«Если у вас есть время и охота заниматься чтением, пробегите в «Современнике» (октябрьском) повесть г. Помяловского «Молотов». Я бы желал знать ваше мнение. Мне кажется, тут есть признаки самобытной мысли и таланта».
В том же, 1861, году появилась повесть «Молотов», где фигурирует знакомый нам уже по «Мещанскому счастью» Егор Иванович Молотов. Подробной творческой истории обоих произведений у нас нет. В этот сравнительно небольшой промежуток, отделяющий появление «Мещанского счастья» от написания «Молотова», Помяловский стал очень известен среди писателей. Он теперь завсегдатай редакции «Современник» и весьма популярен среди студенчества и в литературных салонах. Он получает от «Современника» денежное обеспечение; он уже не знает материальной нужды. У него накопляется даже значительная по тому времени сумма, которую, по беспечности своей и презрению к деньгам, он раздает направо и налево приятелям и нищим.
Между тем читатель, заинтересованный «Мещанским счастьем», названным в подзаголовке «первой повестью», ждал следующей и с нетерпением требовал от «Современника» продолжения. Редакция в свою очередь торопила Помяловского. Поклонники же всячески мешали его работе, приглашая его на разные пирушки. В конце концов Помяловский загулял до того, что слег в Обуховскую больницу, получив белую горячку.
Здесь он скоро поправился. Но его оставили еще на целый месяц. В Обуховской больнице он стал писать «Молотова», писал день и ночь. Надо было поспеть к сроку, поэтому задуманный план повести он не реализовал полностью. Благовещенский свидетельствовал даже, что из-за спешки был сокращен конец повести. Сам Помяловский говорил Боборыкину: «Писал я её («Молотова») спешно, на срок, да вдобавок больной». Об этом писал и А. Н. Пыпин: «он (Помяловский. — Б. В.) работал иногда слишком скоро, — так, например, он очень торопливо писал «Молотова» — свою лучшую вещь». На читателей все же «Молотов» произвел еще более сильное впечатление, чем «Мещанское счастье». Популярность Помяловского еще более возросла. «В самом деле, — вспоминает Н. А. Благовещенский, — в редкой повести, даже до сего дня, было высказано так много жизненной правды, выражен такой глубокий психологический анализ, как в «Молотове». Не случайно же и Тургенев, столь тогда нерасположенный к «Современнику», нашел в «Молотове» самобытную мысль и талант и был весьма заинтересован главной героиней Надей Дороговой.
В «Молотове» Помяловский продолжал спор с Тургеневым. Здесь уже нет усадебного фона Тургенева, использованного Помяловским в «Мещанском счастье». В «Молотове» пред нами чисто урбанистический фон тогдашнего Петербурга. Среди действующих здесь героев нет ни одного дворянина. Разночинцы и чиновники самого плебейского толка выступают основными героями. Решительное изгнание дворянина, литературный остракизм традиционного героя делают «Молотова» особенно заметным на фоне тогдашней русской литературы. Удивительно просто и вместе с тем чрезвычайно содержательно начинается «Молотов». Тут нет пышных пейзажей, сложных завязок, читатель сразу вступает «в курс». Вот начало: пол строки — «Осень глубокая». И вслед за нею сразу идет описание громадного дома старинной постройки на Екатерининском канале «с фронтонами на две улицы, где совершается шесть тысяч жизней» и из пяти этажей которого «смотрят множество окон на длинный проходной двор». Две строки — и двор точно весь перед нами. Общая целеустремленность Помяловского — его ориентировка на новые социальные слои — сказывается уже в общем описании людского материала всей «физиологии» этого дома. Больше всего внимания уделено в этом описании нижним этажам, с окнами на двор, откуда глядят мастеровые разного рода: шляпники, медники, квасовары, столяры, бочары и подобный люд, а также мансардам, где живет бедность, вдовы, мелкие чиновники, студенты. Заострено же внимание писателя главным образом на жизни подвалов где, вдали от божьего света, «одичавшая беспаспортная, бесшабашная часть человечества, которая вечно враждует со всеми людьми, имеющими какую-нибудь собственность, обкрадывает их, мошенничает; это отребье сносится с днищем всего Петербурга — с знаменитыми домами на Сенной площади». В этом небольшом описании интересен прежде всего словарь энергичный, решительный, без всякой вуалировки. Сволочь», «отрепье», «днище», «бесшабашная», «беспаспортная». Разве возможен был такой словарь в литературе, шедшей под знаком Тургенева?
Урбанистический пейзаж был намечен уже до Помяловского в произведениях писателей так называемой «натуральной школы», находившейся под большим влиянием французских писателей.
Тут интересно напомнить, как представители «натуральной школы» мыслили себе задачу воспроизведения петербургских панорам. Уже в предисловии к сборнику «Физиология Петербурга» (ред. Некрасова) они считали, что главное внимание должно быть сосредоточено не на описании, но на характеристике города преимущественно со стороны нравов и особенностей народонаселения. Оттого «они» (т. е. составители книги) совершенно чужды всяких притязаний на поэтический и художественный талант; цель их самая скромная — составить книгу вроде тех, которые так часто появляются во французской литературе.
Описание Помяловского представляет собою фазу более широкую. У него всякий «эстетический объективизм», который еще так силен у авторов «Физиологии Петербурга», у Григоровича («Петербургские шарманщики»), у Гребенки («Петербургская сторона»), совершенно исчезает.
Социальный анализ — вот основная цель этого описания «громадного каменного брюха — дома, ежедневно поглощающего множество припасов».
«Одни нижние этажи употребляют до восьми телег молока, огромное количество хлеба, квасу, капусты, луку и водки. На дворе беспрестанно раздаются голоса и гул, слышен колокольный звон к обедне, стук и гром колес по мостовой, в аптеке ступа толчет, внизу куют, режут, точат и пилят, бьют тяжко молотом по дереву, по камню, по железу, кричат старцы о построении храмов господних, менестрели и труверы нашего времени вертят шарманки, дуют в дудки, бьют в барабаны и металлические треугольники, танцуют собаки, ломаются обезьяны и люди; полишинеля чорт уносит в ад, приводят морских свинок, тюленя или барсука, все зычным голосом, резкой позой, дикой рожей силится обратить на себя внимание людское заработать грош, а франты летят по мостовой, ступа толчет в аптеке и тяжко-тяжко бьет молот по дереву, по камню, по железу… Так в большей части Петербурга; отрепье и чернорабочая бедность на дне столицы, на них основался достаток, а чистенькая бедность под самым небом».
В ритмической прозе этого мастерского описания социолог-исследователь идет рука об — руку с демократическим художником в раскрытии основных экономических пружин социальной динамики городской улицы. Отсюда беглое и вместе с тем столь многозначительное обобщение автора.
В этом громадном доме на Екатерининском канале описывается только одна квартира среднего этажа с окнами на улицу, которую занимает семья чиновника Игната Васильевича Дорогова. Но основная тенденция Помяловского, судя по дальнейшим его произведениям и по некоторым персонажам, выведенным в «Молотове» (Череванин и др.), сводилась к охвату всех этажей, в особенности к изображению подвалов.
«Молотов», очевидно, является составной частью трилогии, которая должна была показать историю возникновения и развития нашего разночинства, нашего «третьего сословия» и демократической интеллигенции. Последней части этой трилогии Помяловский так и не успел написать. Но даже в этих двух частях, в «Мещанском счастье» и «Молотове», заключается значительная социальная тема.
Как Тургенев в «Дворянском гнезде» дал колоритнейшую, всеобъемлющую историю дворянского рода Лаврецких, — так и Помяловский в «Молотове» дал историю разночинской семьи во всех ее фазах за сто лет. Начинается она с момента, когда основоположник этой семьи «шил дрянные сапоги, а старуха его пекла дрянные пироги, и такими трудами праведными они поддерживали с бедой пополам всю свою дрянную жизнь».
Шаг за шагом Помяловский показывает генеалогию Дороговых, всю эту метаморфозу от прадеда-конюха и прабабки-мещанки, до положения, в котором «невозможно подозревать, что предки их стояли некогда на такой низкой общественной ступени». Вместе с диалектикой роста этой семьи показывается вся ограниченность идеала, к которому стремились поколения Дороговых.
Во всей истории этой семьи проходит красной нитью мелкое приобретательство, скопидомство. Вот Мавра Матвеевна — жена мелкого чиновника Чижикова и одна из типичных представительниц этой «семейной хроники». «Уже в медовый месяц, — читаем мы, — началась ее трудовая жизнь; вставала она в четвертом часу, ложилась в одиннадцать, стряпала, шила, мыла, а потом, когда благословил ее бог, нянчила детей — все сама. Научилась она бабничать, знакома была с мелкими торговками, умела все купить по крайне дешевой цене. При всех недостатках Мавра Матвеевна с изумительным тактом сводила концы с концами и даже откладывала кое-какие гроши в запас, не на черный день, а, как мечтала она, на светлый. Жизнь ее день ото дня становилась светлее. В квартире Чижикова незаметно стали являться довольство и приличие, которых до того он не знал».
Кстати, в этой семейной хронике, инициатива приобретательства, бережливости, изыскания новых доходов. — всегда принадлежит женщине, в то время как в семейной хронике «Дворянского гнезда» жена играет совершенно противоположную роль разрушительницы налаженного благосостояния. В лучшем случае жены-Лаврецкие берут на себя роль Анны Павловны, которая «ни во что не вмешивалась, радушно принимала гостей и охотно сама выезжала, хотя пудриться, по ее словам, было для нее смертью».
Такова разница между представительницами этих двух социально-семейных хроник. Этой разницей, может быть, объясняется, почему в «Молотове» семейная хроника ведется, так сказать, по матриархату, в отличие от «Дворянского гнезда», где род Лаврецких на первом месте.
Вскрывая основное стремление рода Дороговых «выбиться в люди» — Помяловский показывает, сколь ничтожно это «мещанское счастье». Среди Дороговых виднелись уже только «спокойные лица, выражающие откровенное нежелание идти против». «Довольно для нас, лучшего не надо! — написано на их красивых, дышащих счастьем, лицах». Напрасно их убеждать, что есть жизнь более полная и широкая, хотя часто сопровождаемая душевными муками и не так материально обеспеченная.
В русской литературе XIX века Помяловский первый поднял знамя борьбы против мещанства и его куцых идеалов. Страницы «Молотова», бичующие всю эту сытую мещанскую косность, преисполнены большой художественной силой. Здесь Помяловский — прямой предтеча Чехова и Горького. Обличая мещанство и его филистерскую ограниченность, Помяловский нарисовал весьма характерную картину «мертвых душ» мещанства. Его «Молотов» в этом отношении целая эпопея, охватывающая все стороны изображаемого мещанского быта; здесь богатая галерея дополняющих друг друга характеров и типов, полная тонкого юмора, метких диалогов и острых словечек. В «Молотове» наш театр мог бы найти сцены, дополняющие Гоголя и Сухово-Кобылина.
Основная социальная среда «Молотова» — это два поколения чиновничества. Чиновники Помяловского— совершеннейшая противоположность тем чиновникам, которые встречаются у Тургенева вообще и в частности в «Дворянском гнезде». Они, конечно, нисколько не похожи, например, на Владимира Николаевича Паншина («Дворянское гнездо»), дельного чиновника, который сам не сомневался в том, что, если захочет, будет со временем министром.
Тургеневские герои считают предосудительным в гостях говорить о служебных делах. Для «чиновничьей коммуны» Помяловского — это один из самых задушевных разговоров. Все они проникнуты, так сказать, «заветами» своей плебейской прародительницы Мавры Матвеевны. В «чиновничьей коммуне» всегда обсуждаются «пять насущных, вечных, столбовых вопросов — дороговизна, болезни, дети, служба и свадьбы». Других тем они не знают. Вне обсуждения пяти столбовых вопросов «коммуна» испытывает скуку и апатию, от которой спасается в картах за общим самоваром.
Любопытны портреты этой «коммуны», представленной на семейных вечерах Игната Дорогова.
Макар Макарыч Касимов, помощник столоначальника и бухгалтера одного акционерного общества, он разночинец, он, как видно, лишен светского лоска Паншина, не поет романсов, не играет на фортепьянах бетховенскую сонату. Муштрованная ласковость и дрессированная любезность это — его основная черта. С первых слов он завязывает беседу о дороговизне. «Завязался оживленный разговор. Вспомнили те времена, когда фунт хлеба стоил грош и даже менее; перебрали, что ныне стоят свечи, сахар, мука, мыло, дрова, квартиры и т. п. Непринужденно и бойко лилась речь; Макар Макарыч один за другим выводил на свет божий поразительнейшие факты. Вся душа его кипела; он был в своей сфере».
Помяловский, столь щедрый на большие публицистические отступления в чисто художественном оформлении образов, в портретном своем мастерстве предпочитает сжатость и экспрессию.
Вот, например, фигура другого дороговского гостя, экзекутора Семена Васильевича Рогожникова, любившего посмеяться над дамами, ненавидевшего католиков, лютеран и ученых. «Глаза его тусклы, нос кругл, щеки большие, шея короткая — живое олицетворение паралича». «На сцену выдвинулся в лице Рогожникова служебный вопрос, коренной вопрос этих людей».
Рассказы Рогожникова о помпадуре-директоре — это одна из колоритнейших страниц русской литературы о чиновничьем быте царского самодержавия. Речь идет о молоденьком, хорошеньком, умненьком «чиновничке» Меньшове, одевавшемся «чистенько и щеголевато» и «выкинувшем такую штуку — ни больше ни меньше, как влюбился в чиновницу, тоже бедную девочку». Тут характерно, что это сообщение о любви Меньшова вызывает всеобщее изумление.
— То есть как влюбился? — спросил Дорогов.
— Вот как в романах влюбляются…
— Ну, полно! — сказал Дорогов.
— Поросенок, — прибавил Макар Макарыч.
Это событие для всех — своего рода экзотика.
«Вот наш Меньшов сам не свой, на седьмом небе, всех своих товарищей перецеловал и на радостях сдуру разлетелся к нашему директору — «так и так — говорит — жениться хочу».
Здесь следует чисто гоголевская сценка, как директор по «высшим соображениям» запрещает жениться.
«Я вас под арест посажу, лишу награды, замараю ваш формуляр. Народите детей, воспитать их не сумеете, все это будут невежды, воры, писаря, канальи! Вы хотите государство обременять! Зачем вам дети, скажите-ка! Как вы их будете растить? Драть начнете, ругать каждый день, а они играть в бабки, в свайку, в орлянку, таскать гвозди из заборов, копить кости и продавать эту дрянь, чтобы добыть грош на пряники. С горем пополам научите их читать да писать и кончится тем, что поместите их куда-нибудь в писцы, и правительство же должно будет учить их правописанию. Вот жених-то! Повернитесь-ка, я на вас в профиль погляжу… Ничего, повернитесь, повернитесь!.. Ай да жених! Я сам, батюшка, холостой человек… Отчего? А что я стану с детьми делать? Пороть их каждый день, а с женой браниться? — а ведь этак-то нельзя, милый мой». В этом монологе директора-помпадура дана беглая, но выразительная картина положения детей в чиновничьей семье, и все это дано в нескольких строках.
Расстроив, путем всяких гнусностей, клеветы и инсинуаций свадьбу, директор отдает милостивый приказ, «чтобы Меньшова переместили на старший оклад, там вакансия есть, и чтобы к празднику назначили ему награду».
Гости Дороговых фиксируют свое внимание, конечно, не на «моральном факторе» этого происшествия, а исключительно — на выгоде. Все рады, что на освободившуюся вакансию Меньшова устроится сын Макара Макарыча Касимова.
Общее мнение этой коммуны: «И прекрасно сделал генерал. Беда жениться недостаточному человеку». Брак по любви для этих людей легкомысленная фанаберия. На первом месте должны быть расчет и выгода. Выпукло выступает эта мораль также в сцене сватания директора Подтяжина к дочери Игната Дорогова. Возможность такого брака пожилого директора с молоденькой чиновничьей дочерью вызывает энтузиазм в «чиновничьей коммуне». «Чиновничья коммуна, — повествует Помяловский, — связанная родной кровью, была глубоко потрясена, когда услышала, что в их родню вступало такое влиятельное лицо, как генерал Подтяжин. Казалось, сильная, огромная, благодеющая рука поднималась над коммуной и готова была бросить в среду ее чины, кресты и оклады. Эта в своем роде оригинальная коммуна, сплоченная в одну массу, перерождавшаяся в продолжение ста лет от чистого, кровного плебейства в полумещанское чиновничество, с трепетом и замиранием сердца думала, что семьи ее, вышедшие когда-то из народа в лице знаменитой прабабки, теперь акклиматизируются в департаментах окончательно, и тогда кто посмеет сказать, что родоначальники ее — мужики и мещане? В увлечении родные мечтали, что со временем можно будет сказать о департаменте жениха «департамент наш»; он весь наша родня; и молодое поколение, которое лежит в пеленках, здесь же найдет впоследствии приют».
В этой замечательной сцене Помяловский дал очень тонкий социально-психологический прогноз о путях развития разночинства как промежуточного общественного слоя. Революционные элементы разночинства были выразителями борьбы крестьянства за ликвидацию крепостничества, за американский путь развития России. Из этих элементов и вышли впоследствии представители революционных течений вплоть до предшественников марксизма. С другой стороны, определенные элементы разночинства увеличивали ряды растущей буржуазии. В «чиновничьей коммуне» преобладает именно последняя тенденция. Правда, здесь Помяловский показывает и образ, восстающий против среды Игната Дорогова и установленных в ней воззрений. Мы имеем в виду Надю Дорогову, центральную героиню второй части трилогии Помяловского. Ее борьба за право на любовь, против традиционного брака по расчету — основной сюжет «Молотова». Возвращаясь к «чиновничьей коммуне», надо отметить здесь образ, наиболее удавшийся Помяловскому, образ Дорогова. В лице Игната Васильевича Дорогова, говорит автор, «древняя кровь окончательно очистилась и возвысилась. В каком же направлении шло это «очищение и возвышение».
Игнат Дорогов не только законченный тип чиновника, но являет собой своеобразное мироощущение индивидуалиста-мещанина. Его программа была — «жениться лет под сорок, когда бы понадобилась хозяйка, сиделка, стряпуха, когда нельзя ожидать большого плодородия, а следовательно, больших расходов и забот по любовному делу». Вопреки программе он женится рано, по любви, на дочери Мавры Матвеевны, но скоро наступают будни, Игнат Васильевич от тоски начинает кутить.
Помяловский, как подлинный гуманист, воспроизводит скорбные переживания в связи с этим жены его, Анны Андреевны, ее душевную драму, а также показывает, как «она незаметно сделалась полной царицей домашней жизни». Она изучает все его слабые стороны, знает, что и когда может иметь на него влияние. В результате Дорогов был укрощен «обязательной любовью» своей жены, созданным для него комфортом. Анализ этой «обязательной любви» («ей нельзя было ненавидеть мужа, иначе она погибла бы») сделан Помяловским глубоко и проникновенно. «Женщина с большими запросами от жизни объявила бы явную вражду такому мужу, как Игнат Васильевич, и непременно проиграла бы, потому что он крепок был на слово и на дело, а она не проиграла, взнуздала мужа, укротила его».
То одной, то другой чертой Помяловский показывает изнанку дороговской «семейной идиллии», изображая ее как проекцию канцелярски-бюрократического мира. Отсюда самодурство, помыкание над домашними, отсутствие общественных интересов, весь мещанский индивидуализм Дорогова, вытекающий из неуверенности в завтрашнем дне. Вся его мораль — быть в семье непререкаемым главой, чтобы каждый его каприз был законом для жены и детей. Игнат Дорогов — яркое воплощение чиновничьего уклада того времени.
Вскрывая пустоту дороговского благополучия, автор говорит: «Человеку же с большими запросами от жизни думается: «О, господи, не накажи меня подобным счастьем, не допусти меня успокоиться в том мирном, безмятежном пристанище, где совершается такая жизнь». В свете всего этого Помяловский показывает нарождающийся протест против этой «мирной жизни» и ее коснеющей повседневности в лице Нади Дороговой и Егора Ивановича Молотова.
Надя Дорогова — центральная фигура второго романа Помяловского. Строго говоря, «Молотовым» могла бы назваться скорее первая повесть, где, как мы уже знаем, в центре поставлен Егор Иванович Молотов. Во втором же романе проблема мещанского счастья — основной сюжет. Обе повести, рассматриваемые как составные части трилогии, могут с полным правом носить название «Мещанское счастье». В «Молотове» перед нами, прежде всего, развернутая биография Нади Дороговой и история ее семьи. Иными словами, Надя Дорогова воспроизводится здесь по тому же принципу, что и Молотов в первой повести, где он является основным типом «пришедшего плебея». И Надя, и Молотов изображены как антиподы тургеневских героев и героинь с их философией «покорности судьбе». Мы пытались показать это на параллели «Молотов — Рудин». Обратимся теперь к параллели между Надей Дороговой и Лизой Калитиной («Дворянское гнездо»).
Центральная проблема «Молотова» и «Дворянского гнезда» — брак по любви. Эпиграфом могли бы служить для повести Помяловского слова Лаврецкого, обращенные к Лизе, в связи с сватанием к ней Паншина: «Умоляю вас не выходить замуж без любви, по чувству долга, отреченья, что ли… Это же безверие, тот же расчет». Такая проблема встает и перед Надей Дороговой. Подробной истории роста Лизы Тургенев не дает. Ему нужен, главным образом, завершающий эффект ее романа — покорность перед мистической судьбой и уход в монастырь.
М. Авдеев, автор книги «Наше общество в героях и героинях за 50 лет», объясняет характер Лизы, кончившей удалением в скит влиянием няньки, спасшей этим влиянием Лизу от мелочности и дрянности матери и разных Гедеоновских, окруживших ее детство. «Своеобразно понятый долг, — говорит М. Авдеев о дворянских героинях, — обращает честных, энергичных и счастливо одаренных девушек в самом цвете жизни — одну — в холодную великосветскую ханжу другую — в монахиню, а третью — в прислужницу полоумному юродивому».
Несомненно, Лиза Калитина в этом смысле завершающий тип дворянской героини в литературе. Вот почему Тургенев не дает «сплошного портрета», а показывает ее «крапинками», в диалогах на свидании, в церкви и затем в монастыре. Биография Лизы — это обычная биография дворянской героини.
Поэтому для Тургенева биография Лизы не является решающим фактором в обрисовке этой героини.
Портрет Нади Дороговой дан по совершенно противоположному принципу. Прежде всего, ее биография все время рассказывается автором в плане, так сказать, самостоятельной повести. С первого взгляда казалось, что Надя очень походила на свою мать — Анну Андреевну, так что все родственники говорили: «Надя — вылитая мать». Но они ошибались. Она развивалась при других условиях и иначе. Лиза «побежит по той же дорожке», что все дворянские героини. А Надя Дорогова идет своим путем… Сходство с матерью не случайно фиксируется Помяловским. Мы видели, что в «женской линии» Дороговых заложены начала более творческие и организующие, чем в мужской. И неоднократно Помяловский подчеркивает что изображаемая им среда в своей женской линии имеет все данные для все большего и большего развития.
В портрете Нади Дороговой преобладает здоровое, трудовое начало. «Она постоянно занята, и всякое дело у нее делается легко, охотно. Со стороны весело смотреть, когда Надя шьет воротничок, разливает чай, учит грамоте сестру, читает отцу газету, кормит канарейку, поливает цветы, укачивает ребенка, приговаривая заботливо: «Ну спи же, спи». Все это занимает ее в высшей степени, и идеалисту досадно видеть безмятежное выражение женского лица, полное довольства своей работой и развлечениями, своим днем, своими окружающими лицами».
Молотова Помяловский проводит через профессорскую среду. Надя Дорогова воспитывается в закрытом учебном заведении. Однако влияние домашнего воспитания преобладает, она и к месту своего воспитания, к начальницам и наставникам, даже к подругам, по крайней мере к большинству их, относится холодно. Одной-другой чертой, как бы мимоходом, художник-педагог вскрывает источники этого холода.
Вот выпуск в этом учебном заведении: «все, прощаясь, плакали навзрыд и давали клятвы вечной дружбы». Надя, обнимая двух любимых подруг, тоже плакала: «как будто жалко стало детской жизни». Но ее лицо быстро освещается радостью при мысли о возвращении домой. Заметив это радостное чувство, одна классная дама, самая уксусная, прокислая дева, невольно прошептала «экая каменная».
Образ этой уксусной классной дамы олицетворяет собою характер этого заведения.
Надины рассказы о своей институтской жизни — страницы того же порядка, что «Очерки бурсы».
Формирование характера Нади Помяловский рисует как художник-материалист. Оттого так подробно он анализирует возникновение у семнадцатилетней Нади мысли о женихе. При показе развития Нади Дороговой Помяловский применяет тот же метод, что в «Мещанском счастье». Подробное изучение влияния среды, как мы уже знаем, основной пункт эстетики Чернышевского и художественного метода Помяловского. Этим разительно отличается образ Нади Дороговой от Лизы Калитиной. Последняя является готовым характером, в то время как Надя Дорогова все время показывается в решающих фазах своего развития. Фейербаховское положение о единстве человека и природы лежит в основе показа Нади Дороговой в период вызревания в ней чувства и сопутствующего ему психологического процесса. Любовь Лизы Калитиной как бы «не от мира сего», она вся в покорном взгляде. Иное дело — Надя Дорогова. Каждое движение ее сердца как бы на ладони. Читатель переживает все ступени ее духовного развития, всё этапы формирования ее характера. Педагог-материалист все время сопровождает художника в воспроизведении всех этих фаз созревания образа Нади.
Это не мешает страницам Помяловского, посвященным Наде Дороговой, звучать поэзией девичьей души, здоровьем и радостью, замечательными и колоритными описаниями девичьих переживаний, которые служат прелюдией к сознательным раздумьям о браке.
Эта фаза Нади Дороговой сопровождается обильным чтением, в частности Тургенева, «многие страницы которого, один раз прочитанные, с того времени остались в ее памяти навсегда».
Тут важно подчеркнуть, что Лиза Калитина совершенно не показана в плане влияния на нее литературы. Лиза Калитина не имеет «собственных слов», кроме одного утверждения, что «счастье на земле не зависит от человека». Она сама говорит: «Право, а я так думала, что у меня, как у моей горничной Насти, своих слов нет». «И славу богу» — подумал по этому поводу Лаврецкий.
Критика Тургенева (Овсяннико-Куликовский и др.) немало поэтизировала Лизу за эти качества, она восхищалась этой тургеневской героиней: «молится утром, молится вечером, и это очень похвально. Она может любить одно прекрасное».
У Нади Дороговой не только «свои слова», но постепенно вырабатывается уже своя «формула борьбы» за право на чувства. Одна из самых интересных фаз этой борьбы критическое самосознание, вернее, классовое самоопределение. Надя начинает понимать, что дворянский роман ей чужд. Она критически относится к каждому образу, к каждому положению действующего лица, «с сомнительной усмешкой пробегала те живые строки, которые прежде так увлекали ее» (речь идет о дворянской литературе вообще и о Тургеневе в частности).
Между прочий, Помяловский, продолжая применять свой метод «доказательства от противного», по-своему интерпретирует религиозность тургеневской героини.
«Вольнодумец» Лаврецкий не смеет дотронуться до снежных струн» Лизиной религиозности. Однажды, позволив себе едва заметную иронию по адресу Лизы и ее молитв за него, он быстро уступает «высокой» укоризне Лизы. «Христианином надо быть, — заговорила не без усилия Лиза, — не для того, чтобы познавать небесное… там… земное, а для того, что каждый человек должен умереть». На «невольное удивление» Лаврецкого, Лиза отвечает, что «это слова не ее» и что частая дума о смерти ее посещает.
Лиза Калитина воплощает в себе переживания исчерпавшего себя класса. Она может думать только о смерти, даже в момент «пробуждения весны».
Иная картина перед нами в «Молотове». Стремясь к разрешению всех «основных вопросов» миросозерцания, Надя вследствие ограниченности своего образования впадает в некоторую религиозность. «В последнее время в Наде стало развиваться религиозное направление. Долгие разговоры она вела по этому поводу, пока не почувствовала, что под влиянием Молотова просветлела ее вера, легче стало сердцу, когда оно, еще не испорченное, легко освободилось от многих предрассудков, но Надя спрашивала себя: «верует ли он». Ответа не было. Надя не знала, как в нынешний век веруют люди, и в этом отношении Молотов так не был похож на всех, кого она знала. Один только Череванин, художник, выделялся из их круга, но он редко посещал их. Несколько раз Надя порывалась поговорить с Молотовым о женихах, о любви, о браке, но всякий раз что-то ее сдерживало».
Процесс девичьего созревания, таким образом, неизмеримо шире показан у Помяловского. У Нади возникает совершенно естественная потребность узнать, «как в нынешний век веруют люди». Ибо Наде чужда всякая декадентщина, она представительница плебейского мировоззрения, она крепко думает о живой реальной жизни.
Тургенев не говорит о «волнении чувств» Лизы. Ибо, «слово не выразит того, что происходило в чистой душе девушки». Ибо «никто не знает, никто не видел и не увидит никогда, как, призванное к жизни и расцветанию, наливается и зреет зерно в лоне земли».
Помяловский, наоборот, всячески стремится преодолеть этот тургеневский агностицизм. Он старается проследить, «как призванное к жизни и расцветанию наливается и зреет зерно в лоне земли».
Помяловский впервые показывает Молотова в семье Дороговых как «архивариуса одного присутственного места», пришедшего на семейные вечера.
Здесь Егор Иванович показан не через сплошное повествование, а эпизодически, являясь только как «деталь» из биографии Нади Дороговой.
Через несколько страниц этой биографии мы узнаем, что Молотов является просветителем Нади. Он оказывается единственным человеком в этой среде, который может объяснить явления новой жизни. «Он не посягал на откровенность Нади, но день ото дня хотелось Наде узнать, что такое за человек Егор Иванович. Он так, казалось ей, не похож на других». Ей хотелось разгадать и добродушие его, и ласковую насмешливость, и его многостороннее знание. Она думала, что в жизни он знает бесконечно много, о чем с ней никогда не говорил, думая, что она не поймет его, и как ей хотелось расспросить его обо всем на свете, чтобы догадаться, додуматься, наконец, что же ей делать и как жить на свете.
Мы видели в «Мещанском счастье», что огромной любознательностью и неутомимой наблюдательностью Молотов отличен от Рудина.
Из сделанных нами сопоставлений героинь Тургенева и Помяловского можно уже заключить, что и Надя Дорогова отлична от Лизы Калитиной также, прежде всего, своей любознательностью, потребностью выработать свое собственное миросозерцание, основанное не на нянюшкиных суевериях, а на знаниях, на том, «как в нынешний век веруют люди». Вот эта потребность обусловливает интерес Нади к Молотову, как к человеку «нынешнего века», к знанию его жизненного пути, а «нынешний век» — это период после Севастопольской войны, когда «повсюду появилось новое, неведомое до сих пор движение».
В этом движении — по авторской трактовке — наметились три линии: «Люди мрака в то время испугались, люди света торжествовали, люди неведения, как Дороговы, ждали каких-то потрясающих переворотов».
«В этих слоях общества понимали, что тяжело жить на свете, душно — это само собой чувствовалось, но отчего тяжело, откуда ждать спасения, что делать надобно — этого никто не знал и вдруг заговорили о таких предметах, осуждались такие лица, развивались системы, читались книжки, передавались рассказы о старой, о современной жизни, так что многие совершенно растерялись и не знали, что думать». Пред лицом всего этого Надя чувствовала пробелы своего воспитания. Ибо и «жизнь и наука в ее учебном заведении были выдуманы, построены искусственно и фальшиво».
Вот в этой обстановке мещанского покоя и ограниченности и разыгрывается «роман разночинцев», Молотова и Нади Дороговой, как стержневой сюжет повести, разыгрывается в момент, когда «чиновничья коммуна» растеряна и перепугана от обилия «нового», порожденного Севастопольской войной. В глазах Дороговых и «чиновничьей коммуны» Молотов — единственный человек, который мог объяснить явления новой жизни. На самом деле, в «Молотове» перед нами два представителя новой жизни — Егор Иванович Молотов и Михаил Михайлович Череванин.
Надя надеется найти ответ на все «проклятые вопросы» у Молотова. Она заводит беседу «с ним на тему о примирении с действительностью, об участи девушки мещанского ее круга — выходить замуж только по выбору родителей, причем в этой беседе, не раскрывая до конца своих карт, Надя выступает в роли защитницы покорности. Молотов в этом споре советует Наде «переломать действительность».
Но не доводы Молотова вдохновляют Надю на борьбу, а внезапно пробудившаяся любовь к нему. Отныне решающим фактором является для них любовь и борьба с родителями, с их желанием выдать Надю за генерала Подтяжина.
Надя, это — художественное воплощение тех идей женского равноправия, которые проводились в «Современнике» М. И. Михайловым в серии статей о женщинах, где он бичевал брак по принуждению и расчету как общественное бедствие. Здесь надо вспомнить и о Добролюбове как авторе «Темного царства». Широкая струя этого движения принадлежит шестидесятым годам, когда она — по слову Н. В. Шелгунова — промыла себе русло. Все это запечатлено впервые Помяловским в лице Нади, в ее исканиях и проблемах. Она не только осознает свое право на любовь, но и свою плебейскую гордость, свое право на идеологическую гегемонию. Отсюда ее охлаждение к дворянской литературе, потому что там выводятся «люди без труда, без заботы о хлебе насущном». Она хочет осмыслить свою среду. «Без того жить нельзя… В монастырь, что ли, итти!»
То, что для Лизы Калитиной является прямым решением вопроса (уход в монастырь), для Нади просто дикое чудачество. В «Молотове» Надя полна духом борьбы.
Борьба Нади с деспотизмом отца увенчивается только тем, «что она побеждает чиновничью коммуну», отвергая «богатую партию» генерала Подтяжина и делаясь невестой по любви. Но эта победа без широкой общественной базы оказывается куцей и приводит только к «мещанскому счастью».
Ее герой Молотов, от которого она ожидает «новых слов», в момент избавления ее от генерала Подтяжина, являясь уже женихом «по любви», этих «новых слов» не находит, он пассивен в сравнении с нею.
Молотов все же плоть от плоти кружка Дороговых, как примерно у Горького Клим Самгин — плоть от плоти столь презираемого им кружка Варавки.
Молотов радуется любви Нади к нему, тому, что, наконец, «совьет себе гнездо». «Все, к чему я стремлюсь, скоро может осуществиться в моей жизни. Теперь в сторону все эти необъяснимые вопросы: я знаю, зачем буду жить на свете… Я просто любить и жить хочу».
Молотов говорит Наде — о канделябрах и картинах на стенах его квартиры; там на окнах пальма, золотое дерево, фига, лимон, кактус и плющ, на столах вазы, на полу ковер, перед камином дорогой резьбы ореховое дерево.
«— Много ты у меня найдешь серебра, фарфора, мрамора и дорогих бобров. Тут же библиотека всех любимых авторов, отличный, микроскоп, зрительные грубы и другие физические инструменты. Положенное число раз бываю в русском театре и в итальянской опере, абонируюсь в библиотеке и читаю все лучшее. В шкатулке собственной работы у меня заперто более пятнадцати тысяч». Он сознается, что бывало иной раз скучно до того, что «готов был схватить и брякнуть об пол вазы, разорвать картины, разметать цветы и статуи. Противно было думать, что из-за них-то я бился всю жизнь». И все же Молотов не сумел порвать с разночинной мещанской средой. «Положение нелепое — торчать от всех особняком, пальцами начнут указывать, на смех поднимут, возненавидят. Поневоле пришлось съежиться, обособиться, притвориться, что и ты такой же человек, как все, а дома устроить себе и моральную, и материальную жизнь по-своему, завести своих пенатов, своих поэтов, общество и друзей. Что же делать, не всем быть героями, знаменитостями, спасителями отечества».
Как ко всему этому относится Надя? На вопрос Молотова: согласна ли она с этим, — Надя не отвечает, очевидно ожидая от своего героя, чего-то более возвышенного. Тогда Молотов ставит вопрос: неужели запрещено устроить простое, мещанское счастье? Исповедь Молотова обрывается на этом вопросе. Молотов и Надя обнимаются. И авторская ремарка: «тут и конец мещанскому счастью. Эх, господа, что-то скучно…»
Этой концовкой завершается вторая повесть Помяловского.
Какова же идея повести и каков должен быть дальнейший путь Нади и Молотова?
Помяловский не дал третьей части намеченной трилогии и не известно — по какому пути пойдет в дальнейшем «мещанское счастье» Надежды Игнатьевны и Егора Ивановича. Не известно, станет ли Молотов на путь дальнейшего «Обогащения», вложит ли свой капитал в какое-нибудь «дельце», или изберет путь революционно-общественной борьбы, чтобы избавиться от скуки, которую он испытывал и до женитьбы.
Вернее всего, зараженный духом приобретательства, Молотов пойдет еще дальше по этому пути.
Правда, в романе противопоставлен иной путь — путь деклассации, выразителем которой является Череванин. Посмотрим, какие тенденции общественного развития выражают оба эти героя Помяловского.
Обратимся сначала к Молотову, сопоставим то общественное значение, какое дает ему Помяловский в «Мещанском счастье» и как оно видоизменяется в «Молотове».
Молотов представлен двояко. Мы знаем его, по «Мещанскому счастью», как плебея, борющегося, правда стихийно, с «белой Породой», как передового бойца против дворянства. И в этой роли он предтеча Базарова, Марка Волохова и др. В «Молотове» мы узнаем о нем из рассказа Череванина, что после разрыва с Обросимовым его карьерой «распорядился фатум, а не разумный выбор». Он стал чиновником по совету своего университетского товарища Андрея Негодящева.
В роли чиновника Молотову пришлось наблюдать тогда по волжским селениям толпы детей — босоногих, грязных, оборванных, с непокрытыми головами. Тогда он тревожно размышлял, что это растет новое поколение безграмотного люда; «сколько из них выйдет воров, людей не имеющих нравственности». Ему хотелось приподнять крыши со всех домов и заглянуть в эти тысячи жизней. Ему хотелось и в свою и в чужую жизнь заглянуть до самой глубины, до последних основ ее. Он думал, что учился мало, и начал просиживать ночи над книгами, хотел проверить все своей головой и жизнью.
Столь высоконастроенный Молотов естественно охладевает к Андрею Негодящеву — карьеристу и цинику.
Он неустанно полемизирует с местным доктором, который проповедует что-то вроде гегелевского: «Все разумное действительно, все действительное разумно». От этого философского примирения с действительностью Молотов далек; ему еще близки идеи, во имя которых Белинский вел борьбу с «колпаком Егора Федоровича», т. е. с философией примирения Гегеля. Молотов спрашивает: «Кто виноват в том, что человек делается злодеем? Вы докажите, что он сам один виноват в сделанном зле, а не привели его к нему другие, и тогда делайте, что хотите». Своеобразный гегелианец — доктор ничего не мог объяснить Молотову.
«Тогда он сказал себе: я должен сам, должен своим опытом, своей головой дойти до того, что мне нужно… Только то и можно назвать убеждением, что самим добыто, хотя бы добытое было и у других точно такое же, как и у меня. Я сам есть первый и последний авторитет, исходная точка всех моральных отправлений, и чего нет во мне, того не дадут ни воспитание, ни пример, ни закон, ни среда». В силу этих своих воззрений Молотов в качестве чиновника прослужил всего полтора года: его заставили выйти в отставку. Таким образом, Помяловский наделяет своего героя на первых порах теми исканиями, которые связаны с именем Белинского в период его разрыва с действительностью.
Довольно ухабистый путь проходит Молотов для того, чтобы успокоиться на положении архивариуса одного присутственного места.
«Выделился из народа, — исповедуется Молотов — и потерялся. Натура звала на какое-то другое место; во мне было полное желание определить себя, отыскать свою душу, самостоятельно выбрать род жизни и ничего не мог сделать — судьба насильно надела на меня мундир чиновника и осудила на архивную карьеру». Причиной всего этого, по Молотову, нужда — «безживотие злое».
Долгим и настойчивым собиранием собственности заканчиваются искания Молотова. Помяловский, возвращает своего героя на те рельсы, которые проложил в русской литературе Гоголь. Но проблема приобретательства, воплощенная у Гоголя в Чичикове, получает у Помяловского дальнейшее направление.
«Я сам, один, — суммирует Молотов, — без всякой посторонней помощи, сумел пробиться и выбиться из бедности. Кому я обязан своим комфортом и довольством? Откуда у меня деньги, вазы, картины, серебро и фарфор. Мне никто и ничего даром не давал; судьба бросила меня нищим и голодным, провела через страшную школу бедности, и вот я стал копить деньги. Я люблю их, потому что люблю независимость, я сам себя должен прокормить… Никто воды не даст напиться без того, чтобы не согнуть спины. Все, что у меня есть, заработано своими руками… Чего фальшивить, становиться на ходули. Деньги всем нужны. Были когда-то побуждения иные, высшие, а теперь приобретать хочется, копить, запасать и потреблять. Не поэтично, но честно и сытно. Честная чичиковщина настала, и вот сознаю, что я тоже приобретатель. Злато — металл презренный, — кто это сказал такую чепуху». И любимый афоризм Молотова: «жизнь растет из натуры, а не из принципа».
— Неужели запрещено устроить простое мещанское счастье? — спрашивает Молотов.
Сам Помяловский ответил на этот вопрос, конечно, отрицательно. Это вытекает не только из концовки романа — «Эх, господа, что-то скучно», но и из характера всего дальнейшего его творчества.
Таким образом, приобретательство Молотова менее романтическое, чем приобретательство гоголевского героя. Из всех приобретателей Чичиков — по верному наблюдению С. П. Шевырева — отличался необыкновенным поэтическим даром в изыскивании средств к приобретению. «Неправда ли, что в этом замысле (покупать мертвые души) есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль, плутовство, фантазия и ирония, соединенные вместе. Чичиков, в самом деле, герой между мошенниками, поэт своего дела».
Приобретательство Молотова же весьма прозаично.
Недаром герой Помяловского, ставя себе вопрос «куда пошли силы его» — отвечает: «На брюхо свое, на добывание насущного хлеба. Благонравная чичиковщина… Скучно… Благочестивое приобретательство, домостроительство, стяжание и хозяйственные скопы».
Молотов идет по этому пути, снедаемый всеми противоречиями, которые определяют путь буржуазной интеллигенции. В лице Молотова этот «путь» завершается открытой буржуазной тенденцией. Оттого Молотов возродился в литературе конца XIX века в типе буржуазных культуртрегеров у Чехова (Астров) и у других. В лице Ивана Самгина Горький впоследствии («Жизнь Клима Самгина») даст один из любопытнейших фазисов развития молотовщины.
Итак, во второй повести Молотов является представителем того фланга разночинства, которое пошло по стезе приобретательства и мещанского благополучия, честной чичиковщины.
П. А. Анненков, один из первых критиков, приветствовал талант Помяловского, подчеркивая, что «фигуры его [Помяловского] расписаны, можно сказать, великолепно, кисть его занималась этим делом с любовью, обнаружила много замечательных соображений, много ловкости и силы изобретения». Однако Анненков считал, что Молотов и Череванин «выросли у самого автора не из поэтического или художественного созерцания жизни, а из головы: это «олицетворенные понятия»[4].
Спору нет, что Молотов и Череванин как типы, только намечавшиеся тогда, не могли еще отличаться той рельефностью, какая выпадает хотя бы на долю Дороговых.
Но в свете той эволюции, какую эти центральные типы Помяловского получили у преемственных ему писателей (Чехов, Горький), а также у современников (Чернышевский, Слепцов), социальная значимость Молотова и Череванина совершенно ясна.
Критики обычно находили общие черты у Молотова, кто с тургеневским Базаровым, кто с гоголевским Чичиковым, кто со Штольцом Гончарова и т. д.
Все эти параллели — не лишены интереса.
Но в том-то и дело, что перед Помяловским, как художником-новатором, т. е. писателем, призванным выявить мироощущение новых общественных слоев, встала потребность в переоценке всех типов и канонов дворянской литературы.
У Молотова, несомненно, много общего с Базаровым, хотя бы в их непримиримости к «белой породе», в воинственном отношении к дворянской гегемонии, в естественно-научном мировоззрении.
Но Молотов, в отличие от Базарова, дан в социально-экономическом аспекте или, по Помяловскому, в свете «экономического национального закона», как проблема соотношения независимости и труда, составляющая стержень обоих романов. Как быть разночинцу независимым? В. И. Ленин, через несколько десятков лет, исчертывающе ответил на этот вопрос: «нас интересует свобода для борьбы, а не свобода для мещанского счастья».
В «Мещанском счастье» мы видим в Молотове кризис гуманизма, унаследованного им от старика профессора. Только обстановка классового антагонизма, учительство у помещика Обросимова напоминает Молотову его «плебейство». Мы видим, что Молотов в первый период своей чиновничьей карьеры («Молотов») преодолевает также традиции людей 40-х годов, их примирение с действительностью.
Образом Молотова Помяловский правильно указал тенденцию развития «мыслящего пролетария».
Он именно показал, что разночинство будет раскалываться — кто для мещанского счастья, кто для борьбы (линия Чернышевского).
Этот «раскол» — классовую дифференциацию разночинства — Помяловский представил в лице трех университетских товарищей: Молотова. Негодящева и Череванина.
Негодящев в противовес Молотову — сын не мещанина, а чиновника, он терпеть не может общих рассуждений, говорит все о карьере; студент юридического факультета, он готовится итти в чиновники. Он ловок, речист, иногда лжет немного, мастер подделываться под разные характеры, франт, всегда одет щегольски. Нетрудно видеть, что в лице Негодящева
Помяловский разоблачает тип Адуева-старшего из «Обыкновенной истории» Гончарова. Негодящев подтрунивает над теми, кто «на двадцать третьем году хочет понять себя за всю прошлую и будущую жизнь, составить программу, да потом выполнять эту программу. Но, дорогой мой, мы родились жить, а не составлять программы… Прямая линия не ведет к данной точке, — есть ломаная», и сей герой преуспевает по чиновной иерархии.
Совсем иную фигуру представляет собой Череванин.
Имя Череванина появляется уже в «Мещанском счастье». Там это — товарищ «с философским направлением», у которого любили собираться студенты. В «Молотове» характеристика Череванина углубляется. Это уже «странный оригинал, талантливый человек, добрая душа, но сильно поклоняющийся Дионису». Череванин — художник, но «работа его не отличалась тщательной отделкой… краски ложились клочьями». Эти две черты — поклонение Дионису (богу вина) и отсутствие тщательной отделки — черты, свойственные вообще писателям-разночинцам. «Не умеет он изображать идеальную красоту, не увидите у него Аполлонов Бельведерских и Венер Медицейских, но у него встречаются удивительно верно выхваченные из жизни типы». Череванин любит свое дело, его ободряют друзья, товарищи и учителя, но он постоянно охвачен волнением: «Что, если я простой маляр?» «Что если придется бросить кисть, вместо нее взять в руки перо чиновника, а мастерскую променять на канцелярию?». «Он, — читаем мы, — уверен, что имеет талант — не великий, но довольно крупный, и — непонятно — с той поры самый талант стал представляться ему достоинством не великим». Ибо одного таланта недостаточно для творчества. Необходимы еще глубокие знания действительности и большая идейная вооруженность.
Переживания Череванина — это типичные переживания неподдающегося омещаниванию разночинца.
Череванин — мастер афоризмов, сущность которых сводится к переоценке ходячей морали. В этом разрезе, своей проповедью «честной мысли», он подлинный нигилист. Он мыслит себе основную задачу эпохи в очищении новых общественных отношений от крепостнической морали и рабовладельческой романтики.
Череванины — ломали вовсю. Он говорит о себе: «У меня так голова устроена, что я во всяком слове открываю бессодержательность, во всяком явлении — какую-нибудь гадость». Но Череванин не осознал еще, что одержим он не голым аморализмом, а отрицанием определенной классовой морали. «Кладбищенство», нотки плебейского пессимизма еще звучат в его словах. Он «ломался и кричал — труд, любовь, свобода, счастье, слава и много Прекрасных слов, но уж тогда чувствовал, что лгал, а теперь ничего не хочу, кроме сна, забвения, обморока».
В сущности его «кладбищенство» относится только к прошлому. Он ненавистник «мещанского счастья», мещанской романтики. Если Молотов «Мещанского счастья» выражает классовую ненависть плебея к дворянину, то Череванин — сатирик мещанского уклада жизни. Его пессимистические мотивы родственны высказываниям А. И. Герцена о мещанстве («С того берега» и «Письма из Франции и Италии»). Вот, например, череванинское рассуждение об эгоизме.
«О ком же заботиться, для кого хлопотать? — спрашивает он. — Уже не для будущего поколения ли трудиться… Вот еще диалектический фокус, пункт помешательства, благодушная дичь… Да нет, и благодарно не будет грядущее поколение; оно обругает нас, потому что пойдет вперед, дальше нас будет сдавлено в своих стремлениях людьми старого века, т. е. моими и твоими сверстниками и единомышленниками. Ведь все, что мы называем отсталым, во время оно было передовым, свежим, бодрым, боролось в свою очередь с давно прошедшей рутиной, о которой до нас еле слух дошел».
Таков и характер череванинского кружка. Этот кружок, где молодежь буйно проводит время, полная противоположность тем уголкам столицы, где «совершается тихая жизнь», так, например, семья Дороговых. Жизнь этого кружка бурно проходит перед читателем в больших череванинских монологах «кладбищенской» скептической философии, в многослитных возгласах пирующей молодежи, сопровождаемых обычными авторскими комментариями.
Молотов полагает, что в эту нелепую обстановку может привлечь только недостаток эстетического чувства, грубость, одичалость характера, откуда и идет вся эта нелюбовь к ровной, тихой, «полной глубокого смысла, семейной жизни».
По Череванину же, его собутыльники — это дивные ребята. Однако характер этих «дивных ребят» вскрывается перед нами, во-первых, в тех описательных ремарках автора, которые отмечены несколько саркастической словесной интонацией, но еще больше этот характер проявляется в хаотических возгласах и репликах, где замечательно передана вся эта своеобразная идеологическая деформация.
«Что делаем? Мы вопросы современные решаем… — отвечает Череванин Молотову. — Слушай, вон в углу кричит: ты думаешь, что-нибудь спроста? Нет, это о Суэзском перешейке валяет. Не слышно что, да и так можно догадаться, что околесную несет. Прислушайся теперь к речам в другом углу, там решают излияние французского кабинета в Азии. А посмотри-ка на того парня, который соскочил с дивана, точно его по шее треснули. О, бедняга, как худощав и бесконечно длинен, поднял костлявые руки, кричит, вопит и распинается, а за что?
— Гегель и прогресс, Гегель и прогресс! — кричал длинный господин. — Это все любители просвещения, братец ты мой!
— Чорт знает, как скучно дома, — говорил как-то Касимов: — что за пошлая, телячья жизнь. Ни о чем не услышишь живого слова; бог знает о чем толкуют с утра до вечера, просто и невыносимо… А какая чистота нравов…»
Череванинский кужок — это реакция «на пошлую телячью жизнь» дороговской среды, и вместе с тем Помяловский вскрывает индивидуалистическую беспочвенность этих анархиствующих молодых людей, Отсутствие за этим кружком какой-либо массовой опоры.
Недаром Череванин разъясняет Молотову, склонному найти в болтовне этих людей отголосок каких-то «убеждений», что это «просто дурь на себя напустили»: им бы только посуетиться, побыть в массе, покричать, а покажи только розгу, так сейчас: «ай, маменька, не буду». Предложи любому из них чин регистратора, сейчас убеждения по боку, и еще будет потом говорить, что его пошлая действительность задавила, среда заела, — а какая среда? Натуришка гнилая, идеалы их книжные, и поверх натуры идеалы плавают, как масло на воде. Ничего не выйдет из них. Квасные либералы!
Так изображал Помяловский два поколения разночинцев — кружок Игната Дорогова и кружок Череванина, — вскрывая все ничтожество их стремлений к «мещанскому счастью», приводящих либо к косности старшего поколения, либо к жалкой анархической болтовне второго кружка.
Самого Помяловского, конечно, не удовлетворяло ни череванинское кладбищенство, ни молотовское счастье. Ему хотелось показать подлинно-общественный творческий тип той эпохи. Очевидно, это и являлось целью последней части трилогии.
Кладбищенская философия всячески преодолевалась Помяловским, из ее тенет он всегда рвался.
Отсюда его неугасимый интерес к вопросам воспитания, к задачам литературы как оружию познания новых «участков жизни».
Благовещенский рассказывает, как в экстазе Помяловский говорил:
— Вот где жизнь-то кипит! Теперь работать надо: руки и готова крепко нужны!
«Молотов» и «Мещанское счастье» — это первые реалистические романы о демократической интеллигенции, выступившей на арену русской общественности.
Неудивительно, что эти произведения Помяловского встречены были передовыми современниками, как знаменательные страницы начинающейся новой литературной эпохи. «Молотов», говоря словами Н. А. Благовещенского, произвел «на читающий люд» глубочайшее впечатление. Помяловский сразу занял место в ряду наших лучших беллетристов. «В самом деле, — добавляет Благовещенский, — в редкой повести, даже до сего дня, было высказано так много жизненной правды, выражен такой глубокий психологический анализ». «Молотов» произвел глубокое впечатление не только на сторонников того направления, к которому принадлежал сам Помяловский и его друзья по «Современнику», но известны частые и радостно взволнованные отклики, какие вызвал «Молотов» хотя бы у Тургенева. Тургенев многократно возвращается к оценке этого произведения, как исключительного явления. Месяц, два спустя после выхода «Молотова» в декабре 1861 года он пишет Анненкову: «Вы ничего не пишете мне о литературе — видно о ней нечего писать… Я прочел в «Современнике» повесть Помяловского и порадовался появлению чего-то нового и свежего, хотя недостатков много, но недостатки молодости». Любопытно, что под влиянием этого впечатления Тургенев в этом же письме как-то примиренно говорит даже о Добролюбове, которого, в пылу раздражения, споря с Чернышевским, назвал как-то «очковой змеей». «Огорчила меня, — пишет Тургенев, — смерть Добролюбова, хотя он собирался меня сесть живым. Последняя его статья, как нарочно, очень умна, спокойна и дельна».
Но Тургенев не только хвалит это произведение Помяловского, он резко полемизирует с некоторыми своими друзьями, с закаленными палладинами барской эстетики. Любопытны в этом отношении письма Тургенева к Фету от 1862 года, предметом которых является «Молотов». В первом письме Тургенев рекомендует Фету произведение Помяловского в таких словах: «Прочтите в «Современнике» повесть Помяловского «Молотов» — нос ваш учует нечто похожее на свежее веяние чего-то похожего на талант». Мы не знаем точно, каков был отклик самого Фета на это письмо Тургенева, ответное письмо Фета не дошло до нас, но, судя по второму письму Тургенева, можно себе представить, что Фет отнесся отрицательно к «Молотову» за его идейность и публицистичность, — мол, произведение слишком умное, а в художественном творчестве — по эстетическим канонам Фета — ум только мешает. В ответ на это Тургенев пишет Фету:
«Я ожидал отчета о Минине (Островского. — Б. В.), а вы прислали целую диатрибу по поводу Молотова. Знаете ли что, милейший мой, — так же, как Толстого, страх фразы загнал в самую отчаянную фразу, так и вас отвращение к уму в художестве довело до самых изысканных умствований и лишило именно того наивного чувства, о котором вы так хлопочете. Вместо того, чтобы сразу понять, что Молотов написан очень молодым человеком, который сам еще не знает, на какой ноге ему плясать, вы увидали в нем какого-то образованного Панаева. Вы не заметили двух, трех прекрасных и наивных страниц о том, как развивалась и росла эта Надя или Настя, вы не заметили других признаков молодого дарования, уткнувшись в наносную пыль и сушь, о которой и говорить не стоило».
Нужно помнить, что «недостатки», о которых говорит Тургенев, скорее относятся не к мастерству Помяловского, а к его методу, который, как мы знаем, насквозь проникнут полемичностью в отношении тургеневской школы. Но характерен тон тургеневского письма к Фету. Отрицательное отношение последнего к Помяловскому для Тургенева просто диатриба, т. е. мелкая придирчивость.
Попутно Тургенев заступается за «ум» в художественном творчестве.
«Вы, — пишет он, — поражаете ум остракизмом и видите в произведениях художества только бессознательный лепет спящего. Это воззрение должен назвать славянофильским, ибо оно носит на себе, характер этой школы: «здесь все черно, а там все бело», «правда вся сидит на этой стороне». А мы, грешные люди, полагаем, что этакий маханьем с плеча топором только себя утешишь. Впрочем, оно, конечно, легче, а то, признав, что правда и здесь, и там, что никаким резким определением ничего не определишь, приходится хлопотать, взвешивать обе стороны и так далее, а эта скучно. То ли дело брякнуть так, по-военному: «Смирно! Ум, понял, направо! Марш! Стой, равняйсь! Художество! Налево марш! Стой, равняйсь!» И чудесно! стоит только подписать рапорт, что все, мол, обстоит благополучно. Но тут приходится сказать словами (умными или глупыми, как, по-вашему?) Гете «Ja, wenn wir es nur nicht besser wüssten»[5].
Так Тургенев, правда, со свойственной ему либеральной половинчатостью, защищает «ум» в творчестве Помяловского. А мы ведь уже знаем, что этот «ум» означал у Помяловского беспощадный анализ социальной действительности, идейную непримиримость революционного демократа, разрушавшего дворянские авторитеты, ниспровергавшего все основные каноны традиционной эстетики,