Биг еле поворачивается, чтобы взглянуть на него, а повернувшись, даже не утруждает себя каким-нибудь замечанием. Боже, если Гиббонс — самый крутой парень из всей этой толпы, то он может уже не сомневаться, что его, Бигги, будущее плачевно. Черт бы их всех побрал… Что остается человеку делать, когда цель его жизни исчерпана? Если он не годится для женитьбы, дружбы и ничего другого, кроме как схваток и мордобоя? А именно они-то и закрыты для него. Биг заскрипел зубами: Стампер, черт подери, безмозглый осел, кто позволил тебе слинять, прежде чем эти менеджеры не подготовили тебе достойной замены?
(…А в верховьях Хэнк, сидя в амбаре, слышит, как его зовет из дома Вив. Она уже готова ехать. Он поднимается, отпуская ухо старой рыжей гончей, которое он лечил. Собака отряхивается, хлопая пыльными ушами, и нетерпеливо выскакивает из тусклого амбара на солнце. Хэнк затыкает пробкой бутыль с креозотом и возвращает ее на полку, где стоят различные звериные лекарства. Вытерев руки о штаны и взяв куртку, он направляется к заднему выходу, ведущему прямо к причалу. Солнце ударяет по его привыкшим к полутьме глазам, и на мгновение он слепнет. Мигая, он замирает и на ощупь натягивает на себя спортивную куртку, думая: «Черт… старина Джоби был бы рад, что у нас выдался такой хороший денек для его похорон».)
— Да, всеблаг, — возобновляет Брат Уолкер прерванный разговор. — Всеблаг, справедлив и милостив… вот каков Господь. Вот почему смерть Брата Джо Бена меня не поразила. Опечалила, если вы понимаете, что я имею в виду, мистер Луи, но не поразила. Потому что я чувствую, что Джо нужен был Господу, для того чтобы заставить Хэнка Стампера увидеть Свет, так сказать. Я так и сказал его жене сегодня утром: «Я не могу быть слишком потрясен смертью бедного Брата Джо Бена, хотя нам всем будет недоставать его… но он был инструментом, орудием в руках Господа».
— Настоящий честняга, — добавил агент. — До мозга костей. Лично я никогда не был хорошо знаком со стариной Джо, но меня всегда поражало, что он настоящий честняга!
— Да, да, орудие.
— Настоящий парень — то, что надо.
Разговор снова завял, и они в молчании продолжили путь к погребальному залу. Брат Уолкер с нетерпением ждал предстоящих похорон. Он знал, что на них соберется достаточное количество членов его Вероучения, которые настоят на том, чтобы он сказал несколько слов об их Брате-По-Вере Джо Бене после того, как завершит свою службу преподобный Томс, а перспектива произнесения речи среди всех этих полированных кресел, траурных одежд, при органе, драпировках, всем этом плюше и роскоши традиционной религии всегда повергала его в легкий трепет. На его взгляд, палатка не хуже любого другого помещения могла быть Домом Господа, покуда в ней обретается вера, и — что никак не согласовывалось с пышным зрелищем похорон — ортодоксальное христианское погребение неизменно вызывало у него неодобрение. Но, несмотря на это, он каждый раз испытывал тайную радость, когда кто-нибудь из родственников усопшего — а таковой всегда находился, — при всем уважении к их Вероучению, все же настаивал, чтобы, так, для виду, похороны все же протекали в погребальном зале. И, несмотря на всю пышность и показную помпу, нельзя было отрицать, что светло-серая драпировка погребального зала Лиллиенталя акустически превосходила брезентовые стены. Да, палатка может быть Обителью Господа, как и любое другое самое распрекрасное помещение, и все же она всего лишь палатка.
(«При таких солнечных предзнаменованиях старина Джоби, верно, пошел бы на охоту», — глядя в небо, думал я про себя… Потом до меня снова доносится голос Вив, и я направляюсь к лодке…)
Симона усердно трудится с иголкой и ножницами. Индеанка Дженни вздыхает и, распрямив ноги, тяжело вытягивает их на своей лежанке. О нет, она вовсе не собирается отказываться от своих намерений — ей лишь нужно достать с полу книжку «Тайноведение», — просто она в очередной раз меняет свою методику…
В гостинице Род отчаивается найти подходящее объявление, расчехляет гитару и присоединяется к репетиции своего безумного соседа.
За залитой солнцем паутиной неоновых трубок Тедди прислушивается к взрывам смеха и шуток, пытаясь измерить темный колодец, который их порождает. Чего они теперь боятся? Ивенрайт теряет всякое терпение с галстуком: белая рубашка — о'кей, это достаточный компромисс, и никаких удавок, хватит! До Симоны доносится звонок в дверь, и сна спешит открыть, пока он не разбудил ее шестилетнего сына, который лег вздремнуть; перед тем как выйти из спальни, она еще раз проверяет, не осталось ли сигарет, и с отвращением заворачивается в старый, выцветший махровый халат. Биг Ньютон допивает безвкусное пиво и заказывает еще, чувствуя себя, как никогда, мрачно.
(На другой стороне реки, у гаража, я придерживаю лодку, пока, подняв подол юбки и следя, как бы не запачкать туфли на высоком каблуке, из нее выбирается Вив. Она подходит к гаражу и ждет там, пока я привязываю лодку и укрываю ее брезентом. Небо чистое, и, возможно, брезент и не нужен, но в этой лесной глуши с младых ногтей учишься не доверять хорошей погоде. «Доверяй солнцу не больше чем на полет камня», — бывало говорил старик. Так что, несмотря на то что мы уже немного опаздываем, я продолжаю укреплять брезент. Ничего, все верно, а она пусть подождет…)
Агент по недвижимости машет кому-то рукой.
— А вот и Сис. Эй, Сисси, подожди! — И они ускоряют шаги, догоняя ее. Агент по недвижимости берет ее под руку. — Ты уверена, что ты в состоянии, Сисси? Сразу после Вилларда?
Не поднимая вуали, она высмаркивает нос.
— Виллард всегда любил Джо Бена. Мне кажется, я должна пойти.
— Хорошая девочка. Ты знакома с Братом Уолкером? Церковь Христианских Наук.
— Метафизических, мистер Луп. Да, мы виделись, недавно. Могу я еще раз выразить вам свои соболезнования, миссис Эгглстон? — И Брат Уолкер протягивает ей руку. — Эти последние дни… для многих из нас оказались несчастливыми.
— Но мы их пережили, не правда ли, крошка Сисси? Мы миновали их.
Они трогаются дальше. Но больше всего на свете крошка Сисси мечтает остаться с глазу на глаз со своим братом, чтобы поведать ему об этой ужасной вещи, которую страховая компания собирается сделать с деньгами ее Вилларда. А агент по недвижимости жалеет, что в свое время не продал Вилларду что-нибудь получше этого кинотеатра, который теперь, кажется, снова вернется к нему. А Брат Уолкер расстраивается, что не надел менее степенный костюм. Он наблюдает за здоровым колыханием когда-то мускулистой груди агента, просвечивающей через голубую рубашку для игры в поло, и бранит себя за излишнюю официозность костюма. Некоторая небрежность в наряде создала бы приятный контраст с суровым и формальным антуражем. Может, снять темный пиджак и ослабить галстук? В такой день кто обвинит его в несоблюдении формальностей? Тем более его, божьего слугу? Таким образом он мог бы показать всем тем, кто не был Братьями и Сестрами, как его Вера относится к внешнему виду и что он такой же обычный человек. Галстук можно даже совсем снять. И пусть преподобный Томс со своими наглухо застегнутыми манжетами френча и платочком в кармане, путь старина Бидди Томс подергается, когда вместо него выйдет он в расстегнутой белой рубашке и произнесет панегирик получше и более звучным голосом. Пусть попаникует.
— О-хо-хо, — замечает он, — для многих из нас наступило время больших испытаний.
(Я как следует укрыл лодку и двинулся к гаражу. Вив ждала, на чем я выберу ехать в город: на джипе был навес, который я всегда терпеть не мог, а пикап все еще находился в жутком состоянии после того, как я отвозил Генри в больницу, — я ничего не сделал, чтобы отчистить его, только вытащил эту руку. «Так что давай поедем в джипе, — сказал я. — И ты поведешь, о'кей? Мне не хочется…»
Летом, когда он открыт и продувается ветром, я никогда не возражаю против джипа; но когда на зиму на него надевается навес, он начинает походить на гроб на колесиках — ни передней видимости, ни задней, только пара щелей по бокам, чтобы ориентироваться, куда едешь. В общем, это была не та машина, в которой я хотел бы ехать, особенно на похороны.
Вив садится за руль и нажимает на стартер. Я откидываюсь назад и пытаюсь протереть дырочку в пластикатовой щели на дверце…)
И все же Флойд Ивенрайт выходит из дома при галстуке. Он направляется разогревать машину и по дороге наталкивается на такого же раздраженного и разодетого Орланда Стампера, который идет заниматься тем же самым со своим подвижным средством.
— …Да, нелегко было, Орланд… Но пока его пару раз не стукнет, он ведь ничего не понимает.
— Если бы его удалось уломать раньше, — резко замечает Орланд, — у Джанис сегодня был бы живой муж, а не распухший труп. Нам еще повезло, что из-за его самонадеянности и нас не укокошило…
— Да… не повезло Джо Бену. Отличный был парень.
— Если б Хэнка стукнуло на день раньше… у этих пятерых спиногрызов был бы живой отец, а не несчастный полис на четыре тысячи долларов. У старика было бы две руки…
— А что слышно о Генри? — спрашивает Ивенрайт.
— Говорят, приходит в себя. Старого енота не так-то просто прикончить.
— А что он говорит о том, что его гордость и радость опустилась на колени перед юнионом? Мне кажется, одного этого достаточно, чтобы отправить Генри на тот свет.
— Честно говоря, я не знаю, как он на это отреагировал. Даже не думал об этом. Может, они и не сказали ему ничего.
— Хрена с два. Наверняка кто-нибудь сказал.
— Не обязательно. Хэнк распорядился, чтобы к нему никого не пускали. А может, врач хочет, чтобы он окреп, прежде чем до него дойдут эти вести.
— Угу… Но знаешь, что… может, они просто боятся говорить, чтобы не схлопотать по башке. Хотя я бы на месте Хэнка сказал ему об этом сейчас, пока у него еще нет сил двинуть костылем.
— При одной отрезанной руке, а другой только что из гипса? — интересуется Орланд. — Рискну заметить, что для Генри Стампера старые деньки миновали.
— «Никогда еще солнце не сияло нам так ярко…» — поет Рей.
— Я не сдамся! — клянется Дженни.
— Тедди! — окликает бармена Стоукс. — Сколько времени?
— Без двадцати, мистер Стоукс, — отвечает Тедди.
— Значит, они будут здесь минут через двадцать. Боже, Боже, какое ужасное солнце… Тебе стоило бы подумать о том, чтобы повесить навес, Тедди.
— Да, пожалуй. — Тедди возвращается за стойку. Бар продолжает заполняться. Если так пойдет дальше, ему придется звонить миссис Карлсон из «Морского бриза» и просить ее помочь вечером. Он бы давно побеспокоился об этом, но все еще не в силах поверить, что при такой погоде и благополучии бизнес может так процветать. Это противоречит всему, чему он научился в жизни…
(Вив заводит стартер, снимает свои белые перчатки — переключатель скоростей и руль обмотаны изоляционной лентой — и отдает их мне, чтобы они не запачкались в процессе ее борьбы с джипом. Мы оба молчим. Она очень красиво оделась: пол-утра провозилась со своими волосами, укладывая их узлом, — могу поспорить, что медленнее женщины собираются только на собственную свадьбу, — но пока она заводила этого негодяя, он глох, чихал, снова глох, и ей приходилось опять его дергать, в общем, когда она наконец вывела джип на дорогу, ее золотой узел совсем развалился. Я молча наблюдал за ней. Я даже не посоветовал ей сбавить газ. Я просто сидел с ее перчатками на коленях и думал, что уже пора, черт возьми, чтобы кто-нибудь рядом со мной научился водить машину…)
— Я не бросила, я просто отдыхаю, — заверяет себя индеанка Дженни, откладывая книгу. Она закрывает глаза, но образ гордого зеленоглазого молодого лесоруба с колючими усами не дает ей заснуть.
Симона открывает дверь… Боже, Хави Эванс!
— Да, Симона, я просто подумал… может, сегодня вечером ты присоединишься ко мне в «Пеньке»?
— Нет, Хави. Извини. Посмотри на меня… Разве я могу показаться в общественном месте в таком виде?
Он неловко переминается с ноги на ногу, собираясь сделать какое-нибудь умное замечание, потом улыбается и говорит:
— А что такого? Может, появится волшебница крестная или еще кто, а? Ну так мы… увидим тебя?
— Возможно…
И он исчезает, прежде чем она успевает попрощаться.
Достигнув погребального зала, агент по недвижимости и его овдовевшая сестра расстаются с Братом Уолкером, чтобы переговорить друг с другом. Брат Уолкер разглядывает толпу в поисках Джанис — конечно, она будет нуждаться в нем в этот горестный час — и поражается количеству людей, собравшихся отдать последний долг бедному Джо. Он и не догадывался, что Брат Джо Бен был так любим своими соседями.
(Всю дорогу до города ни Вив, ни я не произносим ни слова. Наверное, ей кажется, что я не расположен к разговорам. Она не догадывается о том, что я знаю. Да и ладно. Потому что я не склонен рассказывать ей, откуда я все знаю.
Как бы там ни было, джип все равно так гремел, трещал и содрогался, что мы бы мало что услышали. После этих дождей вся дорога была в рытвинах. Над горами повисла стайка плотных облаков, и солнце, ныряя в них, то пряталось, то появлялось. «Черт, из меня уже все внутренности повытряхивало», — говорю я, но Вив не слышит. Я прислоняюсь головой к плексигласовому окошку и стараюсь ни о чем не думать. Солнце шпарит, как в преисподней, — такое ощущение, что от него исходит не только свет, но и еще что-то. Вдоль дороги тянутся заросли ягодника, я смотрю на них, и каким-то образом они прочищают мне взор, — оказывается, столько всего замутняло его, а я и не подозревал. Я пару раз моргаю и чувствую, что начинаю видеть отчетливо и ясно. Со мной такое случается. То все блестит, как навощенное, хромированное, отполированное, то вдруг темнеет и блекнет, будто погружаясь в грязную воду. Потом снова блестит. Я впервые выбираюсь из дома после смерти Джо и не могу избавиться от ощущения, что мир вокруг переменился. Я убеждаю себя, что все вокруг кажется таким сияющим просто с непривычки к свету после такого долгого периода плохой погоды, что этот контраст и превращает все в бриллианты. Но на самом деле меня это не очень убеждает. Я по-прежнему считаю, что именно заросли ягодника прочистили мне глаза.
Я сижу в полудреме, глядя, как мимо проносятся придорожные ивы, и любуюсь пейзажем. А может, я все стал видеть отчетливее, потому что впервые не знаю за сколько лет еду по этой дороге в качестве пассажира. Может, и так. Единственное, что я знаю, — все вокруг блестит, как новенький десятицентовик. Ржавые трубы печей, изрыгающие искры и синий дым, папоротники, покачивающиеся возле почтовых ящиков, деловитое посверкивание ветерка, колеблющего стоячую воду… петли проводов… куст мяты, такой свежий и чистый, что я даже чувствую его запах, когда мы проезжаем мимо… суетящиеся белки… и снова ржавые трубы. Зеленые листья словно отмыты и покрыты воском. Дрожат чистые и яркие солнечные лучи, собираясь, как в призмах, на усеянных каплями листьях…
Я пододвигаюсь к окошку, чтобы лучше видеть. Небо, облака, верхушки деревьев, сбегающих вниз по склону каньона к железнодорожной насыпи, широкий сток между шоссе и проселочной дорогой, а вдоль канавы заросли ежевики — она здесь сочная, но и косточки у нее такие, что можно зуб сломать. Последние штормовые ветры пообрывали с ягодника все листья, и он стал похож на огромные мотки серой жесткой шерсти. Я трясусь в машине, глядя на них, и думаю, что если бы нашелся такой здоровый парень, который мог бы выдернуть их, то он протер бы ими мир, разогнал облака, чтобы все действительно засияло… Я словно грежу с открытыми глазами. Я, великан, хватаю пригоршню этой жесткой, как проволока, шерсти и начинаю орудовать не жалея сил, как черномазый. И не могу остановиться. Покончив с небом, принимаюсь за пляж. Потом за город, за холмы. Пот льет с меня в три ручья, руки дрожат от напряжения, но я работаю как черт! Потом отхожу в сторону и оглядываю сделанное: но почему-то все стало еще более тусклым. Словно выцветшим. Я снова хватаю мочало и снова берусь за дело, но все блекнет еще больше. И тогда уж я берусь вовсю. Я тру все подряд: небо, собственные глаза, солнце, пока не падаю без сил. Но когда я поднимаю голову — все правильно, все блестит, как киноэкран, когда фильм обрывается и тебе не на что смотреть, кроме как на яркий белый свет. Все остальное исчезло. Я отбрасываю стальную мочалку: неплохо иногда все так подновлять, но если тереть слишком сильно, старик, то можно стереть все дочиста.)
В «Пеньке» Бони Стоукс пододвигается ближе к окну и снова жалуется на слепящий свет. Тедди наконец звонит миссис Карлсон, и та говорит ему, что, к сожалению, сегодня очень занята, но вместо себя обещает прислать дочь. Биг Ньютон наблюдает за тем, как пьянеет и свирепеет Лес Гиббонс, но у него по-прежнему остаются серьезные сомнения относительно того, сможет ли эта большегубая обезьяна упиться и рассвирепеть до необходимой стадии. А толпа, замершая в ожидании перед погребальным залом, вдруг подается вперед, и все поворачиваются к желтому джипу, который наконец появляется из-за угла.
(На похороны собралось столько народа, что поставить машину нам удается только за два квартала. «У Джо Бена глаза бы вылезли на лоб, если б он узнал, какое столпотворение вызовет его смерть», — говорю я Вив. У меня и самого глаза были на лбу: я знал, что Джо из тех ребят, кого любят все, но я не знал, что он был известен стольким людям. Подойдя ближе, я вижу, что лужайка для родственников до отказа забита темно-синими костюмами и черными платьями. Здесь даже есть представители из «Ваконда Пасифик», и Флойд Ивенрайт, естественно. Все стоят и сдержанно беседуют, откалываясь по двое, по трое и прячась за большим черным «кадиллаком» Лиллиенталя, чтобы достать свои заначки из карманов и тайком от женщин освежиться. Женщины время от времени подносят к лицам белые носовые платочки. «Мужчины киряют, женщины хлюпают. Все при деле», — решаю я.
Когда они замечают нас с Вив, все разговоры резко обрываются. Ребята за «кадиллаком» поспешно прячут бутылку. Они смотрят на нас, усердно пытаясь придать своим лицам соответствующее случаю выражение. Полуулыбки, понимающие кивки, а уж взгляды — словно они взяли глаза напрокат у коккер-спаниелей. Куда бы я ни повернулся, всюду натыкаюсь на взгляды и кивки. Никто ничего не говорит. Толпа, стоявшая за зданием, тоже начинает перетекать поближе, чтобы поглазеть на нас. Из-за двери высовывается несколько женских голов. К боковому входу подкатывает машина Орланда, и его жена помогает выйти из нее Джэн. Джэн такая же пухлая и похожая на сову, как и всегда, несмотря на всю эту черную паутину, которую они на нее навесили. На некоторое время она отвлекает от нас всеобщее внимание, но потом все снова поворачиваются к нам. Джэн не представляет для них интереса. Как бы она ни была убита горем, не для нее они прихорашивались, чистились и наряжались в свои лучшие пасхальные костюмы. Джэн всего лишь побочный аттракцион, прелюдия. Они пришли не за тем. Они ждут главного представления. А главное представление на похоронах — это публичное осуждение. Пухленькая Джэн для этого не годится. И как бы мне ни хотелось лишать тебя славы, Джоби, боюсь, что главное развлечение на сегодня и не ты.
Мы с Вив идем за Орландом и Джэн в тускло освещенную комнату для родственников. Там уже все собрались и тихо сидят на складных стульчиках перед чем-то вроде марлевой занавески, которая отделяет комнату от основного зала. Отсюда видно все, а с другой стороны она непроницаема — так что пусть довольствуются всхлипами и сморканием, долетающими до их ушей.
Пока мы с Вив отыскиваем себе места, присутствующие не сводят с нас глаз. Я подготовился к язвительным взглядам, но все идет спокойно. Я подготовился к обвинительному приговору от каждого члена клана Стамперов, но пока встречаю лишь те же горестные коккер-спаниелевые улыбки. Наверное, я еще не очухался после поездки, потому что на меня это здорово сильно подействовало. Замерев на месте, я смотрю на них… Боже милостивый, неужели они не понимают? Неужели они не догадываются, что я все равно что убил его? Я открываю было рот, чтобы заставить осознать это хоть одного из них, но вместо моих слов раздается протяжное «му-у-у-у» органа и пение леди Лиллиенталь. Вив берет меня за руку и заставляет сесть.
Орган мычит и рыдает. Леди Лиллиенталь пытается перекричать его, исполняя «Конец прекрасного дня» — то самое произведение, которое она пела у нас дома на похоронах мамы двадцать лет тому назад, только теперь она это делает медленнее и хуже. Пение ее длится бесконечно. Если в течение ближайших двадцати лет она будет продолжать замедлять темп исполнения, покойников придется дополнительно бальзамировать в процессе ритуала.
Орган заиграл снова. Кто-то прочел стихотворение по книге. Лиллиенталь, который не меньше своей жены не любил оставаться в тени, зачитал список лиц, не смогших прийти то той или иной причине и приславших цветы. «Лили Гилкрест, — распевает он, — душой сегодня с нами. Мистер и миссис Эдвард Р. Соренсон… мысленно с нами». Ла-да-ди-ла-ди-ла-да. Уже долгие годы между ним, его женой и мычащим органом идет непрерывная битва за то, кто сможет сыграть свою роль дольше. Потом поднимается старина Томс. И я думаю, как смешно, что Джоби обречен на всю эту тягомотину — он, который за минуту мог произнести слов больше, чем все эти трое, вместе взятые, за сутки.
Глаза у меня начинают слипаться.
Потом выходит Брат Уолкер в рубашке с короткими рукавами, похожий на тренера, работающего на полставки. Он раскрывает Библию, которая топорщится закладками, как дикобраз, и, используя смерть Джоби как гимнастический мостик, взмывает к облакам. В процессе его полета я где-то отстаю.
Меня разбудила Вив. Все поднялись с мест и потекли к прорези в занавеске. Присутствовавшие в главном зале уже насмотрелись вдоволь и вышли на улицу дожидаться нас. Я прохожу мимо и смотрю. Бог ты мой! Ты не так уж плохо выглядишь. Все утопленники, которых я видел раньше, были распухшими как бревна. Наверное, ты недостаточно долго пробыл в воде, чтобы как следует вымокнуть. Более того, безобразный ты лягушонок, ты выглядишь даже гораздо лучше, чем обычно. Лицо тебе чем-то подправили, замазав шрамы, и оно совсем не похоже на сырую фрикадельку, как раньше. И черный галстук. Ты бы удивился. Да-да. Если б увидел, каким чертовски красивым тебя сделают.
— Хэнк… Хэнк, пожалуйста…
Только вот… Напрасно они тебя сделали таким серьезным, потому что от этого ты становишься похожим…
— Пожалуйста, тебя ждут… Что ты делаешь?
Ты должен улыбаться, старик. Глупо улыбаться. А то ты слишком серьезно ко всему относишься. К черту! Вот. Постой, я сейчас…
— Хэнк! Господи, нельзя трогать…
Орланд хватает меня за руку и оттаскивает от гроба. «Это все музыка и эта чушь, — говорю я ему, — усыпили меня, как собаку».
— Пойдем на улицу, — шепчет Вив. И я иду за ней.
Моя возня с брезентом оправдывается — небо заволокло тучами, и на улице уже начинается мелкий дождичек. Видно, он тоже собирался на похороны, да маленько припозднился и теперь спешит на кладбище. Мужчины горбятся, женщины прикрывают свои прически цветными погребальными программками, и все, как цыплята, суетятся в поисках укрытия. Когда мы добираемся до джипа, кажется, дождь вот-вот хлынет по-настоящему, но он так и не хлынул, продолжая лишь накрапывать всю дорогу, пока процессия двигалась через город; так, чуть-чуть, придерживая себя, словно чего-то ждал…)
Бони Стоукс ждет, когда пройдет вся процессия. Ему нужно удостовериться, что и врач, и Хэнк на похоронах. От «Пенька» до больницы долгий путь для старика, для больного старика, и он не хочет рисковать, чтобы после такой долгой дороги получить от ворот поворот от какого-нибудь безмозглого врачишки. Долгий путь. Да еще под дождем, как он замечает, застегивая свой длинный черный плащ. Под дождем и холодом, это мне-то с моими слабыми легкими… И чего только не сделает человек для старого друга из христианских побуждений!
(На кладбище дождь припустил по-настоящему, и толпа сразу же поредела на две трети. Мы столпились вокруг ямы. Джоби хоронили рядом с его отцом, вернее с тем, что от него осталось, когда его нашли в той хижине, куда он сбежал. Хорошенький плевок в них обоих. Странно, что они еще не выскочили из гробов и всю землю не перевернули. Это было почти смешно. «Если наступит день Страшного Суда, которого Джо всегда так ждал, и, взлетев на воздух, они обнаружат, что были похоронены рядом, вот перья-то полетают», — думаю я. Джо всегда старался быть как можно дальше от своего старика, даже лицо себе перекроил, чтобы не походить на Бена Стампера; для него ничего не могло быть хуже, как вырасти с тем, что он называл красивым и безнадежным лицом. Я снова вспомнил, как Лиллиенталь разукрасил Джо — запудрил шрамы, разгладил ухмылку, и у меня начинают чесаться руки раскрыть гроб и вернуть их ему. Мне этого так сильно хочется, что приходится до дрожи в мышцах сжать кулаки; и не потому что я пытаюсь сдержаться, а потому что понимаю — все равно я этого не сделаю. Так и стою. Смотрю, как они устанавливают перекладины, опускают гроб, сжимаю кулаки и трясусь, моля только об одном — чтобы они поскорее забросали его грязью и он скрылся из вида. Просто стою.
Как только Джо был похоронен, я взял Вив за руку и направился прочь. Когда мы уже подошли к джипу, я услышал, как сзади кто-то кричит: «Хэнк! Эй, Хэнк!»
Это был Флойд Ивенрайт: орет и машет руками из окошка своего здоровенного «понтиака»: «Залезай к нам. У нас много места. Зачем тебе ехать в этой старой развалине? Пусть Энди перегонит джип, а вы запрыгивайте к нам в приличную машину…» Ивенрайт ждет нас и широко дружелюбно скалится. Это открытый призыв забыть старую вражду, и все, имеющие отношение к делу, прекрасно понимают это. Но мне за этой улыбкой видится еще и насмешка. Словно он ухмыляется — что, дескать, Хэнк, старина, еще неделю назад я пикетировал твою лесопилку и чуть не спустил все твои летние труды вниз по реке. Но теперь давай будем друзьями… «Что скажешь, парень?»
Я смотрю на Вив, потом перевожу взгляд на Энди, стоящего несколько в стороне от толпы, обступившей машину Большого Лу. Они ждут, что я решу; все прекрасно понимают, что Флойд со своей компанией немало потрудился, чтобы зажать нас в тиски, в результате чего Джо и отправился на тот свет. Я пытаюсь принять какое-нибудь решение, но понимаю только, что устал, устал все время быть врагом…
— Годится, мы с тобой, Флойд! — кричу я ему в ответ и хватаю Вив за руку. — Идет, Энди? Оставь его где-нибудь на Главной. — Флойд распахивает для нас дверцу. За всю дорогу никто в машине не говорит ни слова. Когда мы уже подъезжаем к городу, Ивенрайт спрашивает, а не заскочить ли нам в «Пенек» на парочку пива. Я отвечаю, что Вив, верно, хочет поскорее добраться до нового дома Джо, чтобы побыть с Джэн, и он говорит: «Отлично, мы завезем ее, а потом?» Я отвечаю, что мне нужно в больницу взглянуть на отца, а потом — посмотрим.
— Хорошо. Давай. Завезем Вив, а потом можем свернуть прямо к больнице. А ты пока подумай. О'кей?
Я говорю «о'кей». Пару раз я пытаюсь встретиться с Вив глазами, чтобы понять, как она относится к моему решению, но она погружена в себя. А когда она уже выходит из машины, я спрашиваю себя: а какое мне, собственно, до этого дело? Приятно ехать в хорошей, сухой машине. Приятно получать приглашения выпить пива. Приятно, когда тебе протягивают руку.
Мы сворачиваем с Южной улицы к Неканикуму. Я откидываюсь на мягкую спинку, прислушиваясь к шороху «дворников», гулу печки и словам, которыми Ивенрайт обменивается с членами своего семейства. Мне плевать, что обо мне думают Вив или Энди. Мне плевать, таилась ли издевка в ухмылке Ивенрайта. Мне плевать, что сказал бы по этому поводу Джоби.
Потому как, что касается меня, борьба закончена, и боевой топор закопан… навсегда.)
Как только Хэнк вылез из машины, дети Ивенрайта, до тех пор тихо сидевшие сзади, усмиренные присутствием двух незнакомых взрослых и торжественностью случая, так разошлись, что Ивенрайт был вынужден дважды останавливать машину, чтобы надрать им уши, прежде чем добрался до дома. Высадив семейство, рассерженный донельзя, он вскочил обратно в машину и с визгом тормозов вывернул со двора в сторону «Пенька», провожаемый рыданиями детей и угрозами жены.
Добравшись до Главной улицы, Ивенрайт дважды проехался по ней туда и обратно, высматривая машину Дрэгера: чего-чего, а очередного карканья об особенностях человеческой психики ему было не надо — увольте! Только не ему, хватит! Ивенрайт был потрясен тем, как легко Хэнк согласился на его предложение. Потрясен и даже слегка разочарован: он ожидал от Хэнка большего. И почему-то ему казалось, что Хэнк каким-то образом предал его, хотя он не мог точно сказать в чем… И почему я не рад тому, как все сложилось?
Индеанка Дженни натягивает сапоги и пускается в путь к «Пеньку». Иногда конкретные поступки оказываются действеннее ведовства. Особенно по вечерам, в баре. Там сегодня будет много пьяных. И кто знает?
Симона открывает сверток, только что доставленный посыльным от Стоукса.
— От кого?
— Карточки нет, — отвечает посыльный. — Хави сказал, чтобы никаких карточек… чтобы вы не могли отослать обратно.
— Ну так, значит, ты просто отнесешь это назад тому, кто тебе это дал… как красиво, но как он мог? — и передай, что я не принимаю подарков от незнакомых мужчин… И все-таки интересно, как это он выбрал такое красивое и точно по размеру?
— Может, ему помогла его сестра?
— Вот и отнеси сестре.
— Не могу, — отвечает парень, пытаясь заглянуть за вырез ее халата. — Я только доставляю.
— Да?
— Ага. — Он подмигивает, перегоняет в угол рта спичку, которую жует, и исчезает, прежде чем она успевает остановить его. Симона спешит назад, в свою спальню, пока из другой половины коттеджа не высунулась мамаша Нильсен или кто-нибудь из ее отпрысков и не начали вынюхивать, что происходит… Она раскладывает платье на кровати и рассматривает его… Какое красивое! Но нет. Она обещала. Она не может огорчить Святую Деву…
Она уже сложила платье в коробку и начинает заворачивать ее в оберточную бумагу, когда вдруг видит в окне индеанку Дженни — плотная, коренастая, в резиновых сапогах, она решительно шествует в дымке дождя. Симона смотрит, комкая в руках шуршащую бумагу. «Я не хочу стать такой, — скорчив рожицу, говорит она себе. — Я не хочу становиться такой. Я раскаялась, я поклялась на Библии, я обещала Божьей Матери никогда больше не грешить… но превращаться в такое я не хочу».
Внезапно Симона вспоминает свое отражение в зеркале и жалость в глазах женщин, когда они встречают ее на улице. Она закрывает глаза… «Я была добродетельна. Но добродетель превратила меня в то же, во что порок эту земляную шлюху, — в уродину в затасканных платьях. Так что теперь все женщины в городе смотрят на меня как на городскую блядь. А все из-за моего вида. Потому что мне не хватает денег на то, чтобы выглядеть прилично. О Дева Мария! — Она прижимает оберточную бумагу к губам. — О дай мне сил побороть свою слабость…»
Прижав бумагу к лицу, Симона заливается слезами, ощущая постыдность своего грешного вида гораздо сильнее, чем когда-то постыдность самого порока. «Пресвятая Дева, отчего я так порочна? — вопрошает она деревянную фигурку, стоящую в шкафу. — Отчего я стала такой слабой?»
Но в ее голове уже как на дрожжах зреет другая мысль: «А с тобой, Пресвятая Дева, что случилось, если ты позволяешь такому происходить?»
Лампы дневного света мигали и гудели. Все пахло дезинфекцией. Как только Хэнк приближается к столу сестры-амазонки, она тут же указывает ему: «Сюда, мистер Стампер», хотя он еще и рта не успел раскрыть. Они минуют новую часть больницы и вступают в коридор с таким низким потолком, что Хэнк начинает инстинктивно пригибаться, чтобы не задеть головой лампы. Помещения выглядят такими древними, словно были выстроены много веков назад, еще индейцами, и побелены в честь прихода бледнолицых. В этой части больницы он никогда раньше не был — окаменевшие от непрестанного мытья деревянные стены, линолеум протерт до дыр от постоянного шарканья тапок… а в открытых дверях — бесконечные старики, сидящие откинувшись на металлические спинки кроватей, как тряпичные куклы, — одутловатые, морщинистые лица, окаменевшие в голубом мерцании телевизоров.
Заметив его интерес, сестра останавливается перед палатой побольше и улыбается.
— Теперь у нас в каждой палате есть телевизор. Конечно, старые, но все же работают. Дар Дочерей Американской Революции[7]. — Она поправляет лямку на своем переднике. — Теперь старикам есть на что посмотреть, пока они ждут.
Картинка на экране телевизора, стоявшего в той палате, у которой они задержались, начала мигать, но никто не попросил ее наладить.
— Пока они ждут чего? — не удержался Хэнк. Сестра бросила на него пронзительный взгляд и двинулась по коридору к палате Генри.
— Мы были вынуждены поместить его на свободное место, — пояснила она довольно резким тоном. — Хотя он и не относится к склеротикам. Новое крыло всегда переполнено… новорожденные с мамами и прочие. Но он ведь тоже уже не мальчик, не правда ли?
Пахло старостью и всеми ее побочными явлениями, дешевым мылом и мазью грушанки, спиртом и детским питанием, и поверх всего реял острый запах мочи. Хэнк сморщил нос от омерзения. Но, с другой стороны, подумал он, почему бы старикам не жить в своем старом мире, а новорожденным, мамам и прочим — в новом?
— Да… полагаю, он уже не мальчик.
Сестра остановилась у самой последней двери.
— Мы предоставили ему одноместную палату. Сейчас у него мистер Стоукс. — Она понизила голос до пронзительного шепота: — Я знаю, что вы просили пока никого к нему не пускать, но я подумала… ну Боже ж мой, они такие старые друзья, что в этом может быть плохого? — Она улыбнулась, распахнула дверь и объявила: — Еще посетитель, мистер Стампер.
С подушки поднимается осунувшееся лицо, обрамленное седой гривой, и разражается гоготом.
— Ну и ну, а я уж начал думать, что все мои решили, что я сдох. Садись, сынок. Садись. Постой. Тут у меня старина Боки. Подбадривает меня, как добрая душа.
— Здравствуй, Хэнк. Прими мои соболезнования. — Старческая рука дотрагивается до Хэнка с шуршащим, пергаментным звуком и тут же резко отдергивается, чтобы прикрыть привычный кашель. Хэнк смотрит на отца.
— Как ты, папа?
— Так себе, Хэнк, так себе. — Он тоскливо прикрывает унылые глаза. — Док говорит, что мне не скоро удастся вернуться на работу, может, даже очень не скоро… — И вдруг глаза снова вспыхивают упрямым зеленым огнем. — Но он считает, что через неделю я уже смогу играть на скрипке. Да, ии-ии-хи-хо-иихи-хо! Берегись, Бони, они так накачали меня наркотиками, что я стал опасен.
— Ты бы лучше успокоился, Генри, — произносит Бони сквозь пальцы, которыми все еще прикрывает узкую щель своего рта.
— Нет, ты его только послушай, сынок! Сколько он мне доставил удовольствия своим приходом! Вот, садись на кровать, если нет стула. Сестричка, у меня что, всего один стул? Может, ты принесешь еще один для моего мальчика? И как насчет кружки пойла?
— Кофе предназначен для пациентов, мистер Стампер, а не для посетителей.
— Я оплачу его, черт подери! — Он подмигивает Хэнку. — Ну, я тебе скажу… когда меня доставили сюда тем вечером, ты даже не поверишь, чего они только не требовали заполнить. Похоже, ты отказался, так пришлось мне все это делать.
— Это неправда! — возмущенно поспешила вставить сестра; но Генри дальше не стал распространяться о той ночи.
— Да, сэр, всевозможнейшие процедуры. Даже отпечатки пальцев хотели взять, невзирая на то что я не слишком годился для этого. — Сестра вышла из палаты и поспешила прочь по коридору. Генри проводил ее взглядом знатока. — Мурашки по коже… Впилиться бы в нее по самые яйца и затрахать до смерти, моей, естественно.
— Не в том ты возрасте, чтобы трахаться, — заметил Бони, не уступая ни на йоту.
— Это у тебя ничего не осталось, кроме челюстей, Бони. А у меня, если хочешь знать, еще три своих собственных зуба, и два из них даже друг против друга. — Он открыл рот и продемонстрировал. Но это как будто полностью лишило Генри сил, и он откинулся на подушку с закрытыми глазами. Когда он снова открыл их, чтобы взглянуть на своего угрюмого посетителя, бодрость его уже была какой-то вымученной. — Эта проклятая баба целыми днями только и ждет, чтобы я откинул копыта и она могла бы как следует застелить кровать. Вот и злится, что я все еще жив.
— Она просто беспокоится, — невозмутимо заметил Бони. — У нее есть все основания беспокоиться о тебе, старина.
— Дерьмо, а не основания, — с готовностью принял вызов Генри. — Стервятники ко мне даже близко не подлетали. Ты послушай его, Хэнк, этого старого разбойника. Я их даже слыхом не слыхал.
Хэнк слабо улыбается. Бони покачивает головой и опускает ее вниз: «Ай-ай-ай». Он чувствует, сегодня — его день, и он не позволит заглушить свой трубный глас краха всякими там смешочками.
Генри не нравится это покачивание головой.
— Думаешь, нет? Разве я не говорил всегда, что с привязанной к спине рукой повалю больше деревьев, чем любой другой по эту сторону Каскада двумя? Вот теперь у меня есть возможность доказать это. Ты только подожди и увидишь, как я… — Его посещает внезапная мысль, и он поворачивается к Хэнку: — Кстати, а что с той рукой? Потому что, знаешь… — Он выдерживает паузу, прежде чем сообщить: — Я вроде как привязался к ней!
Голова его откидывается на металлические прутья кровати, и он заходится в беззвучном смехе. Хэнк чувствует, что старик уже давно заготовил эту фразу, и отвечает ему, что хорошо заботится о его конечности.
— Я решил, что тебе захочется сохранить ее, поэтому положил в холодильник, где у нас хранится мясо.
— Ну ладно, смотри только, чтобы Вив не поджарила ее на ужин, — предупреждает он. — Потому что я здорово был к ней привязан и любил ее больше других.
Исчерпав свою шутку, Генри принимается искать шнурок звонка, который висит у него над головой.
— Куда эта чертова баба провалилась? Весь день ничего не могу от нее добиться, я уж не говорю о кофе. Хэнк, приподыми-ка меня… вот туда! Черт! Дерни-ка эту штуковину. Специально повесила с другой стороны, чтобы я не мог достать. С моего бескрылого бока. Гм. Второе крыло теперь придется особенно беречь. Черт! Где эта старая корова? Сдохнуть можно, а они и не пошевелятся, пока все вокруг не провоняет. Слушай, теперь я хочу знать, что у нас на лесосеке, — давай! Нечего миндальничать, дерни как следует, чтоб они все к черту провалились. Для этого она здесь и висит. Бони, что с тобой? Сидишь здесь с таким видом, будто потерял лучшего друга…
— Просто я беспокоюсь о тебе, Генри. Вот и все.
— Врешь. Ты просто боишься, что я переживу тебя. Сколько я тебя помню, ты все время этого боишься. Сынок, ради Господа, дай ты мне эту хреновину! — Взяв шнур, он прижимает кнопку звонка к ночному столику и страдальчески кричит: — Сестра! Сестра! — Глаза зажмурены от прилагаемых усилий. — Сделай укол этого обезболивающего! И где, черт побери, мой кофе?
— Спокойно, папа…
— Да, Генри, — Бони раскладывает паутину своих пальцев на простыне, которой накрыты ноги Генри, — лучше так не волноваться.
— Стоукс, — глаза Генри, обычно широко раскрытые и пышущие огнем, вдруг суживаются и становятся ледяными, — убери свою рыбью лапу с моей ноги. Убери ее прочь! — Он смотрит на Бони, пока тот не опускает глаза, и чувствует, как его захлестывает удовольствие от того, что он наконец дал волю долго сдерживаемому чувству. Не отводя взгляда от Бони, он продолжает с непривычной мягкостью: — Ты не лучше ее, Стоукс, и сам это прекрасно знаешь. Только ты ждешь моей смерти уже сорок пять лет. Ждешь, когда я откину копыта. — Он с угрозой оттягивает шнур. — Убери руку, я сказал тебе! Прочь!
Бони убирает руку и с уязвленным видом подносит ее к груди. Генри отпускает звонок и начинает возбужденно ерзать под одеялом.
— Это неправда, старина, — обиженно говорит Бони.
— Это правда. Это правда, как пить дать, и мы оба это знаем. Сорок пять лет, пятьдесят лет, шестьдесят лет. Сестра!
Бони вздыхает и отворачивается — на лице его написана обида на несправедливое обвинение. Но в его возмущении столько фальши, в его покачивающейся голове столько злобы, что Хэнк чувствует, как всем своим поведением Бони невольно подтверждает слова Генри. Хэнк в изумлении отступает и останавливается, почти скрывшись за желтой занавеской. Увлеченные своей враждой, старики забывают о нем. Бони продолжает скорбно качать головой, Генри вертится под одеялом, время от времени бросая взгляды на своего старого дружка. После минутного молчания он раскрывает рот, чтобы выразить то, что так долго сжигало его и теперь угрожает вырваться из-под контроля.
— Добрых шестьдесят лет. С тех пор… с тех пор… черт бы тебя побрал, Стоукс, это было так давно, что я даже не могу вспомнить, когда это началось!
— Ах, Генри, Генри… — Бони предпочитает гасить пламя укоризной. — Неужто ты и вправду можешь припомнить, чтобы когда-нибудь за все эти годы я давал тебе что-либо, кроме мудрых советов? Неужели можешь?
— Это каких же? Это когда ты советовал мне, Бену и Аарону взять маму и отправиться в Юджин в приют для безработных, убеждая, что одни мы не переживем зиму в лесу? Ты тогда говорил, что с непривычки здесь не выжить. Припоминаешь этот советик? Так вот, насколько я помню, мы прекрасно выжили…
— В ту зиму из-за твоего упрямства вы потеряли мать, — напоминает ему Бони.
— Потеряли? Она умерла! Лес к этому не имеет никакого отношения. Она просто заболела, слегла и умерла!
— В городе этого могло бы и не быть.
— Это могло произойти где угодно. Она умерла в тот год, потому что решила, что ей суждено умереть.
— Мы все предлагали помочь.
— Еще как! Ты здорово нам помог, оставив нас без лавки.
— Мы все бескорыстно предлагали вам все необходимое…
— А что хотели взамен? Наш дом и имущество? Закладную на десять лет?
— Генри, это нечестно, организация не предъявляла таких требований.
— Может, это нигде не было записано, но суть остается той же. Мне не довелось знать твоего отца или эту чертову его организацию, но что это были за бескорыстные предложения, я помню. Отличные были такие предложения.
— Говори что хочешь, но нас никто ни в чем не может обвинить, мы всего лишь отстаивали общественные интересы.
Прежде чем Генри успевает ответить, дверь открывается и в палату входит сестра с маленьким бумажным стаканчиком кофе. Поставив его на столик, она окидывает взглядом мужчин и поспешно выходит, не говоря ни слова. Генри принимается пить, глядя на Бони сквозь поднимающийся пар. Когда он отрывает стаканчик от губ, Хэнк замечает на нем два следа от зубов — тех, что были напротив друг друга. Не отрывая взгляда от склоненной головы Бони, Генри ставит стаканчик на стол и вытирает губы рукавом своей белой фланелевой рубахи. Бони продолжает трясти головой, скорбно кудахча по поводу плачевного состояния своего старого приятеля.
— Бони, — наконец выдохшись, произносит Генри, — у тебя есть с собой понюшка?
Бони оживляется:
— Конечно, конечно, — и достает из кармана пиджака табакерку. — Вот, позволь-ка мне…
— Дай сюда.
Бони моргает и, не открывая табакерки, осторожно ставит ее на простыню. Генри берет ее в руку. Он вертит ее своей нежно-розовой рукой, старательно пытаясь открыть крышку большим пальцем: полудюймовый поворот, еще усилие и снова поворот — перехват, поворот, перехват, поворот-Хэнк еле сдерживается, чтобы не выхватить у него табакерку и самому не отвернуть крышку, избавив и себя и его от бессмысленного мучения. Но что-то не дает ему тронуться с места, и он не осмеливается выйти из-за занавески. Еще не осмеливается. Пока все не заканчивается само собой.
Крышка слетает. Коричневая табачная пыль выплескивается на простыню. Генри ругается, потом терпеливо, под неотступным взглядом Бони, собирает рассыпавшийся табак, завинчивает крышку и, взяв табакерку двумя пальцами, швыряет ее на колени Бони…
— Премного обязан.
Остатки он собирает в кучку и, скатав из них шарик, запихивает его за губу. С секунду он сосредоточенно пристраивает его во рту поудобнее, после чего с торжествующим видом стряхивает труху с кровати на пол. Коричневые губы растягиваются в широкой улыбке.
— Премного обязан, дружище, старый приятель… премного обязан.
Похоже, и для Бони настала пора понервничать. Успех Генри с табакеркой выбивает его из благодушного состояния, взваливая на его поникшие плечи тяжелый груз конкуренции.
— Чем собираешься заняться, Генри, — осведомляется он, пытаясь придать своему вопросу обыденный тон, — теперь, когда все переменилось?
— Что ты имеешь в виду, Бони? Наверное, тем же, чем и раньше. — К Генри возвращается былая бесстрашная уверенность. — Наверное, вернусь с мальчиками в лес. Валить деревья. Дарить солнечный свет болотам. — Он зевает и чешет шею длинным ногтем. — Хотя чего себя обманывать! Я уже не мальчишка. Когда тебе за семьдесят, приходится сбавить темп, предоставить всю работу мальчикам, а самому только давать советы, полагаясь на опыт и ноу-хау. Может, даже придется возить с собой в лес кресло. Но что касается…
— Генри, — не выдерживает Бони, — ты дурак. Валить деревья… Ты что, не видишь, что тебя самого уже свалило? Тебя! С тех пор как… А ведь я говорил тебе, всю дорогу я предупреждал тебя…
— С каких пор, Бони? — вежливо осведомляется Генри.
— С тех пор, как я еще тогда тебя предупреждал, что ни одному смертному не под силу… выжить здесь в одиночку! Мы тут все заодно! И человек… человек должен…
— Так что с тех пор, Бони? — не успокаивается Генри.
— Что? С тех пор как я… Что?
Генри с напряжением наклоняется ближе.
— С тех пор, как папа сбежал, а я продержался? С тех пор, как мы пережили ту зиму? С тех пор, как мне удалось сколотить дело, несмотря на то что ты утверждал, будто это никому не под силу?
— Я никогда не порицал людей, возделывающих эту землю.
— Людей — да, а одиночку? Одну семью? А? А? Когда ты только и твердил нам, что у нас ничего не получится. «Общими усилиями» — вот что ты всегда говорил. О Господи! В те годы я столько наслушался твоих пионерских призывов сообща-против-дикой-природы, что меня уже воротило от них.
— Это было необходимо. Это было единственной опорой смертного человека в его борьбе с неприрученными стихиями…
— Ты говоришь прямо как твой отец.
— Только сообща можно было выжить.
— Что-то я не припомню, чтобы боролся с чем-нибудь сообща, но, похоже, выжить мне удалось. И не без приобретений на этом пути.
— И что ты получил? Одиночество и отчаяние.
— Ну, про это мне ничего не известно.
— Прикован к постели! — Бони встал со стула и сложил на груди руки. — Без руки! Умираешь!
— Ничего подобного. Может, слегка помят и поломан, но без этого не бывает.
Бони собирается сказать что-то еще, но тут на него наваливается приступ кашля. Откашлявшись, он берет со спинки стула плащ и вдевает в рукава свои тощие руки.
— Совсем обезумел от боли. — Он изо всех сил пытается отделаться от мыслей о Генри. Он так содрал кашлем горло, что теперь из него вылетает лишь смешной писк. — Вот и все. Обалдел от боли. И наркотиков. Разума нисколько не осталось. — Он вытирает рот и принимается застегивать пуговицы.
— Уходишь, Бони? — дружелюбно интересуется Генри.
— К тому же наверняка температура. — Но Бони не может так уйти. Пока краем глаза видит эту чертову идиотскую ухмылку, эту рожу, похожую на изображение глиняного идола, которая отрицает все, что для него свято и истинно, эти глаза, которые отравляли и портили ему жизнь, не давая ей стать мирной заводью приятного пессимизма. Бони боялся, что, если он сейчас уйдет, это лицо может застыть и увековечить себя в смертной маске, и тогда ему уже никогда не удастся от него избавиться.
— Ну, привет, Бони Стоукс, Бобби Стоукс, крошка Стоукс Бо-бо…
Тогда оно не только до конца жизни будет преследовать его, но и уничтожит все его прошлое, лишит смысла всю его жизнь…
— И слышишь, если встретишь Хэнка или Джо Бена, скажи, чтоб зашли и принесли мне подсчеты, как у нас обстоят дела.
Если сейчас он позволит Генри посмеяться последним, весь его мир… «Что? Подсчеты? Джо Бен?»
В ужасе Хэнк видит, как уже было начавшая открываться дверь замирает и медленно захлопывается. Он видит, как Бони скованно поворачивается и как у него желтеют глаза. «Генри… старина, разве ты не знаешь?» Тогда неудивительно, что он пребывает в таком неоправданно прекрасном расположении духа — ему просто не сказали. Конечно, ни он, ни Бони ни словом не обмолвились об этом — было бы просто странно говорить о таком с человеком, приходящим в себя после тяжелой… — «Старина?» Но чтоб никто не сказал? «Неужто, Генри… ни врач, ни сестра… никто, никто?»
— Что это с тобой, Бони?
— И о последствиях? О том, что было вчера?
— Я уже сказал тебе, что у меня никого не было.
И теперь видит, как лицо Бони вспыхивает светом нового понимания. И когда Бони начинает подвигаться к кровати, Хэнк невольно еще глубже забивается за занавеску. Бони снова садится, раскуривает свою большую трубку и приступает полным сочувствия голосом. Он говорит быстро и уверенно, без малейшего намека на обычный кашель.
Сквозь ярусы синего дыма Хэнк, выйдя из-за занавески, наблюдает финальную сцену драмы — словно зритель, успевший лишь к последнему действию, незаметно присевший на крайний ряд темного балкона и слышащий лишь бессвязные реплики. Он смотрит на две расплывающиеся фигуры и не пытается сфокусировать взгляд. Не вслушиваясь, он знает их реплики наизусть; не глядя, он знает каждое их действие. Эпизодический персонаж, его роль почти закончена, и он ждет конца, чуть ли не скучая, чуть ли не засыпая под звуки знакомых реплик, пока одна из них, многократно повторенная, не подсказывает ему, что дело идет к концу.
— Хэнк сделал это, потому что не хотел… подвергать еще кого-нибудь риску.
— Не думаю… — Уныло стихая под гаснущими огнями софитов.
— Он сделал это, потому что… не хотел подвергать еще кого-нибудь риску.
— Сомневаюсь, Генри.
Занавес закрывается, а эхо все еще звучит: «Иначе он бы этого не сделал — он просто не хотел подвергать кого-нибудь риску во имя…»
— Нет, старик, просто, кроме него, больше никого не осталось… — Он сделал это из-за того… — Нет, из-за того, что его все бросили, и он понял, что не может валить лес в одиночку… — Он сделал это из-за того, что… — он наконец понял, что к чему… — из-за того, что… — он наконец понял, что это бессмысленно. Из-за того, что все проржавело и все прогнило. Из-за того, что нет другой силы, кроме той, что дают тебе люди. Из-за того, что слаб. Из-за того, что нет сил, совсем нет сил. Из-за того, что все тщета и томление духа. Из-за того, что барабан лебедки окончательно сломался. Из-за кровавых ран от срывающихся тросов. Из-за фронтита и вросших ногтей. Из-за дождя. Из-за того, что так долго, так невыносимо долго…
— Генри, Хэнк не дурак… он понимает.
Из-за того, что сила — это ничто, это всего лишь симуляция.
— Он умный мальчик, Генри, он понимает, что к чему… в этом мире нельзя одному, и всегда было нельзя… ни один смертный не может долго вынести…
Потому что иногда единственный способ что-то сохранить — это сдаться. Потому что иногда во имя победы надо стать слабым…
— О-хо-хо, — бодро замечает Бони, глядя на свои большие карманные часы, — уже поздно. — Он снова поднимается со стула и, слегка покашливая, застегивает оставшиеся пуговицы. Потом, словно тряпку, он поднимает с одеяла руку Генри и пожимает ее. — Пора домой, Генри. При такой погоде нелегкий путь для нас, стариков, — замечает Бони и роняет руку, покачивая головой. — Очень сожалею, что мне пришлось быть вестником печальных новостей о Джо Бене, Генри. Я знаю, как вы все его любили. Я бы скорее предпочел, чтобы мне язык отрезали, чем сообщать тебе об этом. Ну вот… Что тебе принести в следующий раз? Субботние «Ивнинг Пост»? У меня куча старых экземпляров. Так. Дай-ка я поставлю этот телевизор на полку, чтобы он был прямо перед тобой. А то ведь так можно и зрение испортить, а? — Он включает телевизор и, не дожидаясь, когда тот нагреется, направляется к двери. Там он еще раз оборачивается и задирает пальцем кончик носа. Бони начисто забыл обо мне. Они оба забыли.
— Выше нос, старина, — говорит он Генри. — Мы еще пожуем, а некоторым уже ничего не светит. О'кей, и смотри не замучай сестричку. Пока…
И с важным видом Бони покидает палату. Я выхожу из своего укрытия в ногах кровати и начинаю что-то говорить, но, судя по виду Генри, можно заключить, что толку от этого не будет.
— Папа, — говорю я, — понимаешь, то, что случилось…
— Хм, ну что ж, — произносит он, глядя прямо в экран телевизора, — по крайней мере, для старого черномазого… у меня сохранился неплохой нюх… так что можно еще… а Хэнк, он… мне надо было подумать… полагаю, мы… неправильно они наложили гипс… — И дальше в том же духе, все глубже погружаясь в свои размышления. Выглядит он совершенно убитым. Или это наркотик пронял его. Но вряд ли дело только в этом. Выражение его лица меняется, обретая мир и покой. Мышцы под скулами расслабляются, ухмылка исчезает, и морщины на переносице разглаживаются. Морфий действует на него как снотворное… Потом глаза его тускнеют, словно кто-то или что-то, еще жившее в нем, ушло, предоставив телу в одиночестве перегонять кровь и кислород, бросив на подушке пустое лицо в голубом мерцании телевизора, как бросают на кровать старую, сносившуюся одежду. Свет мигает. Палата гудит, словно битком набита большими сонными мухами. Оглушенный… онемевший… погребенный под плотным ватным покровом морфия старик мотает головой, изредка открывая щелки глаз и видя над собой высокий темно-зеленый купол, подпираемый стволами мамонтовых деревьев. Где-то стучит дятел, весело кричит сойка, вращая хитрым глазом, — синяя, словно мазок краски! «О-го-го! Ты глянь!» — майское солнце играет в хвое. «Ну и денек! Вот это жизнь!» Тишь, безветрие, неподвижно свисают пряди пыльцы, соединяясь в один ярко-желтый луч, льющийся с верхушек деревьев до самой земли… «Хо! Глянь туда…» — вихрь белых бабочек взлетает над щавелем, потревоженный его шагами, его поступью там, где еще не ступала нога бледнолицего. «А может, и вообще ничья нога!» Он смотрит на деревья и плюет себе на ладони. «О'кей, стойте спокойно. Вы что думаете? Я медведь в спячке? Нам надо дело делать. Рысек стрелять, яйцами бренчать, деревья валить, землю сверлить… Стой спокойно, черт бы тебя побрал!»
— Спокойно… спокойно, мистер Стампер. Нам хорошо и спокойно.
— Кто сказал, что я не могу? Только не мешайте мне. Какое вам дело? Гм, пока я жив… Дай-ка я прочищу уши. — И еще ни один топор бледнолицего не звучал здесь. «А-а-а. Трос. Ах ты чертов хлыст». И блестящая зеленая лавина тысячи тысяч падающих иголок сметает солнце со своего пути. «Ба-бах! Точно на место». Это май в двадцатых годах, когда здесь еще стояли мамонтовые деревья. Купол над головой дал трещину. И в нее снова врывается солнце, заливая светом землю, не видевшую его миллионы лет. «Господи Иисусе, какое же у нас тут время? Постой-ка, что это ты о себе здесь думаешь?» Царапается, как котенок, белый с серо-голубым, как, знаешь, царапает куриное горло, когда его… «А? Что это ты себе?..»
— Вот и хорошо. Вот и все. Успокоились и молчим. Вот и все. А теперь отдыхайте. Тихо и хорошо.
Когда Ивенрайт входит в «Пенек», Рей и Род устраиваются на эстрадке. На темнеющей улице слышны резкие звуки настраиваемых электрогитар. Долетают они и до Энди, сидящего в джипе, и он, достав из кармана губную гармошку и смахнув с нее крошки корпии и шелухи из-под семечек, начинает тихо наигрывать. Он решает, что дождется Хэнка и Вив, и, вместо того чтобы идти пешком, поедет вместе с ними.
Он видит, как по противоположной стороне улицы на влажное дребезжание неонов спешит Хэнк, и с грустью прикидывает, сколько ему еще придется ждать…
(Когда я вышел из больницы, в животе у меня так бурлило, что я даже не знал, удастся ли мне дойти до «Пенька». Единственное, чем можно было залить это бурление, это «Джонни Уокером», на три пальца. Эта чертова палата подействовала на меня хуже, чем поездка в джипе. Мой ослепительно яркий день становился все тусклее и тусклее, а теперь я уже и вовсе не мог сказать, не собирается ли мир напрочь исчезнуть.
Для такого раннего часа «Пенек» был переполнен: большинство ребят, не дошедших до кладбища, осело здесь, и теперь они уже прилично поднабрались. Когда я вошел, они слегка попритихли, но уже через секунду все кинулись пожимать мне руку, словно они души не чаяли в человеке, который на два месяца лишил их работы. Ивенрайт поставил мне виски. Зазвучали гитары, и полился добрый старый мотивчик, как в добрые старые времена. Пришла индеанка Дженни и принялась покупать выпивку тем, кто был попьянее. И Биг Ньютон сидел, весь из себя такой крутой. А вокруг, болтая, спотыкаясь и пуская слюни, шатался Лес Гиббонс. И, несмотря на то что нынче среда, завтрашний День Благодарения все превращал в праздник, как бывало в «Пеньке» по субботам в старые времена, с той лишь разницей, что старые времена миновали, что все изменилось, хоть дребезжат гитары, пиво льется рекой и парни гогочут, кричат, ругаются и играют в нарды… за исключением того, что теперь все иначе. Не могу сказать откуда, но я это знаю. Я чувствую, что все изменилось. И все остальные тоже это чувствуют.)
Помнишь, в жужжащей палате? Тогда, на катаниях? Четвертого июля, в День независимости, — Река — Ваша Дорога — тогда кое у кого с непривычки к воде началась морская болезнь, их так выворачивало, что они думали, что умрут, а потом им стало еще хуже, и они уже сами желали смерти. Мотогонки по реке; участники, перекидывающиеся шутками: «Бен, нам выиграть этот заплыв плевое дело, а?» — а когда все закончилось: «Эти чертовы Стамперы, видели, что они сделали? Надели кузнечные мехи на акселератор и накачивали воздух… И мы что, допустим это?»
Но это в июле. А то май, май, постой-ка… Еще один кусок зеленого купола со свистом обрушивается вниз, обнажая голубое, как сойка, небо, с грохотом приминая папоротники, гаультерию и фундук, ломая и круша их.
А в «Пеньке» Рей, свежевыбритый, сияющий и решительный, начинает заводить толпу, а вместе с ней и Рода. Ритм нарастает, народ прибывает, медная кружка перед микрофоном заполняется зелененькими и серебром. «Черные дни прошли…» Рей бьет по струнам мозолистым пальцем, перед глазами у него все плывет. «Время летит стрелой, когда я влюблен и ты рядом со мной…»
Весь город пьян от солнца, оптимизма и дешевого виски, все бредят удачей. «Синяя лазурь смеется в вышине, только синяя лазурь сияет мне. Я мечтал всю жизнь об этом дне…» Тедди взирает на происходящее из-под своих длинных ресниц — он еще никогда не видел, чтобы люди столько пили и смеялись. «Ну, бывает, парочка за вечер. Ну, иногда человек тридцать после удачной ловли лосося или драки у лесорубов. Но в разгар экономического спада — даже ничего похожего еще не бывало. Не понимаю. Столько выпивки. Даже тосты произносят в честь Хэнка Стампера…»
(Пара виски не принесла мне никакой пользы. Так что я прошу у ребят прощения и говорю им, что, кажется, моя гриппозная бацилла снова вылезает из укрытия и готовится к новой атаке. Благодарю их за выпивку и натягиваю на себя куртку. Уходя, я машу им рукой и напоминаю, чтоб они не ленились, — ведь так приятно видеть, как люди, не жалея сил, наливаются алкоголем; они смеются и кричат в ответ, чтобы я поскорее выздоравливал и возвращался помогать им в этом непростом деле, что все будет по-старому. Но все мы прекрасно понимаем, что по-старому не будет уже никогда…)
Бесшабашно… вольно… в тот первый майский день — до самых сумерек. Следующий день — воскресенье, выходной, но я снова отправляюсь на просеку один, чтобы посмотреть, как она выглядит… Утреннее солнце скользит по новенькой земле, земле, которой оно не касалось тысячи тысяч лет, и видит росистые ожерелья, развешанные пауками на скользких зеленых шеях дарлингтонии.
Смешные растения эти мухоловки. И вообще много смешных трав. Индейцы едят штуковину, которую называют вапату, трубчатая такая трава, растущая под водой на болотах, — ихние скво шастают по ним босиком и выкапывают корни из грязи. Недотроги захлопываются, как капканы, стоит к ним прикоснуться. А карликовые ирисы, говорят, посажены гномами, которые раньше обитали в лесах, А борщевики — помнишь? — здоровенные громилы… по вечерам дети даже боялись выходить из-за них на улицу, чтобы те не закололи их до смерти. Смерть здесь всегда была под рукой. На пляже, у самой воды, так близко, что волны иногда подкатывают совсем вплотную, стоит могила, отмеченная кедровым крестом и чахлыми нарциссами… Маленькая Иллабель Ситкинс сидит на приступочке и колет абрикосовые косточки, которые ее мама выкинула вместе с банкой из-под компота. 13 июля тысяча девятьсот… черт, не знаю какой: она ест орешки, так похожие на миндаль, который дарят на Рождество, и умирает от болей в животе. Мне тоже случалось их пробовать. 15 июля: Томс проводит у себя дома службу за упокой Иллабели, а после похорон мы все участвуем в состязаниях по бегу на пляже. 19 августа: Джон убил медведицу. 4 сентября: дождь шел двадцать восемь часов подряд. Сильный ветер. На коптильню рухнуло дерево. 5 сентября: дождь со снегом. Под кухней стоит вода. 6 сентября: притащил бревна, чтобы подпереть коптильню. 11 ноября: мать сильно больна. Вызвали доктора, он пробыл всю ночь. Бен поймал в капканы несколько норок, и они его здорово покусали, так что доктор и его залатал. 13 ноября: собака наелась дохлого лосося, ее сильно рвет и парализовало задние лапы. Ездил в город, и Стоукс дал мне для нее лекарства. Стоукс, черт бы тебя побрал, Хэнк сделал это, потому что видел, что… потому что понимал, что это рискованно… Стоукс сказал, что денег за лекарство брать не будет, но что мы должны отправить маму в больницу в Юджин. Пошел он к черту!
15 ноября: был у Арнольда Эгглстона на собрании дорожных рабочих. Потом мы с Джоном пошли домой, а Бен остался на танцы, и его побил Сэм Монтгомери. Когда вернулись, собаке стало лучше. Старушке тоже… Но где Хэнк?
— Хороший парень, — замечает Ивенрайт, видя, как за окном проезжает джип Хэнка.
— Упрямый, но честный, — соглашается Ситкинс.
— Настоящий честняга, — добавляет агент по недвижимости и поднимает за это стакан.
Тедди прерывает полировку стойки, чтобы взглянуть, что будет теперь, после того как почетный гость отбыл. То, что в присутствии Хэнка смех и разговоры звучали несколько напряженно, не удивило его: не нужно быть экспертом в области застольной психологии, чтобы понять — при сложившихся обстоятельствах веселье должно было быть натужным. Но что будет теперь, когда обстоятельство удалилось? Как они себя поведут? Тедди наблюдал. Обычно он мог предсказать, как отреагируют его патроны на выход того или иного собрата, вплоть до последней шутки, до малейшего ругательства, но сегодня их поведение было настолько непредсказуемым и таким необычным, что он даже не рискнул строить догадки. Он лишь наблюдал сквозь густое облако дыма…
Тем временем гитаристы продолжали играть на заказ, и Хави Эванс с негнущимся позвоночником вертел подбородком из стороны в сторону. Дженни, тяжело жужжа, как пчела в резиновых сапогах, перемещалась от столика к столику, покупая выпивку и бренча сдачей. Обычный субботний вечер, думал Тедди: спорадические смешки, покашливание, хлюпанье носов, ругань. Почти как всегда. За исключением… чего?
(Когда я подошел к джипу, Энди сидел в машине, наигрывая что-то на своей гармошке. «Вабашское ядро». «Черт! Оставь ты ее, эту несчастную гармошку! Мне показалось, что это транзистор Джо и что…» Я не успеваю договорить, а он уже запихивает ее в карман. Потом говорит:
— Хэнк? Ты, случайно, не собираешься… завтра…
— Валить лес? Черта с два, я завтра ничего не собираюсь, Энди, разве что валяться с температурой. А в чем дело? Мы все равно не успели!
— Успели, — замечает он. — Я подсчитал. Этого последнего дерева хватило.
— Черт! Ты разве не слышал, что сказал Бисмарк? Учитывая, как поднялась река, «ВП» они теперь вообще не нужны. Что ты несешь?
— Я просто хотел спросить, — бормочет он и умолкает. Я завожу джип и отправляюсь за Вив. Ну и денек…)
— Ах ты, бога душу в рай! — внезапно заметив отсутствие Хэнка, вскакивает Лес Гиббонс. По дороге он запинается за ножку стула и начинает неловко барахтаться, напоминая Бигу Ньютону человека, провалившегося в болото. — Черт побери! — поднявшись, повторяет Лес; он оглядывает бар и, шлепая губами, вопит: — Я самый крутой… сукин сын!
Скосив налившийся кровью глаз, Биг оценивающе рассматривает Леса, но заявление последнего представляется ему не слишком убедительным: «Что-то ты не кажешься мне таким крутым, сукин сын!»
От этого недоверия Лес еще больше распаляется и, сощурившись, вглядывается в хохочущие лица, чтобы установить, кто это подверг сомнению первую часть его титула.
— Достаточно крутой, — провозглашает он, — чтобы порвать жопу тому черномазому, который сомневается в этом!
Все ржут еще громче, но так как никто из черномазых не поспешает к нему сквозь клубы дыма, чтобы подвергнуть себя предложенным анатоматическим модификациям, Лес вздыхает и продолжает:
— Настолько крутой, что, пожалуй, пойду сейчас и вытряхну душу из Хэнка Стампера!
— Разрази меня гром, Лес, но ты опоздал ровно на десять секунд, — замечает Биг, не отрываясь от пива. — Хэнк только что уехал.
— Тогда я застигну его прямо в его логове и там вытрясу из него душу!
— Интересно, а кто тебя перевезет на другой берег? — осведомляется Биг. — Или ты думаешь, он сам тебя подбросит?
Лес снова щурится, но так и не может разглядеть своего преследователя.
— Я не нуждаюсь в поучениях! — орет он с такой силой, словно его противник не сидит у него перед носом, а болтается где-то в дальнем конце бара. — Я вплавь переберусь, вот и все: переплыву эту реку!
— Дудки, Гиббонс, — говорит Хави Эванс, — может, Бигу и хватает терпения, но некоторые хотят послушать музыку, и их уже достала эта толстогубая обезьяна. — Ты затонешь в десяти футах от берега.
— Да, Лес, — подключается еще кто-то, — и отравишь реку на месяц. Рыба вся передохнет, а может, и большая часть уток…
— Да, Лес, мы не дадим тебе утонуть и погубить всю дичь. Так что лучше оставайся здесь в тепле и не рискуй жизнью.
Но общая забота не в состоянии утихомирить Леса.
— Вы что, считаете, я не переплыву реку?
— Лес, — наконец Биг, как огромный лев, поднимающий голову с лап, отрывается от пива, — я знаю, что ты не сможешь ее переплыть.
Лес быстро оглядывается, видит, кому принадлежат эти слова, и, на мгновение задумавшись, решает не быть нескромным и не оспаривать это утверждение.
— Ну да, — соглашается он, опускаясь на место с видом человека, решившего, что и в дерьме неплохо, — но, знаешь, переплывать реку умеет не только Хэнк Стампер.
— Может, и не только, но что-то сейчас я никого другого не припоминаю.
— Ну не знаю, — обиженно отвечает Лес.
— Слышал, что говорил Гриссом? — спрашивает Ситкинс Бига. — Ему док сказал, который был там. Он сказал, что Хэнк вернулся домой, увидел, что нет лодки, и перебрался вплавь. Клянусь потрохами, так они и сказали.
— Это когда его избили те подонки, которых Флойд нанял в Ридспорте?
— Говорят, да.
— Господи Иисусе! — замечает Хави Эванс. — Даже если он совсем обалдел, приходится отдать должное его смелости. Могу поспорить, в таком состоянии, как он уезжал, человек не то что плыть — идти не может.
— А может, он был не так уж плох, как вы все тут решили, — замечает Лес.
— О чем ты говоришь? — возмущается Биг.
— Не знаю. Может, он прикидывался. Может, он специально дурил вас.
— Ты что, смеешься, Лес? — Биг сжимает стакан, чувствуя, что в нем закипает такая ярость на этого тупицу, какой он и представить себе не мог. Еще немного — и… — Послушай, пусть тебя лучше кто-нибудь выведет отсюда, пока я не свернул тебе шею. Слушай, ты: «прикидывался»… Разве не я развлекал вас в этом баре, пытаясь заставить его «прикинуться»? Я его изметелил так, как никого прежде, и он поднялся на ноги — как с гуся вода! И запомни: если он прикидывался, можешь считать меня дураком!
— Аминь! — со знанием дела кивнул один из братьев Ситкинсов. — Только не Хэнк Стампер.
— И смотри, — продолжает Биг со странной дрожью в голосе, — видишь, не хватает зубов? Это Хэнк выбил их мне тем вечером в Хэллоуин, когда я уже в шестой раз уложил его на пол. Если б он прикинулся, наверное, мои зубы остались бы на месте. Поэтому вот что скажу тебе, Лес: прежде чем катить на Хэнка, давай я с тобой помахаюсь! Разогрею тебя, что ли?..
— Что ты, Биг…
— Я сказал, давай разомнемся, черт бы тебя побрал!
Музыка смолкает. Биг отталкивает стул и вырастает как гора перед Лесом. Лес уже готов с головой скрыться в своем дерьме.
— Я сказал, вставай, Гиббонс! Твою мать, поднимайся!
В баре становится так тихо, что слышно, как журчит масло в обогревателе. Все замирают в ожидании. Тедди бесшумно отходит от корзины с грязным бельем, стараясь не отвлекать своих подопытных. Вытянувшийся перед ним длинный бар кажется еще длиннее от тишины, напряженной и натянутой, как провода. Однако это не обычное возбужденное предвкушение драки. В этом снова что-то не то… но что? откуда этот страх?
За повернутыми в одну сторону головами Тедди различает неуклюжую фигуру Леса Гиббонса, над которой как башня нависает туша Бига Ньютона. Монументальная ярость Ньютона придает всей сцене невероятный комизм — надо же, чтоб так озвереть на бедного Леса! Лицо Бига налилось кровью, жилы на шее вздулись, подбородок дрожит так, что Тедди видит это даже издали. Столько ярости по такому пустому поводу? Странно, почему никто не смеется. Если только это… — Тедди откладывает тряпку, которой вытирал стойку, — если только это не что-нибудь другое. Нет, это не она! Из-за идеально отполированной стойки, сияющей в результате его многолетних наблюдений, Тедди видит неожиданное выражение лица — не ярость и не осторожность написаны на нем, — за все эти годы он ни разу не встречал подобного выражения. А ему, как коллекционеру лиц, казалось, что он собрал уже все образцы — ведь это было его хобби, его делом. Многие годы бесконечных вечеров он смотрел, как безбрежный океан идиотов накатывает все новыми и новыми волнами на спасательный берег его бара… смотрел и умело расшифровывал каждый взгляд, каждую улыбку, внимательно анализируя каждую упавшую каплю пота, каждое испуганное дрожание руки и нервное сглатывание. В чем, в чем, а уж в лицах он разбирался… Но такое лицо, такое выражение… ему еще никогда не доводилось…
Род ударяет по струнам гитары: «И ко-о-ог-да…», бросая на Рея испепеляющий взгляд и пытаясь разбудить его, «…ты вспоминаешь обо мне…» Рей не слишком искренне подхватывает: «И когда… тебе взгрустнется вдруг…» Напряженная тишина взрывается, и ситуация начинает рассасываться. Биг никнет, обмякает и с грохотом направляется в уборную. Лес Гиббонс разражается булькающим смехом, который звучит так, словно доносится из-под слоя глины. Дочка миссис Карлсон звенит стаканами в мойке. Ивенрайт не то пьяный, не то чрезмерно изумленный, выходит на улицу. Дженни без обычной цепкости виснет на руке упившегося клиента. Хави разгибает позвоночник, оглядываясь в поисках женщины. Ситкинсы беззвучно потешаются над чуть было не исчезнувшим с лица земли Лесом Гиббонсом. Ивенрайт заводит машину и медленно движется к востоку по Главной улице, отяжелев от девяти безрадостных кружек пива. Старый Генри заслоняет рукой глаза от майского солнца, льющегося через разбитый зеленый купол на покрытые цветами всех времен года луга. Январь тысяча девятьсот двадцать первого, как я помню, после урагана, который они назвали Большой Удар, Бен почему-то болтается к югу от Флоренса и в бухте Силткус наблюдает, как приливом к берегу выносит четырех китов, а когда начинается отлив, они не успевают вернуться в открытый океан. И он, — постойте-ка, я найду фотографию, — он взял лодку и убил всех четверых топором! Ах, как жужжат июньские мухи, жужжат и жужжат в жаре! Нет. Январь? Ах да, Бен. Никто ему не верил, пока мы с Джоном не взяли у Стоукса аппарат и — черт, куда я подевал фотографию? Где-то здесь должна быть… Прошлый раз я ее видел… постойте-ка… 17 ноября: у мамы снова был доктор. Говорит, что это просто утомление. С собакой, говорит, тоже все в порядке, насколько он понимает в ветеринарии. Немного прихрамывает на задние лапы, но оклемается, след будет брать не хуже, чем…
19 ноября: собака умерла. Старина Рыжик? Каштанка? Нет, Грей… от рыбы… хребет покривился, и он сдох.
24 ноября: День Благодарения — другого года? — мать умерла. Мы с Джоном сделали гроб из сосны. Доктор говорит: не знает почему. Стоукс считает, что не вынесла. К чертям собачьим! А я думаю, она просто… Хэнк, мальчик, Хэнк, разве ты не знаешь, что старуха просто… Хэнк, так нельзя… легла и умерла… Хэнк, мальчик, если ты… снова врывается солнце… ты не можешь… обрушивается на землю, тысячу тысяч лет пролежавшую в тени…
— Хэнк, черт подери, сюда!
— Мистер Стампер! Лягте! Доктор… Доктор, помогите… пожалуйста!
Какой тебе открылся мир! Бледная, мерцающая оранжевым светом малина, на вкус еще нежнее собственного цвета. «Слушай меня, Хэнк, сын, я с тобой говорю!» Бабочки, порхающие, как звезды. «Мистер Стампер, успокойтесь, отпустите…» А Бродягу-Проповедника помнишь? Он читал отходную по маме, когда она умерла: сказал, что как-то крестил парня в сусле; крикун такой проповедник, сукин сын, голос — слышно за две мили, вечно голодный, вечно ковыряет в носу, вечно болтает о христианском милосердии… Ох уж эти зимы! «Черт бы тебя побрал, Стоукс, с твоими объедками и обносками!» Миссионерские бочки, которые готовились церквями на Востоке и прибывали с каким-нибудь пароходом, всегда вызывали много шума — с благотворительной одежды летели пуговицы при дележе, а кое-кто недосчитывался и зубов… «Стоукс, лучше я буду прикрываться листьями и расчесываться рыбьими костяками!» Солнце обрушивается на зеленые тени… «Но не отдам тебе ни пяди!» …и снова отступает, раскалывая зеленый купол. «Тихо, спокойно, мистер Стампер, ну же, ну же, сейчас-сейчас, одну минуту…» И снова брызжет с синевы на замерший тростник… »…тихо, тихо, тихо…».
— Заснул. Спасибо за помощь. — Мерцает молочный свет. Сестра плотно зашторивает мягкие серые занавески на первом майском дне. Энди высаживает Хэнка и Вив у дома и едет к ялику, чтобы грести под дождем к себе. Биг Ньютон пытается успокоиться, сидя на бачке и сцарапывая буквы с надписи, выведенной на дверце: «Перед тем как пиво пить, руки не забудь умыть»; стерев последнее слово и часть букв во второй строчке, он изменяет ее на «имел я вас» и для убедительности ставит в конце восклицательный знак. Рей наконец окончательно приходит в себя после ошеломившей его тишины и набирает в ритме и в силе звука. Дженни, вдруг уставшая от обхаживания пьяниц, резко выходит, вспомнив о другой игре. В то время как Симона в шикарном ярко-красном платье решительно и вызывающе входит в ту же дверь, навсегда распростившись с детской наивностью.
— Эге-гей, кто к нам прилетел! Как дела, Симона? Давненько не виделись!
— Мальчики…
— Ах ты Боже мой, вся разодета в пух и прах, словно с обложки!
— Благодарю, очень мило с вашей стороны. Это — подарок…
— Хави, эй, Хави, Симона пришла; Симона вернулась, Хави…
— Цыц! Слушайте все: Симона вернулась!
— А кто мне купит пива?
— Тедди! Выпивку для нашей маленькой французской леди… Нет, всем выпивку!
Тедди поворачивается к стаканам, сохнущим на полотенце, и снова сталкивается с тем же выражением лица. «Я знаю. Теперь я знаю. — Его пухленькое тельце все еще дрожит от электрического заряда предшествовавшей напряженки. — Я думал, люди пьют из-за солнца, от радости, от благополучия… Я было решил, что все время ошибался, когда в такой прекрасный день… но теперь я понимаю. — В наступающих сумерках мигают неоны. Руки Тедди оживают. Он хватает по нескольку стаканов зараз, и они звенят… — Просто, чтобы понять, что происходит, потребовалось некоторое время. Я-то думал, что в моей коллекции есть уже все мрачные мины; я считал, что все их знаю. Я думал, мне известны все выражения лиц, я полагал, что знаком со всеми страхами… — а музыка и счастливый смех возносятся к его продымленному потолку… — но такого лица еще не бывало, с таким невыразимым, безысходным, сверхъестественным ужасом!»
Мне вспомнился еще один, последний анекдот, немножко длинноватый, так что можешь его пропустить — он не имеет никакого отношения к истории… Я вставил его лишь потому, что мне показалось — он может как-то соотноситься если не с сюжетом и подтекстом, то, по крайней мере, со смыслом…
О парне, с которым я познакомился в дурдоме, — мистере Сигсе, нервном, с подвижными чертами лица самоучке, который все свои пятьдесят с лишним лет, за исключением времени службы в армии, прожил в каком-то орегонском городке, где и родился. Он читал энциклопедии, знал наизусть Мильтона, вел в больничной газете колонку «Подбери однокоренные слова»… Вполне способная и самодостаточная личность, но, несмотря на это, он был одним из самых неудобных людей в палате. Сигс безумно боялся толпы, но не лучше себя чувствовал и в ситуациях один на один. Казалось, он успокаивался только наедине с книгой. И когда он вызвался стать координатором по осуществлению общественных связей, все, включая меня, были невероятно поражены. «Мазохизм?» — поинтересовался у него я, услышав о назначении. «Что ты имеешь в виду?» Он заерзал, избегая моего взгляда, но я продолжил: «Я имею в виду эту работу по общественным связям… Зачем ты берешься за дело, в котором нужно постоянно общаться с большими группами людей, ведь тебе гораздо лучше одному?»
Мистер Сигс перестал вертеться и посмотрел прямо на меня: у него были большие глаза с тяжелыми веками, он глядел не мигая с такой неожиданной пронзительностью, что казалось — он прожжет меня насквозь. «Перед тем как попасть сюда… я устроился на работу, объездчиком. Жил в сторожке. За сотни миль от какого бы то ни было жилья. Тишина, пустота, никого и ничего вокруг. Горы — красота… Даже ни единого деревца. Взял с собой полное собрание Великих Книг. Всю классику. Из моей зарплаты просто высчитывали по десять долларов в месяц. Красивое было место. На тысячи миль, куда ни посмотри, словно все мое. Да, красиво… И все же не смог. Уволился через полтора месяца». Черты его лица смягчились, глаза, горевшие синим пламенем, снова потускнели под полуприкрытыми веками. Он улыбнулся — я видел, как он пытается расслабиться. «Да, ты прав. Конечно, я одиночка, прирожденный одиночка. И когда-нибудь мне удастся, я имею в виду сторожку. Да. Вот увидишь. Но не так, как тогда. Не для того, чтобы спрятаться. Нет. Следующий раз я переберусь в нее, во-первых, потому что сам, по доброй воле, выберу такую жизнь, а во-вторых — потому что пойму, что мне там лучше. Самое разумное. Но… прежде нужно разобраться со всеми этими общественными взаимоотношениями. Самостоятельно… как в сторожке. Человек должен понять, что у него есть выбор, прежде чем получать удовольствие от того, что он выбрал. Теперь я это понимаю. Человек сначала должен научиться быть с другими людьми… и только после этого он сможет остаться с самим собой».
«И наоборот, мистер Сигс, — из терапевтических соображений присовокупил я, — прежде чем выходить к людям, человек должен научиться справляться с собой». Он неохотно, но все же согласился. Потому что тогда это дополнение нам обоим казалось психологически обоснованным, несмотря на его явную связь с дилеммой «яйцо или курица»
Впрочем, со временем я понял, что этим все не исчерпывается. Несколько месяцев назад я охотился на тетеревов в горах Очоко — огромные заброшенные высокогорные долины за сотни миль от какого-либо человеческого жилья, — и там я снова повстречал мистера Сигса — окрепшего, помолодевшего, загоревшего, бородатого и спокойного, как ящерица, греющаяся на солнышке. Преодолев взаимное удивление, мы вспомнили наш разговор после его назначения на пост координатора, и я поинтересовался, удался ли его план. Еще как! После успешной терапии он был с почетом отпущен на волю около года назад и получил работу объездчика, свои Великие Книги, сторожку… и любил все это. А уверен ли он, что действительно сознательно выбрал эту лачугу, а не просто скрывается в ней от людей? Уверен. А не одиноко ли ему? Нет. Ну хорошо, а не скучает ли он? Он покачал головой. «После того как приобретаешь опыт в общении с людьми и самим собой, впереди остается еще очень много дел; предстоит еще главное…»
«Главное? — спросил я, заподозрив неладное в заявлении, что его выпустили «с почетом». — Что же это, мистер Сигс? Главное? Природа? Бог?»
«Возможно, — согласился он, переворачиваясь на другой бок на своем камне и закрывая глаза от яркого света. — Природа или Бог. А может, время. Или Смерть. Или просто звезды и цветы. Еще не знаю…» Он зевнул, приподнял голову и снова посмотрел на меня тем же пронзительным взглядом ярко-синих сумасшедших глаз, излучающих такую внутреннюю силу, которую ни солнце, ни терапия усмирить не в силах… «Мне пятьдесят три, — отрывисто заметил он. — Потребовалось пятьдесят лет, полвека, чтобы я научился иметь дело с тем, что мне по плечу. Стоит ли ожидать, что следующий шаг будет сделан за ночь? Пока».
Он закрыл глаза и, казалось, погрузился в сон — отощавший провинциальный Будда на раскаленной скале за тысячи миль от ниоткуда. Я двинулся назад к лагерю, пытаясь решить, просветлело у него в голове по сравнению с последним разом, когда мы виделись, или наоборот. Я решил, что — да.
День Благодарения застал город в дымке серого моросящего дождя и черного похмелья, с привкусом вчерашних сигарет во рту, не испытывающим благодарность ни к чему, разве что к осознанию, что и это пройдет. Биг Ньютон пытается изрыгнуть из себя предшествовавший вечер при помощи соды с уксусом. Хави Эванс в тех же целях использует ложку печеночницы на полбутылки натуральной французской туалетной воды, выкраденной вчера у Симоны и преподнесенной им жене в качестве мировой. Дженни выдирает очередную страницу. Лес Гиббонс видит гребущего мимо Энди, с криком несется по склону, поскальзывается и падает в холодную воду. Энди спускается вниз, к лесопилке, проплывая словно во сне мимо ругающегося и барахтающегося на камышовой отмели Леса. Вив чистит зубы солью. Рей сидит на кровати с головной болью, пытаясь избавиться от дурных предчувствий при помощи светлых воспоминаний о своем вчерашнем успехе и грез о сияющем будущем. Симона старается смыть с себя схожие ощущения. Ивенрайт пользуется «Виксом» и строчками из старой отцовской песни:
И когда шар земной весь займется как в огне,
Ты скажи, ты ответь: ты на чьей стороне?
…Потом он устает вопрошать и засыпает прямо в ванне. Дженни более настойчива. Разделавшись со страницей из Библии, она устало, но решительно возвращается в хижину. Со вчерашнего вечера она усердно занимается старым детским колдовством, которое и повинно в ее преждевременном уходе из «Пенька». Через столько лет она вспомнила эту старинную игру с ракушками, которой пользовались все девочки племени, чтобы вызвать образ суженого. В ногах своей шаткой лежанки Дженни раскладывает белую наволочку, уже успевшую потемнеть за долгие часы возни с ракушками. Дженни склоняется над наволочкой, медленно делает над ней круги сжатыми в кулаки пальцами… и раскрывает ладони, разбрасывая пригоршни изысканных, покрытых прибрежным песком ракушек. Потом принимается их рассматривать, напевая: «Слишком давно я не знаю мужчин, мужчин, мужчин…» на мелодию «Больше не будет дождя, дождя, дождя». Она кивает головой и опять собирает ракушки, чтобы приняться за дело сызнова: «Ва-кон-да-а-а, услышь мою песнь… слишком давно я не знаю мужчин…»
Когда Дженни было пятнадцать, беда состояла в том, что ее постель никогда не оставалась без мужчины. «Дженни, ты еще слишком молода, чтобы заниматься бизнесом», — замечали ее братья. Но какой же это бизнес?
— Я останусь с отцом. Он голосовал за Рузвельта.
— Он дурак. Послушай, почему бы тебе не поехать с нами? Вниз по побережью, туда, где Гувер построил нам дома. Там места гораздо лучше: хорошие дома с удобствами внутри и снаружи… К тому же нам еще и платить будут за то, что мы там живем. Почему ты не хочешь?.. А если тебе нужна грязь, так она есть везде.
Дженни качала головой и пренебрежительно дергала узкими бедрами, стоя перед новым ярким трейлером, который братья купили для переезда в резервацию.
— Я думаю, я останусь, если вы не возражаете. — Она задирает оранжевую юбку, демонстрируя тонкие коричневые ноги, обнаженные до пупа, и тусклое алюминиевое отражение решительно поддерживает ее решение. — Отец говорит, что по новому законодательству индейцы имеют такие же права, как и другие. Он говорит, что мы с ним сможем заняться торговлей, если захотим. Как вам мои ноги?
— Дженни! Господи! — разевают рты братья. — Опусти свою юбку. Отец — сумасшедший дурак. Ты поедешь с нами.
Она задирает юбку сзади и, повернувшись, через плечо смотрит на расплывающееся отражение собственной задницы.
— Он говорит: если мы останемся здесь, с лесорубами, то сможем быстро разбогатеть и отойти от дел. М-м-м… ничего оранжевый цвет, а?
Пять лет спустя их отец продемонстрировал все свое дурацкое безумие, приобретя на все сбережения новый дом из тесаных досок, покрытый дранкой и с лепниной во всех комнатах… рядом с особняком Прингла. Это была ошибка: индеец может заниматься бизнесом, он даже может приобрести себе дом с лепниной, но ему следовало бы знать, что устраивать свой дом и бизнес по соседству с благочестивой богобоязненной христианкой — нельзя! Особенно если эта христианка — Злюка Прингл. Не успела Дженни и разу переночевать под новой крышей, как возмущенные горожане сожгли дом дотла, а бедного папашу в приступе благонравия загнали в горы. Дженни они позволили остаться с условием, что она поумерит свои замашки, как и цены, и переселится на менее заметные окраины…
— Не так уж плохо, — заявила она приехавшим забрать ее братьям. — Они предоставили мне этот славный домик. И я не чувствую себя покинутой. Хожу на танцы. Так что, пожалуй, я останусь. — Она не стала упоминать зеленоглазого лесоруба, которого поклялась заарканить. — К тому же я зарабатываю пятнадцать, а то и двадцать долларов в неделю… А что вам дает правительство, мальчики?
Разорение не произвело на нее никакого впечатления; более того, с исчезновением лишнего рта доход ее даже увеличился. К тому же и окраина ей нравилась больше. Она не могла привыкнуть к запаху гостиницы, к ее постоянному шуму, когда просыпаешься и не знаешь, к тебе это или нет. «По крайней мере, здесь, когда в промозглую январскую ночь слышишь чавканье сапог по грязи, точно знаешь, что идут к тебе».
Но по мере того как один за другим проходили январи, а коричневая задница на стойкой диете из устриц, вапата и пива расплывалась все больше и больше, шаги слышались все реже. С финансовой точки зрения Дженни это не волновало: земля за ее хижиной изобиловала не только устрицами, но и монетами — почва была богато унавожена буквально сотнями табакерок, содержащих по пятнадцать-двадцать долларов в купюрах. Она хорошо запомнила урок унижения, преподанный ей отцом: никогда не допускай, чтобы твой бизнес выглядел слишком успешным, — припрятывай! И частота, с которой в течение многих лет в самое разное время суток ее видели копающейся в грязи, неизменно вызывала взрывы сочувствия. Так что деньги ее не волновали. Но чем реже слышались шаги, тем более одиноко ей становилось. Достаточно, чтобы решиться на перемены.
На этот раз Дженни отправилась сама. Она застала братьев в армейском брезентовом бараке вырезающими безделушки из мирта. Они предложили ей присесть на ящик.
— Из-за этой войны правительство никак не может выстроить дома, — извиняющимся тоном объяснили они ей. — Но теперь уже скоро…
— Ничего. В каком бараке старый шаман? Мне надо поговорить с ним. Кое-что нужно.
Шаману хватило одного взгляда, чтобы сказать ей, что для таких перемен потребуется очень большое колдовство, настолько большое, что он за него не сможет взяться. О'кей, она сама разберется. На обратном пути Дженни купила роман Томаса Манна и, сев в автобус, всю дорогу до Ваконды пыталась разобраться, о какой это волшебной горе тот толкует. Подъезжая к городу, на мосту она бросила это занятие и вышвырнула книжку в реку. Потом она стала брать материал для своих исследований в библиотеке: похоже, ей предстояло много возни не с одной книгой, так что незачем было тратить деньги, когда большинство из них приносило одни лишь разочарования, как та чушь, накарябанная этим вшивым немцем.
Чуши и разочарований было предостаточно, но она решительно топала вперед в своих резиновых сапогах, пытаясь разрешить проблему сразу на двух уровнях: оставаясь в одиночестве в своей хижине, она потчевала потусторонние силы непредсказуемой и безымянной мешаниной всевозможных приемов, почерпнутых из случайных книг, приходя в «Пенек», она спаивала пьянчуг такой же безымянной и непредсказуемой мешаниной, как и ее колдовство, несмотря на то что она наливалась из бутылки с наклейкой «Бурбон де Люкс». Второй метод оказывался гораздо успешнее всех ее заговоров и чар: в хороший вечер при достаточном количестве пьяниц ей не только удавалось заполучить в свою постель мужчину, но при благоприятных обстоятельствах и осторожном поведении задержать его и в протрезвевшем состоянии.
Прошлый вечер идеально подходил для применения этого второго метода: мужики начали пить рано, и когда появилась Дженни, все были уже настолько пьяны, что и тратиться ей особенно не пришлось. В течение часа за двумя разными столами два старых приятеля поинтересовались, сохранилось ли у нее все то же старое одеяло из тюленьей шкуры, а какой-то рыбак, не старше сорока, спросил, не поможет ли она очистить ракушечник с его киля, — идеальная ситуация!
Но вдруг она прекратила покупать выпивку и расточать свое тяжеловесное кокетство и уселась в одиночестве. До нее донесся разговор о Генри Стампере: кто-то видел его в больнице, и, похоже, старая черепаха наконец собралась успокоиться. Конечно, Дженни понимала — такой старик, не может же он жить вечно… но пока она не услышала это из чужих уст, у нее еще оставались какие-то сомнения, теперь же она столкнулась с фактом. Генри Стампер должен умереть, и довольно скоро; последние обветшалые остатки ее зеленоглазого лесоруба исчезнут…
И, осознав это, она поняла, что ей совершенно не хочется тащить домой из «Пенька» кого-нибудь из этих мужчин. Даже молодцеватого рыбака. Расстроившись, она еще глубже забилась в кресло, не выпуская из рук стакан с ликером, который купила как наживку для рыбака, и одним махом осушила его сама. Ей он был нужнее. «У меня нет впереди мужчин, не вижу ни одного…»
И в тот самый момент, когда Дженни собиралась заказать еще, ей пришла на память старая индейская игра с ракушками, провидческое колдовство, не описанное ни в одной книге бледнолицых и почерпнутое ею еще в детстве. Она громко икнула, встала на ноги и погромыхала прочь, пьяная, суровая и неутомимая после стольких лет без мужчин…
«Слишком давно, слишком давно, слишком давно, — жалобно поет она. — Без мужчин, слишком, черт возьми, давно», — и еще раз бросает ракушки. С отсутствующим видом она потягивает солоноватую жидкость из стакана и рассматривает ракушечный узор. С каждым разом рисунок становится все отчетливее. Сначала долго не было ничего определенного. Просто россыпь ракушек. Потом появился глаз, повторяющийся из раза в раз, потом — второй. Затем нос! И наконец все лицо — уже шесть или семь раз подряд, с каждым разом становясь все яснее и отчетливее!..
Она собирает ракушки и медленно водит руками: «…слишком долго, слишком долго, слишком долго… я ложусь без мужчины в кровать…»
В городе агент по недвижимости наконец добирается до этого черномазого адвоката в Портленде и выясняет, что дела обстоят еще хуже, чем предполагала его сестра… «Он оставил ей все, не только страховку, но и все остальное!» Даже кинотеатр, который, как он считал, вернется к нему, чтобы ржаветь еще полгода. Он трясет головой, глядя на свою сестру, сидящую напротив. «Здорово эта змея его окрутила. Он совсем потерял голову. Не плачь, Сисси, мы еще поборемся. Я так и сказал этому черномазому, что у них это так не пройдет».
Он резко умолкает, уставившись на деревянную фигурку, оформляющуюся под его перочинным ножом… Черт! Еще эта семейка из Калифорнии, которая грозится отнять его четырехкомнатный коттедж за Нахамишем… Неужели в этих крысиных скачках человека никогда не оставят в покое? Почему надо все время встревать и мешать, когда наступают времена радости и благоденствия? Черт бы побрал эту банду интриганов… Бежать, бежать! И в отчаянии он швыряет фигурку в корзину со стружками…
В то самое время, когда Симона избавляется от преследующей ее фигурки, запихивая ее в дальний угол верхнего ящика комода, под свое старое свадебное платье, она чувствует, что уже недосягаема для помощи девственного идола… Какой теперь в нем смысл? Разве Пресвятая Дева в состоянии помочь в выборе контрацептивных средств? или в спринцевании? или замедлить рост кисты, набухающей, как ледяной пузырь, у нее под кожей, мерзлой пустоты, образующейся на том месте, где были Добродетель, Раскаяние и Стыд? Не смеши меня, кукла Маша…
Рей наконец поднимается с кровати и идет к грязному тазу в углу комнаты, бросив бесполезные попытки исправить свое настроение с помощью воспоминаний. Он берет треснувший эмалированный таз и наливает в него теплую воду. Поставив таз на запрещенную плитку за чемоданом, он садится на стул, закуривает сигарету и смотрит, как ворочается в кровати Род, похрапывая через три вдоха на четвертый. «Роди, мальчик, — шепчет Рей, — знаешь, у тебя еще никогда не было так плохо с ритмом. Раньше ты всегда попадал, несмотря на все мои придирки, то получше, то похуже, но — главное — попадал. Я, старик, чувствую ритм, как часы. И слух у меня абсолютный. Нет, я ничего, просто я говорю, что знаю. Это точняк. Просто я знаю, что вчера это было, несмотря на выпивку, просьбы, подачки… знаешь, старик, ничто не могло меня удержать! Я чувствовал, что подхожу к пику, что передо мной чистый путь и на нем никого — ни! одного! живого! существа! Род, старик! чтобы помешать мне достичь вершины!»
Он затихает. Тикают часы. Он гасит недокуренную сигарету о тарелку с красным перцем и встает. В эмалированном тазу булькает закипевшая вода. Он достает из-под шкафа зачехленную гитару и расстегивает чехол. Достав инструмент, ставит его рядом с чемоданом… потом некоторое время рассматривает, как мастерски он сделан, — перламутровую инкрустацию, чередующиеся оттенки вишневого дерева, перпендикулярные волокна которого пересекают шесть параллелей блестящей стали… чертовски красиво, вроде как живая гармония: свобода, упорядоченность, стильность. Он улыбается, закрывает глаза и встает на гитару босыми ногами. Струны рвутся, трещит вишневое дерево. Чертовски красиво, дьявольски красиво… Он подпрыгивает на ней. Какой смысл? Человек все равно не может на такой прекрасной вещи…
Раздается оглушительный треск. Разбуженный собственным храпом Род видит, как его приятель скачет на разбитых обломках гитары. «Рей!» — Род выскакивает из-под одеяла. Рей поворачивается к нему — лицо у него опустошенное и одновременно мечтательно-спокойное… «Рей, старик, остановись!» Но прежде чем Род успевает его схватить, Рей одним прыжком оказывается у таза и погружает обе руки до запястьев в кипящую воду…
Ли просыпается от крика, но довольно быстро определяет его источник: скандалят два музыканта напротив… потом раздается сильный удар, еще один вопль, за которым следует беготня по коридору, хлопают двери… Ну что ж, еще один кошмар — из ночного в дневной.
Он вылезает из постели и поспешно одевается, впервые за эти три дня пришпориваемый к какой бы то ни было деятельности. Почти все время, с тех пор как Ли ушел из дома, он провел в гостиничном номере, не вылезая из кровати — читая, дремля, просыпаясь; временами он ощущал прикосновение тонких прохладных пальцев, но, открывая глаза, обнаруживал, что просто в комнате снова стало нестерпимо жарко и ощущение прикосновения вызвано всего лишь струйками пота… и снова засыпал — в ожидании.
Иногда в этом состоянии ступорозного ожидания ему казалось, что тонкие пальцы и их эфемерная обладательница были не более чем порождением горячки…
Когда он оделся и спустился в вестибюль, администратор гостиницы со своим сыном-подростком уже помогли одному из музыкантов загнать его невменяемого приятеля в телефонную будку. В спешке Род натянул брюки Рея, и они смешно обтягивают его полную талию и бедра. Умоляющим голосом он что-то шепчет в будку. С лестницы Ли видно, что другой сидит в будке на полу, уперев колени в дверь и чуть ли не кокетливо склонив голову; обваренные руки он держит перед собой. Вокруг не спеша собирается толпа. Время от времени Род оборачивается и объясняет: «У Рея всегда было не в порядке с нервами. Взвинчен как струна. Истинный музыкант всегда чувствителен. Понимаете, у него было столько планов на будущее, но, похоже, он пережал колок и треснул, понимаете…»
Прибывший шериф приносит ящик с инструментами, и при помощи отвертки и пассатижей они принимаются снимать дверь, но к этому времени Ли решает, что насмотрелся достаточно. Застегнув куртку, он благополучно спускается вниз и выходит на улицу, где останавливается и, мотая головой из стороны в сторону, спрашивает себя: «Что дальше? Каковы мои планы на будущее? Одно я знаю точно: надо присмотреть удобную будку, на случай, если у меня сорвутся колки».
Впрочем, эта метафора не слишком подходит для анализа моего состояния… потому что я чувствую себя совершенно опущенно и не способным ни на что, кроме слабого шевеления. Я грустно бреду по Главной улице, спокойно и незаметно, как омывающий меня серый дождик, и грею руки в глубоких меховых карманах куртки, которую мне дал Джо Бен в мой первый лесной день. В голове бессмысленный шум. Три дня детективов в гостиничном номере покрыли мои мозги плесенью. Я просто гуляю, никуда конкретно не направляясь, ни от кого конкретно не убегая. И когда я обнаруживаю, что мои блуждания привели меня к больнице, где, по слухам, распадается на части отец, я сворачиваю туда, и не потому что горю желанием увидеть старика — хоть я и проклинал себя два дня подряд за то, что не иду к нему, — а просто потому, что в данный момент это единственное сухое место поблизости.
Я иду тем же запретным путем, который в ужасе преодолевал несколько дней тому назад, но он уже не кажется мне запретным, и я не испытываю ни малейшего страха. И когда я не испытываю никакого дрожания в коленках, минуя кладбище, никакого сосания под ложечкой при приближении к хижине Безумного Скандинавского Рыбака, известного тем, что он выскакивал из своего брезентового укрытия и набрасывался на беззащитных прохожих с чавычей наперевес, меня пронзает чувство невосполнимой утраты, которое, наверное, испытывает пресыщенный охотник на крупную дичь, возвращаясь сквозь неожиданно однообразные джунгли в лагерь, после того как расправился с самым страшным зверем. Мои настороженные глаза, еще недавно чуткие и горящие в предвкушении охоты, погасли и подернулись восковой пленкой за запотевшими стеклами, которые я даже не пытаюсь протереть. Мои бдительные уши уже не прислушиваются к малейшему хрусту веток, предупреждающему об опасности, направив свой слух внутрь, к монотонному гулу самокопания. Холод лишил меня осязания. Вкусовые бугорки атрофировались. Мой острый нюх, бесшумно летящий вперед в поисках запаха опасности, свернулся в носу, потеряв всякую бесшумность…
Охота закончилась, опасность миновала, зверь был повержен… к чему теперь острый нюх? «Нужно учиться принимать перемены, — посоветовал я нам. — Мы пережили падение Божества и всего его Небесного Воинства, что теперь переживать?»
Но этот совет никак не помог исправить мое подавленное настроение. Скорее, даже наоборот. Все было кончено. Ничего не осталось. Ничуть не огорчившись, я наконец понял, о чем меня предупреждал Старый Верняга, — о последуэльной депрессии; после отмщения Брату Хэнку что мне еще оставалось делать? — разве только возвращаться на Восток. Омерзительное путешествие, особенно в одиночестве. Насколько менее омерзительным оно было бы с близким по духу спутником, насколько приятнее…
Три дня, прошедших с нашей ночи, я откладывал отъезд и прятался в трехдолларовом номере без ванны, надеясь, что этот спутник найдет меня. Три дня и три ночи. Но больше я ждать не мог — я израсходовал свои последние три доллара, и мне нужна была ванна; впрочем, думаю, я с самого начала знал, что ожидания мои бессмысленны; глубоко внутри я чувствовал, что Вив не придет, но, зная это, не мог заставить себя отправиться к ней…
Несмотря на все свое бесстрашие перед поверженным зверем, я все же еще не достиг той стадии, чтобы отправляться в его логово с единственной целью похитить у него жену.
Приближаясь к больнице, я поглубже засунул руки в карманы, мечтая лишь об одном — еще раз вернуться в старый дом, либо бесстрашно отважившись на это, либо трусливо отыскав какой-нибудь повод…
Вив промывает зубную щетку и ставит ее на полку, потом, одной рукой придерживая волосы, склоняется к крану ополоснуть рот. Она чистит зубы солью, чтобы они блестели. Выплюнув воду, она выпрямляется и смотрит на свое отражение. Что это? — хмурится она. То, что она видит — или, наоборот, не находит — в своем лице, настораживает ее: это не возраст, влажный орегонский климат сохраняет кожу молодой и свежей, без морщин. Худая, но нет, дело не в этом; ей всегда нравилось ее худое лицо. Значит… что-то другое… что именно, она еще не понимает.
Вив пытается улыбнуться. «Скажи, девочка, — шепчет она громко, — как ты поживаешь?» Но отражение недоступно ее пониманию так же, как и для всех других, пытающихся разгадать его тайну. Что это?.. Она может так же лучезарно улыбаться, чистя зубы солью, но не в состоянии проникнуть внутрь этой лучезарности…
— Хорошо же, — замечает она и выключает свет в ванной. — Такие мысли приводят девушек к питью. — Она закрывает за собой дверь, спускается вниз и, пристроившись к Хэнку на подлокотнике кресла, крепко сжимает его руку, пока телевизор надрывается: «Давай! Давай! Давай!»
— Через минуту будет перерыв, — говорит Хэнк. — Как насчет яичка, бутерброда или чего-нибудь такого? (Когда спускается Вив, я смотрю встречу между Миссури и Оклахомой… ничего особенного, тем более остается пять минут до конца первого тайма…)
— Может, вермишелевый суп с индейкой, родной? Я могу открыть банку и подогреть.
— Отлично. Все что хочешь… мне все равно, только чтобы успеть к следующему тайму. И пива, если есть.
— Ни капли.
— Ты не вывесила для Стоукса заказ на пиво?
— Стоукс нас больше не обслуживает, ты забыл? Слишком далеко…
— О'кей, о'кей…
(Время за полдень, до начала игры я провалялся с грелкой на пояснице, еще не завтракал и потому страшно хочу есть. Вив поднимается и почти беззвучно в своих теннисках выходит на кухню. В доме чертовски тихо. Даже при включенном телевизоре, по мне, слишком тихо. Тоскливая, убийственная тишина — никто ни с кем не разговаривает, не смеются и не визжат дети, не заходит Джоби с какой-нибудь дикой идеей, не носится по дому Генри… и даже когда мы изредка перебрасываемся с Вив какими-то фразами, от звука наших голосов кажется, что в доме еще тише. Потому что мы обращаемся друг к другу, а не к кому-то еще. До сегодняшнего дня я как-то не замечал этого — наверное, был слишком занят похоронами и прочими делами, — и только сегодня я по-настоящему осознал, что было сделано Малышом. Я услышал эту тишину и задумался над тем, сможем ли мы с Вив когда-нибудь снова разговаривать. Да, надо отдать Малышу должное…)
Толкнув тяжелую стеклянную больничную дверь, я окунулся в благодатное тепло и гостеприимство все той же старой амазонки, читавшей все тот же журнал о кино.
— Похоже, вы здесь живете, — заметил я, стараясь быть как можно благожелательнее. — Ночи, дни и Благодарения.
— Мистер Стампер? — подозрительно осведомилась она и быстро подалась вперед, — У вас… кружится голова, мистер Стампер?
— Погода, — с некоторым колебанием ответил я.
— Я хочу сказать, вам плохо? — Оставив свой журнал, она устало смотрит на меня. — Я знаю, что у вас был период перенапряжения…
— Я очень признателен за вашу заботу, — еще более недоуменно откликаюсь я, — но, думаю, я не потеряю сознания снова, если вы это имеете в виду.
— Сознание? Да… может, вы посидите здесь немного… а я сбегаю за доктором. Слышите, подождите меня здесь…
И, прежде чем я успеваю ответить, она вылетает в крахмальном вихре, летящем за ней, как выхлопные газы. Я смотрю ей вслед, недоумевая, чем вызвана такая поспешность. Она явно переменилась по сравнению с днем нашей последней встречи. Что ее напугало? Некоторое время я размышляю над этим и прихожу к выводу, что, вероятно, мой новый вид. «Новый оттенок мрачной надменности, появившийся в моем облике… вот и все». С холодным безразличием я поджимаю губу. «Чуть-чуть припугнуть бедного работягу — вот и все, что нужно, чтобы быть готовым встретиться лицом к леденящему лицу с Тотальным Отсутствием Страха…»
Я подхожу к сигаретному автомату и наклоняюсь, чтобы опустить в него четвертак, — в нем-то я и вижу отражение образа, так напугавшего сестру, — точно, ужас! Правда, мрачной надменности мне в нем заметить не удается — на меня смотрит небритое, неухоженное, помятое лицо с покрасневшими испуганными глазами, в которых сквозит ощущение мрачной гибели. И все же мой вид вселял ужас.
На меня стоило посмотреть. Вместе с ванной в номере отсутствовало и зеркало, так что я не мог стать свидетелем собственной деградации, незаметно развивавшейся одновременно с заплесневением сознания. Как, бывает, обои за ночь покрываются нежной серой поступью грибка, так мое лицо несло на себе следы пренебрежительного к нему отношения. Неудивительно, что Безумный Рыбак предпочел укрыться за запертой дверью! После трех дней курева и плесени я являл собой такое зрелище, что вряд ли кто, вооруженный одной лишь рыбой, решился бы на меня напасть вне зависимости от национальности и психической вменяемости.
Вернулась сестра, преследуемая грузным доктором. Но далее его архизлобное сальное дружелюбие было поколеблено моим видом: он был так напуган, что не решился ни на одну инсинуацию.
— Боже милосердный, мальчик, ты ужасно выглядишь!
— Благодарю вас. Готовясь к визиту, я специально поработал над своим видом. Мне не хотелось, чтобы мой бедный папа решил, будто я насмехаюсь над его состоянием, являясь к нему с горящим взглядом и распушенным хвостом.
— Боюсь, о мнении старого Генри можно уже не беспокоиться, — откликнулся доктор.
— Очень плох?
Он кивнул:
— Достаточно, чтобы не различать горящий взгляд и распушенный хвост. Тебе следовало прийти пораньше, а теперь, боюсь, ты будешь разочарован его реакцией на твой «культивированный» вид — ты, кажется, так сказал?
— Возможно, — откликнулся я, чувствуя, что добрый доктор восстанавливает свою подлую уравновешенность. — Пойдем посмотрим?
— Потише; я опасаюсь, что в таком состоянии ты не дойдешь.
Измерив мне пульс и убедившись, что в данную минуту непосредственной угрозы моему здоровью нет, он позволил мне взглянуть на ветхие останки моего прославленного предка. Не слишком приятное испытание… В палате пахло мочой и было жарко и влажно, как в оранжерее; кровать ограждали планки. От жгучих кошмаров губы у старика растрескались, и по щетинистому подбородку на грудь сбегала тоненькая струйка крови, словно шнурок лорнета, приставленного к запекшейся улыбке. Я стоял над ним столько, сколько мог выдержать, — не знаю, секунды это были или минуты, — глядя, как он чавкает и что-то бормочет сквозь сон. Один раз он даже приоткрыл тусклый глаз и скомандовал: «Вставай! Встряхнись! Поднимай свою жопу и, черт возьми, принимайся за дела!» Но не успел я отреагировать, как глаз закрылся, язык замер и разговор был окончен.
Я последовал за широкой задницей доктора прочь из палаты, горько сожалея, что мой отец не уточнил, за какие именно дела я, черт возьми, должен приниматься…
Дженни видит, как на наволочке появляются смутные очертания рта. Она отхлебывает из своего стакана, вытирает рот рукавом грубого свитера, собирает ракушки и бросает их снова. Она очень устала, и ей очень хочется есть, но она чувствует приближение чего-то поистине великого и удивительного и не может позволить себе заснуть и пропустить это… Тедди отпирает дверь бара и входит внутрь в спертый воздух, пропахший дымом, выдохшимся пивом и вишневой дезинфекцией. Время еще раннее, обычно он никогда не открывает так рано. Глаза у него опухли от беспокойного сна, но, как и Дженни, он чувствует приближение чего-то значительного и не хочет пропустить это.
Впрочем, в отличие от Дженни у Тедди нет ощущения, что он может поспособствовать его приближению; он лишь наблюдатель, зритель, обязанный только предоставить арену, на которой столкнутся другие силы, более великие люди…
Джонатан Бэйли Дрэгер просыпается в мотеле в Юджине, бросает взгляд на часы и присаживается за стол к своим записям, чтобы уточнить время встречи: так… он должен быть к обеду у Ивенрайта в три: час на одевание, час на езду… и час на испытания в доме Ивенрайта…
Но на самом деле он не испытывает такого уж отвращения к предстоящей встрече. Неплохой заключительный аккорд. Он снова откидывается на подушку, не выпуская из руки записной книжки, и, улыбаясь, записывает: «Само по себе высокое положение не может вызвать у другого честолюбивых помыслов, точно так же как пища не всегда в состоянии вызвать аппетит… однако вид начальства, питающегося сливками, так сказать… может заставить человека пройти сквозь огонь и воду, только чтобы оказаться за одним столом с начальством, даже если он будет вынужден собственноручно поставлять сливки. — И добавляет: — Или индейку».
А Флойд Ивенрайт, выйдя из ванной, спрашивает у жены, сколько времени осталось до приезда гостя. «Три часа, — отвечает она из кухни. — Ты еще вполне успеешь отдохнуть… всю ночь проболтался черт знает где! И какие это такие „важные“ дела у тебя, интересно, были ночью?»
Он не отвечает. Натягивает брюки, рубашку и, взяв в руки туфли, босиком идет в гостиную. «Три часа», — замечает он вслух и усаживается ждать. «Господи, три часа! Хэнку хватит времени, чтобы встать и встряхнуться».