Йойхенен изучал «Эц хаим»[130]. На столе лежали и другие каббалистические сочинения: «Мишнас хсидим», «Шефа тал», «Шаарей ойреях». Пейсах прошел, стояли теплые, солнечные дни. В саду цвели деревья, в окно проникал аромат сирени. Йойхенен поднял белую занавеску. Пчелы кружились над цветами, собирали нектар, из которого они потом сделают мед. Над землей голубело ясное небо.
Йойхенен вставал засветло. В пять утра он окунался в холодную микву. Сегодня он уже немало сделал: сначала изучал Пятикнижие, потом Мишну и Гемору, Рамбама, «Хойвес галевовес»[131]. Он решил, что до молитвы будет заниматься каббалой, но это решение далось ему нелегко. Йойхенен знал, что до тридцати лет нельзя прикасаться к тайнам Торы. Прежде надо основательно изучить Талмуд, а кто может про себя сказать, что знает Талмуд достаточно? Великие знания несут в себе опасность, из четырех мудрецов, вошедших в Пардес[132], только один рабби Акива[133] вышел оттуда с миром. Как же он, Йойхенен, осмелился на такое? Но уж очень его тянуло к знаниям. Он ведь даже не изучает, он просто смотрит. И потом, существуй такой запрет, как же Ари мог изучать каббалу? Ведь он скончался в тридцать шесть лет. Значит, не все люди равны, есть разные ступени. Главное — это намерение. Йойхенен накручивал на палец пейс, теребил русую бородку. Один вопрос не давал ему покоя ни днем, ни ночью, а в каббале на все можно найти ответ. От пожелтевших страниц «Эц хаим» в деревянном переплете веяло покоем и радостью. Всевышний — во всем, нет ничего, что было бы от Него свободно. Чтобы создать миры, Он должен был Себя ограничить, освободить для них место. Для Бесконечного все едино: сила и наслаждение, жалость и закон… Для нечистой оболочки нет опоры, но оболочка появляется, как только начинается ограничение…
— Господи, прости меня, смилуйся надо мной!
Йойхенен молился о том, чтобы ему не споткнуться, не сойти с ума, как Бен-Азай[134]. Опасность очень велика, если свет слишком ярок, сосуд может лопнуть. Разве Йойхенен достоин, чтобы ему открылись такие тайны? Надо поститься, поститься. Он должен очиститься, попозже он опять пойдет в микву и окунется двадцать шесть раз. Он недостаточно жертвует, надо отдавать все. Пока кто-то из евреев бедствует, Йойхенен не может оставлять себе ни гроша. Он выдвинул ящик стола. Кажется, там оставалась монетка. Она будто говорит: «Смотри, Отец небесный, бедняк мог бы с моей помощью утолить голод, но из-за этого злодея от меня нет никакой пользы…» Йойхенену стало страшно. Он изучает каббалу и держит при себе деньги, чужие деньги. Конечно, чужие, ведь он не зарабатывает их, а получает от тестя. Он, Йойхенен, — вор!..
В ящике оказался злотый. Йойхенен не захотел прикасаться к нему и взял монету через платок. Он спустился в синагогу. Время утренней молитвы прошло, но несколько человек в талесах и филактериях еще молилось. Один из живших при синагоге хасидов ел кашу из миски. Он поссорился со старостой Мендлом и теперь отказывался есть из общего котла. Два десятка ешиботников изучали Тору. Увидев ребе, все затихли: обычно он спускался на молитву в два часа, не раньше. Йойхенен подошел к хасиду.
— Реб Мордхе-Гецл, вот, нашел у себя… Возьмите, пожалуйста.
Он положил на стол монету. Мордхе-Гецл встал.
— Спасибо. Ребе отдает все.
— Это не мое.
Йойхенен вернулся к себе. Легче ему не стало. Он пожалел, что отдал злотый у всех на глазах. Почему же он не сделал этого без свидетелей? Теперь пойдут разговоры. Если бы он действительно хотел выполнить заповедь, то отдал бы монету наедине. Он должен покаяться! Злое начало хитро! Ведь гордыня — самый страшный грех. Будь ты праведником во всем, но если хоть раз возгордился — все пропало! А может, он и за каббалу взялся из гордости? Кто он такой, разве он достоин? Его одолевают нечистые мысли. А мысль — то же, что действие. Насколько же он грешен!
Йойхенен опять открыл «Эц хаим». Но он не смотрел в книгу, а сидел с закрытыми глазами. Сосало под ложечкой. Тело требует пищи. В голове шумело, Йойхенен почувствовал слабость в ногах. Он знал, что ему делать: надо оставить двор, разорвать одежды и отправиться в странствие. Сидя дома и хлебая ложкой горячий бульончик, злого начала не одолеешь. Подобно рабби Мейлаху, Йойхенен будет ночевать в чистом поле, на колючей стерне, и подставлять тело под укусы муравьев. Зимой он будет валяться в снегу. Он должен поститься от субботы до субботы. Если другие смогли, почему он не сможет? Он откажется от близости с женой. Слава Богу, у него трое детей, заповедь плодиться и размножаться он выполнил. А ведь близость, пусть даже ради заповеди, — тоже наслаждение. Йойхенен раскачивался на стуле. Почему тело все время чего-то хочет, чего-то требует? Человек создан, чтобы служить Всевышнему, а не получать удовольствия. Тело — лишь сосуд, вместилище…
Бывали дни, когда Йойхенен завидовал отцу, реб Цудеку, благословенна его память. Тот уже освободился от материальной оболочки, его душа уже в высших мирах. А он, Йойхенен, все еще заключен в плоть. Мало того, он стал ребе. Ведь он сам нуждается в наставнике, но вынужден указывать путь другим! У него просят совета, своими рассказами отвлекают его от служения. Мама, дай ей Бог здоровья, сделала такое… Нет, об этом лучше даже не думать! Ципеле, конечно, праведница, но женщина есть женщина, она тоже требует своего. Дядя, реб Шимен, пережил из-за Йойхенена унижение. Теперь собирает сторонников, хочет стать ребе для них. Повсюду ссоры, клевета и злословие. Йойхенен живет, как в аду. Что делать, что делать?! Сам он не спасется, разве что ему поможет какой-нибудь праведник. Но куда ему поехать, к кому обратиться? Где спрятаться?
— Помоги, Господи, спаси меня, Отец наш небесный!..
Вот уж воистину пути Господни неисповедимы. Иске-Темерл предлагали в мужья одного свата, Калмана, а вышла она за другого свата — за свекра своей дочери Ентл, комаровского ребе. Йойхенен ничего не сказал матери, хотя и был против этого брака. Комаровский ребе не мог похвастаться знатным происхождением. Его дед был простой человек, а отец, реб Аврум, славился как чудотворец. Он заговаривал монеты и кусочки янтаря. Были свидетели, что он исцелил парализованного одним прикосновением. Он лишь прикрикнул на хромого — и тот сразу же отбросил костыли, он благословил бездетную женщину — и ее чрево открылось. Он всю жизнь вел борьбу с нечистой силой, изгонял бесов палкой и заклинанием. Реб Авремл не брал бумажных денег, но только медь, серебро и золото. Монеты он хранил в глиняных горшках. Сыну, реб Шраге-Майеру, он оставил целое состояние. Младший сын реб Шраги-Майера, названный Аврумом в честь деда, был женат на Ентл, младшей дочери Иски-Темерл. Реб Шрага-Майер унаследовал от отца и его манеры, и его хасидов, но даже самые преданные сторонники говорили, что у него нет той силы, которой обладал реб Авремл. Реб Авремлу надо было лишь топнуть ногой, чтобы испугать ангела смерти, стоило ему крикнуть, как любой бес бежал через окно, оставив в стекле дыру. Реб Шрага-Майер и топал, и кричал, но нечисть не очень-то его боялась. Больные, одержимые бесами, и бесплодные женщины редко обращались к нему за помощью. Реб Авремл ученым человеком не был, говорили, что Талмуду его обучает служка Гройнем, но реб Шрага-Майер открыл ешиву и даже писал книги. У него была огненно-рыжая борода лопатой и косматые брови, он был высок ростом и необыкновенно толст. Врачи предупреждали, что ему грозит ожирение сердца. Писал ребе как курица лапой, его почерк мог разобрать только один человек во всем Царстве Польском. Иска-Темерл посмеивалась над сватом, над его ужасным почерком и воплями, которые он испускал во время молитвы. В Маршинове его считали простоватым. Кроме того, ему было уже под семьдесят. Но Иска-Темерл хотела замуж. Сколько можно оставаться одной?
Мать, жена покойного ребе, согласилась. Брат, реб Шимен, был против, поэтому Иска-Темерл решила, что выйти замуж надо обязательно. Йойхенен промолчал. Он не захотел говорить матери, что об этом думает. Справили свадьбу. Теперь Иска-Темерл жила в Комарове с дочерью Ентл и зятем Авремлом. Через пару недель после свадьбы Иска-Темерл приехала в гости к сыну, маршиновскому ребе.
— Мама, как ты? — спросил Йойхенен.
— Слава Богу.
— Что нового у комаровского ребе? — Йойхенен знал, что отчима принято называть дядей, но язык не повернулся выговорить это слово.
— А что у него может быть нового? Новую страницу Талмуда начал изучать, — улыбнулась Иска-Темерл, но улыбка тут же погасла в ее блестящих глазах. Она достала платок, шумно высморкалась, и ее лицо пошло красными пятнами.
— Сынок, что я натворила!..
И слезы тонкими струйками потекли по морщинистым щекам.
Йойхенен побледнел. Ему было жалко маму. И при этом он знал, что сейчас она начнет рассказывать о муже, а ему придется слушать. Ведь он не может ее прервать, почитание родителей — это не шутка. Иска-Темерл опять улыбнулась сквозь слезы.
— Не бойся, Иойхенен. Я не собираюсь его оговаривать.
— Может, все наладится.
— Как оно наладится? Из свиного хвоста шапки не пошьешь.
Йойхенену хотелось спросить: «А о чем ты раньше думала? Разве ты не знала, что он за человек, из какой семьи?» Но он промолчал.
— А что Ентл?
— Ентл? Да ничего, дай ей Бог здоровья. Чем она может мне помочь? Авремл — такой же, как его отец. Таких диких я в жизни не видела.
— Что ж…
— Что мне делать, Йойхенен? Не могу я, с души воротит. Откуда такие берутся?
— Люди разные бывают.
— Твой отец — вот это был настоящий праведник, да охранят нас его заслуги. И ты в него. Твой дядя реб Шимен — человек тяжелый, но он умный. А у тех — все по-простому. Рыгают за столом. В час пополудни вся семейка спать ложится, храпят, как медведи. В три встают, голодные, как после поста. Одно на уме — поесть.
— Ребе — человек ученый.
— Ты говоришь, как ребенок. Я, женщина, и то у него ошибки нахожу. Если бы реб Исруэл, переписчик, их не исправлял, над этим ребе весь мир бы смеялся. А он реб Исруэлу даже не платит. Обещает золотые горы и обманывает. Он не ребе, а лавочник, да еще и вор в придачу.
— Мама!..
— Что ты так перепугался? Если кто-то называет себя ребе, это еще не значит, что он и правда ребе. И водонос может быть ребе, и ребе может быть жуликом. Что название? Ложь.
— Да, мама, ты права.
— Иойхенен, скажи, что делать?
— У евреев есть развод.
— Сынок, мне перед людьми стыдно будет. Вот Шимен порадовался бы! Да и не даст он мне развода. Если б я тебе рассказала, как он себя ведет, какие слова говорит, ты бы не поверил.
— Даже слышать не хочу.
— Йойхенен, я на несколько недель приехала. Может, в себя приду.
— Конечно, мама, оставайся. Я по тебе скучал.
— Думаешь, я по тебе не скучала? Каждую минуту о тебе думала. Ентл — моя дочь, но жизнь среди таких людей ее немного испортила. Ты ведь знаешь, женщина есть женщина. Как у мужа в семье заведено, так она и делает. Но я-то уже стара, чтобы привыкнуть.
— Оставайся, мама.
— А ты похудел. Шрага-Майер ест с утра до вечера, а ты все постишься. Совсем плохо выглядишь, маленький мой…
— Мама, пожалуйста!..
— Что пожалуйста? Твой отец, царство ему небесное, себя замучил, и ты хочешь. Всевышнему бесконечные посты не нужны, это грех. Ты сам знаешь, в Талмуде тот, кто все время постится, назван грешником.
— Я не пощусь.
— Постишься, я же вижу. Господи, за что мне наказание такое!..
Иска-Темерл разрыдалась так громко, что служанка Кайла услыхала ее плач на кухне.
На Швуэс в Мартинов приедет много народу, но сейчас тут почти никого. Хотя Йойхенен любил людей, сейчас он был рад, что на несколько недель его оставили в покое. Что может быть лучше для души, чем уединение? Он сидел за Талмудом, изучал обычаи и законы, связанные с праздником Швуэс и дарованием Торы. С утра ему было грустно, но после молитвы он успокоился. Почему он дрожит? Даже если он не праведник, то что же? Даже если ему предстоит жариться в аду, что с того? Раз есть Бог на свете, чего бояться? Йойхенен прислушался к пению птиц за окном. Щебечут и щебечут, воспевают Создателя. Прокукарекал петух. Наверно, его зарежут к празднику. Ну и что? Все то же: резник, нож, петух[135]. Смерти нет, жизнь во всем, в каждом дереве, в каждой травинке. Йойхенен напряг слух. В траве стрекотали кузнечики, в болотце квакали лягушки. В синагоге нараспев учат то ли Пятикнижие, то ли Талмуд. В окно влетела бабочка, села на раскрытую книгу. Внезапно Йойхенен ощутил нежность к этому созданию, у которого нет злого начала и которое служит Творцу на свой лад. Думает ли бабочка о чем-нибудь, чувствует ли святость книги, на которой сидит? Крылышки — словно из шелка, усыпанные пятнышками и точками. Может, это какие-то письмена? Может, бабочка хочет есть и пить? Рядом с книгой стоял недопитый стакан чая. Йойхенен капнул из него на стол, положил рядом кусочек сахару.
— На, пей.
Бабочка не пошевелилась, но вдруг прилетела муха. Сначала потерла друг о друга передние лапки, потом задние. Тут же прямо на нее опустилась другая. Йойхенен знал, что они делают. Все размножаются, от высших созданий до мух, все творения совокупляются. Вдруг Йойхенену стало и радостно, и страшно. Он отчетливо почувствовал, что значат слова «и радуйтесь с трепетом»[136]. Как же не радоваться, если видишь величие Создателя каждую минуту, каждое мгновение? Конечно, зимой несчастная муха замерзнет. Он, Йойхенен, наверно, проживет немного дольше, тело не вечно, но вечна душа, так о чем горевать? Надо служить, служить. Надо радоваться. Йойхенен прошелся по комнате. Он чувствовал, что Бог рядом, что Он видит его и слышит, занимает его мысли, наполняет его жизнью. Йойхенена охватила великая жалость к грешникам. Ведь они тоже созданы Всевышним, но об этом забывают. Кто-то из них предается наслаждениям, кто-то страдает. С другой стороны, если они мучаются, это тоже для чего-то нужно. Нужен сатана, нужны нечистые оболочки, раз они созданы. Получается, грешники тоже служат, и это служение — самое тяжелое, ведь оно их калечит… Йойхенен потер лоб ладонью, ему не понравилась эта мысль. Плохая мысль, надо ее прогнать.
Он вспомнил, что ему рассказывали хасиды: в России появилось общество, которое хочет свергнуть царя. В кого-то стреляли, в губернатора или другого высокого чиновника. Их схватили, сослали в Сибирь. Они хотят помочь крестьянам, учат их читать газеты. Йойхенен потеребил бородку. Как можно свергнуть царя? А если свергнут, что тогда? На его место придет другой, «и восстал в Египте новый царь»[137]. Новый царь и новые законы против евреев. В Сибири ведь очень холодно. А солдат тоже ни в чем не виноват, он только выполняет приказы. У него служба такая. А сам царь? Что он может сделать? Он рожден царем… Один хасид говорил, что среди бунтовщиков есть евреи. Йойхенен вздохнул. А чему удивляться? Тот, кто отворачивается от Торы, заводит дружбу с ними, начинает говорить на их языке, неизбежно попадает в сети, из которых очень непросто выпутаться…
В дверь заглянул шамес Мендл.
— Ребе, какой-то хасид пришел. Не наш. Хочет у вас совета попросить.
Йойхенен опустил глаза. Он молился, чтобы у него было немного сторонников, но их становится все больше. Приезжают новые хасиды. Совет? Какой совет он может ему дать? Йойхенен хотел поразмышлять в одиночестве, подумать о собственной душе. Не пускать? Но разве можно отказать еврею?
— Пусть войдет.
И тут же в дверях появился невысокий человечек с желтыми, как солома, волосами и такой же бородкой. Его веснушчатое лицо пожелтело от загара, шляпа и залатанный кафтан были словно тронуты красновато-желтой ржавчиной. От гостя пахло дегтем и дорожной пылью. Желто-карими глазами он посмотрел на Йойхенена.
— Здравствуйте, ребе.
— Здравствуйте. Заходите, садитесь.
Человечек остался стоять.
— Откуда вы?
— Из Высокого. Скажу вам правду: я туриский хасид, в Туриск езжу. Из наших краев ездят либо в Туриск, либо в Белз. Есть у нас в местечке и другие хасиды, но у них нет своей молельни. Один коцкий есть, старик, на Девятое ава сыром усы натирает, чтобы думали, что он ел. А я, ребе, из-за дочки приехал. У нее боли в животе. Так мучается, аж кричит. В Замостье доктор велел ее прямиком в Люблин везти, на эту, как ее, операцию. Ей немного лучше стало, но он говорит, все равно делать надо. Я-то дочку от доктора домой отвез, а сам к ребе. А он говорит: «Лучше — вот и хорошо. Зачем тогда под нож ложиться?» Возвращаюсь домой, а ей опять худо, прямо на стенки кидается. Мне посоветовали ее в Варшаву везти. Один варшавский профессор сказал, надо срочно ей вырезать этот, внутри… Забыл, как называется. Другой профессор сказал, надо подождать. Вы, ребе, дай вам Бог здоровья, — святой человек. Я, хоть и не маршиновский, решил к вам приехать. Как ребе скажет, так и поступлю. Да, ребе, забыл вам письмо передать…
Еврей вынул из кармана листок бумаги и серебряную монету.
— Благодарю, я не беру денег, — ответил Йойхенен, разворачивая записку. — Какой совет я могу вам дать? Всевышний поможет, Он указывает, что делать.
— Ребе не берет платы?
— Нет. Сказано: «Добрую мысль Господь, благословен Он, присоединяет к действию»[138]. Если задумано доброе дело, оно уже все равно что свершилось.
— Но говорят, если ребе не берет платы, то, не дай Бог, и его совет не поможет. В Туриске все дают, и немало.
— Конечно, турискому ребе нужны деньги, а у меня богатый тесть. У каждого свой путь. Туриский ребе — праведник.
— Все берут. В Туриске есть серебряный светильник, вот с эту комнату, не меньше.
— Нужно освещать заповеди, украшать их. «Он Бог мой, и я прославлю Его»[139].
— Ребе, так что мне с дочкой делать?
— Откуда же мне знать? Я не врач. Буду молиться за нее, и вы тоже молитесь. Никогда не известно, чья молитва подействует.
— Ребе, вы должны дать мне совет. Я человек простой, если два профессора не знают, я и подавно не знаю. Туриский ребе ножу не доверяет, но бывает, и нож необходим. У самого ребе невестке операцию делали, не здесь, в Вене.
— Что ж, значит, так было надо.
— Ребе запретил, но она не послушалась. Врачи сказали, дело жизни и смерти. Ее отец — тоже ребе, где-то на Волыни, он велел ей поехать…
— Вот оно что? Ну, почитание родителей — это прежде всего.
— Так что же мне делать-то?
— Спросите еще какого-нибудь врача. «Не следуй за большинством»[140] — это о судьях сказано, а не о докторах. И врач может оказаться посланником Небес. Если разные врачи скажут, что нужна операция, значит, нужна.
— Туриский ребе так и сказал: «Ненавижу нож»…
— Не буду с ним спорить. Помолюсь за вашу дочь.
— Ребе, я последних два злотых потратил, чтобы сюда приехать. Мне нужен ясный ответ.
У Йойхенена дернулся кадык.
— Мы все хотим получить ясные ответы на свои вопросы, но что поделаешь? Мы не пророки, будущее скрыто от нас. Наши предки обладали духом святости, мы же — нет. Щупаем в темноте, как слепые…
— Значит, докторов спросить?
— Да.
— А где я на них денег возьму?
Йойхенен опустил глаза. И вдруг вздрогнул, как от ожога: он увидел, что из кармана его атласной жилетки выглядывают золотые часы — свадебный подарок Калмана. Йойхенена охватили и стыд, и страх одновременно. Он поспешил отдать злотый, который завалялся у него в столе, а тут из кармана торчат часы с двумя крышками, кусок металла, из которого когда-то сделали золотого тельца. До чего же дьявол хитер и силен! Йойхенен вытащил часы из кармана, положил на стол и оттолкнул от себя, словно какую-то мерзкую тварь.
— Реб Шлойме! Вас ведь зовут реб Шлойме, да? Возьмите эти часы и продайте. Только никому не рассказывайте. Это чистое золото.
— Взять часы ребе? Нет.
— Реб Шлойме, прошу вас, спасите меня. Мне нельзя оставить их у себя. Когда я держу при себе такие вещи, я за каждую секунду нарушаю несколько запретов. А вы меня спасете. Мне нельзя было владеть ими ни одного дня. С деньгами вы найдете прекрасного врача, что останется, возьмете себе.
— Нет, не могу. Как можно взять что-то у ребе? Ему надо давать, а не брать у него.
— Реб Шлойме, сделайте доброе дело. А Всевышний за это непременно вам поможет. Вы спасете меня от ужасного греха!
— Не возьму.
— Я приказываю вам: берите часы!
Йойхенен знал, что он не должен так говорить. Какое право он имеет приказывать? Но реб Шлойме оказался уж очень упрямым, иначе его не убедишь. Йойхенен мысленно молился, чтобы тот все-таки согласился взять часы. У реб Шлойме тряслись руки.
— Ребе, но это же так… Ребе — настоящий праведник. Великий праведник!
— Пожалуйста, реб Шлойме, не говорите такого. Мне нельзя иметь их по Закону. Наши мудрецы дольше чем на сутки не оставляли у себя ни одной мелкой монетки, а у меня лежат деньги, золото. Эти часы могут спасти человека, а для меня это всего лишь игрушка. Вот часы, на стене, на что мне еще эти? Возьмите, и Всевышний непременно вам поможет. Требую у вас только одного: никому не рассказывать, а то начнутся разговоры.
— А жене можно?
— Лучше не надо.
— Кому-нибудь все-таки придется рассказать.
— Зачем? Ну, тогда найдите того, кто не проболтается. И Господь обязательно вам поможет, если вы сохраните все в тайне.
— Ребе мне обещает?
— Уповайте на Бога.
— Я не уйду, пока ребе не даст мне слова!
Йойхенен почувствовал, что это выше его сил. Чего от него хотят? Как он может что-то пообещать? Он и сам не свободен от греха. Кто знает, сколько раз он согрешил за прошедшие годы, сколько своих грехов он забыл или заставил себя забыть? Вот он стоит, а злое начало изнутри подталкивает его к гордыне. Едва выполнишь заповедь, как оно просыпается и пытается все испортить. Есть только один выход: бежать, бежать отсюда! Среди людей невозможно служить Богу… Йойхенен вспомнил, чего еврей от него требует. Можно ли пообещать? А если он его невольно обманет? С другой стороны, если не пообещать, гость примет это за плохой знак. Ради добра можно и солгать.
— Да, обещаю.
— Она вылечится?
— Вылечится и еще немало радости вам доставит.
— Ребе, у меня с заработком плохо!
— Кто дает жизнь, дает и пропитание.
— Ребе, у моей жены колено болит. Говорят, у нее портрет.
Йойхенен оторопел, но тут же понял и еле удержался от улыбки. Наверно, еврей имеет в виду артрит. Спутал болезнь с картиной. Йойхенену очень хотелось засмеяться, и он прикусил губу, вспомнил о разрушении Храма и бедствиях Израиля. Чуть не высмеял беднягу! Сколько же испытаний подстерегает человека со всех сторон! Верно написано, «у дверей грех лежит»[141], грех всегда поджидает у порога. Йойхенен закрыл лицо руками, покачал головой. Впился зубами в губу так, что почувствовал солоноватый вкус. «Я еще и дурак к тому же!» Он убрал ладони от лица.
— Даст Бог, ваша жена поправится…
Когда родился Александр-Янкев или Саша, как его называла Клара, радости Калмана не было предела. Еще бы, Господь благословил его сыном! Беременность протекала тяжело. Среди зимы Кларе вдруг захотелось черешни, и Калману пришлось послать человека к помещику, который выращивал плодовые деревья в оранжерее. Саша родился очень крупным, варшавский врач-акушер даже удивился, что роды прошли без осложнений. Ребенок появился на свет с черными волосами, а голос у него был как у полугодовалого. На обрезание Калман устроил пир, как на свадьбу. Сандеком[142] он пригласил не ямпольского раввина, а скаршовского, что ямпольская община восприняла как плевок в лицо. Благословения достались деду, Даниэлу Каминеру. Молока у Клары было в избытке, но она наняла кормилицу, христианку. Детскую Клара обставила роскошней некуда, выписала книги и журнал, посвященный вопросам воспитания, купила для ребенка коляску и заказала в Берлине такую кровать, чтобы Саша мог вставать и ходить в ней, когда чуть подрастет. А рос он как на дрожжах. К десяти месяцам он уже начал ходить и говорить. Калман накупил для единственного сына оберегов от дурного глаза.
Когда Саше шел третий год, он уже умел лазить по деревьям. Была в нем какая-то дикая жестокость. Щенков и котят, которых крестьянки приносили ему в подарок, он душил, топтал ногами или топил в воде. Он ничего не боялся и обожал все крушить и переворачивать вверх дном, разбирал и ломал игрушки. Однажды, раздобыв нож, изрезал кукле голову. Поначалу Калман внушал себе, что ребенок просто не знает, куда девать силу. Но чем дальше, тем сильнее становилось его беспокойство. Он говорил Кларе, что сын слишком много ест, требовал, чтобы она не давала ребенку игрушечных сабель, ружей и пистолетов. Но Клара очень резко дала понять, что Калман лезет не в свое дело:
— Не допущу, чтобы он вырос размазней!
Ямполю было о чем посплетничать. Клара купила Саше лошадку и заказала маленькую бричку, точь-в-точь как настоящую. Она не разрешала ему говорить по-еврейски и пригласила бонну-француженку. Клара приучила ребенка не отзываться на Сендера, даже отец должен был называть его только русским именем. Но прошло время, и она тоже стала огорчаться из-за сына. От переедания он сильно растолстел. Он лез драться к служанкам и бонне, а ударить умел очень больно и при этом дико хохотал. Ямпольские евреи прозвали его Измаилом. Калман выходил из себя, когда слышал, как называют его сына, но прозвище было в самую точку.
Долгими уговорами Калман добился у Клары, чтобы сыну наняли учителя, который научит Сашу еврейским буквам. Отец надевал на ребенка талес, но Саша смеялся над цицис и все время пытался дернуть учителя за бороду. Враги Калмана говорили, что Саша похож на черта. Он любил показывать кукиш и высовывать язык, плевался, передразнивал еврейский выговор. Неожиданно в нем проснулась страсть все поджигать. Как ни прятали спички, он их находил. Он пытался поджечь все, что попадалось ему под руку. Прислуга говорила, что рано или поздно он спалит дом. Клара впервые поддала своему сыночку. Сперва он смеялся и пытался драться с матерью, но потом начал вопить и вырываться. Спички стали класть повыше, на шкаф, но Саша подставлял табуретку и доставал их. Тогда стали закрывать спички на ключ, но однажды он умудрился сбить камнем замок, утащил их и поджег стог сена. Калман решил его выпороть, но Саша оттолкнул отца и крикнул:
— Ты, жид паршивый!
Что-то будто оборвалось у Калмана внутри. Он дал сыну затрещину, потом ушел к себе в «контору», как он называл свою комнату, заперся и разрыдался. Он плакал в первый раз после того, как похоронил Зелду. От удара у Саши пошла кровь носом и распухла щека. Клара постучалась к Калману кулаком и, когда он чуть приоткрыл дверь, крикнула:
— Еще тронешь моего ребенка, убью!
Калман распахнул дверь настежь.
— Ну, убей! Он весь в тебя пошел, твоя кровушка!
— Последний раз предупреждаю!
Калман весь день постился и читал псалмы. Он дал себе слово, что больше никогда не прикоснется к своей злой жене. Но ночью она сама пришла к нему в постель, она целовала его, щекотала, покусывала, нежно заплетала его бороду в косички и обещала, что больше не будет гнать из дома учителя. И вдруг заговорила о том, что надо бы перестроить замок. Здание выглядит очень старомодно, крыша залатана во многих местах. Стыдно жить в такой развалине. Калман не верил своим ушам.
— Графу было не стыдно, а тебе стыдно?
— Граф — старый чудак…
Едва помирившись, супруги снова поссорились. Перестройка замка стоила бы несколько тысяч, а у Калмана не было свободной наличности, все деньги он вложил в дело. Кроме того, Калман дал обет построить в поместье синагогу. Муж и жена ругались чуть ли не до утра. Клара то смеялась над Калманом, то плакала, то угрожала, что возьмет ребенка и уйдет или вообще наложит на себя руки. Даже намекнула, что найдет любовника и выставит Калмана на посмешище. Калман, в длинном шлафроке и ночном колпаке, сидел на кровати, поставив босые ноги на ковер. Клара зажгла лампу, она не любила ругаться в темноте. Калман видел себя в зеркале. Борода совсем поседела, его уже ждут на том свете, а он здесь ссорится со стервой-женой, матерью его единственного сына-негодяя. Клара, босиком, с распущенными волосами, в ночной рубашке, носилась по комнате. Когда они ссорились, она всегда обращалась к Калману на «вы».
— Ничего, Калманка, никуда вы не денетесь, перестроите!..
— Сначала синагогу и микву поставлю!
— Кому нужна ваша миква, кто в нее окунаться будет? Царица Савская?
— Стерва! Тварь!
— Козел старый!
У Калмана уже сил не было препираться. Когда Клара была беременна, боялась за себя и за ребенка, она молилась Богу. Теперь, когда она здорова, она опять богохульствует. Калман взял одеяло, подушку и ушел в другую комнату.
Кларе пришлось поспорить не только с мужем, но и с отцом. Седина в бороду, а бес в ребро: Даниэл Каминер вдруг собрался жениться на старой деве панне Целине. Клара открыто заявила отцу, что этого не допустит. После его смерти все должно перейти к ней, но если он женится и наплодит с полдюжины детей, она останется с носом. Отец и дочь ругались то ли в шутку, то ли всерьез, не стесняясь крепких словечек. Клара сказала, что отобьет у отца подряды, генерал Риттермайер скорее согласится иметь дело с ней, чем с Даниэлом, тем более что у нее есть поместье и она может запросить не такую высокую цену. Кроме того, Клара намекнула, что может на отца и властям донести. Даниэл Каминер расхохотался: ну и доченьку он вырастил! Такой пальца в рот не клади, всю руку оттяпает. Ему пришлось пойти на уступки: он предложил, что при жизни отпишет Кларе половину имущества. Зачем ей мечтать о его смерти? А то еще отравит отца, чего доброго. Клара засмеялась:
— Поверь, не был бы ты моим отцом, я бы сама за тебя замуж вышла.
— А были бы у бабушки колеса, она была бы поездом.
Клара заложила ногу за ногу.
— Скажи честно, зачем тебе это? Как жил до сих пор, так можешь и дальше жить.
— Видишь ли, доченька, я старею.
— Неужели она тебе нравится? Только и умеет в кровати валяться. Она же тебя разорит. У тетки дрыхнет, будет у тебя дрыхнуть.
— Надо будет — разбужу.
«Вот это мужчина!» — подумала Клара с улыбкой. Вдруг она поняла, как сильно любит отца. Они понимают друг друга с полуслова.
— А с чего ты взял, что она согласится?
— Надо с теткой поговорить.
— И кто говорить будет?
— Ты.
— Как ты себе это представляешь?
Отец и дочь еще долго беседовали. Даниэл Каминер попытался утаить часть имущества, но Клара знала о каждом его гроше. Она достала бумагу и карандаш и начала считать. Они торговались, как два заправских дельца. Потом опять стали шутить. Вдруг Каминер погрустнел: «Эх, была бы твоя мать жива!» Он смахнул слезу, и Кларе тоже захотелось плакать. Она достала из буфета графинчик ликера и бутылку водки и налила по рюмочке себе и отцу. Конечно, ей не понравилось, что отец на старости лет нашел матери замену, но зато Клара будет свахой. Она знала наперед, что Целина начнет ломаться и придется ее уговаривать. Что ж, у Клары есть хороший повод съездить в Варшаву. И наследство получит прямо сейчас. Зачем ждать неизвестно сколько? Клара желала отцу жить до ста двадцати лет и еще немножко, ведь он ей самый близкий человек.
А в Варшаву давно пора съездить. Клара хотела поговорить с архитектором о перестройке замка. Еще надо зайти к адвокату, повидаться с Мирьям-Либой и ее непутевым мужем Люцианом. И с Азриэлом, он теперь студент медицинского факультета. Клара поддерживала отношения с родственниками мужа и с Валленбергами, но из-за ее беременности связи прервались. Надо поискать новых служанок, горничных, бонну. После родов Клара пару раз была в Варшаве, но она ездила к врачам. Когда она родила Сашу, у нее целый год не было месячных, а потом вдруг начались ужасные кровотечения. Но, слава Богу, все прошло, теперь она выглядит куда лучше и моложе, чем раньше. И все-таки поездка в Варшаву — дело непростое. Клара боялась оставлять Сашу на слуг. Уж очень он беспокойный. К тому же в замке много дорогих вещей. Клара опасалась, что воры залезут или прислуга что-нибудь украдет. Но не может же она вечно охранять свое барахло, как цепной пес. Не лучшее занятие для женщины, которая молода, красива, богата и умна в придачу. Надо найти людей, на которых можно положиться. Нехорошо, что Сашу воспитывают женщины, думала Клара. Он их ни в грош не ставит. Надо найти воспитателя. И пора приучать сына к гимнастике.
Клара начала готовиться к поездке. Не стоило оставлять мужа в плохом настроении, и она помирилась с Калманом. Пускай себе строит и микву, и синагогу! Она, Клара, сама разузнает в Варшаве, как строятся такие сооружения и во что это может обойтись. Она пошла еще дальше, рассказала мужу о своем договоре с отцом. Скоро она получит деньги и, если Калман хочет, она даст ему какую-нибудь сумму под проценты, разумеется, небольшие. В конце концов, она его жена и мать его ребенка, они связаны на всю жизнь. Калман даже устыдился собственного легковерия, но у него словно камень с души свалился. Гнев растаял, как снег под лучами солнца. Клара взяла Калмана за бороду, заглянула ему в глаза и сказала:
— Калманка, я твой самый лучший друг.
Калман почувствовал комок в горле.
— Была б ты такой всегда! Разве я много хочу? Только чтобы мы жили как люди и о Боге не забывали.
— А я? Дал бы мне Бог половину того, что я тебе желаю! Я счастлива, если ты счастлив.
Помирившись с женой, Калман крепко спал, но Клара долго не могла уснуть. Казалось, что часы тикают слишком быстро, словно в лихорадке. И так же быстро билось сердце Клары. Ее переполняли стремления, планы, амбиции и нетерпение. Она чувствовала, как горячая кровь бежит у нее в жилах. «Куда я спешу, что меня подгоняет? — спрашивала себя Клара. — И чего я так боюсь?» Она понимала, что на пути к счастью всегда много препятствий и что вслед за каждым удовольствием приходит страх поражения и смерти.
Сначала Клара заехала на Маршалковскую, чтобы купить подарки тетке и Целине. «Что за ерунда!» — смеялась она про себя. Целина станет ее мачехой. Все-таки мужчины идиоты… Подарки она выбрала дорогие. Для тетки Клара купила у ювелира серьги, для Целины нашла меховой воротник, который можно носить даже летом. Приказчик запаковал покупку в коробку и перевязал пестрой ленточкой. По его похотливому взгляду Клара поняла, что она выглядит очень даже ничего. «Видно, я неплоха, если стою греха», — примерила она на себя излюбленную пословицу коммивояжеров. Клара никогда не скупилась на подарки, она знала, что их любят все. Даже Бога можно задобрить синагогой или миквой… Она сидела в дрожках. День выдался нежаркий, с Вислы дул легкий ветерок. Город пах фруктами, молодой картошкой и еще чем-то летним. Дворники заливали водосточные канавы какой-то белой жидкостью, наверно, раствором извести. Сквозь шум шагов и грохот дилижансов, дрожек и омнибусов пробивался птичий щебет. Было уже около трех часов. Клара не ела с утра, но она и не хотела приходить к тетке на сытый желудок. Это будет самая страшная обида, которую можно нанести мадам Френкель. Тетка любит и есть, и других угощать, и получать подарки, и дарить, и принимать гостей, и ходить в гости. Еще на лестнице Клара почувствовала, как пахнет борщом, котлетами, помидорами, зеленью и пряностями. Сразу было понятно, что у мадам Френкель сегодня готовят. У Клары разыгрался аппетит. Она постучалась, и ей тут же открыли. Модистки приветствовали ее веселыми криками и визгом: Клара никогда не приходила с пустыми руками. Мадам Френкель выбежала ей навстречу и кинулась целоваться, она даже забыла отложить ножницы. Потом Клара расцеловалась со всеми девушками.
— А где Целина?
— Да здесь она.
Хотя день был в разгаре, Целина все еще не сняла шлафрок и домашние туфли. Она только сейчас встала с постели. Клара придирчиво оглядела ее: «Что ж, если она для него хороша, то и меня устроит».
— С добрым утром!
— Что-то у нее спина побаливает, — вступилась за дочь госпожа Френкель. — Я ей вчера натерла терпентином, но не помогло. Ну, что поделаешь? Велела ей сегодня не вставать.
— А что толку лежать? Будет сидеть, может, яйца высидит… А у меня подарки для вас.
— Сразу с подарков начинаешь? — заинтересовалась мадам Френкель. — Опять небось денег потратила?
— А чего их беречь? В могилу не заберешь. Вот это вам. Серьги. Чистое золото!
— Ой, да ты что! Они же дорогущие!
— Целина, а это тебе. Воротничок меховой.
— Мамочка, ты только взгляни! Piękny![143]
— Тихо, смотри из белья не выпрыгни. Ты красивая, должна носить красивые вещи. Девушки, идите-ка сюда. Вас тоже не обижу, для всех что-нибудь найдется… Слушайте, я голодная как волк.
— Голодная?!
Мадам Френкель проворно, как молоденькая девушка, кинулась на кухню. В горшке кипел гороховый суп, на столе стояли полные миски малины, черники, вишни, смородины, крыжовника — всевозможных ягод, которые продавались на рынке. Хлеб остался после завтрака, но мадам Френкель отправила одну из работниц за свежим, только что из печи. Тетка никогда не экономила на продуктах. Клара сняла пальто и шляпу со страусовым пером (теткина работа), и осталась в платье и белой блузе. Клара носила корсет на китовом усе ценой в двадцать пять рублей, но все равно было видно, что она полновата в талии. После родов она заметно прибавила в весе. Бюст стал выше, и она больше не подкладывала вату на бедрах и сзади. Девушки осыпали ее комплиментами: «Кларочка, как вы чудесно выглядите! Какой у вас бюст! А это у вас новая брошь!» Всем хотелось посмотреть и потрогать, одна из мастериц даже опустилась на колени, приподняла подол Клары и пощупала ткань с изнанки. Клара разбиралась в нарядах не хуже девушек, ведь она выписывала парижский журнал и знала все ткани и фасоны. Тем временем тетка накрыла на стол.
— Кыш! — прикрикнула она на работниц, словно на кур, и те со смехом кинулись к ножницам, утюгам, кускам проволоки и перьям. Госпожа Френкель уже получила заказы на зимний сезон.
Клара не захотела есть одна. Тетке и Целине пришлось составить ей компанию. Госпожа Френкель клялась, что сыта вот по сюда (она провела ладонью по горлу), но, едва она села за стол, в ней проснулся аппетит. Целина клевала, как птичка. Тетка даже рассердилась:
— Ты только посмотри на нее! Это называется — она ест!
— Я уже поела. Рогалик с молоком.
— Тоже мне, поела! Что с ней будет? — вдруг заговорила она другим тоном. — Клара, милая, она меня в могилу загонит, я ночей не сплю. Бывает, среди ночи просыпаюсь и думаю: любая модистка рано или поздно себе жениха находит, а моя Целина так старой девой и останется. И сразу у меня как заболит, вот здесь, словно тисками сжимает, хоть кричи. Чтобы девушка из дома не выходила!
— Ты же сама меня не выпускаешь!
— Замолчи, а то как дам, мало не покажется! Стал к нам один молодой человек захаживать. Красавец! Дамский портной. Мои девушки от него как с ума посходили. Работает у Зильберминца, двадцать рублей в неделю получает. От армии освобожден. Девушки вокруг него вьются, как пчелы. Где в наше время такого кавалера найдешь? Первый-то раз он ко мне из-за заказчицы зашел, помещицы. Увидел Целину и влюбился с первого взгляда, совсем голову потерял. Ну, думаю, кто знает, может, судьба. Принимаю его, как принца. Мои добрые соседки от зависти извелись. По всей улице растрезвонили. А эта, что ты думаешь? Он говорит — она зевает. Он пытается ей понравиться, а ей хоть бы хны. Ну, он и охладел. Да и не он первый. За что мне горе такое?
— Какое еще горе? Ну, не понравился он мне.
— А кто тебе нравится? Дура…
Клара улыбнулась.
— Целина, а почему?
— Больно много строит из себя. Думает, лучше него во всей Варшаве нет.
— Полюбуйся-ка на нее. А ты сама-то кто? Ты моя дочь, я тебя любить должна, а не то я бы тебе…
Тетка запнулась. Из левого глаза скатилась слеза. Мадам Френкель достала платок и громко высморкала горбатый нос.
Когда после обеда Клара заговорила, что ее отец, Даниэл Каминер, стареет, а не молодеет, и ему нужна жена, близкий человек, госпожа Френкель внимательно посмотрела на нее одним глазом. Мадам Френкель не раз думала, что, не будь Каминер старым ловеласом и пьяницей, он был бы для нее подходящим мужем. Что такое мужчина без жены? Живет, как собака. А сколько ей еще мучиться с «працовней»? Силы-то уже не те.
— Сперва я должна о Целине позаботиться.
— Так я про нее и говорю, — ответила Клара.
Тетка надулась, как квочка на яйцах. Левый глаз налился кровью. Она еле сдержалась, чтоб не выругаться.
— Клара, я-то думала, ты умная! А ты такую чушь несешь.
— Тетушка, давайте не будем обманываться. Ваша Целина далеко не девочка, тридцать скоро. Глазом не моргнет, как состарится. А отцу до восьмидесяти еще далеко. И даже до семидесяти…
— Клара, хватит! Я ее за него не отдам. Лучше похороню.
— Ой, не говорите так. Ладно, нет так нет.
— Удивила ты меня. Кто такой твой отец? На еврея-то непохож, такое, бывает, сказанет, что уши вянут. Не могла для Целины кого получше найти? Тебе стыдно должно быть!
— Стыдиться мне нечего. Да я и не от себя говорю, это он меня послал. Я за сватовство денег не получу. Вы Целину бережете как зеницу ока, но она уже не слишком молода, ремеслу не обучена, хозяйка из нее никудышная. Что с нее взять? Пусть даже найдется молодой, как только она начнет свои штучки выкидывать, он быстро ей развод даст. А мой отец знает все ее недостатки.
— Какие штучки, что ты болтаешь? Замечательная девушка, умная, красивая. Ну, избалованная немножко, но жена из нее выйдет прекрасная. И мужу будет верна. Не будет на других заглядываться, как многие в наше время…
— А кто ее возьмет? Вы тут про дамского портного говорили. Но он ей предложения не делал. Если молодой человек приходит к девушке, это ничего не значит. От таких ухаживаний до свадьбы еще очень далеко. Теперешние молодые люди — как пчелы, на любой цветок летят, им это ничего не стоит. И даже если бы он на ней женился. Что такое двадцать рублей в неделю? А вам бы еще приданое дать пришлось. Никто не хочет всю жизнь проработать на хозяина. Потом, он, конечно, моложе ее, а ей до сих пор мамочка нужна. Первое грубое слово, и она побежит к вам. Поверьте, тетушка, я Целине только добра желаю. Дай Бог мне половину того, что я желаю ей, она мне как сестра. Но надо смотреть с практической стороны.
— С какой практической? Твой отец — старик. Да еще выпивает.
— Не так уж он стар. Поверьте, он покрепче любого молодого. Если руку сожмет, закричишь. Он худой, но сильный. Иногда пропустит рюмочку, но пьяным никогда не бывает. А умнее его я никого в жизни не встречала. И доход у него — дай Бог вам такой. Да и Тору знает неплохо. Он гебраист. Я сейчас как сваха говорю, но мы же свои. Он ей дом отпишет или еще что-нибудь, не знаю. Даст ей эту, как ее, ксубу[144]. Голодать она с ним не будет. Мой муж тоже на двадцать лет меня старше, у него внуки. А я была моложе вашей Целины, когда за Калмана вышла.
Госпожа Френкель покачала головой.
— Клара, ты расчетливая, у тебя мужские мозги. И твой Калман — человек домовитый, хозяйственный. Он овдовел и чуть ли не сразу захотел жениться. А твой отец тридцать лет без жены, привык с кем попало. Нет, не годится он в мужья.
— Ну, нет так нет. У моего отца от этого не убудет. Не будь он моим отцом, а я была бы свободна, сама бы за него вышла. Он человек светский, образованный, с ним всегда есть о чем поговорить.
— Пусть найдет кого-нибудь своих лет!
— А зачем своих лет, если он может жениться на ком хочет? Ладно, тетушка, мое дело предложить, а ваше — отказаться. Считайте, я ничего не говорила.
— А я и не в претензии.
С минуту обе женщины молчали. Госпожа Френкель соображала, наморщив нос и оттопырив нижнюю губу. Она не на шутку рассердилась. Конечно, она знала, что никто за Целиной бегать не будет, но то, что ее единственной доченьке предлагают старого вдовца, — это серьезное оскорбление. Ладно бы кто-нибудь другой, но Клара! Теперь госпожа Френкель поняла, почему Клара не поскупилась на дорогие подарки: «Вот хитрая лиса! Прикидывается доброй родственницей, а сама тянет меня в болото. Да пусть лучше дочь старой девой останется…» Глаза Клары насмешливо блестели. «Нужны они мне, как рыбе зонтик, — думала она. — Отец и кого-нибудь получше найдет, а эта пускай сидит». Клара поднялась.
— Тетушка, мы же не поссоримся?
— Ты мне ничего плохого не сделала. Чего вскочила? Сейчас тебе компот принесу.
— Нет, спасибо. Мне пора.
Клара подошла к зеркалу, поправила прическу. Тетка отправилась в «працовню». Колени дрожали, она остановилась на пороге, посмотрела, словно не узнавая собственной мастерской. Кто-то гладил утюгом, кто-то стучал деревянной колотушкой, кто-то брызгал водой изо рта. В воздухе висел пар, было жарко, пахло паленым. Черти в аду… Что они делают? Зачем мне это? Сил моих больше нет! Она пошла искать Целину. Та переодевала рубашку у себя в спальне.
— Мамочка!..
— Ладно-ладно…
Госпожа Френкель вышла и захлопнула дверь. От огорчения ее даже слегка мутило. Всю жизнь трудилась, дочь растила, и все коту под хвост. Что за дочь у нее? Только и знает, что в постели валяться, никто ей не нужен, никогда палец о палец не ударит. Ничего лучшего и не достойна, кроме как старого вдовца. Да она и этого не заслужила. А с ним хотя бы без куска хлеба не останется. Что будет, если она, мать, помрет? Ведь она даже не скопила ничего, хоть бы на похороны хватило… Вдруг мадам Френкель вспомнила о Боге. Как я живу? Что я делаю для души? Господи! Тут она подумала, что, пока работает, надо бы купить на кладбище место под могилу да надгробие резчику заказать. А то закопают где попало и забудут, и ни следа от нее не останется.
Пару лет назад Клара спасла Люциана от тюрьмы, но вести себя по-человечески он так и не научился. Клара слышала о нем плохие новости. Он как-то умудрился помириться с Антеком и взял Касю в служанки. Ему удалось получить место в Варшавском благотворительном обществе, но потом его поймали на краже и кое на чем похуже. История была такая: несколько аристократок, увлеченных филантропией, устраивали любительские спектакли, проиллюстрированные рассказами и стихами польских писателей и поэтов. Представления проходили не в театре, а в салонах. Приглашали только самых знатных и богатых. Было немало русских чиновников, приходил даже сам генерал-губернатор. Помещицы с дочерьми шили костюмы, один доморощенный талант сочинял диалоги. Работал Люциан из рук вон плохо, он получил место по протекции, но несколько раз сыграл в этих спектаклях, и дамы были в восторге, они говорили, что он настоящий актер. О нем даже появилась заметка в «Курьере варшавском». Пожилые дамы были против того, чтобы приглашать Люциана, они слышали о нем немало плохого и считали, что его опасно знакомить с их дочерьми на выданье. Но молодые решили, что герою восстания можно простить прошлые грехи.
И вдруг разразился скандал. Клара так никогда и не узнала подробностей — когда все произошло, она лежала в родах. В доме, куда приходил Люциан, пропала старинная шкатулка слоновой кости. Выяснилось, что Люциан вечером приходил через парадный ход к хозяевам, а поздно ночью, через черный ход, к служанке. Хозяин застукал его у девушки и вышвырнул на улицу в одних кальсонах. Полиция арестовала Люциана, он отсидел шесть недель. Оказалось еще, что он растратил деньги Общества и планировал бежать с молоденькой девушкой, которая училась в пансионе. Как ни странно, залог за Люциана внесли Валленберги. Они же покрыли убыток Обществу. Шкатулку нашли у антиквара на Свентокшиской.
После этого Клара долго не слышала о Люциане. Потом до нее дошли слухи, что он стал статистом в театре «Розмаитощи» и что ему протежирует вдова какого-то актера. Кася родила, и ребенка отдали в приют, а сама она теперь в служанках где-то на Хмельной. Люциан просто продал ее какому-то вдовцу. Все это было Кларе ужасно интересно, хотя у нее и осталась обида на Люциана. Когда они вместе ездили в Варшаву, пару лет назад, он держался от Клары на расстоянии, словно она ему неприятна. Потом пообещал писать, но не прислал ни одного письма. Это, однако, Клара ему простила. Мало ли какие глупости может сделать мужчина. Ее обидело другое: Люциан ни разу не попытался ее поцеловать. И такое было с ней уже не впервые. Несмотря на красоту и раскованность, она не пользовалась у мужчин успехом. Ее первый муж, Гриша, перестал жить с ней задолго до того, как умер от чахотки. Сколько раз бывало, что мужчина начинал за ней бегать, и вдруг любовь куда-то испарялась. Вот и полковник Смирнов охладел к ней, еще прежде чем его перевели в другой гарнизон. Даже смешно, но единственным, кто всегда испытывал к ней влечение, был ее муж Калман. По ночам, когда ей не спалось, Клара часто об этом размышляла. Это началось еще в гимназии. Клара влюблялась в учителей и мальчиков из мужской гимназии напротив, но никто не отвечал ей взаимностью. Из-за этих неудач она и поспешила выйти за человека простого, но небедного. Если не любовь, так хоть деньги. У аптекаря Грейна, где Клара играла в карты с Давидом и Соней Соркесами, Игнацем Германом, Морисом и Тамарой Шалитами, все постоянно подшучивали над ее везением. Она всегда выигрывала, хорошая карта сама шла ей в руки. Иногда Давид Соркес ее целовал, у Мориса Шалита была дурная привычка щипать ее за заднее место, но на этом все и заканчивалось. Даже в любовных стишках, которые студенты и офицеры некогда писали ей в альбом, было больше сарказма, чем романтики. Гриша, земля ему пухом, кричал, когда они ссорились, что она вульгарная. Но что значит вульгарная? Она всегда одевалась по последней моде. Она играла на пианино, прекрасно говорила по-русски и даже по-польски, немного знала французский. Что же такое есть в других женщинах, чего она лишена?
Выйдя от тетки, Клара остановилась у ворот и огляделась по сторонам. Она рвалась в Варшаву, а теперь не знала, куда пойти. Навестить сначала несчастную Мирьям-Либу? Или нанести визит Шайндл? Или пойти к портному? Кларе порекомендовали архитектора, но сперва надо бы о нем побольше разузнать. Здесь, в Варшаве, живет ее адвокат, очень галантный и всегда очень занятой. Из газеты Клара узнала, что сегодня в Швейцарской долине будет концерт, известный итальянский композитор дирижирует оркестром, который исполняет его симфонию. Но Кларе не хотелось идти туда одной. Несчастная женская доля, нигде нельзя появиться без спутника. Мужчинам хорошо, они могут пойти куда угодно и делать что хотят, им принадлежит весь мир. Для них открыты все театры, кофейни, кабаре и клубы. За несколько рублей мужчина даже может купить женщину. Он может совершить любой свинский поступок и остаться приличным обывателем. Эх, будь Клара мужчиной, она бы мир перевернула!.. Подумав, она решила поехать на Обозную, к Мирьям-Либе.
Дрожки катили Краковским предместьем. У магазина Клара велела извозчику остановиться. Она купила игрушек для детей и цветов для Мирьям-Либы. Клара не преминула хвастливо сообщить продавщице, что это подарки для молодого графа и юной графини, и приказала запаковать покупки покрасивее. Продавщица сладко улыбнулась. Летом Обозная выглядела совсем не так, как зимой, когда Клара очутилась тут в первый раз, по приглашению Люциана. Из-за заборов свешивались ветви акаций и садовых деревьев. Звонко пели птицы, важно разгуливали собаки. Посреди улицы девочки водили хоровод и пели песенку о гордой панне, которая не согласилась стать царицей, а потом отказалась выйти замуж за палача и погибла. Клара остановилась, немного послушала. Такие малявки, но уже поют о любви! Ей стало грустно. Ее отец хочет жениться на молодой, а Клара похоронила себя в браке со стариком, святошей, лицемером. «Миква ему нужна! Пора мне кого-нибудь найти, — проворчала она. — Давно пора!» Клара вошла в ворота. Она считала, что вваливаться без предупреждения неприлично, поэтому постучалась к дворнику, дала ему злотый и приказала о ней доложить. Она ждала и смотрела, как жена дворника накачивает в ведро воду, а полупарализованная старуха маленькими шажками бредет через двор, ощупывая дорогу палкой и шамкая бабьи заклинания от дурного глаза…
Дворник, покрасневший, с шапкой в руке, спустился по лестнице. Он сильно шепелявил.
— Пусть милостивая пани простит, но они не хотят открывать. Заперлись, и баста… Графиня не принимает…
— Может, никого дома нет?
— Она дома. Обругала меня из-за двери…
— А дети где?
— Их та пани, что сюда приходит, к себе забрала. Пани Завадская, докторша… На свежий воздух, в Вилянов[145].
— Спасибо.
Клара протянула дворнику еще одну монетку, он поклонился чуть не в пояс.
— Дай вам Бог здоровья, пани. Может, еще чем помочь?
— Нет, я сама поднимусь, постучу.
— Оно может нехорошо получиться. Графиня, она знаете какая…
— Ничего.
Дворник остался внизу, Клара пошла наверх. В одну руку она взяла пакеты, другой приподняла подол крепдешинового платья. На ней была широкополая соломенная шляпа, украшенная вишенками и цветами. Несмотря на лето, она носила меховой воротник. Дворник почесал нос: от Клары так пахло духами, что ему захотелось чихнуть. Подойдя к двери, Клара постучала в нее носком туфли. Она была готова тарабанить в дверь, пока не откроют. «Важная какая! — подумала она. — Дочка Калмана Якоби!» Внутри Мирьям-Либа словно шестым чувством ощутила Кларину настойчивость: вскоре послышались шаги и дверь открылась. Клара увидела женщину в коротковатом ситцевом жакете и стоптанных туфлях на босу ногу, зачесанные назад светлые, будто выгоревшие волосы держатся единственной заколкой. Клара не сразу ее узнала. За два года Мирьям-Либа сильно постарела, черты лица заострились, щеки ввалились, под глазами легли синие тени, шея казалась слишком длинной и тонкой. Мирьям-Либа выглядела уставшей и сонной, будто ее подняли с постели, глубоко посаженные глаза смотрели упрямо и зло.
— Что вам угодно?
Клара почувствовала запах алкоголя, ей стало не по себе.
— Пусть милостивая графиня меня извинит. Я Клара… Мы когда-то были знакомы, несколько лет назад…
Женщины смотрели друг на друга. Губы Мирьям-Либы презрительно скривились, будто она захотела сказать что-то обидное. Она приподняла бровь.
— Клара?
— Да, жена вашего отца…
— А что это вы с цветами? У нас никто не умер.
— Боже упаси! Это для пани.
— Ну, входите.
Клара знала, что Ямпольские живут в съемной квартире, но была поражена бедностью обстановки. Во многих местах со стен и потолка отвалилась штукатурка и была видна дрань. Дверцы шкафа распахнуты, кухня заставлена грязной посудой, пол усыпан луковой шелухой, окно закрыто наглухо. Видно, что здесь давно не убирали. Явственно ощущался сладковатый запах, как в жилище, которое покинули на несколько недель, оставив в нем беспорядок. Мирьям-Либа жестом пригласила Клару в комнату. Там было не лучше, чем на кухне. Комод открыт, ящики выдвинуты. На кровати и на стульях валялась одежда, белье и грязные полотенца. На столе — пустая бутылка из-под водки. Мирьям-Либа вошла заплетающейся походкой, шаркая туфлями по полу, и остановилась посреди комнаты.
— Что, грязно у нас?
— Ничего страшного.
— Детей добрые люди забрали, а для себя прибирать вроде как и ни к чему.
— Да, понимаю.
— Что с цветами делать? Воды нет в бочонке. Перестала дворнику платить, вот он и не приносит. Пусть пани положит их на стол. Скоро завянут. Здесь все вянет.
— Если графиня хочет, я прикажу дворнику принести ведро воды.
— Не стоит.
Клара положила букет на стол, коробки с подарками опустила на пол. Поискала глазами, куда сесть, но все стулья были заняты вещами. Мирьям-Либа наклонила один, вещи упали.
— Пусть пани присядет. Ко мне никто не приходит, поэтому… Это пани присылала дворника? Он тут стучался.
— Да, я попросила его доложить.
— Зачем докладывать? Я бы все равно его не впустила. Он ведет со мной войну. И шпионит, доносит в комиссариат. У меня уже барахло описали. Полицейский приходил с оценщиком. Восемнадцать рублей пятьдесят копеек. Что привело пани сюда? Меня давно никто не навещал.
— Вы ведь дочь моего мужа.
— Неужели я чья-то дочь? Я об этом давно забыла. Да, действительно… Иногда мне кажется, что у меня никогда не было родных. Я существую просто так, сама по себе… Как булыжник на мостовой. И как он поживает, мой отец? Я называю его отцом, а он давно отказался от меня. Когда я ушла, он всем рассказал, что я умерла. Траур справил.
— Пусть графиня не сомневается, он думает о ней.
— Думает? И что он думает? А я даже не помню, как он выглядит. Он седой? У него седая борода?
— Немного, не вся.
— У пани ребенок, нет?
— Да, сын. Саша. Он часто расспрашивает о своей сестре, графине. Когда он родился, я написала графине письмо, но ответа не получила.
— Письмо? Когда? Наверно, оно было на его имя. Он всегда забирает мои письма. Он всё забирает и его забрал. Значит, Бог послал мне брата? Смешно. Я в детстве мечтала о братишке, завидовала девочкам, которые могут играть с братьями. Но теперь слишком поздно. Прошу прощения, пани, — Мирьям-Либа резко сменила тон, — но уже поздно, моя драма подходит к концу. Так сказать, последний акт. Драма, а может, и комедия, да и какая разница? К сожалению, нечем вас угостить. Даже воды нет.
Мирьям-Либа встала, словно собралась куда-то идти, и опять опустилась на стул.
— Моя милая графиня, — сказала Клара, — я не могу считать себя матерью пани, даже мачехой, и, наверно, я нежеланный гость. Но я понимаю ситуацию. Надо что-то делать. Пани нуждается в помощи…
— Какая помощь? Я совсем обнищала, сижу тут, а детей увезли. Никто не может мне помочь, да мне этого и не надо. Есть не хочется, а когда пью, плохо себя чувствую. Курить начала, теперь сердце болит. Чиню для Валленбергов простыни, одежду, этим немного зарабатываю. Пани Юстина Малевская, дочь Валленберга, хочет благодаря мне попасть в рай… Нет, она хорошая, очень хорошая. Те, кто делает добро себе, делают добро и другим. Она дает мне работу, но у меня пальцы не держат иголку. Их судорогой сводит. Говорят, такие судороги часто бывают у тех, кто много пишет. Может, и мне книгу написать? Это все, что мне остается…
— Могу ли я спросить, где сейчас граф?
— Люциан? Я бы сама хотела знать. Куда-то пропал. Неожиданно приходит, неожиданно исчезает. Уже неделю здесь не появлялся, а может, и больше. Я перестала считать дни, у меня даже календаря нет. Кстати, какой сегодня день?
— Вторник.
— Вторник? А мне казалось, четверг. Нет его, он такой порядок завел: он никому ничего не должен, он свободный человек. У него есть ключ, он приходит, когда хочет. Еще недавно я платила за жилье, но потом перестала, нечем платить. Сижу и жду распродажи. Пани, наверно, знает, что это такое. Забирают мебель, и кто-то ее покупает. Есть такие перекупщики. Потом они ее перепродают. Все, что пани здесь видит, привезла сюда пани Малевская. Будь она в Варшаве, она бы распродажи не допустила. Но она сейчас в Друскениках, там у ее мужа земля. Потом они поедут в Карлсбад или еще куда-нибудь. Моя золовка, Фелиция, тоже уехала на лето. И вдруг отыскалась родственница по отцу. Смешно, правда?
— Сколько пани задолжала?
— Нет, нет, я ничего не возьму. Пусть пани меня простит, но я дала себе слово. И потом, что толку время тянуть? Не будет жилья — он больше не придет, а я не буду его искать. А если даже буду, все равно не найду. Мой зять, Азриэл, говорит, что он сумасшедший. Азриэл изучает психиатрию, он сказал, это называется «параноик». Он заботится только о себе, красиво одевается, хорошо ест. Вбил себе в голову, что у него актерский талант. Нашел какую-то бабу, вдову артиста, она быстренько прибрала его к рукам. Она знакома с директором, в молодости была его любовницей. Я не выдумываю, он сам мне рассказывал. Он откровенный человек, это его единственное достоинство. Может быть, только это нас и связывает. Я, наверно, слишком много болтаю. Когда целыми днями сидишь одна, хочется с кем-нибудь поговорить. А ведь у пани, конечно, нет времени.
— Есть, я никуда не спешу.
— Как выглядит мой брат? Брюнет, наверно? У пани нет с собой фотографии? Раньше я поддерживала себя мыслью, что у меня есть сестры, но сестер тоже не осталось… На чем я остановилась? Да, он искренний человек, но это жестокая искренность. Он ничего не скрывает, но не потому, что любит правду. Он страшный лгун, но обожает похвастаться, поэтому не может держать язык за зубами. Муж возвращается к тебе из объятий другой женщины — разве что-нибудь может быть больнее? С ним я узнала, что такое жизнь. Только за одно ему благодарна: теперь мне ничто не страшно. Это даже хорошо — увидеть всю человеческую подлость… Эту бабу зовут Бобровская. Швея, пьяница. У него три женщины: я, эта ведьма и Кася, которую он продал одному домовладельцу, Боджинскому. Тот не пускает его через парадную дверь, так он пробирается через черный ход. Он якобы гордый, но сам себя не уважает. И правильно делает, за что ему себя уважать? Но это еще не все. Он увяз в суевериях. Ходит к гадалкам, которые говорят с духами умерших. Это такая новая мода. Насыпают в горшок муку, а дух опускает туда руку и оставляет в муке отпечаток. Пани, наверно, думает, что я с ума сошла, но это правда.
— А где ребенок?
— Касин? У бабы какой-то. Я вижу, пани все известно.
— Все тайное рано или поздно становится явным.
— Да.
— Кто за него платит?
— За ребенка? Он платит. Вернее, он так говорит, а на самом деле платит Кася. Он все у нее забирает. Он альфонс. Пани не поверит, но он ее магнетизирует. Это такая сила, как у магнита, который притягивает иголку. Я бы не поверила, но сама видела во Франции. Это был не Люциан, другой человек. Он посмотрел на девушку, и она разделась догола. Пока Владзя не родился, мы иногда ходили на такие представления. Он засовывал палец в пасть змее. Кажется, это называется месмеризм. Он диктует вам свою волю, и вы подчиняетесь. Так Люциан подчинил себе Касю, но не меня. Я все вижу и все знаю, он не может меня обмануть. Только посмотрю на него и сразу вижу, откуда он пришел и что делал. Бывает, даже смешно становится… Иногда мне кажется, что Ямполь далеко-далеко, будто где-то в Америке. Кто мог предвидеть, что мой отец женится на такой, как бы это сказать, современной даме? Так странно…
— Да, странно.
— Я не имею в виду ничего плохого.
— Что вы собираетесь делать? Если у вас отберут жилье?
— У меня нет никаких планов. Тут недавно выкинули на улицу женщину с тремя маленькими детьми. Вещи вынесли, она села на кровать и сидит, а рядом малыш в колыбели. Под открытым небом. Так они три дня прожили во дворе, вместе с кошками и голубями. Потом ливень начался, и их будто смыло. До сих пор не знаю, что с ними стало. Были — и нет, как при потопе. Может, их в больницу увезли или еще куда…
— Пани не заслужила такого.
— Не заслужила? Я же всех предала: Бога, отца с матерью, свой род. Его я тоже предала. Я была бы удовлетворена, если бы могла ему сказать: «Я поступила так же подло, как и ты». Но к сожалению, я дочь Калмана Якоби. Был тут один молодой помещик, пытался за мной ухаживать. Подарки предлагал. Хотела его осчастливить, но так противно стало, едва об этом подумала. Как женщины могут продавать свое тело любому пьянице, для меня загадка. У нас тут напротив бордель… Вот в такое я попала положение.
— Нелегкое положение.
— Да.
— Когда пани ела последний раз?
— А что? Я не очень хочу есть. Не так, чтобы умереть от голода.
Мирьям-Либа засмеялась, и ее лицо сразу помолодело.
— Я ради всего святого прошу пани пойти со мной в город. Во-первых, мы зайдем в ресторан перекусить. Потом съездим на Маршалковскую и купим пани что-нибудь из одежды, если магазины еще будут открыты. Сейчас в магазинах есть подходящие платья, а не только какое-нибудь тряпье. Но это еще не все.
— Я очень признательна, но я не пойду с пани.
— Почему?
— Я вам уже говорила. Во-первых, ни у кого не хочу ничего брать. Во-вторых, дети во дворе взяли привычку кричать мне в спину всякие гадости. Пани даже не представляет, как мучительно такое слышать.
— И из-за этого не выходить на улицу? Я их живо прогоню. Прикажу дворнику, чтобы…
— Нет, это не поможет. Если дети начинают кого-нибудь преследовать, пиши пропало.
— Вам нельзя здесь оставаться, надо найти другую квартиру.
— Дети есть везде. Не их вина, что они такие. Дети — ангелы, но что они понимают? Владзю тоже дразнят. Он им отвечает, его уже несколько раз побили. Прибегал домой с шишкой на лбу. Граф без порток — так они его зовут. А вот к Люциану дети не цепляются. Наверно, боятся, что он им поддаст. Если разозлится, он и ребенка может ударить.
— Моя милая пани, это очень, очень печально. Пани должна выйти на улицу, приодеться, а если надо, то и поменять жилье. Почему у вас окна закрыты? Лето на дворе. Здесь очень душно.
— Были бы ставни, я бы и ставни закрыла. В Париже у нас были ставни. Не хочу ничего видеть и не хочу, чтобы меня видели. Эта комната — моя могила. Пусть пани не думает, что это просто слова. Я говорю себе, что я мертва, а это — моя могила, мой склеп. Человек может так поверить в свою смерть, что фактически становится мертвым. Этому меня тоже Люциан научил. Когда ему плохо, он всегда говорит: «Я мертв, я живой труп». И я тоже стала так делать. Ложишься на кровать пластом, без подушки, и вытягиваешь руки и ноги, как покойник. Закрываешь глаза и говоришь себе, что все кончилось. Прогоняешь все мысли. О, пани не представляет себе, как спокойно становится на душе. Я дошла до того, что иначе не могу уснуть. Когда засыпаю, мне снится, что я мертва и лежу в гробу. Вот до чего докатилась…
— И это, по-вашему, жизнь? Чем так жить, лучше и правда умереть.
— Да, вы правы.
— Не надо впадать в меланхолию. Так можно и с ума сойти.
— Я этого не боюсь. Может, я уже сошла с ума? Когда дети бегут следом и кричат в спину, это ненормально. Я отбросила внешний мир и живу только в своем. Мне не с кем поговорить, у меня никого нет. Я никогда не знаю, когда он придет, а если он здесь, он часто не хочет разговаривать. Он возвращается усталый, замученный своими женщинами. Пусть пани меня извинит, но все, что я говорю, правда. Он приходит ко мне, когда совсем опустошен. Еле ноги тащит. Только войдет — падает на кровать и лежит, как бревно. Пьет. Господи, я всегда алкоголь терпеть не могла. У нас дома, в Ямполе, бывало, давали детям пригубить ликера, так я всегда выплевывала. А теперь, едва немного денег раздобуду, тут же пропиваю. Когда выпью, чуть легче становится. Детей забрали, теперь вообще не с кем слова сказать…
— Прошу вас, графиня, одевайтесь и пойдемте со мной. Хочу сегодня еще с Азриэлом повидаться. Он, конечно, не знает о вашем положении. Но мы вместе вам поможем.
— Знает, знает. Раньше заглядывал, но моя милая сестричка Шайндл очень ревнива. Боится, я Азриэла у нее уведу. А мне ничего чужого не надо, тем более чужого мужа. Но она сильнее. Все сильнее меня: любая служанка, любая кухарка. Я проиграла. Прошу прощения, пани, когда все проиграно, можно даже веселиться. Как пани живет с моим отцом? Хорошо?
— Неплохо, но мы очень разные люди.
— Конечно. Не могу себе представить, как… Впрочем, откуда мне знать.
— Ничего, живем. Он собирается в поместье синагогу строить.
— Синагогу? Что ж, ясно.
— Я должна поговорить с архитектором. Графиня, может, вы согласитесь со мной поужинать? Думаю, где-нибудь поблизости есть ресторан, там и побеседуем.
— Спасибо, но я не хочу есть. Совсем нет аппетита. Куски застревают в горле. И надеть нечего. Все платья сносились до дыр. К тому же он может как раз сегодня заявиться, и если меня не будет дома…
— Ну и что, что вас не будет? Пусть знает, что вы иногда выходите на улицу. Чего вам тут ждать?
— Нечего, но все равно жду. Он каждый раз выдумывает что-то новенькое. Пани не представляет себе, какой он фантазер! С ним и я такой становлюсь — это просто беда. Знаю, что он врет, но слушаю. Клянется, что меня любит. Недавно придумал новый план: мы всей семьей должны опять уехать за границу. Хочет поселиться в Италии. Знаю, что это ерунда, но он задурил мне голову. Почему-то он боится меня потерять. Хочет купить землю и основать ферму.
— Какую еще ферму?
— Не знаю, не знаю. Если мужчина хочет, чтоб у него было много женщин, он должен для каждой придумывать какую-нибудь историю.
— И вы всё понимаете, но…
— А что делать? Пару недель назад у меня дети висели на шее, но на лето их забрала золовка. Владзя уже ходит в школу. Золовка его называет — как это? — mój wychowanek[146]. И дочку тоже. У нее своих детей нет, вот она и… Но ведь это мои дети. Думала, буду очень сильно по ним скучать, но как-то перегорело. Там им лучше, а что стало бы с ними здесь, пани даже не может вообразить. Я должна кому-то душу излить. Владзя — жертва…
Вдруг Клара завизжала, Мирьям-Либа вскочила и вцепилась ей в локоть. Со стула, заваленного одеждой и бумагами, спрыгнула мышь размером чуть ли не с кошку и метнулась к щели в полу. С перепугу у Клары началась истерика: она разрыдалась, потом засмеялась, потом опять заплакала. Мирьям-Либа так сильно сжала ее руку, что Клара вскрикнула от боли. Мирьям-Либа знала, что в доме полно мышей, но такой огромной она никогда не видела. Наверно, это была даже не мышь, а крыса.
Азриэл достиг своей цели: он изучал медицину в бывшей Главной школе, которую русские преобразовали в Императорский варшавский университет. Получить аттестат было нелегко. Слабым местом Азриэла был русский язык, но пан Валленберг сдержал слово. Он помог Азриэлу. Сам куратор был частым гостем в его салоне, да и с большинством профессоров пан Валленберг был близко знаком. При этом Азриэл получил хорошие отметки по математике, физике, химии и ботанике. Он слышал, что в заграничных университетах студенты гуляют, пьют пиво большими кружками, дерутся на дуэлях и устраивают забастовки против ректора, профессоров и педелей — университетской полиции. Но в Варшавском университете было иначе. В Польше было мало гимназий, и поступить в университет было очень тяжело. Русские власти следили, чтобы польские студенты не увлекались патриотическими идеями, а польская пресса проповедовала позитивизм: образование, производство, развитие промышленности и торговли. Польская молодежь все больше стремилась к знаниям. Если кому-то удавалось получить диплом врача или инженера, это расценивалось чуть ли не как проявление патриотизма.
Азриэл уже был отцом двоих детей. Сын Ури-Йосеф, Йоселе, или, по-польски, Юзек, ходил в школу, дочка Зелда, или Зина, уже говорила, мешая еврейский и польский язык, а Азриэл еще носил студенческий мундир.
По вечерам Юзек делал уроки, а Азриэл читал учебники из университетской библиотеки. Он изучал всё сразу, даже то, что ему как студенту вообще не нужно: историю медицины, аналитическую химию, хирургию, офтальмологию и даже эпизоотологию. Он опередил сокурсников, таких предметов в этом семестре не было, но Азриэл, еще с той поры как изучал Талмуд в синагоге, сохранил привычку идти вперед, не останавливаясь. Он переворачивал страницы, тихо читал вслух, потирал лоб ладонью. Польские и русские сокурсники легко относились к учебе, они шутили даже в прозекторской, но для Азриэла медицина — не шутка. Во-первых, наука есть наука. Во-вторых, в ней еще очень много неисследованных областей. Что, например, известно о функциях головного мозга? Как различные свойства организма передаются по наследству? Повсюду загадки. В-третьих, взять на себя обязанности врача — это не мелочь. Как можно шутить, когда спускаешься в прозекторскую? Накрытые мешковиной тела лежали, вытянувшись, на оббитых жестью столах. Запах формалина бил в нос. Азриэл не мог привыкнуть к ввалившимся щекам, заострившимся носам и остекленевшим глазам. Все человеческие несчастья, вся тщета любых усилий и стремлений читалась на мертвых лицах. А ведь эти тела совсем недавно были живыми людьми, как он сам, у них были планы и надежды. Мертвые безмолвно повторяли: «Слишком поздно, слишком поздно…» Азриэлу казалось, что, умерев, все они пришли к истине, которая раньше могла бы все изменить. «Как жаль, как жаль! — словно шептали белые губы. — Если бы мы знали раньше!..»
Однажды Азриэл увидел, как студент засунул папиросу в рот отравившейся девушке. Остальные улыбнулись. Не только жизнь, но даже смерть для них всего лишь шутка!
Калман и Клара пригласили Азриэла с Шайндл и детьми в поместье на каникулы. Клара уважала студентов. Кроме того, Зина одного возраста с Сашей. А кого еще Калман мог пригласить? Мирьям-Либу — крещеную? Или Ципеле — жену ребе? Майера-Йоэла и Юхевед, которые не доверяли Кларе в том, что касается кошерной пищи? Азриэл с семьей — единственные, кто мог бы приехать погостить. Но ни Азриэл, ни Шайндл не захотели приехать. Шайндл Клару терпеть не могла, говорила, от одного взгляда на мачеху у нее начинает болеть живот. Азриэл любил лес, поле и деревенский покой, но если Шайндл плохо в поместье, то какой может быть отдых?
Летним вечером Азриэл сидел за столом, под лампой, подвешенной на цепях, и штудировал сборник статей по биологии. Читая о центросомах, хромосомах, протоплазме и цитоплазме, он прислушивался, что делается в доме. Азриэл любил тишину, но Шайндл чем-то гремела. Вот опять, или ему показалось? Азриэл по-прежнему любил Шайндл, хоть ему и не нравилось, что она сильно растолстела. После каждых родов она все больше прибавляла в талии. Грудь стала слишком высокой, бедра — слишком округлыми, только лицо и ноги оставались по-девичьи молодыми. Азриэл тысячу раз ее предупреждал, что нельзя есть так много шоколада, мармелада и халвы, показывал, где в медицинском журнале черным по белому написано, что от сладостей портятся зубы, под сердцем откладывается жир, и вообще они способствуют появлению диабета. Шайндл должна себя беречь, ведь диабетом страдала ее мать. Но Шайндл отвечала, что Азриэл сам виноват: уходит на целый день, вечером вернется и сразу за книгу, а ей скучно без него, вот ее и тянет на сладкое…
Да, Шайндл так и не привыкла к столичной жизни. Она досадовала, что Азриэл с утра до ночи занят учебой. По-польски она до сих пор говорила, как деревенская баба, а писала еще хуже, даже адрес не могла написать правильно. Сын Юзек постоянно находил у нее ошибки. Шайндл сняла парик, но осталась местечковой еврейкой: ходила в микву, бегала к раввину за советом, опускала монетки в кружку для пожертвований, иногда молилась. Две с половиной недели в месяц Азриэл не мог к ней прикоснуться. Она не только соблюдала законы Торы, но и не избавилась от всяких суеверий. Если ребенок писался, она дергала его за ухо. Перед Рошешоно она поила детей травяным отваром от глистов. Втихаря, чтобы Азриэл не узнал, она ходила не только к раввинам, но и к цыганским гадалкам. Иногда Азриэлу казалось, что Шайндл так ведет себя ему назло. Он стремился вперед, а она ползла назад. Зачем она вредничает? Что плохого он ей сделал, чтобы она затеяла с ним эту игру?
Ее ревность к Мирьям-Либе дошла до безумия. Азриэлу пришлось дать слово, что он не будет навещать Мирьям-Либу и даже разговаривать с ней на улице. Шайндл поклялась прахом своей матери, что вместе с детьми сбежит из дома или вообще наложит на себя руки, если Азриэл хоть раз приблизится к Мирьям-Либе.
— Уйду, и ты моей могилы никогда не найдешь! — кричала Шайндл.
Хотя Азриэл сто раз пообещал, что не будет видеться с Мирьям-Либой и даже отвечать на ее письма, Шайндл не могла успокоиться.
— Сволочь ты, — рыдала она, — собака с ушами! Иди к ней, иди! Вернешься, а я лежу ногами к двери…
Она так выходила из себя, что была готова биться головой о стену.
Азриэлу не надо было далеко ходить, чтобы изучать законы наследственности. Он мог познакомиться с ними на собственных детях. Юзек пошел в мать. Для своего возраста он был невысок, у него были черные глаза и густые черные волосы, румяные щеки и курносый носик. Мальчик излучал доброту, как Шайндл до того как стала ревнивой и вредной. Юзек ходил в первый класс прогимназии и носил черный мундирчик с позолоченными пуговицами и фуражку с кокардой. В форме он выглядел точь-в-точь как маленький офицер. Юзек получал лучшие отметки: четверки с плюсом и пятерки. По-русски он говорил не хуже любого русского. Играя с детьми, научился свободно говорить по-польски. Азриэл нашел для него учительницу французского, и французский язык ребенок тоже схватывал на лету, ему все давалось легко. Юзек был не по годам серьезен и умен, он нравился и детям, и взрослым, его любили и учителя, и одноклассники, и соседи по двору. Шайндл говорила, что у нее душа радуется, когда она смотрит на сына.
Зина же была светловолосая, с голубыми глазами, очень большими для ее неполных трех лет. Если что-то было не по ней, ее крики достигали двора. Кукол она разрывала и вытаскивала из них набивку. Девочка рано заговорила, но на ходу выдумывала свой собственный детский язык. Все, что попадало под руку, она тянула в рот, однажды умудрилась проглотить пуговицу. Глядя на ее личико, Азриэл часто вспоминал своего деда, реб Аврума Гамбургера. Когда Зина начинала кричать, кидаться игрушками и топать ножками, Шайндл говорила:
— Смотри, вся в тебя! Папина дочка…
Да, мельчайшая частичка семени, еле видная в микроскоп, переносит тысячи особенностей, физических и духовных. Но как это происходит? Как хромосомы сохраняют в себе характеры дедов и прадедов? Или у каждого семени есть душа? Все возможно, все возможно… Разве в материальном нет тайн? Пока никто не видел ни атома, ни молекулы, ни эфира. Никто не знает, что такое сила притяжения, магнетизм, электричество, да хотя бы обычный свет солнца или лампы. О жизни и сознании и вовсе говорить нечего. Что мы знаем наверняка? Как вообще можно быть в чем-то уверенным, если мы воспринимаем окружающий мир через чисто субъективные категории количества и качества? Азриэл знал, что должен сосредоточиться на основных предметах, но все же тратил часы на труды Спинозы, Канта, Фихте и Шопенгауэра. Как можно спокойно дышать, когда вокруг столько загадок?
— Азриэл, иди спать!
— Да, любимая, сейчас.
— Азриэл, ты себе глаза испортишь. И мне спать не даешь.
— Иду, иду.
Азриэл пока не зарабатывал и расходовал приданое, но в доме была служанка, Марыля. Азриэл слышал, как она взбивает тюфяк, прежде чем лечь. Кухня была ее царством. Там она ела и спала, туда к ней приходили подруги и «женихи». По воскресеньям она ходила в костел. Раз в месяц она получала письмо из родной деревни, написанное тамошним писарем, и Азриэл ей читал: «Во-первых, сообщаем, что мы все здоровы, дай Бог нам услышать то же о тебе. Во-вторых, сообщаем, что наша корова благополучно отелилась…» Под подушкой Марыля хранила сонник. Каждую ночь ей снились слитки золота, разбитые яйца, черные кошки и ужасные люди, которые гонялись за ней с дубинками и саблями.
Азриэл погасил лампу и вошел в спальню.
— Шайндл, спишь?
— Как я могу спать, если у тебя свет горит, а ты страницами шуршишь? А в шесть меня Зина разбудит.
— Любимая, мне же надо заниматься. Мы ведь не сможем вечно жить за счет твоего отца.
— Слушался бы меня, мы бы уже у него не брали. Посмотри на Майера-Йоэла. Давно разбогатеть успел.
— Майер-Йоэл торгует, а я буду врачом.
— Где написано, что ты должен быть врачом? Отец хотел взять тебя в дело. Ты давно мог бы человеком стать, а все над книгами сидишь, глаза портишь. Приданое мы уже проели, ничего не осталось.
— У нас пока что все есть.
— Где? К Кларе ехать я не собираюсь. Она тебе говорит комплименты, а на меня смотрит, как на попрошайку. Отцовское имущество на нее переписано, она все к рукам прибрала.
— Мы и не обязаны туда ехать.
— И что нам делать? Приедем — она будет меня высмеивать, не приедем — будет внушать отцу, что я плохая дочь. И ты ведь знаешь, чего я боюсь. Этот Саша — звереныш какой-то.
— Ты из всего трагедию делаешь.
— Тебе легко говорить. Уходишь на целый день в университет, встречаешься там со своими шарлатанами. А мне что с того? Станешь врачом, а дальше? Доктор Гальперн, который напротив живет, — нищий, в карманах ветер свистит.
— Он плохой врач.
— Откуда ты знаешь, что сам будешь хорошим? Ни о деньгах не думаешь, ни о будущем. Сам же говоришь, постоянно с профессорами споришь. А если тебя срежут на экзамене, что тогда? Побираться идти? Или в Висле утопиться?
— Хватит уже!
Азриэл разделся и лег. Он чувствовал желание, но Шайндл сегодня «нечиста». Азриэл пожелал ей спокойной ночи и попытался заснуть, но сон не шел. В темноте привиделась прозекторская, столы, мертвые лица. Почему тот высокий парень повесился? Почему утопилась девушка с рыжими волосами? Сколько страданий должен перенести человек, чтобы решиться на такой шаг? Хоть теперь-то им хорошо? Действительно ли они уснули вечным сном? Вот он, Азриэл, только что погасил лампу. Значит, так он уничтожил свет?..
Азриэл ворочался на постели. День был тяжелый: работа, подготовка к экзаменам. По ночам мучили сомнения. Станет ли он хорошим врачом, достигнет ли в медицине того, чего не смогли достичь другие? Под присмотром профессора Азриэла уже начали допускать к практике в поликлинике, но сам Азриэл считал, что он слишком часто ошибается с диагнозом. Аускультация — его слабое место. Какой смысл лечить людей, если сотни тысяч гибнут из-за политики королевы Виктории или капризов Абдул Хамида?[147] Здесь, в Варшаве, многие живут в подвалах, по три семьи в одной тесной комнатушке. Страдают от сырости, вшей и голода, болеют чахоткой. Что толку в медицине, если людей сживают со свету?
Азриэл возлагал большие надежды на образование, но в науке бессчетное количество загадок и понятий, о которых никто не имеет представления, потому что их невозможно увидеть. В свете материализма и дарвинизма распадается все: Бог, душа, этика, семья, награда и наказание, даже долг жить и рождать новые поколения. Этими теориями можно оправдать любое насилие. Они подрывают основы существования, а все, что на них построили, — это телеграф…
Но что он, Азриэл, может сделать? Прошлого не вернуть. Вот что ему осталось: экзамены, зависимость от чиновников и страх, что он никогда не станет одним из сильных мира сего, не научится их языку, манерам и способности наслаждаться жизнью. Он, Азриэл, висит в воздухе, между небом и землей…
В темноте спальни Азриэл ясно ощутил, что совершил ошибку. Но когда? И как ее исправить? Веру он уже потерял. Он стремится только к материальным благам. Вдруг Азриэл подумал, что, наверно, так же чувствовал себя парень, который повесился на чердаке в Старом городе. Азриэл был на вскрытии…
Миреле снимала комнату на Дзельной. Ей повезло: она нашла хорошую мастерицу, которая быстро обучила ее парикмахерскому искусству. Через каких-то полтора месяца Миреле уже могла сделать прическу, и хозяйка стала отправлять ее к богатым дамам. Клиенткам с Маршалковской нравилось, как Миреле делает завивку или вплетает в прическу искусственные локоны. У нее была легкая рука, она не спешила, внимательно выслушивала желания клиентки, если надо, переспрашивала. Она никогда не дергала гребень. Если видела седой волос, удаляла его с корнем, чтобы он больше не вырос. Она ловко обращалась с ножницами, расческами и щипцами. Кто бы мог подумать, что вечером, вернувшись домой, Миреле становится совсем другим человеком? Она ставила на керосинку чайник или кастрюлю с парой картофелин, доставала из буфета буханку хлеба, кусок сыра и селедку. Продукты она всегда покупала загодя. Приготовив ужин, она садилась за уроки, которые задавал ей друг Азриэла Арон-Ушер Липман. Миреле прилежно изучала русский и польский языки, географию, иногда Арон-Ушер читал ей главы из «Истории цивилизации» Бокля или «Политической экономии» Милля. Но Миреле больше нравилось, когда Арон-Ушер не читал, а рассказывал. Она с интересом слушала, когда он пересказывал ей роман Чернышевского «Что делать?». Мир менялся на глазах. Парижские коммунары повешены, но идеи невозможно убить. Арон, как его называли коллеги, рассказывал Миреле о нигилистах, народниках и европейских социалистах. Царь Александр освободил крестьян, но они все равно остались рабами, темными и неграмотными. Европа шла вперед, а Россия оставалась позади. В Англии у парламента больше власти, чем у королевы Виктории, Франция — республика, в Америке Линкольн отменил рабство. Однако в России царская власть абсолютна. В Западной Европе евреи говорят на языках стран, в которых живут, и отдают детей в современные школы, а здесь говорят на жаргоне, одеваются, как азиаты, и верят в праведников-чудотворцев и нечистую силу. Сколько же еще пребывать в темноте?
Арон-Ушер считал, что лучшее средство — это образование или самообразование. Того, кто изучает законы природы, погружается в мировую историю, размышляет о первопричинах всего сущего, не так-то легко угнетать. Нередко Арон-Ушер утверждал одно, а потом — прямо противоположное. Однажды он заявил, что евреи должны перейти на польский язык, а в другой раз сказал, что на русский. Сначала осуждал польский патриотизм и восхвалял позитивизм, труд и торговлю, а потом стал намекать, что Польше неплохо бы сбросить деспотизм России, Пруссии и Австрии и обрести независимость. Лишь на одном он стоял твердо: евреи должны ассимилироваться. У Азриэла тоже было свое мнение: если Мессия до сих пор не приехал на осле, значит, не приедет никогда. Евреи останутся в Польше. Нужно надеть европейскую одежду, реформировать хедеры и весь жизненный уклад. Нельзя жить в конце девятнадцатого века, оставаясь в Средневековье или даже в Древнем Израиле и Вавилоне… Однажды Арон-Ушер и Азриэл завели спор. Арону-Ушеру нравились народники, Азриэл же считал, что евреям нечего лезть не в свое дело. Пусть сначала избавятся от своего фанатизма. К тому же польский еврей должен быть верен Польше, а не кацапам. Арон-Ушер и Азриэл горячились, ругались, сыпали словами и именами, которых Миреле не знала. Арон презирал попов и ксендзов, князей и генералов, а на высшую ступень ставил русского мужика. Азриэла он называл пессимистом. Спор закончился тем, что они сели играть в шахматы. Сперва Азриэл выигрывал, но потом устал и начал делать ошибки. Арон-Ушер долго думал над каждым ходом, поглаживая подбородок, словно на нем до сих пор росла борода.
— Шах королевой!
— Королевой? Скажи еще — царицей. Ферзь, а не королева, — бормотал Арон-Ушер. — Хорошо бы взять ферзя, да, пожалуй, что нельзя!
И вдруг добавил нараспев:
— «Насиловать царицу хочет в доме у меня!»[148]
Миреле засмеялась. Рассуждают об ассимиляции, а сами не могут забыть ни Тору, ни Талмуд. Щуплый, черноволосый Арон-Ушер изучал юриспруденцию в Варшавском университете и был учителем в сиротском приюте. Несмотря на занятость, он нашел время основать кружок для тех, кто хотел заниматься самообразованием. Кружок собирался у Миреле три раза в неделю. Азриэл тоже иногда приходил. Читали лекции по экономике, социологии, биологии и философии, устраивали дискуссии о литературе, женском вопросе и положении крестьянства, да и мало ли о чем еще. Арон умел увлечь людей. Сюда приходили студент Александр Ципкин, сын еврейского управляющего у польского магната; Соня Рабинович, акушерка; Эстер Ройзнер, бывшая жена белостокского фабриканта. В Варшаве Эстер стала швеей, потом открыла собственную «працовню». Бывала здесь Вера Харлап, сбежавшая из дому дочь раввина. Она пыталась закончить консерваторию, болела легочной болезнью, три года просидела в Отвоцке, а теперь давала уроки игры на фортепьяно в богатых хасидских семьях. Говорили в кружке по-русски и по-польски. Вера Харлап неплохо знала древнееврейский. Эстер Ройзнер любила изображать, как галдят ее заказчицы. У Сони Рабинович, самой старшей из всех, где-то в Слониме жил отец, адвокат. Она курила папиросы, как мужчина, и знала русский не хуже любой кацапки. Для Миреле не было большего наслаждения, чем слушать лекции и дебаты. Какова роль женщины в современном обществе? Куда идет нынешняя молодежь? В чем различие между абсолютизмом и демократией? Имеет ли женщина право распоряжаться собственным телом? Здесь упоминали разных писателей, критиков, ученых и революционеров, беседовали то о Дарвине и Лассале, то об электричестве и французской революции. Вполголоса говорили о русских нигилистах, парнях и девушках, которые пошли в народ, о судебных процессах, сибирской каторге и Шлиссельбургской крепости. Что-то происходило в мире. Карл Маркс основал Интернационал. Бакунин создал «Альянс»[149]. Студент Каракозов пытался убить царя. Кто-то издавал за границей запрещенные книги и нелегальные журналы, кто-то тайно привозил их в Россию. Да, Россия и Европа не стояли на месте, но здесь, в Польше, все оставалось по-старому. Спорили, пока весь пол не оказывался усыпан окурками. Хотя кружковцы не делали ничего запрещенного, Миреле на всякий случай занавешивала окно. Варшавская полиция с подозрением смотрела на любое собрание. Дворники сообщали в комиссариат о каждом незнакомом человеке, вошедшем в дом.
Дело было так: Клара пришла к Азриэлу, но не застала его дома. Она поговорила с Шайндл и в очередной раз пригласила ее в поместье. Шайндл сказала, что Азриэл у сестры, Миреле, и Клара, если хочет, может пойти туда, чтобы его увидеть. Но когда Клара пришла к Миреле, Азриэла там уже не было. Александр Ципкин взялся немного проводить Клару: лестница не освещалась, можно и упасть. Клара с благодарностью согласилась. Ципкин, высокий молодой мужчина с черной шевелюрой, носил студенческую тужурку и клетчатые брюки. Под тужурку он надевал сатиновую рубаху, подпоясанную кушаком с кистями — на русский манер. По-русски он говорил великолепно. В углу рта торчала неизменная папироска, которая словно курилась сама по себе. У него было продолговатое лицо, густые сросшиеся брови, черные глаза, подстриженные бакенбарды и тонкие усики. На лестнице он взял Клару под руку. Было сразу видно, что это светский человек. Клара стала расспрашивать, где он учится, откуда родом. Александр рассказал, что до восстания его отец, Бериш Ципкин, служил управляющим в имении графа Радзивилла, в Литве, и Радзивиллы так его уважали, что Александр учился вместе с графскими детьми. В поместье было озеро, и Александр с детства был хорошим пловцом. Умел он и ездить на лошади. Когда большую часть земли разделили между крестьянами, Радзивилл не то чтобы совсем обеднел, но отец Александра потерял место и перебрался в город. Сначала Александр изучал медицину в Киеве, но сейчас учится в Варшавском университете вместе с Азриэлом. Тот познакомил его с Ароном Липманом, а Липман привел его в кружок.
— Потерянное время, — заметил Александр.
— Почему же? — спросила Клара. — Образование — дело хорошее.
— Для народа, но не для старых дев…
Клара предложила Александру приехать на каникулы в поместье: ее сыну нужен педагог. Они взяли дрожки и поехали на Театральную площадь в кондитерскую. За чашкой кофе они непринужденно беседовали то об одном, то о другом: о любви, литературе, деньгах и ситуации в России. Оказалось, Ципкин недолго жил в Ломже и там ходил к тому же аптекарю, что и Клара. Он рассказал, что в Варшаве дает уроки в зажиточных семьях и сейчас живет в доме богатого торговца мануфактурой, который с женой и дочерью на лето уехал в Карлсбад. Служанка осталась, но Ципкин отпустил ее в деревню к родителям.
— Мадам, если не верите, — сказал он игриво, — пойдемте ко мне, увидите своими глазами.
— Вы же прекрасно знаете, что дама не должна приходить к кавалеру домой. Это все равно что войти в клетку к волку.
Ципкин рассмеялся.
— Пока что я никого не изнасиловал.
— Все когда-нибудь происходит в первый раз.
— Мои жертвы сами должны меня упрашивать.
— Можете не сомневаться, я никогда никого не упрашивала.
Ципкин жил неподалеку, на улице Лешно. Было уже довольно поздно, но Клара и Ципкин решили прогуляться. Они шли по Тломацкой. Здесь недавно закончили строительство новой синагоги. Здание стояло темное, с шестиконечной звездой на куполе. Вокруг еще валялся строительный мусор — кирпичи и обрезки досок. Ципкин остановился, пожал плечами.
— Кому это надо?
— Евреи пока что верят в Бога.
— Те, кто построил, не верят.
Беседа перешла к религии. Ципкин открыто заявил, что он атеист. Кто видел Бога, где Он? У каждого народа свое божество. Дарвин прав: человек — это животное, он произошел от обезьяны. Теперь в зоологии для него даже есть название: гомо сапиенс. Ципкин упомянул Карла Маркса, Лассаля, Лаврова и какого-то Нечаева[150]. Какую роль играют сейчас евреи? До освобождения крепостных они были посредниками между барином и мужиком, то есть помогали помещикам грабить крестьян. Теперь евреи — потребители, которые ничего не производят. Они не знают языка страны, в которой живут, и отдают детей в хедер бородатому меламеду. Сколько еще можно держаться за длиннополый кафтан, меховую шапку и микву?
Клара засмеялась.
— Что смешного?
— Мне надо найти в Варшаве специалиста по строительству миквы.
— Шутите.
— Отнюдь нет.
И Клара рассказала Ципкину о своем муже Калмане Якоби и его дурацкой идее поставить в поместье небольшую синагогу и микву. Ципкин спросил, зачем она вышла за такого человека.
— Сама не знаю, — со смехом ответила Клара.
Так, болтая, они подошли к воротам на Лешно. Ципкин резко позвонил в колокольчик. Клара знала, что ей нельзя к нему идти, он потеряет к ней всякое уважение. Она обернулась, словно испугавшись, что за ней следят. Ее колени дрожали. Она забормотала, что ей пора, ее ждет тетка, но Ципкин притворился, что не слышит. Ворота открылись будто сами собой, Клара не различила шагов. Из темноты появился дворник, Ципкин дал ему монету. Он взял Клару под руку. Она уперлась, и Ципкин слегка потянул ее за собой. Она рассердилась, но в то же время ей стало смешно. Когда они поднимались по лестнице, Кларино лицо пылало, во рту пересохло. Идти было неудобно, ступени оказались слишком высокими.
— Куда вы меня ведете?
— Вы знаете куда.
На втором этаже Ципкин открыл дверь, и они оказались в коридоре. Ципкин обнял Клару, прижал к себе и крепко поцеловал в губы, как опытный ловелас. Он не терял ни секунды.
— Разве можно так, сразу?!
— А зачем откладывать?
— Сейчас же зажгите свет! — приказала она.
Они вошли в гостиную, Ципкин зажег свечу. Здесь было пыльно. На накрытом холстом пианино стояли два латунных подсвечника, словно в головах какого-то чудовищного покойника. Клара прошлась по ковру, рассматривая картины, портреты и статуэтки. В ней боролись страх и желание. Ципкин вышел, она осталась одна. «Вот и получила, чего хотела!..» Пахло нафталином, чуть слышно потрескивала рассохшаяся мебель. Кларе стало жарко, в комнате давно не проветривали. Откуда-то вылетел мотылек и запорхал вокруг свечи. Клара подошла к зеркалу. Она долго рассматривала себя в полумраке, захотела улыбнуться своему отражению, но не смогла разжать губ. Она пока молода, но сколько еще продлится молодость? У нее было два мужа, но никогда не было любимого человека. Ждать? Может оказаться слишком поздно… Огонек свечи коптил, стены качались перед глазами, печь с выступающим карнизом отбрасывала кривую тень. Кларе показалось, что в замке повернулся ключ. Хозяева? Она вздрогнула, сердце забилось сильно, но редко, словно у нее внутри кто-то махал веером. А вдруг у нее сердечный приступ? Не помереть бы здесь…
Вернулся Ципкин. Он снял тужурку и выглядел необыкновенно высоким в рубахе, препоясанной кушаком. В руках он держал два бокала красного вина.
— Пейте! — сказал он строго. — Ваше здоровье!
Они чокнулись.
— Ой, очень крепкое…
— К сожалению, закуски нет.
И вдруг задул свечу.
— Что вы делаете?
Ципкин не ответил. Он забрал у Клары бокал, взял ее под руку и, как слепую, повел, обходя столики и стулья, через порог и по коридору в спальню. В щель между гардинами проникал голубоватый свет газового фонаря. В романах женщины всегда сначала сопротивлялись любовникам, но у Клары не было куражу спорить.
— Осторожней, вы мне платье порвете…
На улице было темно, хоть глаз выколи. Александр Ципкин проводил Клару до дома госпожи Френкель на Медовой. Извозчика поймать не удалось, пришлось идти пешком. Ципкин и Клара долго целовались у ворот, пока дворник не услышал звонка и не вышел открыть. Клара дала ему двадцать грошей. Ципкин на прощанье слегка похлопал ее по плечу. Клара поднялась по темной лестнице, остановилась у порога. «Счастлива ли я? — спросила она себя. — Ведь так хотела влюбиться!» Она прислушалась к своим чувствам. Нет, не счастлива. Но почему? Может, она просто очень устала? Или ей стыдно, что она пришла к тетке в два часа ночи? Нет, не в этом дело. Клара понимала, что Ципкин слишком легко ее добился. Что думают мужчины о таких женщинах? Что о них говорят? Он поклялся ей, что не скажет Азриэлу ни слова, но он может похвастаться кому-нибудь еще. Ведь он даже перед Кларой хвалился своими победами. О поездке в Ямполь он скажет ей позже. Они договорились встретиться завтра в кондитерской Семадени. «Вот и всё, — зевнула Клара, — изменила мужу. Как говорится, наставила рога». Она хихикнула. Калман отправил ее в Варшаву найти архитектора, который построит микву, а она нашла любовника. Дурак!.. Клара постучалась. Ноги болели, она весь день проходила на высоких каблуках. В одном виске ощущалась боль, но несильная. Корсет давил грудь. Дверь открылась. В длинной ночной рубашке, со свечой в руке на пороге стояла тетка. Ее лицо показалось Кларе очень старым, волосы были растрепаны, как у ведьмы.
— Это ты?
— Да, тетушка. Кто же еще?
— Я чего только не подумала! Ушла и пропала на всю ночь! Мне не жалко, что ты гуляешь, об этом пусть твой муж беспокоится. Но вдруг что случилось, не дай Бог? Может, тебя дрожки переехали. Они так летают, им ничего не стоит человека сбить…
— Нет, тетушка, никто меня не переехал. В гостях засиделась…
— В гостях? Ну, входи. Я спать легла, но где ж тут уснешь. Такой у меня дурной характер: если кого-нибудь дома нет, не могу глаз сомкнуть. Ну, слава Богу, пришла. Есть хочешь?
— Есть? Сейчас? Нет, тетушка, я так устала, что еле на ногах стою.
— Постель я тебе постелила. Может, стакан молока?
— Нет, спасибо.
— Нужно мне твое спасибо! Его на хлеб не намажешь. Слушай, — заговорила тетка другим тоном, — у нас с тобой недавно один разговор был, не забыла?
Клара растерялась.
— Да, помню.
— Рассказала я о нем Целине. Заодно дала себе волю, все ей выложила, что у меня на сердце. Не смогла удержаться…
— Тетушка, зачем?
— А чего она из себя строит? Свое дитя всегда лучше всех, но мать ведь тоже не слепая. Ладно, давай завтра поговорим.
«Ага, значит, поломалась и согласилась, — подумала Клара. — Что ж, хорошо».
Клара зашла в туалет, потом пошла в спальню. Там было три кровати, на двух спали четыре девушки, третья постелена для нее. Клара разделась. Вдруг подумала, что, умей платье говорить, оно бы рассказало, что сегодня его уже снимали. В комнате было душно, но Клару бил озноб. Босиком, в белье, она немного посидела на кровати. Клара привыкла, чтобы все было так, как она решила, но вот появляется мужчина и делает с ней, что хочет сам. Как быстро он ее добился! Какая дикая сила! Появился откуда ни возьмись… «Вот и изменила мужу, — сказала Клара тихо. — Одним грехом больше». Она была довольна, что наконец-то сделала то, к чему давно была готова, но при этом ей было немного стыдно. Интересно, что он сейчас делает. Наверно, пришел домой и сразу заснул. Для таких, как он, это пустяк. Только сейчас Кларе пришло в голову, что она может забеременеть и родить Калману ублюдка.
Она легла, закрыла глаза, но долго не могла уснуть. Все, что сегодня произошло, крутилось у нее в мозгу: каждый шаг, каждое слово, каждое движение. Она опять спускалась с ним по лестнице, ехала в дрожках, сидела в кондитерской. Клара даже чувствовала вкус кофе со сливками, слышала музыку, которую играли музыканты в кафе. А вот они идут по улице. «Где Бог, кто Его видел? Человек — это животное…» А чего ждать от животного? Вдруг Клара поняла, к чему он затеял этот разговор. О, мужчины очень сообразительны, если хотят чего-нибудь добиться!.. Мысли начали путаться, Клара заснула, и ей приснилось, что она тяжело больна. Она лежит на широкой кровати, обложенная подушками. На тумбочке — пузырьки с лекарствами и половинка апельсина, но не золотисто-оранжевого, как обычно, а красного. «Наверно, в него для меня крови налили, — подумала Клара. — А зачем мне кровь, если я умираю?» Калман тоже был здесь, с белой бородой и длинными пейсами, как у ребе. Вошел какой-то парень, похожий на Ципкина, но это не Ципкин, а ее сын Саша. Клара сказала ему по-польски:
— Ну, сынок, будешь теперь жить без меня…
— Нет, мамочка, нет!
— Это не от меня зависит…
Клара вздрогнула и проснулась. Сердце билось, как тогда, в чужой гостиной, и Кларе показалось, что кто-то отпирает дверь. Изо рта вырвался громкий вздох. Светало, через гардины сочился тусклый красный свет. Клара попыталась вспомнить недавний сон. Кто-то был болен… Ребе с длинными пейсами… Нет, картинки рассыпались, в памяти остался только странный кровавый апельсин, он словно светился в темноте, излучая какую-то скрытую силу. Клара вспомнила, что произошло вчера, и села на постели. Ей стало весело, захотелось посмотреться в зеркало. У нее сегодня свидание в кондитерской Семадени… Господи, кто бы мог подумать, что это произойдет так скоро? Видно, судьба… За окном чирикали воробьи, небо светлело. Жизнь снова обрела смысл. Теперь было для чего просыпаться утром. Клара повернулась лицом к стене и опять задремала. В полусне она прижала руку к губам и чмокнула себя в запястье.
Счастье, к которому Клара стремилась столько лет, стало необыкновенно близким. У нее появился любимый человек. Теперь было для кого наряжаться, покупать изысканное белье и украшения, душиться дорогими духами и делать прически. Правда, он не очень-то приглядывался к ее тряпкам, но иногда по одному вскользь брошенному слову становилось ясно, что он замечает все. Они встречались ежедневно, а то и два раза в день, утром и вечером, то у Семадени, то в «Кафе европейском», то у фонтана. Уже начались каникулы, не надо было посещать лекции в университете. Они катались на дрожках: до Швейцарской долины, к Пражскому мосту, по дороге в Вилянов или просто по далеким окраинным улицам. Вечером ходили по театрам: в «Альгамбру» на Медовой (у тетки под носом!), в «Альказар» на Крулевской, в «Бельви» или «Аркадию». В Варшаве множество талантливых актеров и актрис, своих или приехавших на гастроли. Александр Ципкин был хорошим наездником, он любил ходить на скачки. Клара знала, что он беден, но он не позволял ей за него платить. Он брал в долг или закладывал вещи в ломбард, чтобы быть достойным кавалером. Ципкин делал ставки на скачках и иногда выигрывал. Это было величайшее наслаждение: стоять на огромном балконе, среди графов, князей, генералов, знатных дам и иностранцев, держать любимого за руку и смотреть в бинокль на несущихся лошадей, слышать крики простонародья внизу. Прошлая жизнь представлялась Кларе непрерывной цепью страданий. Ребенком она осиротела, отец перевозил ее из города в город, в гимназии она получала плохие отметки, Гриша был злым, больным импотентом. Свадьба с Калманом — это было самоубийство. Клара краснела, когда думала об этом еврее с его бородой и миквой…
Но сможет ли она удержать в руках свалившееся на нее счастье?
Уж очень оно было непрочным. Он свободен, а у Клары муж и ребенок. Ему немного за двадцать, а Кларе шел четвертый десяток. Он должен учиться и давать уроки, рано или поздно ему понадобится приданое, чтобы открыть кабинет. Развестись с Калманом? Придется оставить поместье, она лишится известковых разработок. И потом, если Клара разведется, с чего она взяла, что Ципкин на ней женится? Интрижка с чужой женой — это одно, а впрячься в ярмо семейной жизни, стать отчимом — совсем другое. Каждый раз, собираясь на свидание с Александром, Клара напоминала себе, что она не должна к нему слишком сильно привязываться, что это лишь игра, авантюра, как во французских романах. Но все было гораздо сложнее. У парижских дам есть салоны, почитатели, благородные мужья. Там у женщины тысячи возможностей. А в Ямполе только и остается гнить заживо… Но что делать, что делать? На Александра нельзя полагаться. Как только мужчина почувствует, что женщина от него зависит, он тут же начнет топтать ее ногами.
Клара писала Калману письмо за письмом. Врала, что ищет архитектора, расспрашивает о синагогах и миквах. Она написала ему, что тетка сперва набросилась на нее, из-за того что она посватала Целине своего отца, но потом мать и дочь подумали и согласились. Калман ответил, что в поместье начинается жатва и хозяйка нужна дома, да и Саша по маме соскучился, совсем с ума сходит. Были у Клары и другие заботы. Варшава — не Париж, тут сложно что-то скрыть. Тетка и модистки уже посмеивались, когда Клара приходила домой поздно вечером. Азриэл или еще кто-нибудь мог встретить ее с Ципкиным и сообщить Калману. В любой день она могла забеременеть. Одно дело — наставить мужу рога, но другое — родить от любовника. Ох, и накажет же ее Бог за грехи…
Что же делать, что делать?
Но, несмотря на заботы, Клара визжала от радости, когда Ципкин повел ее на лотерею в Саксонский сад и она выиграла индюка. Она хохотала над шутками Александра, когда они сидели в кафе и он рассказывал о профессорах, коллегах и глупых девушках, которые приходят к Миреле. Клара не могла его понять. Он светский человек, но заводит разговоры о революции, конституции и положении крестьянства. В Киеве он ходил на демонстрации. Александр намекал, что он не в ладах с полицией. Но все это делало его еще интересней. Он часами мог сидеть за столиком в кондитерской, курить, выпуская дым колечками, болтать и рисовать карандашом забавных человечков и зверюшек. Он то шутил, то становился серьезен. То осыпал Клару комплиментами, то подсмеивался над ней. Она обижалась, но ей не бывало с ним скучно. Он оставался для нее загадкой. Сколько у него было женщин, сколько девушек он совратил в Варшаве и в России? Время летело, а Клара так и не знала, как ей поступить. По вечерам или даже средь бела дня он приводил ее к себе. Он постоянно ошеломлял ее своей дерзостью и беззаботностью, но она быстро у него училась. За полторы недели Клара пережила больше, чем за предыдущие полтора года.
«Вот это мужчина, это любовник!» — без конца говорила себе Клара. Она была готова на все, даже уйти от Калмана, не дождавшись развода, но чем больше Ципкин рассказывал о себе, тем меньше она его понимала. Внезапно он начинал жаловаться, что залез в долги, и твердил, что хочет уехать за границу. Видимо, он был привязан к дому, куда приводил Клару: у хозяев были дочери. Клара предлагала ему на каникулы поехать с ней в поместье, учить там Сашу, но он не давал окончательного ответа. Вскоре Клара поняла, что его бесшабашность — лишь маска. В действительности он замкнутый человек, у него полно забот, а к его манерам и капризам трудно привыкнуть. Он даже не хотел перейти с ней на «ты».
— Через год вы забудете, что был такой Ципкин, — сказал он ей как-то раз.
Клара почувствовала горечь во рту.
— Забуду? Через год?
— Кто знает, что со мной случится, куда судьба забросит.
— Вы думаете, все, что происходит, — это случайность?
— А наша встреча — разве не случайность?
И, подмигнув, он ловко стряхнул пепел с папиросы в ее чашку кофе.
На Крохмальной улице было товарищество, помогавшее больным, и реб Менахем-Мендл Бабад договорился с ним, что его члены будут молиться у него в раввинском суде по субботам и праздникам. Товарищество освободило раввина от тяжелейшего ярма — платы за жилье. Состояло товарищество из простых людей: мясников, торговцев рыбой и птицей, старьевщиков. Было среди них немало молодых парней. Товарищество взяло на себя обязанность ухаживать за больными бедняками, а также обеспечивать их лекарствами. А больных на Крохмальной было в избытке. Каждую пятницу двое парней брали корзину и ходили по дворам, собирая для больных еду и деньги. Добрые люди помогали, чем могли: хлебом, куриными ножками или крылышками, рыбьими головами и даже луком и морковью. Женщины из товарищества вымачивали и варили мясо. Реб Менахем-Мендл был очень рад, что простые люди взяли на себя этот святой долг. Раввин предложил, что по субботам будет учить их Торе с комментариями Раши, Талмуду или «Эйн Янкев»[151]. Староста хотел платить раввину два злотых за урок, но реб Менахем-Мендл отказался от денег. Достаточно того, что ему оплачивают квартиру. Он не хотел делать Тору средством заработка. Кроме того, и ему не помешает выполнить побольше заповедей. Его дети ступили на скользкий путь. Кто знает, будет ли Азриэл через сто лет читать по нему поминальную молитву? Реб Менахем-Мендл помнил, что говорит Талмуд: человек не возьмет на тот свет ни золота, ни серебра, ни драгоценных камней, ни жемчуга, но только заповеди и добрые дела.
Для реб Менахема-Мендла товарищество было как дар Небес, но жена восторга не испытывала. У членов товарищества были отвратительные привычки. Они плевали на пол, рыгали и громко сморкались, приходили на кухню попить воды и позволяли себе подшучивать над Тирцей-Перл. Вечером в пост Девятого ава они молились у раввина. Когда читали Плач Иеремии, эти простолюдины, вместо того чтобы рыдать о разрушении Храма, начали кидаться друг в друга репьями. Тирца-Перл прекрасно знала, откуда пошел этот обычай. Когда-то евреи на Девятое ава так плакали и огорчались, что не могли прекратить, и некоторым становилось плохо. И вот придумали, чтобы городские весельчаки и насмешники шутками подбадривали молящихся. Тирца-Перл помнила, как молились и рыдали в ее родном местечке, в Туробине. Ее мать заливалась слезами, читая в тайч-хумеше о Хане и ее сыновьях[152]. Сама Тирца-Перл до сих пор плакала, когда читала о Камце и Бар-Камце[153] или о бедствиях, которые причинили народу Израиля Навузардан[154] и Тит[155]. Тирце-Перл не нужен был тайч-хумеш. Отец, реб Аврум Гамбургер, научил ее читать Пятикнижие и Пророков на святом языке.
Читали Плач Иеремии, а парни посмеивались, поглаживая бородки. Когда кончились репьи, стали отколупывать со стен кусочки штукатурки и кидаться ими. Даже реб Менахем-Мендл, уж на что терпеливый человек, и то вышел из себя.
— Евреи, прекратите кощунствовать! — крикнул он посреди молитвы. — Храм разрушен, а вы смеетесь. Сказано ведь, кто живет, когда нет Храма, подобен тому, кто жил в дни его разрушения. Почему Храм до сих пор не построен? Из-за грехов наших…
Но народ так развеселился, что никто не обратил внимания на слова раввина. Только один парень ответил:
— Ребе, да когда ж это было? Вот с такой бородой история…
Тирца-Перл услышала на кухне, как невежда ответил ее мужу, и рассердилась. Если разрушение Храма было давно, то что же? Разве сегодня злодеи и убийцы не такие же, как тогда? Разве сегодня евреи не страдают? И если Господь не сжалился над евреями в те времена, почему Он должен сжалиться сейчас? Тирца-Перл захотела войти к мужчинам и как следует их отругать, но сдержалась. Варшава — большой город, здесь не знают, что такое уважение. Такое поколение нынче. В кухню вошел староста Йосл.
— Ребецн, я прикажу оштукатурить стены. Приведу мастера, он всё исправит.
— Стены меня не беспокоят. Как евреи могут веселиться в пост?
Йосл пожал плечами.
— А чего бы им не веселиться, если у них заработок есть?
После молитвы народ ушел, оставив скамейки перевернутыми[156]. Горела единственная свеча. Реб Менахем-Мендл, со свалявшейся бородой, в разорванном халате, босой, сидел на низенькой табуретке и читал мидраш о Плаче Иеремии. Гемору сегодня изучать нельзя, в пост надо предаваться скорби, а от Торы становится радостно на сердце. Тирца-Перл, тоже без обуви, в чулках, подошла к мужу и вынула репей из его бороды.
— Менахем-Мендл, не могу я больше терпеть!..
Реб Менахем-Мендл поднял глаза от книги.
— А что делать? Изгнание есть изгнание. Хорошо еще, что они на молитву пришли. Могли бы давно бороды сбрить.
— Как-то мне здесь перестает нравиться.
— Кто знает, может, уже настали времена Мессии? — вздохнул реб Менахем-Мендл.
Он напомнил жене признаки, по которым Мессия должен скоро прийти: наглости и невежества становится все больше, уважения друг к другу все меньше. Богобоязненных людей презирают, лицо поколения подобно песьей морде… Тирца-Перл покачала головой. Она тосковала по былым временам, по маленькому местечку, где евреи вели себя по-еврейски. Круглый год читали покаянные молитвы, помнили обо всех бедствиях, наветах и погромах. В первый день каждого месяца женская часть синагоги была переполнена. Три недели от поста до поста[157] все пребывали в печали, с первого ава по девятое мясные лавки были закрыты. Благочестивые женщины весь год постились по понедельникам и четвергам. Ходили на могилы предков. Там, в Туробине, евреи были евреями. А здесь, в большом городе, все делается кое-как. Тирца-Перл вспомнила про детей и внуков.
— Менахем-Мендл!
— Что?
— Давай уедем отсюда!
— Куда мы уедем?
— В Палестину…
Тирца-Перл услышала, что на кухне открылась дверь. Наверно, кто-то с вопросом. Она вышла на кухню и увидела высокую белокурую женщину в слишком коротком платье. Тирца-Перл знала, что на их улице полно девушек легкого поведения. Иногда они приходят к раввину, чтобы спросить о годовщине смерти кого-нибудь из своих близких. Тирца-Перл отвернулась, ей стало неприятно.
— Чего вы хотите?
— Вы… жена… ямпольский раввин?..
Девушка говорила по-еврейски с сильным акцентом, подбирая слова. Тирца-Перл удивилась: откуда она знает про Ямполь, почему она так говорит?
— Да, я.
— Вы… мать… Азриэл?..
— Да, я мать Азриэла.
— Где… он… жить?..
Тирца-Перл испугалась. Похоже, Азриэл связался с одной из тех, и теперь она его разыскивает. Кровь отлила от лица.
— Не знаю, не знаю, — соврала она.
— Я… дочь… Калман…
И вдруг девушка рухнула на пол. Услышав, как ударилось ее тело, реб Менахем-Мендл выбежал на кухню. Тирца-Перл рванулась к бочке, зачерпнула ковшом воды и плеснула девушке в лицо. Наконец-то она поняла, кто это: Мирьям-Либа, крещеная дочь Калмана. Платье Мирьям-Либы задралось, так что из-под него показалось белье. Всплеснув руками, Тирца-Перл кинулась к ней и попыталась одернуть подол. Реб Менахем-Мендл стоял с книгой в руке, растерянно моргая. Мирьям-Либа открыла глаза.
— Вставай, вставай! Менахем-Мендл, помоги!
Реб Менахем-Мендл заметался по кухне. Он не знал, куда положить книгу, не знал, чем помочь. Ему нельзя прикасаться к женщине. Хотя в таком случае, наверно, можно. Даже нужно.
— Праведный дурак! — рассердилась Тирца-Перл.
Так в Талмуде назван человек, который не стал спасать тонувшую женщину, потому что не захотел смотреть на ее наготу.
Реб Менахем-Мендл отложил книгу, наклонился, но тут у него лопнул пояс на брюках. Закололо в боку, так что раввин сам чуть не упал. Тем временем Тирца-Перл подала Мирьям-Либе руку и помогла ей сесть. Раввин вышел. Ему слишком тяжело наклоняться, у него геморрой, да и годы не те. Он взмок от пота. С трудом выпрямился. «Ай-ай-ай, что ж такое? — пробормотал он. — Чуть сознание не потерял». Подумал, что это, наверно, от голода, но тут же вспомнил, что пост начался каких-то два часа назад.
Тирца-Перл дала Мирьям-Либе глотнуть воды.
— Что с тобой, бедная? Чего ты хотела-то?
Мирьям-Либа заговорила на польском, но вскоре перешла на ломаный еврейский. Она рассказала, что ее выселили из квартиры, она решила пойти к Азриэлу и своей сестре Шайндл, но забыла адрес. Вспомнила, что родители Азриэла живут на Крохмальной, а найти их оказалось нетрудно: где живет раввин, знают все. Она сидела, прислонившись спиной к буфету, и говорила, запинаясь, а вода стекала у нее с волос на платье. Ее била дрожь, она морщилась, как от боли. У Тирцы-Перл заломило спину.
— Вставай! — приказала она Мирьям-Либе.
— Zaraz…[158] — ответила та, но осталась сидеть, одна нога подвернута, другая вытянута. У нее совсем не было сил. В дверях снова возник реб Менахем-Мендл. Он хотел спросить, не надо ли чем-нибудь помочь. Потоптался на пороге, отвернув голову и держась за живот. Услышав, что девушка может говорить, вернулся к себе. У него своих бед хватает. Он ходит в горячую баню, чтобы разогреть кости, и принимает огромное количество лекарств. Тело — разбитый сосуд, душа еле держится в нем… Через минуту Тирца-Перл вошла к мужу, принесла книгу, которую он оставил на кухонном столе.
— Менахем-Мендл, это дочка Калмана. Крещеная.
Реб Менахем-Мендл вздрогнул.
— Чего ей надо?
— Ее из квартиры выкинули. Хотела к Азриэлу пойти, но адрес забыла.
— Дай ей адрес.
— Она даже встать не может, не то что идти. Совсем бледная, краше в гроб кладут. Покормить ее, что ли?
— Это можно, почему нет? Но я не хочу, чтобы она здесь оставалась.
— Я не могу ее на улицу выгнать, как те гои. «Имя нечестивых омерзеет»[159].
— Такие, как она, оскверняют в шатре[160], — сказал реб Менахем-Мендл. Конечно, он понимал, что это преувеличение.
Тирца-Перл опять пошла на кухню, налила из крынки молока и протянула чашку Мирьям-Либе.
— На, пей!
Мирьям-Либа приняла чашку, но не смогла сделать ни глотка.
— Что с тобой? Тебе плохо?
— Да…
Тирца-Перл снова пошла к мужу.
— Менахем-Мендл, она совсем больная. Надо бы ее на кровать положить.
— А сами где спать будем?
— Нельзя же ее выгнать. На полу ляжем.
— Ну-ну. А что люди скажут, если узнают?
— Надо проявлять жалость к Божьим созданиям! — наставительно произнесла Тирца-Перл.
Она помогла Мирьям-Либе встать и через комнату, где молились, повела в спальню. Мирьям-Либа озиралась по сторонам. Она узнала ямпольского раввина, но не поняла, почему он сидит на перевернутой скамье. Мирьям-Либа подумала, что, наверно, она бредит. Тирца-Перл уложила ее в кровать, и Мирьям-Либа тотчас уснула.
Уложив Мирьям-Либу в постель, Тирца-Перл решила пойти к Азриэлу и все ему рассказать. Было уже поздно, она очень устала, но надо же что-то делать. Тирца-Перл спросила мужа, можно ли надеть обувь. Он ответил, что можно, но шнурки лучше не завязывать. Реб Менахем-Мендл достал с полки второй том «Йойре дейе», но засомневался, не нарушит ли он поста, если заглянет в книгу, чтобы посмотреть закон. Но это еще ладно, а вот можно ли ему остаться наедине с чужой женщиной? Ведь есть запрет, или это не тот случай? Тоже хорошо бы посмотреть. Он сказал жене, чтобы она оставила дверь на улицу открытой. Тирца-Перл обулась. Вот, не было печали! Сказали бы ей когда-то в Туробине, что у ее сына будет крещеная свояченица, сам он будет учиться на доктора, а Миреле останется старой девой и внуки будут говорить по-русски!.. «Вот это пост! — проворчала Тирца-Перл. — Сначала эти невежды, теперь еще эта крещеная… Не дай Бог!» Она испугалась. А вдруг это плохой знак? Может, это ее последнее Девятое ава. Пора готовиться к смерти, а у нее в сундуке даже савана нет. И кто знает, где ее похоронят. От мысли, что ей придется лежать на варшавском кладбище, среди безбожников и распутниц, Тирце-Перл стало страшно. Она ведь неспроста заговорила о Палестине. Без куска хлеба они с мужем там не останутся, Господь поможет. А до чего же хочется прожить оставшиеся годы в Стране Израиля! Тирца-Перл мечтала увидеть пещеру, где погребены праотцы с праматерями, и могилу Рахили, пожить в Иерусалиме, помолиться у Стены плача, подышать святым воздухом, а потом упокоиться в святой земле. Кто приведет ее в рай? Азриэл, что ли? «Не хочу здесь умереть! Не здесь!» Она шла, шаркая ногами. Путь предстоял неблизкий, а сил было мало. Тирца-Перл решила взять дрожки. Говорят, в них сиденья обиты тканью, в которой смешаны шерсть и лен[161]. «Ничего, шаль подложу», — нашла она выход. Тирца-Перл окликнула проезжавшие дрожки, но извозчик, наверно, не услышал ее слабого голоса. А может, просто не захотел ее брать. Прикинулся, что не заметил старую еврейку в платке, они часто так делают… Навстречу шел черный человек: черная борода, черное лицо, черная одежда и черные глаза с огромными белками. Тирца-Перл вздрогнула. Неужели ангел смерти? Нет, это же угольщик Буча.
— Ребецн, куда вы на ночь глядя? — гаркнул он во всю глотку.
— Ой, реб Буча, это вы? Как же вы меня напугали…
— Чего ж вы испугались? Что я вас в мешок посажу? «Черна я, но красива…»[162]
У Тирцы-Перл отлегло от сердца.
— Раз еврей помнит слова Торы, бояться нечего.
— А что вы думали? Я тоже в хедер ходил. У реб Тойвьи учился. Ох и порол же он меня. Куда это вы так поздно?
— На Лешно. Надо бы дрожки взять.
— На Лешно? В такую даль?
— Да, пришлось пойти.
— А вот и дрожки. Эй, ты!
Буча рявкнул на извозчика, как грабитель. «Вот так голос!» — подивилась Тирца-Перл. Буча помог ей сесть, она чуть не уронила шаль. Назвала адрес. Дрожки понеслись, и у Тирцы-Перл закружилась голова, ей показалось, что дрожки летят по воздуху и вот-вот врежутся в стену. Она хотела сказать извозчику, чтобы не гнал так быстро, но у нее перехватило дыхание. Вдруг Тирца-Перл заметила, что кошелек, который она держала в руке, куда-то исчез. В нем было семь злотых, весь недельный доход. «Еще не легче! Даже расплатиться будет нечем!» Прижавшись к спинке сиденья, Тирца-Перл принялась шарить вокруг себя. Дома качались по сторонам, небо двигалось, газовые фонари, как живые, бежали навстречу. «Зря поехала. Нечистый меня попутал!» — решила Тирца-Перл. А может, это вовсе не крещеная, а бес? Тирца-Перл попробовала прочитать молитву, но все слова, кроме «Слушай, Израиль», вылетели из головы. Вдруг она нащупала что-то у себя на коленях. Кошелек! Тирца-Перл схватила его дрожащими пальцами. Конечно, это бесы, не к ночи будут помянуты, сыграли с ней шутку. Вот сейчас откроет кошелек, а там червяк или засохший комок чертова кала[163]. Она слышала про такие случаи…
Дрожки остановились. Тирца-Перл узнала дом сына. Так быстро? Колдовство, не иначе. Она с опаской открыла кошелек. В нем деньги. Тирца-Перл достала серебряную монету, но в темноте не рассмотреть, что это, двадцать грошей или злотый. Она хотела дать монету извозчику, но до него оказалось слишком далеко, она не смогла дотянуться. Извозчик спрыгнул с козел и взял у нее плату, помог Тирце-Перл выйти.
— Из провинции?
— Да.
— Вот ворота, бабушка. Уже заперты, звоните.
— Хорошо.
Тирце-Перл было неприятно, что ее назвали бабушкой, в ней пробудилась женская гордость. Давно ли все считали ее красавицей? Она славилась красотой на всю Люблинскую губернию. Конечно же она дала ему злотый, а этот грубиян и не подумал вернуть сдачу. Но не требовать же теперь с него, а то еще и выбранит вдобавок. Дрожки укатили. «Счастье, что я кошелек нашла, — подумала Тирца-Перл. — Такой ведь и побить может». Она щупала ладонью стену, пытаясь найти шнурок звонка, и вдруг почувствовала непереносимую усталость. «Сейчас так и помру здесь. Не судьба мне лежать в Святой земле…»
Наконец Тирца-Перл нашла шнурок. Она позвонила, но никто не спешил отпирать. Через минуту раздались шаги. Дворник открыл дверцу в воротах.
— К кому?
— К сыну.
— Как его звать?
— Азриэл. Бабад.
— Бабад? Они, наверно, спят давно.
— Я к сыну, — повторила Тирца-Перл.
Она немного знала польский, но от растерянности не совсем поняла, что сказал дворник. Он задумался. Уж больно старуха походила на нищенку. Залаяла собака. Тирца-Перл отступила назад.
— К сыну… — повторила она в третий раз.
— Ладно.
Тирца-Перл вошла в ворота и стала подниматься по неосвещенной лестнице. «Господи, тьма египетская!» — бормотала она, держась за перила. Тирца-Перл останавливалась на каждой ступени. Почему она не захватила с собой спички? Ведь она не найдет нужную дверь. Она медленно карабкалась вверх. Наверно, уже второй этаж? Или выше? Она сбилась со счета. Кто-то стоит в темноте. «Простите, — начала Тирца-Перл, — вы не знаете, где живет Азриэл? Это мой сын. Невестку Шайндл зовут…» Она немного подождала, но никто не ответил. Глухой, что ли? И вдруг она поняла, что тут никого нет. Ей почудилось. Или это бес? Тирца-Перл вытянула руку вперед, пальцы схватили пустоту. Перила кончились. «Где я?» — прошептала она и тут же наткнулась на веревку. Господи, это чердак! Как теперь спуститься? Кажется, белье висит. Тирца-Перл запуталась в рубахах, простынях и юбках. Хоть бы за воровку не приняли. Веревки опутали ее, словно паутина. «Боже, помоги, спаси меня!» Тирца-Перл хотела прочитать молитву, но всё забыла. Пол здесь был неровный, она за что-то зацепилась и потеряла башмак. Вслепую нащупала его ногой, надела. «Может, пересидеть тут до утра? — пришла в голову мысль. — Нет, нельзя. Менахем-Мендл дома с ума сойдет». Тирца-Перл немного постояла, вдыхая пыльный воздух. Что-то зашуршало. Мыши? Или бесы? Неспроста эта крещеная сегодня пришла, тут дело нечисто. Не иначе как Тирцу-Перл хотят заманить в сеть… В «Кав гайошер» есть такая история… Тирца-Перл собралась с силами. В ней проснулись упрямство и злость на нечистую силу, которая обложила ее со всех сторон. Но Тирца-Перл будет бороться, как праотец Иаков с ангелом. Несколько шагов вперед. Вот и ступени. Только сейчас она почувствовала, что взмокла от пота.
— Азриэл! — крикнула она, спускаясь по лестнице. — Азриэл! Это я, мама!..
Открылась дверь.
— Кто там?
— Где тут Шайндл живет? — обратилась Тирца-Перл к ярко освещенному дверному проему. Она будто ослепла.
— Свекровь?..
У Тирцы-Перл комок застрял в горле, слезы побежали из глаз.
— Доченька!
Шайндл взяла ее за руку и ввела на кухню.
— Свекровь, что случилось? Вы бледная, как смерть. Марыля! Стул, быстро!
Прибежал Азриэл, Тирцу-Перл усадили, вся семья захлопотала вокруг нее. Здесь был даже внук Йоселе, он еще не спал. Тирца-Перл всхлипывала и дрожала всем телом.
— Отец?! — выкрикнул Азриэл.
— Свекровь, милая, что стряслось? — спросила Шайндл и обратилась к мужу. — Господи, что там у них?.. Вот платок!..
Понемногу Тирца-Перл пришла в себя. Стены качнулись последний раз и замерли, потолок поднялся на свою высоту, перестали кружиться буфет, стол и бочка с водой. К Тирце-Перл вернулся дар речи.
— Я на чердак поднялась. Думала, пропаду там.
— Мама, что случилось? С отцом что-то?
— Нет, слава Богу. Шайндл, твою сестру… Не могу ее по имени назвать… Из квартиры выселили…
Шайндл повернулась к сыну.
— Юзек, спать! Сию минуту!
— Мама!..
— Спать, я сказала!
— Бабушка, спокойной ночи.
— Спокойной ночи, мой хороший. «Шма» не забудь прочитать. Я бы тебе пряник принесла…
— Бабушка, я уже большой!
Йоселе, или Юзек, ушел в спальню. Тирца-Перл и узнавала его, и не узнавала, он и правда стал совсем большой. И в коротком сюртучке, без ермолки, совсем непохож на еврейского мальчика.
Тирца-Перл начала рассказывать о своих приключениях. Она только сейчас как следует рассмотрела Азриэла и Шайндл. Азриэл был в препоясанной рубахе и домашних туфлях, ради матери он надел шляпу. Шайндл, совсем бледная, слушала и ломала руки. Она наскоро повязала голову платком. Служанка Марыля исчезла из кухни. Видно, ей приказали выйти.
— А который час? Наверно, уже утро скоро? — спросила Тирца-Перл. — Почему вы не спите?
— Еще только полдвенадцатого. И ведь уже каникулы… Азриэл, что делать будем?
— Надо ее сюда привезти. Прямо сейчас. Я дрожки возьму.
— Где я ее положу? Да и вообще не хочу, чтобы она тут ночевала!
— Она твоя сестра.
— Не сестра она мне.
— Шайндл, тебе не стыдно?
— Не пущу ее в дом! Слышишь или нет?
— Слышу, слышу…
— А где мой кошелек? — спросила Тирца-Перл, ни к кому не обращаясь. Похоже, она потеряла его на чердаке.
Проснувшись, Мирьям-Либа не сразу поняла, где находится. Она встала с кровати. В соседней комнате горела свеча. Бывший ямпольский раввин с книгой на коленях дремал, сидя на перевернутой скамье. Мирьям-Либа посмотрела на него, на ковчег со свитками Торы, на книжные полки. Жена раввина куда-то исчезла. Мирьям-Либа так и не узнала адреса Шайндл, но у нее возник другой план. Зачем проситься на ночлег к сестре? Лучше найти этого подонка Люциана. После сна Мирьям-Либа почувствовала себя отдохнувшей, она была зла и полна сил. Он там, у Бобровской, на Желязной улице. Это недалеко отсюда. Мирьям-Либа вышла на кухню, зачерпнула ковшиком воды из бочки, попила. Открыла буфет, нашарила в нем давно зачерствевший корж. «Ну вот, еще и воровкой стала. Обокрала родственника…» Жуя, она спустилась по лестнице и дернула шнурок звонка у ворот. Вышел дворник, открыл. Вдаль тянулась темная Крохмальная, тут и там на углах стояли девушки. Мирьям-Либа шла легким, быстрым шагом, недолгий сон освежил ее. Она прошла Цеплую и Валицув и оказалось на Желязной. В доме, где жила Бобровская, не было ворот, его окружал забор с калиткой. Мирьям-Либа вошла в немощеный двор. Когда-то Люциан приводил ее сюда, еще до того как завел с Бобровской роман. Здесь были коровник и сарай, в котором держали бочки с пивом. На крыльце тускло горела лампа. «Надо было нож взять, — подумала Мирьям-Либа, — мне терять нечего». Она подняла камень, но тут же бросила. Поднялась на крыльцо, громко топая каблуками: пусть знают, что она здесь. Мирьям-Либа думала, что придется долго стучаться, но дверь оказалась приоткрыта. Мирьям-Либа вошла и сразу увидела Бобровскую. Та сидела на табурете и грела ноги в тазу. На лицо спадали пепельно-седые локоны. «Постарела, подурнела», — подумала Мирьям-Либа. Бобровская вздрогнула и попыталась встать.
— Вы кто такая?
— Верни мне моего мужа, сука, или мозги вышибу! — Мирьям-Либа сама удивилась своим словам и переполнившей ее силе. Бобровская открыла рот, казалось, она сейчас закричит.
— Кто вы, чего вам надо?
Послышался скрип кровати, и из спальни появился Люциан, в чем мать родила, только цепочка с крестиком на шее.
— Кто там?
— Твоя жена, — ткнула Бобровская пальцем. Ее круглое лицо с зеленоватыми глазами и вздернутым носом показалось Мирьям-Либе очень похожим на свиное рыло.
— Чего приперлась? — спокойно спросил Люциан, будто не произошло ничего необычного. Мирьям-Либа посмотрела на него, такого родного и такого чужого. Он похудел, ребра торчат. На узкой груди — пучки рыжеватых волос. Мирьям-Либа вспомнила полузабытое слово — «шейгец»[164]. Люциан был похож на какое-то животное, которое она давно видела в цирке или у уличного дрессировщика.
— Меня из квартиры выселили. Вещи выкинули во двор.
— Выселили? Когда?
— Сегодня утром.
— Пани может остаться здесь, — вдруг отозвалась Бобровская.
— Заткнись, — бросил Люциан.
Он немного подумал.
— Пойду оденусь.
И скрылся в темной спальне.
— Пусть пани присядет, вот стул, — сказала Бобровская.
Мирьям-Либа не ответила. Отошла к двери и прислонилась к косяку. В комнате стояли швейная машина и обшарпанный манекен, на стенах висели платья и деревянные лекала. На столе — ножницы и утюг. На глинобитной печке стоял горшок, из него торчал половник. Пахло дымом и свиными шкварками. В углу — икона с ликом Иисуса, под ней горел красный огонек лампадки. Бобровская вынула ноги из таза.
— Пусть пани меня простит. Здесь такой беспорядок…
— Мне-то что?
— Где пани будет искать ночлег? Я к соседке пойду или еще куда-нибудь…
Мирьям-Либа молчала. Впервые в жизни она была готова на самый отчаянный поступок, но столкнулась со страхом и покорностью. Ее взгляд упал на босые ступни Бобровской. «Какая гадость!» — подумала Мирьям-Либа. Большие пальцы были толстыми и длинными, как у мужчины, остальные налезали друг на друга. «Еще и бородавки на лице! И он поменял меня на такую уродину». Вдруг раздался пронзительный крик. Мирьям-Либа не сразу поняла, что это попутай. Где он, в другой комнате или где-то в углу, в тени? Птица несколько раз визгливо выкрикнула одно и то же слово, которого Мирьям-Либа не разобрала.
— Это попугай, — пояснила Бобровская. — Эй, замолчи!
Вновь появился Люциан. Теперь он был в светлом костюме и соломенной шляпе, с тростью в руке — настоящий франт.
— Ну, пойдем. Пока, Эльжбета. Тут такое дело…
— До свидания, — помедлив, ответила та.
— Давай, вперед!
Муж и жена спустились с крыльца, пересекли двор и вышли на улицу. Мяукали кошки, где-то плакал ребенок. Ночная Желязная уходила вдаль. Изредка доносились свистки паровозов и лязг буферов: неподалеку был Венский вокзал. Мирьям-Либа решила, что не заговорит первой. От последних событий она словно оглохла. Утром мебель выставят на продажу. Короткий сон в доме раввина и приободрил Мирьям-Либу, и в то же время притупил чувства. Так иногда бывает после зубной боли или после родов. Люциан хотел взять ее под руку, но она не позволила. Она прошла с ним через ад, осталась из-за него без куска хлеба, застала его голым в доме любовницы, но она не злилась. Мирьям-Либа будто разучилась и огорчаться, и стыдиться. Она шла за ним, как идут жены за мужьями-пьяницами и преступниками. Надежда погасла в ее сердце, как свет в ночных окнах, но Мирьям-Либа понимала, что страдает не так сильно, как может показаться со стороны. Ей по-прежнему хорошо дышать, идти, слышать звук своих шагов. И правда, нет худа без добра. Мирьям-Либа вспомнила жену раввина, которая положила ее на кровать и куда-то исчезла. Потом подумала об Эльжбете. И что он нашел в этой старой бляди?.. Наверно, он тоже решил, что будет молчать, но Мирьям-Либа все равно не собиралась начинать разговор. Так, молча, они прошли Гжибовскую, Луцкую, Простую. На Панской он повернул налево. Наверно, «домой», туда, откуда их выселили. Как глупо, дико, бессмысленно! До Обозной еще далеко, но Мирьям-Либа не устала. Зато теперь она не боится полиции! Пусть ее арестуют! Она даже смерти не боится. Нисколечко.
— Который час? — наконец-то нарушил молчание Люциан. Он достал из кармана жилетки часы, подошел к фонарю и сам же ответил:
— Двадцать пять второго.
Люциан долго стучал в ворота, пока дворник не открыл. Во дворе было темно, тишина отражалась от кирпичных стен, падала с усеянного звездами, словно где-то в степи, квадрата неба над головой. В углу чернела вынесенная мебель: стол, комод, кровати и платяной шкаф. Странно вот так, с вещами, оказаться на улице. Люциан вспомнил о цыганах, кочевниках, беженцах, о войне. Он выдвинул ящик, нашарил в нем ключ, отпер другой ящик, достал оттуда пистолет и спрятал в карман.
— Мариша, давай постельное белье заберем!
— Как? Квартира опечатана.
— Пломбу можно и сорвать.
— Не надо, Люциан. За это три месяца дают.
— Пусть меня сначала поймают.
Люциан поднялся по лестнице, нашел в темноте пломбу и принялся крутить проволоку, на которой она висела. Он дергал то вправо, то влево, но проволока оказалась чертовски прочной. Люциан рванул изо всех сил, и кусок свинца остался у него в руке. Он отпер дверь ключом. Квартира была совершенно пуста. Скоро глаза Люциана привыкли к темноте, и, похоже, понемногу начало светать, слабый серый свет потек по стенам и потолку. Люциану захотелось громко крикнуть, чтобы услышать эхо. Он шагал по комнате, обдумывая свое положение. И влип же он! У него три женщины: Мариша, Бобровская и Кася, и нет ни заработка, ни жилья. Детей забрала Фелиция. Касин ребенок, Борек, у вонючей старухи. Люциану уже за тридцать, а у него ни профессии, ни цели в жизни. Ест в дешевой столовой, служит статистом, получает по два злотых за спектакль. Живет, как собака, как свинья! А что делать? Опять на мебельную фабрику? Его не возьмут, да и платят там очень мало. Сейчас такое время, мужики со всей Польши бегут в города, рабочая сила ничего не стоит. К тому же у него для физической работы не хватает ни здоровья, ни терпения.
— Лучше сдохнуть! — процедил он сквозь зубы.
Уже давно у него в голове созревал один план. Однажды он прочитал в журнале об итальянской мафии, как она выбивает деньги из миллионеров, мстит, убирает провокаторов, держит в страхе полицию. Почему такое невозможно в Польше? Здесь бандит — это хам, который с топором нападает на лавочника, чтобы отобрать пять рублей, оставляет следы, а наутро его заковывают в цепи и отправляют по этапу в Сибирь… Мафия и Каморра[165] — конспиративные организации. У них связи с полицией и карабинерами, они вмешиваются в политику и даже действуют за границей. Там бандитизм — благородная профессия. Мафии не чураются графы и принцы, у нее есть свой кодекс, свои судьи, она даже занимается благотворительностью… А вот бы здесь, в Польше, начать грабить русских или хотя бы евреев, особенно тех, которые приехали из России! Разве плохое занятие для патриота, борца за свободу? Еще мальчишкой он мечтал стать таким, как Вильгельм Телль или Гёц фон Берлихинген…[166] Люциан читал о них книги в польском переводе.
Он прекрасно знал, что банды, которые продолжали орудовать в Польше после восстания, быстро переловили. Но это была ненастоящая шляхта, они наполовину состояли из мужиков. Они нападали на корчмы и скрывались в лесах, но скоро попали в западню к москалям. Нет, это не для него. Он должен найти людей своего круга, тех, для кого честь — не пустой звук. Со временем их группа перерастет в силу, которая сможет прогнать кацапов и вернуть стране независимость. Разве мафия и Каморра не участвовали в восстании Гарибальди?
Но прежде чем он, граф Люциан Ямпольский, возглавит польскую мафию, ему надо раздобыть денег. Он давно вынашивал одну идею. Почему бы не начать с Валленберга? У него миллионы. К тому же он крещеный еврей и получает концессии у царского правительства. Откуда у него такие деньги? Понятно откуда: он обирает Польшу и служит Петербургу. Его отец был обычным ростовщиком, хотя называл себя банкиром. А сын, так сказать, христианин… Правда, Валленберг и его семья сделали Люциану немало хорошего, добились для него амнистии, помогли вернуться в Польшу. Но ведь делать добро — это тоже еврейское мошенничество. Отдадут грош, а получат тысячу. Одной рукой поддерживают благотворительные общества, а другой тащат сыновей и дочерей польского народа в большие города, где они погибают от голода и чахотки. Убить? Нет, Люциан не убийца. Мафия тоже не всегда убивает. Надо так его запугать, чтобы он добровольно отдал деньги и потом молчал, в этом-то и фокус. Говорят, у него двадцать миллионов. Не помрет, если останется девятнадцать…
Как бы это провернуть? Нужен план, система. Надо рассчитать все до мелочей, тут нужен почти научный подход. Валленберг запанибрата с генерал-губернатором. Обер-полицмейстер ходит к нему играть в шахматы. Один неверный шаг, и ничего не выйдет. Нужна математическая точность. Написать ему письмо? Нет, не стоит. Хорошо бы побеседовать с ним где-нибудь в темном углу. Он всегда ездит в карете. И наверно, вооружен. Чтобы обстряпать такое дельце в одиночку, без помощников, необходимо узнать все детали и вычислить момент, когда невозможное станет возможным…
Люциан вышел во двор. Звезды уже гасли над крышами, небо на востоке краснело. Мариша лежала на кровати, укрывшись шалью и подтянув колени к подбородку. Не понять, то ли спит, то ли думает какую-то невеселую думу. Люциана охватила великая жалость к этой женщине, которая доверила ему свою жизнь. Господи, до чего же он довел Маришу, как он мог?! «Что я наделал? Каким же я был негодяем!» Стыд и раскаяние охватили Люциана. «Неужели я и правда такой подонок, — спросил он себя, — или это моя несчастная судьба, мой злой рок? Видно, мне предначертано умереть на виселице… С самого начала… Лучше всего было бы покончить с собой, прямо сейчас, убить ее и себя. Может, Бог меня простит…»
Люциан опустил руку в карман и сжал рукоятку пистолета. Мирьям-Либа чуть приоткрыла глаза, посмотрела с подозрением.
— Что?
Люциан не смог сдержать слез.
— Ангел мой, прости!
И он рухнул перед ней на колени.
Настал месяц элул[167]. В маршиновской синагоге при каждой молитве трубили в бараний рог. Йойхенен прислушивался к тревожным звукам, он помнил стих: «Трубит ли в городе труба — и народ не испугался бы?»[168] Когда-то этот звук означал, что враг подступил к стенам и готов начать осаду. А разве есть более опасный враг, чем злое начало? «Лев начал рыкать — кто не содрогнется?»[169] Буквы, из которых состоит слово «лев» на святом языке, — это первые буквы слов «элул», Рошешоно, Йом-Кипур и Гойшано рабо… С первого числа месяца элул и до Йом-Кипура Йойхенен постился каждый день, пока на небе не появлялись звезды. Ранним утром он вставал для покаянной молитвы. Обычно хасиды не читают всех покаянных молитв, напечатанных в старинных молитвенниках. В Люблине и Луцке не любят молиться подолгу. В Коцке, прочитав начало «Зхойр брис»[170], идут пропустить стаканчик. Но он, Йойхенен, не может сравниться с теми праведниками, которые из всего способны высечь Божественную искру. Ему надо усердно молиться, иначе его одолевают грешные мысли.
После молитвы лучшее средство от грешных мыслей — это холодная миква. Йойхенен идет в микву с первыми лучами солнца. Раздевается и спускается по каменным ступеням. Каждый раз он вздрагивает от холодной воды. Но он побеждает свою слабость, он помнит слова: будь храбр, как леопард, легок, как орел, быстр, как олень, и силен, как лев, когда выполняешь волю Отца Небесного. Йойхенен окунается двадцать шесть раз, ведь числовое значение имени Бога — двадцать шесть[171]. Потом вытирается, одевается и возвращается к себе в комнату за синагогой. Он идет через сад. На каждой травинке, каждом листочке, каждом цветке, словно рассыпанный жемчуг или алмазная пыль, блестят капли росы. Солнце еще красное, как на закате. Кричат петухи, щебечут на ветвях птицы: чив-чив, чив-чив. Йойхенен останавливается и смотрит на поля. Хлеб убран, но всеми оттенками зеленого переливается картофельная ботва и капуста. Лес, который днем кажется синим, сейчас залит пурпурным светом. Над рекой клубится туман, ползет на луга, где уже пасется скот. Вдали мужик пашет на волах. Да, землепашцы и пастухи встают с восходом солнца. Трубачи в казармах будят солдат еще до зари. Что же тогда должен делать тот, кто взял на себя обязанность служить Всевышнему? Йойхенен вошел в синагогу, встал перед ковчегом. «Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль![172] А я, по множеству милости Твоей, войду в дом Твой, поклонюсь святому храму Твоему[173]…» Когда Йойхенен молился один, с его губ слетали напевы, которых он нигде никогда не слышал. Что-то пело в нем, ворковало, как голубь, и слова приобретали вкус, который таял у него во рту и растекался по телу, словно масло, как написано: «Все кости мои скажут»[174]. Не значит ли это, что он, Йойхенен, слышит напев, идущий свыше? Иногда ему кажется, что поет всё: стены, стол, потолок, деревья в саду, облака в небе, часы с тяжелыми гирями и гранатом на циферблате. Он зажмуривает глаза и чувствует, что его душа парит в вышине. Он слышит взмахи крыльев и пение ангелов, ясно представляет себе небесный трон и серафимов и херувимов вокруг него. Пророк Илия обучает Торе маленьких детей. Праведники сидят в райском саду с коронами на головах и раскрывают друг другу величайшие тайны, заключенные в каждом слове, в каждой букве Писания. Иногда, после молитвы, сидя над «Зогаром»[175], Йойхенен чувствует слабость. Он не учится, арамейские слова сами проникают ему в мозг. С тех пор как месяц начался, у Йойхенена в ушах звучит стих: «Я принадлежу возлюбленному своему…» Первые буквы этих слов составляют слово «элул».
Шел пятый день месяца. Йойхенен задремал над «Зогаром» и вдруг услышал, как открылась дверь. Он резко поднял голову и увидел мать.
— Мама! — Йойхенен встал ей навстречу.
— Сядь, Йойхенен.
— Хорошо…
Иска-Темерл достала платок и высморкалась.
— Йойхенен, не хочу тебе мешать, но ты должен видеть, что происходит вокруг. Ты ребе.
— А что происходит?
— Бедный, ты ничего не знаешь. Да и откуда тебе знать? Все делается у тебя за спиной. Так знай же, что твой дядя Шимен, мой милый братец, открыто выступил против тебя, как Авессалом против царя Давида.
Йойхенен побледнел.
— Боже упаси, что за сравнение!
— Он хочет власти!
Йойхенен улыбнулся.
— Ну и пусть забирает, я сам ему отдам.
— Йойхенен, ты действительно праведник, но так тоже нельзя. Народ с тобой. Все прекрасно знают, кто такой Йойхенен и кто такой Шимен. За него лишь несколько богачей. Они взбунтовались, считают, ты им мало чести оказываешь. А Шимен хочет совсем отделиться от Маршинова. Я слышала, он дом и синагогу покупает в Стиктине. Стиктинский ребе скончался, а наследника не оставил, вот народ и разбежался. Кредиторы дом купили по дешевке. Шимен только такого случая и ждал.
— Ну и что? Дядя Шимен — первенец, он и должен быть ребе по праву.
— Ты так считаешь? Что ж! Если так, мне больше сказать нечего. Он всех богатых вокруг себя соберет, это он умеет. Только как бы он, не дай Бог, Маршинов не разрушил.
— Мама, ты же знаешь, я за властью не гонюсь.
— А за чем ты гонишься? Я твоя мать, могу сказать тебе правду. Молитвы и учебы маловато, чтобы вести за собой народ Израиля. Двор ребе — это государство, а государством надо управлять. Посмотри на Гур! Гурский ребе — тоже праведник, но у него глаза есть, он каждую мелочь замечает и каждого своего хасида помнит. Денег он якобы тоже не берет и женщин к себе не пускает. А в его дворе все хорошо. Богатые сами дают. Любой ребе — это торговец… Ты, Йойхенен, уж очень от всего отгородился. Пока Шимен был здесь, он собирал на расходы, а пенки для себя снимал. Но теперь, когда его нет, мы остались без гроша. Если народ отучить жертвовать, так он и не будет. Зачем, если все получаешь даром?
— Что они получают? Мама, ты о чем? Я ни от кого ничего не хочу.
— Ничего не хочешь? Ты все постишься, а эти попрошайки жрут, последний кусок у тебя изо рта вырывают. Ешива, хасиды — все есть хотят. Прислуга тоже даром работать не будет. Псалмами ни рыбнику, ни мяснику не заплатишь!
И Иска-Темерл стукнула кулаком по столу.
Год выдался неурожайный. В поместье Калмана жнецы работали на скудных полях, срезали ломкие, сухие колосья. Зерно высыпалось, прежде чем начинали молотить. Калман терпел убытки. Плата работникам превышала доход, а надо было еще платить князю за аренду и налоги вдобавок. Картошка уродилась слишком мелкая. Трава пожухла, потому что несколько недель кряду не было дождя и на зиму не смогли заготовить сена. Крестьяне по дешевке продавали скотину. Обычно в конце лета перед водяной мельницей Майера-Йоэла стояли десятки телег, мужики ждали сутками, чтобы смолоть зерно, но в этот раз молоть было нечего. Бабы перестали покупать в Ямполе селедку, ткани, подошвы для лаптей, сарафаны и даже керосин и соль. По вечерам сидели в темноте или жгли лучину. В хатах много о чем говорили в тот год. Старики рассказывали, что где-то видели, как по небу летела ведьма на горящем помеле, а за ней неслись три огненных козла. Какая-то баба встретила в лесу антихриста с хвостом и рогами. В деревне под названием Липск прошел дождь из лягушек и червей. Молодые крестьяне во всем обвиняли евреев. Откуда же взяться урожаю, если евреи выпивают из земли все соки, вытягивают из деревьев терпентин, вырубают леса, загрязняют воздух дымом печей для обжига извести?
Калман выписал из Германии молотилки. Он жил в графском замке с непослушным сыном, молодой женой и ее черноглазым, кудрявым любовником. Клара потеряла последний стыд. В самый разгар жатвы она совершала конные прогулки со своим протеже, студентом Ципкиным. В костюме амазонки, помахивая кнутом, она уносилась с посторонним мужчиной в густой лес, где пещеры и болота. Крестьяне говорили открыто: разве что-нибудь удержит такую тварь от греха с приезжим? Видели даже, как они купались в лесной речке, он — в подштанниках, она — в рубашке. Мужики презрительно сплевывали сквозь зубы, бабы повторяли:
— Еще бы, молодой-то жеребец получше старого мерина…
До Калмана доходили и порицания крестьян, и злословие евреев, да и сам он что-то подозревал. Калман снова и снова предупреждал Клару, что из такого поведения не выйдет ничего хорошего и что его терпение скоро лопнет, но Клара только смеялась. Что за глупости он вбил себе в голову? Ей хватает и одного мужа, плевать ей на этого Ципкина. Она ездит верхом? А что такого? Это полезно для здоровья. Купается? А чем еще заниматься в такую жару? Сидеть в ватных штанах на печке? Клара — не какая-нибудь Трайна-Пеша из Ямполя, она современная, светская женщина. Богу — богово, а человеку — человеково. Она ссужает Калману деньги, чтобы он построил синагогу и микву. Чего ему еще надо? Ципкин Сашу, можно сказать, спас. Теперь ребенка не узнать. Ципкин дал ему больше, чем все остальные учителя, вместе взятые. За какие-то две недели Саша стал гораздо спокойнее, целует папе с мамой ручку, ничего не поджигает, не дерется с гувернанткой. Ципкин — настоящий педагог. Хорошо было бы, если бы он тут остался! Но после праздника он должен уехать. Он ведь студент университета. Зачем же Калман ее поедом ест? Разве она, Клара, виновата, что у людей слишком длинные языки? Кого угодно оговорят, даже раввина оклеветали…
Чтобы показать, что она любит Калмана и думать не думает о Ципкине, Клара ночью пришла к мужу в постель. Она ласкала его, целовала, говорила и вытворяла такое, что Калман скоро развеселился, и они помирились. Подозрения разожгли в Калмане желание. Он долго не мог насытиться ее телом. В нем проснулась юношеская сила. Он словно превратился в дикого быка. Клара стонала, что он раздавит ее, поломает ей все кости. Уснул Калман усталый и успокоенный. И все же он чувствовал себя, как Ной перед потопом: и верил, и не верил. Вскоре подозрения вернулись. Калман знал, что ненавидеть всех и каждого — это грех, «не враждуй на брата твоего в сердце твоем»[176], но Ципкина он на дух не переносил. Калман всячески избегал его, старался не встречаться с Ципкиным даже за обеденным столом. Не нравилось ему и влияние Ципкина на Сашу. Это не почтение, которое прививает «Пиркей овес», а какие-то фокусы. Так медведя танцевать учат. Сын начал кланяться, благодарить и делать книксен. Во взгляде появилась сладкая фальшь, как у офицериков, немчиков и помещичьих сынков. Даже походка стала пританцовывающей, а улыбочка — приторной. Прежний Саша и то больше нравился Калману.
Калман вздыхал во сне. По утрам ему было стыдно перед Всевышним, что он надевает талес и филактерии. Когда Калман молился, у него по бороде текли слезы. По ночам Клара заговаривала ему зубы, но днем Калман прозревал. «Что сможет сделать сын, чтобы избежать греха?»[177] Кто он такой? Праведный Иосиф? И чем она, Клара, лучше Зулейхи?[178] Где она могла научиться праведности? В гимназии, или у дружков-офицеров, или из трефных книг? Или в театрах, по которым она бегает, когда приезжает в Варшаву? В них только и показывают, как жены обманывают мужей. Клара сама пересказывала ему комедии: муж всегда остается в дураках, а любовник посмеивается. Калман помнил, что сказано в Притчах: «Поела, и обтерла рот свой, и говорит: „Я ничего худого не сделала“»[179]. Да, она грешит, грешит. Калман перевел на нее имущество. Теперь она может водить его за нос. Ему смотрят вслед, показывают на него пальцем, смеются над ним. Ну и дурак же он! Как таких называют? Рогоносец… А что он может поделать? Выгнать ее? Закон на ее стороне. Все суды, кодексы, судьи и адвокаты существуют, чтобы защищать преступника. Как это там? «И судов Его они не знают…»[180] У него всё отберут и отдадут этой шлюхе, которая в жизни палец о палец не ударила. У гоев это называется справедливость…
Калман схватился за голову. «Господи, в какое же болото я попал! Как же так? Я, сын достойных родителей!» Имеет ли он право налагать филактерии, обматывать руку кожаным ремешком? Он нечист, он живет с блудницей. Его замок — бордель. Калман отложил филактерии. Такому, как он, нельзя молиться, нельзя произносить оскверненными устами святые слова!
Калман не мог уснуть. Лег и так и лежал неподвижно, как бревно. На другой кровати храпела Клара. Она говорила во сне, повторяла: «Александр, Александр!..» В спальне было темно, и еще темнее были мысли Калмана. Они пугали его. Он, человек без малого шестидесяти лет, лежал в кровати и боролся с дьяволом-искусителем. Голос, идущий из преисподней, подчинил его сердце, Калмана охватила нееврейская ярость: пойти в сарай, взять топор и отрубить Кларе голову. А потом и ее любовнику… Калман прекрасно знал, что никогда этого не сделает. Он не убийца, слава Богу. Но если злое начало, да еще в месяце элул, порождает у еврея такие мысли, сразу видно, как низко он пал, как запятнана его несчастная душа. Он, Калман, потерял все: и этот мир, и будущий. Он не совершит такого преступления, но мыслей от Всевышнего не утаишь, Ему все известно. Он знает, что Калман, сын Александра-Янкева, живет с потаскухой и в душе убийца. Что может быть хуже? Как это случилось? Его дочь выкрестилась, он сам не соблюдает законов Торы… Может, виноваты деньги? Калман всегда был вспыльчив. Бывало, держит себя в руках, а внутри все кипит. Однажды Зелду ударил. Она его пилила-пилила, вот он и отвесил ей затрещину. Калман почти забыл об этом, но Бог помнит…
Калман отлежал бок, но не стал переворачиваться. Пусть ему будет плохо! Так ему и надо, он злодей, убийца! Но что же делать, что делать?
Калман ясно слышал, как злое и доброе начала ведут в нем борьбу. Это был не просто спор, но война не на жизнь, а на смерть. Злое начало твердило, что он, Калман, уже пропал, ему теперь все равно не раскаяться. «Встань и отомсти! — кричал сатана ему в ухо. — Будь мужчиной, тряпка! Покажи им, что ты не бык с рогами. Убей их! Переломай им все кости! Тебе за это ничего не будет, выкрутишься! Все мужики будут свидетельствовать в твою пользу. Эти развратники считают себя хозяевами жизни. Покажи им, кто истинный хозяин! Даже Талмуд говорит: „Кто сильнее, тот и правит“[181]. И разве они не заслуживают наказания? Разве Финеес, внук Аарона, не пронзил копьем Зимри, сына Салу, и Хазву, дочь Цура? За прелюбодеяние полагается смерть!.. Но ты не обязан убивать. Избей ее, искалечь! Вырви ей волосы, выбей зубы! Изуродуй ее, чтобы больше ни один мужчина не захотел на нее смотреть. За это, Калман, тебе не будет сурового наказания. Ты же выполнишь заповедь! Не медли, куй железо, пока горячо! Пусть она узнает, как подобает обращаться с мужем. Она тебе ноги целовать будет, а ты будешь на нее плевать. Давай, Калман, быстрее!»
Калман сжал кулаки. Он чувствовал в себе нечеловеческую силу, представлял, как поднимается и бьет. Даже десяток крепких мужчин не смог бы его остановить, он бы из них котлет понаделал. Ему и топор не нужен! Он голым кулаком кому угодно проломит череп, он силач, богатырь! Он не допустит, как Самсон, чтобы Далила остригла ему волосы и лишила его силы. Они хотят отобрать его здоровье, имущество, жизнь. Если у Калмана сердце не выдержит и он умрет, вот они порадуются! Тогда они все смогут прибрать к рукам. Он будет гнить в могиле, а они — гулять и веселиться.
Калман становился все злее, а доброе начало уходило все дальше, его голос уже почти не слышен. Оно повторяло откуда-то издалека:
— Калман, что с тобой? Не становись убийцей! Сколько тебе жить осталось? У тебя уже борода седая. Беги, Калман, беги! Спасайся! Она грешит, а не ты. Ты пока что достойный человек. У тебя еще есть выбор, но скоро может стать слишком поздно!.. Все лежит на чаше весов. Калман, вспомни отца и мать, вспомни своих праведных предков!..
Калман больше не мог лежать. Он сел в кровати. Клара проснулась.
— Что такое?
Он не ответил.
— Калман, ты что?
— Молчи! Сука…
Доброе начало победило. Его тихие увещевания оказались сильнее, чем вопли сатаны. В темноте Калман нашарил кружку с водой, полил на пальцы, чтобы смыть скверну[182]. Сунул ноги в туфли, накинул халат. Он осторожно водил руками по воздуху, как слепой, но все равно зацепил жирандоль. В этом замке он никогда не знал, что где стоит. Было холодно, как после Кущей. Калман спустился по каменным ступеням, вышел во двор. Ночь стояла темная, густая. Небо усыпано звездами. Квакали лягушки. Неподвижно стояли деревья. Теплый ветерок, словно чье-то дыхание, долетал с убранных полей. Калман смотрел вдаль. От жизни до смерти, от праведности до злодейства, от правды до лжи — один шаг. Как же надо опасаться этого единственного шага!.. Калман стоял, глубоко вдыхая ночной воздух. Высыхал пот на теле, остывал жар в крови. «Уж очень я вспыльчив, — думал Калман. — Может, потому, что я из рода священников?.. Надо мне быть добрее…» Он сел на ступеньку. Небо казалось таким близким, что можно достать рукой. Нет, он не убийца. Есть Бог на свете, и это Его мир, Его люди, Его Тора и Его ад. Калману давно пора позаботиться о душе…
Открылась дверь, и на крыльцо вышла Клара в длинной ночной рубашке и чепчике — белый призрак.
— Калман, что с тобой?
Он немного помолчал.
— Ты сама знаешь.
— Это неправда, Калман. Это ложь! Прахом матери клянусь! Это самая святая клятва для меня…
— Ты не спала с ним?
— Ей-богу, он ко мне даже пальцем не прикоснулся!
Калмана била дрожь.
— Ты хоть понимаешь, что значит клятва?
— Понимаю, понимаю…
Однажды утром, когда Клара завтракала с Ципкиным, в столовую вошел Калман. Он был не в длиннополом кафтане, а в сюртуке, на голове ермолка, на ногах — не замшевые сапожки, а тяжелые сапоги из юфти. Калман подошел к Ципкину и сказал:
— Извините, но мне учитель больше не нужен. Уезжайте.
У Ципкина кусок застрял в горле. Клара на секунду потеряла дар речи.
— Ты что, с ума сошел?! — крикнула она, придя в себя.
— Пока что я тут хозяин. Пусть уезжает.
— Вот и все, — сказал Ципкин по-польски, вставая из-за стола.
Клара взорвалась.
— Здесь все мое! Александр, не слушай его! Он сам не знает, что говорит!
— Знаю. Собирайте вещи. Поезд в одиннадцать.
— Ну, Калманка, ты за это заплатишь! — крикнула Клара.
Она схватила нож со стола. Ципкин вышел, хлопнув дверью. Калман подошел к Кларе, выкрутил ей руку и отобрал нож.
— Люди, спасите! — разрыдалась Клара. — Он мне руку вывихнул! Полиция!
Служанки притворились, что не слышат ее воплей, уж очень она им надоела своими придирками. Прислуга была на стороне Калмана.
Калман знал, что делать, бессонной ночью он все обдумал. Он приказал кучеру Антоне отвезти Ципкина на станцию в бричке, а сам отправился запрягать карету. Калман вывел лошадей из стойл, вынес из дома одежду, книги, талес и филактерии. Захватил даже лисью шубу, будто собирался пропутешествовать всю зиму. Клара отправила верхового к отцу, Даниэлу Каминеру. Испуганная, бледная, она смотрела в окно. Этот человек напал на нее, как грабитель, выгнал ее любовника. У нее рука распухла. Он оставляет ее в поместье одну, как раз когда нужен хозяин. В романах любовник всегда выглядит благородно, а этот Ципкин бежал как последний трус, даже не попрощался. Вдруг Кларе захотелось подойти к Калману, упасть в ноги, попросить прощения, но было стыдно прислуги. Да и бесполезно. Глаза Калмана гневно сверкали, когда он смазывал колеса, будто крестьянин. С упряжью он обращался, как заправский возчик. Клара размышляла. Поместье они арендуют совместно, но известковые разработки — его собственность. Они перейдут к ней только после его смерти… Поставка шпал приостановилась. Мельница принадлежит зятю Калмана. Клара знала толк в расчетах и законах, но судиться с мужем ей не приходилось. А вдруг он найдет свидетелей, что она изменяла ему с Ципкиным?.. Калман причинил ей боль, и теперь она испытывала к нему одновременно и страх, и уважение. Клара пошла в детскую. Бонна занималась с Сашей французским.
— Спустись во двор. Твой папа уезжает.
Клара взяла Сашу за руку и отвела его вниз. Сама осталась стоять на крыльце.
— Попрощайся с папой.
Саша робко подошел к отцу.
— Пап, ты уезжаешь?
— Уезжаю.
— Куда?
— Куда глаза глядят.
— А куда они глядят?
— На мир. Туда, где евреи.
Саша ничего не понял. Ему стало смешно. Странный у него отец, все время пристает к нему, заставляет молиться, без конца говорит о Боге, заповедях, евреях. То нельзя, сё нельзя. У него такая длинная борода. Скорее дед, а не отец. Старый уже. Похож на нищих, которые ходят тут с сумами и мешками. Подошла Клара.
— Хоть бы поцеловал ребенка.
Калман не ответил.
— Ты не имеешь права брать карету.
— Это моя карета.
— Еще посмотрим.
— Иди отсюда, пока не получила!
Клара попятилась назад. В городе она позвала бы полицию, а кого позовешь в Ямполе? Тут только один полицейский, и тот пьяница. Генерал Риттермайер в Петербурге. Смирнова перевели, Поприцкий не станет за нее заступаться. Мужики, хамы, все на стороне Калмана, потому что он позволяет им воровать лес и пасти скот на своих лугах. «Как же я ошиблась!» — подумала Клара.
— Развестись хочешь? — спросила она.
— Хочу от тебя уехать.
— Боюсь, я беременна.
Калман опять промолчал. «Беременна от любовника!» — подумал он. Ему захотелось подбежать к ней, схватить за волосы повалить на землю и забить ногами, как поступали когда-то с распутницами. Он презрительно сплюнул.
— Есть Бог на свете!
— Пойдем, Сашенька. Значит, войны хочешь? Будет тебе война, только выиграю я, а не ты.
— Убирайся к черту.
Клара увела сына. Калман еще долго возился с каретой. «Почему я до сих пор молчал? — удивлялся он себе. — Надо было этого шарлатана в первый же день прогнать… А ей все волосы выдрать… Выиграет? Пускай. Мне, кроме куска хлеба да миски борща, ничего не нужно». Было время, когда Калман был слаб, как младенец. Теперь же в нем проснулось мужество. Он отбросил стыд. Это она согрешила, а не он, вот пусть она и стыдится! А он остался порядочным человеком, кошерным евреем. Женившись на Кларе, Калман перестал ездить в Маршинов, он не мог смотреть в глаза Йойхенену, Ципеле, Иске-Темерл, которая чуть не стала его женой, и прочей родне. Только раз туда и съездил, и то не на праздник, а когда в Маршинове не было хасидов. Приехал и сразу обратно, очень занят был торговыми делами, времени не было. Сейчас он решил, что останется в Маршинове на Дни трепета. Гори оно все огнем, хватит работать на дьявола… Еще ночью Калман отпер кассу и вынул всю наличность. Теперь пачка банкнотов лежала у него в нагрудном кармане.
Со станции вернулся Антоня, но Калман решил, что будет править сам. Он не собирался отсылать карету обратно.
Калман остановился у конторы, где сидели бухгалтеры и кассир: Морис Шалит, Давид Соркес и Игнац Герман. Контора была пристроена к амбару. Здесь же располагались сарай для извести и клетушка, где хранился инструмент для валки леса: топоры, пилы, измерители, логарифмические таблицы, а также пустые бочонки — напоминание о временах, когда Калман держал лавку и шинок. Ямполь был удивлен: Калман сам правил лошадьми. Его служащие якобы занимались квитанциями и счетами, а на самом деле сплетничали о Кларе и ее любовнике, студенте Ципкине. Только что видели, как он проехал в бричке. Калман спрыгнул с козел и вошел в контору.
— Ну что, всё пишете?
Никто не ответил.
— Я еду к ребе, моему зятю. Останусь там на праздники, а может, и дольше.
Морис Шалит вынул из-за уха карандаш.
— Хасидом стали?
— Евреем. Пока вместо меня будет Майер-Йоэл. Будет расписываться за меня.
— Майер-Йоэл? Надо бы доверенность составить.
— Не надо. Сейчас все на мельницу поедем. Чернила захватите, перо. И сургуч не забудьте.
— Любой приказ своего хозяина исполняй, — процитировал Талмуд Давид Соркес.
— Кроме приказа умереть, — добавил Морис Шалит.
Калман не привык приказывать своим людям. Обычно он говорил с ними обстоятельно, обо всем советовался. Но сейчас он стоял молча, с кнутом в руке — то ли хозяин, то ли извозчик. Писари быстро допили принесенный служанкой чай. Карета была так набита вещами, что в ней еле уместились два человека. Игнац Герман сел рядом с Калманом на козлы. Торговцы вышли на улицу, женщины высыпали из мясной лавки посмотреть на такое чудо. Служанки открывали окна, высовывали растрепанные головы. Перешептывались, что, видно, не к добру это. Не иначе как Клара выгнала Калмана из поместья. Уже как-то узнали, что из замка послали за Даниэлом Каминером. Евреи пожимали плечами: а чему удивляться, как стелешь, так и спишь. Карета покатила по дороге. У мельницы стояли две фуры, им пришлось уступить карете место. Мужики сняли шапки и поклонились пану. Из мельницы вышел Майер-Йоэл, с ног до головы обсыпанный мукой, даже черная борода словно поседела. Калман отозвал его в сторону и вкратце объяснил, что хочет уехать на пару недель или даже месяцев, а Майера-Йоэла оставить за старшего в поместье и на известковых разработках. Не хочет он, Калман, больше оставаться с такой женой. Майер-Йоэл пригладил бороду. Он давно знал, что так и будет. Азриэл в торговле ничего не смыслит. Ребе — он и есть ребе. Стало быть, Майер-Йоэл — единственный наследник. Они стояли возле плотины, разговаривали и смотрели, как вода с шумом падает на колесо, как бурлит белая пена. День был теплый и ясный, в воздухе летала паутина. Крестьяне называют это время «бабье лето». Пахло хлебом, сеном, конским навозом и хвоей из недалекого соснового леса. Квохтали курицы, кричали петухи. Мужики строили амбар, таскали бревна и доски. Букашка, которую зовут божьей коровкой, села Калману на лацкан.
— Пусть тесть войдет в дом, — сказал Майер-Йоэл. — Тесть у нас всегда желанный гость.
— Надо бы и писарей позвать.
— Ничего, подождут на улице.
Юхевед не заметила, как подъехала карета, сегодня она как раз пекла хлеб. В широком фартуке, с платком на голове, она стояла у печи, держа в руках лопату. На огне румянились толстые лепешки, на треножнике кипел бульон. Тайбеле, старшая дочь, чистила лук. Сыновья, Хаим-Дувидл и Гершеле, были в хедере. Младшая, Зелделе, стояла на табуретке и размахивала половником. Калман вздрогнул: он увидел свою жену, Зелду… Только через несколько секунд он понял, что это Юхевед, а не ее мать. Ему стало страшно. Мать и дочь похожи как две капли воды, у Юхевед даже точь-в-точь такая же бородавка с тремя волосинками на остром подбородке. При виде отца Юхевед отставила лопату и всплеснула руками, точно как Зелда. В глазах — забота и вечная еврейская тоска, от которой не спасет никакое богатство. На мгновение в ее взгляде вспыхнула улыбка и тут же погасла.
— Отец!
— Юхевед!
— Дедушка!
Юхевед и говорила с Калманом так же, как ее мать: ласково и неторопливо. Вот так гость! А дети каждый день о дедушке спрашивают. Ведь так редко теперь видятся! Слеза скатилась по морщинистой щеке Юхевед, она достала из кармана грязный платочек и высморкалась. Калман заметил, что на столе лежит открытый молитвенник, который ей когда-то подарили на свадьбу.
— Печешь и молишься?
— Псалмы читала.
— Как твой желудок, не болит больше?
— Бывает, если редьки поем или хрена.
— Что ж ты к врачу не обратишься?
Юхевед поморщилась, будто раскусила что-то кислое.
— Что они понимают, эти врачи?
— Рановато болеть в твои годы!
— Не так уж я молода! Пора для Тайбеле жениха искать.
Тайбеле навострила ушки.
— Ой, мама, а ты уже ищешь?
— Ну да, я ведь сказала. Хочу потанцевать на твоей свадьбе.
Калману стало не по себе. Слова Зелды, ее взгляд, ее голос, словно она воскресла из мертвых. Он почувствовал комок в горле.
— Тесть, пойдемте-ка в комнату, — сказал Майер-Йоэл. — Не мешало бы тестю перекусить, а?
В комнате тесть и зять долго совещались, потом позвали писарей. Майер-Йоэл знал все: и про хлеб, и про известь, и про лес. Точно знал все цены. Каждый вопрос, который он задавал, был вопросом опытного коммерсанта. В торговле он разбирался не хуже Калмана «Откуда ему все известно? — удивлялся Калман. — Как будто за каждым моим шагом следит. Может, кто-то ему все мои секреты рассказывает? Но кто?»
Майер-Йоэл был готов взять на себя все дела. Даже намекнул, что сам наймет адвоката, если, не дай Бог, дойдет до процесса между тестем и его женой. Да Майер-Йоэл тоже водит знакомство с начальством, не меньше, чем Даниэл Каминер. И тоже знает, кому дать на лапу, если что… «Можно и помирать спокойно, — подумал Калман, — раз есть такой наследник». Но он тут же отогнал эту мысль. Ему еще хотелось пожить и почувствовать, что значит быть евреем.
Клара заперлась в будуаре и велела служанке никого не впускать. С растрепанными волосами она сидела за секретером, перед зеркалом, и горько плакала. Вместо семи хороших лет ей выпало только семь хороших недель. И вот все кончилось. Любимого прогнали, муж уехал. Злая судьба играет с ней, как кошка с мышью. Приехал Даниэл Каминер и грубо отчитал дочь: нечего было замуж выходить, а раз уж вышла, то веди себя прилично. Не надо было кататься верхом с этим студентиком, сама виновата, что дала повод для сплетен. Даниэл уже слышал, что Калман оставил дела на Майера-Йоэла. Этот ханжа — крепкий орешек, его голыми руками не возьмешь. В дружбе и с помещиками, и с начальством. Риттермайер в Петербурге, Смирнова перевели, вместо него теперь другой полковник, злой, как собака. Каминер пока что не нашел к нему подхода. В таком положении Даниэл никак не может исправить того, что натворила его дочь. К тому же он сам собирается жениться. Ему надо ехать в Варшаву повидаться с теткой и Целиной. Даниэл говорил, а у Клары текли слезы по щекам.
— Если я умру, возьми Сашу к себе…
— Ничего, доченька, не умрешь. Еще меня переживешь!
И Даниэл вышел, хлопнув дверью.
Майер-Йоэл приехал в поместье, чтобы поговорить с Кларой о делах, но она его не приняла, только передала через прислугу, что он может поступать, как считает нужным. Прорыдав двое суток кряду, Клара отправилась в Варшаву. Она все бросила на произвол судьбы, Сашу оставила на бонну. Вместо того чтобы пойти к тетке, Клара остановилась в отеле «Краковский». В номере она упала на кровать и расплакалась, но потом привела себя в порядок, взяла дрожки и поехала к университету. Там, на боковой улочке, было кафе, куда студенты заглядывали даже на каникулах, а сейчас уже начались занятия. Клара открыла дверь и тут же увидела Азриэла, он и еще один студент пили чай. Азриэл тоже ее заметил, отступать было некуда. Он быстро поднялся ей навстречу.
— Что случилось?!
Клара еле сдержалась, чтобы опять не расплакаться.
— Почему вы летом не приехали?
— Клара, вы же знаете, мы не могли.
— За что Шайндл меня не любит?
Правда, Клара сама была виновата, что Азриэл и Шайндл не приехали в Ямполь погостить. Она не слишком настойчиво их приглашала, не хотела, чтобы они, особенно Шайндл, были там одновременно с Ципкиным. Но теперь Клара притворилась обиженной, чтобы Азриэл не понял, из-за чего у нее слезы в голосе. Азриэл догадался, что она ищет Ципкина. Ципкин сам рассказал, что Калман, старый идиот, выгнал его из ревности. Чтобы Азриэл не заподозрил, что у них с Кларой и правда что-то было, Ципкин говорил о Кларе с пренебрежением, смеялся над ошибками, которые она делала в латинских изречениях, и называл ее «парвеню».
Азриэл извинился перед своим товарищем и сел за столик с Кларой — на краешек стула и как-то боком. Подошел официант, и Клара заказала черный кофе. Она грустно смотрела на Азриэла и не знала, что сказать. Азриэл тоже был слегка растерян.
— Ципкина сегодня не было на лекциях.
— Почему? Может, заболел?
— Понятия не имею.
— Знаете, ваш тесть — глупый человек. Дурак!
И Клара начала сбивчиво, бестолково рассказывать, что Калман ни с того ни с сего ополчился на Ципкина и выгнал его, хотя тот — Бог свидетель! — ни в чем не виноват… «Меня бы это несильно волновало, но ведь речь идет о моей репутации…» Клара вновь всплакнула и промокнула платочком красные от недосыпания глаза. Она сидела, расстроенная, в шляпе, на которой было очень много страусовых перьев, и с широким меховым воротником на плечах. Она была слишком сильно надушена. Студенты оборачивались на нее и улыбались. Такие нарядные дамы нечасто появлялись в этом кафе, им место на Налевках. Азриэл опустил глаза, он чувствовал неловкость и даже покраснел.
— Не принимайте близко к сердцу, — сказал он неуверенно.
— О, вы не представляете себе, как это мучительно! Как ужасно!
Клара едва удержалась, чтобы опять не заплакать, но совладала с собой.
— Я должна перед ним извиниться. Это было недоразумение. Где он живет?
— Не знаю. Где-то на Лешно. Его какой-то коммерсант пожить пустил, пока сам с семьей на горячих источниках.
— А своей комнаты у него нет?
— Не знаю.
— Я в этот раз не у тетки, а в отеле «Краковский», — сказала Клара будто сама себе.
Азриэл понял, чего она хочет: чтобы он передал это Ципкину, стал ее посыльным. Молчание затянулось. Клара встала, не дождавшись кофе. Кажется, она поняла, что ставит Азриэла в неудобное положение. Он тоже поднялся.
— Ну, мне пора. Еще много покупок надо сделать. Я же кофе заказала. Ну ладно, не буду вам мешать.
— Ничего, кофе я выпью.
— Заходите ко мне в отель. В театр вас свожу. Вместе с Шайндл.
— Долго в Варшаве пробудете?
— Пока не знаю. Отец жениться собрался на старости лет. Причем на дочери моей тетки.
Азриэл попрощался с Кларой. На нее тут уже поглядывали с открытой насмешкой, шептались, перемигивались. Как только она вышла, студенты окружили Азриэла: что за цаца такая, откуда? А может, он ей животик приделал? Азриэл клялся, что это жена его тестя, но студенты качали головами: рассказывай сказки!
Клара шла по улице, и мир казался ей чужим и незнакомым. Как глупо, какая нелепая случайность! Надо же ей было столкнуться с Азриэлом! Еще и разревелась перед ним, как обманутая служанка. Катастрофа! Вела себя словно беременная кухарка… Клара вздрогнула. А ведь она и правда беременна. Уже два месяца не было кровотечений. «Значит, так и поступлю, как кухарка: пойду в Вислу брошусь…» Она остановилась перед витриной, посмотрела на манекены в шляпках и осенних пальто, с воротниками и муфтами. «Хорошо этим болванам. Им ничего не нужно. Они мертвы и даже не знают, что они всего лишь куклы. Смерть — вот единственное утешение, вот выход. Только она спасет от всех ошибок, грехов и неудач».
Клара пошла дальше. Так происходило каждый раз, стоило ей кого-нибудь полюбить. Сразу какое-нибудь несчастье. Сразу разочарования и огорчения. И что делать теперь? У нее нет его адреса. Она больше не может себя компрометировать и выставлять на посмешище. Она прекрасно видела, как студентишки перемигивались и отпускали шуточки на ее счет…
У пана Якоба Данцигера на Лешно обедали. На кресле во главе стола сидел сам пан Якоб, маленький человечек с острой седой бородкой, румяными щечками и черными, как вишни, блестящими молодыми глазами. На пане Якобе был черный костюм, высокий твердый воротничок, черный галстук и репсовый жилет. Из рукавов выглядывали манжеты с золотыми запонками. За воротник пан Якоб заправил салфетку, длинную и широкую, как скатерть. Не переставая жевать, он шутил с дочерьми Сабиной и Анной и сыном Здзиславом. Семья недавно вернулась из Карлсбада, где пан Якоб пил воду, ходил на прогулки и говорил на ломаном немецком. Война тарифов между Россией и Пруссией была в самом разгаре, и пан Якоб рассчитывал на этом неплохо заработать.
Ассимилятором пан Данцигер не был, но у него было постоянное место в немецкой синагоге. По-польски он говорил почти без ошибок, читал «Гацфиро», когда-то учился у реб Аврума Штерна, царство ему небесное, и был знаком с Хаимом-Зелигом Слонимским. У жены пана Якоба пани Розы, дочери богатых родителей из Калиша, на левой щеке было багровое родимое пятно от глаза до шеи. За это пятно пан Якоб получил от тестя восемь тысяч рублей приданого. Пани Роза знала французский и играла на пианино. Ругаясь с мужем, она называла его «жидек»[183].
Старшая дочь, панна Сабина, была уже не молода, и при этом далеко не красавица: низенькая, полная, со слишком большой для ее роста головой. У Сабины были русые волосы, как у матери, пока та не поседела, голубые глаза и курносый носик. Когда-то Сабина училась в пансионе благородных девиц, куда евреек брали только по протекции. Она изучала не только французский, но еще английский и итальянский. Панна Сабина прекрасно знала литературу, писала на польском стихи, хотя никуда их не посылала, и не один год трудилась над каким-то переводом, который хранила в ящике стола. Отец приготовил для нее немалое приданое, на котором росли проценты, но панна Сабина не спешила замуж, даже если сваты носили цилиндры и крутились среди помещиков. Уж очень она была привередлива. Сабина не прикасалась к еде, если она пахла чуть-чуть не так, как ей нравилось, а чеснока, редьки, лука и селедки при Сабине нельзя было даже упоминать. Ее однокашницы давно повыходили замуж и нарожали детей, а Сабина все не могла выбрать жениха. Целыми днями она сидела в своей «голубой комнате», читала умные книги и дулась на родителей, сестру Анну, которая училась в седьмом классе гимназии, и брата Здзислава, который служил за жалованье в отцовской фирме, но не сегодня-завтра должен был стать компаньоном.
Когда семья сидела за обедом, в наружную дверь позвонили. Служанка-полька вошла в столовую и доложила, что «посланец» принес письмо пану Ципкину.
— Ну, возьми у него, — распорядился пан Якоб.
— Он никому не хочет отдавать, только пану Ципкину лично в руки.
— Ты же знаешь, что пан Ципкин здесь больше не живет.
— Он адрес спрашивает.
— У нас тут не справочное бюро! — подняла брови пани Данцигер.
— Погодите-ка, я кое-что придумал, — сказал Здзислав.
Он вышел с девушкой в коридор и через минуту вернулся, держа в руке распечатанный конверт и голубой листок бумаги. Семейный шут и выдумщик, Здзислав, как и его отец, был низкорослый и толстый, у него была короткая шея и курчавые, как овечья шерсть, волосы. Гимназии он не окончил, но был прирожденным коммерсантом. При этом Здзислав неплохо пел и умел ловко передразнивать людей. Он сказал «посланцу», что он и есть Ципкин, и посыльный отдал ему письмо. Здзислав встал посреди комнаты, напустил на себя важный вид, поднял руку и продекламировал:
Дорогой Александр! Я вчера приехала в Варшаву. Заходила в кафе возле университета, но тебя там не застала. Я остановилась в отеле «Краковский», номер восемь. Я очень страдаю. Прошу тебя, приходи скорее, я без тебя умру! Жду ответа. Навечно твоя Клара.
Гимназистка Анна звонко рассмеялась. Пани Данцигер стукнула кулаком по столу.
— Ну-ка тихо! Дай сюда!
— Мама, стол не сломай, — отозвалась панна Сабина, бросив на сестру гневный взгляд.
Анна была высокая и стройная, она уже ездила на балы и получала там призы за танцы. Молодые люди так и вились вокруг нее.
Панна Сабина отодвинула тарелку с куриной ножкой. Хоть она и получила удар, от которого никогда не оправится, она не забыла, что в приличном доме надо держать фасон. Стол ни в чем не виноват. В душе Сабина всегда понимала, что Ципкин — лжец, ловелас и негодяй. Она никогда не верила его красивым словам. Он эгоист и только прикидывается добрым. Писал ей в Карлсбад нежные письма, а сам крутил с какой-то Кларой, которая ждет его в гостинице. Сабина больше не могла оставаться за столом. У нее защипало глаза, лицо пошло красными пятнами, на лбу выступили капельки пота. Она отложила салфетку и на дрожащих ногах, опустив голову, пошла к себе в комнату. Было слышно, как она шаркает подошвами и запирает дверь. Потом донесся тихий всхлип. Пани Данцигер надела очки в золотой оправе и углубилась в письмо.
— Какая гадость, какой позор! — И тут же крикнула на сына: — Зачем ты это сделал?!
— Надо знать правду. Мама, я же говорил, что он лжец.
— Все мужчины такие.
— Он, кажется, вечером должен зайти. — Пан Якоб даже не перестал жевать курятину. — Уж я с ним поговорю!
— И что ты ему скажешь? — насмешливо поинтересовалась пани Данцигер, снимая очки.
— Скажу: выбирай, или ты немедленно женишься, или я тебе всю морду разобью.
— Фу, как ты выражаешься! Ты забываешься, Якоб. Здесь тебе не Лодзь. И с чего ты взял, что она еще хочет за него? Между ними все кончено.
— Ничего, когда женятся, сразу становится не до глупостей.
— Да ему и нельзя жениться. Ты же знаешь, студентам запрещено.
— Пусть бросает университет. Врача из него все равно не выйдет, ему терпения не хватает. А я его в дело возьму.
— В какое дело, Якоб, что ты болтаешь? Где твои отцовские чувства?
Пани Данцигер встала из-за стола.
— Все, не могу больше есть!
И пошла к себе в будуар.
Пан Якоб, Здзислав и Анна завершили обед в молчании. Когда жена вышла, пан Якоб отложил вилку и взял кусок курицы в руку. Потом быстро-быстро выбрал из бородки крошки и проглотил. Печально покачал головой и, как настоящий еврей, вздохнул: «У-ва!» Он не понимал, как вроде бы порядочный человек мог выкинуть такой номер… Здзислав раскаивался в своей выходке, ему было жалко сестру. И разве сам он лучше? Какой жених из него самого получится?.. Панна Анна тоже посерьезнела. Зачем она засмеялась? Бедная Сабина никогда ей не простит. Это ведь и правда не шутки. Мужское вероломство безгранично. Поди знай, что творят те, кто клянется ей, Анне, в вечной любви.
Ровно в восемь вечера Ципкин, сжимая в руке букетик цветов, позвонил в дверь пана Якоба Данцигера. Ципкин переехал в комнату на Длугой, но был недоволен новым жильем. И лето, по его собственной оценке, прошло впустую: он зачем-то связался с женщиной гораздо старше него, а кончилось тем, что ее муж, чурбан неотесанный, его выгнал. К тому же Ципкин отстал в учебе, да и прочие дела забросил. По дороге к Якобу Данцигеру Ципкин думал над своей жизнью. В Киевском университете он наделал глупостей, по легкомыслию начал ходить на демонстрации, что могло дорого ему обойтись. Это чудо, что сейчас он опять в университете, а не в Сибири. Но все равно он так себя и не нашел. Возможно, он слишком слаб, чтобы броситься в революцию, пойти в народ, но от идеалов равенства, свободы, просвещения он никогда не отказывался. Он атеист. Ему никогда и в голову не приходило венчаться у раввина, весь институт брака он считал пережитком прошлого. Но все-таки Ципкин играет роль жениха, и ему каждый раз приходится уверять панну Сабину, что он ждет не дождется, когда закончит университет и они с ней пойдут под свадебный балдахин. «Что же со мной такое? — вопрошал себя Ципкин. — Ведь когда-то я был искренним человеком, всем говорил правду в глаза, даже самому Радзивиллу… А все потому, что тогда не хватило смелости бежать за границу. Да, я эгоист… Я слишком люблю роскошь…» Ципкин вспомнил, как говорил один революционер: кто любит белые рубашки, рано или поздно поддержит реакцию… «Да, я слишком сильно ненавижу грязь и вшей…» Ципкин позвонил. Служанка открыла дверь и, кажется, посмотрела на него с насмешкой.
— О, цветы. В воду поставлю.
И она криво улыбнулась, показав крупные, редкие зубы.
Обычно в столовой собиралась вся семья, но сейчас там сидел один Якоб Данцигер. На столе — два прибора, второй, наверно, для Ципкина. «Что такое?» — удивился он.
— А где остальные?
Пан Якоб улыбнулся уголком рта.
— У жены голова разболелась. Анна куда-то ушла, Сабина у себя заперлась. У Здзислава свои дела. Вот и оставили меня одного.
— Можно, я пойду к панне Сабине?
— Если она тебя пустит.
«Что-то произошло! Я ведь еще по дороге почувствовал, — подумал Ципкин. — Было какое-то предчувствие…» Пан Якоб потеребил бородку.
— Садись. Поговорить надо.
— Спасибо.
— Сейчас.
Служанка принесла две тарелки риса с молоком и корицей — блюдо, которое у Данцигеров готовили, когда хотели поесть побыстрее и не ждали гостей. Ципкин с трудом проглотил одну ложку. Пан Якоб вынул из усов застрявшее зернышко.
— Александр, я даже не знаю, с чего начать… Я привык говорить за себя… Что у Сабины на уме, я не знаю, я не Господь Бог…
— Что случилось?
— Пора уже решить, да или нет! — резко сказал пан Якоб, но один его глаз по-прежнему смеялся. — Если у тебя, как говорится, благородные намерения, выкини из головы всякие глупости и… женись!
Последнее слово он произнес очень быстро, почти проглотил.
— Но мне же нельзя! Министерство просвещения запретило. Должно было выйти новое постановление, но…
— Кто такая Клара?
Ципкин побледнел.
— Шпионили за мной?
— Никто за тобой не шпионил. Но правда сама выходит наружу. Сюда письмо принесли, а мы случайно прочитали.
— Когда? Что за письмо?
— Не знаю, его Здзислав прочел. Ты молодой, но всему есть предел. Кто она? Из поместья?
— Господи, нелепость какая!
— Если ты в нее влюблен, нечего волочиться за моей дочерью. Но если тебе нужна Сабина, то хватит время тянуть.
— Тогда придется университет бросить.
— Но это говорю я, отец. В мои-то годы многое можно простить, а вот что тебе ответит Сабина — это другое дело.
— Конечно.
— Ты ешь, ешь. Не бойся, не отравишься.
Ципкин опустил глаза. «Что она натворила? — подумал он. — Ясно же ей сказал, чтобы сюда не писала. Наверное, нарочно, чтобы меня компрометировать. Вот дрянь, вот змея…» Ципкин погрузил ложку в тарелку и так ее там и оставил. Его лицо побледнело, но уши горели. Он поднял голову, посмотрел на лампу с белым абажуром, подвешенную на бронзовых цепях. Пробили стенные часы. В комнате стоял сервант с фарфором и серебром. Было тихо, через окно тянуло сентябрьской прохладой. День еще длинный, вечер, но светло. Жениться? А потом? Стать семейным человеком, остепениться… Пан Якоб словно прочитал его мысли.
— Если не хочешь заниматься торговлей, женишься, и уедете с Сабиной за границу. Там хоть женатый, хоть старик учиться может.
— Да, вы правы.
— Есть такая еврейская поговорка: Каин — не Авель. «Каин» на жаргоне звучит почти как слово «кайен» — «жевать»…
— Да, я знаю.
Служанка принесла кофе. Пан Якоб заговорил о торговле. Война тарифов оживила отрасль, цены поднимаются. Лодзь растет как на дрожжах, этот город уже называют русским Манчестером. Зачем России тратить миллионы на импортные товары? Всё можно производить здесь. Пусть только евреям развяжут руки. Пан Якоб читает газеты и журналы, польские и еврейские. Старый Монтефиоре опять едет в Палестину. В Кишиневе собирают деньги на еврейские сельскохозяйственные колонии. В Венгрии еврей стал заместителем министра. Кто бы мог подумать? А правда, что пожары в Поволжье устраивают эти, как их, нигилисты?
— Может, и правда.
— И чего они добиваются? Без жилья остаются как раз бедные, а не богатые.
Ципкин не ответил. Пан Якоб окунул палец в чашку.
— Такие люди весь мир могут прахом пустить.
Сабина неспроста называла свою комнату голубой. Ковер, гардины, обивка стульев и даже абажур — все было в голубых тонах. На голубом фоне блестели золотом только карниз изразцовой печи да рамы портретов и пейзажей на стенах. Панна Сабина сидела за круглым столиком, покрытым голубой вышитой скатертью, и читала книгу стихов в бархатном переплете. Ее дородное тело было облачено в белую кофточку и темное платье, свет лампы падал на белокурые волосы. Когда вошел Ципкин, Сабина прочитала еще две строфы, чтобы показать, что ее больше интересует литература, чем он со своей любовью, и лишь потом повернула к гостю круглое лицо с голубыми глазами и курносым носиком.
— А вот и наш знаменитый донжуан с Налевок!
Ципкин закусил губу.
— Сабина, я не для того пришел, чтобы надо мной смеялись.
— А чего ты хочешь? Медаль? Садись. Сюда, в шезлонг.
— Спасибо.
— Не думай, что ты сильно меня удивил или что-нибудь такое. — Сабина говорила спокойно, как человек, который все обдумал и решил. — Я никогда тебе не верила, даже не сомневайся.
— Надеюсь, мы останемся друзьями.
— Зачем мне дружить с шантажистом?
Ципкин побледнел.
— Пожалуй, пойду.
— Подожди. Уйдешь, когда я сама тебя выгоню, не раньше. Такие, как ты, не имеют права уходить, когда им вздумается.
И панна Сабина засмеялась, показав желтоватые зубы. В семье она славилась тем, что никогда не лезла в карман за словом, хотя обычно была сдержанна и меланхолична.
Оба замолчали. Ципкин заложил ногу за ногу.
— Что читаешь?
— А тебе не все равно? Кто эта Клара? Та помещица, о которой ты писал мне в Карлсбад?
— Может, и писал, не помню.
— Почему ты не пойдешь к ней? Она, бедняжечка, умирает без тебя, все глаза выплакала.
— Так в письме было написано?
— Да, как-то так. Может, она разведется и за тебя выйдет? Ты писал, у нее очень симпатичный сынишка.
— К чему этот сарказм?
— А что? Ты же сам о нем так подробно рассказывал. Я никогда не воспринимала тебя всерьез, и теперь это мне помогает. А сколько вообще у тебя женщин?
— Сабина, я пришел попрощаться и не собираюсь тут исповедоваться. Хочу тебя поблагодарить за счастливые минуты, которые мы провели вместе.
— Не стоит благодарности, не такие уж они были счастливые. С Кларой, наверно, тебе было лучше. Ты поужинал?
— Да, спасибо.
— Кто был в столовой?
— Твой отец.
— Только он? Что он тебе сказал?
— Он тоже рассержен, но все-таки хочет, чтобы мы поженились…
Последние слова Ципкин выговорил, словно через силу. Кровь прилила к лицу, он заморгал глазами. Панна Сабина готова была рассмеяться, но снова посерьезнела.
— Чтобы я вышла за обманщика?
— Никто, моя милая, тебя не заставляет.
— Надеюсь, надеюсь. Если бы мой добрый папа мог, он бы меня заставил. Как ты с ней познакомился?
— Случайно встретились здесь, в городе.
— Любовь с первого взгляда?
— Если это можно назвать любовью.
— А что же это? Ты ей сердце разбил. Хочу у тебя кое-что спросить. Дай мне руку и пообещай, что скажешь правду. А то ты известный лгун.
— Что ты хочешь знать?
— Подойди сюда и дай руку.
Ципкин неуверенно подошел. Ладонь Сабины была горячей и влажной.
— Даешь честное слово, человек без чести?
— Даю слово.
— Сядь туда, где сидел. Не нависай надо мной.
Ципкин опустился в шезлонг.
— Она была здесь? У нас в доме?
У Ципкина дернулся кадык.
— Да.
— А в этой комнате?
— Да.
— И сидела на этой кровати?
— Если не упадешь в обморок, скажу.
— Ты же знаешь, я не склонна к обморокам.
— Да, сидела. Что еще?
Неподвижное лицо панны Сабины побелело, но в глазах светились искорки смеха, как у ее отца.
— Ты веришь, что на всем свете нет большего подонка, чем ты?
— Не знаю.
— Точно нет. Уходи и никогда не возвращайся! — Ее тон изменился. — Больше не хочу ничего о тебе слышать. Понятно?
— Понятно.
Ципкин приподнялся с кресла.
— Куда?! Я же сказала, что выгоню тебя буквально, физически. Сядь на место. Когда это произошло?
— Я числа не записал. Однажды вечером.
— Дворник ее видел?
— Нет. Ворота, кажется, еще открыты были, когда мы пришли.
— Когда она ушла? Утром?
— Нет, ночью.
— Я эту кровать выброшу. И постельное белье тоже. Не поверишь, но я что-то чувствовала. Кровать стала как чужая. Почему ты это сделал?
— Потому что ты решила разыгрывать из себя скромницу.
— А что, я должна была вести себя, как уличная девка, как та?
— Нет, зачем же как уличная девка?
— Что отец сказал?
— Чтобы мы скорее поженились.
— Скорее? Сейчас я тебя отпущу. Ты клялся мне в любви. Я с самого начала тебе не верила, первое впечатление было, что ты лжец. Ты сразу, как только появился, начал рассказывать о своих подвигах в Киевском университете и о том, как тебя заботит судьба человечества. Я тебя не обманывала, сразу тебе сказала, что не верю… Но казалось, в тебе и правда есть какая-то гуманистическая нота. Позволь спросить, что ты теперь собираешься делать?
— За границу уеду.
— С ней?
— Не будь такой наивной. Ее для меня больше не существует.
— А кто для тебя существует? Чем ты займешься за границей?
— Пока не знаю. Работать надо.
— Работать — это бомбы делать? Простонародье подначивать?
— Не подначивать, а пробуждать.
— Хорошая шутка. Кого ты способен пробудить? Ладно, можешь идти. Теперь я тебя выгоняю. Убирайся!
— Всего хорошего, Сабина. Прости.
— Всего хорошего. Не возвращайся сюда. И не пиши. От тебя даже воспоминания не останется. Как только выйдешь за дверь, ты перестанешь для меня существовать.
— Ну, прощай.
Сабина не ответила. Она снова открыла книжку, перевернула сразу три страницы и начала читать откуда-то с середины. На ее лбу пролегла глубокая морщина. Сабина покачала головой. Ципкин тихо прижался ухом к двери. С минуту он стоял в коридоре, прислушиваясь, будто ждал, что его позовут.
— Все, кончилась комедия!..
Ему подумалось, что за последнюю пару недель его дважды выкинули, как ненужную вещь.
Еще не было и десяти вечера, ворота были не заперты. Ципкин постоял, задумавшись. Закурил папиросу. На Сабину он был не в обиде, она повела себя, как обычная паненка. Но вот Клару он не понимал. Чего она хотела? Навредить ему? Ведь она прекрасно знает, что Данцигеры уже вернулись. Та еще штучка, надо было держаться от нее подальше, но теперь поздно, ничего не поделаешь… Ципкин не мог пойти домой, в свое холостяцкое жилище, ему нужно было побыть среди людей, перед кем-нибудь выговориться. Он прошел Кармелитскую и оказался на Дзельной. Окно Миреле было занавешено, но Ципкин увидел свет. По занавеске двигались тени, значит, там кто-то есть. Ципкин вошел в ворота, поднялся по лестнице. «Стало быть, так мне предначертано: проявить свою любовь к человечеству», — сказал он себе. Ципкин понимал, что эта идея не вяжется с его материалистическими убеждениями. Кем предначертано? Мысли путались в голове. «Пора покончить с фальшью! Теперь я свободен, свободен… Хватит уже вести паразитический образ жизни!» Он ощущал какую-то физическую легкость, и это его пугало. Наверно, так чувствует себя человек, которому отрезали руку или ногу. Все средства к существованию он потерял, разве что уроки давать… Ципкин постучался три раза, и Миреле открыла дверь.
— Надо же, Ципкин!
Она подала ему руку.
— Что там за шум?
— Дискуссия. Входите. Выскажете свое мнение. Азриэл и Арон чуть не подрались! — засмеялась Миреле.
Она взяла Ципкина за рукав и провела в комнату. Сегодня собрались все: Азриэл, Арон, Эстер Ройзнер, Вера Харлап, Соня Рабинович. Разговаривали по-польски. Было сильно накурено. Кто-то пил чай из стакана, кто-то — по-русски, из блюдечка. Азриэл говорил:
— С такой точки зрения все оправдано. По-твоему, Нечаев имел право убить Иванова[184]. «Разбойник — это герой, защитник, мститель народный»[185]. Заглянул я в «Катехизис революционера»[186]. Для меня твой идол Бакунин — обычный убийца…
— Убийца?! Те, кто вешает женщин, невинные овечки, а Бакунин, который всю жизнь посвятил народу, убийца. И как же тогда освободить человечество? Что было бы, если бы у якобинцев не было гильотины? Кучка аристократов раздавила бы Французскую революцию, и Бурбоны оставались бы на троне и душили и Францию, и всю Европу.
— А чем Наполеон лучше Бурбонов? И гильотина отрубила еще головы Дантона и Робеспьера.
— По ошибке. Как говорится, лес рубят, щепки летят. Французская революция была необходимостью, она была границей между темным Средневековьем и Новым временем. Если бы не революция во Франции, в Европе стояла бы такая же тьма, как у нас. Все, что у нас есть, Интернационал, движение в России, забастовки в Англии, даже тот факт, что мы тут собираемся и дискутируем, — прямой результат этой революции. Без нее не наступило бы освобождение, не было бы Парижской коммуны, и мы не учились бы в университете, а сидели в гетто над Талмудом. Потому что сегодняшний режим в России — тоже следствие Французской революции!
— Браво, Арон! — захлопала в ладоши Соня Рабинович.
Вдруг стало тихо: заметили Ципкина.
— Вот так гость! — воскликнула Соня.
— О чем спор? — спросил Ципкин.
— О том, — ответил Азриэл, — что некоторые слишком много болтают, но сами не знают, чего хотят. В Англии не было революции, но тоже есть парламент. А тут — то за террор, то против, то за конституцию, то за нигилизм… Пытаются идти в народ, а народ не хочет, чтобы к нему шли. Народ хватает барышню, которая пришла рассказать ему о свободе, и насилует, а мужчин сдает охранке. Вся теория насчет общины — полный идиотизм. Разговоры о топоре и народной мести вдохновляют лишь всяких бандитов. Кто отвел руку Каракозова? Комиссаров, крестьянин[187]. Разве это не характерно для всего движения?
— И что, по-твоему, делать? Псалмы читать?
— Ничего, пока не поймешь, что нужно делать. Я считаю, везде применим принцип Гиппократа: не навреди. Что дали два последних польских восстания? Кому помогла Парижская коммуна? Кого спасли долгушинцы?[188] Кому помогли эти пятьдесят человек? И что хорошего сделали те, кого судят сейчас? Я слышал, что из ста девяноста трех человек двенадцать покончили с собой, а тридцать сошли с ума! Зачем это надо? Это все равно что отдать больного дровосеку, чтобы тот провел операцию. Общество действительно больно, но дровосеки — не врачи.
— Кто дровосеки? — выпрямился Ципкин. — Чернышевский, Герцен, Лавров? Чего вы хотите, Бабад? Чтобы открыли пансион для революционеров, где их будут воспитывать благородные дамы? А как же власти? Разве они применяют правило Гиппократа? Разве они не предают смерти сотни тысяч людей? Вы читали новости во время Турецкой войны? Помните, какую игру вели тогда правительства? Почему вы не говорите о Гиппократе дворянам?
— Потому что я пока не совсем с ума сошел.
— Вы не хотите в тюрьму, вот и все. Хотите стать докторишкой, а жизнь за народ пускай отдают другие.
— Вы тоже хотите стать докторишкой… От того что кто-то отдаст жизнь, голодные не станут сытыми. Если поджигать дома, ничего хорошего не получится. Десять невиновных пострадают из-за одного виноватого. И потом, о каком народе вы говорите? Вы, Ципкин, считаете себя русским. Но это Польша. А мы все тут даже не поляки, мы евреи…
— К чему это вы вдруг начали о евреях?
— Да, что будет с евреями? Надо их уничтожить, потому что у нас нет крестьян?
— Кто говорит, что надо уничтожить? В новом обществе еврей перестанет быть торговцем, перекупщиком, процентщиком. Сейчас еврей представляет собой потребителя, паразита при помещике.
— Это вы о ком? О своем отце?
— Стыдитесь, Бабад! Пусть об отце. Я его сын, но смотрю на него и его роль объективно. Радзивилл использовал его как посредника, как пиявку, которая сосет кровь. Утром он раскачивался над молитвенником, а днем помогал Радзивиллу обирать крестьян. И почему крестьянин должен его любить?
— А почему вы должны заступаться за крестьянина? Если б он мог, он бы вас обоих прикончил тем самым топором, который вам так нравится…
— Азриэл, ты уже на личности переходишь! — крикнула Миреле. — Чуть что, он сразу про евреев, про отцов… Садитесь, Ципкин. Вы правы, паразит есть паразит, даже если он твой отец. Выпейте чаю. Может, кусок хлеба с сыром?
Пили чай, ели хлеб с сыром и спорили. Вспомнили, как Вера Засулич стреляла в Трепова. «С чего это Ципкин стал таким пламенным революционером?» — подумал Азриэл. А Ципкин говорил, что настанет день, когда придется сжечь за собой все мосты. Он высмеивал польских студентов, для которых диплом — высший идеал, и их еврейских подражателей, громил бунтарей, которые возлагают надежды на конституцию. «Что с ним случилось? — удивлялся Азриэл. — Правда, в Киеве он участвовал в студенческих демонстрациях, но здесь, в Варшаве, вел себя довольно тихо. Увивался за богатой паненкой, даже начал проповедовать польский позитивизм. Может, это все Клара? Но при чем здесь она?» Разговор зашел о том, можно ли в борьбе с автократией рисковать жизнью невинных людей. Азриэл настаивал, что это преступление, но никто с ним не соглашался. «В борьбе за лучший мир нельзя думать об одном человеке!» — заявил Арон. «Войну не ведут в шелковых перчатках!» — вспомнила старую фразу Соня Рабинович.
— А те, с кем мы боремся, много думают о людях? — спросила брата Миреле.
— И что же, брать с них пример?
— Не бывает революций без крови!
— Ваш брат хочет, чтобы ему поднесли свободу на серебряном блюде, — сказал Ципкин со злой усмешкой. Он налил себе чай в блюдечко и пил вприкуску. Девушки были на его стороне. «Почему они такие кровожадные? — с удивлением думал Азриэл. — Казалось бы, евреи должны помнить о Десяти заповедях». Странно было видеть, как далека Миреле от родителей. А ведь только одно поколение! Почему она так изменилась, когда успела? Ведь совсем недавно она читала материнский тайч-хумеш… Азриэл прикинул ее возраст. Как быстро летит время! Как быстро отбрасывают наследие предков! Вспомнился зимний день в Ямполе, когда Миреле пришла к нему в синагогу сказать, что Калман Якоби приехал проверить его знания. Теперь он, Азриэл, вскрывает трупы, а она, Миреле, хочет убивать живых…
— Когда говоришь о жертвах, — снова вступил в дебаты Азриэл, — надо помнить, что можешь и сам оказаться жертвой. Представьте, Ципкин, что за чье-то счастье вы должны заплатить своей жизнью. Весь мир поет, смеется, ликует, а вы лежите в могиле. В загробную жизнь, в бессмертие души мы не верим. Если кто-то умирает, это навсегда.
— Что вы меня пугаете, Бабад? Мертвый — это мертвый, и жизнь — не такой уж подарок! А как же солдаты, погибшие на сегодняшней войне? Может, они попадут в рай?
— Я их не убивал.
— Вы убиваете их своей пассивностью, своим приспособленчеством к тирании. Вы боитесь, как бы не пострадал невиновный. А как быть с миллионами невиновных, которые умирают от чахотки, гниют в тюрьмах, идут на виселицу? Знаете, какая у крестьян смертность? Знаете, что каждый год тысячи, десятки тысяч мужиков погибают от голода?
— Знает, знает! Только прикидывается, что ему ничего не известно! — крикнула Миреле.
— Это не дает мне права жертвовать другими.
— При чем тут другие? Те, кто борется, жертвуют прежде всего собой.
— Вы все твердите о борьбе, как будто это что-то новое. Люди борются уже десять тысяч лет, а может, и дольше. И каков результат их борьбы?
— Результат — современная цивилизация, как она есть. Человечество идет вперед, а не назад!
— Браво, Ципкин, браво! — снова зааплодировала Соня Рабинович.
— Прежде чем кричать «браво», Соня, — возразил Азриэл, — надо бы понять, действительно ли это так.
— Человечество прогрессирует!
— Но не морально.
Ципкин поставил блюдце на кровать Миреле.
— И морально тоже. Между Чингисханом и современными тиранами все-таки есть разница. Сегодня, когда берут город, не вырезают женщин и детей, как поступали древние евреи в Палестине.
— В этой войне детские головы насаживали на пики…
— Что вы хотите доказать, Бабад? Когда народ придет к власти, войны прекратятся.
— С чего вы взяли, что народ такой хороший?
— Да он просто так болтает! — отозвалась Миреле. — Азриэл, тебе должно быть стыдно!
— Нет, не просто так. Я думаю над этими вопросами днем и ночью.
— И до чего ты додумался? Так, как сейчас, оставаться не может!
После дискуссии Азриэл и Арон сели играть в шахматы. Ципкин беседовал с Соней Рабинович. Эстер Ройзнер жевала ломтик хлеба, расхаживая по комнате в туфельках с застежками, на высоком каблуке. Эстер — маленькая, стройная, черноволосая — была в разводе с мужем, но выглядела, как девушка. Волосы она не зачесывала назад, по моде, но расчесывала на пробор и закрепляла гребнем. Она крутилась среди интеллигенции, участвовала в дискуссиях, но про нее ходили слухи, что она совершенно неграмотная. По-польски она говорила бегло, но проглатывала окончания существительных, прилагательных и глаголов. Эстер помнила множество имен, знала наизусть нужные фразы и лозунги. Соня Рабинович, которая окончила гимназию и читала серьезную литературу, недолюбливала Эстер Ройзнер и никогда не упускала случая подловить ее на ошибке.
Вера Харлап смотрела, как мужчины играют в шахматы. Врачи уверяли, что ее легкие и печень уже в порядке, но время от времени она заходилась кашлем и выплевывала сгустки крови. У нее часто был жар. Вера Харлап любила предсказывать, что она умрет в дождливый осенний день и никто из друзей не придет на ее похороны. Дочь раввина, она была неравнодушна к Азриэлу. С ним она могла поговорить о Талмуде и показать свои знания святого языка. Когда Соня плохо себя чувствовала, она посылала за Азриэлом, чтобы он ее навестил. У нее были густые рыжие волосы и белое, как фарфор, лицо. На длинной шее — неизменная нитка поддельного жемчуга, в ушах — висячие серьги, как у жены раввина. Особенно сильно Вера страдала по субботам и еврейским праздникам. Она сидела у Миреле, завернувшись в вышитую шелковую шаль с бахромой, и твердила:
— Вот сейчас отец идет на молитву. А сейчас у нас в синагоге поют.
Миреле, которая религию терпеть не могла, отвечала с раздражением:
— Если вам так люб фанатизм, что же вы уехали из местечка? Возвращайтесь. Выйдете там замуж за какого-нибудь бездельника!
— Ах, Мира, вам легко говорить!..
Ципкин подошел к этажерке и стал рыться в книгах Миреле. Открыл одну, но не смог разобрать ни слова, буквы прыгали перед глазами. Что за напасть! Он потерял и Сабину, и Клару. Зачем она прислала письмо? Ведь прекрасно же знает, что он у Данцигеров больше не живет. Это она назло… Вдруг Ципкин вспомнил, что должен пану Данцигеру, и немало. Не одну сотню. Он даже не записал сколько. Только сейчас Ципкин понял, почему Сабина назвала его шантажистом. Он где-то читал, что краснеют только на людях, но сейчас, когда он стоял в тени, повернувшись к книжным корешкам, Ципкин почувствовал, как кровь приливает к лицу. Ему стало жарко, уши пылали. Он должен вернуть все до гроша! Сейчас же! Немедленно! Но как? У него ничего нет. Он одновременно и предатель, и жулик. «Нельзя было у них занимать! Как же я опустился!» В голову пришла страшная мысль: оказавшись в таком же положении, Людвик, сын Радзивилла, совершил бы самоубийство. Ведь он попытался застрелиться, когда проиграл пять тысяч рублей. «Я еврей, и в этом моя беда. Не еврей, а жалкий еврейчик. Дед по матери был лавочником… — Ципкин помотал головой, отгоняя неприятные мысли. — В каком же болоте я увяз! А ведь когда-то был порядочным человеком. Честь была для меня превыше всего. Недаром в гимназии меня звали шляхтичем…» Он попробовал вчитаться в книгу, которую держал в руках, чтобы хоть ненадолго забыть о своем позоре, но было темно, и у него снова зарябило в глазах. «Я покончу с собой. Так они хотя бы узнают, что я не вор». Он подошел к столику, за которым играли в шахматы.
— Чей ход?
— Без подсказок, без подсказок, — проворчал Арон.
Азриэл исподлобья посмотрел на Ципкина. Этот Ципкин никогда ему не нравился, но скрыть, что Клара о нем спрашивала, — это уже отдает мелочностью и завистью. Значит, придется Азриэлу выполнить ее волю: стать ее посыльным, мальчиком на побегушках. Ладно, успеется, Ципкин еще не уходит… Азриэл передвинул ладью.
— Значит, ваш ход был?
— Да, мой. Почему в университете не появляетесь?
— Ну его к черту!
— Решили бросить?
— Да, хватит.
— А что так? Семьдесят пять тысяч выиграли?
— Может, выиграл, может, проиграл, — сказал Ципкин будто бы без всякого смысла. Он подумал, что это Азриэл во всем виноват. Если бы он не привел его к своей сестре, в этот дурацкий кружок, то Ципкин не встретил бы Клару. Тут же он вспомнил, что его привел сюда не Азриэл, а Арон. Ну, неважно, все они тут одна шайка. Польская шушера!
— Ладно, пойду.
— Погодите, я должен вам кое-что сказать, — отозвался Азриэл.
— Вы, мне? И что же? — Ципкин проглотил комок в горле.
— Это секрет.
Ципкин понял, что сейчас услышит что-то неприятное. Новое оскорбление, очередной плевок в лицо. Его охватила ненависть к Азриэлу, ее, так сказать, зятю. У Ципкина вспотели ладони. «Наверно, они тут меня обсуждают, а я, идиот, влез сюда, как слепая лошадь в канаву».
— Ну, рассказывайте ваш секрет.
— Давайте выйдем.
— Что там у вас за секреты? — заинтересовался Арон.
— Где секрет, там и кража, — перевела на польский еврейскую пословицу Вера Харлап.
Ципкин попрощался. Обычно он каждому подавал руку, но в этот раз только сказал:
— До свидания. Не обсуждайте меня слишком много.
— С чего вы взяли, что мы вас обсуждаем?
— А разве нет?
— Какой-то он странный сегодня, — улыбнулась Миреле.
— Что это вы такой красный? — спросила Соня Рабинович. — Наверно, совесть нечиста?
— Красный? Это я от стыда…
Ципкин вышел, Азриэл последовал за ним. В комнате сразу стало тихо, все замолчали. Азриэл закрыл за собой дверь, оба немного постояли в темноте.
— Итак, наносите ваш удар! — попытался пошутить Ципкин.
— Какой еще удар? Клара сейчас в Варшаве. Искала вас.
— В Варшаве? Где?
— В отеле «Краковский» остановилась.
— Нет, где искала?
— В кафе около университета.
— Странно. Что ж, спасибо. Извините, Азриэл. Я было подумал, что… — Ципкин не договорил. У него стало сухо во рту.
— Спокойной ночи. Конечно, мы еще увидимся.
И Азриэл вернулся к шахматам.
Ципкин еще долго стоял на лестнице. «Вот оно что! Она в Варшаве! Она пыталась меня найти!» У него стало легко на сердце, и даже слезы выступили на глазах. Нет, никакой любви к этой Кларе он не испытывал, но ему стало приятно, что кто-то за ним бегает, тоскует по нему, и что Азриэл, которого он только что считал врагом, нашел в себе достаточно благородства, чтобы ему все рассказать. Значит, еще не все пропало… Ципкину стало стыдно. «Я действительно конченый эгоист. Если бы думал о других столько же, сколько о себе, может, и не докатился бы до такого…» Решил было не ходить на встречу с Кларой, пора положить конец этой афере. Но в душе он знал, что пойдет. Только бы не оказалось слишком поздно! Только бы она не уехала! Дворник отпер ворота, и Ципкин дал ему десять грошей. Он быстро шел по улице, оглядываясь, нет ли дрожек. «Ну, и как мне поступить? Я молод, ее муж — старик. Она никогда его не любила…» Мораль? Она Ципкина не беспокоила. Весь институт брака — это ложь, это все построено на религии… Он зашагал быстрее. «Что я там сегодня нес про мосты, которые надо сжечь? Что я действительно могу сделать? Раздать землю, которой у меня нет? Спать на войлоке, как Рахметов, а на лето наниматься бурлаком? Жениться на Эстер Ройзнер и дать ей открыть швейную мастерскую на кооперативной основе, а-ля Вера Павловна? Как все запутано! Ясно лишь одно: скоро все должно измениться. Окно, которое Петр Великий прорубил в Европу, давно закрыто и мхом заросло. И что бы я ни делал, от меня ничего не зависит…»
Вдруг Ципкин заметил, что стоит перед отелем «Краковский».
Обычно здесь за стойкой находился гостиничный работник, но в этот раз никого не оказалось. Горела керосиновая лампа. Ципкин поднялся на несколько ступенек и вернулся. Если бы он знал, в каком она номере! На стойке лежала регистрационная книга. Ципкин открыл последнюю страницу. Да, вот она! Клара Якобова, ее подпись. Так, и какой же номер? Откуда-то появился коренастый человечек без куртки, в белых нарукавниках, с копной соломенных волос и розовыми глазами альбиноса.
— Кого вы ищете?
— Мне нужна пани Клара Якобова.
— Она, наверно, уже спит. Кем вы ей приходитесь?
— Я ее брат. — Ципкин сам удивился, что соврал и глазом и не моргнул.
— Что вам угодно? У нас нельзя беспокоить постояльцев.
— Это очень важно. У нее ребенок заболел. Я только из Ямполя.
Вдруг Ципкин сообразил, как надо действовать. Он достал из кармана серебряный полтинник и протянул клерку. Тот осмотрел монету, взвесил на ладони, сделал движение, как будто хотел постучать монетой о мрамор, чтобы проверить, не фальшивая ли она.
— Они в восьмом номере, второй этаж. У нас нельзя беспокоить…
— Это же моя сестра!
Ципкин взбежал по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. «Безумие какое-то, — сказал он себе. — Это всё от скуки, черт бы ее побрал…» Вот и цифра 8. Он постучал, подождал немного и постучал снова, сильнее. Ципкин вел себя, как пьяный, который торопится что-нибудь натворить, пока хмель не испарился из его головы. Послышались тихие шаги.
— Кто там? — спросила Клара по-русски.
— Это я, Александр.
Он стоял, затаив дыхание и опустив глаза, сбитый с толку собственной авантюристичной натурой. Ципкин весь обратился в слух. Он слышал, как Клара в домашних туфлях ступает по полу, как чиркает спичкой. И вот дверь открылась. Клара стояла перед ним, чужая и незнакомая. Казалось, за несколько дней она стала гораздо старше. Она была в шлафроке, на волосах сеточка. Клара смотрела на Ципкина печально и удивленно.
— Вы должны были прийти в восемь.
— Но я не мог! Я же не знал, что вы здесь.
— Посыльный вам передал.
— Какой посыльный?
— Разве вы не получили письма? Входите.
Горела свеча в бронзовом подсвечнике, кровать была застелена. На столе лежали журнал и чулочная подвязка. Ципкин и Клара молча смотрели друг на друга.
— Я же говорил вам, что больше там не живу, — нарушил он молчание.
— Но не говорили, где живете теперь.
— Я не получил письма.
— А кто тогда получил?
— Они. Данцигеры.
— И прочитали?
— Да, прочитали.
— Посыльный сказал, что отдал письмо вам в руки.
— Это был не я, а Здзислав, сын.
— И он же ответил посыльному?
— Очевидно, да.
— И как вы узнали, что я здесь?
— От Азриэла.
— Где, когда? Хотя, какая разница? Если я за эти два дня не померла, значит, буду жить вечно…
Ципкин обнял ее, и она склонила голову ему на грудь. Клара слегка дрожала, но потом успокоилась. У нее под глазами лежали темные крути.
— Я думала, ты меня больше знать не хочешь. — Клара перешла на «ты». — Ждала тебя… Чуть с ума не сошла…
— А что твой муж?
— Уехал. К своему зятю, к ребе. Бросил меня.
— Он сам так сказал?
— И так видно. Шубу взял с собой. Майера-Йоэла вместо себя оставил.
— Понятно.
— Какое они имеют право вскрывать твои письма? Ты там вроде жениха?
— Уже нет, все кончено.
— Я тебя об этом давно спрашивала, но ты так и не ответил. Почему кончено? Потому что мое письмо прочитали?
— Я ее не люблю.
— Но ты ведь был ее женихом, да?
— Не совсем так.
— А как? Ладно, все ясно. Женщины очень привязчивы, и в этом их трагедия. Ведь все не по моей воле произошло. Что мне делать теперь?
— Как это что делать? Поцеловать меня!
— Я беременна!
Ципкин убрал руки с ее талии и попятился назад.
— От кого? — спросил он хрипло.
— Сам знаешь.
— В таком случае это никогда не известно. Ты же сама говорила, что с ним спишь.
Клара не знала, что ответить. Она посмотрела на Ципкина, словно вдруг перестала его узнавать.
— Я постараюсь от этого избавиться, хотя это опасно.
— Почему опасно?
— После родов очень сильные кровотечения были. Целый год.
— Посоветуйся с врачом.
— Хорошо.
Оба замолчали. Ципкин снова бросил взгляд на стол. «А где вторая подвязка?» — Он будто хотел заставить себя думать о другом. Он шел сюда с радостью и желанием, но разговор о родах, кровотечениях и аборте его охладил. «Как быстро у них все становится серьезно!» — Ему стало стыдно этой мысли, но тут же захотелось повернуться и убежать. Он посмотрел на дверь. У Клары заболело в груди.
— Не убегай. Я не собираюсь ничего у тебя требовать.
— Да.
— Садись.
Ципкин сел и увидел на ковре вторую подвязку. Попытался поддеть ее носком ботинка. Как легко все начиналось! Обычный флирт. И вот чем обернулось. Он почувствовал руку судьбы. В голову пришло медицинское сравнение: такие отношения похожи на болезнь, которая начинается с легкого кашля, насморка, небольшой головной боли, и вдруг — глядь, а больной уже лежит на смертном одре…
Ночь Ципкин провел с Кларой. Рано утром, пока не проснулась гостиничная прислуга, он тихо выбрался из номера. За поцелуями и ласками он надавал Кларе множество обещаний. Но Ципкин не собирался на ней жениться и становиться отцом ее ребенка. Она забеременела, живя с двумя мужчинами одновременно. Одно дело — любовная интрижка, и совсем другое — стать ее мужем, дать ей свою фамилию, стать отцом ее детей… Шагая по пустынным утренним улицам, Ципкин удивлялся, как Клара сама этого не понимает. Или делает вид, что не понимает. Это же ясно: каким бы мужчина ни был безнравственным, он знает, что прилично, а что нет, с кем можно создать семью, а с кем — только пойти в гостиницу или меблированные комнаты.
Они договорились, что в час дня встретятся у Семадени. Ночью Ципкин почти не спал и сейчас решил пойти домой, на Длугую. На Беланской он завернул в кафе и заказал завтрак. Официантка подала булку, масло и яйца и принесла свежую газету. Ципкин сонно жевал и пытался читать. Клара обещала, что заплатит за воспитание Саши двести рублей. Ципкин отошлет их своему кредитору, пану Данцигеру. Но может, лучше не брать у нее этих денег, которые она должна ему за две недели? Не пытается ли она его купить? Он потерял хорошее жилье, променял приличную девушку на вульгарную женщину, дочь поставщика и жену перекупщика. А она еще и родить от него собирается…
Ципкин читал о конной ярмарке, которая будет проходить этим летом, и о том, что польские женщины, да и мужчины презирают конный спорт, в то время как в Лондоне леди ездят верхом в парках и даже участвуют в скачках. Польская пресса вообще пестрела сравнениями с заграницей. В каждой статье, в каждой заметке — ссылки на Англию, Францию, Швейцарию, Соединенные Штаты. В этих странах уже давно есть канализация, улицы и тротуары — широкие, водостоки — чистые. Когда здесь, в Варшаве, женщина стала детским врачом, это была сенсация, а в Западной Европе этим давно никого не удивишь. Служащие вежливы, полицейские переводят школьников через улицу, в цирках и на всевозможных выставках — электрическое освещение, в университетских библиотеках студентам выдают книги на дом. Если переселяешься в новую квартиру, об этом не надо сообщать властям. Никто ни у кого не спрашивает документов, можно ездить из страны в страну без паспорта. Зевая, Ципкин водил глазами по газетным строчкам. Да, мир огромен, свободен и светел, а он, Ципкин, заживо похоронен в Царстве Польском, ходит в кружок, где собираются всякие провинциалы, связался с неуправляемой женщиной, «бой-бабой», как говорят по-русски. «Бежать отсюда, пока не поздно! — думал Ципкин. — Хватит с меня…»
У него был ключ, но, наверно, вчера он забыл его дома. Пришлось стучаться. Служанка открыла дверь.
— О, пан Ципкин! Где это вы гуляли целую ночь?
— У друга остался.
— Завтрак подать?
— Я уже позавтракал.
— Для пана есть письмо.
Ципкин вошел к себе в комнату. Девушка положила письмо на стул возле застеленной кровати. Оно было от отца, Бериша Ципкина. Он писал, что с заработками тяжело, мать болеет, у нее камни, Соня берет уроки. Беришу Ципкину предлагали войти в дело, но нужно было вложить шестьсот рублей. Еще отец напоминал, что настал месяц элул. Если Александр не может приехать на Дни трепета домой, то пусть хотя бы зайдет в синагогу в Варшаве. Письмо заканчивалось пожеланием счастья в новом году. Отец надеялся, что они с сыном скоро увидятся. Соня тоже написала по-русски несколько строк: правда ли, что в Варшаве так же скучно, как здесь? У них в местечке нет ни природы, ни людей. У здешних кавалеров одна амбиция: чтобы сапоги скрипели. Не у кого даже какую-нибудь книжку взять. Тут адвокат выписывает «Ниву», но с тех, кто просит почитать, требует денег… Не раздеваясь, Ципкин вытянулся на кровати. «Да, милая Сонечка, здесь так же скучно! Очень скучно, ты даже представить себе не можешь…»
Он задремал, и ему приснилось, что он в каком-то доме ходит из комнаты в комнату. Потолки и стены заросли окаменевшими грибами. Перед ним оказалась яма с водой, через нее проложен мостик. Ципкин попал в западню. Кто-то идет за ним следом, кто-то опасный. Это доносчик или провокатор. «Нет, живым я им не дамся! — говорит во сне Ципкин. — Лучше утоплюсь… Тридцать лет прожил, и хватит…» Он проснулся в холодном поту, сердце бешено колотилось. В оконное стекло барабанили капли дождя. Доносились тихие раскаты грома, будто этажом выше передвигали шкаф. Ципкин услышал, что к нему стучатся. Вошла служанка и протянула розовый конверт.
— Посыльный принес!
Ципкин, растрепанный и бледный, с красным отпечатком подушки на лбу, взял письмо. Девушка глазела на него, открыв рот: деревенским никогда не понять городских с их странными делами и привычками.
— Спасибо.
— Он ответа ждет.
Такие конверты были у Сабины. Ципкин вскрыл письмо. Да, это ее почерк, аккуратные округлые буквы с завитушками.
Уважаемый пан Ципкин!
К сожалению, я вынуждена нарушить свое слово и написать вам это письмо. Я равнодушна к собственности, но когда-то вы взяли у меня книгу стихов Альфреда де Мюссе в бордовом бархатном переплете. Я далеко не сентиментальна, но это подарок друга, который уже покинул юдоль скорби и пребывает в ином мире. Поэтому я категорически требую, чтобы вы вернули книгу немедленно. Кроме того, мне надо обсудить с вами еще кое-какие мелочи. Можете ли вы прийти к четырем часам в кондитерскую Спивака? Я выбрала кондитерскую на Налевках, так как не сомневаюсь, что это в вашем вкусе. Не забудьте книгу!
Ваша Сабина.
В Маршинове говорили, что в этом году к ребе на Рошешоно почти никто не приедет. Реб Шимен отделился от Маршинова и поселился в Стиктине, куда забрал всех, кто побогаче. В Маршинове решили, что скоро он перетянет туда и других хасидов, может, большинство. Владельцы постоялых дворов устроили собрание, на котором высказали всё, что думают о Йойхенене. Они называли его бездельником, дурачком, слабоумным и другими подобными словами. На собрании были еще и мясники, рыбники, шинкари и прочие, кто кормится от двора ребе. Кричали, что Йойхенен развалил Маршинов, лишил город заработка. Чем день и ночь мокнуть в микве, лучше бы думал о хасидах, как реб Шимен. Кто-то предложил послать ребе предупреждение: если он не помирится с реб Шименом и не вернет хасидов, то его прогонят из города. Один мясник заявил, что Йойхенена надо выгнать палками. Вспомнили, как когда-то, лет сто назад, раввина увезли отсюда на телеге, запряженной волами, прямо накануне субботы. Кричали, кипятились и, как часто бывает на собраниях, решили устроить собрание еще раз. Надо подумать, что делать с молодым ребе, который разрушает собственный двор. Знавал Маршинов хорошие годы, но теперь, видно, счастье переметнулось в Стиктин.
А тем временем в Маршинов начал съезжаться народ. Приезжать в этом году стали раньше, чем обычно. К первым покаянным молитвам собралось уже несколько сот человек. Появились и новые хасиды. Те, кто предсказывал, что на Дни трепета синагога будет пуста, стыдились смотреть людям в глаза. Каждый поезд, прибывавший на станцию верстах в двух от города, привозил толпу пассажиров. В извозчичьих телегах не хватало мест. Молодые шли со станции пешком, неся свои пожитки. На постоялых дворах было шумно, вытаскивали тюфяки, еду варили целыми котлами. Сразу подскочили цены на ночлег. Мясники бросились по деревням скупать скот, рыбники посылали на Вислу мужиков с сетями. Маршинов уже не мог всех вместить, а люди прибывали и прибывали на поездах, телегах, бричках и даже на пароходах по реке. Сколько Маршинов стоял, такого еще не было. Умные люди, которые все знают и на все находят ответ, ломали голову: что же случилось? Одни говорили, что Бог сжалился над Йойхененом, потому что дядя хотел отобрать у него место ребе. Другие объясняли, что народу просто любопытно посмотреть, как поведет себя Йойхенен, если реб Шимен пошлет его куда подальше. Маршиновские просвещенцы твердили, что, наверно, в мире ходят слухи о чуде, и сравнивали евреев с христианами, которые собираются на отпуст[189] или едут поклониться Ченстоховской иконе Божьей Матери. Так или иначе, но заезжие дворы Маршинова были переполнены. Хозяева, которые прежде никогда не пускали постояльцев, сдавали каждую свободную комнату, койку или угол. Бедняки находили ночлег на чердаках и в сараях. Иска-Темерл, которая сердилась и ругала Йойхенена, что он слишком не от мира сего, теперь рыдала, била себя в грудь и умоляла Бога простить ее за то, что огорчала своего сына-праведника.
А Йойхенен был напуган. Мать и другие родственники ругали его за то, что он позволил реб Шимену отделиться, но это его мало беспокоило. Йойхенен никогда не хотел быть ребе и не понимал, почему его хотят сделать вождем Израиля. Он считал это ошибкой, большой ошибкой. Йойхенен даже придумал план: он станет меламедом, это ведь великая заповедь — учить детей Торе. И не надо будет давать советы насчет торговли, докторов, армейского призыва и прочего, в чем он ни чего не понимает. Йойхенен просил Всевышнего, чтобы дядя Шимен взял все в свои руки, а его оставили в покое.
И теперь, когда в Маршинов приезжали тысячи и тысячи хасидов, Йойхенену было страшно. Чего хотят на небесах? Йойхенен помнил стих: «Погибели предшествует гордость»[190]. Может, его хотят вознести, а потом, не дай Бог, сбросить в самую бездну? Может, это испытание? Может, он один из злодеев, которые несут на себе грехи мира? Йойхенен плакал на молитве и за книгой, поливал слезами страницы. Конечно, святые слова «Тикуней зогар»[191] выше его понимания. Здесь каждое слово, каждая буква, каждая точка полны глубочайшего смысла. Эти слова нельзя произносить вслух, на них опасно даже смотреть, ведь в них сокрыты целые миры. И все-таки Йойхенен не мог оторвать взгляда от святых букв. На полях остались пометки деда: убористый почерк, много сокращений, которых Йойхенен не понимал. Дед уже пребывает в лучшем мире, кто знает, как высоко вознеслась его душа. А здесь, на страницах — следы, оставленные его святым пером. Йойхенен часами смотрел на выцветшие острые, неровные буквы. Он ясно видел, как они излучают свет. Эх, будь дед жив! Йойхенен был бы счастлив иметь такого наставника. Йойхенен внимал бы каждому его слову. Но дед сейчас изучает Тору на небесах, а Йойхенен должен нести непосильный груз. Тысячи евреев хотят, чтобы он за них молился. Это поможет ему на Высшем суде, но с чем Йойхенен предстанет перед Господом? Какие у него заслуги? Ничего у него нет, кроме грешных мыслей. Одна и та же мысль преследует его день и ночь: может, бежать отсюда? Он отправится в изгнание, будет поститься, истязать тело, летом валяться на колючей стерне, а зимой в холодном снегу. И там, куда он уйдет, никто не будет называть его «ребе» и воздавать ему почести. Мама и Ципеле, дай им Бог здоровья, не будут приносить ему бульончика, молока в стакане и варенья на блюдечке…
Но разве он может бежать? Разве может оставить своих хасидов? Нет. Во всяком случае, не сейчас, перед праздниками, когда народ уже собрался в Маршинове. Да, у Йойхенена полно изъянов, но одно достоинство всё же есть: он любит евреев. Ему так милы эти бородатые лица, что он бы с радостью их расцеловал, не будь ему неловко перед людьми. А ведь он никогда не взращивал в себе этой любви, она дана ему свыше.
Йойхенен схватился за голову.
— Господи, помоги! Бедны мы, Отец наш небесный! Ничего у нас нет, кроме того, что Ты нам даешь…
Среди тех, кто приехал на праздники в Маршинов, был тесть ребе Калман Якоби. Он прикатил в карете. Калман сам правил лошадьми. Пока еще собралось не слишком много народу, были те, кто постоянно живет в Маршинове, да ученики ешивы. Ципеле, в чепце на коротко постриженной голове, с двумя детьми, Цудеклом и Зелделе, вышла встретить отца. Младший, Годеле, названный в честь ребе Шмарьёгу-Года, остался в колыбели. Ципеле было всего лишь двадцать четыре, но Цудекл уже изучал Талмуд с комментариями. Дочка, Зелделе, была очень похожа на Иску-Темерл, а сын, Цудекл, — на Йойхенена: такие же вьющиеся пейсы до плеч, бледное лицо и светло-рыжие волосы. Мальчик был одет в длинный кафтан, короткие штаны, чулки и туфли, на голове — бархатная шляпа. Стоя рядом с матерью, он накручивал на палец кисть пояса. Ципеле еле удержалась, чтобы не кинуться Калману на шею. Правда, она была недовольна, что отец женился на Кларе, но она слышала, сколько у него было из-за этого бед. До Ципеле дошли слухи, что эта тварь наняла учителя и они вместе катались на лошадях по лесам.
Ципеле сразу заметила книги в карете, одежду, шубу. Молодая женщина улыбалась, но ее черные глаза были влажны от слез: шутка ли, она так долго не видела отца! В его бороде прибавилось седины, он изменился, постарел, кажется, даже стал ниже ростом.
— Отец, отец! — Больше Ципеле не могла сказать ни слова.
— А это кто, Цудекл? Совсем большой парень, жених!
— Дедушка!..
Цудекл поцеловал Калману руку, Зелделе постеснялась. Встречать Калмана вышли староста Мендл, служанка Кайла, ешиботники. Через минуту появился Йойхенен.
— Здравствуйте, тесть!
— Здравствуйте, ребе.
— Добро пожаловать! Мы все по тестю соскучились. Ведь столько не виделись… Дети часто вспоминают. Как тесть поживает?
— Слава Богу.
По привычке Йойхенен хотел спросить о родных, но прикусил язык. Ципеле стояла рядом, но Йойхенен на нее даже не смотрел. На людях ребе никогда не разговаривал с женой.
— Как доехали?
— Хорошо, слава Богу.
— А дети-то как рады, — заметил Йойхенен. — Соскучились по дедушке.
— Я вам подарки привез.
— Подарки? Гм! Сказано: «Ненавидящий подарки будет жить»[192].
— Дети есть дети.
— Надо их приучать с самого начала. «Наставь юношу при начале пути его…»[193]
Йойхенен пошел к себе. Он пригласил тестя заглянуть к нему попозже. Ципеле помогла отцу выгрузить вещи из кареты. Калмана поселили наверху, в комнате с латунной ручкой на двери и мезузой в длинном резном футляре. Он распаковал подарки. По пути он заехал в Варшаву. Ципеле Калман привез серьги с бриллиантами, Цудеклу — молитвенник в переплете из еловых дощечек, на которых были вырезаны Стена плача и могила Рахили. Для внучки Калман накупил нарядов и сладостей. Были подарки и для ребе, для Иски-Темерл и служанки Кайлы. Ципеле сама принесла кувшин с водой, полотенце и тазик, чтобы выказать отцу почтение. Калман сказал, что не голоден, но дочь уговорила его умыться и выйти к столу. Странно: Калман ел, а другие стояли вокруг: Ципеле, внуки, было тут и несколько ешиботников, и двое местных хасидов. Калман смущался. Кто он, великий праведник? В Ямполе его презирают, а здесь оказывают почести. Он наклонил голову, борода попала в бульон, на глазах выступили слезы. «Почему я не приехал раньше, чего ждал? — удивлялся он. — Там — ад, а здесь — рай…»
— Дедушка, а саламандры бывают? — вдруг спросил Цудекл.
— Саламандры? Ни разу не видел.
— Почему? Ведь у тебя в печи для извести огонь уже семь лет горит.
— С перерывами.
— А безбожники говорят, что саламандр не существует. Животное не может жить в огне.
— А зачем ты повторяешь за безбожниками? — забеспокоилась Ципеле. — Откуда ты знаешь, что они говорят?
— Так в «Сейфер габрис» написано.
— Иди-ка лучше занимайся.
— Мало ли что говорят безбожники! — У Калмана вдруг развязался язык. — Когда появился поезд, эти умники предупреждали, что пассажиры задохнутся, потому что от скорости поднимается какой-то ветер или что-то такое, не знаю. Но поезда ходят, а пассажиры, слава Богу, не погибают.
Один из маршиновских вынул трубку изо рта.
— Говорят, в этом году на Кущи с цедратами будет плохо.
— Почему это?
— Из-за турок.
— Цедраты из Греции привозят, а не из Турции.
— А разве греки — не те же турки?
— Нет, турки — от Измаила, а греки — православные, — объяснил Калман.
Парни прислушивались к его словам. Для Маршинова он человек знающий, мир повидал. Благословив, Калман пошел к дочери. Он сел в кресло, Ципеле села напротив. Ее лицо было все таким же молодым, но расшитый бисером чепец с атласными лентами делал ее старше. Платье было такое длинное, что из-под подола едва выглядывали носки туфель. Это уже не та Ципеле, которую Калман когда-то поднимал, сажал себе на плечи и танцевал с ней на праздник. Это жена маршиновского ребе, мать троих детей.
— Ой, отец, ты даже не представляешь, как я рада, что ты приехал! Так скучала по тебе!
— Я тоже по тебе скучал.
— По ночам просыпалась и думала, как ты там, не случилось ли чего.
Ципеле стала расспрашивать о Юхевед, Майере-Йоэле, Шайндл, Азриэле, даже о Сендере — Саше, но ничего не спросила о Кларе. Вдруг Калман вспомнил Мирьям-Либу. Где она сейчас, его крещеная дочь, жена подонка и негодяя? Отрезанный ломоть, отрубленная ветка. Ведь за последние месяцы он совсем о ней не вспоминал, и вот она встала перед глазами. Он смахнул слезу. Ципеле догадалась, о чем задумался отец. Она достала платочек и промокнула глаза.
Маршинов был переполнен. В ночь накануне Рошешоно народ толпился у дверей синагоги внутри и снаружи, не все смогли пройти в зал. Читали покаянные молитвы, держа в руках свечи. Когда кантор реб Зиша возгласил «Да возвысится и освятится Его великое имя!», слышно было в каждом углу. Едва начали молиться, как на станцию прибыл поезд, привез еще хасидов. Староста Мендл послал разведчика в Стиктин выведать, что делается у реб Шимена. Лазутчик вернулся и рассказал, что Стиктин почти пуст. Мендл передал это ребе, но Йойхенен ничуть не обрадовался. Наоборот, посочувствовал дяде и даже подумал, что реб Шимен еще более достойный человек, чем он, Йойхенен, полагал. Ведь часто удача не сопутствует праведнику на этом свете. Что к Йойхенену бегут со всех сторон, это плохой знак. Он молился, стоя у восточной стены. Когда дошли до слов о том, как ничтожен человек, как грешен, как коротка его жизнь и горька судьба, в синагоге поднялся плач, зарыдали и мужчины, и женщины. Кантор сквозь слезы пропел последние слова покаянной молитвы. Началась следующая молитва: «Всесильный Царь воссядет на троне». Народ раскачивался в такт напеву. Йойхенен чувствовал, как дрожат стены, как качаются колонны. Тысячи, миллионы евреев в эту ночь взывают к Всевышнему. Взывают Маршинов, Стиктин, Гур, Иерусалим. Взывает не только нынешнее поколение, но и те, кто жил во времена Гонты и Хмельницкого, и в Испании, и в Вавилоне: услышь нас, Господь, открой глаза и узри город, названный Твоим именем…
Йойхенен раскачивался на ослабевших ногах. Он уже не плакал, но слезы сами катились по щекам. Смогут ли сегодняшние евреи добиться того, чего не смогли добиться поколения праведников? Или еще нескоро прекратятся бедствия? Сколько еще Отец Небесный будет испытывать народ Израиля? Ведь становится все хуже и хуже. Евреев забирают в солдаты, многие пали на Турецкой войне. Многие наносят себе увечья, вырывают зубы, отрубают пальцы. У Йойхенена просят совета: что лучше, есть трефное в казарме, или стать калекой, или бежать за границу? В Германии, Франции, Америке евреи уподобляются гоям. Молятся в храмах, где звучит орган, женщины поют в хоре. А здесь, в России, Просвещение рвет народ на куски. Крестятся, отдают детей в русские школы, женятся на христианках. Используют святой язык, чтобы распространять безбожие. А что может сделать он, Йойхенен? Что может ответить тем, кто приходит к нему за советом?
Снова зазвучала молитва, снова кантор воззвал к Всевышнему, и народ подхватил слова покаяния. Йойхенен склонялся все ниже. Кто знает, вдруг чаша уже полна? Может, конец уже близок? Евреи стоят здесь на молитве, а Всевышний восседает на троне и слышит каждое слово, чувствует их боль. Он всему дает жизнь: каждому человеку, каждому зверю, каждой птице и букашке, повелевает любой травинкой. Бедствия? Наверно, так должно быть. Вопросы? Как насекомое может задавать вопросы? Разве оно может понять, о чем говорит рабби Акива? А разве человек может понять Творца? Это просто наглость. Надо лишь верить, что есть на свете Отец, святой и милостивый. И все, что Он делает, — хорошо. Раз Он велит жить в изгнании, значит, в изгнании. А когда решит, что настало время освобождения, придет освобождение.
Йойхенен прижался лбом к оштукатуренной стене. Господи, ничего мне не надо, одного хочу: любить Тебя и никогда не забывать о Тебе и Твоем народе, о Твоих сыновьях. Посмотри на них! Видишь, как они произносят Твое имя, хоть и скитаются в темноте две тысячи лет? Что Ты, наш Отец, прощаешь евреев, надо верить. А что они Тебя прощают, и так видно…
Йойхенен обернулся, посмотрел на народ. Как же я их всех люблю! Ты свидетель, Господи, что я готов заменить любого из них в его бедах. Пусть лучше на меня обрушатся все несчастья Иова, чем у кого-нибудь из них хоть палец заболит, не дай Бог.
И народ словно прочитал его мысли. Со всех сторон на Йойхенена смотрели полные любви глаза.
Йойхенен снова повернулся к стене. Он стоял, не чувствуя ни рук, ни ног. Реб Зиша пел, но Йойхенен уже не знал, какая сейчас молитва. Тело стало легким, усталость и головная боль исчезли. Он был не один, он был связан с каждым евреем, здесь и повсюду, сейчас и всегда. Воображение нарисовало, как Авраам встает рано утром, грузит на осла вязанку дров, берет нож и отправляется принести в жертву Исаака. Йойхенен видел гору Синай, скинию, Храм. Видел мудрецов Талмуда, Бешта, люблинского ребе. Кружились над землей семь небесных сфер, созвездия, ангелы, серафимы и херувимы. Правда, были тут и демоны, но чем выше, тем светлее все становилось, ведь на последней ступени все едино: верх и низ, суровость и милосердие, свет и тьма. Тьма — это тоже свет. Нет места, в котором не пребывает Господь. И червя надо любить, его не смогут сотворить даже величайшие мудрецы, червь тоже создан Всевышним и, значит, совершенен, он тоже получает жизнь от Творца…
Реб Зиша дочитал поминальную молитву, народ начал расходиться. Йойхенен открыл глаза. Лампы и свечи еще горели, но в окно лился пурпурный свет. На востоке вставало солнце.
Злодеи, среди которых еврейский народ живет в изгнании, сражаются, убивают людей, берут друг друга в плен, грабят соседние страны, но у евреев, слава Богу, праздник. Богачи и бедняки — все читают одни и те же молитвы, едят за праздничным столом баранью или рыбью голову, яблоки с медом, морковный цимес, благословляют плоды, кто-то — ананас, а кто-то — виноград, не важно. В Маршинове на праздник никто не остается голодным. Правда, староста Мендл не послушал ребе и усадил за стол богачей, которых не принял реб Шимен. А стоять разве плохо? Возле ребе надо толкаться и обливаться потом, ведь пот смывает грехи. Надо делиться друг с другом едой, которую ребе попробовал, надо спать на соломенном тюфяке или даже на жесткой скамье в синагоге. Талес есть талес, с вышивкой или без вышивки, и белый праздничный халат — это праздничный халат, будь он хоть весь в заплатах. Рошешоно — день суда, но Маршинов веселится. Ребе рыдал на молитве и когда трубили в рог, но, если праведник плачет, хасиды должны радоваться. Ведь ангелы собирают в бурдюк слезы праведника, и эти слезы мешают говорить обвинителю на небесном суде. И в первый, и во второй день молитвы продолжались до четырех часов. Молодые хасиды гуляли в саду, не снимая талесов, и желтые листья падали на меховые шапки. То тут, то там с дерева срывался спелый плод: яблоко, груша или каштан. Дни выдались солнечные, с полей доносился легкий, прохладный ветерок. Хасиды нюхали табак и беседовали о Торе и о реб Шимене, который ушел из Маршинова, вспоминали учение старого ребе, благословенной памяти. Женщины расхаживали по траве и тропинкам, не спешили идти накрывать на стол. Маленьких детей оставили дома в колыбели. Пожилые еврейки были в старомодных платьях со шлейфом, высоких чепцах с атласными лентами, некоторые накинули шубы. В ушах — длинные серьги, на шеях — тяжелые, массивные цепочки, потемневшие от времени. Лучшие украшения давно подарены дочерям и невесткам. В руках — растрепанные молитвенники и огромные носовые платки. Спины согнуты, ноги еле передвигаются в тяжелых башмаках, беззубые рты беспрестанно шепчут молитвы. Все хотят одного: прожить еще год, да чтобы дети и внуки были счастливы и чтобы наконец закончилось изгнание. Ведь когда придет Мессия, никто не будет умирать. В Маршинове четыре человека умерли прямо в Рошешоно, трое мужчин и женщина. Такой им был вынесен приговор за прошедший год…
Бодро, легко расхаживают молодые женщины в ротондах и пелеринах, в модных шляпках и париках, в наброшенных шалях. В ушах поблескивают сережки, на шее сверкают тонкие цепочки, на груди — брошки. Молитвенники — в тисненых переплетах, с медными или серебряными застежками. Одни предпочитают платья золотистого цвета, другие — серебристого, и все в остроносых туфлях на высоком каблуке. Трудно представить, что у этих модниц мужья ходят в ермолках, носят бороды и пейсы, а по вечерам эти женщины окунаются в ту же микву, что и мужчины утром…
Иска-Темерл осталась на Дни трепета с сыном. Она и Бинеле, жена чмелевского раввина, в праздники руководили женщинами. Платье Иски-Темерл было из белого атласа, расшитое жемчугом, на голове платок с бриллиантовой заколкой. Бинеле, румяная, без единой морщинки на лице, расхаживала в чепчике из набивной ткани и платье, пошитом по последней парижской моде. Когда она чуть приподнимала подол, были видны золотые туфельки. Бинеле постоянно носила с собой маленький флакончик духов и на молитве все время морщила курносый носик, потому что в женской части синагоги сильно пахло воском, свечным салом, пылью и человеческим потом.
После поста Гедальи[194] большинство народу разъехалось: надо возвращаться к торговле. Во всех домах маршиновских хасидов, в Варшаве, Лодзи, Люблине, Петрокове спорили о реб Шимене, говорили о том, как много народу собралось в Маршинове на праздник. Некоторые из тех, кто собирался к реб Шимену, в последнюю минуту повернули оглобли назад. Хасиды вспоминали, что Йойхенен говорил о Торе, сравнивали его с люблинским ребе и даже с кожницким магидом. Вспоминали и Калмана. В талесе и белом халате, он со слезами молился у восточной стены и всю молитву провел на ногах, не присев ни на минуту. Он заплатил за десять бедняков на постоялом дворе. На второй день Рошешоно его, как потомка священников, вызвали читать Тору. Калман не уехал после праздника, он решил остаться на Йом-Кипур, а может, и на Кущи. Раз так, видно, у него с Кларой не все гладко.
К Йом-Кипуру в Маршинов снова стал съезжаться народ. Для искупления не хватало кур. Иска-Темерл присмотрела для Йойхенена белого петуха. Синагога опять была переполнена. Накануне Йом-Кипура вся семья ребе по старому маршиновскому обычаю вместе совершала обряд искупления. Все собрались в одной комнате: реб Йойхенен, Ципеле, Иска-Темерл, Цудекл и Зелделе. Калман тоже пришел. Ципеле держала на руках младшего сына. Мужчины подняли над головой и покрутили петухов, женщины кур. Резать и есть птицу всегда было Йойхенену не в радость. Правда, в Торе сказано, что животные даны человеку для еды. Не надо быть праведнее, чем требует Пятикнижие. И потом, бывает, что в животном или птице пребывает душа праведника, и, если животное зарезано как должно, с благословением, душа освобождается и возносится на небеса. Но все-таки Йойхенену было неприятно брать курицу за лапы и чувствовать, как она бьется в руках. Птица не выполняет заповедей, но и не грешит. Кто знает, достоин ли Йойхенен, чтобы она искупила его грехи?
На рассвете во двор пришел резник. Ножом с коротким лезвием он резал птицу над ямой, куда стекала кровь. Йойхенен, бледный, опустив глаза, стоял рядом. По спине бежали мурашки. Злодеи режут людей, и земля пропитывается кровью. Вспомнились Каин и Авель, вспомнились слова «и нет у человека преимущества перед скотом»[195]. Йойхенен принялся тереть лоб ладонью. Тысячи евреев приезжают, чтобы черпать у него веру, и вдруг накануне Йом-Кипура на него напали сомнения.
Да, Йойхенен давно испытывал отвращение ко всему телесному. Он завидовал отцу и деду, которые уже избавились от материальной оболочки и пребывали в высшем мире.
Благословили дождь, потанцевали на Симхас-Тойру со свитками в руках, и наступила зима. Морозы начались еще до конца праздников. Вдруг пошел град со снегом, такого и старики не помнили. Ветер ломал кущи, срывал с них ветки. Богачи топили печи, надевали шубы, валенки и меховые шапки, велели женам или служанкам подавать к столу перловую кашу погорячее, бабку и сушеные грибы, ночью укрывались теплыми одеялами. Но бедняки не были готовы к ранним морозам. Варшавские газеты писали, что Польше грозят голод и эпидемии. Скоро в Варшаве стал ощущаться дефицит угля, поезда не успевали его подвозить, не хватало вагонов. Тут и там пути были размыты вышедшими из берегов реками. Из Галиции и Силезии тоже приходили плохие вести. Во многих варшавских домах мальчишки летом разбили окна, и теперь недоставало ни стекол, ни стекольщиков, не говоря уже о том, что новые стекла были беднякам не по карману. Приходилось заколачивать окна досками. Детвора осталась без зимней обуви и теплой одежды, начались болезни. Детская больница на Александровской улице была переполнена. Не могли выписать даже тех, кто уже поправился, потому что они тут же снова заболели бы в холодных квартирах, и здоровые дети бегали по палатам среди больных. По вечерам перед полицейским комиссариатом выстраивалась длинная очередь из бездомных, которым негде было ночевать. Им разрешали провести ночь на полу, а утром выгоняли на улицу.
Пресса била тревогу. Варшавская торговая палата решила устроить бал, доходы от которого пошли бы на помощь бедным. Добровольные общества собрались провести благотворительный базар. Аристократки, известные актрисы и оперные певицы пообещали, что будут сидеть в киосках и продавать всевозможный товар. Миллионер Валленберг сделал крупное пожертвование, но нуждающихся было слишком много, а тех, кто хотел им помочь, слишком мало. И непонятно было, кому помогать в первую очередь. Во многих деревнях крестьяне уже съели зерно, оставленное на семена, и голодали. Даже зажиточным варшавянам нечем было отапливать жилье, почти весь уголь забирали фабрики.
У евреев положение было еще хуже. Перед синагогой на Гжибовской собирались толпы нищих, но шамесы не пускали их внутрь. Бедняки плакали, ругались и проклинали хасидов, которые объединились с ассимиляторами и отдали Варшаву в руки выкрестам. Между хасидами и миснагедами снова разгорелась старая вражда. Миснагеды поддержали указ, что евреи должны носить европейскую одежду: шляпы, длинные брюки и башмаки на шнурках или застежках. Говорили, что того же хочет Коцк, но были и те, кто предпочел кацапский кафтан, штаны, заправленные в сапоги, шейный платок и русскую каскетку, слегка перекроенную на еврейский лад. К тому же хасиды были недовольны главным раввином Варшавы, миснагедом реб Екеле, но, когда он умер, всем стал заправлять раввинат. Бывало, в общину обращались за помощью люди, у которых дома лежал покойник, но не было денег на похороны. Громче всех кричала женщина с круглым лицом в бородавках, закутанная в шаль. У нее умер муж, детей у них не было, и деверь требовал денег за освобождение от левиратного брака. Хотя община была тут ни при чем, вдова во весь голос проклинала раввинов, хасидов и «немцев», которые разъезжают в каретах.
— Есть Бог на свете, — повторяла она. — Он долго терпит, да больно бьет!
Люциан и Мирьям-Либа остались без жилья. Люциан ночевал у Бобровской. Его сестра Фелиция, жена доктора Завадского, сделала милость, забрав к себе детей, Владзю и Маришу, но приютить их мать отказалась, потому что Мирьям-Либа пила, да Мирьям-Либа и сама не хотела становиться для Фелиции обузой. Только Азриэл не оставил Мирьям-Либу в беде. Он снял для нее мансарду на Лешно, возле площади Керцелак. В мансарде стояла железная печка с длинной трубой. Азриэл по дешевке купил Мирьям-Либе узкую кровать (мебель Люциана распродали на аукционе), кухонный шкафчик и два стула. Постельное белье и кое-какая одежда у Мирьям-Либы остались. Комнатка была тесная, под самым потолком — окошко, напоминавшее маленькую голову на плечах горбуна. Чтобы выглянуть на улицу, нужно было подставлять табурет. У комнаты было только одно достоинство — отдельный вход.
Угля было не купить, и в комнате стоял жуткий холод, как на улице. Морозные узоры все время покрывали все четыре стеклышка в оконной раме. Вода, которую Мирьям-Либа носила в ведре из колонки, стояла замерзшая. Давно некрашенные стены с осыпавшейся штукатуркой заросли плесенью. У Мирьям-Либы осталось несколько одеял, но ночью она все равно не могла согреться. Она натягивала на ноги рукава жакета, как чулки. Воздух был такой холодный, что перехватывало дыхание. Мирьям-Либа закрывала лицо незаконченным вязаньем пани Малевской. Все деньги Мирьям-Либа пропивала, и Азриэл покупал ей еду: хлеб, сыр, селедку, колбасу. Но почти каждый раз, когда Азриэл приносил свежие продукты, он видел, что купленные раньше еще не съедены. Мирьям-Либа едва к ним прикасалась. Она говорила, что Азриэл только мышей разводит. Мирьям-Либа скучала по нему, но, когда он приходил, все время ныла:
— Чего тебе надо? Уйди, дай помереть спокойно!
— Ты должна взять себя в руки.
— Как? Зачем? Мне уже недолго осталось…
Азриэл, в студенческом мундире со стоячим воротником, шагал по тесной комнатушке, спрятав руки в рукава. Он сам был простужен, у него был насморк — болезнь, лекарства от которой пока не придумали. Юзек и Зина каждой зимой болели, Азриэл пытался их лечить, но Шайндл не очень-то ему доверяла и предпочитала звать доктора Гальперна. По вечерам при свете маленькой керосиновой лампы Азриэл сидел у кровати Мирьям-Либы и выслушивал ее претензии. Она жаловалась на судьбу, как Иов.
— Пути природы неисповедимы, — отвечал ей Азриэл.
На Желязной улице была дешевая столовая, где подавали обеды за четыре и шесть грошей. Готовили почти всегда одно и то же: перловку или горох, в тарелку кидали единственную клецку или маленький кусочек мяса. Заправляли еду свиным жиром. Начинали варить ранним утром, и огонь в печи не гас до позднего вечера. За столами сидели носильщики, грузчики, низкооплачиваемые рабочие и те, кто и вовсе потерял работу и уже продал последнюю рубаху. Поевших сразу выгоняли, чтобы освободить место для следующих, но, бывало, посетители в ветхих куртках и дырявых башмаках не хотели уходить. Часто возникали ссоры, и приходилось вызывать полицию. За одним из столов ели интеллигенты, его так и называли — «панский стол». За этим столом часто обедал Люциан: у Бобровской не всегда было время готовить, да он и сам не хотел слишком ее обременять. Приходил бывший помещик пан Хвальский. Его разорило освобождение крестьян, но еще больше — карты. С ним приходила его жена Катажина. Супруги казались полной противоположностью друг другу: пан Хвальский был высок и неимоверно толст, пани Хвальская — мала ростом и худа. На ее морщинистом, как высохшая фига, личике краснел маленький курносый носик. Пани Хвальская жевала и проклинала Петербург, Францию, которая предала Польшу, нуворишей и, больше всего, евреев. Каждый раз она непременно поминала Валленберга. Он якобы христианин, но все равно помогает евреям, водит дружбу с кацапами и строит себе дворцы, когда истинные католики благородного происхождения вынуждены унижаться до посещения благотворительной столовой. Пан Жулковский, молодой помещик с подстриженной бородкой, в старомодном сюртуке, каждый день ставил на стол жестяную миску со своей порцией, добавлял побольше соли и перца, пробовал и, едва проглотив одну ложку, пускался в рассуждения о том, что во всем виноваты евреи и масоны. Это они, евреи и вольные каменщики, хотят уничтожить Польшу. Ведь если Польша будет растоптана, католическая вера лишится последнего оплота. Масоны, протестанты и евреи — одна компания. Дизраэли, Бисмарк, Ротшильды и Валленберг действуют по приказу Досточтимого мастера. Мало кто об этом знает, но царь Александр II — тоже из них, потому-то он и отменил крепостное право, а одному еврею, некоему Гинцбургу, пожаловал баронский титул. Сара Бернар, может, и талантливая актриса, но в то же время она курьер у заговорщиков, с которыми связаны нигилисты, Гарибальди, либералы всех стран и коммунары, которые пытались сжечь Париж. Вот до чего докатилась Польша! Евреи Левенталь и Оргельбрандт — издатели, Унгер — защитник польского искусства!
Когда пан Жулковский начинал говорить, вокруг него сразу собирался кружок слушателей. Жулковский принимался за Ветхий Завет. Разве Авраам не сказал Авимелеху, что Сарра его сестра, и не сохранил тем самым свою жизнь? А разве Исаак потом не последовал его примеру? Разве Иаков не выманил первородства у Исава? Разве братья не продали Иосифа? Разве тот же Авраам и Бог не торговались насчет Содома, как два еврея на Налевках из-за пары брюк? Еврей по природе трус, процентщик и идолопоклонник, раб золотого тельца, он грязен и бесчестен. У него одна цель — коммерческая монополия. Пан Жулковский перечислял еврейские пороки, загибая пальцы с желтыми ногтями. Видимо, он знал немецкий язык, поскольку часто цитировал какого-то немецкого писателя, который утверждал, что Каин был прототипом еврея, и упоминал доктора Генрици из Берлина. Люциан понимал, как он малообразован по сравнению с Жулковским, у которого целая библиотека в голове. Поначалу он пытался спорить. Люциан считал, что Жулковский преувеличивает. А что, католики — невинные агнцы? Разве грехи, которые перечисляет Жулковский, несвойственны всем людям? Разве Ветхий Завет не принят христианами? Но у Жулковского на каждый вопрос была дюжина ответов.
Понемногу они сдружились. Люциан рассказал Жулковскому о своей крещеной жене, а после стаканчика водки поведал о планах ограбить Валленберга. Жулковский покачал головой. Ограбить? Украсть? Это свойственно евреям, но совершенно не к лицу благородному поляку. Это евреи грабили всегда и везде, от Египта до Варшавы. А поляки должны открыто и законно вернуть все, что у них отобрали. У Жулковского был совершенно другой план: создать в Польше антиеврейскую партию, издавать книги, брошюры и журналы, разъяснять простонародью и полуинтеллигентам, как евреи подрывают их существование. Жулковский говорил, что подобные движения есть в Пруссии, Венгрии, Румынии, России. Неужели Люциан не читал Лютостанского[196], не слышал про Черную сотню? Неужели незнаком с «Религиозными этюдами» Ренана?[197] Не знает, что Бальзак назвал евреев червями, пожирающими Польшу? Разве Люциан не читал в газетах, что Виктор де Истачи предложил в венгерском парламенте изгнать всех евреев в Палестину? Не слышал прусского лозунга «евреи — наше несчастье»? Даже «Газета польска» последнее время резко выступает против жаргона, языка, тесно связанного с Талмудом. Ведь Талмуд учит евреев обманывать и вредить, использовать христианскую кровь для мацы, разорять христиан высокими процентами. А известно ли ему, Люциану Ямпольскому, что современный еврей, так называемый ассимилятор, еще опаснее тех, кто носит длиннополый кафтан и пейсы? Ведь те хотя бы прятались в гетто, а ассимилятор проник в польское общество и ведет в нем свою игру, проводит культурную и экономическую сегрегацию, занимается антихристианской и антинациональной пропагандой.
Как ни странно, Жулковский каждый день ходил на Свентокшискую к еврейским букинистам и антикварам и там, в забитых книгами пыльных лавках, вел долгие беседы с покупателями. Он взбирался по лесенкам, снимал с полок запыленные, заплесневелые тома, листал их, делал выписки. Он ничего не покупал, но евреи в ермолках и с пейсами никогда не говорили ему худого слова. Жулковский пускался в ученые разговоры с букинистами и их женами, даже брал у них книги на время.
Когда-то Адам Жулковский преподавал латынь в пансионе благородных девиц, но его оттуда выгнали. Он был совладельцем небольшого поместья и каждый год получал сто пятьдесят рублей. В Старом городе у него была комната, где все четыре стены снизу доверху были увешаны книжными полками. Жулковский кормился в благотворительных столовых, постоянно носил один и тот же старый кафтан, набивал трубку самым дешевым табаком и много лет собирал материалы для какой-то научной работы. Он возненавидел евреев, когда издатель Левенталь вернул ему рукопись. Издатели-католики тоже возвращали ему рукописи, но Жулковский придумал теорию, согласно которой еврейский дух отравил христианских редакторов. Даже великий польский классик Крашевский[198] брал у евреев в долг. Жулковский постоянно твердил, что польский позитивизм — это еврейское изобретение. Истинный же поляк непременно романтичен, бескорыстен и религиозен.
У Люциана появилась странная привычка: он все время говорил со своими женщинами об убийстве. В пятницу вечером, приходя в мансарду к Мирьям-Либе, он болтал, что убьет Бобровскую. Люциан всегда приносил бутылку водки, что-нибудь на закуску и корзину угля или вязанку дров. Он растапливал железную печку, гасил лампу, забирался к Мирьям-Либе под одеяло и изливал на нее свои фантазии: он ограбит Валленберга, зарежет Бобровскую, и они с Мирьям-Либой и Касей убегут на Сицилию или Корсику. Это был бессвязный пьяный бред, но Мирьям-Либа видела, как он захватил Люциана. Люциан брал пистолет, приставлял Мирьям-Либе ко лбу и спрашивал:
— Любимая, хочешь, я выстрелю?
— Ну, стреляй.
— Но ведь ты погибнешь!
— Да ничего…
А Бобровской Люциан рассказывал, что убьет Мирьям-Либу, но она была не прочь убить Мирьям-Либу сама. Не из пистолета, а ножом. Бобровская говорила, что перережет Мирьям-Либе горло и выпьет у нее всю кровь, как вампир. А когда Мирьям-Либа забьется в агонии, Бобровская отдастся Люциану. Их фантазии становились все бессвязнее, страшнее и отвратительнее. Бобровская была швеей, но происходила из шляхетского рода. Она хвасталась, что ее дед запорол насмерть десять мужиков. Она знала множество историй, как взбунтовавшиеся казаки нагайками секли помещиц, а те влюблялись в своих мучителей. Парочка никак не могла насытиться этими жестокими выдумками. Утром Люциан и Бобровская рассказывали друг другу свои сны.
Люциан не мог открыто встречаться с Касей, он навещал ее, когда пан Ходзинский уходил в баню, но Касе он тоже рассказывал свои глупости. Еще Люциан придумал убить Ходзинского, и все время выспрашивал у Каси, где старик держит деньги.
— К чему эти разговоры? — отвечала Кася. — Никого ты не убьешь.
— Кася, почему?
— Не такой ты человек.
— Такой. Вот увидишь, я отправлю старого пса на тот свет.
— Зачем? Он и так скоро помрет.
— Потому что мне нужно его золото.
— Ты все равно не найдешь. Никто не знает, где он его прячет.
— Мы весь дом перевернем.
— Нет, Люциан. Для этого надо вообще сердца не иметь.
Кася была слишком проста, чтобы понять Люциана, но он не переставал ее подначивать. Разве она не ревнует его к жене? Не хочет отомстить Бобровской? А если хочет, то как? Он сам ей подсказывал. Люциан требовал от Каси того, что вызывало в ней отвращение, и клянчил у нее деньги. Он совсем опустился. Люциан не раз говорил, что уже достиг дна. У него нет работы. Детей забрала сестра Фелиция. Он ест в дешевых столовых, присосался к Бобровской, как паразит, и неделями ждет какой-нибудь мелкой роли в театре. Разве можно пасть еще ниже? Люциан Ямпольский потерял все: семью, религию и здоровье. Правда, он не перестал следить за собой, но и соблюдать гигиену изо дня в день становилось все труднее. В доме Бобровской было полно клопов. Сколько их ни травили, сколько ни лили в щели кипяток, вывести их не удавалось. Мирьям-Либа тоже не забывала о чистоте, но из ветхих перин лезло перо. Бобровская стирала Люциану белье и гладила костюм, но брюки сзади вытерлись до блеска. Люциан нуждался в новой одежде, обуви и многом другом.
Внутреннее разрушение было еще страшнее внешнего. В голове у Люциана царил полный хаос, кошмары уже преследовали его не только во сне, но и наяву. Проспав десять часов, Люциан вставал разбитый, с тяжелой головой и желанием поскорей лечь снова. Он целый день зевал и потягивался. Когда-то Люциан любил мороз, но теперь не переносил холода. Хотелось одного — одеться потеплее и сидеть у печки. Он совсем утратил способность мыслить практически — мечтал о тропических странах, пальмах, оазисах, островах, вроде того, на котором жил Робинзон Крузо, южноамериканских плантациях, где работают индейцы и негры, а хозяева попивают вино или дремлют в тенистых беседках и двориках. Особенно часто он думал о любви и убийствах. Люциан представлял себе, что он — паша, магараджа или вождь языческого племени, у него гарем с женами и наложницами всех цветов и оттенков кожи. Нет, он не правитель, он бог. Ему приносят в жертву юных девушек, танцовщицы пляшут перед ним, жрицы молятся, жрецы рубят жертвам головы. А он, Люциан, возлежит с Шехеразадой… Или он представлял себе, что отбирает у Валленберга все миллионы и становится атаманом разбойников. Постепенно его банда захватывает всю Европу. Люциан — второй Наполеон. Он занимает Москву и вешает царя, перед ним трепещут Берлин, Париж и Лондон. Он освобождает Польшу и становится королем, но не таким, которого выбирает сейм, а абсолютным монархом. Он отменяет христианство и возвращает древних славянских богов. В деревнях жгут костры в честь бабы-яги и полудницы[199], в Мазовии бросают девушек в Вислу, в Кракове снова поклоняются смоку[200], который обитает в пещерах…
Люциан лежал рядом с Бобровской в темной спальне и то ли грезил, то ли дремал. Он засыпал и тут же просыпался. Болела голова, ломило спину и поясницу. Может, он болен? Или сходит с ума? Хватит ли у него мужества всему положить конец? Он стоит над пропастью. Если он ничего не сделает, то потеряет все, даже трех женщин, которые живут в его темноте, словно летучие мыши…
Калман твердо решил, что останется в Маршинове на все праздники. Не хотелось возвращаться домой, к торговле, распутной жене и непокорному сыну. Ведь Калман уже далеко не молод. Он ночевал вместе с зятем в куще. Хорошо было лежать под одеялом и сквозь еловые ветки смотреть на звезды. Здесь Калмана защищал Дух Божий, здесь к нему приходили гости: Авраам, Исаак, Иаков, Моисей, Аарон, Давид и Соломон. Калман благословлял Всевышнего, давшего плод винограда, и пел с другими хасидами, в ночь Гойшано рабо бодрствовал с ними и молился. На Шмини ацерес Калман благословил дождь в синагоге, на Симхас-Тойру его первым вызвали к чтению свитка, и Калман купил для двух раввинов право читать отрывки из первой и последней глав. Давно ему не было так хорошо. Калман выставил по бочонку вина и меда, он танцевал и веселился, пил водку, ел капусту с изюмом, жареного гуся и всевозможные пироги и торты. Был навеселе, но не пьян. Калман был рад проявить любовь к евреям, и ему отвечали такой же любовью. Когда он сравнивал веселье в Маршинове с «вечеринками», которые устраивала Клара, ему хотелось и плакать, и смеяться. Там гулял сатана, здесь покоился Дух Божий. Там все было пропитано завистью, злобой, гордыней, фальшью и развратом, а здесь, когда евреи становились в круг и брались за руки, с ними танцевали ангелы и радость нисходила с Небес. Калман прикинул, что денег, которые он захватил из дому, хватит лет на пять, а дальше Бог поможет. Да и сколько Калману осталось?
Он решил, что поселится в Маршинове с Ципеле, ребе и внуками. Будет молиться, изучать Тору, проживет оставшиеся дни как еврей. Торговлю оставит на Майера-Йоэла, пусть ведет дела, как хочет. Кларе пошлет разводное письмо. Ему-то самому развод не нужен, он не собирается жениться снова.
Праздники кончились, хасиды разъехались. В Маршинове стало холодно и грязно. Трудно было поверить, что это тот же самый Маршинов. Теперь синагога опустела. Во дворе так тихо, что слышно, как падают последние сухие листья. Иска-Темерл вернулась к мужу в Комаров. Ее дочь Ентл собиралась рожать. Йойхенен на целый день запирался у себя в комнате, ешиботников осталось мало.
У нескольких живущих при синагоге стариков хасидов за годы накопилось немало разных обид, и теперь они сторонились друг друга. Один дремал на скамье у печи, другой — уткнувшись лбом в стол. Третий сидел над книгой, попыхивая трубкой, четвертый, который молился позже остальных, надевал талес и обматывал руку кожаным ремешком. Его лицо было таким же белым, как седая борода. В синагоге царили сумрак и тишина. Калман взял с полки Мишну, посидел, позанимался. Но сколько можно изучать Талмуд?
Калман не знал, чем себя занять. Пошел к дочери. У Годеле была корь, Ципеле сидела возле кроватки. Окно было задернуто красной занавеской. Когда вошел отец, Ципеле прижала палец к губам: ребенок только что заснул. Калман вернулся в свою комнату и лег на кровать. Но как он мог уснуть, если уже столько дней не делал никакой работы? В окно барабанил дождь, от печи веяло теплом. До вечера далеко, но уже запиликал сверчок. Кто-то возился за печкой. Может, домовой? Калман знал, что здесь опять станет весело. На Хануку снова съедется народ, но сейчас только начало хешвана[201], до нее еще почти два месяца. На молитву едва собрался миньян. Вечером служанка Кайла принесла Калману бульон, тарелку каши, телятину и сливовый компот, но Калман впервые в жизни потерял аппетит. Наскоро, без хлеба, съел кусок мяса и почув ствовал тяжесть в желудке. Он надел шубу и вышел из дома. Ципеле сказала, что гулять в такую погоду — это безумие, хозяин собаку не выгонит, но Калман не мог сутки напролет сидеть в четырех стенах. Он шагал, наступая в лужи и по щиколотку проваливаясь в грязь. Вышел к железнодорожным путям. Шуба и борода промокли от снега. Стемнело, и Калман ощупывал дорогу палкой, как слепой. Наконец добрел до пустого вокзальчика. Тускло горела лампа, окошко кассы было закрыто: до ближайшего поезда еще семь часов. Калман присел на скамейку. Неужели для него нет места на этом свете?
Отдохнув, он пустился обратно. Крупинки снега кололи лицо, как иголки. Калман шел по раскисшей дороге. Ресницы и брови заиндевели. Ему было не привыкать к ветру и стуже. Он не раз ночевал в лесу, не боясь ни бесов, ни разбойников, но эта темнота совсем иного сорта. Растерянный, Калман брел без цели неизвестно куда.
Когда он вернулся, все уже легли, только в комнате Йойхенена горел неяркий свет. Калману захотелось пойти к зятю, но о чем они будут говорить? И как можно отрывать его от Торы? Он ребе, праведник, святой человек.
Калман поднялся к себе, зажег лампу. Огонек отразился в оконном стекле. За окном шевелился другой Калман, повторял каждое движение. Он сел на кровать. В печной трубе завывал ветер, на крыше гремела черепица. Было жарко натоплено, но холодок пробегал по комнате из угла в угол, как бесенок… Калман прочитал «Шма Исроэл». Он боялся, что не сможет сомкнуть глаз, но, едва он лег, как тут же забылся тяжелым сном.
Ему приснилась Клара. Совершенно голая, она обвивала Калмана косами и хохотала, как Лилит. Калман проснулся. Он чувствовал такое желание, какого не испытывал даже в молодости. Кровь прямо-таки кипела. Калман сбросил одеяло, чтобы немного остыть. Сел, прислушался. Мышь грызла пол, словно пилила пилой. Калман схватил сапог и стукнул им по ножке кровати.
— Пошла вон!
Впереди была бессонная ночь.
Снег шел и шел. То падал хлопьями, то кружился, то летел над землей, заметая распаханные поля. По обочинам выросли сугробы. Казалось, полчища чертей гоняются друг за другом, срывают с хат соломенные крыши, заплетают ледяными косичками конские гривы, запутывают тропинки и шляхи. Калману казалось, что кто-то швыряет ему в лицо горсти соли и заслоняет холодной ладонью глаза. Было бы трудно ехать даже на санях. Карета скользила, лошади то и дело останавливались. Калман вспомнил про валаамову ослицу. Но сказал «а» — говори «бэ», теперь деваться некуда. Сидя на облучке, закутанный в шубу и башлык, Калман спорил сам с собой. Надо было остаться в Маршинове. Что он забыл в Ямполе? К кому он туда едет? К жене, которая ему изменила? Правда, маршиновский раввин, реб Алтер, сказал, что по закону Калман может с ней жить. Коль скоро нет свидетелей измены, женщина считается кошерной. При этом реб Алтер добавил, что муж должен остерегаться и при малейшем подозрении перестать прикасаться к жене. И в торговле он не обязан ей доверять… Что Калман делает, какой черт в него вселился?
— Но! Пошли! Вперед!
Снег валил все гуще. До Ямполя уже недалеко, каких-то пятнадцать верст, но Калман боялся заблудиться. Он смотрел вперед сквозь метель. Ветер то тут, то там взметал снег столбом, как саранчу, готовую сожрать все на свете, в том числе и Калмана с каретой и лошадьми, которые из гнедых превратились в белых, словно поседели. Их крупы качались перед Калманом, будто на одном месте. Снег ложился ему на плечи и меховую шапку. Когда он снимал ее, чтобы отряхнуть, она напоминала ему сахарную голову. Кто знает, вдруг ему суждено погибнуть? Значит, он заслужил наказание. Если евреем в таком возрасте овладевает похоть, он повинен смерти… Калман вынул из-за пазухи бутылку водки и сделал глоток. Напиваться не стоит, но и замерзнуть — тоже не дело. Холод пробрался в шубу, ноги закоченели. Куда лучше поехать? Сразу домой или сначала к Юхевед на мельницу?
Калман перестал погонять лошадей, опустил кнут. Прищурив глаза, он наблюдал за дорогой. Как ни странно, все же видно, что карета остается на ней. Пока светло, опасность не так велика. Кажется, за облаками сияет солнце, тени бегут по полям, иногда на снег падает красный отблеск, будто уже закат. Калман мог остановиться в деревне, но хотелось быстрее оказаться дома. Он внушал себе, что соскучился по Сендеру, Саше. Разве ребенок в чем-то виноват? Это же его сын, его кровь и плоть.
Слава Богу, начался лесок. Теперь уже не заблудишься, по сторонам дороги стоят ели, словно одетые белым мехом. Но здесь темно, будто уже вечереет. Видно лишь на пару шагов вперед. Если вдруг из-за деревьев появится грабитель, Калман не сможет с ним справиться, уж очень он устал. «Ну, всё в руке Божьей», — думал Калман. Он молился Богу и стыдился Его. Всевышний оберегает посланника, но он, Калман, — посланник греха. Остается только уповать на милость. Здесь, в лесу, снег шел не такой густой. Иногда раздавалось карканье вороны или крик какой-то другой птицы. «Как звери выдерживают такой холод?» — удивлялся Калман. Похоже, он засыпает. Чудилось, что он едет уже недели, месяцы, годы, а зима не кончается и не кончится никогда. С минуты на минуту наступит ночь. Казалось, наверху, в небесах, быстро гасят светильники. Только что снег был голубым, сверкал тысячами бриллиантов, и вот он стал черным. Свет сменился тьмой… На карете были фонари, но, во-первых, их стекла обледенели, во-вторых, Калман все равно не сможет зажечь спичку замерзшими пальцами. Остается полагаться на Бога и, не будут рядом помянуты, на лошадей. У животных зрение лучше, они видят даже бесов. Кони шли шагом, и Калман погонял их не кнутом, а словами: «Но! Айда! Айда!» Так он напоминал им, что хозяин пока еще жив. Несмотря на все злоключения, ему было смешно. Человек за шестьдесят подвергает себя опасности, чтобы вернуться к жене, у которой есть любовник… «Эх, Зелда, знала бы ты! И что я за дурак!.. Еще не поздно повернуть оглобли. Можно переночевать в деревне, а утром поехать на станцию и сесть на поезд. Зря я поехал в карете. Лучше бы оставил ее в Маршинове, поездом было бы куда быстрее и безопаснее…»
Лес кончился, ветер ударил в лицо. Еще оставаясь под защитой деревьев, Калман услышал свист, вой, рев, будто впереди заходится лаем стая голодных собак. Что это, обычная вьюга или наступил конец света? В темноте казалось, что ветер с корнем выворачивает вековые ели. Дорога качнулась, карета покатилась назад. Калман вспомнил, что Азриэл однажды рассказывал про комету, которая приближается к земле и скоро может с ней столкнуться. Неужели это произошло? Или начинается новый потоп? Калману стало страшно. Он натянул вожжи, чтобы лошади не понесли и не вывалили его из кареты в придорожную канаву. Ночь ревела, как бушующее море. Несмотря на страх, Калману стало весело, как мальчишке. Он начал читать «Шма Исроэл» — больше для того, чтобы слышать собственный голос. Теперь ясно: надо было где-нибудь остановиться, в корчме или у мужика в хате. Но уже слишком поздно. До деревни версты четыре, не меньше. Калман не понимал, едет ли он по дороге или уже заехал в чистое поле. Карета качалась, как лодка на волнах. Калман чуть не упал. Он уперся ногами в пол, вжался в сиденье. Пообещал Всевышнему, что сделает крупное пожертвование. Хотел еще дать обет не прикасаться к Кларе, но побоялся. Вдруг не выдержит, нарушит слово.
Калман подъехал к замку. Собаки залаяли, выскочили из будок, чуть не порвав цепи. Успели забыть хозяина. Кучер Антона проснулся, выбежал во двор. Лошади совсем замерзли. Кучер отвел их в конюшню и укрыл попонами. Калман еле слез с козел. Остальная прислуга тоже проснулась, Калман хотел спросить о Кларе, но промолчал. На кухне топилась печь. Калман сбросил шубу и кафтан, оторвал от бороды сосульки, сел, снял сапоги и вытянул ноги к огню. Вдруг вошла Клара. Поверх ночной рубашки она накинула халат. На ногах шлепанцы, на волосах сеточка.
— Нашел время, когда ехать…
— Ну, главное, все-таки добрался, слава Богу.
Калман сильно проголодался, но оказалось, что Клара рассчитала еврейскую кухарку. Нельзя было выпить даже стакан чаю: вдруг на чайник пролили молоко или суп. Девушки вышли, оставив мужа и жену наедине. Калман, босой, в расстегнутой рубахе, сидел перед открытой печной дверцей и жевал сухую краюшку хлеба, как нищий. Подбросил в печь полено, придвинулся ближе к огню. Лицо горело от жара и от стыда. Клара крутилась по кухне.
— Как Саша? — спросил Калман.
— Саша в Варшаве.
Калман чуть не подавился черствым хлебом.
— В Варшаве? Один?
— Он там в школе учится.
— Ничего не понимаю.
— Чего же тут не понять?
— Где он, у кого?
— Он с бонной. Я служанку взяла и жилье сняла.
— В какой школе?
— В частной.
«Да, пороть меня некому, — подумал Калман. — Зачем вернулся к этой стерве?» Он отломил кусочек хлеба и швырнул в огонь. «Как бы жертва», — пришла в голову глупая мысль. Калман немного отодвинулся от печки, чтобы не опалить бороду.
— А ты по нему скучать не будешь? — спросил он жену. — У меня-то еще дети есть, но у тебя же он единственный.
— Недолго ему осталось быть единственным…
Калман помолчал минуту.
— Когда ты там была последний раз?
— Постоянно туда езжу.
Что ж, все понятно. Она беременна ублюдком. Сняла квартиру для себя и любовника и нашла повод сбегать туда, когда ей заблагорассудится. Несмотря на гнев, Калман удивился, как ловко она все обстряпала. Значит, своим отъездом он сам ей помог… Калман подумал, что нельзя спать с ней в одной комнате, но в других не натоплено, а он опасался простуды. Калман пошел в спальню, лег и накрылся одеялом, но уснуть не мог, хоть и очень устал. Клара тоже не спала, лежала молча, лишь иногда покашливала. Казалось, это кашляет какой-то чужой, незнакомый и недобрый человек. Калман жалел, что проделал такой долгий и опасный путь, но все-таки он понимал, что так было надо. В Маршинове он убеждал себя, что не все потеряно, надеялся, что это ошибка, но шила в мешке не утаишь: теперь ясно, что она ему изменила. Она родила ему сына. Конечно, Саша ест в Варшаве трефное. О примирении не может быть и речи. «Нечестивым же нет мира, говорит Господь»[202]. Остается только вести войну, но как? Ему здесь даже есть нельзя, в доме не осталось ничего кошерного. Его дом превратился в разбойничье логово… Как бы она его еще отравить не попыталась. Тот, кто встал на путь греха, на все способен…
— Что ты молчишь? — вдруг подала голос Клара. — Когда муж откуда-нибудь приезжает, он все жене рассказывает.
— Что тебе рассказать?
— Когда муж откуда-нибудь приезжает, он жене подарок привозит…
— Что я мог тебе привезти? В Маршинове ничего нет.
— Даже не написал ни разу.
Калману стало противно.
— Что писать, что рассказывать?
— Ну что плохого я тебе сделала?
— Хуже и злейший враг бы не сделал.
— И чего ты к Ципкину прицепился, как идиот? Я не виновата, что ты сумасшедший.
— Я не сумасшедший.
— Нет, Калманка, ты сумасшедший. Вбил себе в голову какую-то чушь. Тебе к врачу надо. И из-за ребенка нечего злиться. Он учиться должен. Я не могу допустить, чтобы из него мужик вырос. Хочешь ему меламеда пригласить, так пригласи, меламедов в Варшаве полно. Найди хоть самого лучшего.
— Он там трефное ест.
— Почему трефное? Служанка — еврейка.
— Зачем ты кухарку выгнала?
— Это из-за тебя, Калман. Ты уехал, зачем ее держать? Останешься дома, будешь вести себя как человек — все будет кошерное. Майер-Йоэл на меня смотрит, как на воровку. Лицемер чертов!
Калман знал, что каждое слово Клары — ложь. Но ложь обладает дьявольской силой. Гнев начал слабеть, и подкралось желание. Было в ее голосе что-то такое, что ласкало и завораживало, и усыпляло, и возбуждало. Не много таких, кто может устоять перед ложью и лестью. Только что Калману хотелось избить Клару, а теперь захотелось целовать. Он долго молчал, прислушивался к себе, к своим чувствам. Калман знал: если он сейчас помирится с ней, он пропал. Она будет об него ноги вытирать, он буквально отдаст душу в руки сатане. Но его тянуло к ней, и он сопротивлялся из последних сил. Дьявол шептал ему на ухо, что надо махнуть на все рукой и лечь с Кларой, обнимать ее, целовать в губы, слушать ее нежные и бесстыдные слова… Калман сел.
— Калманка, иди ко мне.
— Я дал обет, что никогда к тебе не прикоснусь. И если его нарушу, пусть Бог меня покарает!
На другой день Калман перебрался из замка в дом, где когда-то жил с Зелдой, царство ей небесное, нашел в Ямполе еврейскую служанку и стал вести хозяйство отдельно от Клары.
Пан Ходзинский, у которого служила Кася, на Рождество собрался к сестре в Гродзиск. Он хотел остаться у нее на пару дней, а может, и на Новый год, а Касе приказал охранять дом. Но девушка все же не могла провести праздники в одиночестве, и пан Ходзинский договорился с соседкой, женой сапожника, что Кася будет приходить к ней обедать. Пан Ходзинский даже купил небольшую елочку, но зажигать свечей не велел, он боялся пожара. Он также запретил Касе ходить в церковь, особенно на пастерку[203]: в это время воры орудуют больше, чем обычно. Кася была счастлива, что пан Ходзинский уезжает. Во-первых, старик все время к ней приставал. У него уже не было силы, но он приходил к Касе на кухню, ложился к ней на железную кровать, царапал Касино лицо своей небритой мордой и нес всякую похабную чушь. Во-вторых, у Каси был сын, Болек. Он жил у бабы на Дзикой улице, недалеко от католического кладбища. Кася платила за сына рубль в неделю, двадцать шесть за полгода. Сама она получала за полгода только десять рублей. Остальные шестнадцать она наскребала, продавая кости и картофельные очистки. Еще, бывало, пан Ходзинский делал подарок, иногда что-нибудь подкидывал Люциан. Касе едва исполнился двадцать один год, а ее ребенку уже было пять. Мальчик был красив, как солнышко, и очень похож на Люциана. Касе было бы совсем тяжело, если бы не помогал отец, Антек. Ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы пан Ходзинский узнал про ребенка, и она могла навещать сына лишь изредка. Даже по воскресеньям, когда у нее был выходной, Касе приходилось что-нибудь выдумывать, потому что пан Ходзинсикий звал ее с собой в костел. Когда старик уедет, Кася сможет пару дней побыть матерью.
В-третьих, теперь Люциан навещал Касю очень редко. Раньше пан Ходзинский в определенный день ходил в баню, но в последнее время он стал ходить туда далеко не каждую неделю. Парни с Хмельной не знали, что у Каси есть любимый, и не давали ей проходу, преследовали ее на улице, как собаки козу. Но Касе нужен был только один мужчина, Люциан, отец ее ребенка. У него есть другие женщины, он часто бывает пьян, но каждый его визит был для Каси праздником. Она потчевала Люциана кофе с коржиками и вареньем, которое стояло у пана Ходзинского в кладовке Бог знает сколько лет. Люциан ничего не скрывал от Каси, посвящал ее во все свои грехи и фантазии. Кася не всегда его понимала, все-таки он был и остался шляхтичем, графом. Но ей нравилось его слушать. Часто она ловила его на лжи, но такова мужская натура, все мужчины любят прихвастнуть. Он намного старше Каси, можно сказать, он ее отчим, но Кася относилась к нему, как к ребенку, мальчишке. Он говорил точь-в-точь как Болек, так же смеялся и улыбался. Иногда он пугал ее, что убьет Ходзинского, задушит Бобровскую, отправит на тот свет Мирьям-Либу, «еврейку», или наложит на себя руки, а перед этим прикончит ее, Касю. Но мало ли что он болтает. До сих пор он делал плохое только себе. Кася боялась лишь одного: забеременеть. Но Люциан научил ее, как этого избежать. И, слава Богу, задержек у нее не было. Каждый месяц Кася опускала грош в кружку для пожертвований и ставила перед алтарем свечку своему святому.
Теперь Кася наконец-то сможет побыть с Люцианом. Может, он даже останется с ней на ночь. Люциан обещал, что купит сыну подарок, они с Касей возьмут дрожки и поедут к бабе, туда, где Повонзки[204]. Еще Люциан хотел встретиться с Антеком, которого он не видел уже несколько лет. Странно, но Антек, у которого Люциан когда-то увел Стахову, теперь фактически был его тестем. Ведь Антек — дед Болека. Вот к чему иногда приводят отношения между мужчиной и женщиной. У Антека была теперь и баба, и работа. В Варшаве много строили, и Антек работал каменщиком. Он зарабатывал то семь, а то и десять рублей в неделю.
Да, Люциан давал Касе обещания совершенно искренне, но в жизни все не так просто. Неожиданно Фелиция добилась у мужа, доктора Марьяна Завадского, чтобы он пригласил Люциана и Маришу в гости на Рождество. Сперва Завадский об этом и слышать не хотел. Он давно решил, что никогда на порог не пустит ни проходимца-шурина, ни его сумасшедшую жену, дочь еврейского лавочника. У Фелиции глаза покраснели от слез. Ведь Люциан — ее родной брат, и дети, Владзя и Мариша, спрашивают, почему не приходят родители. Не может Фелиция отобрать у деток папу с мамой, не может запереть двери перед родней. Как она испросит у Христа прощение за свою гордыню? Разве Иисус так поступал? Разве апостолы так себя вели? Завадский ответил, что Иисус и апостолы были вшивые евреи, отчего Фелицию чуть не хватил удар. После долгих уговоров доктор Завадский уступил. Фелиция со служанкой послала Мирьям-Либе два платья, туфли, чулки, белье и пятнадцать рублей вдобавок, чтобы Мирьям-Либа привела себя в порядок и прилично оделась. Люциану Фелиция написала письмо, в котором умоляла ради покойных отца с матерью прийти с женой в гости и не позорить семью хотя бы в этот святой день.
Мирьям-Либа передала письмо Люциану. Она даже отдала ему три рубля из тех пятнадцати, что прислала Фелиция. Люциан поклялся Мирьям-Либе перед распятием, что пойдет с ней к сестре, хотя и считал Фелицию спесивой дурой, а Завадского терпеть не мог. Но Бобровская вдруг сказала, что собирается приготовить на Рождество роскошный обед и не простит Люциану, если он ее разочарует. Перед праздниками у Бобровской было много заказов, и она неплохо заработала. Бобровская узнала, что пан Ходзинский уезжает в Гродзинск, и у нее появилась идея. Почему бы Люциану не привести Касю? Зачем бедной девочке оставаться в праздники одной? Бобровская не ревнива… Она не так молода, чтобы ревновать, и не так глупа. Дело в том, что Бобровская давно интересовалась Касей. Пусть приходит. Они поговорят по душам, выпьют водочки, а после — втроем — сделают то, о чем Люциан с Бобровской не раз фантазировали, лежа в кровати. Их отношения давно дошли до точки, когда ревность исчезает и появляется нечто противоположное.
Как же привести Касю к Бобровской, если пан Ходзинский запретил девушке даже в костел пойти, да еще и договорился с соседкой насчет обедов? И как Люциану встретить праздник с любовницами, если он должен сопровождать жену к Фелиции? И как примирить Касю с Бобровской? Ведь она Бобровскую ненавидит, называет ее шлюхой и стервой. Планы Люциана вот-вот пойдут прахом. Все сплелось в такой клубок, что сам черт не распутает. Обычно Люциан выкручивался с помощью лжи, но в этот раз он заварил такую кашу — того и гляди подавишься. Но Люциан знал: если не терять голову, всегда можно найти выход, или случай спасет. Так получилось и теперь. Несмотря на свои беды, Люциан считал себя счастливчиком и верил, что ангел-хранитель всегда его защитит.
Неожиданно соседка, к которой Кася должна была прийти в шесть вечера, явилась и сказала, что договор отменяется. Сегодня за столом должно быть четное число людей, если будет нечетное, кто-нибудь из них умрет в следующем году. Жена сапожника пригласила восемь человек. Она могла бы взять и Касю, но только если бы пан Ходзинский согласился заплатить за двоих. Однако Ходзинский — известный скряга, и соседка сомневалась, что он за одну Касю-то заплатит. Дворник предложил, чтобы Кася пошла к нему, но она терпеть не могла и дворника, и его семейку. Они вдесятером ютятся в крохотной комнатушке, еще и белье берут в стирку. Когда там поставили рождественскую елку, места вообще не осталось. К тому же у дворника собака, старая, слепая на один глаз, но злющая, может и укусить. Так что к дворнику Кася не пойдет. Пан Ходзинский укатил в дилижансе в три часа пополудни. Люциан пришел около половины четвертого. По дороге он купил бутылку сладкой водки и пряников. Кася рассказала ему, что случилось, и Люциан успокоился: не иначе как провидение на его стороне. Он сел за стол и налил себе и девушке по рюмочке. Кася сказала, что водка слишком крепкая, но Люциан только засмеялся: «Разве это водка? Это вода!» После третьей рюмки Кася перестала морщиться, ее серые глаза уставились в одну точку, курносый носик покраснел. Она бормотала, что ей нельзя напиваться, а то она всякий стыд потеряет, но Люциан обнял ее, принялся целовать и говорить комплименты. Он только притворялся пьяным. Велел Касе достать из буфета вишневый сок. Кася принесла бутыль с заткнутым бумагой горлышком. Люциан повторил то, что говорил Касе уже не раз: он ее муж, господин и повелитель. Она должна ему подчиниться, даже если он прикажет ей броситься в Вислу. И вдруг сказал:
— Быстро одевайся, и пойдем!
— Куда? Я должна дом сторожить!
— Да пусть он провалится ко всем чертям!
— Не могу, старик убьет.
— Если он на тебя руку поднимет, я ему шею сверну.
Кася пыталась что-то сказать о ворах, о дворнике, но Люциан заявил, что все берет на себя. Кася надела безрукавку, шаль и высокие сапожки — весь свой праздничный наряд. Люциан никогда не выходил с ней из дома. Когда они ходили погулять или навестить ребенка, он поджидал ее в конце Желязной. Зачем давать людям повод для сплетен? Но сейчас он ни от кого не скрывался. Раз он идет с ней рядом, значит, он ее любит, думала Кася. Он перестал ее стыдиться. Кася была счастлива. Она чуть не забыла, что надо запереть дверь на замок. Люциан помог ей, а ключи положил к себе в карман. Чтобы отвлечь Касю, рассказал, что купил Болеку игрушечную саблю в подарок. Он взял девушку под руку. Они шествовали по улице, как паныч и паненка. Кася багровела от стыда и счастья. Вышли на Желязную.
— Куда ты меня ведешь?
— К колдунье Кунигунде в котел.
— Ну хватит! Скажи!
— Пойдем, пойдем…
Когда Кася поняла, что он ведет ее к Бобровской, она стала упираться, даже попыталась сбежать. Но Люциан обнял ее и назвал дурочкой. Бобровская — замечательный человек, добрая душа. «Если тебе что-то не понравится, в любую секунду встанешь и уйдешь, — уверял он Касю. — Не бойся, никто тебя там не съест…» Он напомнил Касе, что она обещала слушаться, вспомнил ее мать, покойную Стахову. Люциан даже подтолкнул Касю в спину. Это значило, что он сердится и лучше ему не перечить. Он обращался с ней так, будто был ее отцом, и Кася притихла. У двери Бобровской Люциан достал из сумки бутылку ликера и протянул Касе.
— На, глотни как следует.
Когда они пришли, у Бобровской почти все было готово. Пол посыпан опилками, на подоконнике стоят три разноцветные свечки — символ Троицы, елка наряжена. Пахло жареным карпом, сдобой, овощами и имбирем. Бобровская, в бархатной кофточке, делала все сразу: варила, жарила и гладила платье. На столе стоял утюг с тлеющими углями, в доме было жарко и влажно. Попугай болтал в клетке. Потное, красное лицо Бобровской расцвело в улыбке. Люциан обещал, что приведет Касю, но Бобровская прекрасно знала, чего стоят его обещания. И вдруг он сдержал слово. Бобровская уже успела выпить чуть-чуть водки. Она подбежала к Касе, обняла ее и расцеловала в обе щеки.
— Не говори ничего, я все знаю. Снимай шаль!
— Мне надо отлучиться, — вдруг сказал Люциан.
— Куда это? — насторожилась Бобровская. — Уже ночь скоро.
— Боюсь, немного опоздаю на ужин…
— Куда ты собрался? Что случилось? Мне сейчас надо еще кого-нибудь позвать, чтобы никто не умер.
— Не надо никого звать. Меня за столом не будет.
Зеленые глаза Бобровской вспыхнули от злости.
— Что же ты мне голову дурил? Для кого я все это готовила? Зачем ее привел, если сам к жене убегаешь?
— Эльжбета, я попозже приду. Не могу же я разорваться. А вы тут поболтаете пока, познакомитесь поближе.
И, присвистнув, Люциан захлопнул за собой дверь. Только и слышно было, как каблуки простучали по ступеням.
— Сволочь! Дармоед! Хам! — выкрикнула Бобровская не своим голосом.
Она распахнула дверь, будто хотела побежать за ним следом. Потом повернулась к Касе.
— Снимай шаль! Здесь останешься!..
Люциан несся по Желязной к Лешно, в сторону площади Керцелак. Снега не было, морозец пощипывал лицо. В этот поздний час еще продавали елки. Тротуар был усыпан иголками, пахло хвоей и зимним лесом. В магазинах торговали пряниками в форме звезд, крестов и фигурок святых с крылышками и нимбами. В витринах стояли разноцветные свечи и висели стеклянные шары и блестки, которыми украшают елку. Тут и там продавали сено, чтобы класть его под скатерть, и пучки колосьев, чтобы ставить в углу. Пьяные качались на нетвердых ногах и хрипло покрикивали. Дети распевали колядки. Люциан не бежал, а летел. В последние дни он почти ничего не ел и теперь чувствовал себя необыкновенно легким. Он был возбужден, что-то трепетало внутри, сердце будто раскачивалось, подвешенное на нитке. Перед Рождеством он постригся, Бобровская выстирала и вычистила ему одежду, он поставил набойки на лаковые туфли. В твердой шляпе набекрень, свежем воротничке, шерстяном шарфе и сверкающих туфлях он по-прежнему выглядел франтом. Ему не хотелось опозорить Фелицию своим видом. Люциан легко взбежал по лестнице в мансарду, открыл дверь и застыл на пороге. Мариша стояла перед ним разодетая, причесанная, в чуть коротковатом платье (Фелиция была ниже ростом), нарядной шляпке и с меховым воротником на плечах. В ушах блестели серьги, которые тетка Евгения, царство ей небесное, когда-то подарила на свадьбу. Наверно, Мариша слегка припудрилась и нарумянилась, она была не так бледна, как обычно. Люциан не мог отвести глаз. Этой зимой он редко видел жену одетой, когда он приходил, она почти всегда валялась в постели. У него защемило сердце. Ведь она все еще прекрасна! Что он сделал с такой женщиной, во что ее превратил?!
— Мариша, ты чудесно выглядишь.
— Ну, давай, посмейся надо мной.
— Нет, любимая, правда.
— Что-то кашель напал.
Мирьям-Либа откашлялась в платок и надела потертый плюшевый жакет. На кровати лежала старая муфта и какие-то пакетики и коробочки.
— А это что?
— Звездочки для детей. И для взрослых кое-что купила. А ты, наверно, и забыл, что у тебя дети есть.
— Да нет, что ты. Пойдем, пора уже.
— Я в этих туфлях пешком не дойду. Придется сани взять.
— А денег у нас хватит?
Муж и жена посчитали, сколько у них осталось мелочи. Мирьям-Либа заперла дверь. На грязной лестнице пахло жареной рыбой, во всех квартирах готовили карпа. Вдруг Мирьям-Либе вспомнился канун Пейсаха. Насколько же это было иначе! И как давно! Кто-то из жильцов нес наверх елку, загородил всю лестницу. Дождались саней, Мирьям-Либа села, и Люциан, как галантный кавалер, прикрыл ей ноги енотовой полостью. Сани стремительно скользили, резко поворачивая то направо, то налево. Чтобы не выпасть, Мирьям-Либа вцепилась Люциану в рукав. Господи, сколько же она не видела детей! С конца лета. Этой зимой она совсем не выходила на улицу, мерзла в мансарде, как ссыльные патриоты в сибирской тайге. Если бы не Азриэл, она бы вообще утратила связь с внешним миром. Мирьям-Либа сосала леденец, чтобы перебить кашель. Фелиция и правда настоящая христианка, но очень нелегко идти в гости к собственным детям, которых бросила, как последняя мразь. Бывает, что доброе дело выходит боком. Извозчик гнал лошадей по Желязной. Проехали поворот к Бобровской, оказались на Гжибовской, с нее — на Крулевскую. Надо же, люди еще живут, не вымерли. Все веселые, разнаряженные. Маршалковская запружена санями, звенят колокольчики, слышатся радостные голоса. В витринах выставлены всевозможные товары. Газеты еще пишут о нужде и голоде, но по прохожим в лисьих и собольих шубах не скажешь, что они сильно нуждаются: изящные дамы, элегантные мужчины, породистые собаки…
Когда Люциан и Мирьям-Либа приехали, у Завадских все было готово к встрече праздника. На столе в гостиной — подарки для прислуги. Елка украшена шарами, колокольчиками, шишками и серебряным дождиком, на верхушке — звезда. Под елкой — произведение искусства, унаследованное Фелицией от родителей: хлев, а в нем овцы, телята, пастухи, колыбель, ангелы, младенец Иисус и святая Богоматерь, трое посланцев царя Ирода, их рабы, ослы и верблюды. Все раскрашено золотой и серебряной краской, на крыше белая вата, очень похожая на настоящий снег. Фелиция обняла и расцеловала Мирьям-Либу, потом Люциана. Бонна ввела детей. Мирьям-Либа не смогла сдержать слез. Как сквозь туман, она смотрела на Владзю и Маришу. За два месяца они заметно подросли. На Владзе бархатная курточка и такие же штанишки до колена, русые волосы расчесаны на пробор. Тот же самый Владзя, но в детском личике появились благородство и уверенность богатого паныча. На Маришке было платьице с оторочкой, в косички вплетены красные ленточки. Владзя смущенно поклонился и, чуть помедлив, вдруг кинулся к маме в объятья. А дочка попятилась назад и скривила губки, словно собралась заплакать.
Люциан тоже поцеловал детей. Ему стало досадно. «Я заберу их отсюда! Заберу! Ничего, я пока еще не подох. Сегодня же все изменится. Они забудут этот кусок своей жизни…» Он поселится на Сицилии или на Корсике и заберет туда еще Касю и Болека. Все, что ему нужно, это деньги, чтобы туда добраться и купить небольшой дом или участок земли. Он начнет с нуля. Он соединит славянскую силу с южным солнцем… Мусор, оставленный Французской революцией, рано или поздно выметут огненной метлой. Жулковский прав…
Доктор Завадский остался в кабинете. Он терпеть не мог сантиментов, слез и красивых слов. Лучше подождать, пока «семейка выпустит вонь». Он стоял у книжного шкафа и листал медицинский журнал. «На черта эти праздники? — рассуждал Завадский. — Долго ли еще будут оставаться в плену этих дурацких легенд? Или род человеческий всегда будет так же глуп?» Завтра они с женой должны нанести визит отцу и матери, выслушать их благочестивые речи и попробовать всяких солений и печений, от которых будет болеть живот. Для чего нужен праздник? Чтобы ксендзы, бездельники, могли отобрать у бедняков пару грошей. Простонародье обжирается, пьет водку, а потом заворот кишок, отравление, сердечный приступ, апоплексия. Отличное время для гробовщиков и могильщиков… Марьян услышал шаги Фелиции и отложил журнал. Она пришла позвать его к гостям. Сегодня ради жены Завадскому еще придется сходить на мессу. «Любовь — штука иррациональная», — подумал Марьян.
Обед еще не кончился, когда Люциан встал и заявил, что должен уйти. Он вернется позже или завтра утром. Мирьям-Либа давно привыкла к подобным унижениям. Ничего, главное, она снова с детьми. Мирьям-Либа вопросительно посмотрела на мужа. Фелиция стала упрашивать Люциана, чтобы он остался до двенадцати и пошел со всеми на пастерку. «Поверь, немножко помолиться тебе не повредит, — твердила она, — ведь ты опять можешь оказаться на распутье…» Тут вмешался Марьян Завадский. Он начал доказывать, что Рождество — не христианский праздник. Нет никаких доказательств, ни с исторической, ни даже с теологической точки зрения, что Иисус родился двадцать пятого декабря. Празднование этого дня — пережиток, оставшийся от языческих времен, когда люди боялись злых духов. Фелиция вытерла слезы и попросила мужа, чтобы он прекратил богохульствовать. Люциан снова стал прощаться.
— Возвращайся, шурин, для тебя тоже подарок есть, — сказал Завадский.
— Спасибо, конечно, вернусь.
И Люциан быстро вышел. На часах было пятнадцать минут девятого. К ночи похолодало. Люциан шел по Маршалковской, потом по Хмельной. Проезжали, звеня колокольчиками, сани, в домах за разрисованными морозом стеклами горели свечи. Пьяные пели и лезли целоваться. В конце Хмельной, как всегда, стояли проститутки. План Люциана был прост и ясен: пробраться в квартиру пана Ходзинского, найти деньги и, прежде чем запрут ворота, выйти и вернуться к Бобровской. Кася тысячу раз ему рассказывала, что старик хранит деньги дома. Знать бы еще, где именно. Старая каналья вернется только послезавтра, а может, и после Нового года. Чтобы надежно спрятать денежки и замести следы, времени за глаза. Он шагал по обледеневшему тротуару, изо рта шел пар. Люциан размышлял о своей судьбе. Он так долго ждал, что пан Ходзинский куда-нибудь уедет, он столько раз пытался уговорить Касю пойти к Бобровской. Та даже обещала, что научит Касю шить, но эта упрямица и слышать ничего не хотела. И вот оба желания сбылись. Может, это знак, что для него наступает счастливый год? Люциан только что плотно поел: рыба, пирог, овощи, стаканчик водки, но идти было легко. Фонари отбрасывали дрожащие тени, небо было усеяно звездами. Люциан скорее скользил по тротуару, чем шел. Северный ветер подталкивал его в спину. «Хороший сегодня морозец, хорошо жить на свете, — думал Люциан. — Деньги? Их все равно какие-нибудь наследники растранжирят, или старик их церкви оставит…» Он начал думать о Корсике. Там, можно сказать, нет зимы, на берегу Средиземного моря растут пальмы. Законы там не очень-то признают. На Корсике живут такие же бандиты, как и во времена Наполеона… Уличная девка попыталась остановить Люциана, но он отмахнулся:
— Некогда, красавица. Может, на обратном пути…
Все шло замечательно. Он ни на кого не наткнулся ни в воротах, ни на лестнице. На двери висел замок с двумя скважинами, но у Люциана в кармане оба ключа, и большой, и маленький. Лестница не освещалась, но Люциан без труда открыл замок и повесил его на одно ухо. Если вдруг дворник бросит взгляд, то решит, что все в порядке. Люциан вошел и изнутри запер дверь на засов. Во внутреннем кармане пальто лежал заряженный пистолет, но Люциан знал, что он ему не понадобится. Дворник наверняка уже набрался, полицейских вокруг не видно. Но свет зажигать все равно опасно, придется работать в темноте. Он стоял на пороге комнаты, глаза привыкали к полумраку. С улицы проникал свет газового фонаря, в доме напротив горели окна и белел снег на крыше. Сейчас примерно четверть десятого. Значит, у Люциана в запасе добрых полтора часа. Он решил начать со спальни. У таких скупердяев часто бывает привычка прятать кубышку под матрацем. Люциан перерыл постельное белье, заглянул под подушку, ощупал матрац. Может, вспороть его ножиком? Не стоит. Матрац старый, почти без набивки. И так понятно, что в нем ничего нет. Слева у стены стоял комод. Люциан попытался его открыть, но ящики оказались заперты. Взломать? Нечем. Как же он не догадался захватить какой-нибудь инструмент, напильник или стамеску? Люциан пошел на кухню. Все видно, как днем: буфет, горшки на плите. На стене висел огромный разделочный нож. Люциан снял его, взвесил в руке. Не то, но искать что-то получше некогда. Если закроют ворота, он окажется в ловушке.
Люциан вернулся в спальню. Он был спокоен, но ему стало жарко. Захотелось снять пальто. Нет, нельзя, в таком положении он может его забыть, а в кармане письмо и документы. Когда Люциан шел сюда, он словно знал все наперед, и сейчас внутренний голос подсказывал ему, что в комоде денег нет. Он только потеряет время. Все-таки Люциан взломал ящик, пошарил в нем рукой. Воротнички, манжеты, еще какие-то тряпки. Люциан взялся за второй ящик. Просунул в щель лезвие, замок громко скрипнул. Дерево было очень старое, изъеденное червем. Запахло крахмалом. Рука нащупала рубашки, платки, чулки. Люциан выбросил их на пол, чтобы быстрее добраться до дна. Третий ящик он не стал ковырять ножом, но просунул руку и изнутри выбил кулаком. Опять какая-то галантерея. «Куда ему столько шмоток, старому черту!» — проворчал Люциан. Он разозлился, подмышки вспотели. Запершило в горле. Люциан кашлянул, два раза громко, третий раз тише. Достал платок, вытер губы.
«Похоже, в спальне больше искать негде», — сказал себе Люциан. Пришлось немного отдохнуть. Он совсем отвык от физической работы. Руки болели, сердце бешено колотилось. Волнения он не чувствовал, но прислушивался к каждому шороху. Казалось бы, он недавно ел, но под ложечкой сосало, как от голода. Может, у старика где-нибудь есть водка или ликер? В глазах плавали разноцветные пятна, точки, черточки, зеленые, синие, фиолетовые. Они кружились, меняли форму, складывались в разные фигуры. Что это с ним? У него были такие видения в детстве, когда няня укладывала его спать. Странно, но сейчас он узнавал цвет и форму фигур, их сочетания… Люциан вздрогнул. У него мало времени, он должен обшарить всю квартиру и уйти, пока ворота открыты. На кону стоит его жизнь…
Он пошел в другую комнату, подошел к окну, отодвинул занавеску и посмотрел на часы. Было уже гораздо позже, чем он думал. Маленькая стрелка стояла на десяти, большая на пяти. У него осталось всего полчаса…
Гудели колокола. Со всех улиц, из всех домов, из дворцов и подвалов, роскошных квартир и убогих мансард — отовсюду народ шел на пастерку. Костелы были переполнены. Перед каждым алтарем — хлев, ясли и колыбель, вся история рождения Иисуса в Вифлееме. Правда, евреи называют этот день Нитл[205], а у русских до Рождества еще тринадцать дней, но все же Польша была и осталась католической страной. Даже царь не смог уничтожить веру в народе. Кацапы строили православные церкви, в Праге воздвигли собор, на котором сверкал золотом крест с косой перекладиной. Говорили, что такие соборы скоро построят во всех больших городах. Но что толку от величественных зданий с медными куполами, если внутри пусто и попы проповедуют голым стенам?
Бобровская с Касей сидели за праздничной трапезой. Горели свечи, пахло хвоей. Бобровская изливала девушке душу. Что за человек этот Люциан! Какой же он все-таки лгун, плут и негодяй! Ему совсем нельзя верить. Он вредит и себе, и любому, кто с ним свяжется!.. Бобровская говорила и пила. Она и Касе подливала, но Кася, кажется, уже не могла пить. Ее передергивало при каждом глотке, но Бобровская уговаривала: «Пей, доченька, пей. Залей тоску! Без водочки и жизнь не мила. А с водкой все беды забываешь…» Кася столько съела, что у нее живот заболел, и столько выпила, что глаза остекленели. Она начала говорить, как деревенская. Так говорили ее мать и отец, Антек, когда она была маленькой. Она вворачивала такие словечки, что Бобровская не могла удержаться от смеха: «Эх, ты, девочка, сразу видно, из деревни, из крестьян». Бобровская стала расспрашивать, часто ли Люциан приходит к Касе, где они спят, как и что, но Кася только улыбалась редкими зубами, как дурочка. Вдруг ее голова упала на стол, как отрубленная. Бобровская расхохоталась: «Да ты пьяна, милая, хорошо набралась». Она встала, с трудом подняла Касю и, еле передвигая ноги, отвела девушку в спальню. Там она положила ее на кровать, где обычно спал Люциан. Кася всхрапнула и осталась лежать, как мертвая. Бобровская улыбнулась. Дурак, скотина, свинья! Оставил двух любовниц и убежал к своей еврейской козе. Хотя, может, и не к ней. Мог и четвертую найти, с него станется. У него же никаких забот. Жрет у нее, у Бобровской, дрыхнет на ее кровати, болтается по дешевым столовым со всякими оборванцами. Гроши, которые он зарабатывает в театре, Бобровская у него не забирает. Сбежал, оставил ее в дураках. Девушку ей привел, а самого где-то черти носят…
Бобровская злилась, но в глубине души ей было смешно. Пусть только придет! А он придет, куда денется. Она ему на голову помойное ведро наденет. Если сунется на порог, мало не покажется… Шатаясь, Бобровская вернулась за стол. Ясное дело, в костел она уже не пойдет. Слишком устала. Звон колоколов убаюкивал, как колыбельная. Каждый удар колокола щипал струну в сердце. Когда-то Бобровская тоже была молода и красива, у нее тоже были мечты и стремления. У нее были отец, мать, братья и сестры. Куда все делось? Исчезло, растаяло, как дым. Она любила, любила… и Бобровского, и Щигальского. Стал директором, важной персоной. Теперь ее и знать не хочет, сукин сын. Скрывается, прикидывается, что сдох. Очень занятой. Для блядей у него время есть, а для меня нет. Понятное дело, я ему больше не нужна. Ничего, обойдусь. На хлеб себе зарабатываю, что мое, то мое… Бобровская хотела себе налить, но бутылка была пуста, одна капля осталась на донышке. Бобровская поднесла стакан к носу, вдохнула водочный запах. Вдруг открылась дверь. На пороге стоял Люциан. Бобровская засмеялась от радости. Хотела сказать что-нибудь резкое, но слова застряли в горле. Люциан был бледен и растерян.
— Явился, пан помещик! — Бобровская указала на него пальцем.
— Где Кася?
— А я ее съела. Зарезала, изжарила и съела. Хи-хи…
— Где она?
— В спальне. Пьяна в стельку.
Люциан оглянулся по сторонам и подошел к Бобровской.
— Эльжбета, я человека убил!
Улыбка застыла у Бобровской на губах.
— Убил?
— Да, убил.
— И кого же, позволь спросить?
— Дворника из дома Ходзинского. Он не хотел мне ворота открывать, я и вогнал ему пулю в лоб.
— А что ты делал в доме Ходзинского?
— Квартиру грабил.
— Грабил и убивал, значит…
Бобровская почти протрезвела, но ноги ее не слушались, она не могла встать. Вдруг начало пучить живот. Бобровская то ли всхлипнула, то ли рыгнула.
— Ты шутишь, что ли?
— Нет, это правда.
— Молодец, очень хорошо.
Бобровская смотрела на него, все еще улыбаясь. Она задавала вопросы тупо и равнодушно. На нее накатила страшная усталость, ей было не оторвать зад от табурета. Во рту стало сухо. Она знала: что бы она ни сказала, получится какая-нибудь глупость.
— А ограбить-то хоть удалось?
Люциан удивленно посмотрел на нее. Казалось, он не сразу понял, о чем она спросила.
— Ничего не нашел. Только бумаги, но для меня это так, мусор.
— Понятно.
— Наверно, он все с собой забрал.
— Ага.
— Я сейчас уйду. Легавые могут нагрянуть в любую минуту.
Люциан назвал полицейских так же, как их называют уголовники — воры, грабители и убийцы. Бледный, ссутулившись, он стоял в расстегнутом пальто, шляпа надвинута на лоб, руки в карманах. Люциан достал папиросу, сунул в рот и тут же выплюнул. Бобровсая по-прежнему сидела на табурете. Живот вздулся, как барабан. Она уже совсем протрезвела.
— Зачем ты это сделал? Ну зачем? Могли бы так хорошо праздник встретить…
— Мне деньги нужны.
— И что теперь будет, а?
— Не знаю, не знаю.
— А как они тебя найдут? — помолчав, спросила Бобровская.
Люциан задумался.
— Кася утром вернется домой. Ее допросят, она и расскажет. Она же дура деревенская.
— Ты только сейчас это понял? Нельзя ее домой отпускать.
— Ты о чем?
Бобровская не ответила. Люциан снял пальто и положил на крышку швейной машины. Весь костюм был в белых ниточках. Он согнулся, будто у него резко заболел живот.
— Ты голодный, есть хочешь? Я тут тебе всего оставила.
Люциан нахмурил брови. Он будто ее не понимал.
— Голодный? Нет. Выпить найдется?
— Выпить не осталось.
— Все вылакали? Ох, и устал же я…
Люциан опустился на стул посреди комнаты и зажмурился. Он до сих пор не снял шляпу. Казалось, так и уснет сидя, но вдруг открыл глаза. В мутном взгляде не было ни раскаяния, ни страха. Бобровская медленно повернулась к нему вместе с табуреткой.
— Я ее на твою кровать положила.
— Да? Ну, пускай спит.
— Не надо было этого делать, Люциан. Ладно бы еще старика, но дворника-то за что?
— Мужик, хам. Хочу выйти, а он не дает. Ключом на меня замахнулся.
— Он узнал тебя или нет?
— Думаю, не узнал.
— Грех-то какой. У него ведь наверняка дети. Да еще и в святую ночь.
— Заткнись!
— Не надо было этого делать, любимый, не надо. И что теперь? Разве только в Висле утопиться.
— Висла замерзла.
— Что делать собираешься?
— Уеду, и баста.
— Куда? А как же я? Я уже про твоих детей не говорю.
— Не знаю. Будь что будет.
— Теперь-то я понимаю, зачем ты девушку ко мне привел.
— Ничего ты не понимаешь. Это случайно получилось. Просто соседка не захотела ее к себе брать.
— Какая соседка, что ты мелешь?
— Все так и было. Ты задержи ее завтра как можно дольше. А я с утра уйду. Сейчас не могу, очень устал. А может, порешить ее, чтоб не сдала?
Бобровская вздрогнула.
— Еще чего придумал? Только не здесь, в доме. Меня и так затаскают.
— Кому ты нужна?
— Затаскают, затаскают. Девушку спросят, где ночевала, она и расскажет. Ты смоешься, а меня в участок потащат.
— И чего ты от меня хочешь? Чтобы я пошел и сам сдался?
— Зря ты это сделал, Люциан. Зачем? Все равно ведь ничего не взял.
— Куда-то этот старый черт все запрятал. Под половицу, что ли? Надо было там до утра переждать. У меня и времени-то не было поискать как следует.
— Да, лучше бы переждал. Утром никто бы и не заметил. И греха не взял бы на душу.
— Я к тебе торопился. Ты ведь ждала.
— Ай, ничего, подождала бы немного подольше.
— Это все твои скандалы. Ну, теперь-то слишком поздно. Это вы меня довели. Ты меня поедом ела, грызла, как червяк, и Мариша тоже, сука жидовская. Я хотел еще днем поискать, но Кася бы крик подняла. Это вы мне помешали.
— Я тебе не мешала. Я для тебя готовила, для тебя и твоей любовницы. А ты ушел и нас оставил, как двух дур.
— Ушел, потому что моей вонючей сестренке захотелось заповедь выполнить. Набросились бабы целой стаей и тянут каждая к себе… Не могу, спать хочу.
— Сейчас постелю.
Хоть Бобровская протрезвела, ноги еще не слушались. Она попыталась встать и не смогла. Люциан вошел в спальню. Кася тихонько похрапывала. Здесь было очень темно и душно, пахло съестным. Люциан наклонился к Касе, прислушался к ее дыханию. «Может, и правда ее задушить?» — подумал он. Ненависти к Касе он не испытывал, но в эту ночь человеческая жизнь утратила для него всякую ценность. Он знал, что неподалеку есть подвалы, где держат известь. Там можно спрятать тело. Пока Касю найдут в извести, пройдут недели. Он успеет бежать хоть в Америку, хоть в Африку. Весь народ сейчас в костеле, так что свидетелей не будет… Люциан уже протянул руки к Касиной шее, но в последний момент отдернул. Нет, не сейчас. Лучше утром. Пусть сначала Эльжбета уснет. Он вытянулся на свободной кровати. Шляпу положил на пол. В голове была пустота. «Надо же, и совесть не мучает», — удивился он сам себе. Немного беспокоило, что костюм помнется, но раздеться не было сил. Несколько лет назад, когда они с Касей попали в гостинице под полицейскую облаву, Люциан чуть не умер от страха. Сейчас страха не было. От оружия он избавился — пистолет выкинул в сугроб. Люциан закрыл глаза. Он не спал и не бодрствовал. Его окутали тишина и темнота. Странное чувство овладело им: он впервые в жизни ощущал вкус покоя. «Наверно, так чувствуют себя мертвые», — подумал Люциан. Он увидел сон: карлицы пряли шерсть и сматывали нить в огромный клубок. «Кому нужен такой большой? — удивлялся Люциан. — Неужели он из одной нити? Это мне снится…» Он услышал шаги, подошла Эльжбета, босая, в шлафроке. Она наклонилась к нему и поцеловала в лоб.
— Ну, не отчаивайся.
— А я и не отчаиваюсь.
— Молись Богу, бедный ты мой.
— Не буду я никому молиться.
— Давай-ка я тебя раздену.
Эльжбета опустилась на колени, сняла с него туфли, носки, потом брюки, пиджак и рубашку. Она обращалась с ним, как с больным. Не смогла сразу расстегнуть воротничок, и Люциан ей помог. Она легла с ним рядом. Накрываться одеялом не стала, было слишком жарко. Они обнялись и заснули тяжелым сном людей, потерявших последнюю надежду.