эти бумажки они получали товар. Калман легко верил в долг. К тому же он предлагал хорошую цену за лен, телят и быков, мед, шкуры и все, что крестьяне хотели продать. Все это Калман отправлял в Варшаву.
Когда Якоби начал торговать, это было незаконно. Город все еще находился под властью епископа. Но духовенство делало вид, что ничего не знает. Разве Ямполь святее других польских городов? Где поляк, там и еврей. Налоги снизили, и обитатели Песков принялись скупать торговые места на рыночной площади и близлежащих улицах. Еврейские портные, сапожники, скорняки и бондари открывали мастерские. Теперь товары прямиком отправлялись из Польши в Россию. Собрать миньян[6] ямпольским евреям удавалось только по субботам, у кого-нибудь дома, но они уже поговаривали о том, что надо бы открыть синагогу. Нужен был и участок под кладбище: до сих пор покойников увозили в Скаршов, а там погребальное братство драло три шкуры.
Калман Якоби рос на глазах. Ему еще не исполнилось сорока, но он уже стал настоящим богачом. В Торе он смыслил немного, с трудом мог разобрать главу Мишны, но пользовался славой благочестивого, честного и умного человека. Калман был невысок, но коренаст и широкоплеч. Прямая спина неуча, огрубевшие от работы руки, черная как смоль борода лопатой. Низкий лоб, огромный нос, лохматые брови и шея, мощная, как у вола, не будь рядом помянут, но черные глаза светились благородством: по материнской линии Калман происходил из прекрасной семьи. Как принято у евреев, он коротко стригся, оставляя только пейсы, но волосы росли у него повсюду: на шее и даже из носа и ушей. У него был сильный голос, и в Дни трепета[7] Калман вел молитву в синагоге. В будни он молился, едва вставало солнце, потом завтракал черным хлебом с селедкой и творогом и запивал все это кружкой воды. В торговле он не отставал от других, но дома новшеств не терпел, не пил ни чая, ни кофе и Зелде не позволял. По вечерам он зажигал лишь одну свечу или фитиль в глиняном черепке с маслом. Одевался Калман, как все евреи того же склада: носил шляпу с высокой тульей, кафтан до щиколоток, а штаны подпоясывал веревкой. Зелда, предки которой были раввинами в Краснике, пыталась привнести в дом немного роскоши: латунные дверные ручки, резные кровати, стулья с плетеными сиденьями, мечтала завести на кухне медные тазы и кастрюли, но Калман твердил, что это барахло — от дьявола. Сначала приобретают такие вещи для красоты, потом привыкают и не могут без них обходиться. А когда на излишества не хватает денег, перестают платить по счетам.
Во всей округе женщины завидовали Зелде, но она не могла избавиться от досады. Ее отец, реб Ури-Йосеф, был переписчиком свитков Торы, у нее в роду были известные раввины, а Калман так и остался простым человеком. К тому же он, не сглазить бы, здоровяк, ему не понять слабую женщину. Он жалеет денег на врачей и не может поверить, что у нее нет сил на то, что требует от нее муж. В первые годы они частенько ссорились, бывало, даже начинали поговаривать о разводе. Но оказалось, Калман был не из тех, кто может оставить семью. Дети росли тяжело, Зелда много болела. Слава Богу, худшее осталось позади. Теперь Зелде хватало помощников. Старшая дочь, Юхевед, была уже девушкой на выданье, младшие тоже помогали по хозяйству. Кроме того, у Зелды теперь были служанка Фейгл и работник Гец. Летним днем Зелда ставила стул на траве, приказывала принести скамеечку для ног и погружалась в «Нахлас Цви»[8]. Худощавая, бледная, раньше срока постаревшая женщина с острым подбородком, красноватым носиком и мешками под водянисто-голубыми глазами, поблекшими от частых слез, вглядывалась в святые буквы на странице, и ее расшитый бисером чепец не переставая покачивался вперед-назад вместе со стриженой головой. На него садились пчелы, и Зелда отгоняла их рукой. Глупые создания принимали вышитые цветы за настоящие, живые. Само собой, Зелда была благодарна Богу за Его милость, но так и не привыкла жить среди бескрайних полей. Здесь не было ни синагоги, ни мясной лавки с крыльцом, на котором женщины собираются поболтать. Сверкала речка, шелестели деревья, мычали коровы. Пастухи пекли на костре картошку и распевали залихватские песни. Зелда беспокоилась за дочерей. Девушкам нужны подруги, им одиноко в глуши. Скорее бы выдать их замуж! Пусть в доме зятья учат Тору, пусть появляются внуки. Детей рожать тяжело, а внуки — чистый доход. Зелда не могла дождаться, когда она, даст Бог, станет тещей и бабушкой.
По соседству с имением Калмана находились владения помещика Павловского. До освобождения крестьян у него было три сотни душ. Овдовев несколько лет назад, Павловский совсем забросил хозяйство. Здзислав Павловский пил. Он сидел в комнате за закрытыми ставнями, на столике стоял графинчик с воткнутой соломинкой. Потягивая через нее водку, Павловский раскладывал пасьянс. В молодости пан Павловский не раз судился, но проиграл все тяжбы. Он женился на молодой красавице из прекрасного старинного рода, но она умерла от чахотки. После декрета об отмене крепостного права у Павловского осталось около двадцати влук[9] земли, лес и гора, в которой, говорили, скрыты залежи известняка. Павловский решил продать гору Калману Якоби, послал к нему Круля, своего эконома, но Калман отказался. На что ему земля, расположенная между двумя чужими владениями? Однако Павловский проявил настойчивость. Ему нужны были деньги, он был в долгах как в шелках. И, поторговавшись, Калман все же купил землю, причем за бесценок.
Он приобрел золотое дно: известь оказалась высшего сорта. Калман нанял мастера и рабочих, и те построили печь для обжига. Кипелку телегами перевозили в Ямполь. Печь горела круглые сутки, из нее валил дым, то желтый, как сера, то красноватый, подсвеченный пламенем. Он напоминал Калману о Содоме и Гоморре. Евреи говорили, что, если печь будет топиться семь лет подряд, в ней зародится саламандра. Крестьяне роптали, что еврей заражает польскую землю, отравляет воздух, но никто и не думал их слушать. После восстания Польша будто очнулась от сна. Повсюду возникали фабрики и шахты по добыче угля и металла. Строили железные дороги, рубили лес. На российские ярмарки хлынули польские изделия: мануфактура и кожа, щетки и сита, стеклянная посуда, галантерея, обувь и меховая одежда. Евреи получили право жить где угодно, и сразу начали бурно расти города.
Калману везло. Говорили, что не иначе как его благословил какой-нибудь праведник. Строили очень много, и известь приносила огромный доход. Калман купил телеги и тяжеловозов, установил кузницу. Теперь на него работали десятки евреев и поляков. Этого оказалось мало, но русское правительство как раз начало строить железнодорожную ветку, которая должна была пройти возле Ямполя. Концессию получил варшавский магнат, выкрест Валленберг. Кладут рельсы — нужны шпалы. Калман распорядился написать письмо, что он может поставлять их дешевле, чем кто-либо другой. Пришел ответ, что Калману нужно приехать в Варшаву. Не откладывая дела в долгий ящик, он причесал бороду, надел субботний кафтан, начистил сапоги и сел в бричку. Гец примостился на облучке. Зелда с четырьмя дочерьми вышла проститься с мужем.
— В добрый час! — сказала она и расплакалась. Ее страшила слишком большая удача. Из книжек Зелда знала, что богатство бывает и проклятием, не только благословением. Она боялась дурного глаза, тряслась над детьми. Такой уж она была человек — скорее согласилась бы отправиться в богадельню, чем допустить, чтобы кто-нибудь из дочерей сломал ноготок на мизинце.
Гец в картузе с кожаным козырьком и высоких сапогах, рыжеватая бородка и усы аккуратно подстрижены, сидел на козлах. У него были голубые глаза, соломенные брови и нос, кривой, как бараний рог. Служанка Фейгл протянула Гецу жареного цыпленка, завернутого в капустный лист. Гец улыбнулся и помахал ей кнутом.
— Смотри там, веди себя прилично, — наказала Фейгл.
Юхевед, старшая дочь, была на одно лицо с матерью: такая же светловолосая, с острым подбородком, хрящеватым носиком и веснушками от лба до шеи. Девушке уже исполнилось восемнадцать, но она до сих пор не стала невестой. Калман был так занят делами, что все время забывал подыскать дочери жениха. Теперь ему предстояло встретиться в Варшаве со сватами. Юхевед так и не привыкла к тому, что она дочь богатых родителей, ходила в поношенном платье, делала самую тяжелую домашнюю работу, помогала сестрам и служанке. Как настоящая праведница, по субботам после обеда она читала с матерью тайч-хумеш[10]. Сестры посмеивались над Юхевед, говорили, что за ней ни в чем не угнаться, вечно она впереди всех. Как-то гадалка напророчила Юхевед, что та умрет молодой, и девушка не забывала об этом ни на минуту.
— В добрый час! — повторила она за матерью и вытерла фартуком слезу.
Шайндл, вторая дочь, Шайндл-Цыганка, как ее называли, обняла и поцеловала отца. У нее были черные блестящие глаза, черные как смоль волосы и смуглая кожа. Шайндл была не такая высокая, как Юхевед, но полная, с пышной грудью и округлыми бедрами. У нее в ушах покачивались серьги, на запястьях сверкали браслеты. Она любила заплетать цветы в волосы. Шайндл подала отцу записку, где перечислила все, что он должен привезти из Варшавы: коралловые бусы, туфли с пряжками, ленту для волос, канву и нитки, душистое мыло. Калман пообещал, что все купит. Он обожал Шайндл, любил ее шутки, которыми она умела его развеселить. Она обращалась с ним скорее как с дядей, а не как с отцом.
— И жениха красивого не забудь! — добавила Шайндл и рассмеялась.
Мирьям-Либа — самая красивая из сестер. В пятнадцать лет она уже была на полголовы выше Юхевед. Светловолосая, стройная, голубоглазая, с длинной шеей и маленьким носиком, она походила на деревенскую девушку. Волосы она заплетала в две длинные косы. Мирьям-Либа быстро привыкла к роскоши, нарядным туфелькам и плиссированным платьям, пристрастилась к польским книжкам, посещала учителя. Она не желала спать в одной комнате с сестрами и вытребовала себе отдельную спальню. Мирьям-Либа протянула Калману список польских книг, которые тому следовало купить для нее в Варшаве, и рассеянно чмокнула отца в лоб. Ее мысли были заняты романом, который она сейчас читала. Там графиня покинула замок и бежала в Париж со скрипачом.
Восьмилетняя Ципеле была такой же смуглой, как Шайндл. Ее черные волосы были заплетены в две косички, тоненькие, как мышиные хвосты. В Ямполе к ней приходила жена раввина, которая учила девочку молиться и писать по прописям. Ципеле была добрым ребенком — когда в поместье забредал нищий, она непременно давала ему пару грошей из своих карманных денег. Все ласкали ее и целовали: отец, мать, сестры и крестьянки из окрестных деревень. Ципеле хотела, чтобы папа привез ей куклу и маленький молитвенник — такой она однажды видела у воспитателя из хедера.
По дороге в Варшаву Калман впервые почувствовал себя богачом. Его знали на всех постоялых дворах. Маклеры бежали за бричкой. Мужики, которых он прежде никогда не видел, снимали перед ним шапки и называли его «пан». Даже собаки выказывали почтение. Точно как написано в Притчах: «Когда Господу угодны пути человека, Он и врагов его примиряет с ним»[11].
Последний раз Калман был в Варшаве еще до восстания и теперь не узнавал города. Евреи заселили улицы, на которых им раньше не разрешалось жить. Город заметно вырос. Лавки были полны покупателей, а заезжий двор уставлен телегами, как рыночная площадь. Гец еле нашел место для лошадей. Деревянные тротуары вскрыли и заменили доски брусчаткой. Водосточные канавы углубили, чтобы улицы быстрее высыхали после дождя. Установили новые фонари. В Праге и Воле[12] выросли фабрики с высокими трубами, из которых валил дым. Калман отправился в контору выкреста на Крулевской. Низкорослый, тучный пан Валленберг носил сюртук с высоким воротником, клетчатые брюки и широкий галстук; у него была крупная голова, густые бакенбарды, горбатый нос и черные еврейские глаза. Калман показал документы, что он является арендатором поместья и владельцем известковых разработок. Компаньон из Ямполя подтвердил, что у Калмана безупречная репутация.
Калман говорил на простом, деревенском польском с еврейскими словами. Он произвел на выкреста хорошее впечатление, как раньше на князя. Валленберг угостил Калмана сигарой. После долгого разговора Калман получил заказ на шпалы для императорской железной дороги и задаток. Прощаясь, выкрест подал руку и сказал по-еврейски:
— Удачи!
Калман шел по улице, со всех сторон к нему тянулись нищие: слепые, немые, хромые, горбатые. Он раздавал милостыню и получал в ответ благословения. Зашел с Гецем в кошерную столовую и заказал городские яства: водку, пирог, требуху, бульон с лапшой и яблочный компот. Калман плохо знал город, а времени было в обрез, поэтому он нанял дрожки. Извозчик оказался евреем. Дрожки двигались по мосту, и прохожие не спешили уступить дорогу. Непонятно было, как извозчик умудряется никого не раздавить. Грузчики несли на плечах тяжеленные тюки, торговцы выкрикивали свой товар. Студенты разгуливали с дамочками. Правительство опасалось нового бунта, и повсюду гарцевали конные жандармы с пиками.
Отец жениха, реб Ехезкел Винер, жил на Медовой улице. На двери висела латунная табличка с именем хозяина. Калман растерялся, когда служанка нахально его оглядела и приказала вытереть ноги о соломенный коврик. Реб Ехезкел Винер, маршиновский хасид, оказался низеньким старичком с красным лицом и окладистой серебряной бородой. Его жена носила парик, в который были вставлены гребни. Она беспрестанно улыбалась, а ее быстрый великопольский выговор Калман не понимал. За столом сидел сват, пил чай с коржом. Жених, Майер-Йоэл, высокий темноволосый парень с умной улыбкой, нарядился в замшевые сапожки, суконный кафтан и шелковую жилетку, на которой поблескивала цепочка от часов. Он теребил пейсы и то и дело вставлял в свою речь пословицы и поговорки. Вынув из ящика стола листок бумаги, он расписался на трех языках: еврейском, польском и русском.
— Проверьте его знания, — предложил реб Ехезкел.
— Я сам не могу.
— Пришлите кого-нибудь, кто может. Он сейчас «Хойшен мишпот» и «Кецос»[13] изучает…
У Калмана не было времени на долгую беседу. Он велел записать основные пункты договора, пообещал, что даст в приданое три тысячи злотых и предоставит зятю стол на десять лет. Это не считая подарков. Полный договор о помолвке составят в Ямполе. Майер-Йоэл вручил Калману письмо для невесты, которое он не стал сочинять сам, но позаимствовал из письмовника.
На другой день, рано утром, Калман помолился и поехал домой. Долго находиться в суете большого города он не мог. Там, среди высоких ворот, забыли о Боге. Гец нахлестывал лошадей. Калман размышлял, покачиваясь на сиденье брички. Дела, не сглазить бы, идут прекрасно, но заслужил ли он это? Вдруг на том свете ему, не дай Бог, придется расплачиваться за все, что он получает на этом? Калман дал себе слово, что никогда не зазнается, как варшавские богачи, что останется простым человеком, без всяких фокусов…
Калман еще не успел вернуться домой, а все уже знали, что он получил подряд на поставки шпал. К нему ринулись лесоторговцы, писари и бракеры. Его уверяли, что ему необходимы кассир и бухгалтер. Теперь он не сможет держать деньги в кармане или в сундуке, он вошел в дело, которое должно принести миллионы. В Варшаве Калман встретился с теми, кто покупал у него известь, и они посоветовали ему протянуть частную ветку от известковых разработок до железной дороги. Стоить это будет недешево, но банки дадут кредит…
Калман заперся в заднем помещении лавки, достал перо, бумагу и углубился в цифры. Он был не силен в арифметике, но сложение, вычитание и умножение знал. Калман никогда не забывал пословицы: кто живет без расчетов, умрет без исповеди…
Вскоре Калман увидел: как бедняку трудно жить на широкую ногу, так и богачу трудно на всем экономить. Ожидали родителей жениха на помолвку, и нужно было приукрасить дом. Не годится, чтобы варшавские богачи хлебали оловянными ложками и сидели на деревянной скамье. Зелда с дочерьми бросились за покупками с таким жаром, что Калман даже растерялся. Графиня Ямпольская иногда продавала что-нибудь из мебели, и Зелда приобрела шкафы, столы, стулья, кровати и вазоны. Из Скаршова приехал обойщик, обил шпалерами стены. Маляры выкрасили полы. Ямпольские швеи и портные нашили для Зелды и девочек платьев и белья. Для Калмана Зелда заказала лисью шубу, украшенную хвостиками, и еще несколько кафтанов, брюки и сапоги. Домашние разошлись не на шутку, а Калман не мог их сдерживать, ему было некогда. Ложился он поздно, а вставал с петухами. Дел невпроворот! Нужно было подгонять жнецов и молотильщиков, следить, чтобы вовремя выкосили луга и собрали сено в скирды. Кое-кто из крестьян приворовывал, нельзя было спускать с них глаз. Начались ссоры, тяжбы. Калману приходилось подкупать асессора и исправника, раздавать подарки десятникам. Еврейский управляющий поместья приставал к Калману, чтобы тот построил пивоварню — в фольварке можно сажать хмель. Владелец сахарной фабрики предлагал выращивать свеклу. Скупщики требовали больше извести, чем печь могла дать. Теперь Калман понял, насколько верны слова «Пиркей овес»[14]: «Растет имущество — растут заботы…»
Однако взялся за гуж — не говори, что не дюж. Договор был подписан, железной дороге требовались шпалы. Калман купил лес под Ямполем и начал вырубку. Здесь тоже не обходилось без головной боли. У мужиков, которые распиливали и тесали бревна, была привычка напиваться на работе, приходилось за ними присматривать. Сторожа охраняли плохо, древесина пропадала. Вынужденный сам за всем следить, Калман приказал, чтобы ему построили в лесу домик, завел двух сторожевых псов и купил ружье. Ни собак, ни оружия он терпеть не мог, но в лесу было опасно, после восстания по всей Польше хозяйничали банды грабителей. Чтобы не преодолевать огромных расстояний пешком, Калман освоил верховую езду. Но в длинном кафтане сидеть на лошади было неловко, и Калман стал носить по будням безрукавку. Еврейская служанка наотрез отказалась работать в лесу, и Калману пришлось нанять крестьянку-солдатку. В лесу было шумно, эхо повторяло стук топоров и скрежет пил. Штабеля готовых шпал отвозили туда, где прокладывали рельсы. Отходами топили печь, в которой обжигали известь. Из смолы перегоняли скипидар. Вечером, возвращаясь в лесной домик, Калман бывал так измучен, что падал на деревянную кровать прямо в одежде. Антоша, служанка, стягивала с него сапоги. Уже не раз случалось, что Калман пропускал дневную молитву, и ему приходилось читать ее вместе с вечерней. Перед этим он завешивал ружье чем-нибудь из одежды — ему не хотелось произносить святых слов при блеске оружия. Калман стоял в углу у восточной стены, упершись в нее лбом, и горячо молился, тщательно выговаривая каждое слово.
— Дай нам, Бог наш, отойти ко сну в радости и подними нас для жизни… И раскинь над нами Свой шатер мира… И устрани сатану, который стоит перед нами и позади нас, и тенью Своих крыл нас укрой… — бормотал он, стараясь преодолеть зевоту, а тем временем служанка кипятила воду и молоко, варила клецки, пшено и картошку, и так каждый день. Всю неделю у Калмана не было во рту ни кусочка мяса. Он вставал ранним утром, чтобы проследить, как Антоша доит корову — в таком деле полагаться на христианку нельзя.
Насколько Калман по вечерам был усталым от работы, настолько же он был голодным от свежего лесного воздуха. Антоша ставила на стол крынку молока, налитую до краев. Калман умывался, произносил благословение и принимался за еду. Ел он много, не спеша. Через открытое окошко доносились стрекот кузнечиков и голоса потревоженных птиц. На свет свечи летели насекомые, мелькали их тени, мотыльки сжигали крылья и падали. Антоша крутилась возле стола, приносила то солонку, то блюдце с творогом или медом. Она была из деревни под Ямполем, ее мужа забрали в армию, и он пропал без вести. Ей шел третий десяток, но выглядела она на тридцать с лишним. У нее был курносый носик, зеленые глаза, маленький подбородок, веснушки по всему лицу и пепельные волосы. Ей больше не с кем было поговорить, и она снова и снова рассказывала Калману историю своей жизни: как батюшка помер от чахотки, а матушка привела в дом отчима и он колотил ее, Антошу, смертным боем. Каждый вечер он сек ее розгой, которую Антоша сама должна была вымачивать в бадье с помоями. Служанка сидела на полу, натирала золой нож или ложку и говорила:
— Совсем жалости не знал. Я ему ноги целовала, а он стегал изо всех сил, будто капусту рубил. Матушка пыталась меня защитить, так и ей доставалось. Такой уж он был: если начнет бить, долго не остановится…
— Зверь какой-то, — отзывался Калман, проглотив клецку.
— Да, но иногда и ласковым бывал, что твой ангел. Когда черт от него отставал, он мне как отец родной делался. К столу подзовет, за щеку ущипнет слегка, кусочек отломит, даст мне, улыбнется… Так сладко на душе становилось, я ему все прощала сразу…
— Жив он?
— Нет, помер.
«Вот так, все кончается, — думал Калман. — Уж лучше не грешить против Всевышнего. И к богатству стремиться тоже не стоит. Как это сказано: деньги — испытание и наказание…»
Калман поливал водой на пальцы, благословлял и принимался читать «Шма Исроэл»[15]. Антоша взбивала солому на деревянной кровати, расстилала простыню. Если она находила в постельном белье крошку, тут же отправляла ее в рот. Было в ее привычках что-то от животного. Она долго возилась, улыбалась, показывая редкие зубы, пока не уходила спать на конюшню. Каждую ночь Калман боролся с искушением, как праведник Иосиф, но не губить же душу из-за какой-то солдатки. Всевышний благословил Калмана прекрасными дочерьми и богатством, вот только с супружеской жизнью не повезло. Во время беременности Зелда всегда отказывала ему, да и вообще она жила на лекарствах, рано увяла и охладела. Хотя где это написано, что все должно быть хорошо? Есть куда более праведные люди, чем он, однако и у них хватает бед. Одно Калман решил твердо: больше никаких контрактов. Хватит за глаза поместья и известковых разработок, чтобы оставить детям приличное наследство. Лес создан для волков, а не для людей.
Но долго размышлять он не мог, глаза слипались, веки становились все тяжелее. Калман крепко спал, похрапывая, и просыпался наутро от солнечных лучей и птичьего гомона.
Вместе с Калманом рос Ямполь. Община начала строить синагогу, получила участок под кладбище. Нашли раввина. Теперь евреи покидали Пески, и там стали селиться христиане. Калман на все давал деньги щедрой рукой. Невдалеке от Ямполя был полуразрушенный кирпичный завод, владелец бросил его и уехал в Краков, его сыновья объявили себя банкротами. Хоть Калман и дал себе слово не начинать новых дел, он стал компаньоном. У него было немало наличных, к тому же он зарабатывал на кредитах. Калман снабжал общину всем, что требовалось для строительства: кирпичом, древесиной, известью. На Рошешоно и Йом-Кипур[16] Калман со всей семьей приезжал в Ямполь, в Дни трепета вел общественную молитву. На Симхас-Тойру[17] после молитвы он пригласил всех к себе в шинок на кидуш[18]. Калман выставил бочку пива, бочку вина и бочонок меду. Каждый наливал, сколько хотел. Пришел и раввин, реб Менахем-Мендл Бабад. За трапезой Калман пообещал построить за свой счет богадельню. Гости здорово перебрали. Четверо крепких парней подняли Калмана на руках и понесли к фундаменту синагоги. Сбежался весь Ямполь. Евреи встали на площади в круг и пустились в пляс, дети прыгали посредине и кричали: «Козы, козы, ме-е-е!» Женщины хлопали в ладоши и смеялись. Кто-то из новоиспеченного погребального братства принес тыкву, ее разрезали, воткнули в нее свечу и хотели водрузить Калману на голову. Он еле отбился от такой почести. Зелда ворчала, что это не еврейский обычай, это у деревенских так принято короновать нового старосту. Проказница Шайндл надела тыкву на себя и с толпой девушек отправилась в дом к раввину. Дверь открыл его сын Азриэл. Шайндл успела выпить рюмочку вишневки и теперь совсем разошлась.
— Я королева Ямполя! — заявила она Азриэлу и дернула его за пейс.
После праздников пошел дождь и, не переставая, лил четверо суток. Фундамент синагоги превратился в пруд, вода через пороги затекала в дома. Река прорвала мельничную плотину. Потом резко похолодало, дождь сменился снегом. Реб Ехезкел Винер написал из Варшавы, что ему с семьей трудно будет приезжать в Ямполь дважды, и предложил отпраздновать свадьбу на Хануку[19] сразу после помолвки. Калман согласился. Юхевед уже почти восемнадцать, Шайндл на год моложе. Калман помнил правило, которому следовали деды и прадеды: пока все идет хорошо, надо выдать дочерей замуж. Зелда тут же кинулась заказывать наряды. Поставщик привез из Варшавы шелк, бархат, сукно, но ямпольские портные жаловались, что на Юхевел очень трудно шить. Слишком она была худая, ни груди, ни бедер, тощие руки. Хоть Зелда давно завела служанку, Юхевед по-прежнему месила тесто, таскала из колодца воду полными ведрами, топила печь, подметала и мыла полы. Ведь она росла, когда Калман вовсе не был богат.
Свадьба получилась шумная. Из Варшавы прикатили три кибитки. Сваты в лисьих и хорьковых шубах дымили сигарами и трубками, напевали хасидские мелодии и без конца вели друг с другом диспуты о Священном Писании. Женщины в париках, наряженные в атласные чепчики и платки, всевозможные юбки, ротонды и шубы, прятали руки в меховых муфтах. От гостей пахло бисквитом, миндалем и городской беспечностью. В доме не хватило места, пришлось поставить кровати в хозяйственных пристройках. Майер-Йоэл, жених, оказался человеком нестеснительным и неробким. Он зашел в хлев взглянуть на скотину, потом со своим братом Мойше-Йослом отправился гулять по полям, засеянным озимыми. Вернувшись, молодые люди рассказали, что видели оленя. Еще из Варшавы приехали сестры жениха, родная и несколько двоюродных. Варшавские девушки смотрели на ямпольских свысока. Столичные паненки носили узкие туфельки с затейливыми пряжками, приталенные платья с оборками и самые модные прически, лакомились шоколадками и мармеладом и втихаря посмеивались над невестой, передразнивая ее провинциальные привычки. Варшавские девушки ловко танцевали друг с другом и заказывали приглашенной капелле музыку, а ямпольские не решались даже чуть ножкой притопнуть, стояли вокруг и дивились таким манерам. Шайндл взяла досада, что гостьи задирают нос и ведут себя как дома. Она умела танцевать, ее точеные ножки сами так и рвались в пляс. Она подошла к Миреле, дочке раввина, и пригласила ее на танец. Миреле покраснела:
— Я не умею.
— Чего там уметь-то? Пошли!
Одну руку Шайндл положила Миреле на плечо, другой обняла ее за талию, и девушки закружились, постукивая каблучками.
— А почему Азриэл не пришел? — спросила Шайндл.
— У него кафтан порвался.
— Что ж ты ему не зашила?
Миреле не нашлась что ответить.
— Был бы у меня брат, я бы с него пылинки сдувала, — сказала Шайндл. — Но мама одних девчонок нарожала.
И засмеялась.
Свадебный балдахин поставили на улице, на скрипящем снегу. Девушки стояли двумя рядами, держали в руках плетеные свечи, благо ветра не было. Калман и реб Ехезкел Винер вывели жениха. Возвышаясь над отцом и будущим тестем, он широко шагал и осматривался по сторонам черными глазами. У него уже пробивалась мягкая бородка. Бархатная шляпа была лихо сдвинута набекрень, пейсы закручены, из-под плаща виднелись замшевые сапоги. Настоящий хасид, но чем-то он напоминал девушкам казака. Они перешептывались, что он-то сумеет заткнуть Юхевед за пояс. Потом Зелда и варшавская сватья вывели невесту в платке. Зелда еле шла: все знали, что у нее опухают ноги. Врачи говорили, у нее избыток сахара в моче, кроме еще целой дюжины недугов.
Стоя под балдахином, жених слегка наступил невесте на ногу: верное средство стать хозяином в доме. Стакан он разбил на мелкие осколки одним ударом каблука. После бульона Майер-Йоэл произнес речь. Он с аппетитом ел, пил вино, рассказывал истории о маршиновском ребе, смог даже поддержать разговор о торговле.
Ямполь судачил, что Калману опять повезло. Хотя чему удивляться? За деньги все можно купить, даже долю в Царствии небесном…
Синагогу еще не достроили, пока в Ямполе была только небольшая молельня. Сын раввина Азриэл просиживал в ней с утра до вечера, нараспев читая «Хулин». Иногда он отрывался от Талмуда, чтобы заглянуть в «Йойре дейе»[20]. Реб Менахем-Мендл хотел, чтобы его сын стал раввином. Одевался Азриэл по-хасидски: шляпа, суконный кафтан, штаны заправлены в сапоги. Он носил короткие, но густые пейсы. При этом он сильно походил на деревенского парня: курносый нос, голубые глаза, тонкие губы и острый подбородок. Льняные волосы слегка отливали золотистым блеском. И все же лицо с высоким лбом было по-еврейски задумчивым. Азриэл был худощав и высок, на голову выше отца. Реб Менахем-Мендл огорчался, что у сына чуждые привычки: любит лазить по крышам, пилить и колоть дрова, работать лопатой и гулять по полям вдали от дома. С мальчишеских лет Азриэл ловил птиц, вырезал из дерева пастушеские свирели и притаскивал в дом собак, кошек, кроликов и прочую нечистую живность. Мало того, он частенько задавал вопросы, которые попахивали безверием. Больно ли рыбе, когда ее чистят и потрошат? Почему есть богатые и бедные? А что было до того, как был создан мир? А праотец Адам был еврей? А Ева носила чепец? Азриэл старательно выискивал в Торе противоречия. Здесь сказано, что человек может быть умерщвлен только за свои грехи, а здесь — что Бог карает до третьего и четвертого поколения. Здесь написано, что никто не может увидеть Бога, а здесь — что старцы ели, пили и лицезрели Всевышнего. Азриэлу не нравилось, что пророк Елисей натравил на детей медведей, а царь Давид убил хеттеянина Урию. Он огорчался до слез и ругался, когда читал, как Авраам выгнал в пустыню свою наложницу Агарь с одним бурдюком воды и она чуть не погибла от жажды. Реб Менахем-Мендл не мог взять в толк, откуда такое у них в роду. Он считал, что во всем виновата его жена Тирца-Перл: ее отец, глава туробинской общины реб Аврум Гамбургер, был убежденным миснагедом[21]. Стоило Азриэлу выкинуть очередной фокус, реб Менахем-Мендл начинал ворчать на жену:
— Ваша кровушка играет… У вас вся семья такая!..
Еще когда Менахем-Мендл был раввином в Туробине, городе тестя, Азриэл доставлял немало хлопот: он не мог сойтись с другими учениками в хедере, смеялся над учителями, рассказывал детям всякие небылицы, дружил с девочками. Можно сказать, это из-за сына реб Менахем-Мендл перессорился со всем Туробином, вот и пришлось уехать оттуда в Люблин, где он на несколько лет стал помощником раввина. В Люблине Азриэл взялся за ум, понемногу начал учиться, но в ешиву так и не пошел. Было время, он с утра до вечера сидел над книгами, но вдруг начал болтаться по заезжим дворам на окраинах, где собирается всякий сброд. Мало того, пристрастился к опасным сочинениям, стал с увлечением читать «Сейфер габрис», «Йосипон», «Швилей ойлом»[22], книжки о природе, больших городах и диких племенах. Он рассказывал дома, что не Солнце вращается вокруг Земли, а Земля вокруг Солнца и что на Луне живут люди. Однажды принес магнит и показал, как он притягивает гвозди. В другой раз зажег свечу, накрыл ее стаканом и объяснил, почему она погасла: потому что кончился кислород. Тирца-Перл с опаской относилась к таким опытам, но ей было любопытно. Реб Менахем-Мендл огорчался не на шутку. Он знал: сначала ударяются в науку и философию, потом отказываются от еврейской одежды, а потом, не дай Бог, и от веры. Поэтому он так обрадовался, когда ему предложили место раввина в Ямполе. В маленьком местечке нет ученых, нет увеличительных стекол, компасов, географических карт и прочей ерунды. Реб Менахем-Мендл с радостью наблюдал, как Азриэл изучает Талмуд. Похоже, сын выбросил глупости из головы. Теперь реб Менахем-Мендл желал одного: скорее найти Азриэлу невесту. Пусть парень станет женихом, а потом мужем и отцом. Глядишь, и совсем остепенится.
— Даст Бог, еще дождемся от него счастья, — говорил раввин жене. — Ямполь — не Люблин.
И вот Азриэл сидел за столом, изучая, что говорит «Хулин» о трефной пище. Поднял глаза, посмотрел на стену с надписью «Всегда видел я пред собою Господа»[23], под которой нарисованы красные орлы и синие олени, на дверцы ковчега, где вырезаны скрижали и два позолоченных льва с закрученными хвостами и высунутыми языками. На полках — святые книги. Названия на корешках стерлись, но Азриэл мог узнать каждую книгу по толщине и переплету. Бросил взгляд в окно. Поля покрыты снегом, над ними висит низкое, тяжелое, мокрое небо. Тропа ведет к поместью Калмана Якоби. А если идти дальше, на запад, через деревни, леса, горы и долины, то придешь в Германию, Францию, Испанию. Еще дальше — Атлантический океан, пароходы идут по нему в Америку. А за Америкой — Тихий океан. Море-океан, когда-то люди думали, что Солнце вечером погружается в него. Еще дальше — Китай, Япония, Сибирь, это уже не запад, а восток, ведь Земля круглая. Она в полтора миллиона раз меньше Солнца, хотя Солнце не больше, чем мириады других звезд. А по Пятикнижию Солнце и Луна — два светильника, а звезды вообще упомянуты так, мимоходом. Значит, тот, кто писал Пятикнижие, ничего не смыслил в природе. Но тогда откуда он мог знать истину? Получается, все это выдумка… Сказка, легенда… А если так, зачем я тут сижу, изучаю? Кому это надо? С другой стороны, кто же все-таки создал мир? Разве он мог возникнуть сам собой? Как атомы могли выстроиться в таком порядке зима и лето, день и ночь, мужчины и женщины, мысли и чувства? Как же получилось, что чернильница опрокинулась, а чернила, пролившись, случайно написали умное письмо, полное прекрасных оборотов и изречений? Все же должна быть какая-то высшая сила!..
Азриэл несколько раз чихнул, встал, медленно поднял руку, пощупал мускул. А сам-то я откуда взялся? Откуда у меня грешные мысли? Как из капли семени появляется человек с мозгом, сердцем, наслаждением, страданием, мечтой, любовью? Загадка, очень непростая загадка!..
Азриэл попытался вдуматься в комментарии на странице, но мысли разбегались. Дверь открылась, и он увидел сестру, Миреле. Она стояла на пороге, закутанная в материнскую шаль. Снег белел на носках ее туфель. Азриэл перепугался: что-то случилось дома.
— Что?! — выкрикнул он.
— Пошли домой. Сват ждет.
Азриэл побледнел и тут же покраснел, щеки вспыхнули огнем.
— Что еще за сват?
— Реб Калман из поместья, Шайндл хочет отдать за тебя! И с ним еще какой-то, твои знания проверять будет.
Сердце Азриэла сильно забилось, но вскоре успокоилось. Он закрыл том Геморы[24]. Азриэл приказал себе не суетиться и не огорчаться, если ничего не выйдет. Как странно! Ведь он каждый день думал о Шайндл. С Симхас-Тойры, когда она пришла и дернула его за пейс. Шайндл снилась ему по ночам. Видно, это судьба, так решили на небесах. Значит, есть глаз, который наблюдает, и рука, которая ведет…
Азриэл накинул кафтан, посмотрел, словно прощаясь, на ковчег со свитками, который он осквернил своими сомнениями.
— Впереди пойдешь! — приказал он Миреле.
Не пристало жениху идти по улице рядом с девушкой, даже если это его родная сестра.
И Калман Якоби, и ямпольский раввин хотели сыграть свадьбу как можно скорее и назначили ее на первую субботу после праздника Швуэс[25]. На Новый год деревьев[26] Калман пригласил жениха с родителями в поместье. Азриэл и Шайндл видели друг друга на помолвке, но не разговаривали. Теперь, без посторонних, можно было держаться свободнее. Майер-Йоэл, муж Юхевед, и Азриэл спорили об Учении. Майер-Йоэл пытался уговорить тестя и Азриэла съездить в Маршинов, к ребе. Мужчины беседовали о праведниках, Мойше Монтефиоре[27], состоянии Ротшильда и польских помещиках, которые оставили евреям мешки с золотом, уходя в леса сражаться с русскими. Реб Менахем-Мендл рассказал о дибуке: в Туробине служанка пошла поздним вечером по воду, и в нее вселился злой дух. Он кричал из нее мужским голосом, читал наизусть Тору, но наоборот, от конца к началу, вел с учеными людьми диспуты о Законе. Слабая девушка легко, словно перышко, поднимала камень, который не могли сдвинуть с места трое сильных мужчин, и катала его по телу. Калман вспомнил, как в его родном местечке на раввинский суд однажды вызвали покойника. Для этого служка взял посох раввина, пошел на кладбище и три раза ударил по надгробию. В помещении суда отгородили простыней угол, и дух мертвеца стоял за ней, пока длилась тяжба. Он приходил по ночам пугать бывшего компаньона и успокоился, только когда раввин присудил наследникам умершего пару сотен злотых. Майер-Йоэл пощипывал бородку, барабанил пальцами по столу и повторял:
— Интересно, что на это сказали бы безбожники?
— Сказали бы, что ничего подобного не было и быть не могло, — вдруг отозвался Азриэл.
— Как так? Ведь собственными глазами видели!
— Что видели? Простыню?
— Душу нельзя увидеть.
— А наука занимается тем, что можно увидеть, измерить, взвесить, — возразил Азриэл. Он сам от себя такого не ожидал, ему казалось, что это говорит не он, а кто-то другой. Реб Менахем-Мендл потерял дар речи, побелел и сгреб бороду в кулак. Майер-Йоэл вопросительно посмотрел на тестя. Калман опустил голову:
— Но в Бога-то ты веришь?
— В Бога верю.
— И то хорошо.
— Отец! — Шайндл внесла угощение.
Ей помогала младшая сестра, Мирьям-Либа. Для гостей приготовили инжир, финики, рожки, изюм, миндаль и медовое печенье. Шайндл надела новое платье и вставила в волосы золотой гребень — подарок Тирцы-Перл. После помолвки девушка не заплетала кос, но собирала волосы в пучок. Шайндл стояла в сторонке и прислушивалась к разговору. Ей ужасно нравилось, что ее жених — современный, светский человек без предрассудков. Его губы подрагивали, уши горели, но лицо сильно побледнело. Холодно смотрели голубые глаза. Шайндл улыбнулась ему и кивнула головой. Ведь это она, Шайндл, сама уговорила отца посватать ее Азриэлу. По ночам, лежа в постели, она удивлялась, что этот парень, с которым она и слова сказать не успела, так запал ей в душу. Когда Шайндл оставалась дома одна, она вынимала из отцовского стола договор о помолвке и изучала подпись: Азриэл Бабад. Буквы не цеплялись друг за друга, как у Майера-Йоэла, стояли раздельно. Почерк Азриэла был похож на почерк Шайндл. Девушка рассматривала красивый листок с рамочкой — отец купил его в Люблине. Золотыми буквами написано пожелание счастья на святом языке, которого Шайндл не знала. Они помолвлены, уже почти что муж и жена. И вот сейчас, когда Майер-Йоэл пытался подловить Азриэла, Шайндл с подносом в руках словно выросла из-под земли.
— Что засмущалась, дочка? Ставь сюда, — приказал Калман.
Шайндл осторожно сняла с подноса тарелки, блюдца и стаканы, приняла из рук Мирьям-Либы миску грецких орехов. Волнение понемногу отпустило. Девушки остались в комнате, чтобы послушать спор.
— Так ты и в переселение душ не веришь? — спросил Майер-Йоэл.
— В Торе об этом ничего нет, да и в Талмуде тоже.
— А того, что об этом Ари[28] говорит, тебе мало?
— Рамбам[29] иначе считает.
— Вот и просвещенцы так же брешут!..
Реб Менахем-Мендл выпустил бороду.
— Он не просвещенец, просто любит иногда сказать что-нибудь назло. Наследство моего тестя, реб Аврума Гамбургера. Мальчишество.
— Ничего, даст Бог, это пройдет, когда он женится, — примирительно сказал Калман.
— Я в одно верю — в истину, — сказал Азриэл.
— А истина в том, что переселение существует. Весь мир полон переселенных душ! — хрипло заговорил реб Менахем-Мендл. — В Избице полугодовалый ребенок умирал, не про нас будь сказано, и перед смертью крикнул «Шма Исроэл», да так, что стены задрожали. Там и раввин тогда был, и врач. Врач-то до этого был безбожником, но, когда такое увидел, сразу раскаялся. Бросил медицину, к праведнику поехал. Потом и сам стал праведником…
Реб Менахем-Мендл почувствовал, что задыхается, воротник сдавил шею. Вдруг захотелось подняться и отвесить наглецу Азриэлу хорошую затрещину, чтобы во всем доме услыхали. Своими речами сын режет его без ножа. Реб Калман может расторгнуть помолвку. Его, Менахема-Мендла, палками прогонят из Ямполя. Вспомнился стих: «Разорители и опустошители твои уйдут от тебя»[30]. Пейсы взмокли от пота. Он вытащил из кармана платок, отер лоб и принялся обмахиваться, будто в доме стало невыносимо жарко. Калман только сейчас заметил, что Шайндл и Мирьям-Либа по-прежнему здесь.
— Чего встали? Идите за женский стол.
— Я варенье забыла…
Девушки ушли. Шайндл крепко ухватила Мирьям-Либу за локоток, ей стало дурно. Чем черт не шутит? Вдруг и впрямь расторгнут помолвку. Этот Майер-Йоэл — тоже праведник выискался. Шайндл стало жалко Азриэла. На все готов ради истины… Девушка решила, что будет биться до конца. Упадет отцу в ноги: «Никто мне, кроме него, не нужен, лучше старой девой останусь…» На кухне она разрыдалась, слезы потекли ручьем. Шайндл взяла миску с водой и умыла лицо, посмотрелась в зеркальце. Потом встала на табуретку, сняла с полки забытую банку смородины. Когда Шайндл вернулась в комнату, там по-прежнему спорили. Азриэл, продолжая говорить, посмотрел девушке прямо в глаза. Она подмигнула ему и залилась румянцем.
Майер-Йоэл твердил, что тесть должен разорвать помолвку, но Калман не видел причины стыдиться ни жениха, ни его отца, ямпольского раввина. К тому же он знал, как Шайндл хочет за Азриэла. «Мало ли, кто что сказал», — отвечал он зятю. Зелда встала на сторону Майера-Йоэла, но Калман напомнил ей пословицу: дочку замуж выдать — не пирог испечь. На Новый год деревьев он заказал подарки, дал Азриэлу двести рублей на покупку Талмуда и других нужных книг. Азриэл сам должен был поехать за ними в Варшаву. На другое утро он уже сидел в извозчичьих санях. Реб Менахем-Мендл не разговаривал с сыном после неприятного случая в поместье, но Тирца-Перл и Миреле наготовили еды, дали телогрейку, теплые чулки и все, что может пригодиться в дороге. Азриэл собирался остановиться у отца Майера-Йоэла, Ехезкела Винера. Майер-Йоэл, несмотря на ссору, дал Азриэлу письмо для родителей, в котором просил их принять гостя как можно лучше и помочь с покупками. К письму он добавил список родственников на полстраницы, которым Азриэл должен был передать привет.
К празднику потеплело, но уже на другой день пошел густой снег, ударил мороз. Легко скользили сани, бежали навстречу поля и деревья. На соломенных крышах крестьянских хат лежали белые подушки. К вечеру поднялся ветер, в воздухе завертелась ледяная крупа. Летели низкие тучи, изредка через них пробивался луч заходящего солнца, и багровые пятна ложились на снег, словно кровь из небесной раны. Уже не различить было, где кончается земля и начинается небо, они слились друг с другом, как море. Азриэл вспомнил о Ледовитом океане, про который читал в книжках.
Кроме Азриэла, в санях было еще трое пассажиров. Стекольщик Залман ехал в Варшаву купить алмаз для резки стекол. У старой Блимы вскочил нарыв на глазу, и ямпольский лекарь отправил ее к столичным докторам. Элька, девушка-сирота, надеялась, что в большом городе сможет найти место. У Залмана были седые брови, густые, как колючки ежа. В густой нечесаной бороде поблескивали сосульки. Он был одет в косматую баранью шапку и мужицкий тулуп, на ногах — соломенные опорки. Залман нюхал табак и говорил скрипучим голосом:
— Это, по-вашему, зима? Вот раньше были зимы! Медведи в берлогах замерзали. Волки по деревням рыскали стаями, у них глаза горели, как свечи. Как-то раз, я тогда в Радошице жил, среди зимы град пошел, с гусиное яйцо, не меньше. На весах взвесили. Чуть не по всей Польше стекла в домах побило. Бабы говорили, конец света…
— Реб Залман, вы шум слышите? — спросила закутанная в тонкую шаль Блима. От нее сильно пахло камфарой.
— Шум? Нет.
— В голове шумит, будто колеса крутятся. Или это ветер? Шумит и шумит, как у злодея Тита…
— Ничего, все у вас пройдет. На что вам доктора? Как будете в Варшаве, ступайте сразу к реб Файвеле Конскеволеру. У него есть медяки, заговоренные Козницким магидом[31], стоит приложить, и боль как рукой снимет. А докторам только одно: лишь бы ножом кромсать…
— Меня уже, не про вас будь сказано, как-то резали и нарыв спицей протыкали. Один говорит, надо холодные компрессы, другой — горячие. Лежу на подушке, а сердце стучит, как часы: тик-так, тик-так.
— А у меня братик, было дело, горошину себе в ухо засунул, — вступила в разговор Элька, маленькая, худенькая девушка в платке и безрукавке.
— Место едешь искать? — спросила Блима.
— Да, в служанки.
— Готовить-то хоть умеешь?
— Надо будет, сготовлю. Что прикажут, то и буду делать.
— Ты, главное, одно запомни: не вздумай хозяйке перечить. Она тобой распоряжается, а ты подчиняйся. Варшавские богачки — лакомки, любят хорошо поесть, огромными горшками готовят. На одной плите мясо тушится, на другой молоко кипятится. Будят служанку среди ночи и велят посуду мыть.
— Где мыть? На речке?
— На речке? В Варшаве? Дура ты. У лохани будешь стоять, так что ноги распухнут. Ты там старайся есть побольше. Моя бабушка говорила: один мудрец три дня думал, чем жив человек, и додумался. Едой жив…
— Чтоб до этого додуматься, мудрецом быть не надо.
— Будешь на кухне спать, ночные горшки выносить. Не забывай воду ставить, чтоб утром пальцы омыть. Есть там такие хозяева, что норовят ночью к служанке подобраться. Так ты скажи ему, пусть убирается по-хорошему. А не послушает, плесни в него водой, сразу поостынет. Утром, если что, скажешь хозяйке, кошка кружку опрокинула.
— Всё-то вы знаете.
— Поживи с мое. Я в молодости тоже бедной была. В те времена евреев в Варшаву не пускали, задерживали у рогатки. Что-то ешь — плати налог. Был тогда один доносчик, всех закладывал. Мясники его порешили. Отец у меня рано помер, и мать его немного пережила. Меня тетка растила, только она хуже была, чем чужая. На Йом-Кипур как-то меня благословила. «Дай Бог тебе, — говорит, — сегодня же в аду сгореть»[32]. Ну, так или иначе, сговорили меня с сапожником. Золотые горы обещал, а сам-то, бедный, уже кровью харкал, упокой Господь его душу. Правда, когда злился, мог и колодкой огреть. Я ему троих родила, но ни один в живых не остался. Последний так и родился мертвым. Много хлебнуть довелось. А потом и муж умер, осталась я вдовой. Хорошо, есть у нас реб Калман, золотое сердце, всем помогает. Сперва Бог, потом реб Калман. Знаешь, милый, — повернулась Блима к Азриэлу, — куда ты попал? Повезло тебе. Шайндл, невеста твоя, славная девушка, да и красоты необыкновенной. Так вот, пошла я к твоему тестю и выложила ему все свои беды. Болячку показала, а он мне и на дорогу дал, и на доктора. Прекрасная у вас семья будет: сын раввина и дочь реб Калмана. А чего в Варшаву-то едешь?
— Книги покупать.
— Святые книги, значит? Молодец. На таких, как ты, мир держится. Женщины что? Всего-то три заповеди. А вот говорят, ты в бесов не веришь.
— Кто говорит?
— Да всякие. У кого язык есть, те и болтают, чтоб у них морды опухли. Завидуют твоему счастью. Они бы тебя с костями сожрали, пусть их самих черви жрут…
— Куда вы правите?! — вдруг крикнул Залман.
— Тпру! — Возчик Ича вздрогнул и проснулся. — Стой! Куда вас несет, черти? Назад! Назад!
— Задремал, что ли?
— На полминутки всего… Давайте-ка вылезайте.
— О Господи, ноги затекли! — простонала Блима. — Двинуться не могу.
Азриэл выпрыгнул из саней и помог женщине вылезти. Он провалился в снег чуть ли не по колено. Правы просветители, подумал Азриэл. Фанатизм в Польше не знает границ. Европа учится, творит, идет вперед, а здесь бродят в потемках. Что тут знают о магнетизме, электричестве, микроскопе, телескопе? Кто слышал о Вольтере, Жан-Жаке Руссо, Кеплере, Ньютоне? А сам-то я много знаю? Всего ничего! Надо учиться! Нельзя оставлять в болоте своих братьев и сестер. Шайндл будет мне помогать… Азриэл поднял горсть снега, изо всех сил сжал в кулаке и запустил твердый, как камень, комок в вечернее небо.
Азриэл не пошел к реб Ехезкелу Винеру, но остановился на станции. Калман вручил ему счета для выкреста Валленберга, и Азриэл отправился в контору на Крулевской. Стоял мороз, на крышах и балконах лежал снег. Звякали колокольчики на санях, извозчики покрикивали и хлопали кнутами. Шли с уроков гимназисты с золотыми пуговицами, в фуражках, с ранцами за спиной. За монашкой выступали вереницей девочки, все в одинаковых головных уборах, жакетках и башмачках. Помещики в шубах и собольих шапках гуляли с собаками, сжимая в руках кожаные поводки. Несмотря на стужу, в лавках было полно покупателей. Лошади оставляли на мостовой кучи навоза, дымили печные трубы, ворковали голуби. Нищий крутил шарманку. Тут и там в ворота въезжали телеги, груженные дровами. Азриэл вошел в Саксонский сад. На замерзшей речке катались на коньках польские мальчишки и девчонки в разноцветных каскетках, платках, телогрейках и рукавицах. Те, кто падал, и не думали плакать, но звонко смеялись.
Пан Валленберг был в кабинете. Азриэлу пришлось дожидаться в приемной. Стоя со шляпой в руке, он смотрел, как бухгалтеры делают записи в книгах и быстро щелкают костяшками счетов. Тонкие перья проворно летали над страницами. Служанка внесла стаканы чая. Вдруг распахнулась дверь кабинета, и из нее появился тучный рыжебородый генерал с золотыми эполетами и в сапогах со шпорами. Его мундир был расстегнут, широкая грудь увешана орденами и медалями. Брюки с лампасами, рука в перчатке — на рукоятке сабли. Другую руку генерал приложил к козырьку. Денщик распахнул дверь на улицу и вытянулся по струнке. Пан Валленберг проводил генерала до порога, поклонился, подождал, пока тот не усядется в сани. Тело пана Валленберга было тщедушное, зато голова — огромная, как арбуз, в черных глазах — насмешка. В бакенбардах и на висках проглядывала седина. У пана Валленберга с его сутулой спиной, высоким лбом, горбатым носом и мясистыми ушами была уж очень еврейская внешность. Шею сжимал воротничок, твердый, как обруч от бочки. На груди у него тоже висела медаль. Он бросил взгляд на посетителя.
— Кто такой?
— Из Ямполя… От Калмана Якоби…
— Что ж, входите.
Роскошь кабинета ослепила Азриэла. Стены, оклеенные светлыми обоями, были увешаны портретами дам и сановников в мундирах, а также документами в золоченых рамках, написанными каллиграфическим почерком, с затейливыми подписями и сургучными печатями. Паркет сверкал, как зеркало. Азриэл чуть не поскользнулся. На массивном столе — стопки бумаг, бронзовая статуэтка и лампа, горевшая мягким, молочно-белым светом. Пахло кожей, сигарами и еще чем-то незнакомым, столичным. Пан Валленберг заговорил по-польски:
— Кем вы приходитесь Калману Якоби? Сыном?
— Нет. Я жених его дочери.
— Вот оно что. Присаживайтесь.
— Спасибо.
— Чувствуйте себя как дома. Не бойтесь, я не кусаюсь.
Азриэл сел.
— Чем занимаетесь? Талмуд изучаете?
— Да, Талмуд.
— У вас неплохой польский. Редкость у наших евреев. Живут в Польше шесть веков, но так и не научились языку страны. Что собираетесь делать после свадьбы? Торговать?
— Еще не знаю.
— Странный народ наши евреи. — Голос пана Валленберга гремел, как гром. — Будто для них время остановилось. Весь мир идет вперед, а они застряли на месте, как китайцы за своей стеной. Я имею в виду, польские евреи. В Западной Европе не так.
— Да, понимаю.
— Я вижу, вы человек неглупый, так что буду говорить откровенно. Я больше не отношусь к еврейству, я крестился. Но, знаете ли, кровь не водица. Мне больно видеть, как евреи страдают. Невозможно поселиться в стране и навечно остаться в изоляции. Но если бог твоего соседа для тебя идол, его вино — отрава, а его дочь — треф, то ты так и останешься чужаком. Это ясно как дважды два.
— И что же делать?
— Я никому не проповедую, я не миссионер. Но что из всего этого получится? Наши ассимиляторы называют себя поляками Моисеева вероисповедания. Фактически они не верят ни в Моисея, ни в Иисуса. Молятся раз в год, на Йом-Кипур. Стоит ли ради этого оставаться в изоляции? На молитве они говорят, что Бог вернет народ Израиля в Иерусалим, но сами не воспринимают этого всерьез. Палестина — пустыня. Мессия на ослике — это прекрасная легенда, но все же только легенда, не более того. Современная наука считает, что мир существует уже миллионы лет.
— Знаю. Теория Канта-Лапласа.
Пан Валленберг удивленно поднял брови.
— Где вы о ней слышали?
— В одной книге прочитал.
— Где, в Ямполе?
— В Люблине.
— А ваш будущий тесть знает, что вы читаете такие книги?
— Думаю, нет.
— Интересно, очень интересно. Кто ваш отец? Торговец?
— Раввин.
— Замечательно! А вы не похожи на еврея.
— Меня это ничуть не радует.
— И все же вам было бы проще влиться в польское общество. Откуда у нас берутся светлые волосы и голубые глаза? Точно не от древних иудеев. Вы — продукт Европы. Зачем вы приехали в Варшаву? Наверно, не только бумаги привезти?
— Книги хочу купить.
— Талмуд?
— Да. И еще кое-какие.
— Какие же?
— По физике, математике, географии.
— Вы их сможете найти на Свентокшиской. Там биржа у наших еврейских букинистов и антикваров. Лучшие польские библиографы — евреи в лапсердаках. Погодите-ка, зачем деньги тратить? У меня есть такие книги, я вам отдам. Сыновья их уже проштудировали, валяются дома целыми стопками. В Литве евреи уже потянулись к образованию, а у нас, в Польше, все по старинке. Это все хасидизм. Прежде всего, займитесь польской грамматикой. Нельзя жить в Польше и балакать на немецком жаргоне. Нельзя жить в конце девятнадцатого века, но при этом торчать в Средневековье. Это полная чушь! У поляков тоже есть религия, но они не сидят в болоте. Если я раз в неделю, в воскресенье, хожу в костел, я хороший христианин. А у вас каждый день надо надевать черные коробочки[33]. Мне довелось побывать в Турции и Египте. Наши хасиды — это бо́льшая дикость, чем бедуины. Потомки Измаила хотя бы умеют ездить на лошади. Миква[34] — это негигиенично. Был тут один раввин, который проповедовал на польском. Он произвел фурор, но я не сторонник полумер. Мы должны стать поляками на сто процентов. Иначе нас выдворят отсюда, как из Египта!..
— Поляки сами нас поработили.
— Это отдельный разговор.
— Сильная воля побеждает слабую, — невпопад сказал Азриэл, не зная, что возразить.
— Да, это так. Недавно в Англии вышла книга, которая взорвала научный мир. В природе идет вечная борьба. Побеждает сильнейший. Слабые погибают. Дарвин — так зовут исследователя. Ладно, приходите завтра, я оставлю книги у кассира. Захватите сумку или что-нибудь такое. А сейчас у меня, к сожалению, нет времени. Если снова будете в Варшаве, милости прошу.
Пан Валленберг взял колокольчик и позвонил, на пальце сверкнуло обручальное кольцо, на другом — массивный перстень. Он подал Азриэлу левую руку.
— Не сдавайтесь. Мир не стоит на месте!..
Как знакомые помещики ее ни отговаривали, графиня Мария Ямпольская все же отправила императору Александру петицию, в которой просила помиловать ее мужа, графа Владислава Ямпольского. Помещица писала, что граф стал жертвой своего темперамента и сожалеет о своем необдуманном поступке, а она, его супруга, больна и страдает от тоски. Графиня просила его величество пробудить в благородном сердце христианское милосердие и простить непокорного подданного. Люблинский губернатор, у которого графиня получила рекомендацию, поддержал прошение. В личной часовне Мария Ямпольская ежедневно преклоняла колени перед иконой Божьей Матери и обливалась слезами. Страдание графини было столь велико, что она совершила поступок, совершенно неожиданный для ямпольских евреев. Она приехала в карете к раввину Менахему-Мендлу Бабаду и попросила молиться за освобождение ее мужа, Владислава сына Владислава. Раввин не понимал по-польски, переводчиком выступил его сосед. Графиня пообещала раввину восемнадцать злотых на свечи для синагоги и помощь беднякам. Реб Менахем-Мендл велел сказать помещице, что всё в руке Божией, но он, раввин, будет молиться.
Молитва раввина подействовала. Из Петербурга пришел ответ, что его величество прощает сосланного графа Владислава Ямпольского и губернатору Архангельска отправлено распоряжение немедленно отпустить его домой. Оказалось, что граф и сам послал царю покаянное письмо, а архангельская администрация походатайствовала за ссыльного. Когда почтальон принес графине радостное известие, она упала в обморок. Дочь, панна Фелиция, привела ее в чувство с помощью одеколона. Барбара, старая нянька с белыми, как молоко, волосами и красным, рябым лицом, расшнуровала корсет госпожи, раздела ее и уложила в постель. Графине стало лучше, и, как только она уснула, Фелиция села писать письма старшему брату Юзефу, который после восстания бежал в Лондон, и младшей сестре Хелене, которая жила в Замостье у тетки. Младший брат Люциан скрывался в Польше, но никто не знал, где именно. Русское правительство заочно приговорило его к повешению. От него уже давно не было вестей.
Фелиция сидела за столом, макала гусиное перо в чернильницу и выводила аккуратные, округлые буквы. Каждое слово оканчивалось росчерком. Она подвернула рукава, чтобы их не испачкать. Фелиция искренне радовалась, что граф скоро вернется домой. Она не раз зажигала свечу перед алтарем, бросала в кружку монетку и просила своего святого вызволить отца из ссылки. Но радость, которую она испытала, услышав добрую весть, была неполной, и Фелиции было стыдно перед собой и перед Всевышним, которому известны все тайные мысли. Отец был с ней жесток. Он называл ее старой девой, высмеивал, издевался над ее чувствами. Фелиция боялась, что после тяжелых испытаний, пережитых в снежной пустыне, среди уголовников-кацапов, его характер стал еще хуже. И все же она молилась, чтобы отец вернулся в добром здравии. Она готова была перенести новые обиды и простила ему прежние…
Фелиция разорвала начатое письмо. Она не могла решить, как обратиться к Юзефу: дорогой, любимый?.. Она вообще ни на что и никогда не могла решиться, Фелиция Ямпольская. Может, потому-то ее и забыли. Отец и Люциан — патриоты, готовые отдать жизнь за Польшу. А Юзеф в своем Лондоне стал позитивистом. В каждом письме он повторял, что Польше не помогут пустые мечты и бессмысленные жертвы. Только труд, промышленность, наука. Такие взгляды не нравились Фелиции, она охладела к Юзефу, которого с детских лет боготворила. Хелена живет то у одних родственников, то у других, ест за чужим столом, скитается по углам. У Фелиции на глазах выросло новое поколение, не верящее в Бога, наглое, эгоистичное. А она, Фелиция, осталась между двух поколений. Ее бывшие кавалеры давно обзавелись женами и детьми. После поражения в помещичьих усадьбах опять устраивают приемы, дают балы, но ее не приглашают. А годы летят. Ухажеры остепенились, друзья к ней охладели, близкие отдалились. Даже кусок хлеба, который она ест, — не ее. Еврейская подачка…
Отцовская ссылка, бегство Юзефа, смертный приговор, вынесенный Люциану. У Фелиции было тяжело на сердце, она одевалась в черное, ей было больно за брата, за отца, за растоптанную родину. Фелиция ухаживала за матерью, стала единственной хозяйкой в доме. Земли у Ямпольских не осталось, но у графини в шкатулке лежали нитка жемчуга, тяжелые золотые цепочки, инкрустированные бриллиантами гребни, позолоченные заколки. Из прежней роскоши сохранились фарфор и серебро, золотой сервиз и конская упряжь, украшенная драгоценными камнями. В шкафах висели шубы, атласные и шелковые платья, юбки и пелерины. В библиотеке стояли книги в сафьяновых переплетах. Фелиция все еще не теряла надежды. Тридцать три — не возраст. У нее было предчувствие, что к тридцати пяти годам счастье ей улыбнется. Приедет принц на белом коне. У принца будет седина на висках, задумчивый взгляд и спрятанная в усах улыбка. Он сразу разглядит ее достоинства: благородное дворянское сердце и нежную душу. Это будет отпрыск старинного аристократического рода, любящий поэзию, тишину, дом, речку, негромкий шум леса и мудрость молчания. Она еще успеет родить ему сына, Люциана Юлиуша. Люциан — в честь брата, Юлиуш — в честь любимого поэта Юлиуша Словацкого, автора прекрасного стихотворения «Грустно мне, Боже».
Возвращение графа все поставило с ног на голову, не только действительность, но и мечты…
Фелиция дописала страницу, встала, посмотрелась в зеркало. Некогда золотистые волосы поблекли, где-то потемнели, где-то порыжели. Она зачесывала их назад. Бледное худое лицо с острым подбородком. Под серыми глазами — синеватые тени. Фелиция одевалась в черную кофточку с высоким воротником и черное плиссированное платье, подолом подметавшее ковры. В ушах — сережки с ониксами, на левой руке — перстень, тоже с ониксом, на внутренней стороне гравировка: 1863…
Фелиция снова села за письмо. У нее был странный каприз: одни буквы вызывали ее симпатию, другие — отвращение. Некоторые слова она любила, а некоторые терпеть не могла. Ни к чему она не может относиться равнодушно, и в этом ее трагедия. Даже в курятнике у нее есть любимчики и враги… В дверь постучалась Барбара:
— Доченька, графиня зовет.
— Иду, няня!
Фелиция вошла в спальню матери. Графиня лежала на кровати с балдахином, под головой две подушки, из-под чепчика выбились редкие седые локоны. По щекам, покрытым тонкими жилками, разлился нездоровый румянец, вздернутый носик и губы побледнели. На шее болтался небольшой вялый зоб. Только опытный глаз сумел бы разглядеть в этой увядшей, седой женщине следы былой красоты. Когда дочь вошла, графиня приподняла веки.
— Фелюш, мне не в чем встретить твоего отца. Хочу, чтобы ты съездила к портному Нисену…
Фелиция не поверила собственным ушам.
— Матушка, что ты говоришь? У тебя же целый шкаф платьев.
— Разве это платья? Тряпье старое.
— Папа еще не скоро приедет. Не одна неделя пройдет.
— Не спорь! Я не хочу встречать его как оборванка. Посмотри, какая я бледная…
Фелиция замолчала. Она никак не ожидала, что мать, в ее-то положении, станет думать о внешности.
— И что сказать Нисену?
— Привези его сюда. Тебя тоже приоденем. Не хочу, чтобы твой отец вернулся к двум нищенкам!..
У Фелиции слезы покатились по щекам.
— Хорошо, матушка. Сделаю все, как ты хочешь…
Зимой, в месяце адаре (тот год был високосным)[35], весь Ямполь был взбудоражен новостью: помещик возвращается из ссылки. Он въехал в Ямполь на санях-розвальнях, одетый в крестьянский тулуп, на ногах — валенки, на голове — папаха, похожая на меховую шапку, какие носят раввины. Помещик сам правил лошадью. В ссылке он растолстел, на багрово-красном лице смеялись налитые кровью глаза. Длинные усы заиндевели, на них висели сосульки. Позади помещика под меховой полстью сидела женщина в плюшевой шляпе, как у жены раввина, в шали, накинутой на плечи, и хорьковой шубе. Сани остановились перед шинком Калмана. Помещик помог своей спутнице вылезти, снял тулуп и накрыл им лошадь, а сам остался в русской бекеше до колен. В шинок он ввалился с шумом, громко топая, словно уже был пьян. У буфета стоял слуга Гец.
— Эй, жид, водки! — крикнул помещик.
Его спутница сняла шаль, шубу и шляпу. Это была женщина немного за тридцать, смуглая, черноглазая и белозубая, левая щека заклеена пластырем, сапожки на высоком каблуке забрызганы грязью. Те, кто явился приветствовать графа, увидели странную картину: кацапка достала из кисета горстку табаку, клочок бумаги, ловко свернула папиросу и, с наслаждением закурив, выпустила дым из ноздрей. Потом выпила стаканчик водки и закусила маковым пирожком. Граф чокнулся с ней и что-то сказал по-русски.
— Чего уставились, идиоты? На мне узоров нет! — рявкнул он на толпу.
Граф отозвал Геца в сторонку, пошептался с ним, потом отвез свою гойку на постоялый двор Ичи и отправился в поместье. Калмана не было дома, когда граф проезжал мимо. В поместье его не ждали. Графиня спала. Фелиция сидела в библиотеке и читала стихи. Хелена, приехавшая из Замостья, в гостиной колотила по клавишам фортепьяно. Ворота были распахнуты. Первыми, кто увидел графа, оказались два пса, Волк и Перун. Они приветствовали его громким лаем. Граф успокоил собак. Войцех, кучер, а теперь также лакей и камердинер, сжав в руке шапку и склонив седую голову, со слезами на глазах вышел навстречу хозяину. Старый слуга не мог сказать ни слова, только шлепал губами, как немой. Няня Барбара рассмеялась, всплеснула руками и вдруг заголосила, как по покойнику. Хелена бросила игру и в тонком платье и замшевых туфельках выбежала к отцу. Он осмотрел ее с видом знатока:
— Красавица!
Отец и дочь обнялись. Тут же появилась Фелиция, граф расцеловал ее в щеки. Фелиция стояла бледная, ее зубы стучали. Отец вернулся домой навеселе.
— Ну, а мать-то где?! — крикнул он нетерпеливо.
— Мама больна.
— Что это с ней? Пойду взгляну.
Не сняв тулупа и папахи, он поспешил к жене. На коврах остались грязные следы. Графиня уже проснулась и сидела на кровати, растерянно сжимая в кулаке зеркальце с серебряной ручкой. Граф застыл на пороге.
— Это она или ее мать? — пробормотал он растерянно. От волнения он позабыл, что теща уже давно на том свете. Но тут же вспомнил и выкрикнул: — Мария!
— Ты вернулся, — сурово сказала графиня. — Теперь можно и умереть.
— Зачем же умирать? Ты ведь еще далеко не стара!
Он подбежал, обнял ее, стал целовать волосы, лоб, щеки. Графиня не шевелилась, будто у нее совсем не осталось сил, ее лицо было горячим и мокрым. За десять минут, пока граф находился у жены, Войцех успел распрячь лошадь. Кухарка Магда поймала во дворе гуся на обед и принесла из подвала запечатанную глиняную бутыль, оставшуюся от веселых времен, когда в замке давали балы. Граф вышел от жены уже без тулупа и папахи. Он снял валенки и обулся в высокие сапоги. Распахнув дверь, он увидел Фелицию.
— С чего это ты в черное вырядилась? Никто не умер.
— Сейчас переоденусь.
— Что за книжка? Сентиментальная чепуха!
— Отец, прошу тебя, не надо так говорить. Это великий поэт, это пророк!
— Пророк! — передразнил граф. — Лучше бы хоть какого жениха себе нашла!..
Фелиция расплакалась. В ссылке его характер совсем огрубел. Сапоги вульгарно скрипели, на жилете болталась латунная цепочка часов. Вместо рубашки он надел черную блузу. Граф напоминал Фелиции русских агентов, которые приходили в замок искать Люциана.
— Прости его, Господи, — пробормотала она.
Граф поставил ногу на стул.
— Тебе что, муж не нужен? У тебя кровь в жилах или молоко?
— Папа, пожалуйста, не начинай. Не огорчай меня. Мы за тебя Бога молили.
— Меня не Бог помиловал, а царь.
— Отец, прошу тебя, не порти нам праздника!
— Настоящая старая дева… Бога нет. Иисус был вшивый еврей, апостолы торговали верой. Про Дарвина слыхала?
— Отец, перестань!
— Погоди, куда ты? Человек произошел от обезьяны. Наш прадед — орангутанг. Ха-ха-ха! Он сидел на дереве и искал у себя блох. Это чистая правда! В Сибири больше прогресса, чем здесь у нас. Для нас слишком важны знатное происхождение и пустые фразы. Ха!
Граф вышел. Фелиция осталась стоять в оцепенении. Все то же самое. Он всегда любил над ней издеваться. Ее мучения для него игрушка. А теперь стал совсем жестоким. Бедный, он же пьян. Богохульствует, не думает о душе… Фелиция пошла в спальню матери. Графиня стояла в белье, а няня пыталась зашнуровать ей корсет. Фелиция вздрогнула и быстро закрыла дверь. Потянула другую ручку и увидела Хелену. Та тоже переодевалась.
— Извини.
— Да ничего, входи. О чем ты с ним говорила? Он великолепен, правда?
«А ведь она уже совсем взрослая, у нее уже грудь, — удивилась Фелиция. — А кажется, еще вчера была ребенком. Господи, как время летит! И до чего же бесстыдное поколение выросло!.. Какая у нее кожа! А плечи, а волосы! Она-то определенно будет счастливее меня. У нее все есть, кроме души…»
Что-то ответив, Фелиция вышла в коридор. Пойти снять черное? Она дала обет носить траур, пока Польша не освободится от Иванов. Она уже не девочка, никто не может ей приказывать… После долгих колебаний Фелиция все-таки пошла наверх, к себе в комнату. В дубовом шкафу висело серое платье, пошитое портным Нисеном. Фелиция открыла дверь и еле удержалась, чтобы не вскрикнуть. На ее кровати лежал отец в одежде и сапогах, одна нога на полу. Он громко храпел. Фелиция затаила дыхание. Она стояла и смотрела на него. Что он за человек? Не просто мужчина, но великан с железными нервами. Она, Фелиция, часами ворочается в постели, не может уснуть. В кого она такая? Почему не унаследовала хоть немного его силы?
— Папа!
Граф приоткрыл глаза.
— А, это ты? Устал я что-то. Пол-России проехал. И есть хочу. Давай, снимай черные тряпки. Средневековье кончилось. Хватит идеализма! Хватит поэзии! Хватит узколобого патриотизма. Трубы — вот что нужно Польше. Высокие, дымящие трубы. И навоз для полей. Много, много навоза!..
Все произошло в одно мгновенье. Из Варшавы приехали инженеры с инструментами и начали размечать дорогу от известковых разработок до железнодорожной линии. Калман взял ссуду в Коммерческом банке. Нагрянул варшавский инспектор с целой свитой помощников, и пришлось дать для них обед и поставить шампанское. Валленберг прислал депешу, что работа задерживается из-за нехватки шпал, и предупредил, что расторгнет контракт и потребует через суд неустойку. Теперь Калман Якоби был вынужден за свой счет покупать рельсы и вагоны, из собственного кармана платить инженерам, мастерам и механикам. Он открыл в Ямполе контору и нанял служащих. В Польше не удалось найти людей, которые знали бы русский, и Калман набрал литваков[36], бритых просвещенцев в короткой одежде. Один из них, Давид Соркес, закончил Житомирское раввинское училище. Он сыпал цитатами из Талмуда, втихаря курил по субботам и сочинял стихи на древнееврейском языке. У другого, из Вильно, по фамилии Шалит, жена ходила с непокрытой головой[37] и говорила по-русски. Третий, Игнац Герман, хоть и был из Польши, вел себя не лучше «крестовых голов»[38]. Ходили слухи, что в 1863 году он был офицером у панов. Все они по вечерам часто собирались у ямпольского аптекаря Грейна, пили чай из самовара и играли в вист. Калману очень не хотелось связываться с такими людьми. Весь Ямполь твердил, что просвещенцы сбивают с пути молодежь, но Калману нужны были писаря и счетоводы, которые могут писать прошения на русском языке. Он сам продолжал вести счета, карандашом записывал в книгу доходы и расходы, прибыль и долги. Странно. Когда Калман был беден, он никому не был должен ни гроша. Теперь же, разбогатев, он весь в долгах как в шелках…
Тем временем продолжали готовиться к свадьбе. Сначала ее назначили на первую субботу после праздника Швуэс, но Зелда не успела приготовить для Шайндл приданое, и свадьбу отложили на шабес-нахму[39]. Шайндл расплакалась, когда услыхала, что ей придется ждать лишних два месяца. Чтобы ее утешить, Калман дал ей бумажную десятирублевку:
— Купи обновку какую-нибудь.
— Папа, я уже не маленькая!
— Это заметно…
Калман покачал головой. Как только он разбогател, все стали предъявлять ему претензии. Приходилось платить, подкупать, раздавать деньги, подарки и обещания. Зелда не давала житья, будила среди ночи. У нее ломило кости, она страдала от головных болей. По ночам она просила Калмана зажечь свечу, растопить жира, положить ей компресс на живот, растереть ее уксусом или спиртом. Она жаловалась снова и снова, что богатство принесло ей одни несчастья и огорчения. В ночном чепце Зелда сидела на кровати. Худая шея, морщинистые щеки, в глазах — растерянность и беспокойство.
— И что толку от твоих денег? — вопрошала она. — Ни на этом свете счастья не принесут, ни на том. Только жизнь сокращают. И детям от них только хуже, дай им Бог здоровья, чтоб они мои кости пережили. Девочки-то в чем виноваты, а?
— И чего ты от меня хочешь? — спрашивал в ответ Калман. — Что, все выкинуть? Это Богом предначертано, ничего не бывает просто так. Хоть все имущество выброси, оно опять вернется.
— Какой ты муж? Дома не бываешь, совсем в лесу поселился. Бог знает, чем ты там занимаешься. Мужчина — он ведь и есть мужчина.
— Не говори глупостей, Зелда. Ерунду болтаешь.
— Кто ты такой? Простой человек. Меня ведь Ареле сватали, ученому, это мать, царство ей небесное, тебя выбрала. И что она в тебе нашла? Уж прости, но сразу было видно: невежда невеждой. — И вдруг резко меняла тон. — Калман, не протяну я долго! С каждым днем силы уходят.
— А чего ты здесь сидишь? Тебе же прописали на горячие источники поехать. Я бы рад тебе помочь, да ты сама не хочешь.
— Не надо мне никаких источников. Хочу дома помереть, а не на чужбине. Чтобы исповедаться перед смертью и чтобы дети плакали на похоронах…
Зелда болела. У Юхевед была трудная беременность. Ее живот раздулся, как барабан, лицо пожелтело и пошло пятнами. Она боялась нечистой силы. Ее пичкали известью и яичной скорлупой. Юхевед без конца вспоминала цыганку, которая нагадала ей, что она умрет молодой. Майер-Йоэл послал маршиновскому ребе письмо, к которому приложил двадцать пять рублей. Кроме того, загодя купил листок с цитатами из Псалмов, чтобы повесить его на стену, и нож, который кладут у роженицы в головах[40]. Зелда, несмотря на болезнь, поехала к праведнику и привезла для дочери амулет и заговоренный кусочек янтаря, верные средства для легких родов. И еще нашла кормилицу и пригласила доктора Липинского из Скаршова. С Шайндл все складывалось удачно, она давно любит Азриэла. Но Калман беспокоился за Мирьям-Либу. Она слишком увлекалась польскими книжками, открыто говорила, что не собирается носить чепец, когда выйдет замуж, терпеть не могла лука, чеснока, чолнта и кугла[41], ругалась с матерью. Майер-Йоэл однажды увидел, как она причесывается в субботу, и предупредил, что это грех, но Мирьям-Либа ответила: — Меня за него и накажут, а не тебя.
И показала язык. Теперь оба злы друг на друга.
С работниками тоже не было покоя. Писаря, бракеры, сторожа, мужики в поместье, дровосеки в лесу — все были чем-то недовольны. Ссорились, жаловались Калману, донимали его доносами, в которых обвиняли друг друга в мошенничестве. Сторожа в лесу не охраняли как следует или были подкуплены ворами, бревна пропадали. Крестьяне в поместье припрятывали зерно и картошку, выгоняли скот на луга Калмана. Ему приходилось самому за всем присматривать. На мельницах крали муку. Оптовики, у которых Калман брал товар для лавки, обмеривали и обвешивали, приписывали товары, которых он не заказывал, дважды требовали плату за одно и то же. Каждый старался урвать. И что Калману оставалось? Дать себя разорить? Он вспоминал, как прочитал в «Нахлас Цви» про мудреца, который оставил детям пучок шафрана, примерял на себя стих «и оставляют имущество свое другим»…[42]
Чем больше Калман размышлял, тем яснее видел, что не богатство принадлежит ему, а он принадлежит богатству. Выходит, Зелда права? Что богатство ему дало? На ужин — тот же бульон и миска каши. И спит он на обычной подушке, а не на золотой. Раньше он ел спокойно, не спеша, пережевывал каждый кусок, а теперь глотает второпях. Когда-то он любил вздремнуть после обеда, а сейчас не может уснуть, когда бы ни лег, мысли не позволяют. Счастье еще, что Господь, да будет Он благословен, дал людям субботу. В пятницу Калман откладывает все дела. Зелда дает ему рубаху, белье, лапсердак и чулки, и он с Майером-Йоэлом идет на речку, или они едут с Гецем в Ямполь, в баню. Когда Калман возвращается, Шайндл подносит ему горячий пирог и блюдце сливового варенья. Потом он надевает праздничный кафтан и садится читать Песнь Песней. Слава Богу, в субботу все положено делать без спешки. Зелда и Юхевед благословляют свечи в серебряных и латунных подсвечниках. Дочери причесываются, умываются, надевают начищенные туфельки и нарядные платья с фартуками. Майер-Йоэл не привык молиться в одиночку, но Калман уже дал обет построить в поместье небольшую синагогу и пригласить десять человек для общественной молитвы. Он купит книги, закажет резной ковчег и биму[43], свиток Торы, рукомойник, канделябры, праздничный светильник, прикажет сделать на стене надпись «Представляю Господа перед собой всегда». Даже микву построит. Лишь бы Юхевед благополучно родила. Лишь бы Шайндл вышла замуж. Лишь бы Мирьям-Либа стала невестой. Он, Калман, не собирается глупо растратить свои годы и явиться на тот свет с грузом грехов. Есть у денег и одна хорошая сторона: с ними можно много добра сделать, и для себя, и для других…
Долгими уговорами Майер-Йоэл добился своего: Калман согласился поехать на Швуэс к маршиновскому ребе. В карете расположились также реб Менахем-Мендл и Азриэл. У Азриэла не было ни малейшего желания куда-то ехать. Каждую свободную минуту он хватался за подаренные Валленбергом книги, изучал алгебру, геометрию, латынь, физику, химию, географию — всё сразу. Еще он привез из Варшавы географический атлас и несколько словарей. Жаль было все это оставить и ехать к какому-то ребе, но и отказать будущему тестю он не мог. Калман велел приготовить в дорогу коржей и пирогов, захватил корзину вина, чтобы приехать не с пустыми руками. Выехали накануне праздника. Азриэл не спал всю ночь. Наука так его увлекла, что между мешочком с филактериями и молитвенником он засунул книгу по космографии, карандаш и циркуль.
В два часа начало светать, но до восхода было еще далеко. В три карета должна была подъехать к дому раввина. Реб Менахем-Мендл встал, омыл руки. Он не мог подавить зевоту. Конечно, маршиновский ребе — великий праведник, но реб Менахему-Мендлу больше хотелось бы съездить к Проповеднику из Туриска. Жаль, до Туриска от Ямполя очень далеко, реб Менахем-Мендл уже давно там не был. Читать «Шма Исроэл» было слишком рано, и он стал наизусть повторять Мишну. Звезды уже гасли на небе, на востоке алело облако, но здесь, в доме, за закрытыми ставнями, еще царила ночь. Сиван[44] выдался жаркий, но сейчас Азриэлу было холодно. Пропел петух. Мать, в халате и домашних туфлях, тихо, как тень, передвигалась по комнате. Миреле, обхватив колени, сидела на кровати, растрепанная, погруженная в свои девичьи думы. Мать поучала:
— Веди себя там прилично. Как твой дед говорил? Нельзя идти против всего мира. Тебе, слава Богу, такое счастье выпало. Смотри, не разрушь собственными руками.
— Мама, ты все наперед знаешь, — отозвалась Миреле.
— Смотри-ка, а я думала, она спит. Полей на пальцы да выпей чашку цикория. Нечего ему завидовать, скоро, даст Бог, сама невестой станешь. С кем же я тогда останусь? Улетят ласточки из гнезда.
— Ну, ага, ну, — протянул реб Менахем-Мендл, и было непонятно, что он хочет сказать.
— Рассвело, — заметила Тирца-Перл. — Пора ехать…
Послышался стук колес, подкатила карета. Азриэл взял сумки и вышел из дому. Небо полыхало, на траве сверкала роса. Поднявшийся ни свет ни заря еврей, зажав под мышкой мешок с талесом[45], брел по улице. Казалось, он спит на ходу, будто где-то блуждал всю ночь. Над рекой клубился туман. Лошади, покорно наклонив головы, нашептывали друг другу на ухо какие-то секреты. Майер-Йоэл выглядел бодро, шелковая шапка сдвинута на затылок: он одержал победу. Калман помог реб Менахему-Мендлу забраться в карету. Гец жевал соломинку и помахивал кнутом. Сваты сели на широкое сиденье, Майер-Йоэл и Азриэл — напротив. Тирца-Перл вышла их проводить.
— Присматривайте за ним.
— Не беспокойтесь, — ответил Майер-Йоэл. — Там медведи по улицам не ходят.
— Всегда надо беречься.
Гец взялся за вожжи. Проехали рыночную площадь, церковь, лавку Калмана, запертую на тяжелый замок. Дорога на Маршинов шла мимо поместья. Волновались зеленые колосья. Казалось, они беспокоятся: успеют ли созреть до жатвы? Хватит ли времени? Одинокая птица хлопала крыльями, выискивала что-то в борозде. На обочине стояла Шайндл. Она махнула рукой, Гец остановил лошадей. Девушка была бледная, не выспавшаяся. Она держала два узелка, один перевязанный бечевкой, другой зеленой ленточкой.
— Дочка, в чем дело? — спросил Калман. — Почему не спишь?
— Папа, это тебе, в дорогу.
— Спасибо. Что это?
— А это тебе.
Азриэл покраснел до корней волос.
— Спасибо большое.
— Счастливого пути.
— До свидания.
Карета покатила дальше, Шайндл исчезла вдали. Азриэл хотел ей помахать, но постеснялся. Калман погладил бороду.
— Твоя невеста, а?
— Что там в узелках? — спросил Майер-Йоэл.
— Наверно, лакомство какое-нибудь, — ответил Калман.
— Что ж, пригодится. В Маршинове все общее. Лежит богач в кровати на постоялом дворе, вдруг заходит нищий и ложится рядом. Это Маршинов. Ребе шутит редко, но однажды он сказал: «Разве трудно любить Всевышнего? А вот попробуй полюби хромого кожевника!» Как-то приехал в Маршинов литвак. Стал смеяться. Ребе на молитве руки поднимает, раскачивается, а литвак его движения повторяет. Молодые хотели его проучить, да ребе его талесом прикрыл, защитил от них. Бывает, днями ждешь, ребе не принимает, а того литвака сразу к себе позвал, целый час с ним просидел. Короче, литвак до сих пор в Маршинов ездит. Если бы не нашел невесту в Варшаве, наверно, пол-Литвы бы обратил.
— А что, литваки не евреи? — возразил реб Менахем-Мендл. — Все еврейские души были на горе Синай.
— Ну, все-таки…
— В Белз из Венгрии хасиды приезжают, — сказал реб Менахем-Мендл. — Пейсы до плеч, а Гемору учат по-венгерски.
— Не может быть!
— В Талмуде сказано, что Божьи посланники не знают языка арамеев. То есть ангелы Таргума[46] не понимают, они знают только святой язык, — пояснил реб Менахем-Мендл для Калмана. — Но Всевышний, да будет Он благословен, знает все языки. Поэтому даже «Шма» можно читать на любом языке… На каком хочешь…
— Какой смысл в «Шма» на турецком?..
Азриэлу очень хотелось вмешаться. Он сказал бы, что от нищего, который ложится в чужую постель, можно чем-нибудь заразиться, и что никто не разговаривал с ангелами, поэтому никому не известно, какие языки они знают. Но он сдержался. Ведь Майер-Йоэл только того и ждал. Похоже, ему завидно, что он женился на Юхевед, а Азриэл обручен с Шайндл. Азриэл посмотрел на небо. Там, наверху, нет ни зависти, ни вражды. Огненная колесница неслась на запад. На востоке поднималось солнце, словно окровавленная голова. Ему навстречу летела стая птиц, как дети на молитву. Упали на поля пурпурные тени. И странно было думать, что карета катится в Маршинов, а в это время Земля вращается вокруг своей оси и летит вокруг Солнца, и так миллиард лет, а может, и больше, по закону гравитации. Но тогда откуда взялась гравитация? Почему тела притягивают друг друга? Нужно купить учебник физики для старших классов. В книжке, которую подарил выкрест, нет ответа на этот вопрос…
В Маршинове было жарко и людно. Так много евреев сразу Азриэл не видел даже в Люблине. Хасиды мельтешили повсюду: в синагоге, в доме ребе, в саду среди деревьев, на рыночной площади среди лавок. Калман еле нашел, где остановиться. Все заезжие дома были переполнены, хасиды вповалку спали на соломенных тюфяках. С трудом удалось найти комнатку для себя, реб Менахема-Мендла и Азриэла. Гец остановился у знакомого извозчика. Майер-Йоэл встретил отца, Ехезкела Винера, брата Мойше-Йосла, двоих зятьев и дядю из Лодзи и решил, что будет ночевать с ними. Реб Менахем-Мендл и Калман сразу отправились в баню. Отец звал Азриэла, но тот придумал какую-то отговорку. Ему не хотелось окунаться в грязную микву, куда уже окунулись сотни людей. Азриэл пошел погулять по Маршинову. Дома были украшены в память о даровании Торы на горе Синай: на окнах висели розочки, петушки и голуби, вырезанные из золотой и серебряной бумаги, стояли вылепленные из теста птички. На подоконниках — ирисы и стебли камыша. Дети дули в свистульки. Местечко пахло цикорием, кофе, молоком и сдобой, ведь на Швуэс едят молочную пищу. Азриэл зашел в миснагедскую синагогу. Бима в ней была украшена зелеными ветками. Он бродил по улочкам. Девушки загодя причесались и надели праздничные платья. Мужчины возвращались из бани. Лавчонки еще не закрылись, и бедняки покупали что-нибудь к празднику на пару грошей, спешили потратить милостыню, которую получили минуту назад. Чем дольше Азриэл бродил по местечку, тем сильнее становилось его нетерпение. «Что со мной? — спрашивал он себя. — Куда я спешу, почему не могу успокоиться?» Его мучили вопросы и сомнения. Неужели люди не видят в своей вере противоречий? Бог правит миром, а бедняки умирают с голоду. Он милосердный Отец, а сильные притесняют слабых. Как это говорил выкрест? Борьба за существование. У китов нет ада, где их наказывали бы за то, что они едят селедку. А если не наказывают тех, кто поедает селедку, почему надо наказывать тех, кто убивает людей? Россия, Пруссия и Австрия поделили Польшу, каждое восстание топят в крови. Молятся Иисусу и убивают того, кто слабее. Проповедуют подставлять другую щеку и ссылают в Сибирь. А евреи? Якобы избранный народ, но тысячи лет в изгнании. То Хмельницкий, то Гонта, то одна резня, то другая. Разве сегодняшние евреи виноваты, что их далекие предки грешили? Недостаточно молятся, плохо изучают Тору? Если Избавитель не пришел до сих пор, почему Он должен прийти позже? Ищут ответ в Книге Даниила, пытаются найти хоть какое-нибудь указание, какой-нибудь намек. «Ложь, ложь, все ложь! — говорил себе Азриэл. — Все построено на одной книге, а книгу написали люди…»
Азриэл посмотрел на небо. Солнце садилось, пора было возвращаться на станцию, чтобы переодеться к празднику. Странно, но он не помнил, как зовут хозяина постоялого двора, не помнил дороги. Такое с ним бывает: он легко может заблудиться в незнакомом месте, забывает имена. Азриэл быстро пошел обратно. В портняжной мастерской наспех утюжили одежду. В доме женщина скоблила пол. Азриэл пустился бегом, остановился. Куда идти, прямо, направо, налево? Мимо пробежал мальчишка с графинчиком вина. Сапожник нес заказчику новехонькие сапоги. Шли на молитву хасиды в перепоясанных атласных кафтанах, бархатных шляпах или круглых меховых шапках, туфлях и чулках. Что скажет будущий тесть? Что скажет отец? У Майера-Йоэла появится хороший повод к нему придраться. Азриэл остановился, соображая. Там был колодец, к нему еще вели ступени. Может, пойти в синагогу так, не переодевшись? А вдруг он не найдет отца в толпе? Забеспокоятся, полезут в его сумку, найдут космографию, циркуль, карандаш. Калман расторгнет помолвку. Ему, Азриэлу, останется только одно: покинуть дом, забыть Шайндл и пуститься в странствия по миру. Не будет ни свадьбы, ни приданого, ни подарков, и все из-за того, что он заблудился в Маршинове. Азриэл засмеялся. Рубаха взмокла от пота. Я что, с ума схожу?
— Азриэл!
Он вздрогнул. Перед ним стоял Майер-Йоэл.
— Где ты бродишь? Был в бане?
— Да.
— Когда? Что-то я тебя там не видел.
— Был, был.
— Что ж, раз ты говоришь, я должен верить. Что мне остается? Куда ходил-то?
— Никуда, просто так.
— Все в облаках витаешь? На молитву пора.
— Пойду шелковый кафтан надену.
— Так чего ждешь? Темнеет уже.
Только сейчас он заметил, что на Майере-Йоэле праздничная одежда.
— Где это мы? — промямлил Азриэл.
— Заблудился, что ли? Сразу видно, философ.
— Почему философ?
— Философы все такие. Был в Варшаве один профессор, все небо через телескоп изучил, а в нужник его за ручку водили. Ладно, идем!
Азриэл узнал местность: они стояли перед заезжим домом. Вот ступеньки, вот колодец. Как он сразу не заметил? Будто ослеп. Азриэл распахнул дверь в кухню, раздался женский визг: служанка надевала жакет. Где же их комната? Вышел реб Менахем-Мендл в меховой шапке и атласном кафтане.
— Отец!
— Куда пропал? Я уже обыскался. Позоришь меня, неблагодарный!..
— Где наша комната?
— Дурак!
Азриэл пошел переодеваться. В их комнате оказалось еще трое каких-то нищих. Свечи никто не зажег, было почти ничего не видно. Азриэл не знал, куда положить несвежую рубаху. Попытался ощупью найти книгу, но ее не было среди вещей. А вдруг Майер-Йоэл вытащил? Или Азриэл забыл ее дома? Из-за стены слышался женский смех. Азриэл знал, что смеются над ним. Он с утра ничего не ел, сосало под ложечкой, во рту пересохло. Теперь пропал чулок, который он только что положил рядом с собой. Надеть, что ли, сапог на босу ногу? Если бы Азриэл верил в бесов, то мог бы поклясться, что это их штучки. Всё эти, как их там, нервы. Ну вот, вроде переоделся. Он пошел ко двору ребе. Синагога была забита битком, уже читали вечернюю молитву. Свечи в канделябрах гнулись от жары. Море атласа и бархата, меховые шапки, бороды, пейсы. Сотни голосов подхватывают молитвенный напев: «Ибо в них — жизнь наша и долголетие наше, и о них мы будем размышлять днем и ночью…» Все такое знакомое, привычное и в то же время такое чужое! Азриэл стоял у входа и чувствовал, что какая-то скрытая сила отдаляет его от общины. Он больше не один из них, это их праздник, не его. Несколько парней молилось снаружи. Азриэл тоже вышел из синагоги, полной грудью вдохнул вечерний воздух. Поднял глаза. В небе плыл лунный серп, сверкали звезды. В траве мерцали светлячки. С полей доносился легкий ветерок. Надо же, я заблудился в каком-то Маршинове, а звезды пролетают миллиарды миль и не сбиваются с курса. Комета возвращается каждые семьдесят лет… Азриэл стоял на «Шмойне эсре»[47], но даже не шевелил губами. До него только сейчас дошло, что он так и не спросил, как зовут хозяина заезжего дома…
Реб Калман из Ямполя, к столу!
Калман не поверил своим ушам. В синагоге полно народу, возле стола ребе толкаются ученые старцы с длинными пейсами, в меховых шапках и атласных кафтанах, а приглашают его, простого человека в дешевой суконной одежде, приезжего чужака. Он смиренно опустил голову. Двое старост подтолкнули его и усадили на скамью. На почетном месте в кресле с подлокотниками сидел сам ребе — невысокий, коренастый, с полным лицом и серебряной бородой веером, одетый в белый халат, расшитый лилиями, и меховую шапку с белым верхом. Один слуга принес ребе медную чашу, таз и полотенце, второй омыл ему руки до локтя. Ребе поднял ладони и громко, нараспев благословил Всевышнего. Справа от ребе сидел его старший сын, реб Шимен. Насколько отец был белым, настолько сын был черным: угольно-черная борода и горящие черные глаза. Реб Шимен помогал отцу, делал распоряжения, пощелкивал пальцами. Напротив сидел младший сын ребе, раввин Чмелева реб Мойшеле — высокий и худой, с редкой бородкой и длинными, как женские косы, пейсами. За столом плечом к плечу сидели приближенные ребе: белый и черный атлас, меховые шапки и колпаки, вьющиеся и растрепанные пейсы. Все наклонялись вперед, потому что сзади напирали толпы хасидов. Калман вспотел. Хотел вытереть лоб платком, но из-за тесноты было не засунуть руку в карман. Ребе поднял халу и нож с перламутровой рукояткой. Отрезал кусок, немного прожевал, проглотил и передал халу дальше. Он съедал от всего по чуть-чуть: кусочек рыбы, ложку бульону, кусочек мяса (в Маршинове принято есть на Швуэс мясное), одну сливу из варенья. Сидящие за столом пели в перерывах между блюдами, народ подпевал. Странно: сначала Калману казалось, что сейчас он расплавится от жары. Нечем было дышать. Он даже пожалел, что послушал Майера-Йоэла и согласился приехать. Но понемногу Калман перестал ощущать тесноту. Он не сводил глаз с ребе. «Чем он живет? — думал Калман с удивлением. — И правда, с ним пребывает Дух Божий». Все было полно радости: блестящие от пота лица, влажный атлас, черные, рыжие и седые бороды. Глаза горели. Калман не знал маршиновских мелодий, но все же подпевал. Здесь он был не один, здесь евреи сообща служили Всевышнему. Старик в облезлой шапке и дырявом кафтане, вытирая пот со лба, раскачивался вперед-назад, молодой парень так низко наклонил голову, что пейсы касались скатерти. Голоса, звонкие мальчишеские и хриплые старческие, слились в один. Тут все делали общее дело: славили Создателя, молили Его не о сегодняшнем дне, но о том, чтобы пришел Мессия, и раскрылись тайны Торы, и прекратилось зло, рабство и изгнание. И чтобы во всем мире засиял Божественный свет и настало избавление… «Хорошо, хорошо. Вот где надо быть еврею! — думал Калман. — Здесь душа радуется…» На него давили, но он не замечал. С Калмана ручьями лился пот, но он не чувствовал. Последние годы, с тех пор как он стал богатеть на торговле, Калман все время был зол на мошенников, воров, попрошаек и бездельников, которые разбазаривали его имущество. Теперь злость прошла. Он снова любил всех евреев. «Кто я против них? Простой человек, торговец». У него в душе открылась какая-то дверца, клубок рассосался. «Даст Бог, буду теперь сюда приезжать, — решил Калман. — Вот это настоящий праздник!..»
— Тихо! Тихо!
Ребе начал говорить. Только что было шумно, но сразу наступила тишина. Пение и разговоры прекратились, казалось, все даже задержали дыхание. Сначала ребе говорил тихо, почти ничего не было слышно. Те, кто стоял у Калмана за спиной, приблизились к нему вплотную. Он чувствовал, как его касаются бороды и пейсы. Но вот голос ребе зазвучал громче:
— Народ Израиля сказал: «Выполним и выслушаем». В чем же его заслуга? Разве не лучше выслушать и взвесить, чем выполнить, не подумав? Ведь Талмуд говорит, что плохой раб сначала делает, а потом спрашивает. Тут есть противоречие. Но объяснение таково: бывают случаи, когда деяние заключается в том, чтобы слушать. Это и есть служение. Сколько бы ни объясняли, в чем смысл слов праведника, это бесполезно, пока сам его не услышишь. Разум не действует сам по себе, он пребывает в тумане. Размышление коренится в хаосе. Вот что значит «Земля была нестройна и пуста»: кто погружен в материальность, в земные заботы, тот впадает в хаос, в скверну. Как же выбраться из хаоса? Не размышлением, но только действием. «Вначале сотворил Бог», а лишь затем увидел хаос. Потому что если бы Он сначала посмотрел на хаос, то вскоре не произошло бы сотворения. Когда Всевышний пришел к евреям с Торой, Он боялся, что они сперва захотят выслушать. Как говорится в Талмуде, «тогда будет ответ». Когда размышляют и взвешивают, всегда могут отказаться. Так и сделали Исав и Измаил, но евреи поступили так же, как Бог, когда Он создавал небо и землю: «Выполним и выслушаем!» Выслушать значит сделать, а когда делают, находят ответы на все вопросы. Как сказано? Кто, применяя закон, учитывает смягчающие обстоятельства, тот выполняет заповедь милосердия. Когда же, не дай Бог, применяют закон со всей строгостью, все наоборот: сначала нужно как следует взвесить и измерить. Если внимательно выслушать, не совершишь ничего дурного. Вот в чем смысл: плохой раб совершает зло, а потом спрашивает, потому что зло пробуждает в человеке множество вопросов. Сказано: когда совершают злые деяния, без конца спрашивают. А когда творят добро, вопросы исчезают. Но как узнать, сделал ли добро? Ответ прост: радость и веселье. После греха становится тяжело на сердце, поэтому появляются вопросы. А выполнение заповеди приносит радость… Когда человек весел, на любой вопрос найдется ответ…
Многих слов святого языка, которыми ребе уснащал свою речь, Калман не знал, но главное понял: добро надо творить, не размышляя. И наоборот, если тянет к дурному, нужно хорошо подумать, и тогда удержишься от греха. «Господи, до чего же верно!» — прошептал Калман. Ребе словно прочитал его мысли. Калману казалось, что ребе говорит для него одного. «С сегодняшнего дня — действовать! Буду делать пожертвования! Каждый день два часа изучать Тору. Буду помогать людям, буду ездить в Маршинов. Ни на кого не буду злиться, никогда! Буду любить каждого еврея, каждого!..»
Когда ребе закончил речь, принесли вино. Служка Мендл, скинув башмаки, забрался на стол и начал разливать: тем, кто сидел, и тем, кто стоял рядом, и тем, кто теснился дальше. Никого не забыл служка Мендл, даже мальчиков. Реб Менахем-Мендл тоже сидел за столом, недалеко от раввина Чмелева. Калман слышал, как вызывают его свата, реб Ехезкела Винера, зятя, Майера-Йоэла, его брата Мойше-Йосла. Вдруг служка выкрикнул: «Азриэл, сын раввина Менахема-Мендла из Ямполя!»
Калман повернулся: где же он? Служка передал кому-то стаканчик вина. Руки протягивались, стаканчик быстро-быстро плыл над головами куда-то к двери. Наверно, Азриэл там. «Как он может всех помнить? — удивился Калман. — Надо же такую голову иметь!» Ему стало грустно. Последнее время он стал забывать имена своих служащих. А у ребе каждый человек в почете. Никого не забудут, никого не унизят. Только один вопрос остался у Калмана: почему его пригласили за стол? За какие заслуги? Может, потому что он богат? Если так, значит, это все староста, не ребе. На что ребе деньги? Он и ест-то совсем чуть-чуть. Он уже стар. Больше на том свете, чем на этом…
На праздник дважды посватались к Мирьям-Либе: Йойхенен, внук ребе, сын его дочери Иски-Темерл, и реб Дувид Гомбинер, богач из Плоцка.
Реб Цудекл славился своими добродетелями. Еще ребенком он стал поститься по понедельникам и четвергам и читать ночную молитву. Предсказывали, что когда-нибудь все маршиновские перейдут к нему и его шурья, сыновья ребе Шимен и Мойше, останутся без хасидов. Но реб Цудекл был слаб здоровьем. Врачи говорили, что тому виной холодная миква. Он оставил двух дочерей, обе уже были замужем, и сына, Йойхенена. Иска-Темерл больше не вышла замуж. Она помогала старой матери вести хозяйство. Шестнадцатилетний Йойхенен шел по стопам отца: постился и каждое утро совершал омовение в холодной воде. Старый ребе, реб Шмарьёгу-Год, однажды заметил, что ему далеко до внука. Йойхенен был для своих лет слишком худым и малорослым, у него было узкое личико, черные глаза, пейсы до плеч, впалые щеки и тонкая шея с острым кадыком. Те, кто видел его в микве, говорили, что у него все ребра можно пересчитать. Ученые люди свидетельствовали, что Йойхенен необыкновенно способный и держит в голове весь Талмуд. Знатоки передавали друг другу, что он уже разбирается в каббале. Когда-то реб Шимен боялся, что зять, реб Цудекл, займет его место. Теперь он так же дрожал перед племянником. Йойхенена посватал реб Ехезкел Винер, но все знали, что за ним стоит реб Шимен, который хотел, чтобы Йойхенен попал в богатую семью: племянник будет не так близок к ребе, когда окажется на содержании у тестя. К тому же до реб Шимена дошли слухи, что дочь Калмана Мирьям-Либа — девушка несколько испорченная, светская. Чтобы ее муж стал ребе, такая вряд ли допустит. Ехезкел Винер, доверенное лицо Шимена, твердил Калману:
— Вы даже не представляете, сват, как вам повезло! Это же счастье! Поверьте, второго такого, как Йойхенен, во всей Польше не сыщешь!..
Калман не мог поверить. Неужели он породнится с ребе? Это было бы слишком хорошо. Калману стало страшно. Во-первых, он этого недостоин. Как-то он прочитал в одной книжке, написанной на будничном языке[48] для женщин и простонародья, что человека, бывает, возносят, а потом сбрасывают на самое дно. Калман боялся, что так с ним и случится. Во-вторых, он предвидел, что Мирьям-Либа не захочет такого брака. Она слишком увлекается польскими романами, одевается, как помещица, а что ей достоинства Йойхенена? Она их не оценит. Но даже если свадьба состоится, уживутся ли они друг с другом? В-третьих, Калман опасался, что над ним будут смеяться, говорить, что он изо всех сил рвется наверх, за деньги пытается купить благородство.
— Кто я такой? — возражал он свату. — Простой человек, невежда.
— Да бросьте! Все знают реб Калмана Якоби. Давайте сходим к Иске-Темерл.
— Что мне там делать?
— Она сама сказала, чтобы я вас привел. Пойдемте, пойдемте!
Перед домом Иски-Темерл рос сад: сирень, груши, яблони. Осенью хасиды собирали урожай, но пока плодов не было, да и срывать их в праздник нельзя. Пели птицы, с деревьев опадали цветы, аромат щекотал ноздри. В саду стояла беседка, в ней ребе когда-то, летними вечерами, обучал внуков Торе. Дом, «Париж», как называли его острословы, был двухэтажный. Хозяйство вела жена реб Шимена Менихеле, дочь раввина. Иска-Темерл была уже стара, но до сих пор за всем присматривала. Вторая невестка, Бинеле, дочь богатых родителей, приезжала в Маршинов только на праздники. Иска-Темерл славилась ученостью, принимала посетителей, писала письма на святом языке.
Калман поднялся по ступеням, выкрашенным в красный цвет, и оказался в прихожей с медными ручками на высоких дверях и большими мезузами в резных футлярах. Реб Ехезкел толкнул дверь, и Калман вошел в зал. Сверкал навощенный паркет. В стеклянных шкафах стояли книги с золотым тиснением на корешках, бокалы, подносы, шкатулки для благовоний, серебряная и золоченая посуда. Вдоль стен — стулья с пурпурной обивкой, на окнах — парчовые занавески. За накрытым столиком сидела Иска-Темерл в черном чепце и шелковой пелерине. У хозяйки был горбатый нос, пухлые щеки и черные, круглые, как у птицы, глаза. На столике лежали открытая книга и батистовый платок, стояли графин вина и три небольших бокала. Калман смутился, как мальчик.
— Здравствуйте. С праздником!
— С праздником, реб Калман, с праздником, реб Ехезкел, — ответила Иска-Темерл. — Что-то жарко сегодня… Садитесь.
Гости уселись.
— Выпьем по стаканчику, — то ли предложила, то ли приказала Иска-Темерл.
Она потянулась за графином. У нее были длинные, изящные пальцы. Выдвинув ящик стола, она достала три куска медового бисквита.
— Что ж, давайте выпьем. Лехаим![49]
— Лехаим, ребецн![50] — отозвался Ехезкел.
— Лехаим, ребецн, — повторил за ним Калман.
— Лехаим, к жизни мирной и благополучной, и да поможет Господь всему Израилю и нам в том числе. Пусть закончится изгнание и придет Мессия. Пора уже!
Калман произнес благословение. Он никогда не слышал таких слов от женщины. От Иски-Темерл пахло миндалем и благовониями. Вино оказалось сладким, но крепким. Иска-Темерл едва пригубила. Реб Ехезкел отпил полбокала. Калман выпил почти все, осталось лишь несколько капель на донышке.
— Пейте, реб Калман. Это венгерское вино, мне его недавно привезли. Давайте еще налью.
— Спасибо.
— Не бойтесь, хорошее вино не пьянит…
Калман посмотрел на книгу.
— Что вы читаете? — спросил он и тут же пожалел, что задал такой вопрос.
— «Бней Исосхор»[51]. Вас, конечно, удивляет, что женщина читает такие книги. Ведь сказано: «Каждый, кто учит свою дочь Торе, учит ее распутству»[52]. Но все-таки в нашей семье приглашали учителей для девочек. Моя сестра тоже училась.
— Надо же!
— А бабушка, царство ей небесное, даже Талмуд знала…
Иска-Темерл взяла платок и громко высморкалась.
— Вот Йойхенен, дай Бог ему здоровья, — это настоящий ученый. Такого сокровища больше во всем мире не найдешь. Очень способный. Ему диплом раввина дать хотят, да он отказывается. В наше время таких, как он, больше нет. Дар Божий, иначе не скажешь! Только об одном прошу Того, Кого я упоминать недостойна: чтоб он был здоров и счастлив! Дожить бы, Господи!..
Иска-Темерл подняла бокал, вдохнула аромат вина и поставила обратно.
— А где это — Ямполь?
Решили, что Иска-Темерл с Йойхененом приедут на шабес-нахму, на свадьбу Шайндл, и в поместье, даст Бог, подпишут договор о помолвке. Калман пообещал прислать в Маршинов карету. Ехезкел Винер уговаривал Калмана написать договор сразу, в Маршинове, но тому не хотелось обручить Мирьям-Либу без ее ведома. Новое время, новое поколение. Калман пожертвовал ребе двести рублей. Ребе принял его, они пробеседовали три четверти часа. Потом Калмана пригласил к себе в комнату реб Шимен. Вскоре пришла жена Шимена Менихеле. Они уже говорили с Калманом как с родственником. Реб Мойшеле, раввин Чмелева, после праздника сделал Калману подарок — кусочек янтаря, заговоренный его дедом реб Екеле. Янтарь обладал силой останавливать кровь. Калман хотел выехать сразу после Швуэс, но остался на субботу. Едва суббота закончилась, Гец запряг лошадей. Калман приказал лететь стрелой. Ведь он оставил все дела, положившись на волю Божью. Да и Юхевед вот-вот должна родить. В дороге реб Менахем-Мендл и Майер-Йоэл начали обсуждать поездку. Конечно, Менахему-Мендлу понравилось в Маршинове, но все же это не Туриск. Вот там просто купаешься в святости. Кстати сказать, каждый праведник идет своим путем. Например, реб Менделе из Риманова собирал немалые деньги со своих хасидов и нюхал табак из золотой табакерки, а другие праведники жили чуть ли не в нищете. Для одного ребе главное — Тора, для другого — молитва, для третьего — благотворительность. Каждый служит Всевышнему на свой лад. Майер-Йоэл кивал головой, но все же ему не очень нравилось, что реб Менахем-Мендл так нахваливает Туриск. Туриск с Мартиновом и рядом не стоял. Майер-Йоэл слышал, что Магид из Туриска любит гематрию[53]. Но что такое гематрия? Приправа к мудрости, не более. А что до Азриэла, то он просто поразил Майера-Йоэла своей наглостью. Даже не пришел к ребе, куда-то спрятался. В синагоге стоял у входа вместе с какими-то отбросами, а потом еще и хвалился, что из речи ребе не слышал ни слова. А ведь Майер-Йоэл предупреждал тестя, что он еще наплачется с этим Азриэлом, но Калман ответил:
— И что же? Пускай не хасид, лишь бы был евреем.
Дал понять, что и говорить об этом бесполезно, все равно свадьбы не отменит.
Майер-Йоэл кусал губы. Хороший человек его тесть, только простоват. Как говорится, из свиного хвоста шапки не сошьешь. Конечно, Майер-Йоэл хотел бы видеть Йойхенена свояком, но все-таки считал, что Калман недостоин породниться с ребе. Многовато чести. Для себя же он решил, что, как только Юхевед, даст Бог, благополучно родит, он заберет приданое, жену и ребенка и переберется из поместья в Ямполь. Правда, тесть обязан содержать его еще пять лет, но он добьется, чтобы Калман вместо этого отдал ему деньги. Лучше Майер-Йоэл будет сам себе хозяин, он уже положил глаз на ямпольскую водяную мельницу. А придет время, наследство от тестя получит, никуда оно не денется. Майеру-Йоэлу не улыбалось годами жить среди мужиков.
Была уже поздняя ночь, все замолчали. Калман то дремал, то размышлял о шпалах, зерне, извести и рельсах, которые ему предстоит прокладывать до главной ветки. Набрал обязательств на десятки тысяч рублей. Император ждет его поставок для железной дороги. Калман собирается выдать дочь за внука ребе. В общем, впрягся в такое ярмо, что, скажи ему кто-нибудь об этом пару лет назад, он только посмеялся бы. А теперь хоть бы сил хватило потянуть.
Реб Менахем-Мендл думал о сыне. В Маршинове Азриэл вел себя легкомысленно. Не пошел в микву, и в синагоге его почти не видели. Реб Менахем-Мендл такого не понимал. Сын не думает о будущем мире, это бывает, злое начало сильно в человеке. Но он и о настоящем мире не думает. Что он будет делать, если Калман спохватится? Азриэл станет посмешищем, а то еще, не дай Бог, его в солдаты отдадут. Хоть бы до свадьбы подождал со своими выходками. Реб Менахем-Мендл молил Всевышнего о милости к сыну, пусть не ради него самого, но ради заслуг предков…
А Азриэл думал о своем. В Маршинове он познакомился с образованным молодым человеком по имени Арон-Ушер Липман. В первый день Швуэс они оба стояли в синагоге у дверей, оба держали в руках молитвенники, но не молились. Долго изучали друг друга. Арон-Ушер был низенький, тщедушный, с большой головой, густыми пейсами, черными внимательными глазами и жидкой бородкой. Азриэл сразу его раскусил по тонкому поясу, начищенным сапогам, застегнутому вороту рубахи, но особенно по взгляду. Он поглядывал в молитвенник искоса, одним глазом, и постоянно смотрел в примечания к трудным словам и оборотам. Вдруг он приблизился к Азриэлу и хитро спросил:
— Зачем Богу на каждый день новые ангелы?
В это время зазвучал «Акдомес»[54]. Азриэл засмеялся.
— Старые протухают, наверно…
Разговорились. «Акдомес» еще не закончился, но Арон-Ушер успел все о себе рассказать. Его тесть, реб Бурех из Гостынина, держит галантерейную лавку. У Арона-Ушера трое детей. Тесть его кормит, но он и сам немного зарабатывает. Ездит за товаром в Варшаву, встречается там с просветителями. Хотел бы поехать учиться в Вильно или Кенигсберг, но попробуй с такой женой, как у него. В доме заправляет теща. Он все равно бы поехал, но денег нет на дорогу, да и детей не бросить. Взяв Азриэла за лацкан, Арон-Ушер рассказывал, что ребе давно выжил из ума, реб Шимен — тот еще проходимец, Йойхенен — просто дурачок, слабоумный, а реб Мойшеле — лицемер. И вообще, еврейская жизнь в Польше — полная дикость. Лавочников больше, чем покупателей. Погрязли в болоте, блуждают в темноте. Царь Николай хотел дать евреям землю. Отказались, закон не был принят, а теперь уже поздно. Вместо языка жаргон, одеваются, как азиаты. Всё как во времена царя Гороха. Застряли на одном месте. Сколько можно пребывать во сне?!.
— И что ты предлагаешь? — спросил Азриэл.
— Вылезти из трясины.
— Как?
Тут пришлось прервать разговор, в синагоге начали читать «Шмойне эсре». Но после угощения Азриэл и Арон-Ушер пошли прогуляться по обсаженной дубами дороге, ведущей в помещичью усадьбу. Арон-Ушер оказался семью годами старше Азриэла. Он был начитан, привозил из Гостынина просветительские книги и журналы. Намотав на палец кисть пояса, он подталкивал Азриэла в бок и говорил нараспев, словно читал Талмуд, что евреям плохо даются русский и польский языки, но на немецкий можно перейти без труда. Надо отказаться от устаревших обычаев, снять длиннополые кафтаны, постричь или сбрить бороды. Надо обучать детей ремеслу. Евреи должны обрабатывать землю. Может, основать колонии в Палестине, на Кавказе или еще где-нибудь? Мир идет вперед, а не назад. Даже Иисус Навин смог остановить Солнце лишь на несколько часов… Арон-Ушер подмигнул:
— По Копернику получается, он остановил Землю, а не Солнце…
Перед шабес-нахму Калман послал Геца в Маршинов. Гец привез Иску-Темерл, Иойхенена и служанку по имени Кайла. Калман приготовил для гостей две комнаты. За лето к дому пристроили несколько помещений. Калман поговорил с Мирьям-Либой о Йойхенене, и та сказала, что невестки ребе из нее не получится. Все-таки отец и дочь договорились, что Мирьям-Либа хотя бы посмотрит на жениха. Если он ей понравится, прекрасно, если же нет, никто ее неволить не будет. Калман придумал план, который, наверно, кому-нибудь показался бы глупым, но сам он считал, что план очень даже неплох. И вот Мирьям-Либа стояла у окна и наблюдала из-за занавески, как гости высаживаются из кареты. Калман, Майер-Йоэл, Зелда, Шайндл и служанка Фейгл вышли их встретить. Первой из кареты вылезла Кайла, высокая девица с мужским лицом. Под мышкой она держала узел. За ней появилась Иска-Темерл с молитвенником в одной руке и носовым платком в другой. На ней был черный чепец, черное шелковое платье со шлейфом и шелковая шаль с длинной бахромой. Ее тело, видно, совсем затекло, с помощью Кайлы она еле выбралась из кареты. Иска-Темерл осмотрелась по сторонам и состроила кислую мину. Из кухни доносился запах отбросов, и Иска-Темерл расчихалась. Последним показался Йойхенен, щуплый паренек с длинными пейсами, в подпоясанном кафтане до пят. Усталого личика почти не видно под бархатной шапкой. Он быстро моргал, будто вышел из темноты на яркий свет. Как мать, он тоже держал книгу и носовой платок. Мирьям-Либа не знала, смеяться или плакать.
— Мирьям-Либа, ты где? Мирьям-Либа! — позвала Зелда. Иска-Темерл почему-то сразу вызвала в ней неприязнь. А вот Йойхенен, наоборот, понравился. Странная мысль пришла Зелде в голову: она подумала, что Иска-Темерл когда-нибудь займет ее место…
Мирьям-Либа притворилась, что не слышит. Ее лицо вспыхнуло, во рту стало сухо. «Убежать куда-нибудь!» — подумала она в первую секунду. Она стеснялась как приехавших, так и родных. Шайндл, казалось, еле сдерживает смех, Гец что-то шептал Фейгл на ухо. Это они надо мной смеются! Убежать! Креститься!.. Как я их ненавижу!.. Мирьям-Либа посмотрелась в зеркало. Чего это я так покраснела? Я красивей их всех. Обезьяны! Она набросила на плечи шаль и тут же скинула ее на комод. Нашла для кого наряжаться. Плевала я на него! Мирьям-Либа устыдилась своей стеснительности. Ей стало досадно, что она так разозлилась. Они же мне ничего плохого не сделали. Силой меня замуж не выдадут… Она взяла польскую книжку и стала спускаться по лестнице. Пусть знают, что они мне смешны. И вдруг подумала, что это глупость. Кому назло она это делает? Но какая-то сила толкала ее вперед, заставляла показаться гостям с трефной книжкой в руке. Только у двери Мирьям-Либа пришла в себя. Она быстро засунула книгу в буфет, опрокинув при этом горшок борща. Хорошо, что успела отскочить, платья не запачкала.
Она вышла из дома.
— Я здесь, мама.
— Куда ты подевалась? Это ребецн. А это моя дочь Мирьям-Либа.
Из романов Мирьям-Либа знала, что при знакомстве надо сделать книксен или сказать что-нибудь учтивое, но молча стояла с опущенными руками. Иска-Темерл внимательно ее оглядела.
— Красивая девушка.
— Спасибо.
— Не сглазить бы. Высокая.
Йойхенен тер лоб, напряженно о чем-то думая. И вдруг быстро отвернулся. Он чуть не посмотрел на женщину! Шайндл засмеялась.
— Пойдемте, покажу вам дом, — сказал Калман Иске-Темерл. — Не хоромы, конечно, залов там нет. Так, крыша над головой.
— Да и зачем нужны хоромы? Из-за них, не про вас будь сказано, головная боль одна.
— Может, стакан молока?
— Только если после молитвы…
Мирьям-Либа еле удержалась, чтобы не сцепиться с Шайндл, не сказать ей какой-нибудь колкости. Да она и не знала, что сказать. Шайндл во всем берет верх. Она старше, она уже невеста, у нее хороший жених, и все всегда на ее стороне: отец, мать, Гец, Фейгл. Даже пес Бурек, который выскочил навстречу лошадям, смотрел на Мирьям-Либу с собачьей усмешкой и хитро поводил мордой. Одно ухо торчком, другое вниз, а в глазах наглость зверя, который видит человека в унижении. Мирьям-Либа бросилась в дом.
— Куда это она так понеслась? Давай, давай!..
Собака проводила ее громким лаем. По дороге Мирьям-Либа хотела забрать роман из буфета, но так растерялась, что оставила его там. Она поднималась по лестнице и думала, что книгу скоро обнаружат. Вот крику будет! Что со мной? Это все моя дурная гордость. Совсем с ума сошла. Она вбежала в комнату и заперла дверь на цепочку. Так поддам этому Буреку, всю жизнь не оклемается! Она села на кровать. Ну вот, сегодня мне плохо, но лет через десять я буду над этим смеяться. Так почему не посмеяться прямо сейчас?..
Тем временем Зелда отвела Иску-Темерл в комнату. Иска-Темерл сразу бросилась мыть руки водой из бочонка. Кайла стояла перед ней, держа наготове полотенце. Иска-Темерл вытерла руки и осмотрелась. Комната была совершенно новая. Пол из свежеструганых досок. Пахло сосной. На кровати, одна на другой, лежали три подушки, сверху — совсем маленькая, как в богатых польских домах.
— Где восточная стена?
— Вот эта.
Зелда вышла. Иска-Темерл посмотрела в окно. Увидела, как Гец выгружает вещи из кареты. Калман повел Йойхенена в комнату.
— Где восточная стена? — спросил Йойхенен.
— Вот эта.
— Миньяна тут, наверно, нет?
— Откуда? Поля кругом.
— Что ж, молиться можно и одному.
Йойхенен омыл руки. Он встал лицом не к восточной стене, но в угол между восточной и южной. Перед молитвой он надел филактерии. Всю дорогу ему было не по себе, мысли не давали покоя. Он едет к незнакомым людям. Его хотят женить на дочери Калмана. Но почему он должен туда ехать? Почему выбрали именно реб Калмана? Всю дорогу Йойхенен учил Тору и повторял наизусть псалмы, молил Всевышнего, чтобы Он избавил его от грешных мыслей. Откуда они берутся, если всё с Небес? Иногда выглядывая из окошка кареты, он видел поля, луга, крестьян и коров. Но он не мог долго на них смотреть. Всё это бесы, наваждения, которые стремятся отвлечь человека от служения Всевышнему. Но надо крепиться и преодолевать все препятствия. Сейчас Йойхенен горячо молился, целовал филактерии и кисти на талесе и был рад, что слова положено считать, как золотые монеты. Разве эти священные слова стоят не больше, чем миллионы дукатов? Бог праведен и благочестив во всех Своих решениях и деяниях, близок к тем, кто искренне к Нему взывает. Он награждает всех, кто перед Ним трепещет, слышит их крик и помогает… Да что говорить! Бог помогает каждому, стоит только к Нему воззвать, и Он ответит. А искушения этого мира — ничего не стоящие глупости. Йойхенен ощущал, что он говорит с Создателем сердцем, мозгом, всем своим телом. Помоги, Отец наш небесный, об одном Тебя прошу: позволь служить Тебе до последнего вздоха, а больше мне ничего не надо!..
Майер-Йоэл решил, что Йойхенен уже закончил молитву, и заглянул в комнату. Йойхенен словно прирос к стене, ноги сдвинуты: он был только на середине «Шмойне эсре».
После свадьбы Шайндл прошло два дня. Калман позвал к себе Мирьям-Либу. Она пробыла в отцовской комнате четверть часа и вышла бледная, с красными пятнами на щеках. Ее ноздри подрагивали. Она пошла на кухню и сказала матери, что отец зовет. Там пекли сахарный и медовый бисквит, халы с шафраном, готовили курицу и телятину. Зелда вытерла руки о фартук и пошла к мужу. Вернулась она с заплаканными глазами и улыбкой на губах. В кухню вошла Ципеле. Ей еще не было и восьми лет, но выглядела она старше и ростом была почти как Шайндл. Вместо тоненьких девчоночьих косичек у нее уже были две толстых, длинных косы. Но вела себя она совсем по-детски, все-таки младшая дочь. Кухарка испекла для Ципеле фруктовое пирожное в форме буквы Ц и подала его девочке на листе золотой бумаги. Ципеле перебрасывала пирожное с ладони на ладонь и весело кричала: «Ой, какое горячее!» Зелда обняла ее за плечи.
— Доченька, бедная моя!
Она прижала девочку к груди и стала целовать, ее лицо было мокрым от слез. Кухарки и служанки удивленно смотрели:
— Хозяйка, свадьба же!
— Доченька, пойди к папе. Ему надо с тобой поговорить.
— Со мной?
— Да, ласточка. Иди.
Ципеле пошла к отцу.
— Папа, смотри, чем меня угостили.
— Вкусное, наверно. Подойди сюда.
Калман опустился на стул и сказал, чтобы Ципеле тоже села. Она покраснела, до их пор ее ни разу не удостаивали такой чести. Значит, она уже совсем взрослая. Калман взял ее за руку.
— Ципеле, ты видела Йойхенена?
— Да, видела.
— Как он тебе?
В глазах Ципеле сверкнул лукавый огонек.
— У него такие красивые пейсы.
— Ты хотела бы, чтобы он стал твоим женихом?
В одну секунду Ципеле стала серьезной.
— Но ведь он жених Мирьям-Либы!
— Мирьям-Либа не хочет за него замуж.
— Почему?
— Пойди спроси. Ей бухгалтера подавай. Ципеле, я хочу, чтобы ты стала невестой Йойхенена.
Ципеле покраснела.
— Но я же еще маленькая.
— Ты не маленькая. Раньше женили восьмилетних детей. И потом, это же еще не свадьба. Побудешь пару лет невестой. Тебе подарков надарят. Йойхенен очень умный. Его дедушка — маршиновский ребе. Это честь для тебя.
— А как же Мирьям-Либа?
— Она не засидится, найдет свое счастье. Ну, что скажешь, Ципеле?
— Я согласна.
— Подумай хорошенько. Это не игра. Йойхенен сирота, нельзя его унижать. Дай Бог, чтобы вы поженились. Ты не всегда будешь ребенком.
— Я знаю.
— Так как, хочешь за него замуж?
— Почему нет?
— Я не хотел решать за тебя, но раз ты согласна, то и хорошо. Дай Бог вам счастья. Ты очень меня обрадовала.
— Можно, я пойду?
— Погоди, не торопись. Пирожное не убежит. Невесте спешка не к лицу. Часики тебе купим на цепочке, приданое получишь. Обновок тебе сошьем. Йойхенен старше тебя, но только чуть-чуть.
— А сколько ему?
— Шестнадцать.
— Ой!
— Это не так много.
— Он уже взрослый парень.
— Конечно, но ведь и ты уже взрослая девушка.
— Да, я знаю.
— Оглянуться не успеешь, как, даст Бог, станешь совсем большой. Время быстро летит, Ципеле. Думаешь, я давно был в твоем возрасте? Мне кажется, вчера.
Ципеле засмеялась.
— У тебя уже такая длинная борода.
— Ну и что? У Йойхенена тоже будет борода. На то мы и евреи, чтобы бороды носить. А ты, когда выйдешь замуж, будешь в чепчике ходить, детей рожать. Мамой станешь.
— Я? Мамой?
— Твоя мама тоже была маленькой девочкой. Я помню ее, когда ей было столько же, сколько сейчас тебе. Твой дед, царство ему небесное, был каллиграфом, бедным, но святым человеком. Прежде чем написать каждое слово, окунался в микву. И бабушка была праведница. Оба уже давно на том свете.
— Ага.
— Жизнь коротка, доченька. Надо заранее готовиться к будущему миру. Если выйдешь за праведника, тебе хорошо будет и на этом свете, и на том.
— А он хочет на мне жениться?
— Йойхенен? Он не смотрит на девушек, делает, как мать велит. Почему же ему не захотеть? Ты, не сглазить бы, красавица, волосы черные, а личико белое. Ты ему понравишься. Будешь ему верна?
— Да.
— Подожди, у меня есть кое-что для тебя.
Калман вытащил из кармана кошелек и достал из него серебряный рубль.
— Это тебе.
— Правда?
— Конечно.
— Спасибо!
— Купи себе что-нибудь. Подойди ко мне.
Ципеле встала и подскочила к отцу. Калман поцеловал её, и она поцеловала его в ответ, погладила его бороду и стала расчесывать ее пальцами. Калману захотелось посадить ее на колено и покачать на ноге, как будто она едет на лошадке. Так они играли год или два назад. Но он удержался. Слегка оттолкнул дочь.
— Ну все, иди.
— Можно, я всем расскажу?
— Не надо. Пока это секрет.
— Хорошо.
Ципеле взяла свое пирожное и вышла из комнаты, смущенно обернувшись на пороге. Зелда ждала за дверью. Она раскрыла дочери объятья.
— Я слышала! Доченька моя! Об одном Бога прошу: только бы дожить до свадьбы. И Мирьям-Либы, и твоей.
— Мамочка!
Мать и дочь расцеловались. Калман пошел к Иске-Темерл, Зелда направилась следом. Когда они вышли, Иска-Темерл послала Кайлу за Йойхененом. Ципеле не сиделось в доме, она побежала к амбару, где у нее было любимое местечко: навес возле плакучей ивы. Под навесом стоял кривой чурбачок, на котором кололи дрова, вокруг валялись щепки. Там Ципеле, рассматривая и подкидывая на ладони рубль, потихоньку съела пирожное. Йойхенен изучал комментарии к Геморе, когда за ним пришла Кайла. Он видел, что вокруг что-то происходит, в доме о чем-то шепчутся. Когда он пару раз вставал и смотрел в окно, то видел, что мимо проходили девушки. Одна из них должна была стать его невестой. Он слышал, как за стеной разговаривают, смеются. Хотя все предопределено, Йойхенен просил Бога, чтобы его невеста оказалась тихой, скромной. Что еще за смех? Если бы человек знал, сколько вокруг него нечистых оболочек, как легко потерять долю в будущем мире, он бы все время трепетал перед Всевышним. Йойхенен положил на том Талмуда платок[55] и мысленно попросил у комментаторов прощения, что прерывает занятия. Его бросило в жар, сердце громко стучало. В передней он остановился и быстро поправил растрепанные пейсы. А то еще увидит кто-нибудь…
Все миновало: свадьба Шайндл, помолвка Ципеле, Рошешоно, Йом-Кипур, Сукес[56]. Калман то надевал, то снимал праздничную одежду. Семейные торжества и праздники сменяли друг друга. На свадьбе Шайндл гулял весь Ямполь, пришли даже помещики. В честь молодых граф трижды выстрелил в воздух из охотничьего ружья, графиня и Фелиция поднесли Шайндл подарки. Играли музыканты из Скаршова, свадебный шут веселил гостей, которых съехалось столько, что пришлось разместить их даже в амбарах и сараях. Танцевали на лугу, под открытым небом.
На помолвку Ципеле приехали реб Шимен и реб Мойше, их жены Менихеле и Бинеле, сыновья, дочери и две сотни хасидов вдобавок. Сестра Иски-Темерл, жена сандомирского раввина, прислала телеграмму, чтобы ее тоже ждали. Приехали сестры Йойхенена Алта-Двойра и Ентеле с мужьями, всяческой родней и прислугой. Из Туробина приехал дед Азриэла реб Аврум Гамбургер и несколько дядьев и теток. Поместье словно превратилось в двор какого-нибудь ребе. Калману пришлось снять для гостей несколько упряжек с известковых разработок. Печь на кухне топилась днем и ночью. Готовили уже не горшками, а котлами. Трудились, как в пекарне. Хорошо еще, что не было дождей и столы можно было расставить во дворе. Песни отдавались в окрестных лесах. О торговле не было и речи, Калман оставил все дела на служащих. Никогда во владениях Калмана не видали столько меховых и бархатных шапок, колпаков и шляп, столько шелка и атласа, столько бород, курительных трубок и женских чепцов. Иногда Калману казалось, что пришло избавление и что он в Иерусалиме, а не в поместье графа Ямпольского. В конце лета Юхевед родила девочку, которой дали имя Тайбеле в честь бабушки. На Дни трепета Калман со всей семьей, как всегда, поехал в Ямполь. После Йом-Кипура зятья, Майер-Йоэл и Азриэл, поставили в поместье кущу, да такую, что из Ямполя приходили посмотреть. Юхевед и Шайндл обтянули ее стенки одеялами и скатертями. Внутри повесили украшения: бумажные фонарики, гирлянды, а еще яблоки, груши и грозди винограда. Поставщик привез из Варшавы отличный цедрат, обернутый льном, пальмовую почку и ветки мирта в корзинках. Потом наступили Гойшано рабо, Шмини ацерес[57], Симхас-Тойра. Во что обошлись праздники, Калман и сосчитать бы не смог, даже если бы захотел.
Но, как говорил царь Соломон, все проходит. Праздники не могут длиться вечно. Благословили дождь, Зелда откусила черенок цедрата[58], и наступила зима. Калман не успевал со шпалами. Инженеры, которые проектировали его линию, допустили ошибку, и пришлось разбирать рельсы. Выпал снег, и, чтобы лесорубы не бросили работу, пришлось поднять им плату. Тяжеловозы день и ночь везли телеги, груженные известью. После стольких праздников будни даже в радость, но вместе с ними пришли будничные заботы. Год второй раз подряд выдался неурожайный. Участок поля, с которого обычно собирали по пять сотен снопов, дал три сотни, а где-то и две. Картошка тоже не уродилась — предсказывали, что крестьяне будут голодать. Зерна было слишком мало даже для весеннего сева. Аисты и ласточки улетели в теплые края раньше обычного, поэтому все ожидали холодной зимы. Мужики ворчали, что после освобождения им стало только хуже. Священники в городских и сельских костелах намекали, а то и говорили открыто, что все указы из Петербурга на руку евреям, а не католикам. Вечерами Калман сидел, сжимая в пальцах карандаш, и считал, считал. Он исписывал цифрами целые листы бумаги. Если следующий год, не дай Бог, тоже будет засушливый, то он, Калман, разорится. К тому же надо молиться, чтобы крестьяне не взбунтовались. Ведь он тут единственный еврей, вокруг одни гои. Вот что значит изгнание.
Калман помнил, что пообещал себе, когда взял в аренду поместье: остаться простым человеком, не загордиться. Но он взял на себя слишком большой груз, у него много долгов. Кроме того, он беспокоился из-за Мирьям-Либы. В Ямполе судачили, что он хуже Лавана. Ведь тот не захотел выдать младшую дочь раньше старшей, а у него, Калмана, Ципеле стала невестой раньше, чем Мирьям-Либа. Надо срочно найти ей жениха. Но не получалось. Все, что предлагали сваты, ему не нравилось. А с самой Мирьям-Либой творилось что-то непонятное — она стала избегать матери, сестер, отца. По ночам Зелда не давала мужу спать, будила его и повторяла:
— Калман, это не дело. Никуда эти ребе не убежали бы. Нельзя так родную дочь позорить. Даже подумать страшно, куда это может завести, Боже сохрани!..
С реб Дувидом Гомбинером из Плоцка ничего не получилось. Уже собирались встретиться, но мать жениха решила, что Калман ей не ровня, и передумала. Сват из Люблина приехал с предложением от богача, совладельца сахарного завода Шмиэла-Эли Дайхеса. Его сын Янкеле, или Яша, как его называли, прекрасно знает Тору, да еще и сдал экзамен в гимназии. Говорит по-русски, по-польски и даже немного по-французски. Калман попросил знакомого торговца, который возил товар из Люблина, разузнать, что и как. Тот подтвердил, что Шмиэл-Эли Дайхес действительно очень богат и его сын действительно образованный человек, но недавно сделал глупость. Он начал сам вести торговлю и, чтобы стать армейским поставщиком, предложил полковнику взятку в пятьсот рублей. Полковник представил деньги прокурору, и Яшу посадили в тюрьму. Через три месяца его выпустили под залог. До этого Яша уже был женихом, но отец невесты, богач из Красныстава, расторг помолвку. Процесс длится до сих пор.
Калман рассмеялся. Бывает же! А он-то как раз считал, что такой Яша, можно сказать, светский, современный, Мирьям-Либе очень даже подойдет. Он позвал ее и все рассказал. Мирьям-Либа молча дослушала до конца.
— Если бы я любила человека, мне это было бы все равно.
— Так, может, посмотришь?
— Нет, не стоит.
— Да почему же, дочка? Хочешь старой девой остаться?
— Противно мне все. Вся эта жизнь.
— Да ты что? В твои-то годы?
— Да, отец.
— Что с тобой? Откуда у тебя эта тоска?
Мирьям-Либа молчала.
— Я должен тебя предупредить. У твоей матери был брат, Хаим-Йойна. Гордость семьи. Но что-то вбил себе в голову. Плохо это кончилось. Тут не книги, а, как бы сказать?.. Днем и ночью размышлял о чем-то, есть перестал. Теща, твоя бабушка, из-за него умерла.
— Что он такого сделал?
— Что он мог сделать? С собой покончил. Говорю тебе, дочка, брось ты. Девушка должна выйти замуж. Найдем тебе жениха. Не этот, так другой. Ты красавица, я хорошее приданое дам. Чего тебе не хватает? Посмотри на Шайндл. Если ты нездорова, к врачу тебя отвезем.
— Я не больна.
— Так что же с тобой?
— Цели нет в жизни. Мама болеет. Все мучаются.
— Ты все равно мира не переделаешь. Хочу твою мать на горячие источники отправить, так она отказывается. Для кого же я работаю, если не для вас? Мне-то самому ничего не надо, был бы кусок хлеба, и все.
— Хочется что-то делать.
— Что делать?
— Быть нужной.
— Не понимаю, о чем ты.
— Не хочу быть пустым человеком.
— К чему это? Куда-то тебя не туда повело. Если с парнем так случилось, это еще ничего не значит. Они все берут, просто он не на того нарвался. Я сам налево и направо раздаю, вплоть до вице-губернатора. Можно же посмотреть, хуже не будет. Насильно я своих дочерей выдавать не собираюсь.
— Да, папа, спасибо.
— Маме не говори ничего. Я имею в виду, про ее брата.
— Как он это сделал?
— На поясе повесился, бедняга. Семью опозорил. Поэтому твоя мать за меня и вышла.
Калман засмеялся, но сразу стал серьезен. Зачем я ей рассказал? Только испугаю ее. Вдруг ему стало не по себе, подумалось: а не в дядю ли она такая? То же лицо, тот же злой взгляд… Господи, помоги, спаси ее! Калман решил, что никаких денег не пожалеет, но устроит дочери лучшую свадьбу. Во рту стало сухо. Как это говорится? «Не открывай рта дьяволу»[59]. Когда он будет в Маршинове, непременно посоветуется с ребе, все расскажет праведнику, ничего не утаит…
На свадьбе Шайндл Мирьям-Либа познакомилась с молодой графиней Хеленой. Они были одного возраста, с разницей в пару месяцев. Мирьям-Либа говорила по-польски лучше сестер, научилась языку у крестьянок. Граф, графиня и Фелиция уехали в замок почти сразу, но Хелена осталась. У нее был независимый характер, она никого не слушалась. Ей предложили отведать золотого бульона. Она сидела за женским столом рядом с Мирьям-Либой и ела булку с карпом. Женщины подходили, здоровались, мешая польский язык с еврейским. Майер-Йоэл шепнул Калману, что жаль ставить на стол вино, лучше вишневку или сладкую водку. Калман посоветовался с Зелдой. Девушки стали танцевать. Хелена спросила, могут ли музыканты сыграть мазурку. По обычаю она бросила в голосник контрабаса купюру, и музыканты тут же заиграли. Хелена пригласила Мирьям-Либу, поклонившись, как кавалер даме. Другие девушки встали в кружок посмотреть, как еврейка танцует с графиней. Мирьям-Либа почти не умела танцевать, но Хелена ее повела. Зрители смеялись, хлопали в ладоши, переговаривались. Хелена и Мирьям-Либа были очень похожи друг на друга, только грудь у Хелены была повыше. На графине было белое гарусное платье с широким рукавом. Прическа по французской моде, на шее медальон, на ногах серебряные туфельки на высоком каблуке. Простонародье глазело, толкалось в дверях. Чуть не дошло до драки. Женщины и смеялись, и плакали.
— Только посмотрите! А наша-то на вид больше графиня, чем та…
— Все бы еврейские девушки такие были, Господи!..
Хелена пригласила Мирьям-Либу в гости. Когда справляли помолвку Ципеле и хасиды веселились в поместье, мочились на деревья, испражнялись на траву и срывали листья на подтирку, Мирьям-Либа после долгих сомнений надела новый жакет, нарвала в поле букетик цветов и пошла к Хелене, чтобы попросить какую-нибудь книгу почитать. Хелена приказала няне поставить цветы в воду и представила Мирьям-Либе отца, мать и сестру. Графиня сделала Мирьям-Либе комплимент: сказала, что та совсем непохожа на еврейку. И сразу ушла к себе в комнату. Фелиции не понравилось, что дочка Калмана заявилась в замок, но она вспомнила, что только вчера записала в дневник обет стать кроткой, побороть гордыню и начать следовать всем библейским заповедям: «Если я не смогу жить, как велит Иисус, то лучше умереть!» Фелиция преодолела себя, улыбнулась Мирьям-Либе, похвалила платье, сшитое портным Нисеном, справилась о помолвленных и передала им поздравления. Она встретила еврейку не ненавистью, а любовью, и Мирьям-Либа ответила ей тем же.
Граф был одет как для верховой езды — он давно собирался заняться спортом и купил рейтузы и клетчатый английский пиджак. Мирьям-Либу он принял на демократический манер: уселся перед девушками на скамейку в беседке и стал рассказывать о Северной России, о трескучих морозах, о том, как мужики с рогатиной ходят на медведя, а ссыльные водят дружбу с начальством. Не так уж там и плохо, он сам ходил на охоту, ездил верхом, купался в речке. Одна беда — клопы. Когда граф начал рассказывать, как они гнездятся во мху между бревнами, а ночью, в темноте, падают с потолка и сосут кровь своих жертв, Хелена звонко рассмеялась. Мирьям-Либа улыбнулась. Фелиция, которая не села, но стояла в сторонке, будто просто шла мимо, сплюнула в платочек.
— Отец, как тебе не стыдно?
— Если клопам не стыдно, почему мне должно быть стыдно? Мы с ними из одной материи, из протоплазмы…
Фелиция скривила губы и пошла прочь. Вечно он о вшах, клопах, навозе, портянках или еще какой-нибудь дряни. Даже за столом. Это он нарочно, чтобы испортить ей аппетит. Набрался у Иванов материализма, нигилизма, разных безбожных теорий, москальского упрямства. Трубку набивает махоркой, как мужик. Весь дом из-за него провонял. Нюхает дешевый табак, приказывает готовить грубую пищу. В замке уже знали о кацапке, которую он привез из ссылки. Снял для нее домик на Песках, где раньше евреи жили. Правильно Фелиция предвидела, все так и случилось. Отец пьет, сквернословит, в открытую живет с распутной женщиной, позорит герб старинного дворянского рода. Если Фелиция не ушла из дому или не наложила на себя руки, то лишь из-за любви к несчастной матери и христианского долга принимать страдания. Граф покосился ей вслед и пожал плечами. Еле сдержался, чтобы не выругаться. Вскоре разговор перешел на евреев.
— Нам, полякам, надо у вас учиться, — рассуждал граф. — Мы превращаем деньги в грязь, а вы делаете из грязи деньги. Как вам это удается?
— Есть и бедные евреи. И гораздо больше, чем богатых.
— Знаю, знаю. Но любой из вас думает, как разбогатеть. Еврейская голова работает. Говорю не в осуждение. Таковы англичане, немцы, даже французы. Русские хотя бы пытаются подчинить татар. А у нас, поляков, одна цель: погибнуть с честью. Ну, погибнем, и что? Чего стоит честь в наше время? Корона для шута.
— Ах, папочка, какой же ты циник! Ты бы согласился, чтобы я вышла замуж за мясника, который свиней режет?
— Дай мне свинью, и я заколю ее собственными руками… В России мне приходилось с хорьков шкурки снимать. Из всех охотников был единственным, кто не брезговал. Остальные скорее бы побираться пошли…
Граф извинился и подал Мирьям-Либе крепкую руку с короткими пальцами. Ему надо пойти поработать в саду. Теперь он сам вскапывает грядки и пропалывает цветник за домом, чтобы мышцы не ослабли. Хелена послала отцу воздушный поцелуй.
— Он бесподобен, правда же? — спросила она Мирьям-Либу. — Голова седая, но молод душой. Моложе всех юношей, которых я видела в последнее время.
Хелена показала Мирьям-Либе замок: голубую комнату, золотую комнату, свой будуар, библиотеку. Объясняя, где что, Хелена то и дело чихала и прикрывала нос веером. Когда Мирьям-Либа была маленькой, Калман однажды взял ее в замок. Но того замка, который она помнила, больше не было. Помещик жил в старой лачуге с кривыми окошками, подпертыми углами и залатанной крышей. Обои облупились, тут и там выглядывали доски. В библиотеке было холодно и сыро, старый дуб перед окном заслонял солнце. Во дворе, погруженном в полуденную лень, прокричал петух. На полках стояли старые книги. У многих подгнили переплеты, на страницах белела плесень. Тут были жития святых, истории всевозможных королей, полководцев, маршалов и сеймов. Были сочинения Вольтера на французском языке. Хелена предложила Мирьям-Либе стул с высокой спинкой, сама опустилась на скамейку.
— Помереть можно с тоски, — сказала Хелена. — Ни одного молодого человека. Почему вы не учитесь танцевать? Во что вы тут превратитесь? Вы за еврея замуж пойдете?
— Прежде всего, надо, чтобы он мне понравился.
— Это правильно. Никогда не выйду за мужчину, если он мне неприятен. Тетушка нашла мне кавалера. Я ему приглянулась, сразу начал о любви что-то плести. Как-то гуляем возле речки, он и говорит: «Здесь водятся малюсенькие рыбки». А мне вдруг так противно стало. «Сам ты, — думаю, — малюсенькая рыбка». Странно, да?
— Я могу это понять.
— Пишет мне, а я не отвечаю. Тетушка на меня сердится. Заходите как-нибудь еще. Боюсь, мне всю зиму тут придется проторчать…
Вечером пошел густой снег и валил всю ночь, плотный и сухой, как соль. Наутро ударил мороз. С крыши дворца Ямпольских ветром сорвало заплаты. Зато балконы и карнизы приобрели былую роскошь, к замку вернулся его прежний благородный вид. Окна покрылись узорами, похожими на деревья и хрустальные башни. Даже дым из трубы, поднимаясь к прояснившемуся небу, завивался аристократически изящными колечками. Лаяли Волк и Перун, корова терлась рогами о дверь хлева, кричали петухи, каркали вороны. На озимых полях успели пробиться ростки, но теперь все стало белым-бело, белизна без конца и края. Зайчонок выглянул из-за куста и замер, чтобы поглазеть на обновленный замок. Граф схватил двустволку и пальнул. Зайчонок исчез, даже следы потом еле нашли. А эхо долго повторяло звук выстрела.
Граф проснулся рано, еще не рассвело. Он все потерял, имущество, Люциана, но никогда не чувствовал такого вкуса к жизни, как сейчас. Граф поднялся голодный, умылся не из умывальника, а во дворе у колодца. Захотелось пойти на охоту, но не было подходящих собак. Граф не стал надевать домашние туфли, но сразу натянул сапоги. Хлопая дверьми, обошел спящие темные комнаты, разбудил домочадцев. Няня Барбара пошла на кухню смолоть для него кофе. Искусство варить кофе она переняла от бабки и прабабки. Граф позавтракал куском черного хлеба с маслом и чашкой кофе без сахара. Он знал, что это дурные манеры, но после каждого глотка испускал громкое «Эх!», как голодный мужик. Если в усах застревала крошка, он слизывал ее языком. В ссылке Ямпольский пришел к выводу, что этикет — это ерунда, которая выеденного яйца не стоит. Он перечитал там Руссо. Польша пала жертвой пустых шляхетских амбиций.
Фелиция заснула поздно, но сейчас проснулась от шума, поднятого отцом, конечно, ей назло. Графиня Мария Ямпольская зажгла свечу на прикроватном столике. Она спала очень чутко и пробуждалась от малейшего шороха.
— Мамочка, снег выпал. Локтя два, не меньше!
— Влад, я же просила не называть меня мамочкой.
— Принести чего-нибудь? Поесть, попить?
— Спасибо, ничего не надо.
— Хоть чуть-чуть бы поела. Lepszy rydz niz nic[60]. Попозже в местечко поеду.
— Зачем?
— С евреями поговорить.
— О чем тебе с ними говорить?
— А с кем еще тут поговорить можно? Наши поляки только слезы лить умеют. Надоели хуже горькой редьки. Еврей хотя бы пытается у меня грош вытянуть. Они не гниют заживо. И не хвалятся с утра до вечера своей родовитостью…
— Надеюсь, Бог тебя простит за твои слова.
— Что тебе привезти из города? Апельсин, может?
— Не надо мне апельсина…
Промахнувшись в зайца, граф пошел запрягать маленькие сани. (Для больших нужна была четверка лошадей.) Войцех хотел помочь, но граф не позволил. Он надел тулуп и папаху, чмокнул в лоб жену и уехал. Графиня знала, к кому он так торопится. Она взяла со столика Библию и стала вслух читать псалмы. Святые слова говорили о богобоязненном бедняке, которого преследуют злодеи, окружают его, скалят зубы, словно псы, и пытаются его проглотить. Разве она, Мария, не подобна этому бедняку из библейских времен? Люциан мертв, Юзеф скитается где-то в Англии, Фелиция засиделась, поместье конфисковано, ее муж Владислав («Богом данный супруг») ей изменяет. На стихе «Ибо отец мой и мать моя оставили меня, но Господь примет меня»[61] графиня тяжело вздохнула. Стало больно в груди. Да, всемогущий Господь остается с человеком, даже когда все потеряно. Графиня читала и плакала. Обычно, стоило ей выплакаться, как сразу становилось легче на душе, но в этот раз боль не отпускала. Графиня закрыла святую книгу и поцеловала крест на переплете. Позвонила. Вошла Барбара.
— Няня, позови Фелицию.
— Сию минуту, ваше сиятельство.
Фелиция вошла в комнату.
— Сядь, дочь. Вот сюда.
— Спасибо, мама.
— Фелиция, я буду говорить прямо. Ты уже не ребенок. Твоя мать не вечна. Чувствую, силы у меня убывают с каждым днем. На твоего отца надежды мало. Я полагала, лишения просветлят его душу, но она только глубже погрузилась во тьму. Что будет, когда я умру? Он пустится во все тяжкие, опозорит и себя, и вас.
— Мама, ты поправишься.
— Дай Бог. Но… Открой мою сумку. Найди в ней ключик.
— Зачем?
— Делай, что говорю. Да, этот. Теперь открой нижний ящик секретера. В самом низу, справа. Так. Там шкатулка. Достань ее и дай сюда.
Фелиция подала матери шкатулку черного дерева, инкрустированную слоновой костью. Графиня подняла крышку. В шкатулке лежали жемчужные ожерелья, броши, заколки, браслеты, серьги и перстни с бриллиантами. Драгоценные камни сверкнули разноцветными искрами.
— Здесь все, что у меня есть. Теперь это твое. Драгоценности достались мне от родителей. Не хочу, чтобы они попали в руки к нему. Он все растранжирит. Хелена — тоже моя дочь, я ее люблю, но она не такая беспомощная, как ты. Она вся в отца, а ты такая же, как я. Забери все. Отдашь ей только одно небольшое ожерелье. На ее свадьбу, не раньше. Остальное спрячь. Надеюсь, даст Бог, ты еще встретишь достойного человека. Если что, эти драгоценности тебе помогут.
— Мама, не нужно.
— Я все обдумала. Не знаю, сколько это стоит, но не меньше сорока тысяч злотых. Может, намного больше. Если тебе, не дай Бог, придется что-нибудь продавать, не обращайся к дешевым ювелирам. Поезжай в Варшаву. В Краковском предместье найдешь ювелира по имени Адам Носек. Ему можно доверять.
— Мамочка, не думай об этом. Тебе еще жить и жить. Давай стакан молока тебе принесу.
— Меня от него тошнит. Твой отец обещал привезти апельсин, но чего стоят его обещания? Кисленького хочется. Лимон тоже было бы ничего. Дочь, послушай, я должна еще кое-что сказать.
— Что, мама?
— Я знаю, Люциана нет в живых. Был бы он жив — нашел бы способ с нами связаться. Значит, он уже на небесах, с ангелами. Скоро я с ним встречусь. Так вот, я хочу, чтобы его имя вырезали на моем надгробии.
— Мама, ты мне душу надрываешь!
— Лучше быть заранее ко всему готовым. Земля — это юдоль скорби. Что я видела от твоего отца? Много горя и мало радости. Душа уже в теле не держится, взгляни, что от меня осталось. Смотрю в зеркало и сама себя не узнаю. Очень хочу, чтобы ты была счастлива. Найди себе мужа, Фелиция. Не будь слишком разборчивой. Пусть он будет беден, лишь бы был благородный и богобоязненный человек, не еретик какой-нибудь. Что такое богатство? Было и нет. Ладно, все. Забери шкатулку и спрячь у себя. Есть где спрятать?
— В письменном столе.
— На ключ запри. Хочу умереть бедной. Господь любит нищих. Ну, иди.
— Сейчас забрать?
— Да, сейчас, я же сказала.
— Мамочка!
Фелиция расплакалась, наклонилась и стала покрывать поцелуями материнские руки и лоб. Она всхлипывала тоненько, как котенок. Графиня потеряла терпение.
— Иди же!
Фелиция взяла драгоценности и вышла. Колени дрожали. На что ей эти бриллианты? Она принесла шкатулку к себе в комнату и заперла в бюро. Вытерла слезы, подошла к окну. Наверху стекла по-прежнему были разрисованы морозом, но внизу оттаяли. Сияло солнце. По снегу тянулись следы, оставленные полозьями отцовских саней и конскими копытами. Две вороны клевали рассыпавшийся овес, махали крыльями. Вдруг Фелиция увидела Хелену и Мирьям-Либу, дочь Калмана. Девушки шли кататься на коньках. На Мирьям-Либе был шнурованный жакет и толстое серое платье, на голове — платок. Хелена надела теплый костюм с вышивкой в виде лавровых веток на лацканах. Обе держали коньки под мышкой. Фелиция отвернулась. Отец спутался с москалихой, сестра — с богатой еврейкой. Кататься им надо. Только удовольствий ищет… А что мать болеет, ей наплевать. Совсем сердца нет!..
И в ту же секунду Фелиция поняла, что она сделает после смерти матери: уйдет в монастырь. И украшения туда же отдаст, пусть на них корону для Божьей матери сделают. На что ей, Фелиции, мирские блага? Она навсегда вырвет из сердца все земные надежды, все мечты о счастье. Хлеб, вода и жесткая кровать — это все, что ей надо…
Фелиция еще долго стояла у окна. Фигурки девушек становились все меньше, потом превратились в две черные точки. Солнце спряталось за облако. По равнине бежали тени. Мертвая, неземная тишина плыла из полей. В воздухе закружились снежинки. Фелиция чувствовала: пока она стоит и смотрит на зимний ландшафт, на размытый горизонт, в ней окончательно исчезает желание создать семью, выйти замуж, родить ребенка. Поздно, все равно ничего не выйдет. Она вернется к Господу в чистоте, девственницей, так же, как пришла в этот мир. Как она могла думать иначе? Ее всегда, сколько она себя помнит, тянуло в монастырь… Фелиция зажмурила глаза, прижалась лбом к холодному стеклу. Она словно пыталась уничтожить в себе последние частицы тепла…
В Воле, под Варшавой, была мебельная фабрика. Работало на ней больше восьмидесяти человек. В цеху, среди опилок и стружки, стоял Вацек Прач и долотом выбирал гнездо в толстой доске. Кто-то пилил, кто-то строгал, сверлил, забивал гвозди. Пахло политурой. Из-за зимы окна были закрыты, но в некоторых форточках были выбиты стекла. И в здании, и во дворе стоял шум: скрежет пилорамы, стук молотков, визг пил и крики извозчиков. Сгружали древесину, грузили готовую мебель. Ровно в час дня гудок возвестил начало обеда. Во дворе собрались закутанные в шали жены, матери и сестры рабочих с ломтями хлеба и горшками в руках. Мужчины, рассевшись на штабелях досок, деревянными или оловянными ложками ели похлебку, жевали хлеб. То тут, то там кто-нибудь доставал бутылку водки, делал глоток и закусывал куском колбасы. Было весело и уютно.
На ящике у забора сидели Вацек Прач и его любимая, Стахова. Вацек был выше среднего роста. Молодое бледное лицо, голубые глаза, русая бородка, усов никаких. Курносый нос, тонкие губы, высокий лоб. Одевался он, как все рабочие: безрукавка, рубаха с широким воротом, залатанные штаны и кожаные башмаки. Прач — крестьянская фамилия. Вацек говорил, что он родом из деревни под Влоцлавеком, но на фабрике ходили слухи, что он помещичий сынок. Выговор у него был не такой, как у других, даже ругательства и проклятия звучали у него непривычно. Кроме того, по вечерам он никогда не ходил в шинок. Похоже было, что он из тех, кто поднял восстание в тысяча восемьсот шестьдесят третьем, но об этом предпочитали помалкивать. И все же Вацека прозвали Шляхтичем.
Его подруга в молодости была служанкой. Ее муж, Стах, умер вскоре после свадьбы. От одного из своих любовников Стахова родила девочку. Теперь ее дочке Касе было лет одиннадцать. С Вацеком Стахова жила без венчания. Женщины часто ее расспрашивали, что за человек Вацек, встречается ли он с панами, есть ли у него родные, читает ли он книги и всякое такое, но Стахова, глуповато улыбаясь, отвечала:
— Во ja wiem? Откуда мне знать? С утра на работу уходит, вечером возвращается усталый. Бывает, совсем поздно домой придет, а где был, не говорит. Откуда бабе знать, что мужик делает? Может, у него, кроме меня, еще дюжина…
— Не бьет?
— Бывает, когда пьяный…
Говорили, у Стаховой чахотка. У нее были бледные, впалые щеки с красными пятнами. Редкие выцветшие волосы она собирала в пучок. Голубые веселые глаза постоянно слезились. Лицо было молодое, но спина ссутулилась от тяжелой работы. Женщины не понимали, что Шляхтич в ней нашел. Рассказывали, что она где-то подобрала его больным и голодным, а он так с ней и остался. И к Касе привык. Мужик — что собака: давай поесть да поспать, вот он к тебе и привяжется.
Стахова, в шали и фартуке, сидела рядом с Вацеком и смотрела ему в рот. Она принесла фунт пеклеванного хлеба, но Вацек не съел и половины. Суп он тоже не доел. Стахова знала: никакой он не Вацек Прач из деревни под Влоцлавеком, а граф Люциан Ямпольский. Но даже если бы с нее полосами содрали кожу и полили раны уксусом, Стахова не назвала бы его настоящего имени. Да, он помещик, граф, но что это за помещик без денег и с поддельными документами? А когда разозлится, ругается не хуже простолюдина. Бывает, получит в субботу заработок и куда-то пропадет, явится только в воскресенье вечером, пьяный и без гроша в кармане. Стаховой приходится стирать белье евреям, иначе жить было бы не на что. Одного у него не отнимешь: ее дочурку любит. Мармелад ей покупает, читать учит по букварю. Если бы еще не тратиться на фельдшера и лекарства, совсем бы неплохо было.
— Поел? Не оставляй. Что мне, обратно нести?
— Не хочу больше. Живот лопнет.
— Прошу тебя, еще пару ложек.
— Сказал же, хватит! Хочешь, чтоб у меня заворот кишок случился?
— Ну хорошо, хорошо.
— Как там Кася?
— Сидит на кровати, с котенком играет.
— Ладно, тебе пора.
— Вечером сразу домой иди. А то ляжешь поздно, а утром не встать будет. Ты самый бледный на всей фабрике.
— Иди уже!
Стахова взяла горшок и поднялась. Все они, мужики, такие. Стараешься угодить, а он недоволен. Из кожи вон лезешь, а он тебе тумака. Может и поддать, бывает. Рука у него, правда, не тяжелая, но ведь у нее сил нет побои переносить. Правое легкое совсем плохое, доктор Ходзинский говорит. Прописал молоко, свежий воздух и покой. А молоко дорогое и водой разбавлено, без пенки. Стены в доме сырые, и все время чад с кухни. Как только плиту растапливают, дымить начинает из конфорок. Воздух затхлый. Трубочист редко приходит. Белье-то стирать не очень тяжело, но свое белье уже расползлось, только успевай зашивать. Простыни, наволочки — все в дырах. Из подушек перо лезет. А новое не по карману. Кася без башмаков осталась. Стахова шла мимо костела. Паперть — грязная, мокрая от снега, но бабы стоят на коленях, кланяются статуям святых. Калеки просят милостыню. Катафалк стоит. Каждый раз, когда Стахова проходила мимо, у нее щемило в груди. Попадет ли ее душа на небо? Она жила с мужчинами невенчанная. Такие, как она, прямиком отправляются в ад.
Домишко, где жила Стахова, был маленький, тесный. Они с Люцианом спали наверху, на галерее. Под лестницей, на деревянной кровати с соломенным тюфяком, сидела Кася: серые глаза, льняные волосы, личико — худенькое и белое-белое, словно у куклы. Точь-в-точь помещичья дочка. Кася читала вслух по букварю:
Покажи мне, душечка,
Где сладкая ватрушечка.
Сядем на скамеечку
Послушать канареечку.
Она поет на ветке
Или дома в клетке?
Стахова прислушалась. Что-то непонятное в книжках пишут! Она-то сама ни читать, ни писать не умеет, вместо подписи три крестика ставит. Хорошо, что Кася учится. Но будет ли толк? Москали ведь польский язык запретили, сволочи, кацапы проклятые.
— Мамуся, он опять приходил, — сказала Кася.
— Кто он?
— Ты же знаешь. Другой папа…
Стахова поморщилась. В глазах сверкнул гнев.
— Сколько раз ему говорила, чтоб ноги его тут не было. Попрошайка, пьяница чертов! Чего ему надо было?
— Сказал, попозже придет.
— Придет, так я его встречу метлой по морде.
Стахова взяла из угла метлу и оперлась на нее обеими руками. Кася закрыла книжку.
— Мамуся, не надо.
— Тебе его жалко, что ли? Да он мне всю жизнь поломал! С пузом меня бросил, к шлюхам ушел. Четыре зуба мне выбил, вот, посмотри… Ворюга, нищеброд, зараза такая. Глаза б мои его не видели. Ничего, пусть только посмеет явиться…
— Мамуся!..
В эту минуту на пороге появился Антек, отец Каси, — низкорослый, коренастый, с косыми глазами и бородавками на мясистом носу, в каскетке со сломанным козырьком и бараньей безрукавке. Антек остановился у двери. Стахова приподняла метлу.
— Приперся? Сколько раз предупреждала, чтобы ты к моему дому и близко не подходил. Чего присосался ко мне, как пиявка? Пошел вон! А то закричу, полицию позову!
— Да тихо ты. Чего орешь, как будто тебя режут? Я пока что имею право свою дочь повидать.
— Не имеешь ты никакого права. Она тебе не дочь. Совсем крошечной ее бросил! Разве ты отец?
— Да, моя дочь. Моя, а не того голодранца, с которым ты живешь, шляхтича бородатого, беглого арестанта.
— Подонок ты, собака паршивая! Чего болтаешь? Накажи его, Господи, чтоб он сдох, чтоб его холера взяла!..
— Заткнись. А что это она в кровати лежит?
— Потому что у нее башмаков нет. Иди давай, откуда пришел.
— Мне с тобой поговорить надо.
— Не о чем нам говорить.
— Я тебе кое-что сказать должен.
— Ну, раз должен, так говори.
— Нет, это секрет. Пойдем, выйдем за дверь.
— Никуда я с тобой не пойду, свинья, говно собачье.
— Значит, не пойдешь?
— Еще чего!
— А ведь когда-то ты меня любила.
— Что было, то прошло. Все, проваливай.
— Будет тебе злиться.
— А что мне делать, может, поцеловать тебя? Ты всю кровь из меня выпил, мало тебе? Ничего мне от тебя не надо, ни любви твоей, ни заботы…
Вдруг женщина разрыдалась. Губы скривились, из горла вырвался протяжный стон. Котенок, который до сих пор спокойно сидел под корзиной, вылез, испуганно посмотрел зелеными глазами и пронзительно замяукал.
— Уходи, Антек!
— Ну…
Антек вышел и тихо закрыл за собой дверь.
После работы Люциан не сразу пошел домой, но заглянул в кабак на площади Керцелак. Он заначил несколько грошей с левого заработка: для хозяйки, жившей неподалеку от фабрики, напилил досок, чтобы подложить под тюфяк. Заказал стакан водки, кусок чесночной колбасы и вдобавок кружку пива. После этого у него остался единственный грош, он сидел и играл им в орлянку, задавая монетке вопросы: умрет ли он, Люциан, своей смертью или нет? Получалось, что нет, не своей. Повесят его, или он погибнет от пули? Грош долго крутился на столе, будто не знал, на какую сторону упасть, что ответить, и наконец решил: повесят. Что ж, пусть повесят! Люциан засмеялся и снова крутанул монету. Ему отрыгнулось чесноком, и он почувствовал, как пиво бурлит у него в желудке. Пьян он не был, но голова слегка кружилась, мысли путались. «Я сделаю это, я сделаю это! — бормотал Люциан. — Даже во сне вижу. Чему быть, того не миновать, так не все ли равно когда? Надо сжечь все мосты…» Он подумал о русской рулетке. Вот это настоящий фатализм. Есть такая игра, где на кон ставят всё. Остальное — ерунда… Он покосился на стойку. На блюде лежал жареный гусь. Дочь хозяина, низенькая и толстая, как кадушка, нацеживала посетителю пиво. Получилось полкружки пены, девушка подождала и долила. «Хочет обмануть, да боится, — подумал Люциан. — Интересно, кто это. По носу — кацап. Не шпик ли? Вдруг подойдет и спросит паспорт? Дам ему кружкой в лоб, и все дела. Кто меня тут схватит? Уж точно не тот пьяный с длинными усами. Пока позовут подмогу, уже у Стаховой буду…»
Люциан захватил с фабрики связку щепок. Он поднял ее с пола, забросил на плечо и вышел из кабака. Сегодня хотя бы будет чем печь потопить. Фонари больше коптили, чем освещали улицу. Мороз отпустил, было промозгло и сыро. С Вислы дул пронизывающий ветер. Стахова жила недалеко от Желязной, на улице Лешно. Ни единой каменной стены, только деревянные заборы. Под ногами — снег вперемешку с отбросами. Люциан толкнул калитку и вошел во двор, где стояли коровник и конюшня. Наружная лестница вела на верхний этаж, Стахова жила на нижнем. Люциан пинком открыл дверь в темную переднюю. Здесь пахло лучиной, грязным бельем и содой. Осторожней, а то можно вступить в лохань. Ничего не вызывало у Люциана такого отвращения, как вшивые еврейские рубахи. Он потянул ручку двери и увидел Стахову и Касю. Горела керосиновая лампа без стекла, только резервуар с фитилем. Стахова, закутанная в шаль, стояла посреди комнаты, наверно, куда-то собралась. Кася сидела на табуретке.
— Опять так поздно! — укоризненно сказала Стахова.
— Поздно, — согласился Люциан.
— Клади дровишки.
Люциан снял с плеча связку щепок.
— Мне надо за бельем сходить. В несколько домов. Кася за печкой присмотрит.
— Ладно.
— Печенка, наверно, уже перестояла, — то ли пожаловалась, то ли похвалилась Стахова.
— Печенка? Отлично.
— Для тебя купила. Ты же любишь.
— Спасибо.
— Спасибо в карман не положишь. Подать тебе?
— Ничего, сам возьму.
— Смотри, горшка не съешь, — попыталась Стахова пошутить.
Люциан не ответил. Она поплотнее укуталась в шаль. У двери обернулась.
— Через пару часов вернусь.
Люциан слышал, как она возится в передней. «Что она там делает?» — подумал он, хотя знал, что ничего она там не делает. Просто ждет, а вдруг он ее позовет. С минуту в передней было совсем тихо, будто Стахова затаила дыхание. Потом вышла, хлопнув дверью. Люциану подумалось, что, может, Стахова осталась там, никуда не пошла. В последнее время она словно читала его мысли. Он вышел на кухню, снял крышку с горшка. Люциан и правда любил печенку, но после колбасы, которую он заказал в кабаке, есть не хотелось.
— Ну что, Кася, как дела?
— Хорошо.
— Стишок выучила?
— Выучила.
— Сейчас расскажешь.
Он все-таки взял половник и положил себе каши с печенкой. Сел не за стол, но на табурет возле Касиной кровати, а оловянную тарелку пристроил у себя на коленях. Он не был голоден, но, как только начал есть, аппетит проснулся.
— Кась, положить немножко?
— Мне? Нет.
— А что так?
— Это все тебе. Я свою порцию уже съела.
— Поешь еще.
— Ешь сам. Ты же работаешь, а я целый день в кровати валяюсь.
— Никто сегодня не приходил?
— Он приходил. Другой папа.
— Ага.
— А мамочка его выгнала.
— Чего он хотел-то?
— Какой-то секрет рассказать.
— Секрет? А еще кто-нибудь был?
— Да, баба из дома напротив. Лысакова.
— А этой чего надо?
— Языком почесать. Тот — жадный, этот — грязный. Больше всего о женщинах любит сплетничать. Думает, я не понимаю, а я-то понимаю все. Притворяюсь маленькой дурочкой, но знаю, о чем она. Когда она от нас уходит, идет еще к кому-нибудь, про нас поболтать. Только на порог и сразу под кровать заглядывает, в горшки нос сует. Понюхала и говорит: «А у вас печенкой пахнет». Терпеть ее не могу!
— А кого любишь?
— Только двоих на всем свете: мамочку и тебя. Бывает, ее сильнее люблю, бывает, тебя сильнее. Она бы очень хорошая была, только своей заботой житья не дает. По сто раз на дню слышу: «Бедная, сиротка!» Однажды Лысакова входит, а мама как раз надрывается, что у меня башмаков нет, то да се. А та и говорит: «Ты ж ей недавно покупала, на Вельканоц[62]. Бегает слишком много, вот подметки и отлетают». А в другой раз говорит: «Нашла бы ты ей место. Вот и будут и платья, и башмаки».
— Я этой бабе шею сверну когда-нибудь.
— Здорово было бы.
— А что ты мне за это? Поцелуешь?
— Тысячу раз. Только полиция придет и тебя арестует.
— Я ждать не буду, пока придет. В крестики-нолики сыграем?
— Давай.
— Но сначала стихотворение расскажи. Ты у меня образованная будешь.
Кася начала читать наизусть, и Люциан перестал жевать. Он застыл с ложкой в руке и внимательно слушал. Какая она красавица! Как благородно волосы спадают на плечи! Высокий лоб, голубые глаза, а какая белая кожа! Мрамор, нет, в тысячу раз белее мрамора. Или алебастр? Не найти в природе такой белизны. А какой необычный изгиб губ! Была бы она старше хоть года на два-три. За одну ее улыбку убить готов эту Лысакову, и глазом бы не моргнул.
— Ну что, знаю стихотворение?
— Знаешь. И я тебя люблю.
— Я тоже тебя люблю.
— И как же?
— Ужасно люблю.
— Помнишь, ты говорила, когда маленькая была, что замуж за меня выйдешь?
— Еще бы. Прекрасно помню.
— Ладно, давай в крестики-нолики сыграем. Сейчас доску и мел принесу. Для тебя — что угодно.
И Люциан поставил на залатанную скатерть тарелку с недоеденной кашей и печенкой.
Он принес доску и кусочек мела, начертил две линии вдоль и две поперек. Люциан ставил крестик, а Кася — нолик. Кто первый ставил три в ряд, тот выигрывал. Это всегда был Люциан. Кася притворялась обиженной, капризничала для вида. Люциан смотрел на нее и удивлялся: «Как у Антека могла родиться такая дочь, что за кровь течет в ее жилах? Все перемешалось, мир — огромный котел, а Бог — повар. Он мешает в котле половником, и происходят войны, восстания, переселения народов. А потом Он сеет… Какими глупостями у меня голова забита! Все, сейчас или никогда». Люциан встал.
— Кася, я должен тебе кое-что сказать.
— Что?
— Я ухожу. Надолго.
— Куда уходишь?
— Так надо. В другую страну поеду. Давно бы уехал, если бы не ты. Ты еще маленькая, но я буду говорить с тобой, как со взрослой. Ты ведь все понимаешь.
— Да. Говори.
— Я люблю тебя. Понимаешь, что это значит?
— Да.
— Люблю, но ты еще ребенок. Я тут годы провел в темноте, больше мне не выдержать. Твоя мама очень добрая, она спасла мне жизнь, но я не могу с ней оставаться. Она прекрасный человек, но это не может длиться до бесконечности. Не жизнь, а летаргический сон. Знаешь, что это такое? Не жизнь и не смерть. Бывает, похоронят такого, а он просыпается в могиле. Однажды раскопали покойника, а у него все пальцы сломаны. Пытался выбраться из гроба. Понимаешь, о чем я?
— Понимаю.
— Твоей маме я не могу этого сказать. Не переношу слез. Сегодня ночью я уйду.
— Куда?
— В другую страну.
— Где эта другая страна?
— По ту сторону границы.
— У тебя деньги есть?
— Один грош. Но у меня дорогой крестик на шее. Скажи маме, всегда буду ее добром поминать. Как смогу, напишу. Если будут деньги, буду присылать. А через пару лет вернусь, и мы с тобой поженимся.
— Ага.
— Будешь меня ждать?
— Буду.
— Долго?
— Сто лет.
— Столько не придется. А ты ведь еще совсем маленькая. Вдруг меня забудешь?
— Никогда не забуду.
— Ладно, пора. Маме ничего не рассказывай. Просто скажи, я ушел, а куда не знаешь. Подождешь три дня, тогда скажешь правду. Понятно?
— Да. Сегодня вторник. Значит, в пятницу.
— Правильно. И что мы с тобой поженимся, тоже не говори.
— Не скажу.
— Знаешь почему?
— Знаю.
— Через пару лет ты уже будешь взрослой, а я буду еще не стар. Молись за меня. Каждый вечер, когда читаешь «Отче наш», упоминай мое имя. Говори: «Отец наш небесный, смилуйся над Своим сыном Люцианом и его заблудшей душой». Может, письмо задержится, всякое бывает, ты все равно верь. Будь терпелива. А если захотят тебя замуж выдать, отвечай «Нет!».
— Ага.
— Хотел тебе подарить что-нибудь, но ничего не смог купить. Вот, возьми на память. Это мой последний грош. Не потеряй!
— Да ты что!
— Каждый день по букварю занимайся. Если вдруг выпадет случай попасть в школу, иди непременно. Если нет, хотя бы буквы не забудь.
— Не забуду.
— Ну, кажется, все. Пойду манатки собирать.
Люциан по приставной лестнице полез на галерею. Закружилась голова, когда он взбирался по ступенькам. «Почему именно сегодня?» — спросил он себя. Нашарил под кроватью кожаный ранец с медной застежкой и боковыми карманами, вытащил, осмотрел. Этот ранец прошел с ним все сражения, скитался по лесам, а потом не один год пролежал под кроватью у Стаховой. Люциан тряпкой стер с него пыль, приподнял, словно взвешивая. Открыл и достал короткоствольный пистолет с бронзовой рукояткой. К нему осталось шесть патронов. «Лежат себе, есть не просят», — негромко сказал Люциан. Положи, и будут лежать. Пуля может прождать сто лет, а потом отправит на тот свет кого-нибудь, чей дед пока еще не успел родиться. Ствол слегка заржавел. Давно не чистил, надо бы немного масла раздобыть… Возле кровати стояла корзина. Люциан вынул из нее рубаху, штаны и телогрейку, когда-то расшитую матерью. Был там и шерстяной шарф. Ну, вот и все имущество, как в книжках пишут… Выпрямиться во весь рост Люциан не мог: потолок был слишком низкий. Обернулся, стоя на коленях.
— Кася, ты чего там?
— Ничего. На тебя смотрю.
— Будешь по мне скучать?
— Буду.
— И я буду. Еще сильнее, чем ты. Но ничего не поделаешь. Я все обдумал. Иначе остается только пулю в лоб себе пустить.
— Боже сохрани!
— Хочу, чтобы ты знала: если меня схватят, то повесят. Я бежал от палача. Не могу больше прятаться, как мышь. Все, терпение лопнуло.
— Что ты будешь делать на границе?
— В смысле, за границей? Зарабатывать свой хлеб и делать что-нибудь для нашей родины. Мы поляки, а не кацапы. Всегда об этом помни. У пана и мужика могут быть свои счеты, но оба все равно остаются поляками. Поляка можно убить, но нельзя заставить его перестать быть поляком.
— Да, я знаю.
— Ну, все, спускаюсь.
Люциан слез, огляделся по сторонам, внимательно и будто с подозрением, что кто-то следит за ним из угла.
— Ничего не забыл? Вроде ничего. Что ж, давай прощаться. Погоди, хочу на тебя при свете посмотреть.
Он взял лампу и поднес к Касиному лицу. Девочка улыбнулась, кажется, чуть испуганно. Тарелка каши все еще стояла на столике. Люциан левой рукой взял ее и поставил на пол. Где там котенок? Повезло ему сегодня. Посмотреть ей в глаза… Зеленые-зеленые. Об одном не подумал: ведь она может умереть… Совсем в голову не пришло…
— У тебя рука дрожит.
— Да, немножко. Подожди.
Люциан смотрел на коптящий огонек. «Теперь или никогда», — будто услышал он чей-то голос. Тоскливыми ночами, когда он без сна лежал рядом со Стаховой и прислушивался к легкому дыханию Каси, он не раз думал об этом. Неделями ангел и дьявол спорили у него в мозгу, говорили умно и увлеченно, возвышенно и хитро. Он отчетливо ощущал, как его душа раскалывается напополам, качается, как на весах. По ночам он засыпал и тут же вскакивал. Его мучили кошмары. В доме было холодно, но он обливался потом. Волосы вставали дыбом. Он из последних сил боролся с искушением задушить Стахову и изнасиловать ее дочь. Люциан молился и богохульствовал. Он сжимал пальцами нательный крестик и расцарапывал им кожу до крови. Теперь, стоя с лампой в руке возле Касиной кровати, Люциан висел на волоске. Хотелось дунуть на огонек, погасить лампу. Он задержал дыхание. «Не будь трусом!» — крикнул ему кто-то. Он услышал его голос так отчетливо, словно Люцифер или Вельзевул с дьявольской усмешкой на губах стоял у него за спиной. «Сжалься над собой и над ней! — предостерег другой голос. — Беги, пока не поздно! Убийца!..» Люциан вздрогнул. Покачал головой, сам того не замечая.
— Ты вспотел.
— Подожди, лампу поставлю.
Он медленно, чтобы огонек не погас, отступил на несколько шагов. Отнес лампу на кухню. По спине пробежал холодок. Люциан выиграл бой.
— До свидания, Кася. Да благословит тебя Бог…
Она смотрела на него во все глаза и не отвечала, будто видела борьбу, которая велась у него в душе.
Хелена и Мирьям-Либа катались на коньках неподалеку от замка, и вдруг среди деревьев и сугробов возникла человеческая фигура в бараньем тулупчике и побелевшей от инея каскетке. Мужчина с молодым лицом и округлой бородой держал в руке посох, за спиной — ранец. Хелена вцепилась Мирьям-Либе в рукав.
— Смотри!
— Не пугайтесь, девушки, — сказал мужчина. — Дайте-ка на вас взглянуть. Ты, конечно, Хелена. А это кто?
— Кто вы такой? — крикнула Хелена.
И вдруг его узнала. Это же ее брат Люциан. Он как две капли воды был похож на портрет отца в молодости.
— Люциан!
— А это кто? — снова спросил Люциан про Мирьям-Либу.
— Моя подруга… Дочь того, который взял имение в аренду…
Хелена не могла говорить, зубы стучали. Мирьям-Либа побледнела. Люциан внимательно рассматривал девушек.
— Совсем взрослая. И очень красивая… Надеюсь, паненка меня извинит, — обратился он к Мирьям-Либе. — Когда я покинул дом, она была маленькой девочкой. Что я вернулся, это секрет, — сказал он другим тоном. — Если кто узнает, болтаться мне на веревке…
И он провел ладонью по горлу.
— Господи, это ты, ты! — быстро заговорила Хелена. — Я тебя узнала.
Она выпустила рукав Мирьям-Либы и поехала к берегу. При этом она случайно толкнула подругу, и та упала на лед. Хелена тоже не удержала равновесия и села на зад, как ребенок, который учится ходить. Люциан сбросил ранец и кинулся помочь, скользя на стертых подошвах. Подал руку Мирьям-Либе, помог ей отряхнуть жакет и платье. Мирьям-Либа поблагодарила. Хелена встала и сделала движение, будто хочет броситься Люциану на шею, но остановилась.
— Я узнала тебя! — радостно повторила она с дрожью в голосе.
— Как мама? — спросил Люциан.
— Болеет. Тяжело болеет.
— Да, знаю, слышал. И что отец вернулся, в «Курьере» было. Так что с матерью?
— Совсем слабая… Нервы… Сердце…
— А Фелиция?
— Дома.
— Что ж, слава Богу. Никому ничего не говори. Что я вернулся, должно остаться втайне. Из прислуги кто у нас теперь?
— Где ты пропадал? Почему не давал о себе знать?
— А где Юзеф?
— В Англии.
— Я не знал. До чего же я устал! Не спал трое суток. И есть хочу ужасно. Где сейчас отец?
— В местечко поехал.
— К своей кацапке? О ней тоже слышал, мужики говорили. А здесь ничего не изменилось, все как было. Так кто из слуг остался-то?
— Войцех, няня, Магда.
— Что за Магда? Им тоже ничего не рассказывай, а то крик поднимется. Собаки у нас те же?
— Волк и Перун.
— Значит, другие, тех иначе звали. Я не могу так сразу вломиться к матери, это ее убьет. Надо ее подготовить.
— Да.
— Милостивый граф мог бы пока остановиться у нас, — подала голос Мирьям-Либа, сама толком не понимая, что говорит.
— Простите, но я до сих пор не знаю, с кем имею честь…
— Я еврейка. Мой отец взял в аренду поместье у князя. Русские ведь конфисковали…
— Еврейка? Некоторые евреи нам помогали. Имею в виду, тогда. У нас даже был связной — еврей. Говорите, у вас? Нет, не годится. Я должен скрываться. Если за мной придут, буду защищаться. Оружие у меня есть, но нужна еда, одежда, деньги… Собираюсь перейти границу…
Хелена и Мирьям-Либа переглянулись.
— Пожалуй, я пойду, — сказала Мирьям-Либа.
— Что вы, зачем же? Вы непохожи на… Я полпути пешком прошагал. Не напрямую шел, через деревни. Как-то старый мужик на санях подвез. Так что делать будем?
— Пошли в дом.
— Как в дом?
— Никто не заметит. Войцех вечно пьян, спит целыми днями. Няня почти слепа. Магда на кухне. Поднимешься на третий этаж, там никто не живет. Правда, там не жарко, но…
— Отец когда вернется?
— К вечеру. А может, и вообще там останется.
— Прямо сейчас можно пойти? А то спать хочу, умираю.
— Кровать там есть. Подожди. Знаешь что, я сбегаю посмотрю. Я быстро.
Хелена уже собралась бежать, но вспомнила, что надо снять коньки, и снова села на лед. Мирьям-Либа доковыляла до берега и оперлась на обледеневший сугроб. Пальцы в рукавицах закоченели, она не могла справиться с винтом. Люциан, готовый идти, поднял ранец.
— Наверно, думали, меня в живых нет давно?
— Почему ты не давал о себе знать? Мать страдает из-за тебя…
— Да не мог я. Самому не верится, что я здесь. Все потеряно. Когда-то я тоже здесь катался. Господи, как давно это было! Кажется, сто лет прошло. Кто ваш отец? — Он повернулся к Мирьям-Либе.
— Его зовут Калман Якоби.
— Якоби? Это от Якова. Потомки Якова, того, который выманил у Исава первородство за чечевичную похлебку. — Мирьям-Либа промолчала. — Я тоже когда-то учился. Но уже сто лет книгу в руках не держал. И в церкви не помню, когда был. Даже французский забыл. Все дороги для нас закрыты, мы от всего оторваны, блуждаем в темноте, в отчаянии.
— У пана графа все еще впереди.
— Думаете? Меня затравили, как зверя, за мою голову назначено вознаграждение. Повсюду разосланы депеши. Царь хочет нас уничтожить, всех до единого, кто поднял восстание. Не хотелось бы покидать польскую землю, но другого выхода нет, придется отправиться в изгнание.
Хелена поднялась на ноги.
— Пойду посмотрю.
— Давай, моя дорогая.
— Жди здесь.
Хелена пустилась к дому. По дороге она оглядывалась по сторонам и чутко прислушивалась, как охотница, выслеживающая добычу.
— Вы давно знакомы?
— С лета. Графиня была на свадьбе моей сестры.
— Понятно. Что-то сдвинулось с места. Раньше такое было невозможно. Отец всегда хорошо относился к евреям, но другие смеялись над ними, собак натравливали. На балу еврей должен был изображать медведя. А теперь стегают нас. Где вы учили польский?
— У учителя. По книгам.
— А у вас совсем не еврейская внешность.
— Но я еврейка.
— Конечно, но… Вот стою здесь, и кажется, что это сон. Я давно решил, что я мертв. Не буквально, разумеется, мертв душой. Только по дороге сюда начал просыпаться. Хотелось спрятаться, опуститься на дно. Я уже решил, что солнце никогда не будет светить. Во всяком случае, для нас.
— Пусть пан граф не говорит такого. Пан будет счастлив.
— Счастлив? Я? Что ж, спасибо. Даже слова такого давно не слышал. Как же я могу быть счастлив?
Мирьям-Либа хотела ответить, но не смогла, комок застрял в горле. Ей ни с того ни с сего стало холодно. Она увидела Хелену, та возвращалась, подавая какие-то знаки. Мирьям-Либа указала на нее Люциану. Все произошло очень быстро. Люциан подал Мирьям-Либе руку. Сняв каскетку, обнажил высокий лоб и каштановые волосы.
— Надеюсь, мы еще увидимся.
— Да, спасибо… — смущенно ответила Мирьям-Либа.
Люциан и Хелена вошли в дом, поднялись по лестнице. Собаки не залаяли, прислуга ничего не заметила. Дверь наверху была не заперта, но примерзла. Люциан толкнул ее, и она поддалась. Изнутри потянуло холодом нежилого помещения. В углу стояла кровать с матрацем, но без постельного белья. Люциан поставил ранец на комод.
— А ведь это была моя комната.
— Правда? Ну вот ты и дома. Сейчас поесть принесу. И белье.
— Служанка же увидит.
— Не увидит, не беспокойся.
— Знаешь, всю дорогу боялся, что родные меня не узнают. Сам стал сомневаться, что я — это я.
— Что ты болтаешь? Мы же тебя любим.
Хелена вышла, послав ему воздушный поцелуй. Люциан посмотрел в окно. По углам стекла замерзли, но посредине остались прозрачными. Отсюда была видна часть двора, забор, наполовину утонувший в снегу, тропинка к дому управляющего. Кто-то по ней шел. Кажется, это еврейка. Сделала несколько шагов, остановилась. Она растворялась в белизне, как панночка из сказки. Пошла дальше, стала совсем маленькой и вот исчезла, как щепка в водовороте. «Неужели я дома? — удивленно подумал Люциан. — Получается, можно вернуть ушедшие времена? Что это там? Хлев?» Прилетела стая ворон, птицы расселись на ветвях каштана, как черные плоды. А это что за постройка с куполом? Люциан вспомнил, что когда-то там сушили сыры. Сколько же лет я тут не был? Он стал считать, но сбился. Господи, ведь мама совсем близко, в нескольких шагах! «Не сообщит ли в полицию? — подумал он о Стаховой. — Да нет, не может быть…» В Варшаве дом и семья вспоминались ему смутно, как в тумане, а теперь стали терять очертания фабрика, рабочие, Стахова, Кася. «Глупо, глупо, — бормотал он, — до безумия глупо. Я пытался закопать себя живьем, как тот факир. Все это мученичество было глупостью… Все предали: Бог, люди, родной отец… Любовь? Чушь! Бред! Мечты отрубленной головы…» Он обвел глазами стены. Те же самые обои, знакомый рисунок: летящие стаи диких гусей. Только поблекли, выгорели. Здесь мадемуазель Бонар учила его французскому: je suis, tu es, il est[63]. Била его линейкой по рукам, как маленького, и целовалась с ним, как со взрослым; велела прикладывать руку ей к груди, чтобы почувствовать, как у нее бьется сердце… Скрипнула дверь: Хелена принесла подушку, одеяло и простыню. Ее было почти не видно за этой грудой. Люциан бросился к ней.
— Милая моя!.. Сестренка…
— Мы же так и не поцеловались до сих пор.
— Аж во рту пересохло, так волнуюсь… Ну…
Они обнялись, расцеловались. Хелена положила белье на кровать.
— Бедный, руки какие холодные!
— Что мама делает?
— Сейчас? Не знаю. Лежит. Вчера доктор Липинский приезжал из Скаршова.
— А Фелиция где?
— В библиотеке. Читает целыми днями.
— Засиделась она в девках.
— Разве? Сказать ей, что ты здесь?
— Не спеши, не спеши. Еще не знаю. Не надо шум поднимать. Есть у кого-нибудь деньги в этом доме?
— Боюсь, ни у кого. У мама́ есть украшения.
— Что это за история с кацапкой?
— Обычная история.
— Аж оттуда ее привез?
— Аж оттуда… Старый ловелас! Все-таки люблю его, несмотря ни на что. Хотя для мама это был последний удар…
— А сама-то ты как?
— Как видишь. Торчу в этой дыре. На коньках катаюсь с еврейкой. Славная девушка, вот только…
— А Юзеф чем занимается?
— Сначала уголь копал. Теперь бухгалтер у торговца сардинами. У еврея.
И Хелена хихикнула. Но вдруг рванулась к двери.
— Господи, ты же есть хочешь!
— Да нет, уже перехотел.
— Сейчас принесу. Лето у тетки провела в Замостье. Да, дядя умер.
— Да ну! Когда? Хотя какая разница?
— Сперва память потерял, а потом умер. День своей смерти предсказал. И кучу долгов оставил. Стефания за докторишку вышла. А тетя все меня сватает, поругались с ней из-за этого. Пыталась меня за одного идиота выдать… Да что ж я болтаю! Если бы мама знала, что ты здесь! Раз уж ей недолго осталось, пусть хотя бы успеет тебя повидать!
— Так плохо с ней?
— Плохо. Но может, станет лучше, когда узнает, что ты вернулся. А что, если я скажу, что от тебя письмо пришло? Напишешь несколько слов? Сейчас поесть принесу. Что ты будешь?
— Что найдешь. Стаканчик водки не повредил бы.
— Чем занимался? Расскажи в двух словах.
— На мебельной фабрике работал. С бабой жил.
— Женился?
— Нет, так.
— Все-таки не понимаю, почему ты молчал.
— За свою шкуру боялся.
Хелена кивнула и вышла. Люциан поднял с пола одеяло и подушку. Не раздеваясь, вытянулся на кровати. В окнах быстро синело, на стеклах росли морозные деревья: кривые стволы, свисающие ветви. Древний лес, поломанный ураганом. Странная смесь густых тропических зарослей и северной пустоты. Вдруг Люциану почудилось, что он слышит стрекотание сверчка. Да нет, это у него в ушах звенит. Он бодрствовал, но какая-то часть сознания понемногу засыпала… Паковать сардины — это никогда не поздно. Все, на что наша шляхта способна… Люциан вспомнил, что он дома и Хелена пошла приготовить ему ужин, но в полусне ему казалось, что он в Варшаве, у Стаховой. Что это я так рано домой пришел? Праздник какой-то, что ли? Где Кася? Неужели босиком ушла? Простудится же. А котенок где? Он закрыл глаза и оказался на фабрике. Он строгал, но стружек не было. Ну и что, это же сон… Люциан проснулся, сел на кровати. За окном совсем стемнело, внизу пробили часы, но он не уловил, четыре или пять. Дверь распахнулась, и Хелена внесла кофейник и корзиночку с хлебом и сыром.
— Фелиция уже знает.
— Знает, так знает.
— В часовню пошла выплакаться… Без света будешь есть?
Хелена пододвинула стул, налила в кружку кофе, добавила сливки. Поднесла ко рту Люциана ломтик хлеба с маслом. Жевать Люциан не мог, только грел о кружку пальцы и понемногу тянул горячий напиток. Сквозь незамерзший квадратик стекла проник единственный лунный луч. Люциан снова начал клевать носом, опять показалось, что он в Варшаве.
— А она красивая, правда? — услышал он голос Хелены.
— Красивая, — согласился Люциан, даже толком не понимая, о ком она говорит. Предыдущих слов он не расслышал. В голове было пусто. Лицом он чувствовал холодок, но телу было тепло. Люциан встрепенулся и спросил: — А как ее зовут?
— Марьям. Это Мария по-еврейски.
Мирьям-Либа сидела за столом. В этот раз отец был дома, ужинал с семьей. Он сидел во главе стола на стуле с плетеной спинкой и макал мясо в хрен. Хлебные крошки застревали в бороде. Справа сидели Майер-Йоэл, мама и Юхевед, слева — Азриэл, Шайндл и Ципеле. Маленькая дочка Юхевед спала в колыбели. Отец привез из Варшавы керосиновую лампу. Мирьям-Либа рассматривала бронзовый резервуар, горелку, стекло, абажур. Виден был фитилек, погруженный в керосин. Лампа горела ярким белым огнем, было светло в каждом углу. И как до сих пор обходились сальными свечками? Все уже принялись за мясо, только Мирьям-Либа еще возилась с клецками. Она поднесла ложку ко рту, но забыла, что надо глотать. Прищурив глаза, она смотрела сквозь ресницы, и от лампы тянулись огненные ниточки. Майер-Йоэл и Азриэл опять затеяли спор. Майер-Йоэл говорил, что страна Мицраим находится в Азии, а Азриэл утверждал, что Мицраим — это Египет, а Египет в Африке. «Как он может быть в Африке, — спросил Майер-Йоэл, — если он недалеко от Земли Израиля?» Азриэл вскочил, чтобы принести карту, но Шайндл его не пустила.
— Что за спешка? Не убежит ваш Мицраим!
— Боюсь, в этот раз Майер-Йоэл прав, — вступил в разговор Калман. — В Африке живут черные люди, а Мицраим — это же филистимляне…
— Тесть хочет увидеть, где черным по белому написано?
— Да сиди ты! Ешь! Уж больно ты прыткий, Азриэл. Спокойнее надо быть. Торопиться некуда, успеем еще.
— А чего с этим тянуть? В Стране Израиля соединяются три части света: Азия, Африка и Европа. Синайский полуостров…
— Это гора Синай, где была дана Тора?
— Весь полуостров называется Синай. И там гора Синай, в Синайской пустыне.
— Что скажешь, Майер-Йоэл? — спросил Калман.
— Какое мне дело, что безбожники напридумывали. Все есть в Пятикнижии.
— Не все там есть, — возразил Азриэл. — Где там про Америку? Ее только Колумб открыл.
— В Торе все есть! Там о таких странах говорится, о которых никакие ученые понятия не имеют. Где Гойду? Где Куш? Один мудрец в Талмуде считает, что они близко друг к другу, второй — что далеко. Книгу Есфири читал?
— Читал, читал. Гойду — это Индия, Куш — Эфиопия. Довольно далеко друг от друга.
— По-твоему, получается, мудрец, который считал, что они рядом, ничего не понимал.
— Мудрецы Талмуда не знали географии. В те времена еще понятия не имели ни об Америке, ни об Австралии. Их позже открыли.
— Значит, безбожники умнее Торы!
Майер-Йоэл стукнул кулаком по столу, тарелки подпрыгнули, огонек лампы дрогнул. Зелда хмуро смотрела из-под чепца. До сих пор она молчала, но была на стороне Майера-Йоэла. Она не могла есть ту же телятину, что остальные, у нее почти не осталось зубов. Фейгл готовила для хозяйки отбивные. Зелда проглотила кусочек.
— Опять раскричались, как на базаре. Сколько раз просила, чтобы ели спокойно. Где это видано, чтобы молодые люди так орали? Кто в лес, кто по дрова. Вы бы еще подрались. Да какая разница, где этот Мицраим? Главное, оставайтесь евреями. Кто эти книжки пишет, все ставят с ног на голову, Бога забыли, лезут во всякую чертовщину.
— Бог тут ни при чем.
— Не знаю, я в этих ваших школах не училась, но ничего хорошего из этого не выйдет. Поверьте, знаю, что говорю. Азия, Азия… Кто лезет в Азию, забывает, что он еврей. Пока я жива, хочу, чтобы мои зятья…
— Мама, ты неправа, — перебила Шайндл.
— Вот как?
— Всегда ты за него! — показала Шайндл на Майера-Йоэла. — Он выдумает, что корова взлетела на крышу и снесла медное яйцо, ты и то ему поддакнешь.
— Дети, хватит! — прикрикнул Калман. — Мне не нужны ссоры за столом. А ты, Шайндл, совсем распустилась, — добавил он строго. — Мать всем вам добра желает. И что правда, то правда: сегодня одна книга, завтра другая, а потом? Как Валленберг дошел до крещения? Его отец был благочестивым евреем, меламедом[64]. Вот до чего наука доводит. Не сердись, Азриэл, не хочу тебя обидеть. Сам знаешь, ты мне как сын, но лучше бы ты шел по стопам своего отца. Разве ему чего-то не хватает?
— А что у него есть?
— У него есть доля в Царствии небесном. Пусть он живет до ста двадцати, но он явится на тот свет с Торой. Да и на этом свете он, слава Богу, не голодает. Отступники тоже не все ходят в золоте. Когда мне нужен бухгалтер или писарь, на одно место десяток просится. Когда-то их было мало, а теперь в избытке.
За столом повисла тишина. Стало слышно, как ламповый фитиль тянет керосин, а сверчок стрекочет за печкой. Зелда посмотрела на Мирьям-Либу. Та сидела, прикрыв глаза и склонившись над тарелкой, и выглядела совершенно измученной. Губы что-то шептали. Зелде показалось, что Мирьям-Либа похожа на слепую.
— Мирьям-Либа!
Девушка вздрогнула и выронила ложку.
— Ты чего застыла? Заснула, что ли? Почему не ешь? Да на ней лица нет! Тебе плохо, болит что-нибудь?
— Нет, мама, ничего не болит.
— Она мечтает о принце на белом коне, — съязвила Шайндл.
— Какой еще принц, какой конь? Калман, взгляни на свою дочь. На неделе сваха приедет, а она выглядит, как больная. Та лишь посмотрит и убежит без оглядки. На месте жениха я бы сама перепугалась.
Калман поднял брови.
— Мирьям-Либа, ты что? Почему не ешь?
— Ем. Я не голодна.
— Сваха из Люблина приезжает. Ты должна хорошо выглядеть. Не хочу Ципеле раньше тебя замуж выдавать.
Все замолчали. Фейгл подала яблочный компот и чай. Мирьям-Либа стала вычерпывать ложкой бульон. Ее лицо было белым как мел, но уши пылали. Она чувствовала, как жар поднимается у нее внутри. Мысли не подчинялись ей, сами по себе кружились в голове, казалось, череп вот-вот расколется. Мирьям-Либа будто видела сон. Звучали слова, менялись краски, сердце билось быстро-быстро. Мирьям-Либа всегда стеснялась чужих, а сейчас ей вдруг стало неловко перед собственной семьей. Она даже Ципеле не могла посмотреть в глаза. Что со мной? Может, я заболела? Она встала из-за стола и бросилась наверх, в свою комнату. Мирьям-Либа стояла в темноте, и все, что она сегодня пережила, проплывало у нее перед глазами. Из сумрака, словно портрет в раме, появилось лицо Люциана, освещенное призрачным светом, без каскетки, с высоким лбом и русой бородой. Он смотрел на нее, улыбался и что-то говорил, но она не слышала. Это было как явление святого, в христианских книжках пишут, что так бывает. «Почему мне так хорошо? — удивилась Мирьям-Либа. — Я ведь совсем недавно так страдала…» Что-то вспыхнуло у нее в душе, что-то, чего она ждала много лет. Как же она сразу не поняла? Ей опять хотелось и плакать, и смеяться. Господи, что же будет? Она заперла дверь на цепочку. Вспомнилась трапеза на Пейсах, когда Мирьям-Либа, захмелевшая от четырех бокалов вина, покачиваясь, добрела до спальни и упала в кровать. Она чувствовала себя, словно заболела и знает, что болезнь будет долгой. Так, не раздевшись, она пролежала тогда до поздней ночи, то дремала, то просыпалась в опьянении, которого прежде никогда не испытывала…
Она очнулась от холода. Снег за окном сверкал в лунном свете, и казалось, что деревья стоят в цвету, как весной.
На другой день Калман уехал по делам. У Зелды с утра заболел живот, Фейгл сделала для нее грелку. Мирьям-Либа встала поздно, она заснула, только когда начало светать. Она чувствовала себя очистившейся, как после поста. Долго умывалась, причесывалась перед зеркалом. Мама права, я слишком бледная. Как больная. Надо побольше есть!.. Мирьям-Либа спустилась в столовую, но насытилась первым же куском. Азриэл сидел за столом, жевал и читал присланный из Варшавы журнал на древнееврейском. Тестя нет дома, теща лежит в постели, можно спокойно наслаждаться чтением. Майер-Йоэл поехал в Ямполь решать какие-то вопросы насчет мельницы. Шайндл подмигнула Мирьям-Либе:
— С чего это ты нарядилась? Сваха еще из Люблина не выехала.
— А почему бы ей не наряжаться? — оторвался от журнала Азриэл. — Женщина должна быть красивой. Даже в Талмуде сказано: «Женщина создана лишь для красоты»[65].
— На все у него Талмуд! И кому же она хочет тут понравиться? Может, тебе?
Азриэл залился краской, и Мирьям-Либа тоже.
— А пейсы с каждым днем все короче, — не унималась Шайндл. — Мне-то все равно, но если мама заметит, вот крику будет…
— Нигде не сказано, что пейсы должны быть длинные. Даже бороду можно стричь. Только брить нельзя. И рубанком можно строгать. Так в Талмуде написано.
— Опять Талмуд! Да какой дурак будет сострагивать бороду рубанком? Азриэл, ты выдумываешь!
— Нет, Шайндл, правда.
— Услышал бы Майер-Йоэл, вот бы на стенку полез. Ой, мамочки! Что-то и у меня в животе закололо. Может, камни? Азриэл, оторвись от газеты. Доедай кашу, не оставляй. Что там пишут? Мне ведь тоже интересно.
— Я тебя учил древнееврейскому, целых два урока. Сама возьмешь и прочитаешь.
— Я же не такая умная. Как можно целый день буковки разглядывать? Ну расскажи, что там?
— Во-первых, это не газета, а журнал. А пишут, что Пруссия набирает силу и хочет захватить Австрию, а может, еще и Францию. Это в одной статье. А в другой — о том, что если бы красота Иафета, греческая эстетика, слилась с еврейской моралью, с шатром Сима, то человеческий род был бы искуплен.
Шайндл открыла рот.
— Так почему же этого не случится?
— Кто знает, возможно ли такое…
Шайндл задумалась. Парик она надевала только по субботам и праздникам или когда ездила в Ямполь. Сейчас она была в платке. Ей побрили голову перед свадьбой, но после этого Шайндл не стриглась. Из-под платка озорно выбивался черный локон, в ушах сверкали сережки, на указательном пальце — обручальное кольцо. Шайндл смотрела то на Азриэла, то на сестру. Мирьям-Либа, кажется, поняла мысль Азриэла, но у Шайндл такое не укладывалось в голове. Шайндл хотела одного: вырваться из поместья, жить вдвоем с Азриэлом, и чтобы не было этих споров, препирательств и ссор. Она подозревала, что сестричка, красотка Мирьям-Либа, неравнодушна к ее мужу. Всегда с ним соглашается, берет у него книжки почитать, лезет в его занятия. Мирьям-Либа хотела спросить, что значит еврейская мораль, но сдержалась. Шайндл терпеть не может, когда она разговаривает с Азриэлом, из себя выходит, даже если он пошутит с Ципеле, перекинется с ней парой слов. «Влюблена, бедняжка, — подумала Мирьям-Либа. — Кажется, начинаю ее понимать… Сходить в замок? Нет, Хелена не приглашала. Он уедет, и я больше никогда его не увижу. С самого начала — трагедия…» Мирьям-Либа надела меховой жакет и теплые чулки. Просто пойти прогуляться зимним утром. Во дворе она столкнулась с закутанной в шаль Юхевед, у нее на ладони лежали три свежих яйца, которые она нашла под сараем, где куры частенько неслись.
— Куда это ты в такой мороз?
— Мне не холодно.
— Опять на коньках кататься?
— А где ты видишь у меня коньки?
Мирьям-Либа не пошла по тропинке к замку, но повернула к известковым разработкам. День выдался пасмурный, дым из печей сливался с облаками. Медленно падали снежинки. Мирьям-Либа то и дело останавливалась и оглядывалась по сторонам. Еще вчера она могла свободно прийти в замок, а сегодня этот дом с балконами и карнизами снова, как много лет назад, стал сказочным дворцом. В нем обитают графы и графини, которые, сколько бы они ни теряли, все равно останутся такими же гордыми, будут купаться в роскоши, жить среди золота, серебра, книг и картин, у них будут кареты и прислуга. Они говорят по-французски и играют на фортепиано. За одним из окошек на верхнем этаже — борец за свободу, преследуемый врагами, одетый, как крестьянин, и вооруженный, как рыцарь, живой герой польской истории. Что он сейчас делает? Спит или уже пробудился? Может, смотрит из окна в снежную даль? Может, видит ее, Мирьям-Либу? Думает о ней? Глупости! Что ему за дело до еврейской девушки? Там, откуда он явился, ему хватало женщин из высшего круга. Нет, это просто безумие! Надо выкинуть из головы. Такие, как я, должны выходить за люблинских лавочников. Мирьям-Либа подняла горсть снега и растерла руки, просто так, не потому, что замерзла. Вокруг простирались засеянные озимыми поля. Странно. Ведь это случилось только вчера, а кажется, что много лет назад, будто она пережила все это в предыдущей жизни и с детства была готова пережить опять. Даже имя Люциан ей хорошо знакомо. Как такое может быть? Она не раз писала это имя пальцем на запотевшем стекле. Может, в какой-то книжке был такой герой? Или она видела во сне? Или запомнила Люциана с тех пор, как была ребенком? Бывает, чтобы маленькая девочка влюбилась во взрослого мужчину? Загадка, очень непростая загадка…
Пошел густой снег, охладил лицо Мирьям-Либы. Он таял на ее волосах, белой оторочкой ложился на рукава и плечи. Мирьям-Либа обернулась. Тропку скоро запорошит. В лесу полно волков. Хорошо было бы, если бы они на нее напали. Тогда Люциан точно ее не забудет: едва познакомился с девушкой, как ее разорвали дикие звери…
Мирьям-Либа шла и слышала, как в ней звучит песня, мелодия, которая ложится на ее чувство. Она не знала, слышала ли эти стихи или прочитала у какого-то поэта: падай, белый снег, иди позади и впереди, все дороженьки-пути белизною замети… Слова были на польском. Дальше говорилось об одинокой душе, которая мечтает скрыться в снежной буре, как медведь в берлоге, как зерно в земле… Бессонная ночь была полна грез, день снова пробудил в Мирьям-Либе давнюю тоску. А что, если так и остаться тут стоять? Она будет медленно замерзать, пока снег не укроет ее и она не превратится в холмик, как на кладбище. А летом? Но может, весна никогда не наступит. Азриэл рассказывал, что земной шар когда-нибудь остынет, моря превратятся в лед, все живые создания погибнут и в мире воцарится вечная зима. А вдруг уже пришло время? Мирьям-Либа долго стояла, не шевелясь. Начиналась метель. Две снежинки кружились, словно гоняясь друг за другом. Пятно солнечного света упало на снег, но, будто чего-то испугавшись, убежало вдаль. До чего же прекрасен этот мир, и сколько в нем тайн!.. Мирьям-Либа поймала на язык снежинку, и она растаяла у нее во рту. Вдруг стало страшно. Ей было и необыкновенно легко, и необыкновенно тяжело на сердце. «Это фантазия, всего лишь фантазия! — шептала Мирьям-Либа. — Ничего из этого не выйдет…» Она думала, что Шайндл замужем и даже Ципеле уже помолвлена, а она, Мирьям-Либа, все еще живет в мечтах. Кто знает? Вдруг так и промечтает годы, пока не станет старой девой. Все старые девы тоже когда-то были молоды…
Зелда стонала в кровати. Юхевед нагрела камешков, завернула их в полотенце и приложила матери к животу. Азриэлу захотелось поколоть дрова. Стоя по щиколотку в снегу, он ставил на чурбак поленья, которые мужики напилили еще летом. Каждый раз, опуская топор, он громко вскрикивал «Ух!», как заправский дровосек. Тут же крутилась Ципеле, подбирала наколотые дрова, хохотала. Пес Бурек схватил зубами щепку и весело носился вокруг. Юхевед протерла запотевшее стекло, выглянула и зло усмехнулась. Сынок раввина решил поразвлечься, причем когда маме плохо, ни раньше ни позже. Юхевед была во всем согласна с Майером-Йоэлом. Ей нравилось то же, что нравилось ему, и раздражало то же, что раздражало его. Она потуже затянула платок на обритой голове. Юхевед сварила для мамы бульон, покрошила в него хлеба, сняла шумовкой пену. В колыбели заплакала маленькая Тайбеле, и Юхевед вышла ее покормить. Вот она и стала матерью. Трудно все успеть. Она одновременно готовила еду и читала молитву, открытый молитвенник лежал на столе.
— Праведница ты наша, — поддразнила ее Шайндл.
Юхевед оторвала глаза от книги.
— Что это твой муж так разошелся? Вспотеет, простынет, будет тебе забота.
— От работы не простужаются, — повторила Шайндл то, что слышала от Азриэла. — Она мускулы развивает.
— Развивает… что?
Шайндл вышла на улицу. А он, не сглазить бы, не слабак. Сидит за книгами, а в руках сила есть. Тяжела женская доля. В животе колет, в груди печет. Уж не значит ли это, что она беременна? По времени даже очень может быть… Шайндл слегка позавидовала Ципеле. Уже невеста, а ведет себя, как дурочка. Прыгает, как коза. В поле появилась фигура Мирьям-Либы. Снег на голове, на плечах, вся белая, а щеки раскраснелись. «Где она бродила? — удивилась Шайндл. — Хеленина подружка…» Азриэл опустил топор.
— Гулять ходила?
— Да.
— Морозно сегодня.
Мирьям-Либа на минуту задержалась, хотела, кажется, продолжить разговор, но Шайндл была начеку. Мирьям-Либа усмехнулась про себя. Чего она так над ним трясется? Никто его не украдет. Мирьям-Либа проголодалась. Она пошла на кухню и прихватила со стола, что нашла: пол-лепешки и кусочек сыру. Юхевед недовольно заворчала, хотела даже прикрикнуть, но сдержалась, только укоризненно всплеснула руками: «Да что ж это такое!..» Мирьям-Либа понесла еду к себе, как зверь в логово. Сняла жакет и осталась стоять посреди комнаты. Жевала и думала. Любовь? Какое я имею право его любить? Он христианин, я еврейка. К тому же граф. Креститься? Это убьет маму. Да и отца тоже… Ну почему все так, а? Что значит пройти крещение? Останешься тем же человеком. Окунуться в воду, и все. Разве это такой большой грех? Разве христиане служат не тому же Богу? Зачем этот фанатизм?
Мирьям-Либа быстро подошла к кровати, села, подняла с пола книгу. Глаза скользили по строчкам, но в голове не оставалось ничего. Слова будто утратили смысл. Интересно, который час? Вообще зимой день короткий, но этот что-то затянулся. Мирьям-Либа не думает, но мозг сам собой работает, как мельница. Странные мысли приходят в голову: а что, если бы на Люциана напал медведь, а она, Мирьям-Либа, спасла бы Люциану жизнь? Или нашла бы в пещере сокровища и сделала ему подарок. Или у нее была бы шапка-невидимка. Мирьям-Либа пришла бы в замок и стала целовать Люциана, а он тер бы щеку и изумленно таращил глаза. А она написала бы ему записку невидимым пером… Он поедет за границу, и она будет с ним. Нет, так не получится. Разве что она раздвоится, будет две Мирьям-Либы, видимая и невидимая. Одна выйдет замуж за люблинского жениха, а другая станет графиней… Какая чушь! Мирьям-Либа поднялась. Что мне делать? Размечталась, надо срочно прекратить… Ципеле приоткрыла дверь.
— Тебя мама зовет.
— Зачем?
— Не знаю.
Мирьям-Либа спустилась в спальню. Мать лежала в кровати, обложившись подушками и укрывшись двумя одеялами. Мятый чепец, бледно-желтое лицо. В комнате жарко, оконные рамы замазаны глиной. К подоконнику прилеплены соломенные человечки, уродцы, которые показывают морозу фигу… На табуретке — пузырьки с лекарствами и две ложки, столовая и чайная. Мать пристально смотрела прямо перед собой.
— Мирьям-Либа, я тебя звала.
— Да, мама.
— Где тебя носит? Закрой дверь. Вот так. Сядь. Мне надо с тобой поговорить.
— Что случилось?
— Дочь, я очень тобой недовольна.
— А что я такого сделала?
— Не знаю, что ты сделала. Ты должна была пойти за Йойхенена, он как раз твоих лет. Всего на год моложе. Этот брак — честь для тебя.
— Уже поздно. Но я и не жалею.
— Мирьям-Либа, я боюсь за тебя! — выкрикнула Зелда.
— Чего за меня бояться?
— Не знаю. У всяких страхолюдин все хорошо, а ты, не сглазить бы, красавица, но все идет наперекосяк. Я же твоего отца умоляла: не надо младшую выдавать вперед старшей. Так даже сапожник или мясник не сделает. Но назад не воротишь. Он сирота, нельзя его унижать.
— Кто его унизил-то?
— Мирьям-Либа, на неделе сваха приедет. Смотри, не огорчай меня.
— И что я должна?
— Пора с этим кончать. Мне стыдно людям в глаза смотреть, в Ямполе показаться не могу. Из-за тебя совсем больная стала. Меня наизнанку выворачивает.
— Я, что ли, виновата?
— Ты виновата, доченька. Уж очень ты горда, Мирьям-Либа. Не знаю, сколько еще протяну, но хочу потанцевать на твоей свадьбе!
— Потанцуешь, потанцуешь.
— Хочу, чтобы ты стала порядочным человеком, настоящей еврейкой, а не какой-нибудь дрянью. У нас, женщин, всего три заповеди. Мужчины записали Тору и все взяли на себя. Но мы обязаны выполнять то, что нам осталось. Поклянись мне.
— К чему это?
— Дай руку и поклянись, что никогда не разменяешь золотого червонца! — Зелда сама удивилась тому, что сказала. Она только хотела потребовать обещания, что дочь всегда будет носить чепец, но губы произнесли слова помимо ее воли. Мирьям-Либа вздрогнула.
— Что на тебя нашло?
— Не знаю. Дай руку.
Мирьям-Либа подчинилась, и Зелда сжала ее ладонь горячими, костлявыми пальцами. Мирьям-Либа чуть не вскрикнула от боли. Мать смотрела ей в лицо широко раскрытыми глазами.
— Дочь, ты дала клятву! Это не мелочь, не думай! Что бы ни случилось, оставайся еврейкой. Пока еврей остается евреем, есть надежда. Не забывай об этом никогда!
— Не забуду.
— А теперь позови Юхевед. Быстро!
Зелда закашлялась и захрипела. Мирьям-Либа бросилась за сестрой. Зелда испустила пронзительный вопль, как роженица. «Умирает!» — подумала Мирьям-Либа. Она подняла глаза к потолку: «Клянусь, клянусь! Господи, спаси ее!..»
Гец поехал на санях в Скаршов, привез доктора Липинского. Врач выписал новые рецепты. Заодно заехал в замок. Уже темнело, снег перестал, ударил мороз. Деревья превратились в хрустальные канделябры. Закат зажигал на них огоньки и тут же гасил. Лаяла собака. Мигали звезды. Снежные поля синели, как море, и вспыхивали, словно усеянные бриллиантами. Мирьям-Либа вышла во двор, посмотрела на замок. На первом этаже горел свет, но верхние окна были темны. В них скрывалась тайна, известная только Богу и ей, Мирьям-Либе. Она слепила снежок и запустила в сторону сказочного дворца. Проснулась и каркнула ворона.
Ужинали в тот вечер без отца, без матери и Майера-Йоэла. Азриэл был за столом единственным мужчиной. Шайндл добавляла ему в кашу подливки, подкладывала кусочки мяса. Сестры намекали, что Шайндл беременна. Азриэл сердился: «Не могу я столько есть!» Он рассказывал девушкам о Северном полюсе. Там полгода стоит ночь и холод достигает девяноста градусов. Спирт и ртуть замерзают. Сотни миль покрыты льдом. Исследователи берут с собой спальные мешки. Иногда появляется белый медведь, а на небе мерцает северное сияние. Ципеле слушала, разинув рот. Все он знает, этот Азриэл! Мирьям-Либа сказала:
— А я бы и сама залезла в такой спальный мешок.
— Сама? К исследователю? — не удержался Азриэл.
У Шайндл даже шея покраснела.
— Тебе не стыдно?
Мирьям-Либа тоже зарделась, вспыхнули голубые глаза. Ципеле засмеялась, хотя ничего не поняла. Юхевед вышла из кухни.
— Что за хохот? Мама больна!
— Молчим, молчим…
Азриэл полил на пальцы. Мирьям-Либа ушла к себе. Шутка Азриэла ее зацепила. Ей восемнадцать, у ее матери в этом возрасте уже были дети. На стекле росли всё те же морозные деревья и цветы: пальмы, вербы, розы и еще какие-то, неизвестные в этих краях. Наверно, такие есть в Земле Израиля, подумала Мирьям-Либа. Весь мир — одна огромная загадка: люди, Северный полюс, да и она сама. Почему она такая? То ей весело, то грустно, то приходит радость, то нападает тоска. Ее бросает то в жар, то в холод, как грешника в аду. Мирьям-Либа зажгла свечу, упала на кровать и открыла роман, который ей дала почитать Хелена. Это был перевод с французского. Героиня, маркиза, ехала по Парижу в карете и приказала кучеру повернуть в Булонский лес. Был золотой летний вечер, и пурпурный луч заката падал на лицо маркизы, играл на ее жемчужном ожерелье. Карета остановилась, и маркиза отправилась гулять по аллеям. Вдруг появился он и заключил ее в объятья… У Мирьям-Либы защемило сердце. Вот что значит любовь! Она зажмурилась и увидела Париж: дома, театры, башни, замки с высокими окнами, бульвары, заполненные каретами. Благоухают цветы, звучит музыка. Дамы танцуют. Стреляют бутылки шампанского. Прозит! Ура!.. Мадам, я не могу без вас жить. Вы должны стать моею!.. Не сейчас, не сейчас, мой несчастный Жан! Поцелуй же меня! Она, Мирьям-Либа, тоже парижанка. Как это случилось? Куда пропал Ямполь? Она сидит в карете, и ее обнимает Люциан. Все смешалось: карета, будуар, салон. На ней бальное платье, в руке веер, Люциан хочет ее поцеловать, но она отворачивается: «Люциан, нет, я дала клятву!..»
Мирьям-Либа резко села на кровати. Погасила дрожащий огонек свечи и снова погрузилась в грезы. Она то начинала дремать, то просыпалась, металась, как в жару. Люциан каждый раз являлся ей в другом обличье: в гражданской одежде, в военной форме, в шлеме, в пелерине, верхом на лошади, на парусной лодке. Они хотят бежать вместе, но возникают препятствия: морские порты закрыты, их окружают враги, повсюду разосланы курьеры. Все против нее: отец, мать, Юхевед, Шайндл. Вдруг приходит Азриэл. У него на боку сабля, на плечах эполеты. Он гусар.
— Разменяй червонец… — шепчет он ей на ухо.
Мирьям-Либа вздрогнула и проснулась. Было холодно. Светила луна. Мирьям-Либа вспомнила, что спать в лунном свете опасно, можно умереть от удара. Она села, опустила ноги на пол. На улице было светло, как днем. Мирьям-Либа не могла оставаться на месте. Пойти к нему прямо сейчас? Она тихо поднимется по лестнице, откроет дверь, упадет на колени и скажет: «Делай со мной что хочешь…»
Она подошла к окну. Под снегом спят в земле семена, сопит корова в хлеву, дремлет лошадь возле яслей. Мирьям-Либа посмотрела на звезды. Азриэл говорит, что каждая звезда — это солнце. Разве так может быть? Как они появились? Ей не понять, ведь ей не дали образования. У нее нет ничего, кроме бьющегося сердца, девичьей тоски и глупых желаний. Есть ли Бог на свете? Можно ли у Него просить? Ему известны все ее грешные мысли…
Уснула она только под утро. Кто-то постучался в комнату. Давно рассвело, сияло солнце, снег слепил глаза. Мирьям-Либа не могла понять, что говорят ей из-за двери, и вдруг вошла Хелена. Мирьям-Либа растерянно уставилась на подругу.
— Я вас разбудила? Надеюсь, вы меня извините. Мне надо с кем-нибудь поделиться. Вы — единственный человек, которому все известно. Имею в виду, единственный из посторонних. Отец до сих пор не вернулся. Мама плохо себя чувствует, врач сильно обеспокоен. Фелиция совсем растеряна. Он нервничает. Почему вы вчера не пришли? Он о вас спрашивал. А я думала, вы рано встаете…
Мирьям-Либа понемногу пришла в себя.
— Большая честь видеть вас у себя в доме… Здесь такой ужасный беспорядок…
— Ничего… Вчера вечером с ним что-то случилось. Выпил стаканчик и вдруг сказал, что ему срочно надо назад, в Варшаву. Фелиция дала ему что-то из материнских украшений, но ему нужны деньги, чтобы добраться до границы. Можно продать колье одному варшавскому ювелиру, Носеку, но туда опасно ехать. А оставаться здесь он тоже боится, вдруг обнаружат. Мама пока ничего не знает. Дикое положение. Можно заложить бижутерию вашему отцу?
— Он сейчас в Варшаве.
— А! Тогда, может, зятю?
— Азриэлу? Нет, не получится.
— Я думала, у евреев всегда деньги найдутся. Пойдемте, он хочет вас видеть. Уговорите его немного подождать. Где бы пока его спрятать? Ведь могут найти, москали обещали награду за его голову.
— О Господи!
— Одевайтесь. Вы стесняетесь? Я выйду, подожду внизу. Это будет не очень долго?
— Одну минуту. Я очень вам благодарна. Правда!..
— Ну, такие уж мы, женщины…
Хелена закрыла за собой дверь. Мирьям-Либа вскочила с кровати, схватила кувшин, налила воды в миску на умывальном столике. Значит, такая у нее судьба: постоянно преодолевать трудности. Все время у нее на пути возникают преграды. У Мирьям-Либы перехватило дыхание. Он спрашивал обо мне! Он меня любит!..
Она закрыла дверь на цепочку, стянула рубашку и вымыла тело холодной водой.
Когда Хелена вышла из замка, Люциан еще спал. Накануне он поужинал гусятиной с рисом и выпил бутылку домашнего вина, которую Фелиция сама принесла ему из погреба. И Фелиция, и Хелена не сомневались, что кухарке Магде можно доверять. Войцех — пьяница, еще, чего доброго, проболтается. Няня начнет рыдать, ведь она вырастила Люциана, рассердит его и перепугает графиню. Но Магда верна семье, это спокойная и далеко не глупая баба. К тому же от кухарки так и так ничего не скроешь. Хелена все ей рассказала, Магда перекрестилась и залилась слезами. Люциан ее забыл, но именно она запаковала ему курицу, когда он отправлялся биться с москалями. Магда была тогда подручной у прежней кухарки. «Господи, молодой хозяин жив!» — И, утерев слезы, Магда бросилась готовить. Фелиция и Хелена принесли дров и растопили печь. Больше опасаться было некого: пьяный Войцех валялся у себя в каморке на соломенном тюфяке, а няня сидела возле больной графини, к тому же Барбара глуховата и почти слепа. Люциан поел и попил, потом попросил ножницы, состриг бороду и побрился привезенной из Варшавы бритвой. В шкафу, где хранилась старая одежда, висели его штаны и куртки. Пока графиня не слегла, она следила, чтобы моль не попортила вещи. В комоде лежало белье Люциана, нашлась в доме и его обувь. Фелиция и Хелена без устали сновали по лестнице вверх и вниз. Магда пообещала, что заговорит няне зубы, если та что-нибудь заподозрит. Но няня сидела в своей комнатушке напротив спальни графини, пряла лен и прислушивалась, не зовет ли хозяйка. Когда Барбара была нужна, графиня звонила в колокольчик, который стоял у нее на столике, или стучала серебряной ложкой по ночной вазе. Как раз в тот день графиня часто вызывала Барбару. Няня засыпала, похрапывала, закинув голову, но просыпалась и ворчала:
— Ради всех святых… Господи Иисусе, смилуйся надо мной…
Фелиция уже отказалась от земных радостей и приготовилась к уходу в монастырь, но, когда брат вернулся домой, в ней проснулась давно забытая веселость. В Люциане было немало от отца, а внешне он и вовсе был похож на графа Ямпольского как две капли воды. Но ведь Люциан еще молод, ему простительны бесшабашные выходки. В первый же вечер, выплакавшись в часовне перед иконой Божьей Матери и на коленях поблагодарив за ниспосланную семье милость, Фелиция поднялась в комнату брата. Он расцеловал ее в темноте (зажигать свет было опасно) и так крепко обнял, что она вскрикнула от боли. Люциан, Хелена и Фелиция просидели до поздней ночи, он рассказывал такие необыкновенные, чудные истории, что у Фелиции просто голова шла кругом. Она то рыдала, то смеялась. В помещичьих усадьбах чего только не слышали о временах восстания, но рассказы Люциана о том, как он скрывался в Варшаве, скитался по углам, лежал больной в доме прачки, работал на мебельной фабрике с грубиянами-мужиками, бросали Фелицию в дрожь. Люциан не утаил, что жил с этой прачкой, бывшей служанкой, да и с другими женщинами. Хорошо еще, что лампу не зажгли и не было видно, как у Фелиции пылает лицо. А Хелена, вся в отца, совсем разошлась от такой одиссеи и то и дело повторяла:
— Молодец, Люциан, и правильно! Мужчина все должен попробовать!..
И тыкала Фелицию кулачком в бок.
Следующий день был очень беспокойным. Фелиция не спала всю ночь, металась по постели, как в лихорадке. Граф все еще не вернулся из Ямполя. С утра Люциан был бодр и весел, и Фелиция пришла взглянуть на брата при солнечном свете. Но к обеду его настроение изменилось. Он твердил, что не останется надолго. Может быть, в Варшаве на него уже донесли, повсюду разосланы его приметы. Он повторял, что ему нужны деньги, хотел пойти к матери, говорил, что пора уходить за границу или возвращаться в Варшаву. Побрившись и надев свою старую одежду, он преобразился так, что глазам не верилось. Люциан на десять лет помолодел. Теперь это был прежний паныч, который катался по поместью на лошади и заигрывал с крестьянскими девушками. Хелена принесла горячей воды, губку и помыла брата. От этой возни в доме стало так шумно, что графиня послала за Фелицией и спросила ее, что происходит. Фелиция тут же придумала, что возле дома нашли замерзшую собаку и пытаются ее выходить. Графиня разрешила оставить несчастное создание. Фелиция деланно рассмеялась. Потом она просила у Бога прощения за свою ложь. Ведь она солгала с благими намерениями, ради здоровья матери…
Вечером графине опять стало хуже. Она повторяла, что скоро умрет и, наверно, пора уже звать священника. Девушки шептались, не привести ли к ней Люциана, но тут случилось чудо. Послышался звон колокольчика, и к дому подъехали сани доктора Липинского. Фелиция даже перекрестилась. Позже выяснилось, что доктор возвращался от Зелды, у которой был очередной приступ. Воистину пути Господни неисповедимы. Из книг и жизненного опыта Фелиция знала, что для осуществления своего плана провидение способно создавать самые неожиданные комбинации. Врач успокоил графиню, сказав, что не нашел никаких изменений, выписал новый рецепт и пообещал, что через пару дней опять нанесет визит. У него были с собой лекарства, он дал графине успокоительное, и вскоре она заснула. Фелиция была так бледна из-за бессонной ночи и переживаний, что Липинский послушал ее стетоскопом и велел пить красное вино и сырые яйца, надежные средства, чтобы улучшить кровоснабжение организма.
Фелиция опять поздно легла и долго не могла уснуть. Несколько раз ей послышалось, что вернулся отец. Потом приснилось, что за Люцианом пришли и уводят его в цепях. Один кошмар сменялся другим. Проснулась она засветло, с глубокими тенями под глазами и сверлящей болью в висках. Разбудила сестру.
— Хелена, милая, прости. Сил моих больше нет… У меня дурное предчувствие… Мы обязаны его спасти!..
Она заливалась слезами и причитала, пока Хелена на нее не прикрикнула.
Хелена сидела у Калмана в гостиной, которую с недавних пор стали называть залом. Здесь стояла мебель, купленная Зелдой у графини. Теперь Юхевед часто уезжала из поместья (Майер-Йоэл строил дом в Ямполе), а Мирьям-Либа не делала по дому никакой работы, поэтому Шайндл считала «зал» своей собственностью. Азриэл читал здесь книги или журналы, а Шайндл сидела на оттоманке и вязала ему чулки или вышивала по канве. Сейчас Шайндл привела сюда Хелену. Принимать в доме графиню, конечно, большая честь, но Шайндл беспокоилась: зачем Хелена приходит к сестре? Что у них за секреты? Почему она явилась в такую рань? Мирьям-Либа стала очень скрытной. Шайндл пыталась что-нибудь вытянуть у Хелены, но та нетерпеливо играла зонтиком и отвечала короткими, ничего не значащими фразами. Хелена пришла из замка пешком, снег был глубокий, и она надела сапожки на низком каблуке. На ней был серо-зеленый костюм, в котором она каталась на коньках. Вошел Азриэл. Он не знал, что в доме гостья, смутился, быстро снял шляпу. Секунду поколебавшись, Шайндл сказала:
— Это мой муж.
— Я вас помню. Была на вашей свадьбе.
— Как поживает высокородная графиня, ваша матушка? — спросил Азриэл, подбирая польские слова.
— Благодарю, не очень хорошо. Вчера приезжал доктор. Сейчас ей немного лучше.
— Я прочитал книгу, которую милостивая графиня дала Мирьям-Либе.
— Да что вы? Это которую? В нашей библиотеке в основном старые книги.
— Перевод французского писателя Бальзака.
Шайндл почувствовала ревность.
— Азриэл, узнай, как там мама. А то дома больше никого нет.
Азриэл пристально посмотрел на жену. И Юхевед дома, и Фейгл. С какой стати он должен проявлять заботу о теще? Это просто уловка, чтобы его отослать. Он еще больше смутился, хотел ответить что-нибудь резкое, но сдержался и вышел. Внизу хлопнула дверь. Наверно, сквозняк. В передней Азриэл столкнулся с разнаряженной Мирьям-Либой. Насколько он был красен от смущения, настолько же она была бледна. Мирьям-Либа бросила на него дружеский взгляд. Кажется, хотела что-то сказать, но не нашла слов. Они загородили друг другу путь, оба бросились вправо, потом влево и столкнулись. Мирьям-Либа прыснула. «Да что за паника в этом доме?» — не выдержал Азриэл. За одну минуту столько унижений! Ему было стыдно за свой длинный кафтан и постриженные пейсы, за чепец Шайндл, к тому же не слишком чистый. А под конец она вообще выгнала его из «зала». Что эта Хелена о нас подумает? Дикари, азиаты!.. Он потер горячую щеку. «Долго еще я буду метаться, как коза на капустной грядке? — рассердился Азриэл. — Проклятое еврейское воспитание! В моем возрасте люди заводят романы, дерутся на дуэлях…» Он даже не сказал графине «до свидания». Не хочу! Не хочу! Я положу конец этой дикости! Прямо сейчас! Богом клянусь! Честью!.. Он решительно вошел в комнату и запер дверь. Только теперь он заметил, что забыл надеть шляпу и все время так и держал ее в руке, как деревенский мужик. Еще и перед Мирьям-Либой опозорился. Гнев становился все сильней. Он выдвинул ящик стола, нашел ножницы и напрочь отрезал пейсы, заодно отхватив клочок бороды. И пусть меня теперь выгонят из дому. За границу уеду. Ноги моей больше здесь не будет! Он попытался подровнять волосы на висках и защемил ножницами кончик уха. Показалась кровь…
Мирьям-Либа не дыша вошла в «зал».
— Вам пришлось ждать? Я ужасно сожалею, честное слово…
— Надо же, что она из себя строит! — отозвалась Шайндл. — А чего бледная такая? Мамочки мои! Графиня, она же еще не позавтракала. Даже стакана чаю не выпила.
Хелена остановилась.
— Так поешьте.
— Нет, я не голодна. Нисколечко!
— Ты что? Надо поесть. Знала бы мама, ей бы совсем плохо стало. Ты же белая, как смерть!
— Ты очень заботлива.
У Мирьям-Либы неожиданно возникло желание подбежать к Шайндл и влепить ей затрещину за злобу и фальшивую заботливость. Родная сестра — злейший враг!
— Я готова, — сказала она Хелене.
Та о чем-то думала.
— Она может поесть у нас. Ах, я же забыла, у нас все трефное! Нет, вы все-таки поешьте, я подожду.
Мирьям-Либа кивнула и вышла. Шайндл осталась в комнате. На кухне Мирьям-Либа схватила со стола краюшку хлеба, но, откусив, почувствовала, что не может проглотить. Вернулась от матери Юхевед.
— Что это у нас за праздник? Почему ты такая бледная? Чего этой Хелене от тебя надо? А почему ты ешь стоя? Тебе бы умыться не мешало, не маленькая уже.
— Я умывалась.
— Дура! А на руки полить, а благословить?
Ответить было нечего. Весь мир ополчился против нее, жестокая судьба чинит препятствия одно за другим. Мирьям-Либа полила на ладони и прошептала благословение. Хотела проглотить, но кусок застрял в горле. Она закашлялась и вдруг услышала голос матери:
— Мирьям-Либа!
«Чего ей опять нужно? — спросила себя Мирьям-Либа. — Как же я их ненавижу! Всю семейку! Все-таки я крещусь! Крещусь! Плевала я на клятву! Стану его любовницей… Евреи — отвратительное сборище! Все, кроме отца… Бежать отсюда! В речке утоплюсь…»
Слезы катились у нее по щекам. Вдруг Мирьям-Либе подумалось, что все эти задержки и препятствия убивают любовь… Хелена потеряет терпение. Люциан одумается… уедет… Все и так висит на волоске… Мирьям-Либа пошла к матери. Лицо Зелды было желтым, как шафран. На секунду Мирьям-Либа потеряла дар речи.
— Мама, что с тобой?
— Со мной? Ничего. Куда ты собралась с Хеленой? Что у вас за секреты?
— Какие еще секреты? На коньках кататься идем.
— На коньках? А что, если, не дай Бог, под лед провалишься? На днях восьмилетний мальчишка из деревни утонул… Тоже хочешь? Хоть бы мне до этого не дожить!..
— Не провалюсь, лед крепкий.
— Не нравится мне, что ты с ней водишься. Слышишь или нет? Коньки — это не для еврейской девушки. Нечего евреям перенимать такие привычки. Сегодня коньки, а завтра вообще Бог весть что. Я знаю, дочка, что говорю.
— Я сегодня уже не смогу отказаться.
— И завтра не сможешь. Не так-то просто победить злое начало. Смотри, дочка, раскаешься потом. Дай Бог, чтобы поздно не было!..
По дороге Хелена рассказала Мирьям-Либе, что Люциан не может долго оставаться в замке. Риск слишком велик. Надо как-то сообщить отцу, но из поместья некого отправить к Евдохе, его кацапке. Кроме того, граф взял маленькие сани, а для больших нет лошадей. Не может ли Мирьям-Либа послать кого-нибудь к москалихе? Разумеется, все нужно сделать так, чтобы соседи ничего не узнали. Мирьям-Либа задумалась. Их конюшня тоже пуста, Калман поехал в Варшаву с Гецем. Туда уже ходил поезд, но Калман не доверял бесовскому изобретению.
— Может, раздобудем сани у кого-нибудь из крестьян? — спросила Хелена. — Или на известковых разработках взять лошадей?
Мирьям-Либа не знала, что ответить. До известковых разработок далеко, да и не дадут там лошадей, Мирьям-Либа им не указ. Шел снег. Хелена была в сапожках, но Мирьям-Либа надела туфли на каблуке, к тому же забыла надеть теплые чулки. Тропинку замело, ледяная крупа колола лицо, слепила глаза, впивалась в лоб и щеки. «Еще воспаление легких подхвачу», — равнодушно подумала Мирьям-Либа. Из-за непогоды она почти ничего не видела перед собой. Хелена недовольно ворчала, снег набился ей в голенища. Девушки хотели войти в дом через заднюю дверь, но ее совсем завалило снегом. Собаки громко залаяли на Мирьям-Либу, Хелена еле их отогнала. Только поднимаясь по лестнице, Мирьям-Либа поняла, как она замерзла, и пожалела, что так и не позавтракала. Она знала, что ее лицо белое как мел. Можно сколько угодно наряжаться и прихорашиваться перед зеркалом, но это без толку.
Вдоль тропинки, по которой они шли, торчали стебли репейника, и колючки, как зубы, впились Мирьям-Либе в платье и чулки. Девушкам пришлось хорошо потопать ножками, чтобы стряхнуть с обуви снег. Пальцы в рукавицах закоченели. Хелена постучала, дверь открылась, и Мирьям-Либа увидела совершенно другого Люциана, очень молодого, подвижного и ловкого. Он был в зеленой куртке, штанах для верховой езды и башмаках с пряжками — на немецкий манер. Волосы причесаны на пробор. На столе лежало несколько книг, стояли стакан и бутылка с каким-то красным напитком. Кровать была застелена. Люциан стоял посреди комнаты. Похоже, он с нетерпением ожидал визита.
— Входите, входите! — шагнул он навстречу. — Вы, наверно, меня не узнаёте. Да я и сам себя не узнаю…
— Мы чуть не замерзли! — заговорила Хелена на повышенных тонах. — Посмотри, мы еле живы!
— Да входите же! Сейчас согреетесь. А я-то думал, куда ты подевалась. Пусть паненка снимает жакет! — обращался Люциан то к сестре, то к Мирьям-Либе. — Не желает ли пани немного выпить? Это вишневка, как раз для женщин. Больше ничего не смог найти. Пани совсем замерзла…
— Такой ветер сегодня…
— Может, пани не откажется поесть?
— А разве ей можно? У нас же все трефное, — вмешалась Хелена, снимая облепленную снегом одежду.
— Трефное? Ах да. В Варшаве полно евреев… Помню, наш связной ел свинину… Пусть пани присядет, вот стул. Позволите снять с вас рукавицы?
— Да, прояви галантность, — отозвалась Хелена. — А где Фелиция? Сейчас чего-нибудь принесу. Молока вам можно, нет?
Мирьям-Либа не ответила. Хелена вышла, а Люциан, склонившись к Мирьям-Либе, снял с нее рукавицы.
— Пани замерзла. Совсем. Какие холодные ручки, Иисус Мария!
Он взял руки Мирьям-Либы в свои и стал тереть их, чтобы согреть. Он склонился над ней, от него пахло вишневкой и еще чем-то мужским, чужим и незнакомым. Мирьям-Либа понимала: если бы она не закоченела от холода, то умерла бы со стыда. Платье и чулки промокли, она чувствовала, как у нее покалывает в сердце и в кончиках пальцев.
— Пусть пани немножко выпьет! Вишневка ведь кошерная.
Он налил ей полстаканчика, Мирьям-Либа приняла вино негнущимися пальцами. Хотела что-нибудь сказать, но не могла найти слов. Сделала глоток. Она сама не знала, кошерное вино или нет.
— Пусть пани снимет башмачки!
— Нет, нет! Что вы!
— До чего же пани стеснительная! В лесах, когда мы сражались, пришлось отбросить стыд. Сначала неприятно, но потом привыкаешь…
— Можно что-нибудь подстелить? А то капает на пол…
— Не беспокойтесь. Что такое снег? Вода. Я думал вчера, что вы придете. Странная ситуация. Нельзя ни остаться, ни уйти. Деньги нужны, и с родителями все-таки хочу повидаться. Решил перейти границу, но не представляю как. Мне говорили, есть такое местечко, Ойцув, там можно найти проводника. Как бы узнать, где это? В доме ни одной карты.
— У моего зятя есть карты.
— Какие у него? Прямиком к границе ехать нельзя. Надо окольными путями, через разные местечки. На почтовых опасно, ямщики сдадут жандармам. Хелена много рассказывала про вас. Выпейте. Вы так бледны!
— Спасибо.
— Мать сохранила мои вещи. Только башмаки немного жмут. Вот, побрился, теперь опять молодой. Странно, как борода давит на душу. А вы хотя бы знаете, что вы красавица?
Мирьям-Либа опустила глаза.
— Пусть пани простит меня за мои слова. Я совершенно огрубел. Так сказать, растерял манеры. Отец, я слышал, тоже опустился. В этой трагической борьбе нас всех изрядно поломало. Многие начали искать утешение в алкоголе. Я тоже пью, но я все-таки не пьяница. Другие ударились в мистицизм. Нас гнали, как овец на убой. Мы все знали, что идем на верную смерть. Добровольно, так сказать, принесли себя в жертву. Особенно женщины… Есть народы, которым нравится проливать кровь, а у поляков это вообще страсть. Их бьют, а им все мало… Все наши вожди попали в западню… У меня одно желание: все забыть. В Варшаве начал забывать, но тут все возвращается. Что вы так грустно смотрите? Должно быть, у вас прекрасная душа…
Мирьям-Либа вздрогнула, холодок быстро пробежал по спине.
— Зачем пан граф смеется?
— Отнюдь нет. Я говорю серьезно. Я лежал на дне, а теперь мне кажется, что я парю в облаках. Знаете, я немного выпил для куражу. У вас есть молодой человек?
— Нет.
— В кого вы превратитесь в этом Ямполе? Могу я вам кое-что сказать? Всю дорогу я молился. Вы же верите в Бога?
— Да.
— Я молился и, как только вас увидел, понял, что Бог услышал мои молитвы. Вам такое знакомо?
— Да.
— У меня у самого в голове не укладывается. — Люциан приблизился к ней вплотную. Открылась дверь, вошла Хелена с кувшином в руках.
— Уже флиртуешь с ней? Берегитесь, Марьям, он ужасный донжуан!..
На Пурим[66] в поместье слушали Книгу Есфири, свиток читал Майер-Йоэл. Ципеле, хоть уже была невестой, крутила трещотку. Шайндл помогла служанке Фейгл испечь калач с шафраном, гоменташи[67] и бабку, приготовить рыбу в кисло-сладком соусе. Зелда уже вставала с кровати, хотя все еще была слаба. Юхевед продолжала ухаживать за матерью. Азриэл вырезал из дерева и цветной бумаги доспехи, шлемы, копья и мечи, склеил из льна бороды. За вечерней трапезой молодежь дала представление. Майер-Йоэл играл Артаксеркса, Азриэл — Ваиезафу, Гец — Амана, Шайндл — Астинь, а Ципеле — царицу Есфирь. Эту роль хотели отдать Мирьям-Либе, но она отказалась. Она сидела за столом и смотрела на две толстых свечи, вставленных в серебряные подсвечники, на керосиновую лампу, освещавшую каждый уголок, на вина, мед, апельсины, сдобные булочки с маком и имбирем — подарки, которые Калман получил от своих служащих, и на вечернее небо за окном. Солнце садилось, пылал весенний закат. К Пуриму установилась теплая погода, быстро таял снег, журчали ручьи, водостоки переполнялись водой. Проникал через форточку ветерок, приносил запахи полей, цветов, близкого Пейсаха. Когда же это произошло? Меньше шести недель тому назад, а Мирьям-Либе казалось, что уже миновали годы. Она не смотрела представления. Понимала, что Азриэл может обидеться, но, даже когда бросала взгляд, все равно не слышала ни слова. Странные воспоминания остались у нее от прошедшей зимы. Неужели это было на самом деле? Или во сне? И даже поговорить об этом не с кем. Хелена не осталась на всю зиму, неожиданно уехала к тетке в Замостье, даже не попрощавшись. Люциан пробыл в замке какую-то неделю, за это время Мирьям-Либа видела его еще два раза. Он оставил ей поцелуй в губы и обещание, что будет писать. Господи, какие безумные это были дни, как быстро менялись его планы и настроение! Он собирался пересечь прусскую границу, но позже Хелена сказала, что он вернулся в Варшаву. Люциан творил что-то невообразимое. Сначала он пешком пошел в Ямполь, ворвался к кацапке Евдохе и устроил отцу скандал. Тот еле отобрал у Люциана пистолет. Потом, в тот же вечер, он без предупреждения пришел в спальню к матери. Графиня повела себя тихо, зато Барбара раскричалась, разохалась, стала рыдать и всплескивать руками. Фелиция и Хелена с трудом ее успокоили. Люциан просидел с матерью целую ночь, а на рассвете ушел. Миновало три недели, с тех пор как Хелена уехала, и за это время не пришло ни одного письма. Приезжала из Люблина мать жениха, госпожа Дайхес, бросила один взгляд на Мирьям-Либу и сразу протянула:
— Будешь моей невесткой…
Как быстро все меняется! Небо из пурпурного стало темно-лиловым, и тут же опустились фиолетовые сумерки. Луна выплыла из-за облака, звезды зажглись, как фонарики. Майер-Йоэл снял корону и льняную бороду, положил на комод золотой жезл, который он протягивал к Ципеле, когда она просила за евреев города Сузы. Азриэл был не прочь продолжить представление, но Зелда сказала, что хватит валять дурака. Мирьям-Либа опустила ресницы. Разве не странно? Она будет помнить эту зиму вечно, пока ей не положат черепки на глаза. Она никогда не забудет этой праздничной трапезы. Будет ли она когда-нибудь счастлива? Возможно ли, чтобы она полюбила кого-нибудь другого? Станет ли она женой, матерью, а потом и бабушкой? Боже сохрани! Она не хочет жить так долго. Такие, как она, умирают молодыми. Кто знает, может, это ее последний Пурим. Вдруг через год, в это же время, она будет лежать на ямпольском кладбище? Вдруг она не перенесет страданий и покончит с собой? Как сказал Люциан, когда они виделись последний раз? В крайнем случае — пулю в висок…
— Мирьям-Либа!
Она вздрогнула.
— Что, мама?
— Почему цимеса не ешь? Остынет.
— Да, ем.
— О чем опять задумалась? Пускай лошадь думает, у нее голова большая.
— Мирьям-Либа боится, как бы луна на землю не упала, — весело отозвался Майер-Йоэл.
— Она о женихе думает, — попыталась угадать Шайндл.
Ципеле засмеялась.
— Ципеле, а что смешного? — спросил Калман.
— Папа, а правда, что у Лекиша есть золотые часы?
Вся семья расхохоталась, даже Мирьям-Либа улыбнулась.
— С чего ты взяла?
— Азриэл сказал.
— Зачем ты ей сказки рассказываешь? — спросил Калман. — Она невеста уже.
— Не знаю, что она выдумывает. Ей приснилось.
— Говорил, говорил!
— Ну хватит. Хоть и Пурим, сколько же можно дурака валять? Был в Щебрешине портной, на Пурим всегда псалмы читал. Все за стол торопились, забывали про псалмы царя Давида, так этот портной один читал их в синагоге во весь голос. Вот так когда-то было. Раньше евреи помнили о Боге.
— Евреи и сейчас помнят о Боге, — возразил Азриэл, — это Бог забыл о евреях.
— Так нельзя говорить. Есть на свете Создатель. Если бы не Бог, аманы давно бы нас уничтожили!
Это была явная наглость. Калман стукнул кулаком по столу. Зелда многозначительно кашлянула. Этот Азриэл портит детей, даже Ципеле дурит голову. Пейсы состриг… Зелде очень хотелось его отругать, но, во-первых, сегодня праздник, во-вторых, Шайндл беременна. Когда трогают ее муженька, она просто взрывается. Мирьям-Либа взяла в руки стакан с водой[68].
— Ну что, благословим? — спросил Калман.
— Да, тесть, — кивнул Майер-Йоэл.
— Давай.
— Господа, произнесем благословение!
— Да будет имя Господа благословенно отныне и вовеки.
Калман, закрыв глаза, кивал головой. Господь посылает ему удачу: он выдал замуж двух дочерей, Ципеле — невеста. Скоро помолвка Мирьям-Либы. Без забот, конечно, тоже не обходится, но дай Бог, чтобы дальше не хуже. Пусть только Мирьям-Либа будет здорова… Когда дошли до слов «И не придется нам принимать даров и подношений от людей, но только из Твоей руки, наполненной, и открытой, и святой, и щедрой», Калман поднял руки и посмотрел наверх. Майер-Йоэл, благословляя, раскачивался всем телом. Он, слава Богу, стал отцом, покупает мельницу и строит дом в Ямполе. Торговля — дело хорошее, одно плохо: все меньше времени остается на изучение Торы. Майер-Йоэл уже ждал праздника Швуэс: тогда он поедет в Маршинов. Йойхенен — жених Ципеле, значит, Майер-Йоэл имеет отношение к семье ребе. Азриэл еле слышно благословлял и посматривал на Мирьям-Либу. Что-то с девушкой случилось. Из-за чего-то переживает. Ей говорят — она не слышит, только смотрит куда-то вдаль. Худеет, день ото дня становится бледнее, задумчивей. Неужели в кого-то влюбилась? Что за мысли ее мучают? Азриэл не раз хотел спросить, почему она страдает, но, стоило ему открыть рот, она отворачивалась, словно в испуге. Шайндл косилась то на Азриэла, то на Мирьям-Либу. «С чего это они переглядываются? — думала она. — Что-то между ними есть…» Вдруг заболело сердце, словно кто-то с силой сжал ей грудную клетку. Кровь прихлынула к лицу, и страшная мысль пришла в голову: если ее подозрения верны, пусть лучше она умрет при родах…
Через час после трапезы Мирьям-Либа вышла во двор. Она стояла перед домом и смотрела на луну. Азриэл сказал, до Пейсаха ровно четыре недели. Легкий ветерок приносил с полей резкие весенние запахи. Мирьям-Либа просто, без цели, пошла по тропинке, которую протоптали домашние и высушило солнце. Вдруг кто-то вырос как из-под земли. У Мирьям-Либы чуть не остановилось сердце. Это был Люциан — в меховой куртке и плюшевой шляпе, на ногах высокие сапоги бутылками. Он казался огромным и незнакомым. Мирьям-Либа онемела. Люциан твердыми пальцами крепко схватил ее за локоть. Она так испугалась, что даже забыла удивиться.
— Марьям, — сказал он тихо, но с силой в голосе, — бежим со мной. Сейчас или никогда!
Мирьям-Либа похолодела.
— Куда?
— За границу. У меня есть деньги, есть паспорт. Решай быстрее. Да или нет!
Мирьям-Либа дрожала, зубы стучали.
— Но мама…
— Знаю, знаю. Так да или нет?
— Откуда вы? — Она подняла на него глаза. В ее голосе звучали мольба и страх. Он напал на нее, как разбойник.
— В Варшаве был. Ты знаешь. Продал украшения. Я пришел за тобой. Хочу перебраться в Лемберг, потом в Париж. Там мы с тобой поженимся.
Мирьям-Либа обернулась назад. В любую секунду кто-нибудь мог выйти из дома. Она еле стояла на ногах.
— Родители знают?
— Никто ничего не знает.
— Мне одеться надо. — Мирьям-Либа сама толком не понимала, что говорит. Люциан выпустил ее локоть. Он был выше нее, к тому же стоял на холмике снега. Мирьям-Либа замерла, пораженная как выходкой Люциана, так и собственным страхом. Ей стало плохо, закружилась голова. Что-то подобное случилось с ней, когда она была маленькой. Она играла с тенью на стене, и вдруг тень ее ударила… Люциан отступил назад, и лишь теперь Мирьям-Либа поняла, где они находятся. Люциан стоял в тени вербы возле амбара. Мирьям-Либа пошла обратно, к калитке. Колени дрожали, она еле сдерживалась, чтобы не закричать. Вошла в темную переднюю, бросилась наверх по лестнице. Остановилась. По спине пробежал холодок. Звенело в ушах, разноцветные пятна кружились перед глазами. «Сейчас в обморок упаду», — мелькнуло в голове. Мирьям-Либа слышала, как плачет маленькая Тайбеле, а Юхевед успокаивает дочку, качая колыбель. Наверху, у себя в спальне, Шайндл и Азриэл, кажется, ругаются приглушенными голосами. Как же я уйду из дому? Мама не выдержит, и отец… Мирьям-Либа стояла перед дверью, скованная страхом. «Нет, не пойду! — говорила она себе. — Это их убьет…» В ней проснулось упрямство, даже ненависть к Люциану, хотя она только что умирала от любви. Она хотела войти в комнату, но не могла найти дверную ручку, долго шарила в темноте, как слепая. Наконец ей удалось открыть дверь. Комната была залита лунным светом. Мирьям-Либа ясно, как днем, видела кровать, книги, шкаф, листок бумаги на столе. Сегодня она сочиняла посвященное Люциану стихотворение… «Ничего не понимаю, — удивилась Мирьям-Либа. — Я же чуть не умерла от тоски…» Вдруг она вспомнила толстую старуху из Люблина и ее слова: «Будешь моей невесткой». Нет, ни за что! Не позволю продать себя, как корову на рынке… «Что я теряю? — спросил кто-то у нее внутри. — Так и так ведь умру…»
В голове стало пусто. Мирьям-Либа смотрела в окно, на глазницы луны, заснеженные поля, звезды, пораженная загадкой, которую сама себе загадала. Шагнула вперед. Почему я так дрожу? Силой он меня не утащит. Вспомнила его слова: сейчас или никогда, да или нет. Рассмеялась сквозь слезы. Какая же я трусиха!.. Мелькали воспоминания, как у того, кто тонет и в одно мгновение видит всю свою жизнь. Она выйдет за парня, который дал взятку полковнику, сына старухи с глубокими морщинами на лбу. Будет ходить в микву, рожать детей, ругаться со свекровью. Состарится до срока. Еврейская жизнь. Что есть у ее матери, у Юхевед? Здесь время остановилось, а мир велик, разнообразен и богат. Она станет графиней, женой Люциана, будет жить в Париже. Там бульвары, кареты, влюбленные дамы и кавалеры… Мама? Она ведь все равно умрет, доктора говорят, надежды нет… Другого она никогда не полюбит. Если сейчас она с ним не пойдет, будет жалеть всю оставшуюся жизнь.
Что же делать, что делать? Почему он ни разу не написал? Можно ли ему доверять? «А если это не он? Если это бес? — подумалось Мирьям-Либе. — За кого он меня принимает? Я что ему, собака — свистни, и прибегу?» Она посмотрела на дверь. Запереться на цепочку? Закричать, позвать на помощь? Нет, глупо. Она выйдет к нему и поговорит. Не сейчас, сначала успокоится. Она смотрела в окно, пораженная их любовью, ее странной судьбой, которая с детских лет бросает ее из огня да в полымя, посылает ей беды и мучения, которые она ото всех скрывает… С какой стати я должна бежать? Почему именно я? Куда он меня увезет? Мне придется креститься… Вдруг Мирьям-Либа вспомнила где-то слышанную историю: в ночь на Йом-Кипур девушка бежала с христианином. Теперь она собирается сделать то же самое…
Страх то отпускал, то опять возвращался. Я ведь все потеряю: мать, отца, Шайндл, Ципеле… Чтобы я, Мирьям-Либа, крестилась? Поклонилась Иисусу? Нет, нет! Не пойду к нему. Лучше умереть!.. Мирьям-Либа заперла дверь и еще подперла ее табуреткой. Открыла шкаф, всмотрелась в затхлую темноту. «Наверно, мне все это мерещится, — подумала она. — С ума схожу, как дядя Хаим-Йойна, который на поясе повесился…» Мирьям-Либа протянула руку, нащупала платье. Села на кровать, прислушалась. Сердце стучало, как молоток. К горлу подступила тошнота, рот наполнился безвкусной слюной. «Сейчас упаду», — подумала она и рухнула на постель, но это был не обморок. Она будто спала наяву, губы шептали что-то бессмысленное. Перед ней проплывали лица, глаза, фигуры. Она помнила, что Люциан ждет внизу и надо решить: сейчас или никогда, да или нет…
Ей снилось, что сегодня суббота и они живут в Ямполе, на Песках. Отец храпит после обеда, мама дремлет, Юхевед и Шайндл пошли прогуляться. Ципеле спит в колыбели. Мирьям-Либе скучно.
— Мама, можно поиграть?
— С чем ты играть собралась?
— С черепками.
— Ты что! Суббота же сегодня, какие еще черепки?
— А что мне делать?
— Покачай ребенка.
— Она спит уже.
— Еще покачай. Она скоро проснется.
— А мелом можно писать?
— Я тебе покажу мел!
— Я классы хочу нарисовать.
— Нельзя в субботу.
— Тогда на улицу пойду.
Дверь заперта.
— Мама!
— Дай поспать, надоела! Сейчас встану, уши надеру!..
Мать опускает на пол босые ноги с отросшими ногтями, чепец падает с маленькой стриженой головы.
— Калман, где плетка? Сейчас я ей задам! Три шкуры спущу!..
Мирьям-Либа рванулась прочь и очнулась. Заснула, а он ждет там, на холоде. Он же замерзнет! Наверно, долго спала. В доме тихо. Он ушел, ушел! Руки и ноги словно отнялись. Надо с ним поговорить. Если он еще здесь! Мирьям-Либа кое-как доковыляла до шкафа. Надела бумажное платье, меховой жакет. Еще переобуться надо. Она сняла домашние туфли и надела башмаки с застежками. Шаль тоже возьму, пригодится. Мирьям-Либа выдвинула ящик. А теплое белье где? На улице холодно, только простыть не хватало. Так, так, так. Что еще? Платок. К свадьбе Шайндл мать браслет подарила. Вот он. Серьги в ушах. Что я делаю? Готовлюсь к побегу? Не может быть, это сон, наваждение. Мирьям-Либа ущипнула себя за щеку. Нет, не сон. Страх испарился. Теперь все было нипочем. «Ну и убегу! И крещусь…» — говорил кто-то внутри нее, темный, бесплотный, мягкий, как паутина, и насмешливый. Она тихо, без скрипа открыла дверь и на цыпочках стала спускаться по ступеням. Все спят. «Я как воровка», — засмеялась она про себя. Все равно он уже ушел… Кто-то закрыл входную дверь. Мирьям-Либа сняла цепочку и медленно ее опустила, чтобы она не стукнула о дерево. На пороге вдохнула свежий ночной ветер с полей. Усталость исчезла, Мирьям-Либа была полна сил. Вдруг она увидела его. Он кинулся к ней, но она приложила палец к губам. Подошла и тихо сказала:
— Я готова.
Люциан секунду помедлил.
— Ну, идем.
— Куда?
— На поезд.
— Прямо сейчас? Пешком?
— Я уже думал, не придешь. Да, прямо сейчас.
Она шла за ним и не знала, то ли уйдет из дома навсегда, то ли немного проводит его и вернется. Где-то снег был рыхлым, а где-то заледенел, иногда Мирьям-Либа поскальзывалась, и Люциан ее поддерживал. Она осторожно ступала, укутанная в шаль, в руке узелок. Откуда он, разве она что-то увязывала? В нем гребень, носовые платки, что-то еще. Перед ними качались две тени, одна длиннее, другая короче. Мирьям-Либа остановилась.
— Вы обещали, что будете писать…
— Обращайся на «ты». Я пять писем отправил. Хелена тебе не передала?
— Нет, ни одного.
— Очень плохо. Как же она так?
— Она в Замостье уехала.
— Когда? Господи, а что же с письмами?!
Они замолчали. Люциан посмотрел вдаль, на покрытые снегом поля и густые облака, за которыми ползла луна. Он пожал плечами, словно услышал загадку, на которую нет ответа.
— Как моя мама? — спросил он.
— Все так же.
— Когда Хелена уехала? Почему?
— Не знаю. Она даже не простилась.
— Каналья! Теперь все ясно. Вот почему ты сначала так на меня смотрела. Я там, пока под вербой стоял, чуть с ума не сошел. Уже готов был уйти без тебя… Подписывался я, конечно, не своим именем…
— Ага.
— И обратного адреса не писал.
— Да.
— Что с тобой? Ты дрожишь. Замерзла?
— Нет, мне не холодно.
— Хочу, чтобы ты знала. Это серьезно. С тех пор как первый раз тебя увидел, тогда вечером, только о тебе и думаю. Все время, каждую минуту.
— Я о тебе тоже.
— Я выпил немножко. Замерз там, под деревом. У меня с собой. Хочешь глоток?
— А? Нет.
— Иначе совсем бы окоченел. Почти неделю сюда добирался. Может, помнишь? Буря была. Два дня просидел у мужика в деревне, Бищ называется. Адам Носек, ювелир, еще моего деда знал, отца моей матери. Совсем старик. Он меня связал с одним евреем, тот мне документы сделал. Деньги есть. Больше двух тысяч рублей… Как Фелиция? Ей можно доверять.
— Да.
— Я писал, правда. Хелена поклялась, что все тебе передаст. Почему же она уехала? Я бы сюда не вернулся, если бы не ты. Не будь тебя, я бы каких-нибудь глупостей натворил. Имею в виду, там, в Варшаве. Тебя мне как Бог послал!..
Он обнял Мирьям-Либу и стал целовать. Она только сейчас заметила, что у него за спиной ранец. Люциан поставил его на снег. Он целовал ее, и от него пахло водкой. Шаль Мирьям-Либы соскользнула и повисла на плече. Все происходило как во сне. Мирьям-Либа не понимала, что с ней: сперва страх, потом легкомыслие. Она сама будто была пьяна, хотя не выпила ни капли. Люциан поддержал шаль, снял с девушки платок. Они стояли посреди дороги, на пронизывающем ветру, поздней ночью. Он покрывал ее лицо поцелуями. «Ангел мой! — шептал Люциан. — Посланник Божий…» Его зубы стучали. «Да, я пойду с ним, и будь что будет! — думала Мирьям-Либа. — В худшем случае умру…» Странно: ей казалось, что все это уже было, когда-то в другой жизни. Он поднял ранец.
— Поспешим. Нельзя опоздать на поезд!..
Ранним утром кто-то приоткрыл дверь в комнате Калмана. Зелда спала, но Калман уже проснулся. «Сквозняк, что ли? — подумал он и в ту же секунду увидел чью-то тень. — Вор? Бес?» И вдруг услышал шепот: «Папа, папа…» Калман узнал голос Шайндл и блеск ее зрачков. Его кровать стояла ближе к двери, чем кровать Зелды. Шайндл, кажется, была босиком, она ступала бесшумно. Она подошла ближе и тихо позвала:
— Папа, иди сюда. Маму не разбуди.
Зелда спала очень чутко и просыпалась от малейшего шороха, но в этот раз ничего не услышала. Калману стало не по себе: что-то случилось. Он тихо встал, накинул халат, сунул ноги в домашние туфли и вышел из спальни. Фигура Шайндл покачивалась в темноте.
— Папа, Мирьям-Либа исчезла, — прошептала она ему на ухо.
Калман сглотнул слюну.
— Как исчезла?
— Не знаю. Дверь открыта. В комнате ее нет. Уже час с лишним…
Секунду Калман молчал.
— В отхожем месте смотрела?
— Нет.
Уборная была за домом, возле помойной ямы. Калман поскользнулся на подтаявшем снегу, наткнулся на дышло телеги. Шайндл пошла одеться. Мирьям-Либы не оказалось ни в одной, ни в другой кабинке. В ночном колпаке и халате, с промокшими ногами, Калман двинулся обратно. Холод пробирал до костей. Калман брел медленно, как пленник, который знает, что бежать не удастся. Небо на востоке слегка покраснело, и от этого темнота казалась еще гуще. Ветер трепал бороду, студил тело. Шайндл стояла на пороге.
— Ну что?
— Нет ее там.
— Папа, ты простудишься, не дай Бог…
— Пойдем, наверху посмотрим.
Они поднялись по лестнице. Дверь в спальню Мирьям-Либы была открыта. Внутри еще царила ночь, но через окно уже проникали первые лучи. Шкаф был распахнут, ящик выдвинут. На полу валялись кофта и домашние туфли. Калман и Шайндл шарили в комнате, и пурпурный свет окрашивал их лица. Борода Калмана была словно в крови, на чепчике Шайндл дрожало красное пятно. На столе лежал листок бумаги. Шайндл попыталась прочитать, что на нем написано, но было еще слишком темно. Даже букв было не разобрать, то ли еврейские, то ли польские. Калман прикрыл дверь.
— Она сбежала, — сказал он.
— Боюсь, что так.
Как будет на древнееврейском «Господь дал, Господь и взял»?[69] Стих вертелся у Калмана на языке, но слова путались. Ноги подкосились, и он сел на кровать Мирьям-Либы. Вдруг вспомнил цитату. Шайндл подошла к нему.
— Папа, что нам делать?
— Почему ты пошла посмотреть? — спросил Калман.
— Не знаю. Дверь скрипнула. Показалось, в дом кто-то проник…
— Ага.
— Смотрю, дверь настежь…
— Ну, понятно.
Отец и дочь замолчали. Солнце поднималось над землей, как огненная голова. Снег на полях стал розовым. Шайндл опять взяла в руки исписанный листок.
— Что это? Письмо?
— Нет. Стихи какие-то.
— Что еще за стихи?
— Из книги, наверно…
— Ну, не важно. Она оделась и ушла. Меховой жакет надела.
— Да.
— Ты ни с кем ее не видела?
— Она с Хеленой на коньках каталась. Мужчин в замке нет. Только граф.
— Старый граф? Хотя всякое бывает. Шайндл, сядь.
Шайндл опустилась на стул.
— Дочь, я-то ладно, — негромко заговорил Калман, — я человек крепкий. Но твоя мать отправится на тот свет.
— Папа, не говори так.
— Она этого не перенесет. Надо же, родную мать убить! — Тон Калмана резко изменился. — А заодно и всех нас без ножа зарезать. Помолвку Ципеле расторгнут. Ребе не будет связываться с обесчещенной семьей.
— Может, она еще вернется?
Калман не ответил. Он уперся локтями в колени и сидел, ссутулившись. Шайндл снова и снова пыталась разобрать, что написано на листке бумаги. Неровный почерк, помарки, кляксы. Что-то про возлюбленного, тоску и страдающую душу. Шайндл водила глазами по бумажке и дрожала. Закралось подозрение: «Не про Азриэла ли?» У нее забурчало в животе, по телу побежали мурашки. Калману тоже стало нехорошо, его затошнило, напала икота.
— Что там?
— Про возлюбленного… Как она по нему тоскует…
— Возлюбленный? Ну…
— О ком это может быть? — спросила Шайндл. — Кто тут есть? Одни деревенские мужики кругом. Может, кто-то из твоих писарей?
— Кто?
— Игнац Герман хотя бы…
— Ты ее видела с каким-нибудь мужчиной?
— Нет, никогда.
— Не знаю, ничего не знаю. Она мне больше не дочь, и я ей не отец. Вот только твою маму жалко, да и всех вас. Ладно, иди поспи. Еще рано.
— Что ты маме скажешь?
— Скажу, как есть.
Шайндл сидела, не шевелясь. Калман поднялся и вышел. Он старался идти бесшумно, но ступени скрипели под ногами. Тело стало неловким, тяжелым, он даже немного отдохнул, взявшись за перила. Кричали петухи, чирикали птицы, плакала маленькая дочка Юхевед. Перед дверью спальни Калман остановился, прислушался, спит жена или нет. Хоть бы спала, так для нее будет лучше… Нажал дверную ручку, вошел. Ставень был закрыт, но сквозь пропиленное сердечко проникал розовый луч, в нем мелькали пылинки. Зелда сидела на кровати.
— Не спишь?
— Что случилось? Не скрывай, говори правду! — резко приказала Зелда.
— Твоя Мирьям-Либа сбежала с любовником…
Зелда не шелохнулась. Калман немного подождал, смочил водой ногти, потом над ведром полил на руки, три раза на каждую, как положено по Закону. Только теперь вспомнил, что надо прочитать «Мойде ани»[70]. Надел кальсоны, брюки, безрукавку, кафтан. Калман ждал крика, плача, обморока, но Зелда была нема, как скала.
Поезд из Варшавы должен был прийти в двадцать минут третьего, но было уже больше трех, а он еще не прибыл. Мирьям-Либе нельзя было войти в небольшой вокзальчик, построенный ее отцом, Калманом Якоби, на ямпольской станции. В здании крутились мужики, а может, и евреи, которые могли ее узнать. Люциан тоже вынужден был скрываться. Они ждали снаружи, на платформе. Люциан купил два билета во второй класс до Ольшанова — конечной станции. Шляпу Люциан надвинул на самые глаза, поднял воротник куртки. Мирьям-Либа закуталась в шаль, так что был виден только нос. За пару часов, которые она провела с Люцианом, Мирьям-Либа будто стала на несколько лет старше. Они прошли путь, который можно проехать на телеге за час, петляли по полям, чтобы выйти в местечко. Обувь промокла от снега и грязи, мало того, Мирьям-Либа натерла ногу и насквозь продрогла. Она кашляла, у нее начался насморк. После бессонной ночи голова была тяжелой, глаза слипались, все тело била дрожь. По дороге Люциан рассказал свой план. У него паспорт на имя Здзислава Бабицкого. Она, Мирьям-Либа, — его законная жена Эмилия Бабицкая. Если она забудет это имя или перепутает дату рождения, их обоих отправят по этапу и он, Люциан, попадет на виселицу. Хотя они торопились, он часто останавливался и целовал Мирьям-Либу. Люциан обещал, что они поженятся, как только пересекут австрийскую границу. Там он снова станет графом Ямпольским, а она, Марьям, — графиней. В Лемберге он наймет для нее учителей, и она будет изучать французский язык, литературу и музыку. Он показал ей пачку банкнот, которую получил за украшения, и дал потрогать пистолет, спрятанный у него в заднем кармане. Иногда Люциан даже заводил разговор о католичестве. Разве Иисус и апостолы не евреи? Разве пророки не предсказывали рождение Христа? И разве любовь к ближнему — не святой долг? То и дело Люциан вытаскивал из внутреннего кармана бутылку водки, прикладывался к ней и предлагал Мирьям-Либе сделать глоток, чтобы согреться. Он прижимался щекой к ее щеке и с дрожью в голосе повторял:
— Это самая счастливая ночь в моей жизни… Бог свидетель!..
А Мирьям-Либа все не могла понять, счастлива она или несчастна. Думала, не сбежать ли домой, не броситься ли в колодец, вытирала слезы и читала про себя исповедальную молитву, просила еврейского Бога, чтобы Он простил ей грех и чтобы смерть стала искуплением. «Почему время тянется так медленно? — удивлялась Мирьям-Либа. — Еще сегодня? Или уже наступило завтра? Неужели я та же Мирьям-Либа, которая каких-то два часа назад сидела за праздничным столом и смотрела представление по Книге Есфири?» Все сплелось в клубок: холод, слова Люциана, любовь, жалость к родителям, ломота в коленях, страх перед наказанием, резь в животе и сверлящая головная боль. Мысли метались, как в лихорадке. Каждую секунду ей грезилось что-нибудь другое. Может, это не Люциан, а дьявол? Может, он работорговец? Может, ее уже хватились дома и послали в погоню крестьян? Может, мама все узнала и умерла? Может, она, Мирьям-Либа, заколдована, а все, что происходит, — лишь наваждение? Она тщетно пыталась сдержать дрожь. Водка ударила в голову. У Мирьям-Либы все качалось перед глазами: облачное небо, вокзальчик, деревья напротив. На боковых путях стояли вагоны ее отца. Отсюда известь увозили в Варшаву. Всё так близко и в то же время так далеко. Иногда земля начинала уходить из-под ног, и Мирьям-Либа хваталась за руку Люциана, чтобы не соскользнуть вниз. Он стоял рядом, держал ее за локоть, прижимал к себе, согревал. Люциан тоже сильно устал. Он долго ждал ее возле амбара, не спал несколько ночей, в Варшаве и по пути. У него заплетался язык, он начинал говорить и замолкал, вдруг у него вырывалось слово, не подходящее дворянину… Один раз он даже назвал Мирьям-Либу Касей…
Мирьям-Либа вздрогнула: раздался свист, а за ним рев и лязг. Из темноты возник паровоз — черное, огромное, трехглазое чудовище. На деревья упал ослепительный луч, сверху посыпались звезды, будто наступил конец света. Мирьям-Либа только потом поняла, что это были искры из трубы. У Мирьям-Либы помутилось в голове, Люциан подхватил девушку и куда-то потащил. Она рванулась назад. Валил дым, шипел пар, сверкал огонь. Метались люди с фонарями в руках, лица то освещались, то пропадали в темноте — черти в аду. Одни тащили мешки, другие катили бочки, третьи несли ящики. Прозвенел колокол. Люциан показал Мирьям-Либе, куда поставить ногу. Она не поняла, тогда он подтолкнул ее, подсадил, и она очутилась в вагоне. Шаль упала, Люциан быстро поднял ее и вслед за Мирьям-Либой запрыгнул в поезд. В вагоне больше никого не было. Горел свет. Люциан подвел Мирьям-Либу к окну. Через стекло она увидела ту же суету: люди бегали, что-то несли, спешили. Пробежал человек с чайником в руке. «Зачем ему чай в такой суматохе?» — удивилась Мирьям-Либа. Ей стало стыдно. Она вспомнила, как пугались поезда лошади с известковых разработок. Люциан стоял рядом, и она с такой силой сжала его локоть, что у нее заболели пальцы. Вдруг поезд дернулся, и Мирьям-Либа чуть не упала. Все поплыло назад: вокзальчик, деревья, люди с узлами и сумками. «А они почему не сели?» — спросила Мирьям-Либа. Люциан ответил, что они, наоборот, приехали. Мирьям-Либа удивленно смотрела в окно на черные поля и бескрайнее ночное небо. Словно небесный огонь, летели искры, взмывали вверх и пропадали во тьме. Люциан указал на скамью:
— Садись!
Мирьям-Либа села, не выпустив его руки. Стало легко и радостно, захотелось смеяться. Господи, она едет на поезде, она с Люцианом! Приключения, о которых она читала в книгах, вдруг стали реальностью. Свершилось чудо, будто сам Бог сделал так, что ее фантазии воплотились в жизнь. Но разве это возможно? Почему Бог захотел, чтобы она сбежала с христианином? Это не Бог. Значит, это сатана… Вошел высокий мужчина с фонарем, в мундире, с цепочкой на жилете и длинными усами. Он заговорил с Люцианом, мешая русский язык с польским. Засмеялся, что-то сказал Люциану на ухо. Люциан показал ему билеты. Тот взял их, оторвал краешек и ушел. Люциан объяснил, что это кондуктор. Ему приходилось повторять каждое слово по нескольку раз, Мирьям-Либа не слышала его в грохоте, шуме и перестуке колес. Она наклоняла голову и подставляла ухо, как глухая…
Поезд подолгу стоял на каждом полустанке, и всюду творилось то же, что в Ямполе: беготня, давка, крики пассажиров, звон колокола. Мелькали равнодушные, отчужденные лица. Мирьям-Либе трудно было представить, что у этих людей есть жены, дети, дом, что с кем-то из них можно заговорить, познакомиться… На одной из станций в вагон поднялся жандарм, рослый, тучный великан с медалями на груди. Он потребовал у Люциана паспорт. Мирьям-Либа похолодела от ужаса. Она забыла свое новое имя. Бледная, она переводила взгляд с Люциана на жандарма. «Господи, спаси и помилуй! — молилась она про себя. — Пусть он не пострадает за мои грехи!..» Она помнила, где по паспорту она родилась, когда, но не помнила имени. «Все, это конец, — подумала Мирьям-Либа. — Если его повесят, наложу на себя руки… Я сразу знала, что иду на смерть…» Русский листал паспорт Люциана в черной обложке и посматривал на Мирьям-Либу. Когда он вышел, она выдохнула:
— Эмилия Бабицкая…
— Забыла? — отозвался Люциан. — А я ведь тоже забыл: у тебя должно быть кольцо на пальце…
Огонек свечи мигнул и погас, другой свечи никто не зажег. Мирьям-Либа растянулась на скамье, Люциан лег напротив. Стук колес убаюкивал, казалось, они говорят: «Да-ле-ко, да-ле-ко…» Мирьям-Либа не спала и не бодрствовала. «Как же так? — в который раз спрашивала она себя. — Как я на это осмелилась? Я ведь такая трусиха… А родители? Мама не переживет. Наверно, они уже знают. А может, спят себе спокойно». Мирьям-Либа приподнялась. Луна скрылась, за окном плыла тьма: пасмурное небо, серые снега на полях, чужая, незнакомая земля. В вагоне было холодно. Мирьям-Либа не могла разглядеть, спит Люциан или нет. Глаза понемногу привыкали к темноте. Что там? Наверно, деревушка. Огонек горит. То ли звезда, то ли фонарь. Гора поднялась из земли и растаяла, как при сотворении мира. Небо опустилось совсем низко. Тревожно прозвучал гудок паровоза. Болела голова. В глаз попала соринка, Мирьям-Либа терла его, смачивала слюной, но все без толку. Она снова легла. Кости ныли. Лежать в одежде было неудобно, кожа зудела, волосы на голове кололись, как проволока. Похоже, у меня жар…
Когда Мирьям-Либа проснулась, поезд стоял. Потом опять тронулся. Кто-то кричал, гремело железо. Ну, будь что будет. Она отдала себя на волю той силы, которая движет мир, гонит девушек из дома, прокладывает рельсы через дикие леса. Неужели эта ночь никогда не кончится? Мирьям-Либа задремала, но сновидения мешались с явью. Кто-то что-то тащил, нес, кричал, предостерегал. Над крышами летел трубочист, а веревка и щетка парили за ним следом…
Мирьям-Либа проснулась. Серел рассвет, за окном проплывали поля в проталинах. Люциан лежал, повернувшись к стенке. В небе, как остатки ночи, висели черные тучи, день пробивался сквозь них, как сквозь сито. За поездом бежала ветряная мельница, попыталась его обогнать, потом отстала, словно они играли в салки. Мирьям-Либа посмотрела на меховую куртку Люциана, на его заляпанные грязью сапоги. Нашла в узелке гребень, причесалась. В утренней мгле все казалось бессмысленным: жизнь, любовь, надежды и цели. Осталась только щемящая тоска…
Вдруг Люциан сел на скамье. Его лицо было помято, как неглаженая одежда. Он помотал головой и зевнул. Его щеки успели зарасти щетиной. Он смотрел на Мирьям-Либу, будто не узнавая.
— День уже, — сказал он, протирая глаза.
— Да.
— Наконец-то я поспал. А ты?
— Немножко.
— Скоро будем в Ольшанове.
— А потом?
— А оттуда к границе.
Мирьям-Либе никогда не приходилось путешествовать. А теперь оказалось, что можно ехать и ехать. Из Ольшанова до границы, а оттуда начнется дорога в Лемберг. Из Лемберга Люциан собирался ехать в Париж… «Вот и хорошо, — утешала себя Мирьям-Либа. — Чем дальше, тем лучше, хоть на край света…» Люциан встал.
— Есть хочешь?
— Нет, спасибо.
— У меня чуток водки осталось.
От слова «водка» Мирьям-Либе стало дурно, но Люциан вытащил бутылку и на голодный желудок допил остаток. Пустую бутылку он привычным движением поставил под скамью. Потом принялся копаться в ранце, что-то искать. Мирьям-Либа смотрела на него. Это Люциан… Граф Люциан Ямпольский, мой жених, мой муж… Лишь сейчас она осознала: все титулы и чины — это не более чем слова, выдуманные звания, важен только сам человек. Он бы остался самим собой, будь он хоть принц, хоть сапожник, думала она, досадуя, что другие не понимают этой простой истины. Люциан закрыл ранец на замок.
— В Ольшанове позавтракаем. Почтовых лошадей обычно держат евреи. Смотри, не вздумай там заговорить.
— Конечно.
— Если что, говори только по-польски, не по-еврейски.
— Да.
Он сел с ней рядом.
— Милая, я знаю, что творится у тебя в душе, — заговорил он нерешительно. — Ты совсем измучена. Честно говоря, я не верил, что ты пойдешь со мной. Тем более что ты не получила моих писем. Нужно обладать большим мужеством, чтобы отважиться на такой шаг…
У Мирьям-Либы слезы навернулись на глаза.
— Но все же я решил, что называется, испытать судьбу. С тех пор, как уехал из Ямполя, думал только о тебе. Думал: с ней я бы мог уехать за границу. Один не хотел… Если бы не надежда, что ты пойдешь со мной, остался бы в Варшаве…
— Да, понимаю.
— Нет, ты не понимаешь. Шли годы, а я ничего не хотел. Днем работал на фабрике, ночью валялся где-то на кровати. Говорил себе, что я мертв. Живой мертвец, вот кто я был. Апатия — знаешь, что это значит? Играл с глупой мыслью, она приходила снова и снова, как бред… Бывает, мысли донимают, как мухи. Гонишь их, а они возвращаются и кусают мозги. Если человек занят одной и той же мыслью, проходят годы, но ничего не меняется. Когда я тебя встретил, стал смотреть на мир иначе. Во мне проснулись амбиции. Ты разбудила меня от летаргического сна…
Взгляд Мирьям-Либы совсем затуманился. Слова Люциана, как заклинание, прогнали боль, усталость, раскаяние и страхи, вернули желание быть с ним. Что-то воскресло в душе. «Я люблю его! Как пара слов может все изменить?» — удивилась Мирьям-Либа. Он обнял ее и поцеловал. От него пахло водкой, но Мирьям-Либа ответила на поцелуй. На сердце стало легко и радостно. Он что-то прошептал ей на ухо, и она, не задумываясь, ответила:
— На всю жизнь!
В доме Калмана царила тихая паника. Калман разбудил Майера-Йоэла, они уединились и долго советовались. Зелда неподвижно лежала в постели, она заперла дверь и никого к себе не впускала. Шайндл и Азриэл шушукались. У Юхевед покраснели глаза и нос. Даже служанка Фейгл смахивала фартуком слезы. Всех мучили одни и те же вопросы: когда это случилось? Почему? С кем? Ципеле встала в отличном настроении, но сразу увидела, что дома творится что-то неладное. Она спросила, где Мирьям-Либа, но никто не ответил. Фейгл приготовила завтрак, но никто к нему не притронулся. Один Гец сидел на кухне и жевал кусок хлеба с маслом, но даже в его водянистых глазах была грусть. Обычно, когда такое происходит, виновник все же известен, но сейчас даже не знали, кого подозревать. Калман вспомнил о старом помещике, но Гец сказал, что накануне вечером видел, как граф с Евдохой заходили к аптекарю Грейну.
Первой на след беглецов напала Ципеле. Как всегда, когда ей было грустно, она пошла на свое любимое местечко, к навесу под вербой, но быстро вернулась и рассказала Шайндл, что обнаружила отпечатки подошв на снегу и клочок бумаги. Шайндл передала услышанное Азриэлу и отцу. Майер-Йоэл тоже пошел посмотреть. И правда, на снегу были следы сапог, валялась колбасная шкурка и были рассыпаны крошки табака. Калман наклонился. Значит, тот, с кем убежала Мирьям-Либа, ждал ее здесь, курил и ел свинину. Заболело сердце. Шайндл увидела, как слеза покатилась по отцовской щеке и застряла в бороде, поблескивая, как жемчужина. Азриэл стоял белый, как мел, и стучал зубами. Майер-Йоэл поднял клочок бумаги, понюхал и заявил:
— Все ясно как день.
— Куда от позора укрыться? — затянул Калман, словно поминальную молитву. — Меня же проклинать будут на чем свет стоит, в глаза наплюют и правильно сделают!
— Тесть, это не ваша вина. Сказано: «Не умрут отцы за сыновей»[71]. За грехи детей отец умерщвлен не будет.
— А еще сказано: «Проклят вырастивший такую». Только не помню где.
— Это Раши[72]. Тесть, она умерла.
— Лучше бы и правда умерла!
— Я имею в виду, буквально.
Калман поднял брови.
— Не понимаю, о чем ты.
— Послушайте. Надо съездить в Варшаву, а потом распустить слух, что она там умерла. Бывает такое.
— И кто поедет? Что ты несешь?
— Лучше всего теще поехать. И может, Шайндл с ней. Скажут, что она внезапно заболела, а через неделю придет известие, что она умерла. Ложью это не будет. «Злодеи даже при жизни мертвы»…[73]
Калман перевел взгляд на Шайндл, потом на Ципеле, хотел отправить ее домой, не ее это дело, но тут же забыл, что собирался сказать. Неловко повернулся, ветка хлестнула по лицу.
— Что об этом думаешь, Шайндл?
— Не знаю. Дикость какая-то.
— Почему дикость? — возразил Майер-Йоэл. — Всяко лучше, чем стать изгоями. В Маршинове расторгнут помолвку. Вот это совсем плохо будет.
— Никто не поверит, — вступил в разговор Азриэл.
— Ничего, поверят. Почему нет? Бывает, человек заболеет, его увозят в Варшаву, в больницу. Недавно в Скаршове было. Свечной мастер, Йойнеле. Телега опрокинулась, он позвоночник сломал. Сам Липинский его в Варшаву отправил, а он, бедняга, так оттуда и не вернулся.
Калман почесал в бороде. Опять посмотрел на Ципеле, хотел прикрикнуть, чтобы шла отсюда, но вместо этого спросил:
— Ципеле, ты слышала?
— Да, папа.
— Ты ведь умеешь хранить секреты?
— Да.
— Это для твоего же блага. Чтобы жених не бросил… Майер-Йоэл прав, — заговорил он другим тоном. — Кто-то должен рассказать матери…
— Тесть, такие вещи надо делать быстро. Пусть Гец запрягает.
— Верно, вели ему запрягать. Шайндл, ты тоже поедешь. Азриэл, и ты. Нужно, чтобы был мужчина. Учебу ты все равно забросил. Дети, нет больше вашей сестры Мирьям-Либы! — возвысил голос Калман. — Блудницей стала она, веру сменила, что в тысячу раз хуже смерти. Да сотрется имя ее. Когда из Варшавы придет известие, справим траур. Лучше бы она умерла маленькой!..
До сих пор Ципеле молчала, но тут закрыла лицо руками и разревелась, как выпоротый ребенок. Шайндл смотрела в одну точку и судорожно всхлипывала, как человек, который так долго кого-нибудь оплакивал, что уже не осталось сил для рыданий. Азриэл рассматривал шкурку колбасы на снегу и глубокий след каблука. Неужели она сбежала с деревенским мужиком? А может, это связано с Хеленой? Азриэл вспомнил, как она нанесла Мирьям-Либе визит ранним утром, когда та еще спала. Ведь Мирьям-Либа говорила, что Хелена останется в поместье на всю зиму. И вдруг она ни с того ни с сего уезжает. «Это она, она! — думал Азриэл. — Она ее подговорила. Но с кем же? Как она нашла ей любовника?» Трудно было представить, что Мирьям-Либа могла так долго хранить свою тайну. День за днем, до последней ночи, до праздничного ужина. Мирьям-Либа — любовница! Мирьям-Либа крестится! Азриэл похолодел. На душе стало пусто, он сам не знал почему. Ее побег — плевок в лицо ему, Азриэлу. Он застегнул ворот рубахи.
— Тесть!
— Азриэл, пусть Гец запрягает! — распорядился Калман. — Если ты еще веришь в Бога, надень филактерии и помолись, прежде чем ехать.
— Да, тесть. — И Азриэл побрел к дому.
— Майер-Йоэл, а ты поговори с тещей. Я не могу ей в глаза смотреть.
— Хорошо.
— Ципеле, ты простудишься. Иди в дом, доченька. Было у тебя три сестры, теперь только две. Такова воля Божья!
— Папочка! — Ципеле опять расплакалась, широко открыв рот. Слезы потекли по щекам. Точь-в-точь глупый ребенок, который получил по мягкому месту. Пошла к дому, но вдруг остановилась и несколько раз сплюнула, будто ей вырвали зуб… Калман смотрел ей вслед, пока она не скрылась в передней.
— Шайндл, ты тоже поедешь. Иди, собирайся. Деньги дам тебе, ты за них отвечаешь. У Юхевед дочка маленькая, иначе я бы ее отправил.
— Да, отец.
— Ну, давай. И поешь перед дорогой, ты же беременна.
Тут Шайндл не выдержала. Она разрыдалась и бросилась Калману на шею, так что чуть не сбила его с ног. Калман взял ее за локти. Опять вспомнился стих из Иова. Вчера он ложился спать, довольный вином, и праздничным представлением, и подарками, радовался, что за столом сидят четыре дочери, каждая — украшение дома, у каждой свои достоинства. И вот налетела буря и все перевернула с ног на голову. Ничего у него не осталось, теперь он и в других детях не уверен. Им овладел страх, что скоро случится новая беда. Калман тихо всхлипывал, прижавшись щекой к макушке Шайндл. Когда-то так же плакали его родители, собираясь на молитву в Йом-Кипур.
Ранним утром поезд прибыл в Ольшанов. Мирьям-Либа проснулась. Паровоз рявкал, как дикий зверь, из трубы клубами валил дым, шипел пар, серебряными облаками окутывая колеса. Люциан взял ранец, Мирьям-Либа закуталась в шаль. Из вагонов выходили мужики в бараньих тулупах, косматых шапках, льняных штанах и лаптях, бабы в пестрых платках. Крестьяне несли на плечах огромные холщовые мешки. Было среди пассажиров и несколько евреев, но не ямпольских. Люциан и Мирьям-Либа остановились, чтобы взглянуть на паровоз. На могучих шатунах поблескивало масло. Гигантские колеса были полны сил, готовы без устали бежать по рельсам в обратный путь. Мирьям-Либа открыла дверь вокзала. В здании воняло табаком, чесноком и пивом. На длинных скамьях и на полу сидели казаки, ружья были составлены пирамидами. Увидев Мирьям-Либу, казаки заорали в один голос. Она скорее захлопнула дверь. Почта оказалась недалеко от станции, перед ней стоял распряженный дилижанс. За Люцианом и Мирьям-Либой увязался низкорослый еврей.
— Ничего не надо пану? У меня тут всякий товар.
— Нет, ничего.
— Может, госпоже помещице? Гребни есть, бусы, платочки, все, что душе угодно. Дешево, дешевле не найдете.
— Ничего не нужно.
— Пан помещик останется в Ольшанове или дальше поедет?
— Мы тебе сообщим.
— До чего же пан упрямый! Мне же надо что-нибудь заработать. Скоро праздник, а у меня жена, дети голодные.
Еврей остановился. Он смотрел заискивающе, но Мирьям-Либа с удивлением заметила, что в то же время была в его глазах и дерзкая насмешка. Казалось, его взгляд говорит: «Ай-ай-ай, какие господа! Нищие, но о-о-очень гордые!»
— Я бы что-нибудь купил, но ведь они налетят со всех сторон, не отвяжешься. Да и обманывают. Надоедливые, как мухи… — объяснил Люциан.
Они уже давно сошли с поезда, но Мирьям-Либе казалось, что земля бежит, небо качается над головой, деревья отступают назад. Она вцепилась в Люциана, чтобы не упасть. Они вошли в большой дом с тремя окнами. Посредине стояли столы и скамьи, как в шинке. Щуплая, проворная еврейка пекла хлеб, лопатой вынимала караваи, брызгала на них гусиным крылом и задвигала обратно в печь. Готовые буханки, ощупав обожженными пальцами, убирала в шкаф. Пахло тестом, дрожжами и луком. Другая женщина, в красном платке на бритой голове и мужских сапогах, похожая на первую как две капли воды, солила мясо. Толстый, рыжебородый еврей в латунных очках ел борщ с картошкой, поглядывая в книгу. Маленький человечек в дырявом кафтане считал деньги и раскладывал их по кучкам, близоруко рассматривая одним глазом каждую монету. Женщина, которая солила мясо, вытерла тряпкой руки.
— Доброе утро, пан, доброе утро, милостивая пани. С поезда? Из Варшавы?
— Да, из Варшавы, — ответил Люциан. — Устали, есть хотим.
— На то и держим гостиницу, чтоб люди могли отдохнуть и поесть.
— Нам нужна комната с двумя кроватями и чистое белье. Чтобы не вшивое было.
— Чистое, чистое. Грязного не держим, — улыбнулась еврейка беззубым ртом. — Это весь багаж? — показала она на ранец Люциана.
— Да, это все.
— Стало быть, пану помещику большего и не надо. Значит, помещик дальше поедет.
— Не сегодня, завтра.
— И куда же?
Люциан назвал город.
— К границе? Путь неблизкий. На почтовых не доберетесь. Снег тает, дороги затопило. На санях уже не проехать, да и на волах трудно, колеса вязнут в грязи. Год назад люди тут неделю просидели, не могли уехать.
— Мы ждать не можем. Где тут умыться?
— Умывальник есть. Сейчас воды принесу. Если хотите, нагрею для пани помещицы. Она, похоже, устала. Пани, наверно, не спалось в поезде?
— Да.
— Что пани желает на завтрак?
— Я не голодна, спасибо.
— Надо питаться, милая пани. От еды кости крепче.
— Да, мы поедим, — вмешался Люциан. — Что у вас найдется на завтрак?
— Борщ с картошкой, мясо. Поджарим для вас. Печень, телячьи мозги на закуску. Одну минутку, и все будет готово!
Хозяйка подошла к женщине, которая пекла хлеб, и что-то шепнула ей на ухо. Потом вернулась к Мирьям-Либе.
— А пани не варшавянка, — то ли спросила, то ли просто сказала она. Люциан насторожился.
— А какая вам, собственно, разница, откуда мы? — ответил он. — Мы устали, нам нужна постель. И поесть хотим. Вам понятно или нет?
— Понятно, пан, чего ж тут непонятного? Двоша, принеси ведро воды, я за хлебом присмотрю. Мы тут, пан, всех принимаем, тем ведь и живем. Но знать мы должны. Жандармы приходят, обо всех выспрашивают. До восстания иначе было, а теперь строго. Что ж мы, виноваты?
— У меня паспорт есть и все, что надо. Мне жандармов бояться нечего.
— Вот и хорошо. Пусть пан помещик не сердится. Мы люди маленькие, закон есть закон. А мы всем угодить стараемся. Двоша, неси воду!
— Подожди минуту, не горит.
— Где наша комната? — спросил Люциан.
— Вот здесь, за занавеской. Только прибрать надо. Сейчас гостей мало, так мы туда кур пустили. Двоша, убери!
Двоша оперлась подбородком на черенок лопаты.
— Мне что, разорваться?
— Я же сказала, присмотрю за хлебом.
— А если пригорит? Ничего, подождут немного.
— Что они там бормочут? — спросил Люциан Мирьям-Либу. Она не ответила. Он принялся шагать туда-сюда.
— Есть тут отхожее место?
— Да, пан помещик. Во дворе.
Люциан вышел. Мирьям-Либа осталась стоять посреди комнаты. Хозяйка приблизилась и пристально посмотрела из-под платка.
— Знакомое лицо. Могу поклясться, где-то я пани видела.
Мирьям-Либа побледнела.
— Где?
— Не знаю, пани помещица. Я же столько людей вижу, попробуй запомни, где кого повстречала. Но глаз у меня хороший, если раз чье-нибудь лицо примечу, то уже никогда не забуду.
И вдруг придвинулась и тихо сказала по-еврейски:
— А ты ведь еврейка, милая…
К дому подъехала кибитка. Дверь распахнулась, и вошли трое евреев в меховых шапках. За ними вошел возчик с кнутом. Один, в хорьковой шубе, невысокий и широкоплечий, с полным лицом и светло-рыжей бородой веером, в одной руке держал посох, в другой корзину и словно приплясывал на ходу. Он ударил посохом о пол и хрипло выкрикнул:
— С Пуримом вас, евреи! Водки нам!
Высокий парень в длинном кафтане нес две сумки. У него была бородка клинышком и пейсы до плеч. Он улыбался хитрой улыбкой человека, который слегка выпил в компании совершенно пьяных. Третий был тщедушный, низенький, в ватном кафтане и облезлой шапке, все время сползавшей на глаза. Бороды у него не было, только длинные пейсы. Он держал в руках деревянный ящик и книгу. Возчик в овчинной шапке и безрукавке отряхивал снег с сапог.
— С Пуримом! С праздником! — снова выкрикнул толстый хасид.
— С праздником, — откликнулась хозяйка. — Шушан-Пурим[74] сегодня…
— Пурим есть Пурим. Если Пурим в Шушане, значит, и в Ольшанове тоже. Водки хотим!
— Будет вам водка. За деньги все, что угодно, хоть луну с неба.
— Водки, да покрепче, чтоб нутро обжигала. И закусить.
— Варшавским поездом едете?
— Пока что мы здесь, а не в поезде.
— Только закусить или умыться тоже?
— И закусить, и руки омыть перед трапезой. Пурим — не пост. Есфирь уже попостилась за нас, не так ли, евреи? Она была царица, вот и постилась, а мы принцы, поэтому желаем гусиную ножку!
Еврей, который хлебал борщ, оторвался от книги, посмотрел поверх очков и кашлянул. Тот, что считал деньги, даже не взглянул на вошедших. Женщина вынула из печи последний каравай.
— Двоша, подай им водки. Я пойду приберу.
Трое в меховых шапках сели за стол. Багаж они положили на пол посреди комнаты. Немного посидели, перемигиваясь и барабаня пальцами. Опять заговорил старший:
— Что ж мы приуныли? А возможно, шестнадцатого!
— А возможно, семнадцатого!
Толстый хасид запел, молодые подтянули. Все трое притопывали ногами в такт, улыбались пьяноватыми улыбками и пощелкивали пальцами. Вошел Люциан.
— Что за синагога?
— Может, пан сядет, — ответила хозяйка. — Люди ничего плохого не делают. Веселятся, поют.
— С чего это они веселятся?
— Веселимся, пан помещик, потому что сегодня праздник и есть Бог на свете, — сказал старший хасид. Он говорил по-польски, как деревенский мужик. — Бог повсюду: в Ольшанове, в Замостье, в Варшаве, в Скаршове. Бог везде, вот и надо веселиться и радоваться. А чтоб было весело, надо выпить!
— Как там наша комната?
— Подожди, пан помещик, сейчас порядок наведу. Что господа будут есть?
— Чего ты хочешь, любимая?
Мирьям-Либа так и стояла посреди помещения, возле багажа хасидов.
— Я? Я не голодна.
— Любимая, надо поесть. Водка найдется?
— Целая бочка.
— Пожалуй, выпью немного. А вы, евреи, не орите во всю глотку. Если Бог здесь, то Он, наверно, не глухой. Когда тихо говорят, тоже слышит.
— Твоя правда, пан помещик, однако надо радоваться. Кто радуется, тот не грешит. Все грехи от уныния.
Люциан усадил Мирьям-Либу за дальний конец стола, в углу. Удивленно посмотрел: почему она такая бледная? Кто-нибудь ее обидел? Он боялся спросить, ведь если так, ему придется затеять драку, а с заряженным пистолетом в кармане надо сдерживаться. Хасиды уже не пели, но переговаривались, все время повторяя: «А возможно, шестнадцатого, а возможно, семнадцатого!»[75] и смеялись. Еврей в очках повернул голову.
— Хасиды?
— Они самые. А вы? Миснагед?
— Еврей.
— А мы, по-вашему, гои?
— С каких это пор Шушан-Пурим стал праздником? И что вы всё про шестнадцатое да семнадцатое? Сказано же в Геморе: а возможно, шестнадцатого. Там это только предположение, а у вас праздник.
— Знаток Талмуда, значит? Раз Гемора предполагает, стало быть, надо пить водку. Верно, молодые люди?
— А еще в Геморе сказано: «А возможно, что с хвоста его»[76]. Значит, скоту надо резать не горло, а хвост…
— Резать-шмезать, хвост-шмост. К водке это не относится. Если Гемора говорит «возможно», значит, так может быть. А если так может быть, значит, так и есть. А если так и есть, надо пить и закусывать яичным коржом. А вот и водочка!
— Чего они там? Ругаются? — спросил Люциан Мирьям-Либу.
— Не понимаю. Они на древнееврейском говорят.
— А ты древнееврейского не знаешь?
— Его только мальчики учат. Девочки — нет.
— Ага. У евреев женщина не человек, знаю, знаю. А тот, в мохнатой шапке, — смешной. Борода веником. Здорово набрался… Кур в комнату пустили, сволочи. Как они там за ними уберут? Лучше тебе, Марьям, порвать с этим народцем. Слышал, в Кракове они в гетто живут, Казимеж называется. А во Франции их почти нет. Очень мало, и они европейцы. Как Ротшильд.
— Меня хозяйка узнала, — шепнула Мирьям-Либа.
— Как узнала?
— Сказала, что я еврейка.
— Да ну? А ей-то какое дело? Слышал бы я, дал бы ей по морде. Шпионы чертовы…
— Лучше уйти отсюда.
— Уйдем, надолго не задержимся. Но одну ночь надо отдохнуть. Если эта баба про тебя еще хоть слово скажет, попробует моего кулака!
Из комнаты выскочила всполошенная курица, за ней еще две и петух. Хозяйка гнала их палкой.
— Кыш, кыш! Двоша, открой курятник!
Птиц загнали в курятник возле печи и подперли дверцу поленом. Хозяйка принесла Люциану бутылку водки, рюмку и закуску. Хасиды уже выпивали. Мирьям-Либа отломила кусочек коржа. Странно было всю ночь ехать на поезде мимо лесов, полей и телеграфных столбов и встретить точь-в-точь таких же людей, как те, что гостили на свадьбе Шайндл и помолвке Ципеле — те же меховые шапки, бороды и пейсы. Старший твердил: «Разве это водка? Это же вода! Ну-ка, еще маленько!» Причмокивал губами: «Не поймешь, водка или нет. Вот раньше была водка — огонь. До костей пробирала, все зло выжигала из души и тела. Что вы, молодые, в жизни понимаете? Живете за счет тестя, дрожите перед ним. А раньше кто тестя слушал? Плевать на него хотели!..» Мирьям-Либа задумалась. Она украдкой посматривала на Люциана. С тех пор как она сбежала из дома, не прошло и двенадцати часов. Сейчас она бы еще спала, повернувшись на левый бок. Но дом так далеко, словно она скитается невесть сколько лет. Что-то ушло навсегда. Однажды Мирьям-Либа видела, как крестьянка отрубила курице голову, а птица еще долго бегала и даже пыталась клевать. Теперь она, Мирьям-Либа, как та курица… Не мертвая и не живая. Застряла, будто в чистилище…
В Ямполе быстро узнали, что дочь Калмана Мирьям-Либа внезапно заболела и ее ранним утром увезли в Варшаву. Видели, как карета Калмана проехала через местечко. Аптекарь Грейн пожимал плечами. Как же так? Девушка заболела, но не позвали ни доктора Липинского, ни его, Грейна. Он ведь тоже разбирается в медицине. Разве можно везти больную скользким шляхом, по ухабам и колдобинам? Доктор Липинский, который в тот день как раз приезжал по вызову в Ямполь, тоже был удивлен, сказал, что все это не укладывается в голове. Женщины шептались, что Мирьям-Либа не иначе как беременна, вот ее и увезли, чтобы она там родила. Тирца-Перл, мать Азриэла, расхаживала по дому туда-сюда и повторяла:
— Что же случилось? Как, почему? Могли бы хоть попрощаться заехать!..
— Наверно, не до того было. Может, ее жизнь в опасности, — ответил реб Менахем-Мендл, не отрываясь от книги. По утрам он сидел за столом, изучал Тору и гусиным пером писал комментарии. При этом он пил чай из самовара, что помогало ему собраться с мыслями и настроиться на молитву. Тирца-Перл покосилась на мужа. Всему-то он верит! До чего ж легко обвести его вокруг пальца. Как ребенок, ей-богу! Любую лапшу можно на уши навешать.
— Не нравится мне это! — сказала она сердито.
— Все происходит по воле Божьей.
— Нет, Менахем-Мендл, не все…
В прежние годы зимой Калман каждый день ездил в местечко, особенно между Пуримом и Пейсахом. Ямполю нужна была его пшеница для мацы. Ямпольские хозяева наблюдали, как на поле Калмана проходит жатва. В прошлом году община отдала муку для мацы на откуп одному из богачей, а потом бедняки жаловались, что в муку подмешали слишком много отрубей и маца получилась черная. Кроме того, Калман отвечал за деньги на мацу для неимущих, а мельница теперь принадлежала Майеру-Йоэлу, и перед праздником надо было ее очистить. А тут один из молодых хозяев, недоброжелатель Калмана, заявил: раз реб Менахем-Мендл — сват Калмана, то раввину нельзя доверять проверку зерна. Весь город разыскивал Калмана, чтобы передать ему сплетни и узнать о дочери, но он как в воду канул. Майер-Йоэл все время проводил на мельнице, даже на молитве не появлялся. В синагоге насмешники приставали к раввину с расспросами о Мирьям-Либе, но Менахем-Мендл отвечал:
— Надо молиться, и Всевышний, да будет Он благословен, поможет.
— Ну да, есть же молитва за беременную, — заметил молодой человек, недруг Калмана.
— К чему это?
— Как к чему? — И молодой человек шепнул раввину на ухо грязное слово о Мирьям-Либе.
Реб Менахем-Мендл побагровел. В святом месте говорить такое, да еще о еврейской девушке! Сколько раз он замечал, что люди не следят за своим языком: подумаешь, большое дело, сказать какую-нибудь гадость!.. Реб Менахем-Мендл долго читал «Шмойне эсре», тер ладонью лоб, чтобы прогнать посторонние мысли. Он молился за Калмана, жену, дочь, Азриэла и Шайндл, молился за всех евреев. На словах «И в Иерусалим, город Свой, по милосердию Своему возвратись» он тяжело вздохнул. Когда же придет избавление? Давно пора. Посреди молитвы он не сдержался, вставил на идише:
— Ох, Господи.?. Отец Ты наш…
Время шло, а Калман все не показывался. Вдруг из Варшавы пришла телеграмма, что Мирьям-Либа умерла. Телеграфист отправил с ямпольского вокзала мужика в поместье. В тот день Калман впервые поехал в Варшаву поездом. Юхевед начала справлять по сестре траур. Ямполь был потрясен. Извозчики, которые возили пассажиров на вокзал, рассказывали, что Калман вошел в вагон с известью, не сказав никому ни слова. Даже реб Менахем-Мендл стал понимать, что не все тут гладко, иначе Калман зашел бы попрощаться со сватом. Тирца-Перл снова расхаживала по комнате.
— Вот беда-то! Чтобы девушка ни с того ни с сего взяла да померла. Не понимаю!
Реб Менахем-Мендл промокнул платком глаза.
— Кто может понять пути Господни?..
Поставщик, который привозил из Варшавы товар для лавочников, конкурентов Калмана, сообщил странную весть. Оказалось, что у реб Ехезкела Винера никто из родных Калмана не останавливался. Поставщик спросил, где их найти, но реб Ехезкел начал заговаривать ему зубы. Ямполь бурлил. Ясно, что дело нечисто. Почему бы не остановиться у родственника? Недоброжелатель Калмана не поленился съездить в Варшаву. Говорили, что его даже снабдили деньгами на дорогу. Через три дня он вернулся и рассказал, что к Ехезкелу Винеру его не пустили, но родных Калмана там нет. Он пошел в еврейскую больницу, но никакой Мирьям-Либы там не оказалось. В синагоге ему сказали, что в те дни не было похорон взрослой девушки. В Ямполе уже не знали, что и думать. Одни пришли к выводу, что Мирьям-Либа покончила с собой, как ее дядя Хаим-Йойна, и ее похоронили у ограды. Другие считали, что Мирьям-Либа сбежала и выкрестилась…
Снег растаял, и Ямполь утопал в грязи. Реб Менахем-Мендл приехал очистить мельницу. Он спросил Майера-Йоэла, что случилось с дочерью Калмана, и Майер-Йоэл ответил: просто умерла. Работа с мельницей затянулась на много часов. Реб Менахем-Мендл наблюдал, как отскребают жернова, моют и чистят камеру и каждую шестерню, каждый винтик, до которого только можно достать рукой. Теперь мельница была кошерной, но на другой день разлилась река. Вода прорвала шлюз, затопила плотину, а мельницу залила по щиколотку. Уже думали, что Ямполь останется без мацы, но потоп быстро отступил, и начали печь. А пересуды о дочери Калмана не прекращались. Город разделился на две стороны, одни говорили — крестилась, другие — повесилась. Женщины, которые лили воду, ругались с теми, что месили тесто, те, кто его раскатывал, ссорились с теми, кто прокалывал дырочки зубчатыми колесиками. Реб Менахем-Мендл заходил в пекарню присмотреть, чтобы все делалось по Закону: чтобы вовремя протирали скалки, чтобы тесто не забродило, чтобы работницы мыли руки и вычищали ногти.
— Не беспокойтесь, ребе, все будет кошерно… — хихикали женщины и толкали друг дружку в бок.
Кто-то прислал в Мартинов пасквиль. Старший сын ребе Шимен писал письма богатым хасидам, когда вошла его жена Менихеле и подала мужу письмо из Ямполя. Реб Шимен распечатал конверт и достал листок бумаги. Подписи не было. Реб Шимен прочел:
Маршиновский ребе, знайте, что дочь вашего свата Калмана повесилась, а Калман увез ее тело в Варшаву и распустил слух, что она умерла от болезни. Вы можете узнать в варшавской синагоге или погребальном братстве, что ее похоронили возле кладбищенской ограды. Не будь Калман так богат, он не смог бы этого утаить, однако за деньги возможно все… Маршинов будет опозорен, если внук ребе женится на сестре самоубийцы. Об этом сообщает вам ваш хасид, который не хочет допустить святотатства. Расследуйте дело, и истина всплывет на поверхность, как масло в воде…
Реб Шимен, в замшевых полусапожках, прошелся по комнате, пригладил черную, как смоль, бороду. Он сам посоветовал сестре, Иске-Темерл, женить Йойхенена на дочке Калмана. Тогда он, Шимен, рассчитывал, что «образованная» жена, эта самая Мирьям-Либа, отвратит мужа от двора ребе, и те, кто хочет видеть своим наставником Йойхенена, останутся с носом. Но получилось, что Йойхенен стал женихом Ципеле, а от этого Шимену никакой выгоды. Даже наоборот. Раз Калман богат, у Йойхенена появится больше сторонников. Значит, лучше, чтобы свадьба не состоялась. Ведь Йойхенен и без свадьбы приобретет дурную славу. Опять женихом он станет нескоро, а если отец за это время, не дай Бог, преставится, то неженатого парня ребе не сделают… Реб Шимен помахал листком бумаги и пошел к сестре. Он распахнул дверь в комнату Иски-Темерл и сказал:
— На, читай!
Когда реб Шимен вошел к Иске-Темерл, она изучала «Кав гайошер»[77]. Положив на книгу платок, Иска-Темерл водрузила на переносицу очки в золотой оправе и взяла письмо. Ее брови поползли вверх. Она шумно высморкалась. На благородных бледных щеках вспыхнули багровые пятна. Иска-Темерл скривилась, будто раскусила что-то очень невкусное, и сморщила нос.
— Что еще за напасть, Боже сохрани? Что там у них стряслось?
— Вроде бы она повесилась. Или…
— С чего вдруг? Совсем молоденькая и красива, как роза. А я ведь хотела, чтобы Йойхенен на ней женился, да она что-то загордилась…
— Ну, вот так.
— Как же ее отец это переживет? И Зелда — больной человек, и без того одной ногой в могиле. Это ее… Даже вслух сказать не хочу! Видно, не суждено им испытать счастья на этом свете. Не зря говорят, что нет не только худа без добра, но и добра без худа.
— Так и есть, — поддакнул реб Шимен.
— Но все-таки я не верю. Это не известие, а клевета. Кто-то из врагов постарался.
— Однако похоже на правду.
— Не знаю, не знаю. Выдумать можно что угодно. Может, она, не про нас будь сказано, просто умерла. Но это ж совсем надо совести не иметь, чтобы оклеветать человека, у которого и так горе. Откуда такие звери берутся среди людей?
— Иска-Темерл, мы узнаем, правда это или ложь. Но если правда, придется расторгнуть помолвку.
— Да, придется. Но в чем же Ципеле виновата, бедная? Врагу не пожелаешь. Что за времена…
— Виновата, не виновата, но ты не сможешь женить Йойхенена на девушке, у которой сестра повесилась.
— А мне откуда знать, что она повесилась? Меня там не было. Напишу-ка свату, чтобы рассказал начистоту, что и как. Помолвку нельзя разорвать ни с того ни с сего. Еврейская девушка — это тебе не гнилое яблочко на рынке.
— А я и не говорю, что надо сразу разорвать. Сначала разобраться нужно!
Реб Шимен улыбнулся и вышел. У него была стремительная, легкая походка. Туфли всегда начищены до блеска. Он словно летал по воздуху, в альпаковой безрукавке, бархатной шапке, суконных штанах до колен и белых чулках. Редкая причесанная борода и широкий лапсердак развевались, как на ветру. Выйдя, он громко хлопнул дверью. Иска-Темерл взяла со столика веер и стала обмахиваться: ее бросило в жар. Она протерла запотевшие очки и снова углубилась в злополучное письмо. Иска-Темерл морщилась на каждом слове. Сначала она была против того, чтобы Йойхенен женился на дочке Калмана, она не одобряла браков ради денег. К тому же ей не нравилось, что это идея брата, реб Шимена. Иска-Темерл знала, что у него свои интересы, он только о себе заботится. Уже много лет спит и видит, как бы со временем занять место ребе. Пока Цудекл был жив, Шимен ему проходу не давал, высмеивал, пакостил, как мог. Это он Цудекла в гроб и загнал раньше срока, а теперь подбирается к Йойхенену, чтоб он жил до ста двадцати лет. Да, сначала Шимен уговаривал ее на этот брак, а теперь хочет его расстроить. В чем же тут дело? Прикидывается заботливым братом, но она, Иска-Темерл, ни капли ему не верит. Не иначе как очередной фортель. До полуночи сидят вдвоем с Менихеле, строят какие-то планы, плетут паутину, расставляют сети. Иска-Темерл порвала бумажку в клочки и швырнула в плевательницу. Конечно, нельзя опозорить семью, но она Шимену пока что не служанка. Сперва она все выяснит. Она не будет доверять клевете!
Иска-Темерл сглотнула слюну. Не человек, а ворона какая-то. Как ни придет, непременно дурная весть, злословие, шпилька, претензия. «Совсем злая стала из-за него, — проворчала Иска-Темерл. — Ничего, пусть хоть расшибется, но я это прекращу раз и навсегда. Больше не будет мне печенки проедать!»
Ее размышления были прерваны: вдруг открылась дверь и на пороге возник Йойхенен. С поездки в Ямполь он немного вытянулся, на подбородке появилось несколько светлых волосков — намек на бородку. Шляпа сдвинута на затылок, пейсы растрепаны. Он казался слишком худым и бледным. Иска-Темерл вздрогнула: не иначе как сын обладает пророческим даром. Едва она захочет его видеть, как он появляется, словно узнаёт об этом заранее.
— Мама!
— Йойхенен, сынок! Как ты узнал, что мне надо с тобой поговорить?
— Не знаю, — растерялся Йойхенен. — У меня лапсердак порвался.
— Ну, ничего, мама зашьет. Мальчик мой! Подойди сюда, сядь. Только хотела Кайлу за тобой послать, а ты уже здесь. Ты мои мысли читаешь.
— Э-э-э…
Йойхенен опустился на краешек табурета.
— Йойхенен, ласточка, беда приключилась. Не хочется тебя огорчать, но ты должен знать. Помнишь, конечно, когда мы ездили в Ямполь, тебя сперва хотели обручить не с Ципеле, а с ее старшей сестрой, Мирьям-Либой. Она еще такая, немного светская.
— Разве?
— Ты, видно, забыл.
— Да, наверно…
— Так вот, у Калмана случилось большое несчастье. Мирьям-Либа, не дай Бог, умерла. И нашлись недруги, которые утверждают, что она повесилась. Я пока не знаю, что там произошло. Люди способны на любую ложь, а у Калмана полно завистников. Есть, сынок, такие, кто хотел бы отобрать у человека то, что дает ему Всевышний… Так вот, пришло письмо без подписи, где говорится, что она повесилась. Дядя твой, реб Шимен, нас очень любит. Он твоему отцу, благословенной памяти, всей душой был предан, а теперь заботится о тебе, дай тебе Бог здоровья. И он хочет, чтобы мы немедленно расторгли помолвку. Разумеется, для твоего же блага.
Пока Иска-Темерл говорила, Йойхенен сидел, смущенно наклонив голову, и накручивал на палец пейсу. Он закрыл глаза. Нельзя слушать таких речей, это же злословие. С другой стороны, перебивать мать тоже нельзя, надо почитать родителей. Йойхенен давно понял: стоит оторваться от Торы, сразу тянет ко греху. Сатана преследует человека повсюду. Подумав, Йойхенен поднял взгляд.
— А дедушка что говорит?
— Я его еще не спрашивала. Ты же знаешь, он слаб здоровьем и к тому же глуховат. Пусть Шимен ему расскажет, у него голос громкий.
Йойхенен покивал головой.
— Мама, я сделаю, как ты велишь.
— Вот и слава Богу. Если это правда, то, конечно, хорошего мало…
— В Торе нет закона, по которому запрещено жениться на сестре самоубийцы. Я даже не слышал, чтобы где-нибудь был такой обычай.
— Что же это тогда?
— Всего лишь гордыня…
— Но это позор для семьи.
— У праотца Иакова тоже был позор семьи — его брат Исав.
У Иски-Темерл выступили слезы.
— Ты бы не расторг, даже если это правда?
— Расторгнуть помолвку — это не мелочь. Нельзя унижать другого. Талмуд говорит, что лучше сгореть в печи для обжига извести, чем унизить человека. Потом никакое раскаяние не спасет.
Иска-Темерл больше не могла сдерживаться. Она схватила платок и стала утирать нос и глаза. Ее сын — мудрец и праведник. Иска-Темерл разрыдалась от счастья. Всхлипывая и сморкаясь, она решила, что не позволит разорвать помолвку. Калман — богач, но, кроме того, он достойный человек. И нечего сыпать ему соль на раны, ему и без того плохо. Если такова воля Небес, Йойхенен все равно станет ребе. А раз Шимен так торопится расстроить свадьбу, значит, надо, чтобы дети поженились как можно скорее…
— Ну, показывай, что там с лапсердаком!..
В Варшаве Калман понял: распустить слух, что Мирьям-Либа умерла, — это был плохой совет. Не так-то легко обвести весь мир вокруг пальца. Пришлось раскрыть тайну сватам. Не мог же Калман на голубом глазу сказать реб Ехезкелу Винеру, что Мирьям-Либа умерла в больнице и уже похоронена. Реб Ехезкел — большая шишка в своей общине, прекрасно знаком и с погребальным братством, и со многими варшавскими врачами. Винер не понимал, почему ни сам Калман, ни его родные не остановились у него, но сняли комнату в Гжибове. Пришлось выложить все начистоту. Реб Ехезкел сгреб в кулак бороду. У него появилось множество вопросов. Что значит сбежала? Как девушка могла встречаться с гоем, чтобы ее сестры ничего не заметили? Опять же, если никто ничего не знал, почему решили, что она сделала это добровольно? Может, что-то ее вынудило. Или она убежала с досады, что Ципеле раньше стала невестой. Калман достал из внутреннего кармана листок бумаги со стихотворением Мирьям-Либы и напомнил, что утром у амбара нашли следы мужских сапог и колбасные обрезки. Но реб Ехезкел по-прежнему сжимал бороду в кулаке. «Следы, ну и что?» — протянул он нараспев, закурил сигару и выпустил колечко дыма. Он сказал Калману, что тот сделал большую глупость. Нельзя объявлять мертвым живого человека, так поступать не принято. Калман ответил, что это была идея Майера-Йоэла.
— Майер-Йоэл молод еще! — возразил реб Ехезкел. — Вам надо было приехать прямо ко мне. В таких вещах на мальчишек не полагаются!
— Для меня она все равно умерла, — растерялся Калман.
— Сват, вы не Господь Бог!
Разговор происходил в Гжибове, где Азриэл снял квартиру у вдовы, глубокой старухи. Одна ложь тянула за собой другую, другая третью. Нужно было выдумать причину, почему семья села в карету и на время переехала из поместья в Варшаву. Зелда ни с кем не общалась, но Шайндл всем говорила, что сестра лежит в больнице. Пришлось придумать и болезнь. Соседи тут же стали советовать лекарства, предупреждать, что в больнице гробят пациентов и рекомендовать чудо-докторов, которые воскрешают мертвых. Шайндл никого не пускала к матери и продолжала рассказывать соседям небылицы. В тот день, когда якобы были похороны, они с Зелдой пошли на кладбище. Там Зелда так рыдала на могилах праведников, что вернулась домой с совершенно опухшими глазами.
Даже чужих людей в Гжибове непросто было дурачить. Женщины обижались, что их не пригласили на похороны. Соседи, которым делать было нечего, кроме как собирать сплетни и слухи, давно шептались, что все это не укладывается в голове. Когда в Варшаву приехал Калман и начал справлять траур, опять было поверили. Вроде как все по Закону. Калман разорвал лацканы. Зеркала в доме завесили, часы остановили. Шамес[78] два раза в день, утром и вечером, собирал миньян, и Калман читал поминальную молитву. Но некоторые по-преднему пожимали плечами. Неспроста эта семейка что-то держит в секрете…
И вот реб Ехезкел Винер сидел на стуле, а Калман на низенькой табуретке. Ему уже не нужно было притворяться, что он в трауре. На его лице лежало беспокойство, разорванные лацканы показывали изнанку сукна, чулки сползли. Шайндл подала чай, но Калман не пил. Она принесла поесть, но он почти не притронулся к пище. Пока сват говорил, Калман посматривал в Книгу Иова с выцветшими страницами. Реб Ехезкел поднялся и стал шагать по комнате.
— В Маршинове уже знают?
— Я туда не писал.
— Все равно узнают рано или поздно. Кто-нибудь обязательно сообщит. До чего же глупо! Все не так! Был бы Майер-Йоэл здесь, ох и надавал бы я ему затрещин!..
Калман поднял глаза.
— Да, сват, вы правы. Раз суждены испытания, надо через них пройти. Я должен был сказать: «Евреи, моя дочь сбежала с христианином». Ну и дурак же я!
— Ладно, ладно, будет вам себя мучить. Кто знает, может, и поверят. Я-то, само собой, никому не расскажу. Могла же девушка и правда заболеть и умереть. Бывает, хотя лучше бы не бывало.
Когда реб Ехезкел ушел, Калман опять погрузился в Иова, в его жалобы и ответы его друзей. Он читал, как Иов проклинал день, когда он родился, как жаловался Богу на несправедливость мира и как те, кто приходил его утешать, осуждали его за грехи. И как Бог сказал ему: «Где ты был, когда Я полагал основания земли?.. Есть ли у дождя отец? или кто рождает капли росы?»[79] Он читал на идише. Слеза то и дело падала на страницу. Калман встал и пошел к Зелде, приоткрыл дверь. Жена в великоватом ночном чепце, скорчившись, лежала на кровати. То ли спит, то ли ушла в себя и молчит.
— Зелда!
Она повернула голову.
— Чего тебе?
— Зелда, так нельзя. У нас, слава Богу, еще три дочери.
— Оставь меня в покое.
— Нельзя же себя в гроб загонять.
— Чего ты от меня хочешь?
— Выпей стакан молока!
Калман пошел на кухню, налил молока, принес. Зелда приказала поставить стакан на стул.
— Не уйду, пока ты не выпьешь!
— Не могу, Калман. Горло сжимается.
Зелда с трудом сделала пару глотков. Калман вернулся к Иову. Читал, останавливался, читал дальше. «Что она сейчас делает, отступница?» — пронеслось у него в голове. Воображение нарисовало картину: вот она лежит с христианином в постели, вот преклоняет колени в церкви. Его дочь, его кровь и плоть. А ведь была такая благородная, тихая. С чего все началось? Почему? Может, это его вина? Может, это наказание за его грехи или нечистые мысли? Просто так зло не проникнет в еврейский дом. Может, когда-то одна мезуза испортилась?.. Вошел Азриэл.
— Спросить тебя хочу, — повернулся к нему Калман.
— Да, тесть.
— Садись.
— Да.
— Что говорят безбожники?
От удивления Азриэл открыл рот.
— О чем?
— Как они считают, кто создал мир? Что происходит с человеком после смерти?
— В двух словах не объяснить. Они считают, что мир существовал всегда. Не такой, как сейчас, но в виде материи, атомов.
— А материя откуда?
— Никто не знает.
— Так как же все-таки появился мир?
— Сам собой, за миллионы лет.
— Сам собой? Ну, а что еще?
Азриэл попытался рассказать тестю о теории Канта — Лапласа, о дарвинской теории происхождения видов, но это оказалось непросто. Гипотезы, которые в научных книгах выглядели умно и убедительно, рассыпались, когда Азриэл попытался изложить их на простом еврейском языке. Чем дольше он говорил, тем нелепее казалась ему собственная речь. В конце концов он совсем запутался. Калман покачал головой. По торговле он знал, что само собой не появится ничего.
— Ладно, понятно!
И опять принялся раскачиваться над Книгой Иова.
Свободного времени в Варшаве было сколько угодно, а денег — полный карман. Азриэл гулял по улицам, знакомился с городом. Перешел Пражский мост, зашел на Петербургский вокзал, потом на Тереспольский, не один час простоял, разглядывая пассажиров. Но еще интереснее оказался Венский вокзал. В зале ожидания и ресторане первого и второго класса сидели генералы, богатые помещики и иностранцы. Здесь Азриэл впервые услышал английскую речь, а однажды увидел, как англичанин снял куртку и остался в белой рубашке и жилете. Все на него таращились, а ему хоть бы что. В другой раз Азриэл увидел пассажира с моноклем, но так и не понял, как стеклышко держится в глазу и не падает. Дамы со страусиными перьями на шляпах то смеялись, то сердились, а их меховые воротники казались живыми. Спрятав в муфты холеные руки, украшенные браслетами и перстнями, пассажирки расхаживали на высоких каблуках. Раньше Азриэл никогда не видел таких уверенных в себе женщин. Мужчины угождали им, но при этом хитро улыбались и перемигивались. Отдавали друг другу честь офицеры в мундирах с золотыми пуговицами, в эполетах и медалях. Студенты с острыми бородками, в мятых шляпах, поддерживали под ручку нарядных дамочек. Казалось, туфли девушек едва касаются пола. Помещик в цилиндре целовался с двумя женщинами сразу. Высокий франт с румяными щеками, озираясь по сторонам, вел старуху с желтым лицом, креповой лентой на шляпке и седыми волосинками на остром подбородке… «Вот он, современный мир», — сказал себе Азриэл. Что-то ему нравилось, что-то нет. Здесь никто не толкался, не кричал, не суетился, не размахивал руками. Казалось, каждый шаг был выверен, все движения были спокойны и отточены. Пассажиры походили на актеров в пьесе, каждый из которых прекрасно помнит свою роль. Свистели паровозы, звенели колокола, но элегантные господа не спешили. А даже если торопились, это все равно выглядело изящно: они бежали легко, на носках, без паники и со спокойной улыбкой на лице. Англичанин в клетчатой каскетке и свободном костюме изучал таблицу с цифрами. Рядом стоял носильщик в красной шапке, в одной руке он держал тяжелый чемодан, в другой сжимал поводок. С поводка рвался огромный рыжий пес со злыми глазами дикого зверя. Общим у этих людей было только одно: хитрое высокомерие и хладнокровие, совершенно незнакомое Азриэлу. «Что придает им такую силу? — думал он. — Деньги? А может, они такие, потому что говорят на иностранных языках?» Он давно решил, что надо заняться французским и английским. Немецкий он уже немного освоил по переводу Мендельсона, а еще раздобыл сборник Гейне.
С вокзала Азриэл пошел на Свентокшискую. Бородатые евреи в длинных кафтанах продавали книги на всевозможных языках. Тут можно было встретить издателей, которые печатали на польском путеводители, поваренные книги, сонники, брошюрки об астрологии, мистицизме, сифилисе, онанизме, чахотке, хиромантии, сборники анекдотов и пословиц. Кроме старинных и новых книг в витринах стояли будды с толстыми животами, подсвечники, канделябры, медные, латунные, мраморные и фарфоровые фигурки мифических богов и героев. Азриэл уже купил целую стопку книг: естественную историю, биографии Галилея, Кеплера и Ньютона, «Критику чистого разума» Канта, книгу о Ламарке и Дарвине. Дни выдались погожие, и Азриэл ходил читать в Сад Красинского[80]. Он пропускал детали, пытаясь найти суть, и не находил. Сила притяжения существует сама по себе, во всех мирах, во все времена. Слепая сила. Лучи света летят в эфире со скоростью десятков тысяч миль в секунду. Атомы складываются в кристаллы. Жизнь зарождается в иле у берегов океана. Философия Канта утверждает, что человек не может знать ничего, даже время и пространство — не более чем очки, через которые он смотрит на мир. Что же остается? Есть, пить и стараться как можно быстрее стать таким же, как гордые люди на Венском вокзале…
Однажды Азриэл, сидя на скамейке, листал книгу и вдруг услышал:
— Что новенького в Маршинове?
Перед ним стоял Арон-Ушер Липман, просвещенец, с которым они когда-то познакомились на Швуэс у ребе. Азриэл сам удивился, что его узнал: Арон-Ушер постриг бородку, на нем была черная шляпа с широкими полями и пальто по немецкой моде. Азриэл закрыл книгу.
— Арон-Ушер!
— Надо же, не забыл! Память у тебя, как у настоящего талмудиста.
Пожали руки.
— Как ты, чем занимаешься? — спросил Азриэл. — Вырвался от тестя?
— Развелся. Бросил все к черту. Теперь древнееврейский преподаю, даю уроки. Сейчас как раз с занятий иду от одного ученика, Каплан, есть тут такой. И сам учусь. Надеюсь в университет поступить.
— И как успехи?
— Пока не очень, но понемногу продвигаюсь. Узнал про один университет, где преподают на немецком. Немецкий язык — это же, как ты знаешь, почти что наш жаргон, только испорченный.
— За границу собираешься?
— Нет, здесь, в России. Дерпт. Гимназические экзамены нужно сдать, но это не страшно.
Молодые люди двинулись по аллее. Арон-Ушер в двух словах рассказал свою историю. Тесть застал его за чтением Гейгера и отвесил оплеуху. Теща житья не давала, жена встала на сторону родителей. В общем, он собрал пожитки и уехал в Варшаву. Сначала голодал, даже давал уроки за тарелку каши. Зато ему самому давал уроки астроном Хаим-Зелиг Слонимский. Арон-Ушер вхож в богатые дома, учится у студентов, познакомился с еврейским профессором математики. У него, Арона-Ушера, есть своя метода: он читает учебник от корки до корки, а потом на ночь кладет его под подушку, и наука из книги сама проникает в голову. И со словарями так же. Недавно познакомился с миссионерами. Они кормят и проповедуют об Иисусе. А он, Арон-Ушер, поступает, как рабби Майер: зерна съедает, а отруби выбрасывает. Арон-Ушер говорил нараспев, махал руками, часто останавливался и хватал Азриэла за лацкан. На Налевках уже попадались носильщики с корзинами мацы, прикрытыми рогожей. Носильщики напоминали разведчиков, которых Моисей отправил в Страну Израиля, а висящие на шестах корзины — огромные грозди винограда. Водосточные канавы были переполнены. Во дворах загодя, к празднику, надраивали, паяли и лудили посуду. Женщины вытряхивали старую солому из тюфяков. Тут же крутилась детвора. Уличные торговцы продавали агоды[81], бокалы и тарелки. Арон-Ушер остановился, купил у старухи две порции гороха с бобами, для себя и для Азриэла.
— А ты что в Варшаве делаешь?
— Расскажу — не поверишь.
— Тоже, что ли, сбежал?
Арон-Ушер повел Азриэла в кофейню, где собирались просветители. Туда захаживали учителя древнееврейского языка, писатели и корреспонденты еврейских журналов, филологи, математики и просто образованные люди, которым нравится побеседовать о том о сем с теми, чьи слова напечатаны на бумаге. Большинство тех, кто когда-то учился в Варшавской раввинской семинарии, давно выкрестились, но были среди них и такие, кто назло ассимиляторам остался евреем. Здесь пили чай с сырным пирогом или яичным коржом и вели бесконечные споры. Кто был постарше, помнили реб Аврума Штерна[82], которого отправил учиться в Варшаву сам Сташиц[83]. До сих пор не забыли счетную машину Штерна, которая могла извлекать квадратный корень, и почести, которые оказывал ему император Александр Первый, и о том, как граф Радзивилл и князь Новосильцев обращались к Штерну за советом. Молодое поколение говорило о реб Хаиме-Зелиге Слонимском, который уже полгода издавал в Варшаве древнееврейский журнал «Гацфиро»[84], о его открытиях в математике и астрономии, потрясших весь мир. Упоминали Самуила Фина, Иешуа Штейнберга и Переца Смоленскина. Все столики постоянно были заняты. Просветители из Вильно, Житомира, Гродно, Одессы знали, что в «кавярне» на Налевках можно встретить своих людей и найти ночлег. Еврейка за стойкой верила в долг и отпускала в кредит. Официантка Маня знала, кто и что заказывает: литваки непременно брали селедку, польские всегда пили чай с молоком.
Арон-Ушер, разумеется, был здесь своим. Он сразу познакомил Азриэла с бывшим студентом Житомирского раввинского училища и с молодым человеком, который недавно опубликовал в «Гамелице» статью об образовании. Бывший семинарист выглядел точь-в-точь как христианин, Азриэл в жизни бы не поверил, что этот парень с румяными выбритыми щеками и закрученными усами изучал Талмуд и «Йойре дейе». Он заговорил с Азриэлом по-русски. Азриэл покраснел и попытался ответить по-польски. Вскоре бывший семинарист поднялся и сказал, что ему пора идти, у него назначена встреча.
Молодой человек, написавший статью для «Гамелица», тоже был в короткой одежде, но носил бородку и говорил на польском идише, а не на литовском, как обычно говорят образованные. Он был родом из Замостья, знал деда Азриэла реб Аврума Гамбургера и помнил, что реб Менахем-Мендл был раввином в Туробине. Молодой человек стал рассказывать про реб Янкева Райфмана, ученого из Щебрешина, который носит еврейскую одежду, ни разу не пропустил молитвы в синагоге, но переписывается с немецкими профессорами, на столе у него всегда лежат Септуагинта и Вульгата, а «Мойре невухим» и «Кузари»[85] он знает буквально наизусть. И еще он перевел с греческого басни Эзопа. Пока молодой человек говорил, к столику подсаживались другие посетители. Придвигали стулья, приносили свои тарелки, знакомились с Азриэлом. Он ищет учеников? Может, хочет с кем-нибудь на пару снять комнату? Все ли у него есть для Пейсаха? Азриэл благодарил опять и опять.
— Что вы к нему пристали? У него тесть богатый, — сказал Арон-Ушер.
— А кто ваш тесть?
— Калман Якоби.
— Как же, знаем такого.
Они знали все, эти людишки в засаленных галстуках и коротких сюртуках с грязными воротничками и потрепанными манжетами. Многие носили длинные волосы и очки. Один вытащил из кармана горсть табаку, и остальные тут же принялись сворачивать папиросы. Подошла официантка Маня, и Азриэл заказал для всех пирог и кофе. Арон-Ушер хлопнул его по плечу.
— А ты молодец!
— Долго в Варшаве пробудете?
— На Пейсах домой. Потом, может, опять приеду.
— Приезжайте. У нас тут хорошая компания.
— Можно рассказать ему анекдот про ребе?
— Да хоть про самого пророка Моисея.
Кто-то сразу начал рассказывать анекдот с длинной предысторией и множеством пояснений. Соль была в том, что реб Ича-Майер совершенно не знал грамматики святого языка. Шутки о невежестве и дикости праведников посыпались со всех сторон. Арон-Ушер засучил рукава, закатил глаза и, раскачиваясь, затянул, словно рассказывал хасидскую притчу:
— А если еврей приезжает к ребе, но не делает подношения, то не будет ему помощи свыше. И если он женат на женщине скупой, что не велит ему давать ребе денег, надлежит с такою женою развестись. А если у них много детей, как должно поступить?..
— Здорово!
— Рабинович, расскажи про кузьмирского[86] ребе.
— Да он, наверно, слышал.
— Нет, я не слышал.
Рабинович, толстяк с круглой бородой и крошечными глазками, накручивая на палец короткий локон на виске, состроил благочестивую мину и начал:
— Однажды на Йом-Кипур кузьмирский ребе, благословенной памяти, стоял в синагоге, завернутый в талес, и готовился читать молитву. Вдруг приносят плохую весть: в доме напротив какой-то еврей прямо у открытого окна жрал свинину, а потом закурил папиросу. Разгневанный ребе крикнул: «Через три дня этот дом будет разрушен!» И вот сразу после Йом-Кипура к ребе прибегает хозяин и говорит: «Ребе, это мой дом, я пустил постояльца, но он оказался злодеем, даже за комнату не платит. Хотел я вызвать его на раввинский суд, так он не пошел. А тут еще узнаю, что мой дом будет разрушен. Я-то в чем виноват?» Ребе отвечает: «Ты прав, несчастный, но мой приговор уже скреплен на небесах, ничего не поделаешь». Хозяин вопит: «Как же так, где справедливость? Почему я должен пострадать за этого мерзавца?» Такой крик поднял, что ребе сжалился и сказал: «Ладно, принесешь восемнадцать рублей — отменю приговор». Тот, разумеется, принес, и ребе сдержал слово. Дом до сих пор стоит!
— Ну ты даешь! Где ты это слышал?
— Я и не такое слышал.
— У него этих историй — тьма-тьмущая!
— А эту рассказывал? Как-то в Сенцимин приехал миснагед и стал смеяться над ребе. Хасиды хотели его проучить, но ребе, это же праведник, говорит: «Бить еврея? Боже упаси!» — «Как, — кричат хасиды, — он же ребе высмеивает!» — «Ничего, — отвечает ребе, — это для него добром не кончится». Короче, как он сказал, так и вышло.
— Что с ним случилось?
— Согрешил миснагед с замужней женщиной…
— Рабинович, где ты этого набрался?
— Вот так шутник!
— Ладно, пойду. На урок пора.
Посетители стали расходиться.
— Теперь у вас в Варшаве есть друзья.
— До свидания!
— Do widzenia!
Новые знакомые прощались по-русски и по-польски, подавали руку. «До чего ж у них грязные пальто», — вдруг подумал Азриэл. Хотя чего странного? Сейчас погода такая. Они с Ароном-Ушером остались одни. Арон-Ушер вертел в пальцах солонку.
— Веселая компания, оборванцы первого сорта, разве что с голоду не помирают. Ассимиляторы маленько поддерживают, у них филантропия в почете. Из Литвы девушки приезжают, швеи, акушерки, они им тоже помогают, бывает, подкинут пару грошей. Жениться обещают, только какое там…
— Мерзко это.
— Жизнь, брат, это борьба. Ты же читал Дарвина. Бисмарку можно, а им нельзя? Что такое мировая история? Грабежи и убийства…
Арону-Ушеру тоже пора было идти. На улице уже смеркалось. Налевки утопали в грязи, водосточные канавы заполнились до краев. Фонарщик длинным шестом зажигал фонари. Их огоньки отражались в мутных лужах, и казалось, что стены домов подрагивают в вечернем воздухе. Над трубами вился дым. В небе висел лунный серп. Азриэл проводил Арона-Ушера до дому, записал адрес карандашом в записную книжку. Семья еще два дня будет справлять траур, а потом надо возвращаться в Ямполь. Зелда совсем ослабела с горя, но все равно жаловалась, что еще не начала готовиться к празднику.
Варшавский делец посоветовал Люциану перейти австрийскую границу по реке Сан, возле местечка под названием Крешов, недалеко от Билгорая и Янова. Добраться туда из Ольшанова нелегко, нужно на телегах перебираться из местечка в местечко. Зато легко перейти границу по земерзшему Сану. Делец утверждал, что река вскроется не раньше чем за две недели до Пейсаха. Пограничники там ленивые, и контрабандисты творят что хотят. Люциан раздобыл рекомендацию ни больше ни меньше как к графу Голуховскому[87], наместнику Галиции. Но все пошло неудачно. Весна выдалась ранняя. Дороги размыло, колеса вязли в грязи, и пассажиры часто должны были вылезать и толкать телегу. Люциану и Мирьям-Либе пришлось на субботу задержаться в одном местечке. Мирьям-Либа весь день сидела на постоялом дворе у окна и смотрела, как евреи идут в синагогу или из синагоги. Женщины тут говорили о маце, праздничных нарядах и кошерной посуде, о том, что надо прокалить кастрюли и сжечь квасное, и о прочих домашних делах. Из синагоги доносились песнопения, в воздухе висел запах чолнта, кугла и рыбы. Люциан пошел к священнику попросить какую-нибудь книгу, а вернулся с бутылкой водки. У священника не было книг, кроме Библии.
Вечером, когда хозяин постоялого двора сделал гавдолу[88], к воротам подъехала кибитка, но направлялась она не в Янов, а в Замостье. Вепш уже разлился, мост затопило. Люциан решил, что в Замостье лучше не показываться. Там живет его тетка Евгения, сейчас там и сестра Хелена. И сам Люциан когда-то приезжал туда на лето, так что его вполне могут узнать. Но оставаться в этой дыре и ждать, когда выпадет случай поехать в Янов, было опасно. Лучше рискнуть.
В кибитке Мирьям-Либа услышала плохую новость: все реки разлились, и Висла, и Бут, и Нарев, и Сан. Поставщик товара из Люблина сказал, что аисты и ласточки уже возвращаются в родные края. В кибитке было шумно, пассажиры не умолкали. Пожилая еврейка рассказала, как во время восстания один шляхтич, прежде чем уйти в леса сражаться, оставил другому мешок золотых червонцев, а тот погиб, и теперь арендатор — богач. Потом молодая бездетница, которая ездила к разным праведникам, чтобы раздобыть у кого-нибудь средсво от своего недуга, рассказала о проповеднике из Туриска. Говорили о голодных волках и лесных разбойниках, о помещике-оборотне, об извозчике, который нашел на дороге мешок соли, развязал и лизнул. Но в тот же миг мешок превратился в теленка, и получилось, что извозчик лизнул теленка под хвост… В Замостье приехали рано утром. Евреи пошли на постоялый двор или к родственникам. Люциан и Мирьям-Либа отправились в гостиницу. Впервые с тех пор, как Мирьям-Либа убежала из дому, она оказалась среди христиан. Комната была просторная и прибранная, постельное белье сверкало. Был даже колокольчик, чтобы вызывать служанку. На умывальном столике — глиняный кувшин с водой и кусок мыла. На полотенце вышито: «Гость в доме — Бог в доме». Девушка принесла завтрак, на подносе было вырезано: «Господь посылает нам пропитание». Тут было все: диван, платяной шкаф, комод, стол, накрытый скатертью, и даже балкон. Вошел служащий, спросил у Люциана паспорт и с поклоном поблагодарил. Когда он вышел, Люциан крепко обнял Мирьям-Либу.
— Наконец-то хоть чуть-чуть отдохнем, слава Богу.
— Тетку навестишь?
— Нет. Никому нельзя показываться на глаза.
День стоял солнечный. Люциан спустился что-нибудь купить. Мирьям-Либа вышла на балкон. По грязным улицам бежали ручьи, сверкала черепица на крышах, пели птицы. Замостье — не местечко, это большой город. Здесь полно каменных зданий с балконами и магазинов с витринами, в которых выставлены всевозможные товары. Входят и выходят покупатели. Пробили часы на башне магистрата, прогудел монастырский колокол. Рыночная площадь вымощена брусчаткой. Здесь даже есть тротуары. Спешат прохожие: евреи в шубах, помещики в бекешах, школьники с ранцами, дамы в шляпках. Разъезжают на лошадях казаки, высокие папахи чуть ли не касаются балкона. Вернулся Люциан. Он купил роман Крашевского для Мирьям-Либы, кусок душистого мыла, старую варшавскую газету и плитку шоколада. Предложил Мирьям-Либе пройтись с ним по магазинам и выбрать, что душа пожелает. Он уже успел хлебнуть водки. Мирьям-Либа сказала, что хочет помыться, Люциан позвонил в колокольчик и велел принести горячей воды. Оказалось, в гостинице есть деревянная ванна, можно заказать ее за двадцать грошей.
Миновало лишь несколько дней, но Мирьям-Либе казалось, что она скитается уже недели, месяцы, годы… Ямполь остался где-то далеко, на другом конце света. Странно, но Мирьям-Либа все реже вспоминала родных. Неодолимая сила оторвала ее от дома и уносит дальше и дальше. Мирьям-Либа совершила неискупимый грех, обратного пути нет. Теперь у нее один хозяин — Люциан. Без него она не могла бы сделать ни шагу, он ведет ее, как слепую. У него деньги, он находит по карте дорогу, смыслит в законах. Люциан даст ей свое имя, религию, язык и семью. Если ей суждено родить, он станет отцом ее детей… Кто она без него? Сорванный с дерева лист, пылинка, несомая ветром.
Служанка приготовила ванну. Люциан проводил Мирьям-Либу до каморки, напомнил, чтобы она заперла дверь. Мирьям-Либа закрылась на засов и стала снимать одежду. Хотя никто ее не видел, ей было неловко. До сих пор она никогда не принимала ванну. Правда, в ямпольской микве ванна была, но ведь туда ходят только замужние. Летом Мирьям-Либа купалась с сестрами в речке, но они не раздевались догола, оставались в рубашках. Она внимательно осмотрела дверь, нет ли где щелочки, и только тогда решилась снять белье. Господи, как же она исхудала! Кожа да кости, все ребра видны. Разве такая она понравится Люциану? Мирьям-Либа залезла в ванну, сначала вода показалась слишком горячей, но через минуту она привыкла. Как хорошо помыться после долгого путешествия, грязных матрацев и одеял! Какая замечательная вещь ванна! Интересно, как ее делают. Выдалбливают из цельного ствола? А, нет, она из досок. Обручи, как у бочки… Мирьям-Либа обливалась водой, намыливалась, плескалась. А вдруг кто-нибудь вломится? Она же помрет со стыда!.. Что будет, когда они с Люцианом поженятся? Шайндл рассказывала про первую брачную ночь. Ужасная гадость! Почему Бог создал людей такими? Почему за все надо расплачиваться страданиями? А что, если Люциан не почувствует к ней влечения? Одно останется: умереть.
Вдруг напала новая забота: найдет ли она их комнату? Узнает ли дверь? А если Люциан куда-нибудь ушел? Она ведь забыла взять у него ключ.
Люциан учил Мирьям-Либу играть в карты. Вот крести, объяснял он ей, вот червы, пики, бубны. Это туз, это король, дама, валет, десятка, девятка. Мирьям-Либа рассматривала странные фигурки с двумя головами сверху и снизу, но мысли путались, перед глазами мелькали зеленые и золотистые круги. Болел живот, стучало в висках. Она чихнула, на глазах выступили слезы. Ей стало страшно. Мирьям-Либа поняла: она заболела. Она слушала Люциана, даже попыталась сыграть с ним в преферанс, но ничего не получилось. Ей стало совсем плохо, карты выпали из рук.
— Что с тобой? Ты не заболела?
Люциан встал, приложил ей ладонь ко лбу.
— Да у тебя жар.
Мирьям-Либа чуть не упала от испуга, услышав эти слова. Служанка уже постелила постель. Люциан отвернулся к окну. Мирьям-Либа разделась. Она была так слаба, что не смогла расстегнуть застежки на туфлях. «Наверно, помру, — подумала она. — Вот и хорошо». Ей стало жаль Люциана. Зачем он с ней связался? Пока что она никакого счастья ему не принесла… Голова упала на подушку. Мирьям-Либа не могла даже пошевелиться. Люциан наклонился к ней.
— Может, врача позвать?
— Пока не надо.
Люциан прошелся по комнате, вытянув губы, как будто собирался свистнуть.
— Ты простыла, наверно.
— Не знаю.
— Ну, ничего. Схожу в аптеку, раздобуду какое-нибудь лекарство. Если немного задержусь, не волнуйся.
— Хорошо, сходи.
Люциан наклонился, поцеловал Мирьям-Либу в лоб. Он успокоил ее: она не одна. Люциан здесь, он для нее все: и отец, и брат. Он погладил ее по лицу, и она поцеловала его ладонь. Люциан надел полушубок и шляпу.
— Погасить свет?
— Да, погаси.
Он задул свечу, в комнате стало темно. Люциан закрыл за собой дверь, спустился по лестнице и вышел на улицу. Было пасмурно, но между облаками проглядывали звезды. Поблескивала грязь, где-то черная, где-то серая, местами жидкая, местами густая. Лавки уже закрылись, но в окнах жилищ горели масляные и керосиновые лампы. Качались тени. Люциан пытался вспомнить, где видел аптеку. Куда идти — налево, направо? Стоя у гостиничной двери, он задумался о своей жизни. Первые семнадцать лет Люциан был более или менее счастлив, но с того дня, как он взял ружье, надел ранец и пошел воевать с москалями, мир стал для него загадкой, превратился в непрерывный кошмар. Люциан прятался в лесах, хоронил друзей, с которыми мирно беседовал какой-то час назад. Узнал, что такое ссоры и предательство соратников. Потом Варшава, фабрика, Стахова, глупые мысли о Касе. И вот — неожиданная встреча с Мирьям-Либой и бегство за границу… «Застрелиться, и все кончится!» — подумал Люциан. Пистолет у него при себе, заряженный, висит под полой. Всего то: вытащить его, приставить к виску и нажать на спусковой крючок… А что будет с Марьям? Вернется к отцу, он простит… Отцы всегда прощают… Нет, не сейчас. Умереть никогда не поздно, всегда успеется… Аптеки он не нашел, но по пути попался шинок. Люциан вошел. Здесь было шумно, как на ярмарке. За столами сидели мелкие помещики и городские, усатый, бородатый сброд. Было и несколько унтер-офицеров. Они пили за отдельным столом и разговаривали по-русски. Сабли висели на стене. «Перестрелять их, что ли?» — подумал Люциан. Он сел в углу, лицом к буфету. Там лежали на блюдах жареные гуси, вареные яйца, селедка, коржи. Молодая еврейка, румяная и черноглазая, делала несколько дел сразу: нацеживала пиво, наливала водку, беседовала с каким-то чиновником и слушала, что кричит ей пьяный из-за дальнего стола. К Люциану подошел рослый парень с широченными плечами.
— Что пан будет заказывать?
— Водки.
— А закусить?
— Корж.
— А пан не местный, — заметил здоровяк.
— Не местный.
— Из Люблина?
— Да.
— Дорога плохая сейчас, наверно?
— Хуже некуда…
«Не твое собачье дело, откуда я, — подумал Люциан. — Все им знать надо, евреям чертовым. Лезут в душу. Вдруг он осведомитель у кацапов? А что, вполне возможно». Люциан пожалел, что заглянул в шинок, но нельзя же сразу взять и уйти, только хуже будет. «Живым не дамся!» — подумал он в который раз. Парень принес графинчик водки, стакан и корж.
— А в Люблине где пан живет?
— Пошел к черту!..
Тот отшатнулся.
— Я ж просто спросить хотел, может, чем помочь могу…
— Иди делай свою работу!
Мирьям-Либа пролежала в жару несколько дней. Люциан привел врача-еврея по фамилии Гелибтер. Врач осмотрел больную и прописал постельный режим и таблетки. Он сказал, что в организме Мирьям-Либы не хватает железа, а болезнь вызвана усталостью и анемией, и велел каждый день выпивать четыре сырых яйца и принимать ложку коньяка после еды. Мирьям-Либа пыталась читать роман Крашевского или стихи Асника, но засыпала на первой странице. Просыпалась и опять засыпала. То светило солнце, то моросил дождь, Люциан то был рядом с нею, то куда-то исчезал. Появлялись Шайндл, Азриэл, Ципеле, но Мирьям-Либа никогда не видела во сне ни отца, ни мать. Люциан, кажется, пил, от него пахло водкой, но пьян он не был. И, возвращаясь с улицы, каждый раз приносил какие-нибудь новости. Где-то загорелся дом, но пожарные потушили, а старший у них — еврей. Река вышла из берегов, в деревне неподалеку пришлось спасать из воды больных и детей. В Замостье, оказывается, есть суд и тюрьма, офицерский клуб и духовная семинария. Люциан познакомился с регентом, и тот предложил ему купить поместье, которое кредиторы выставили на аукцион…
Однажды утром Люциан ушел и пропал. Часы внизу уже пробили три раза, а его все не было. Может, он ее бросил? Мирьям-Либа придумала план. Она продаст браслет, оплатит гостиницу, а потом пойдет в лес, найдет невысокое дерево и повесится. Осталось только раздобыть веревку. Вместо табуретки можно использовать кочку или вязанку хвороста. Странно, но сейчас, когда она лежит в залитой солнцем комнате, на чистых простынях, даже смерть не страшна. Или поселиться в деревне и пасти гусей? А может, удастся устроиться служанкой? Или выйти замуж за какого-нибудь старика?..
От этой озорной мысли ей стало смешно. Вдруг Мирьям-Либа услышала шаги, ей показалось, она узнаёт голос Люциана. В дверь постучали. Мирьям-Либа села на кровати и наспех заколола гребнем волосы. Кто же это? Дверь открылась, и в комнату вошла дама в черной шляпе с креповой лентой, меховой пелерине и черном платье. Одной рукой она придерживала широкий подол, в другой держала зонтик. Следом вошли Хелена и Люциан. Мирьям-Либа даже не успела удивиться. Помещица наклонилась, будто захотела пройти в очень низкую дверцу. На бледные морщинистые щеки упали седые локоны. В ушах у нее были серьги с черными камнями. Хелена, кажется, несколько вытянулась и повзрослела. В первую секунду Мирьям-Либа даже ее не узнала. На Хелене тоже была черная шляпа и отороченный мехом жакет, в руках — лакированная сумочка. Люциан подошел к кровати.
— Не спит…
Хелена подбежала, грациозно присела на краешек постели, обняла Мирьям-Либу, не сняв холодных перчаток, и расцеловала. При этом она выкрикивала что-то непонятное. Пузырек с лекарством упал со стула и покатился по полу. Пожилая дама вскрикнула. Лекарство пролилось на ковер. Люциан быстро поднял пузырек и поставил на тумбочку, заодно успев носком сапога задвинуть под кровать ночной горшок.
— Тетя Евгения, вот она!
— Красавица, ангел! Мы уже все знаем! — визгливым голосом крикнула тетка. — Вот и хорошо! Такова Господня воля, значит, так тому и быть! Поздравляю вас! Поздравляю!
— Тетушка, садитесь. Вот, пожалуйста.
Люциан пододвинул стул, и Евгения села, будто у нее не было сил стоять.
— Разбудили тебя? Тут все свои, ты не должна нас стесняться. Я его родная тетка. Он очень хорошо сделал, что сюда приехал, очень хорошо. Сам Бог вас сюда привел, само провидение. Люциан ведь чуть не сглупил. Счастье, что вы не попытались перейти Сан. В Австрии с иностранцами очень строго, без паспортов там никак. Но мы все решили. В Пруссию поедете. Только не сразу, сперва отдохнете. Здесь вас никто не обидит. Пристав — поляк. Служит царю, но душу убийцам не запродал… И жена его — достойная дочь польского народа. Да ты, наверно, не понимаешь, что я говорю. Польский-то знаешь?
— Тетя, я же тебе говорила, она знает польский не хуже нас с тобой! — Плача и смеясь одновременно, Хелена встала и положила руку на спинку кровати.
— Что ж, прекрасно! Врагам назло будем сохранять наш язык, как величайшее сокровище… Святой язык наших прадедов! Напугали мы тебя? Не бойся, здесь все свои… Раз он тебя любит, значит, ты нам родная, таков наш обычай. Он герой, герой… Здесь, в маленьких городках, мы не забываем тех, кто проливал кровь за нашу святую родину…
— Люциан, закрыл бы ты окно, — сказала Хелена. — Еще не хватало, чтобы на улице услышали…
— Я не боюсь! Не боюсь! — крикнула Евгения. — Пусть сошлют в Сибирь, я готова! Там, в проклятой снежной пустыне, лучшие сыновья и дочери нашего народа. Это была бы честь для меня — пасть жертвой за справедливость. Теперь, когда он на небесах, — Евгения возвела взгляд к потолку, — я готова к любым испытаниям. Я скажу правду самому царю!..
— Тебя к нему не пустят, тетушка, — робко возразил Люциан. Потом наклонился к Мирьям-Либе. — Это моя любимая тетя Евгения, я тебе рассказывал. Не мог я оказаться в Замостье и к ней не зайти. Она права, мы в Галицию не поедем.
— Марьям, да что с тобой, что ты все молчишь? — спросила Хелена. — Болит что-нибудь?
— Нет, спасибо.
— Знаешь, Марьям, это так… удивительно! У меня было предчувствие… Вчера ночью… Мы приедем к вам в Париж. Все уже решено… Я не могла оставаться дома, когда он ушел. Боялась, что он тебя не заберет, поэтому… Мужчины часто бывают ужасно легкомысленны. Надеюсь, ты на меня не сердишься. Богом клянусь, я хотела, как лучше…
— Да что ты, конечно, не сержусь!
— У меня письма с собой.
— Какие письма? О чем это она? — перебила Евгения. — Ты совсем простыла, бедная! Март — ужасное время. Ветер оттуда, из Сибири… Приносит из сибирской тайги холод и болезни… Ничего, у меня есть капли, которые простуду как рукой снимают. Сначала надо как следует пропотеть, только не от той малины, которую в аптеке продают. Я сама малину сушу, ей и спасаюсь и родных спасаю от простуды. Все надо знать, что и как. Бока терпентином натереть тоже хорошо, а потом стакан козьего молока с медом… Погоди-ка, дай лоб потрогаю. У меня рука лучше любого градусника.
Тетка встала, наклонилась над Мирьям-Либой и приложила ладонь к ее голове, а потом коснулась лба губами.
— Нет, нет у нее температуры. Слава Богу, слава Богу! Люциан, дорогой мой, раз уж я дожила до счастья тебя увидеть, это не иначе как чудо, дар Небес, это доказательство, что Господь не оставил нашего рода…
Евгения Козловская не снимала черного уже много лет, с 1863 года, когда польские помещицы начали носить траур по жертвам царского режима и потерянной родине. Столичные дамы надевали черные платья с белыми лентами и в насмешку кланялись каждому русскому офицеру или солдату. Мужчины демонстративно носили конфедератки, черные блузы и перстни с черными камнями, а галстуки закалывали булавками с польским орлом в терновом венце. В костелах упорно распевали «Боже, что Польшу…»[89]. У поляков было три занятия: оплакивать героев, всеми способами высмеивать москалей и открыто готовиться к новому восстанию. Евгения Козловская и ее муж Аполлон, брат графини Ямпольской, жили тогда в Люблине, но часто приезжали в Варшаву. Если верить Козловской, ее супруг пожертвовал национальному правительству тридцать тысяч рублей, а сама она сняла с себя все украшения до последнего. Аполлон Козловский сражался в лесах и умер почти сразу после поражения. Графа Ямпольского сослали. Про Люциана доходили слухи, что он пал в бою. Евгения Козловская уже не снимала траурных одежд.
Когда-то Аполлон Козловский был богат, но после него остались лишь огромные долги по кредитам, обветшалый дом и дочь Стефания, которая вышла замуж за врача из Замостья, сына аптекаря. Да, Козловские обеднели, но по-прежнему играли важную роль в старшем поколении землевладельцев, которое помнило старые добрые времена и не хотело примириться с нынешним позитивизмом. Молодые прозвали их черными воронами. По вечерам собирались в чьем-нибудь доме, запирали ставни, и кто-нибудь наскоро исполнял на фортепьяно «Боже, что Польшу…» или «С дымом пожаров»[90]. Потом читали письма, в обход цензуры доставленные из Архангельска или Сибири освободившимися арестантами, и собирали для ссыльных пожертвования. Наверно, пристав об этом знал, но закрывал глаза. Он был женат на польке, да и какую опасность могут представлять собой несколько бабок, старых дев и обнищавших дворян, которым только и осталось хвалиться друг перед другом и вспоминать прошлое? Руководил кружком старый ксендз Хвощевский, он участвовал еще в восстании тридцать первого года. В кружке справляли давно забытые католические праздники, строго соблюдали посты, а на собраниях тайно читали «Дзяды» Мицкевича и мистические сочинения Товяньского[91].
Люциан еще мальчишкой знал дядю Аполлона и тетю Евгению, они часто наведывались в Ямполь погостить. Уже тогда над энтузиазмом Евгении Козловской и ее романтической натурой втайне посмеивались. Тетя Евгения состояла во всех женских благотворительных обществах, жаловалась, что за ней шпионят царские агенты, и любила декламировать патриотические стихи. Когда Люциан тайно вернулся из Варшавы в Ямполь, Хелена рассказала, что тетка стала совсем смешной, сильно постарела и зажигает в алтаре свечи за упокой его, Люциана, души. Фелиция была похожа на тетку как две капли воды. Это она написала Евгении, что Люциан жив, причем сообщала об этом намеками, соблюдая все правила конспирации.
Не одну неделю — с тех пор как Хелена приехала в Замостье — тетя Евгения только и говорила о воскресении Люциана. Она крестилась, плакала и молилась, чтобы он не попал в руки врага. Хотя следовало хранить секрет, все быстро узнали хорошую новость. Теперь у знакомых помещиц было о чем поговорить и повздыхать. Многие помнили Люциана ребенком, и все знали ненадежного графа Ямпольского, который не перенес испытаний и выпросил у царя прощение, сочувствовали больной графине Марии и ее старшей дочери Фелиции. Тетка приглашала Фелицию в Замостье, она нашла для нее подходящую партию, но Фелиция, добрая душа, истинная христианка, не могла оставить мать. Зато Хелена приехала уже в третий раз. Она рассказала, что Люциан поссорился с отцом из-за Евдохи, о том, как Люциан целую ночь просидел с матерью, и заодно упомянула еврейскую девушку, дочку арендатора, которой братец, известный ловелас, вскружил голову. Насколько Хелена поняла, Люциан собирался из Варшавы в Пруссию. О том, что он приедет в Замостье, речи не было.
Внезапно открылась дверь и вошел Люциан собственной персоной…
Тетка вскрикнула, бросилась ему на шею, разрыдалась и вдруг опустилась перед ним на колени… Стефания как раз была дома. Она помогла матери подняться и дала ей кусочек сахара с валерьяновыми каплями, потому что Евгения Козловская страдала ожирением сердца. Когда Люциан сказал, что привез с собой красивую еврейскую девушку, которая признала истинность христианства и готова принять католическую веру, тетка от волнения чуть не упала в обморок. Люциан предупредил, что об этом надо молчать, но Евгении необходимо было с кем-нибудь поделиться. Она отправила Стефанию разыскать Хелену, а служанку — за приятельницами, жившими по соседству. Она не сомневалась, что на их патриотизм можно положиться. Не прошло и часа, как дом уже был полон гостей. Дамы, которых Люциан раньше в глаза не видел, окружили его, целовали и называли героем. Старые помещицы утирали слезы и пожимали ему руку. Хелена поначалу немного испугалась. Стефания сказала ей, что Люциан привез Марьям, и Хелена боялась, что он устроит скандал из-за припрятанных писем. Но когда они расцеловались и она поняла, что он ничуть не сердится, в ней проснулось восхищение старшим братом. Люциан поведал ей свои переживания, а она ему — свои. Хелена собиралась обручиться с тем самым молодым человеком, которого нашла ей тетка. Это он, когда они с Хеленой гуляли, сказал, что в речке водятся малюсенькие рыбки. Надо ехать в Ямполь за родительским благословением, и поскорее: Фелиция написала, что матери хуже день ото дня…
И вот тетка пришла взглянуть на Марьям. Евгения решила: Люциан вместе с молодой панной переберется к ней. Он попытался возразить, что у полиции возникнут подозрения, но тетка поклялась, что в ее доме он будет в полной безопасности, как у Чарторыйского в Париже. Никто не придет, никто его не выследит, москали к ней носа не кажут. Соседи — верные друзья, преданные сыновья и дочери польского народа. И потом, у Люциана ведь есть паспорт на имя Здзислава Бабицкого. Евгения плакала, смеялась, сморкалась и крестилась. Ей было ясно как день, что свершилось чудо. Переходить Сан, когда река вот-вот должна вскрыться, — чистейшее безумие. Не иначе как всемилостивый Господь внушил еврейскому дельцу из Варшавы эту глупую мысль, иначе Евгения не дожила бы до такого счастья — увидеть племянника. Она бы умерла, прежде чем ее друзья увидели, что Евгения Козловская не сочиняет легенд, и пусть теперь помещицы, которые смотрят на нее свысока, лопнут от зависти… Тетка подумала, что еврейку надо крестить здесь, в Замостье. В каменном костеле ксендз Хвощевский, преданный друг и благородный человек, благословит молодых. А потом они отправятся не в Австрию, где тщательно проверяют документы, но перейдут прусскую границу, а из Пруссии — прямиком в Париж…
Люциан хотел отказаться, но Евгения не дала ему и рта раскрыть. Она все берет на себя. Всю ответственность.
Тетя Евгения пообещала Люциану, что не будет приглашать гостей до воскресенья, и слово сдержала. Мирьям-Либа все еще была нездорова. Девушка нуждалась в покое. К тому же у нее не было подходящей одежды. Муж Стефании, врач, осмотрел Мирьям-Либу и сказал, что она может вставать на ноги, но не стоит выходить из дома, пока не кончились холода. Теперь у нее была своя комната. Тетка, Стефания, Хелена и швея из Замостья в первый же вечер принялись шить Мирьям-Либе платье, чтобы она могла показаться людям. У Мирьям-Либы было такое чувство, что она попала в сказку. Не прошло и двух месяцев с того дня, когда она каталась с Хеленой на коньках и впервые увидела Люциана, а казалось, миновало много лет. Неужели все еще зима? Неужели тот же самый год? Когда Мирьям-Либа с Евгенией и Хеленой проезжала по Замостью в карете, она видела через стекло носильщиков с корзинами мацы. «Значит, Пейсах пока не наступил?» — удивлялась она. Странно было после долгих скитаний приехать в поместье, так похожее на поместье в Ямполе, оказаться в частном доме, слышать звуки пианино, беседовать с Хеленой, той самой Хеленой, которая знала ее отца, мать, сестер, Азриэла, танцевала на свадьбе Шайндл!.. «Разве так бывает? Разве это возможно?» — снова и снова спрашивала себя Мирьям-Либа. Как мог единственный шаг — когда на Пурим она вышла к Люциану — полностью изменить ее жизнь? Неужели это и впрямь предопределено Богом? Каким Богом? Еврейским? Христианским?..
Вся семья собралась в столовой за ужином. Рядом с Мирьям-Либой сидел Люциан, напротив — Хелена. Доктор Пжисусский, муж Стефании, налил Мирьям-Либе вина и шепнул ей на ухо комплимент, который она слышала уже тысячу раз: что она не похожа на еврейку. Стефания называла ее кузиной. Тетка обращалась к ней не иначе как «миленькая», «дорогая», «доченька», «ангел мой». Она смотрела на Мирьям-Либу, как мать на избранницу сына. Лампа на потолке ярко светила, точь-в-точь как дома, на Пурим. Кафельная печь была жарко натоплена. В серванте стояла фарфоровая и серебряная посуда и статуэтки. Сосед-помещик, который выращивал цветы, прислал огромный букет роз, их поставили в хрустальную вазу. Пес Рыжик, который поначалу встретил Мирьям-Либу громким лаем, теперь лежал у ее ног и лизал ей лодыжки. Тетка с нежностью посмотрела на Люциана.
— Милый, расскажи все! Ты ведь не будешь ревновать к старухе? — Она повернулась к Мирьям-Либе. — Я же его маленьким на руках носила. Меня Бог сыновьями не наградил, вот он и был мне как сын…
— Ах, мама, это ты меня заставляешь ревновать, — шутливо сказала Стефания.
— Не волнуйся, голубка, в моем сердце любви на всех хватит. У меня ее столько, что нынешнее поколение и представить не может…
Мирьям-Либа видела происходящее, как в тумане. Рядом с ней был не тот Люциан, который сурово молчал или проклинал судьбу. Сейчас он рассказывал, как сражался с русскими и скрывался в Варшаве, словно это была веселая игра. Путешествие из Ямполя в Замостье он описывал, как забавное приключение. Стефания и Хелена смеялись. Даже о любви к Мирьям-Либе он говорил так, будто всю дорогу из Ямполя они были необыкновенно счастливы. «Неужели он такой лгун? — удивлялась Мирьям-Либа. — Или он все забыл?» Нет, он никого не собирался обманывать. Рядом с теткой, Хеленой, Стефанией и доктором Пжисусским (маленьким, молчаливым человечком), в сиянии лампы и стеариновых свечей, за оконными шторами, среди домашнего уюта, ковров, картин, паркета, оленьих голов на стенах, цветов и альбомов прошлое и правда выглядело иначе, как болезнь после выздоровления… Теперь и Мирьям-Либа видела его в другом свете…
— Марьям, расскажи про хасидов, которые в Ольшанове танцевали и ругались!
— Сам расскажи.
— Смешные такие. Они там спорили, сколько надо праздновать Пурим, один день или три…
— А разве в Библии не написано? — спросила Евгения.
— Написано, но у них есть различия. Один там был совсем смешной, пейсы до плеч.
— У нас ведь тоже много всяких обычаев…
К ужину пришел гость, которому тетка отправила со служанкой письменное приглашение, молодой помещик Цезарий Ванькович. Едва на него взглянув, Мирьям-Либа поняла: это тот, кого тетка сосватала Хелене. Он был маленького роста, кудрявый, даже бакенбарды вились, и носил костюм из мягкой, похожей на бархат материи, высокий воротничок и широкий галстук. Ванькович принес Хелене бонбоньерку. Говорил он негромко и слащаво и старался держаться с достоинством, как подобает жениху. Хелена побледнела, когда он вошел. Евгения кивала ему головой точно так же, как Мирьям-Либе, и ее взгляд говорил: «Ты свой, родной, один из нас…» Люциан поздоровался с Ваньковичем дружелюбно, но с легким пренебрежением.
После ужина тетка со Стефанией и швеей принялась за туалет Мирьям-Либы. Хелена болтала с Цезарием Ваньковичем и зевала. Мирьям-Либа поднялась к себе в комнату. Через минуту постучался Люциан.
— Ну что, разве не замечательная тетушка у меня?
В дверь заглянула Хелена.
— Ой, я помешала!
— Ничего, сестренка, входи. Где кавалера бросила?
— Справочник по сельскому хозяйству листает.
— Сельским хозяйством интересуется?
— Он ничем другим не интересуется.
— А что в этом плохого? Все мы кормимся от земли, Богом созданной…
— Он в шахматы хочет сыграть.
— Сейчас к нему спущусь.
Люциан закурил тонкую сигару. Тетка считает, что это Бог привел их сюда, что свершилось чудо. Смешно, конечно, но Люциан и сам удивлен. Он твердо решил, что не поедет в Замостье, у него была тысяча причин избегать этого опасного места. Но какая-то сила привела его сюда. Может, та самая сила, которая вынудила его бросить мебельную фабрику, Стахову, Касю и без документов и без гроша в кармане отправиться в Ямполь. Почему он встретил Марьям и взял ее с собой? Похоже, все это случилось неспроста, уж очень оно неестественно… Видна в этом какая-то направляющая рука, какой-то план… Значит, он, Люциан, испил свою чашу до дна… Значит, счастье предназначено ему судьбой… Может, ангел-хранитель направил сюда его шаги? Хелена словно угадала его мысли.
— Люциан, как странно, правда? Наверно, Бог тебе помогает.
Люциан насторожился.
— При чем тут Бог?
Воскресным днем гости съезжались в имение. Никогда Мирьям-Либа не видала так много помещиков сразу и не слыхала таких странных имен и фамилий: Юндзилл-Сырокомля, Кунигунда Шамеченко, Святополк-Свищевский, Войнилович-Йончковский, Зиндрос-Пжездзецкий… Паны были одеты по старой моде: в кафтаны, шубы и отороченные соболями бекеши. Так же старомодно были одеты и дамы. Подъезжала бричка за бричкой. Многие помещики носили бороды или усы от уха до уха. Лица помещиц — бледные, морщинистые, у некоторых — волоски на подбородке. Даже лошади совсем непохожи на ямпольских: с мощными, толстыми ногами, хвостами до земли и густыми гривами. День выдался теплый, но некоторые гости были в тулупах и суконных сапогах. Краковские упряжки украшены кистями и медными колокольчиками.
Входя, гости обнимались и целовались с хозяевами, смеялись и плакали, утирали слезы и вручали подарки. Тетя Евгения представляла Люциана как Здзислава Бабицкого, а Мирьям-Либу — как его жену Эмилию, но при этом хитро подмигивала. Все давно знали, что Здзислав Бабицкий — брат Хелены граф Люциан, а Эмилия Бабицкая — богатая еврейка, которая узрела свет истины и готова принять католическую веру. Ей улыбались и поглаживали ее по плечу. Старая помещица даже перекрестила Мирьям-Либу и прошептала для нее заговор от дурного глаза. Ее осыпали комплиментами, говорили, что она прекрасна, как солнышко и весенний цветок.
Позже всех приехал ксендз Хвощевский. Он был так толст, что еле протиснулся в дверь. На нем была шуба с хвостиками и широким воротом, меховая шапка, как носят священники, и теплые рукавицы. Сначала в дверях появился огромный, как бочка, живот, а за ним, сопя и отдуваясь, с трудом вошел его обладатель: на багровом лице — усыпанный бородавками нос, брови густые и лохматые, как мох, мешки под глазами напоминают грибы-трутовики. Дамы окружили ксендза и помогли снять тяжелые одежды. Он остался в жупане с широким бархатным поясом и высокой шапке. Ему предложили стул, на который быстро положили пуховую подушечку: священник страдал геморроем и мог сидеть только на мягком.
Помещицы пытались с ним заговорить, но Хвощевский долго не мог отдышаться. Наконец он достал расшитый цветами платок, шумно высморкался и начал произносить что-то наподобие проповеди, но зашелся надсадным астматическим кашлем. Прочистив горло, повернулся к одной из гостий.
— Что с вашим вареньем, Эльжбета Жемевская? Пропало, или вы меня послушались и сделали сироп?
— Сделала, как вы посоветовали. Слаще сахара получилось, ей-богу. Еще лучше, чем в тот раз.
— Ага, что я вам говорил! Я-то на своем веку немало варенья и видал, и едал!
— Вы просто обязаны прийти попробовать.
— Непременно приду и попробую, а то как же? Что-то, душа моя, у меня во рту пересохло, не худо бы горло промочить… Опять ночью простыл.
— Господи Иисусе! Как же вы так?
— Забыл часы завести, они и остановились среди ночи. Думаю, поднимусь, заведу, и встал босыми ногами на холодный пол.
— А медвежьей шкуры на полу у вас нет?
— Есть, душа моя, да только в темноте ступил мимо…
— Надо бы пропотеть как следует.
— Знаю, знаю, милая. Всегда, как насморк подхвачу, на третий день потеть начинаю.
Стол уже был накрыт. Мирьям-Либа никогда не видела так много яств сразу. В честь гостей приготовили роскошный обед. Было несколько сортов пива, водка, ликеры, вина и наливки, пельмени, сливовый пудинг, огурцы в меду, блины со сметаной, ветчина, колбаса, яичный паштет, бабка и торты. На гигантском блюде лежал поросенок с пучком петрушки во рту. Служанки подавали горячий хлеб, только из печи, и свежую, душистую булку. Мирьям-Либа не хотела пить, но дамы ее заставили. Ее и Люциана усадили во главе стола. Ей без конца подносили деликатесы. Она впервые в жизни попробовала ветчину.
— Ешь, красавица. Не бойся, не отравишься!..
Ксендз Хвощевский захотел сказать тост. Сначала он говорил медленно, то слишком тихо, то слишком громко. При каждом слове кадык колыхался на жирной шее. Речь была полна патриотизма, но священник умел маскировать ненависть к москалям церковной риторикой. Он начал евангельскими цитатами и быстро перешел к тому, что народ невозможно подчинить грубой силой и что те, кто полагается на нагайку, — идолопоклонники, приспешники сатаны и слуги Люцифера. Ксендз упомянул святую королеву Кингу[92] и ее борьбу с неверными, а также храброго короля Собеского[93], спасшего Вену и всю Европу от проклятых мусульманских орд, которые хотели водрузить полумесяц на собор Святого Петра. Сказал он и о том, что еврейская жестоковыйность постепенно ослабевает и пора уже народу, породившему Иисуса Христа, осознать свою историческую миссию перед нашествием Гога и Магога. Затем речь ксендза приобрела игривый тон. Священник отпустил несколько фривольных шуток в адрес Мирьям-Либы и Люциана. Остроты были встречены дружным смехом, гости даже топали ногами. Пока Хвощевский говорил, его лицо все больше краснело. На висках бились синие жилки, глаза налились кровью. Закончив благословением на латыни, он рухнул на стул и застыл, как идол.
Потом слово взяла тетя Евгения. Она вспомнила героев, страдающих в тундре и тайге, в краю вечной зимы, куда не долетают птички Божии, чтобы приободрить мучеников своим пением. Евгения сравнила нынешнее время с предутренним часом, когда темнота черна, как бездна, но скоро засияет заря и солнце выглянет из-за туч… Тут она не смогла сдержать слез. К ней со всех сторон потянулись руки с вышитыми платочками.
Мирьям-Либа подумала, что трапеза уже закончена, но это было лишь начало. Только сейчас подали супы, мясо, кашу, котлеты, жаркое… Гости жевали и говорили все разом. Некоторые успели захмелеть. Вспоминали былые времена, веселые свадьбы и балы, банкеты, которые давали маршалы, и гулянки у старого графа Замойского, земля ему пухом. Мужчины рассказывали об охоте, о том, как в окрестностях Замостья и Билгорая стреляли волков, кабанов, оленей и даже медведей. Кто-то возразил, что под Люблином медведей давно нет, но на него дружно закричали. Ну и что, зато медведей полно под Щебрешином, и под Хрубешовом, и под Яновом, и под Избицей. Завели спор, какой зверь умнее, куница или соболь. Люциан был уже сильно пьян, ему, кажется, стало нехорошо. Кто-то вывел его из-за стола. У Мирьям-Либы все плыло перед глазами, в комнате висел тяжелый водочный дух. Голоса звучали все громче, резче. «Сейчас передерутся», — подумала Мирьям-Либа. Она собирается стать христианкой, но страх перед христианами и их жестокостью не стал от этого меньше. Они говорят только о том, как убивать, стрелять, резать, сдирать шкуру, бить, потрошить… Даже священник знает толк в охоте, он перечисляет таких зверей, о которых Мирьям-Либа и не слышала. Она вздрогнула: вдруг началась стрельба. Прогремел выстрел, за ним другой, третий. Это во дворе молодежь палила в воздух. Вошел Люциан с двустволкой в руках.
— Панове, а не пора ли нам идти на кацапов?!
Одни засмеялись, другие бросились напоминать, что стены имеют уши. У Люциана отобрали дубельтовку и усадили его рядом с Мирьям-Либой…