— Разрази меня гром, если это не еще один из этих негодяев! — Струйки воды, сбегавшие по его курчавым рыжим волосам, попадали в глаза, заставляя его часто моргать и тереть их руками, что делало его похожим на плачущего ребенка. — Разве я не прав? — уставился он на меня, продолжая тереть глаза. — А? Отвечай! — Но прежде чем мне удалось сочинить остроумный ответ, он повернулся и поковылял к своей новой машине, ругаясь так скорбно, что я даже не знал, смеяться мне или выражать ему свои соболезнования.
Я привязал нетерпеливую лодку к якорной цепи и направился обратно в гараж за курткой, которую я оставил на джипе. Вернувшись, я увидел, что на том берегу Хэнк снял с себя рубашку и ботинки и уже принимается стаскивать брюки. И он, и второй мужчина, судя по всему, Джо Бен, все еще продолжали смеяться. Старый Генри преодолевал подъем к дому гораздо труднее, чем спуск вниз.
Стягивая штанину, Хэнк опирается на плечо стоящей рядом женщины. «Верно, это и есть бледный Дикий Цветок брата Хэнка, — решаю я, — босоногая и вскормленная черникой». Хэнк справляется со своими штанами и бесшумно ныряет в воду — именно так, как он нырял много лет назад, когда я подсматривал за ним, спрятавшись за занавесками в своей комнате. Но, когда он поплыл, я замечаю, что былой четкий, экономичный ритм, с которым он разрезал воду, потерян. После каждых трех-четырех гребков в плавности движения наступает сбой, и повинно в нем уж никак не отсутствие тренировки, за этим стоит какая-то другая, неизвестная мне, причина. Если можно так сказать в отношении пловца, я бы рискнул назвать это хромотой. И, глядя на него, я подумал, что не ошибся — Хэнк уже миновал пору своего расцвета; старый атлант начал слабеть. Так что осуществить мою кровную месть будет не так трудно, как я боялся.
Вдохновленный этой мыслью, я залезаю в лодку, отвязываю веревку и после нескольких попыток разворачиваю ее носом по направлению к Хэнку. Лодка двигается еле-еле, но я не рискую копаться в дросселе и вынужден идти со скоростью, которую мне оставил мой предшественник; к тому моменту, когда я добираюсь до Хэнка, он уже почти на середине реки.
Когда я подплыл ближе, он перестал грести и, скосив глаза, начал вглядываться, пытаясь понять, кто это пригнал ему лодку. Однако мне не удалось снизить скорость, и прежде чем Хэнк понял, что я не могу ее остановить, я уже сделал три круга вокруг него. И когда я уже завершал третий оборот, он схватился рукой за борт, и все его длинное тело взмыло в воздух, как стрела, пущенная из лука.
Когда он оказался в лодке, я увидел, откуда эта хромота в плавании и почему он вылезал из воды при помощи лишь одной руки: на другой отсутствовало два пальца. В остальном же он был вполне в расцвете сил.
Несколько секунд он лежал на дне, отплевывая воду, потом влез на сиденье и повернулся ко мне. Опустив голову, он прикрыл лицо рукой, словно намеревался почесать переносицу или вытереть воду с подбородка, — характерная привычка не то спрятать усмешку, не то, наоборот, привлечь к ней внимание. И, глядя на него, вспоминая, с какой легкостью и безупречной четкостью он перемахнул в лодку, видя, с какой невозмутимостью он теперь взирал на меня — спокойно, словно он не только что меня узнал, а все это было запланировано им заранее, — я понял, что тот минутный оптимизм, который посетил меня на пристани, — детский лепет по сравнению с волной мрачных предчувствий, которая нависла надо мной теперь… Берегись слабеющего атланта! Берегись! Ибо он может пойти на самое неожиданное.
Он продолжал молчать. Я робко извинился за то, что не сумел остановить мотор, и намеревался объяснить, что в Йеле не практикуются курсы по судовождению, и тогда он поднял брови, — ни один мускул не дрогнул на его лице, он не убрал руки, — он просто приподнял свои коричневые, усеянные капельками воды брови и взглянул на меня своими блестящими зелеными глазами, взгляд которых был так же ядовит, как кристаллы медного купороса.
— Ты сделал три попытки, Малыш, — сухо заметил он, — и все три раза промахнулся; и что, тебя это еще не отрезвило?
Тем временем индеанка Дженни, нанюхавшись всласть табаку и влив в себя необходимую дозу виски для обретения уверенности в своих силах влиять на известные явления, смотрит на паутину, окутавшую ее одинокое оконце, и договаривает заклятие: «О тучи… облака, разите моего врага. Я призываю все ветры непогоды и все злосчастья на голову Хэнка Стампера, ага!» Затем она обращает взгляд своих черных глазок в глубь хижины, как бы проверяя, какое она произвела впечатление.
…А Джонатан Дрэгер, сидя в мотеле в Юджине, записывает: «Человек борется не на жизнь, а на смерть со всем, что грозит ему одиночеством, даже с самим собой».
…А Ли приближается к старому дому и недоумевает: «Ну, хорошо, я вернулся, что дальше?»
По всему побережью, к югу и северу от Ваконды, разбросаны такие же точно городишки с такими же точно барами, как «Пенек», и усталые люди собираются в них каждый день, чтобы обсудить свои неприятности и поговорить о наставших тяжелых временах. Старый лесоруб видел их всех и слышал их беседы. Не поворачивая головы, весь день он слушал, как люди говорили о своих бедах и выражали свое недовольство так, словно прежде ничего подобного и не бывало, словно это что-то необычное. Он долго слушал, как они спорили, стучали кулаками по столам, зачитывали выдержки из «Юджин Гард», обвиняя всеобщий упадок в наступлении «тяжелого времени эгоизма, негативизма, милитаризма». Он слушал, как сначала они клеймили федеральное правительство за то, что оно превратило Америку в нацию неженок, а потом, как они обвиняли тот же орган в жестокости, с которой тот отказался помочь переживающему упадок городу. Он давно взял себе за правило не вмешиваться в эти глупости во время своих визитов в город за алкоголем, и лишь когда дело дошло до того, что все беды общества были возложены на Стамперов и их упрямое нежелание вступать в профсоюзы, он не вытерпел. И в тот момент, когда какой-то тип с профсоюзным значком начал призывать всех к самопожертвованию, старый лесоруб с шумом поднялся на ноги.
— Какие такие времена?! — Театрально подняв бутылку над головой, направился он к собравшимся. — Вы что, считаете, раньше все было сплошной кисель с пирогами?!
Удивленно и с праведным негодованием обитатели Ваконды вскинули головы, — по местным представлениям, прерывать собрания являлось невиданным кощунством.
— Какой милитаризм? Все это дерьмо собачье! — В облаке синего дыма он неуверенно подходит к столу. — А вся эта трепотня о депрессии и прочем, о забастовке? Опять дерьмо собачье! Уже двадцать, тридцать, сорок лет, да со времен Великой войны кто-нибудь все время говорит: беда в этом, беда в том; виновато радио, виноваты республиканцы, виноваты демократы, виноваты коммунисты… — Он плюнул на пол. — Все это собачье дерьмо!
— А кто виноват, с твоей точки зрения? — Агент по недвижимости отодвигает стул и ухмыляется, глядя на незваного гостя и намереваясь поднять его на смех. Но старик разрушает все его планы: внезапный гнев у него так же внезапно переходит в жалость, и, грустно посмеиваясь, он обводит взглядом горожан и качает головой:
— Вы, ребята, вы, ребята… — Он ставит на стол пустую бутылку, как крючком обхватывает своим длинным указательным пальцем горлышко полной, шаркая отходит от яркого солнечного света, который льется через витрину, и добавляет: — Неужели вы не понимаете, что ничего не меняется, все то же старое обычное собачье дерьмо!
Можно прочертить след во мраке горячей головешкой, его можно даже зафиксировать, определив начало и конец, но с не меньшим, успехом можно не сомневаться в его предательском непостоянстве. Вот и все. Хэнк знал…
Точно так же, как он знал, что Ваконда не всегда текла по этому руслу. (Да… хочешь, я расскажу тебе кое-что о реках, друзьях и соседях?)
На протяжении всех двенадцати миль многочисленные излучины, заводи и рукава отмечали ее старое русло. (Хочешь, я расскажу тебе пару-другую речных тайн?) В большинстве топей по ее берегам, вода не застаивалась и постоянно очищалась близлежащими ручьями, превращая их в целую цепь чистых и глубоких, зеркально-зеленых заводей, на дне которых лежали, словно затонувшие бревна, огромные голавли. Зимой эти заводи служили ночными стоянками для целых армий казарок, мигрировавших к югу вдоль побережья. Весной над водной гладью арками нависали длинные и изящные ветви ив. И когда налетал легкий бриз и кончики листьев задевали поверхность воды, из глубины маленькими серебряными пулями вылетали мальки лосося в надежде на поживу. (Смешно, что я узнал это не от отца, не от дядьев и даже не от Бони Стоукса — мне рассказал об этом старина Флойд Ивенрайт пару лет назад, когда мы впервые столкнулись с ним по поводу профсоюза.)
Другие топи заросли рогозом, которым кормились гагары и свиязи; третьи превратились в трясины, в багряной маслянистой жиже которых безмолвно увядали и растворялись кленовые листья, взморник и дурман. Некоторые же окончательно занесло, и они настолько высохли, что стали богатыми оленьими пастбищами или заросшими в два этажа ягодными чащобами. (А было это так: мне нужно было встретиться с Флойдом в городе, и я решил отправиться туда не на мотоцикле, а испытать новую лодку «Морской конек 25», которую я меньше чем за неделю до того купил в Юджине. Подплывая к городскому причалу, я врезался во что-то под водой, наверное старый затонувший буек. Мотор заглох, и мне пришлось грести вручную, проклиная все на свете, включая чертов профсоюз.) Одна такая ягодная чащоба расположена вверх по реке, недалеко от дома Стампера, — кусты в ней так переплелись и образовали такие непроходимые заросли, что туда не рискуют заходить даже медведи: на земле, поросшие мхом, лежат скелеты оленя и лося, запутавшихся и погибших в ловушке ветвей, а вверх поднимается настоящая колючая стена, которая кажется абсолютно непроходимой. (На собрании в основном говорил Флойд, однако я не мог ему внимать с должным усердием. Мне не удавалось сосредоточиться на нем. Я просто присутствовал, устремив взгляд в окно, туда, где затонула моя лодка, и чувствуя, что могу попрощаться со своим воскресным отдыхом.) Но когда Хэнку было десять лет, он изобрел способ проникновения: он выяснил, что кролики и еноты проложили замысловатую сеть туннелей у самой земли и, натянув клеенчатое пончо с капюшоном, чтобы не поцарапаться, можно проползти под колтуном переплетшихся веток. (А Флойд все говорил и говорил; я знал, что он ждет, когда я и еще полдюжины присутствующих будем окончательно убаюканы. Не знаю, как остальные, но я совершенно не мог уследить за его логикой. Штаны мои подсохли, я согрелся и нацепил свои мотоциклетные очки, чтобы он не заметил, если я случайно задремлю. Я откинулся назад, отдавшись мрачным мыслям о лодке и моторе.)
Когда над чащобой стояло яркое весеннее солнце, сквозь заросли листьев проникало достаточно света, и Хэнк часами ползал на четвереньках, исследуя ровные туннели. Зачастую ему доводилось сталкиваться нос к носу с коллегой-исследователем — старым самцом-енотом, который, впервые наткнувшись на мальчика, пыхтел, рычал, шипел, а под конец еще и выпустил мускусную струю, на которую был бы способен не всякий скунс, однако, по мере того как они встречались снова и снова, старый разбойник в маске начал относиться к непрошеному гостю в капюшоне как к сообщнику. Застыв в сумрачном колючем коридоре, зверь и мальчик стояли друг перед другом и сравнивали свою добычу, прежде чем разойтись по своим секретным делам: «Ну что добыл, старый енот? Свежую вапату? Здорово. А у меня череп суслика…» (Флойд все говорил и говорил, я сидел в полусне, проклиная реку, и лодку, и все на свете, пока вдруг не вспомнил о том, что случилось со мной давным-давно и о чем я начисто забыл…) В этих коридорах хранились несметные сокровища: хвост лисицы, запутавшейся в колючках; окаменевший жук, застывший в последнем усилии своей схватки с тысячелетней грязью; ржавый пистолет, от которого все еще веяло романтикой и ромом… Но ничто не могло сравниться с находкой, сделанной как-то холодным апрельским днем. (Я вспомнил рысей, с которыми повстречался в зарослях; да, я запомнил их, рыжих рысей.)
В конце странного нового коридора я наткнулся на трех детенышей рыси. Их серо-голубые глаза открылись совсем недавно, и они пялились на меня из уложенного мхом и шерстью лежбища. Если не считать маленькой шишечки вместо хвоста и кисточек на ушках, они ничем не отличались от котят, которых Генри мешками топил каждое лето.
С широко раскрытыми глазами, потрясенный такой неслыханной удачей, мальчик замер, глядя на то, как они возятся и играют. «Ах ты ослиная жопа! — почтительно прошептал он, словно такая находка нуждалась в благоговейности выражений дяди Аарона и не снесла бы крепких высказываний Генри. — Три детеныша-рысенка сами по себе… Ах ты ослиная жопа!»
Он взял ближайшего зверенка и принялся продираться сквозь заросли, освобождая себе место, чтобы развернуться. Он решил возвращаться тем же путем, что и пришел, инстинктивно почувствовав, что рысь-мать вряд ли выберет коридор, пахнущий человеком. Двигаться с шипящим и царапающимся рысенком в руках было очень неудобно, и тогда он взял его зубами за шкирку. Котенок тут же успокоился, обмяк и спокойно повис, пока Хэнк изо всех сил локтями и коленями продирался сквозь заросли ежевики. «Скорей! Скорей!»
Когда он выбрался из чащи, грудь и руки у него были исцарапаны до крови, но он не чувствовал боли, он не обращал на нее внимания, единственное, что он ощущал, — это легкий трепет паники где-то под ложечкой. А если бы разъяренная рысиха набросилась на него? Под пятнадцатью футами ежевики он был абсолютно беспомощен. Прежде чем идти дальше, он сел и отдышался, после чего проделал еще десять ярдов, уже выпрямившись и встав на задние конечности, и запихал котенка в пустой ящик из-под взрывчатки.
А потом по какой-то причине, вместо того чтобы нести ящик домой, как подсказывал ему внутренний голос, он решил рассмотреть свою добычу. Он осторожно откинул крышку и склонился над ящиком.
— Эй, ты! Ах ты, рыська…
Зверек перестал метаться из угла в угол и поднял свою пушистую мордочку на звук голоса. И вдруг издал такой трагический крик, полный мольбы, страха и безнадежности, что мальчик с сочувствием подмигнул ему.
— Ну что, зверек, тебе одиноко? Да?
Котенок в ответ завыл, повергнув мальчика в полное смятение, и после пяти минут бесплодных попыток убедить себя, что никто, никто не стал бы туда возвращаться, разве что законченный болван, Хэнк сдался.
К тому времени, когда он добрался до лежбища, два оставшихся котенка заснули. Они лежали, прижавшись друг к другу, свернувшись клубками, и тихо мурлыкали. Он остановился на мгновение, чтобы перевести дыхание, и в наступившей тишине, когда колючки не царапали по клеенчатому капюшону и не резонировали в ушах, услышал, как на выходе из зарослей плачет котенок: слабый жалобный вой пронизывал джунгли как иголка. Господи, да такой звук должен быть слышен на мили вокруг! Он схватил следующего котенка, сжал зубами шерстку на его загривке и, поспешно развернувшись в тесном закоулке, который уже начал приобретать обжитой вид, помчался на четвереньках к выходу, к спасению сквозь наступавшие ужас и колючки. Ему казалось, что уже прошли часы. Время остановилось. Ветви с шипением проносились мимо. Вероятно, пошел дождь, так как в туннеле совсем стемнело, а земля стала скользкой. Напрягая зрение и извиваясь с раскачивающимся рысенком в зубах, он продвигался вперед, оглашаемый пронзительными призывами на помощь, которым эхом вторил печальный вой котенка из ящика. Чем темнее становилось в туннеле, тем он делался длиннее — Хэнк был уверен в этом. А может, связь была обратной. Он, задыхаясь, дышал ртом сквозь шерсть. Он боролся со слизкой грязью и вьющимся кустарником, словно это была вода, захлестывавшая его, и когда наконец он вырвался наружу, прежде всего глубоко вздохнул, как пловец, вынырнувший на поверхность после длительного пребывания под водой. Он положил второго котенка в ящик к первому. Оба тут же затихли и задремали, уткнувшись друг в друга. Их нежное мурлыканье смешивалось с тихим шелестом дождя в сосновой хвое, и единственным диссонирующим звуком был душераздирающий вой третьего котенка, который, испуганный и мокрый, остался один в дальнем конце коридора.
— Все будет в порядке! — обнадеживающе крикнул он в чащу. — Не бойся. Это дождь; мама уже торопится домой с охоты. Это просто дождь.
На этот раз он даже поднял ящик и прошел несколько ярдов по направлению к дому.
Но с ним делалось что-то странное: несмотря на то что он чувствовал себя в полной безопасности, — он уже вынул из дупла свой пистолет 22-го калибра, который всегда прихватывал с собой, когда отправлялся в заросли, — сердце его билось как бешеное, а в животе все бурлило от страха — он все представлял себе, в какой ярости будет рысь.
Он остановился и замер с закрытыми глазами. «Нет. Нет, сэр, как хотите, не могу. — Он потряс головой. — Нет. Я не такой болван, чтобы так рисковать!»
Но страх продолжал шнырять в его грудной клетке, распирать ребра, и он подумал, что тот и не покидал его с тех самых пор, как он обнаружил беззаботно игравших рысят. И этот страх, этот безумный-трепет-перед-чем-то, знал мальчика гораздо лучше, чем тот самого себя. Ему-то с первого же мгновения было ясно, что тот не успокоится, пока не получит всех троих. Даже если бы это были не рысята, а молодые драконы и мамаша при каждом его шаге посылала бы ему вслед струи пламени.
Так что только после того, как он выбрался из зарослей с третьим рысенком в зубах, он наконец успокоился и безмятежно направился к дому, торжествующе неся на плече, как небывалый военный трофей, ящик из-под взрывчатки. И когда на расплывшейся тропинке он увидел старого енота, трусившего ему навстречу, он отсалютовал невозмутимому зверьку и, между прочим, посоветовал ему: «Эй, мистер, ты бы не ходил сегодня в заросли; это может плохо кончиться для такого старика».
Генри был в лесу. Дома оставались лишь дядя Бен и Бен-младший — все, кроме отца, звали его Маленький Джо, он был ниже и младше Хэнка, но в нем уже проступала дьявольская, неземная красота, которой отличался его отец. Они жили в старом доме в ожидании, когда очередная дама сердца дяди Бена сменит гнев на милость и разрешит им вернуться к себе в город. При виде рысей и залитого кровью Хэнка оба, не сговариваясь, сделали один и тот же вывод.
— Неужели ты? Хэнк, неужели ты дрался за них с рысью? — воскликнул Джо.
— Нет, не совсем, — скромно ответил Хэнк.
— Нет, ты дрался! Дрался! Вот это да, малыш! Может, это была не совсем рысь. Но ты кого-то победил. Ты победил! — возразил Бен, глядя на исцарапанное грязное лицо племянника и его торжествующие глаза. Оставшийся день он посвятил сооружению клетки на берегу реки, чем поверг и Хэнка, и собственного сына в невероятное изумление.
— Меня не очень-то интересуют клетки, — объяснил он им. — И я не слишком-то умею их делать, но если эти кошки подрастут и начнут враждовать с гончими, нам нужно будет как-то оградить их. Вот мы и сделаем хорошую клетку, удобную клетку, самую лучшую клетку на свете.
И эта паршивая овца, позор семьи, красавчик и лентяй, гордившийся тем, что за всю свою жизнь палец о палец не ударил, разве что для того, чтобы ухлестнуть за очередной юбкой, гнул спину весь день, помогая двум мальчишкам строить совершеннейшую из клеток. Для основы был приспособлен старый кузов от пикапа дяди Аарона, пропитавшийся грязью до такой степени, что тому пришлось его снять. Кузов покрасили, покрыли известью, укрепили и водрузили на специально выпиленные подпорки. Нижняя половина, включая пол, состояла из металлической сетки, чтобы клетку было удобно чистить. Дверцу сделали большой, чтобы и Хэнк, и Джо Бен могли спокойно проходить к ее обитателям.
Внутри установили ящики для укрытия, набросали сена, чтобы в нем можно было рыться, укрепили обмотанный мешковиной шест, чтобы рысята могли лазать, а наверху прикрутили ивовую корзину, выстланную старыми шерстяными тряпками. К потолку подвесили резиновые мячики, внесли внутрь небольшое деревце и поставили противень с чистым речным песком на случай, если рысята, как и другие кошки, предпочтут справлять нужду в нем. Клетка получилась потрясающе красивой, прочной и удобной — «чертов кошатник», как называл ее Генри, когда его нос в очередной раз улавливал запахи, свидетельствовавшие о том, что ее давненько не чистили.
— Лучше не придумаешь, — отступая назад и взирая на плоды своего труда, с грустной улыбкой заметил Бен. — Чего еще можно желать?
Все лето Хэнк провел в клетке с рысятами, и к осени они настолько привыкли к его утренним визитам, что, если он задерживался хотя бы на пять минут, поднимали такой вой, что Генри приходилось отпускать Хэнка, каким бы важным делом он в этот момент ни занимался. К празднику Хэллоуин они уже были такими ручными, что их можно было приводить играть в дом, а в День Благодарения Хэнк пообещал одноклассникам, что в последний день перед рождественскими каникулами он приведет всех троих в школу.
Накануне после трех суток непрекращающегося проливного дождя вода в реке поднялась на четыре фута; и Хэнк очень волновался, что ночью может унести лодки, как это уже было в прошлом году, и он не сможет перебраться на другой берег к школьному автобусу. Или еще того хуже — вода затопит клетку. Прежде чем улечься спать, он натянул резиновые сапоги, набросил прямо на пижаму пончо и с фонарем в руках вышел все проверить. Дождь утих и лишь накрапывал, да налетавшие порывы ветра бросали в лицо холодные, пронизывающие капли; буря миновала; белое туманное пятно над вершинами гор свидетельствовало о том, что сквозь тучи пробирается луна. В тусклом желтом свете фонаря он разглядел покачивающиеся на темной воде лодку и моторку, накрытые зеленым брезентом. Тросы, которыми они были привязаны к швартовам, натянулись, но все было в порядке. Ветер гнал воду из океана в реку, и, вместо того чтобы бежать с суши к морю, река обратилась вспять. Обычно она четыре часа текла к океану, потом замирала на час и два-три часа текла назад. Во время этого течения вспять, когда соленая морская вода ринется сплетаться с грязными дождевыми потоками, бегущими с гор, река и поднимется до высшей отметки. Хэнк замерил высоту воды на причале — черные воронки водоворотов достигали отметки 5 — пять футов — выше, чем при обычных приливах. Затем он обогнул причал и направился по шаткой дощатой дорожке к выступу дома, где его отец, уцепившись согнутой рукой за канат, вбивал дополнительные клинья в фундамент, состоявший из переплетений бревен, троса и труб. Генри, не прикрываясь от налетающих шквалов дождя, вовсю орудовал молотком.
— Эй ты, мальчик! Что тебе здесь надо в такую темень? — свирепо закричал он и, смягчившись, добавил: — Пришел помочь предку бороться с наводнением, да?
Худшее, что мог себе представить Хэнк, — это мерзнуть под этим дождем, бессмысленно размахивая молотком, но он ответил:
— Не знаю. Могу остаться, могу уйти.
Он уцепился за трос и повис, глядя мимо отца, черты лица которого колебались в неверном свете. Наверху, в комнате матери, горела лампа, и в отблесках ее пламени, на фоне темных туч, ему были видны контуры клетки.
— Как ты думаешь, насколько она еще может подняться?
Генри склонился вниз и сплюнул табачную жвачку.
— Прилив кончится через час. Если она будет подниматься с такой же скоростью, то вода повысится еще фута на два, на три от силы, а потом начнет спадать. Учитывая к тому же, что дождь стихает.
— Угу, — согласился Хэнк, — я тоже так думаю. — Глядя на клетку, он прикинул, что даже для того, чтобы добраться до подставок, река должна подняться на добрых 15 футов, но к этому времени уже и дом, и сарай, а то и весь город будут благополучно смыты в океан. — Так что я, пожалуй, пойду и завалюсь в койку. Оставлю ее на твое попечение, — бросил Хэнк через плечо.
Генри остался смотреть вслед своему сыну. Луна наконец вырвалась наружу, и удалявшийся мальчик в бесформенном черном с посеребренными краями пончо казался ему такой же загадкой, как и тучи, на которые он сейчас походил. «Сукин сын!» Генри достал еще табаку и снова принялся забивать клинья.
Когда Хэнк добрался до постели, дождь окончательно прекратился и на небе проглянули звезды. Большая луна предвещала множество моллюсков на отмелях, а также холодную сухую погоду. Перед тем как заснуть, по отсутствию звуков с реки Хэнк определил, что вода кончила прибывать и теперь потечет обратно в море.
Когда утром Хэнк проснулся и выглянул в окно, он увидел, что лодки на месте и уровень реки не выше, чем обычно. Он быстро позавтракал, схватил заранее приготовленный ящик и побежал к клетке. Сначала он забежал в сарай за парой холщовых мешков, чтобы постелить на дно. Было холодно, пробирал легкий морозец, и дыхание коровы струилось словно молоко. Распугивая мышей, Хэнк вытащил два мешка и выскочил через заднюю дверь. Морозный воздух давал ощущение легкости, и ему хотелось прыгать и дурачиться. Он завернул за угол и замер: берег! (И когда я уже совсем начал клевать носом, Флойд и старик Сиверсон, у которого была небольшая лесопильня в Миртлевилле, сцепились по какому-то поводу и своими криками разогнали мой сон…) Весь берег, на котором стояла клетка, исчез: вместо него чисто и свежо поблескивал новый, словно ночью гигантская бритва луны откромсала от земли кусок. («Сиверсон, — орет Ивенрайт, — не будь таким безмозглым идиотом! Я говорю дело». — «Враки! Какое дело?» — отвечает Сиверсон. «Это серьезно!» — «Чушь! Тебе нужна моя подпись и чтобы я потерял работу — вот о чем ты говоришь!») И у подножия этого нового берега, среди корней и грязи, над вздувшейся поверхностью реки выступает край клетки. В углу за металлической сеткой плавает ее содержимое — резиновые мячики, разорванный игрушечный медвежонок, корзинка, мокрая подстилка и съежившиеся тельца трех рысят. ( «Не много ли хочет эта твоя организация, о которой ты тут распинаешься?» — вопит Сиверсон. «Чушь, Сив! Она хочет только, чтобы все было справедливо…» — «Справедливо?! Ей нужна выгода — вот что ей нужно!») Намокшая шерстка прилипла к телу, и они выглядят такими маленькими, мокрыми и безобразными. ( «О'кей, о'кей! — заводится Флойд. — Она хочет справедливой выгоды!») Ему не хотелось плакать; многие годы он уже не позволял себе слез. И чтобы прекратить это щекочущее чувство в носу и горле, он заставляет себя подробно представить, как все это было: обваливающаяся земля — клетка качается и сползает в воду, трое котят выброшены из теплого, уютного гнезда в ледяную воду, беспомощные, заточенные в клетку, не имеющие возможности выплыть на поверхность. Он представляет все в мельчайших подробностях, с убийственной тщательностью проживает все снова и снова, запечатлевая в душе каждую крохотную деталь, пока его не зовут из дома, кладя предел этим мучениям. (Эта оговорка Флойда вызывает общий смех, к которому присоединяется даже он сам. И еще некоторое время все подкалывают его на эту тему, кто как может: «Единственное, чего она хочет, — это справедливой выгоды!» Все, кроме меня. Я продолжаю клевать носом, вспоминая утонувших рысят и новенькую лодку.) И тогда на место боли, чувства вины и утраты приходит нечто большее, совсем иное…
Оставив ящик и мешки, я вернулся в дом за завтраком, выдача которого каждое утро сопровождалась костлявым щипком матери за щеку. Затем отправился к Генри, который готовил лодку, чтобы везти меня и Джо Бена к автобусу. Замерев, я молился, чтобы никто из них не заметил, что со мной нет ящика с рысятами. (…Приходит чувство гораздо более сильное, чем, чувство вины или утраты, приходит с тем, чтобы остаться навсегда.) И они бы не заметили, потому что моторка не заводилась из-за мороза, и Генри дергал за трос, пинал, тряс и стучал по ней до тех пор, пока не содрал пальцы в кровь, и тогда ему уже стало ни до чего. Мы забрались в шлюпку, и я уже решил, что пронесло, когда на середине реки востроглазый Джо Бен издал вопль, указывая на берег: «Клетка! Хэнк! Клетка!»
Я ничего не сказал. Генри перестал грести, замер и повернулся ко мне. Я заерзал и сделал вид, что у меня развязался шнурок и я очень занят. Но довольно скоро стало ясно, что они мне не дадут улизнуть просто так, пока я им чего-нибудь не скажу. Поэтому я просто пожал плечами и спокойно, как само собой разумеющееся, сказал:
— Вшивое дело, вот и все. Ничего особенного, просто вшивое дело.
— Конечно, — ответил Генри.
— Конечно, — повторил Джо Бен.
— Просто страшный облом, — добавил я.
— Само собой разумеется, — согласились они оба.
— Но я вам скажу, я скажу вам — вы… — Я чувствовал, что мой спокойный, обыденный тон куда-то ускользает, и ничего не мог с этим поделать. — Если мне еще когда-нибудь… когда-нибудь, не знаю когда, удастся поймать таких, таких рысят, — о Господи, Генри, эта вшивая река, я, я…
И уже не в силах продолжать, я принялся колотить кулаком по борту лодки, пока Генри не остановил меня.
На этом все было закончено, вопрос был закрыт и забыт навсегда. Никто в доме больше никогда не вспоминал об этом. Некоторое время одноклассники еще спрашивали, как поживают рысята и почему я не привез их в школу, но я довольно грубо советовал им оставить меня в покое, и, после того как пару раз подтвердил серьезность своего совета более убедительными средствами, они заткнулись. Так это постепенно выветрилось и из моей памяти. По крайней мере из активной ее области. Лишь много лет спустя, случалось, я сам себе поражался, что вдруг ни с того ни с сего меня подмывало сорваться с места и мчаться домой, будь то баскетбольная тренировка или свидание? Я действительно не мог понять, с чего бы это вдруг. Окружающим — тренеру Левеллину, собутыльникам или очередной милашке — я говорил, что боюсь, что уровень в реке поднимется и я не смогу добраться до дому. «Сообщали о наводнении, — говорил я. — Если вода поднимется достаточно высоко, может отвязаться лодка, и что я тогда буду делать без своего старого каноэ?» И тренерам, и закадычным дружкам я повторял одно и то же — что должен рвать когти, «так как чувствую, эта старая Ваконда встает стеной между мной и ужином». И девушкам я говорил: «Просто, малышка, мне пора, а то может унести лодку». Но себе, себе я говорил другое: «Стампер, у тебя с ней свои счеты, с этой рекой. Будь честным. Маленьким девочкам ты можешь рассказывать все что угодно, но ты-то знаешь, что все эти байки — чушь, и у тебя просто свои счеты с этой гадиной рекой».
Похоже было, что мы с ней подписали соглашение, договорились мстить друг другу. «Видишь ли, сладкая моя, — рассказывал я какой-нибудь старшекласснице, сидя субботним вечером в отцовском пикапе с запотевшими стеклами, — если я сейчас не пойду, мне всю ночь придется дрожать на берегу; видишь, какой дождь, льет, как моча из коровы!» Пичкай ее любыми сказками, но знай: все дело в том, что ты должен — тогда я еще не знал почему, — должен вернуться домой, надеть спасательный жилет и плащ, взять гвозди и молоток и вколачивать их как безумный в фундамент. Даже если тебе придется отказаться от верного траханья, ты должен пренебречь всем ради лишнего получаса на этом чертовом выступе!
И я никак не мог понять почему, до того самого собрания в Ваконде, на котором я смотрел в окно на свою затонувшую лодку и вспоминал, как потерял рысят, а Флойд Ивенрайт сказал старику Сиверсону: «Единственное, чего она хочет, — это справедливой выгоды».
Вот этими-то словами я и могу все объяснить, друзья-приятели: эта река мне не подруга. Может, она подруга казаркам и лососям. Очень может быть, что она подруга старой леди Прингл и ее Клуба Пионеров в Ваконде — каждый год 4 июля они проводят старинные посиделки на пристани в честь первого бродяги в мокасинах, который приплыл сюда в своем челноке сто лет тому назад, — они ее называют Дорогой Пионеров… Черт ее знает, может, так и было, ведь сейчас мы ее тоже используем вместо железной дороги для сплавки бревен, и все же, и все же она мне не друг. И дело не только в рысятах; я мог бы рассказать сотню историй, привести сотню причин, которые вынуждают меня бороться с этой рекой. И будьте уверены, веских причин; потому что теперь, когда наступило время размышлений, — когда выбираешь деревья на спил и целый день ничего не делаешь, разве что замеряешь по шагомеру пройденное расстояние, или часами сидишь в укрытии, свистя в птичий манок, или доишь утром корову, когда Вив лежит с судорогами, — у тебя есть масса времени, когда ты можешь думать о себе: я, например, понял, что река для меня может означать все что угодно на свете.
Хотя это несколько и преувеличивает ее значение. Достаточно просто видеть ее, как она есть. Просто ощущать студеность ее воды, видеть ее течение, вдыхать, когда она течет обратно от Ваконды, все запахи городского мусора и отбросов, которые приносит бриз, — и этого достаточно. И лучший способ увидеть это — не скользить взглядом вверх или вниз по течению, не всматриваться в даль или в глубь, а просто смотреть на нее в упор.
И помни: единственное, чего она хочет, — это справедливой выгоды.
Вот так, пристально глядя на нее, я понял: все дело в том, что этой реке нужно кое-что, принадлежащее, как я считал, мне. Она уже кое-что получила и замышляла, как бы получить еще. А поскольку я был известен как один из Десяти Самых Крутых Парней по эту сторону гор, я поставил своей целью сделать все возможное, чтобы не дать ей этого.
А это означало, что я решил бороться, драться, и брыкаться, обманывать, и притворяться, и, уж когда все пойдет прахом, слать проклятия в ее адрес. Логично, не правда ли? Все очень просто. Если Хочешь Победить — Старайся. Отчего же, такое высказывание даже можно повесить у себя над кроватью. По этому закону можно жить. Его можно считать одной из Десяти Заповедей Победителя. «Если Хочешь Победить — Старайся». Просто и ясно, как скала: правило, которое меня никогда не подводило.
И все же не прошло и месяца со дня приезда моего младшего брата, как выяснилось, что существуют другие способы достижения цели — мягкость, уступчивость… Оказалось, можно добиться победы, не стискивая зубов и не держась из последних чертовых сил… победить, уж наверняка не будучи одним из Десяти Самых Крутых Парней по эту сторону гор. И, более того, выяснилось, что порой только так и можно победить — оставаясь слабым, теряя и делая все спустя рукава.
И осознание этого чуть не доконало меня.
Когда я выбрался из ледяной воды в лодку и увидел, что тощий парень в очках не кто иной, как маленький Леланд Стампер — дрожащий, что-то бормочущий, перепуганный моторкой, так и не научившийся обращаться ни с одним механизмом, превосходящим размерами ручные часы, — я страшно развеселился. Правда, конечно же я был удивлен и доволен, хотя и не подал вида. Я обронил пару ничего не значащих слов и спокойно воззрился на него, словно то, что он оказался посередине Ваконды Ауги, где его уже сто лет никто не видел, было самой обыденной вещью, которая случается со мной каждый день, словно если я и был чем-то удивлен, так это его отсутствием здесь накануне. Не знаю, зачем я это делал. Уж точно не со зла. Просто я никогда не умел себя вести при всяких там событиях типа «возвращение домой». Наверно, я так поступал, потому что просто чувствовал себя неловко и хотел подразнить его, как я дразню Вив, когда она раскисает и я не знаю, что делать. Но по его лицу я увидел, что он не так меня понял, что я задел его гораздо больнее, чем намеревался.
В последний год я очень много думал о Ли, вспоминал, каким он был в четыре, пять, шесть лет. Отчасти, наверное, из-за того, что вести о его матери заставили меня вспомнить прошлое, но еще и потому, что он был единственным ребенком, с которым я общался в своей жизни, и порой я думал: «Наш сейчас был бы таким же. Наш бы тоже сейчас так говорил». В некоторых отношениях Ли был хорошим образцом для сравнения, в некоторых — нет. У него всегда было хорошо с сообразительностью, зато плохо со здравым смыслом; к школе он уже знал таблицу умножения, зато никак не мог понять, почему три гола составляют 21 очко, хотя я и брал его с собой на матчи, когда отношения у нас еще были хорошими. Дай-ка вспомнить, ему было девять или десять, когда я попробовал обучить его передавать мяч. Я бегал — он бросал. У него был неплохой бросок, и, думаю, со временем он мог бы стать приличным защитником, но через 10-15 минут ему все надоедало, и он заявлял:
— Это глупая игра; мне совершенно неинтересно учиться в нее играть.
Я начинал уговаривать:
— О'кей, смотри: скажем, ты защитник у «Упаковщиков Зеленого берега». Четверо сзади, трое впереди, четверо и трое. О'кей, что ты будешь делать?
Он вертится на месте, смотрит по сторонам, на мяч.
— Не знаю. Мне неинтересно.
— А почему тебе неинтересно, недоумок?
— Неинтересно, и все.
— Разве ты не хочешь, чтобы твоя команда победила в своей лиге?
— Нет, не хочу.
— Не хочешь?!
— Мне это неинтересно. Совершенно.
Этим он меня окончательно доканывает.
— Хорошо, а что же ты играешь, если тебе неинтересно?
И он отходит от мяча.
— Я не играю. И никогда не буду играть.
Вот в таком роде. И то же самое в отношении многого другого. Казалось, он ни на чем не может сосредоточиться. Кроме книг. Они были для него гораздо реальнее живых, дышащих существ. Наверное, поэтому его было так легко дурачить — он был готов принять за чистую монету все что угодно, особенно если это попахивало таинственностью. Например… вот еще что вспомнил: когда он был совсем маленьким, он имел обыкновение стоять на причале в спасательном жилете и ждать нас с работы — яркий оранжевый жилет. Он стоял, держась за сваю, и смотрел на нас сквозь свои очки, словно и не ожидая от меня подвоха.
— Ли, малыш, — говорил я, — представляешь, кого я нашел сегодня в горах?!
— Нет. — Он хмурился и отворачивался от меня, клянясь себе, что на этот раз он так просто не дастся. Никогда, после того, как я так бессовестно провел его накануне. Нет уж, сэр! Нет, маленький книгочей Леланд Стэнфорд, блестящий глаз, пушистый хвост, знающий таблицу умножения и умеющий складывать двузначные цифры в уме. И так он стоял, вертелся и скидывал камешки в реку, пока мы распаковывали снаряжение. Но можно было поспорить, что он уже заинтригован, несмотря на все его нарочито небрежное поведение.
Я делал вид, что уже позабыл, о чем была речь, и спокойно работал.
Наконец он произносил:
— Нет… думаю, ты никого не находил.
Я пожимал плечами и продолжал перетаскивать снаряжение в сарай.
— Может, ты кого-нибудь видел, но чтоб поймать — нет, ты еще никогда никого не поймал.
Я награждаю его многозначительным взглядом, словно прикидывая, говорить ему или нет, — ведь он еще совсем ребенок и вообще; тут он уже начинал по-настоящему крутиться.
— Ну, Хэнк, ну кого ты видел? И я говорил:
— Я видел Прятку-Безоглядку, Ли, — потом испуганно косился по сторонам, как бы проверяя, не подслушал ли кто эти страшные новости, — нет, никого, кроме собак. Но, на всякий случай, я понижал голос: — Да, сэр. Самая настоящая Прятка-Безоглядка. Черт бы ее побрал. Я надеялся, что у нас больше не будет с ними хлопот. С нас хватило их в тридцатые годы. А теперь, Боже мой…
Тут я умолкал и, покачивая головой, лез за чем-нибудь в лодку, словно и без того было сказано уже достаточно. Или, может, потому, что мне показалось, что это ему неинтересно. Однако я знал, что крючок крепко вошел под жабры. Ли шел за мной по пятам, заставляя себя молчать, пока хватало сил. Опасаясь, что я снова обману его, как на прошлой неделе, когда я рассказал об огромной куропатке с одним крылом, которая могла летать только кругами. Лучше уж он помолчит. Но если я выжидал достаточно долго, он всегда срывался и спрашивал:
— О'кей, и что же такое Прятка-Безоглядка?
— Прятка-Безоглядка?! — Я бросал на него косой взгляд и переспрашивал: — Ты никогда не слышал о Прятке-Безоглядке? Разрази меня гром. Эй, Генри, черт побери… ты только послушай: Леланд Стэнфорд никогда не слышал о Прятке-Безоглядке. Что ты на это скажешь?
Генри оборачивался в дверях — там, где он уже расстегнул штаны и кальсоны, топорщится густая шерстка — бросал на Малыша взгляд, говорящий, что такой маменькин сынок может ни на что не надеяться. «Говорит само за себя». И удалялся в дом.
— Ли, малыш, — начинаю я, усаживая его к себе на закорки и направляясь к дому, — для лесоруба нет ничего страшнее Прятки-Безоглядки. Это одно из самых страшных созданий. Она маленькая, действительно совсем небольшая, но быстрая, о Господи, как ртуть. Она все время прячется у тебя за спиной, и, как бы ты быстро ни оглядывался, она успевает скрыться. Иногда их можно услышать на болотах в безветренную погоду, когда стоит полная тишина. Случается, ты успеваешь заметить ее краем глаза. Никогда не обращал внимания: если немного скосить глаза, когда ты один в лесу, то что-то мелькает? А обернешься — никого.
Он кивает, глаза огромные, как блюдца.
— Так вот эта Прятка-Безоглядка все время держится у человека за спиной и выжидает, пока не удостоверится, что они одни — ее жертва и она. Потому что Прятка-Безоглядка боится нападать на человека, если рядом кто-нибудь есть, — она совершенно беззащитна, когда вонзает клыки в свою жертву. Поэтому она хоронится у тебя за спиной, пока ты не войдешь в глубь леса, и тогда — прыг! Набрасывается.
Он, наполовину веря, наполовину нет, переводит взгляд с меня на Генри, который читает газету, и, подумав, спрашивает:
— О'кей, если она все время у тебя за спиной, как ты узнаешь, что она там?
Я сажусь и пододвигаю его ближе к себе, так, чтобы можно было говорить шепотом.
— У Прятки-Безоглядки есть одна особенность — она не отражается в зеркале. Знаешь, как вампиры. Поэтому сегодня днем, когда мне почудилось, что сзади что-то скользнуло, я достал из кармана компас — вот этот, видишь, как в нем все хорошо отражается, как в зеркале? — поднял его повыше и заглянул. И черт бы меня побрал, Ли! Я никого не увидел.
Он стоит с раскрытым ртом, и я чувствую, что могу еще долго продолжать в таком же духе, если бы не Генри, который уже хрюкает и держится за живот, не давая мне сохранять серьезное выражение лица. Дальше все происходит, как всегда, когда Ли обнаруживал, что его надули.
— Хэнк, ах ты, Хэнк! — кричит Ли и несется к матери, которая награждает нас осуждающим взглядом и уводит его прочь от таких неотесанных вралей, как мы.
Поэтому, увидев, как он прянул от моей насмешки в лодке, я очень удивился, когда сразу же вслед за этим он не закричал: «Ах ты, Хэнк!» — и не помчался прочь. Все меняется. Хоть он и выглядел все таким же горячим, норовистым и обидчивым, я знал, что ему уже давно не шесть лет. Но за скупыми точеными чертами его лица все еще проступал старый Ли, малец Ли, которого я носил с причала на закорках, прикидывая, сколько он еще будет слушать бред своего сводного брата. Теперь все изменилось. Хотя бы потому, что он закончил колледж — единственный в этой безграмотной семье, на кого теперь можно указать, — и образование сделало его куда как более прозорливым.
А кроме того, теперь ему не к кому было бежать.
И, глядя на Ли в лодке, я увидел в его глазах нечто такое, что дало мне понять — он не в том состоянии, чтобы выслушивать мои идиотские шутки. Похоже было, что на этот раз он сам подозревает, что за его спиной скрывается Прятка-Безоглядка, и мои слова не прибавляют ему уверенности в себе. Поэтому я решил облегчить положение и спросил его о школе. Он ухватился за предоставленную возможность и принялся рассказывать о занятиях и семинарах, гнете академической политики, и болтал до самого причала, ведя лодку со скоростью черепахи и делая все возможное, чтобы не смотреть на меня, — он с преувеличенной внимательностью огибал затонувшие бревна, всматривался в небо или созерцал ныряющих зимородков. Он не хотел встречаться с моим взглядом, и я отвел глаза в сторону, обращаясь к нему лишь в той мере, в какой требовал его рассказ.
Из него получился рослый парень, гораздо выше, чем кто-либо из нас предполагал. Футов шесть в нем было точно — на пару дюймов выше меня, и, несмотря на всю свою худобу, весил он тоже фунтов на 20 больше меня. Сквозь белую рубашку и широкие брюки торчали узловатые плечи, локти, колени. Волосы закрывали уши, очки в такой тяжелой оправе, что удивительно, как это они до сих пор не сломали ему нос, твидовый пиджак с оттопыривающимся карманом лежал поперек колен — могу поспорить, что трубка… в кармане рубашки шариковая ручка, на ногах грязные кроссовки и такие же грязные носки. И клянусь, выглядел он хуже смерти. Во-первых, у него было обожжено лицо, как если заснуть под ультрафиолетовой лампой; под глазами большие черные круги; былая бесстрастная невозмутимость, делавшая его похожим на сову, уступила место горькой капризной улыбке, унаследованной им от матери, с тем лишь отличием, что на его лице было написано, что ему известно в этой жизни несколько больше, чем ей. И что, пожалуй, он предпочел бы и вовсе этого не знать. Когда он говорит, губы лишь на мгновение искривляются в этой улыбке, лишь на долю секунды, придавая его лицу горестное выражение, очень схожее с тем, что можно увидеть за карточным столом у своего партнера, когда ты на его тузовый стрит выкладываешь фул и что-то внутри подсказывает ему, что так будет продолжаться весь вечер. С такой улыбкой Бони Стоукс рассматривает свой носовой платок после приступа кашля, чтобы удостовериться, что, как он и опасался, состояние его здоровья ни к черту… и он улыбается, потому что — вот видишь: …Бони Стоукс, старый знакомый Генри, который считает, что лучшее времяпрепровождение — это постепенное умирание. Он улыбается так всякий раз, как Джо Бен, считающий, что лучшее времяпрепровождение отрицает всякую постепенность и признает лишь «во весь опор», сталкивается с ним в «Пеньке», где тот играет с нашим предком в домино, а Джо, налетев на него, поддает его руку и заодно сообщает, как здорово тот выглядит.
— Мистер Стоукс, вы давно не выглядели так плохо.
— Знаю, Джо, знаю.
— Вы были у врача? Что я говорю? Наверняка были. А вот что я вам скажу: вы приходите лучше в субботу вечером на службу, посмотрим, не поможет ли вам Брат Уолкер. Мне доводилось видеть, как он вытаскивал людей, уже стоящих одной ногой в могиле.
Бони качает головой:
— Не знаю, Джо. Боюсь, мое состояние слишком тяжело.
Джо Бен берет старого вампира за подбородок и поворачивает его голову сначала в одну сторону, потом в другую, пристально вглядываясь в морщинистые впадины, в которых утонули глаза. «Может быть, может быть. Слишком далеко зашло даже для Божественных сил». И оставляет Бони сидеть и наслаждаться своей болезнью.
Джо Бен всегда такой; наверное, он самый общительный парень на свете. Он таким стал. Маленьким он был совсем другим. Мы с ним были неразлучны с самого детства, и в то время он не слишком-то отличался разговорчивостью. Случалось, за всю неделю от него можно было не услышать ни единого слова. А все из-за того, что он боялся, что может невзначай сказать то же самое, что его отец. Он был так похож на старого Бена Стампера, что больше всего на свете страшился стать таким же, как отец, или просто превратиться в него. Говорили, что уже в младенчестве он был вылитый отец — смазливое личико, блестящие черные волосы, и с каждым годом он походил на него все больше и больше. В старших классах он часами простаивал в уборной перед зеркалом, корча всевозможные рожи и пытаясь изменить свое лицо, но ничего из этого не получалось; девчонки носились за ним точно так же, как женщины за дядей Беном. Чем красивее Джо становился, тем больше его это пугало. Наконец, летом, перед выпускным классом, он совсем уже готов был смириться и даже купил себе блестящий «Меркурий», точно такой же, как был у его отца, но вдруг умудрился поссориться с самой домашней девочкой во всей школе, и та в городском парке изрезала его прекрасное лицо перочинным ножиком. Он никогда не рассказывал, чем была вызвана ссора, но несомненно она полностью переменила его. Он решил, что новое лицо дает ему право быть самим собой.
— Я тебе точно говорю, Хэнк, еще год — и неизвестно, что бы со мной стало.
К этому времени отец Джо уже исчез в горах; и Джо утверждал, что и ему с большим трудом удалось избежать подобной судьбы.
— Может, и так, но все-таки очень интересно, что у тебя произошло в парке с этой маленькой совой, Джоби.
— Скажи, классная девушка?! Я собираюсь на ней жениться, Хэнк, вот увидишь. Как только мне снимут швы. Да, все будет отлично!
Он женился на Джэн, когда я был за морями-океанами, и ко времени моего возвращения у них уже были мальчик и девочка. И оба были красивы как куклы, еще красивее, чем Джо Бен в свое время. Я поинтересовался у Джо, не волнует ли его это.
— Не-а. Все прекрасно. — Он расплылся в улыбке и принялся носиться вокруг детей, щекоча то одного, то другого и смеясь за троих. — Потому что, понимаешь, чем они красивее, тем меньше походят на меня. Вот так-то. Видишь, у них с самого начала будет свой путь.
Он родил еще троих, и каждый следующий был красивее предыдущего. Когда Джэн носила последнего, Джо Бен серьезно увлекся Церковью Господа и Метафизических Наук и начал уделять много внимания всяческим приметам и предзнаменованиям. Поэтому, когда младенец родился, Джо на основании разных предзнаменований, имевших место в день его появления на свет, заявил, что этот — последний. В Техасе пронесся страшный ураган; на побережье Ваконды приливом выбросило кита, и целый месяц город буквально задыхался, пока из Сиэтла не прибыла команда взрывателей и не покончила с ним; в заброшенной сторожке в горах были найдены останки Бена Стампера, заваленные брошюрами для девушек; а вечером старый Генри получил из Нью-Йорка телеграмму, в которой сообщалось, что его жена выбросилась из окна сорокового этажа и разбилась насмерть.
Меня это известие потрясло гораздо больше, чем старика. Еще много времени спустя я пытался разузнать подробности. И когда мы плыли в лодке, я чуть было не попросил Ли рассказать об обстоятельствах ее смерти и о том, что ее толкнуло на это; но я решил не делать этого по той же самой причине, по которой не стал спрашивать, что заставило его бросить веселую студенческую жизнь в Йеле и вернуться к нам помогать с лесом. Я просто молчал. Я прикинул, что и так уже сказал достаточно и что в свое время он сам все расскажет.
Мы добираемся до причала, я привязываю лодку и, заглушив мотор, прикрываю его брезентом. Сначала у меня мелькает мысль попросить Ли вырубить мотор — вдруг это поможет ему встряхнуться, но потом мне приходит в голову не делать этого. Так я и колеблюсь от одного к другому — то ли делать, то ли нет, как будет лучше. Потому что единственное, в чем я убеждаюсь все больше и больше, — Малыш действительно напряжен до предела. Он замолкает и оглядывается. Глаза у него становятся как будто стеклянными. И молчание, протянувшееся между нами, начинает походить на колючую проволоку. Но, несмотря на это, я чувствую себя прекрасно. Он вернулся; черт побери, он вернулся. Я откашливаюсь и сплевываю в воду, глядя на солнце, которое, как огромная пыльная красная роза, склоняется к заливу. Осенью, когда на полях жгут жнивье, оно всегда приобретает такой пыльный, подернутый дымкой оттенок, а перистые облака, огибающие мыс, словно золотарники, гнущиеся на ветру. Это всегда очень красиво.
— Эй, взгляни, — говорю я, указывая на закат. Он медленно поворачивается, моргая глазами, словно в несказанном удивлении.
— Что?
— Вон. Смотри. Где солнце.
— Что там? — БЕРЕГИСЬ! — Где?
Я начинаю объяснять ему, но чувствую, что он не понимает, он просто не видит этого. Он не различает цвета, как дальтоник. С ним действительно что-то не в порядке. И тогда я говорю:
— Ничего, ничего. Просто из воды выпрыгнул лосось. Ты не успел его заметить.
— Да, правда? — Ли отводит взгляд от брата, но предельно внимателен к каждому его движению: вот сейчас БЕРЕГИСЬ!
Я продолжаю повторять себе, что надо пойти пожать ему руку, сказать, как я рад, что он приехал, но знаю, что я на это не способен. Как не способен на то, чтобы поцеловать старика в щетинистую щеку и сказать, что я страшно переживаю из-за того, что его так покалечило. Точно так же, как старик никогда не сможет похлопать меня по плечу и сказать, как я здорово работаю за двоих с тех пор, как он загнулся. Просто это не в нашем стиле. И так мы стоим с Малышом, искоса глядя друг на друга, пока до нашей своры гончих не доходит, что перед домом топчутся люди, и, подпрыгивая, псы несутся узнать, не сгодится ли на что нам их помощь. Они скалятся, ползают на брюхах, мотают своими бессмысленными хвостами, скулят, воют и лают, демонстрируя все, на что способны.
— Господи Иисусе, ты только посмотри на них. Они у меня дождутся, что я потоплю всю их вонючую свору. Жуть.
Парочка гончих цепляется за мою голую ногу, пока я пытаюсь натянуть штаны: при виде меня они выражают такое несказанное счастье, что, похоже, готовы обглодать мою конечность до кости. Мне приходится отмахиваться от них штанами. «Назад, сукины дети! Провалитесь вы к дьяволу! Если вам не терпится на кого-нибудь прыгать, прыгайте на Леланда Стэнфорда, он хотя бы в штанах. Ступайте поприветствуйте его, давайте!»
Ли протягивает к ним руку. Но смотри, БЕРЕГИСЬ…
И впервые за всю свою безмозглую жизнь один из этих дураков прислушивается к тому, что ему говорят. Старый, глухой, полуслепой кобель с рыжими подпалинами и чесоточными струпьями на боках хромает к Ли и принимается лизать ему руку. Ли замирает… Яркие мазки красок в звенящем воздухе оттеняют фигуры Ли и его сводного брата: синее небо, белые облака и этот яркий рыжий мазок. Ли смотрит. Где это он?.. И когда Малыш кладет свой пиджак и садится на корточки, то можно подумать, что эту проклятую собаку никто никогда в жизни не чесал за ухом — так она реагирует. Я надеваю штаны, беру свитер и жду, когда Ли будет готов. Он встает, и пес, вскочив, кладет ему на грудь обе лапы. Я хочу отогнать его, но Ли говорит:
— Нет, подожди минутку… — Подожди, подожди, пожалуйста… Хэнк… это Зуек? Это старый Зуек? Подожди, он же был стариком, когда я еще был маленьким… Неужели он до сих пор?..
— Господи, конечно же это старый Зуек, Ли. Как это ты узнал его? Неужели ему действительно уже столько лет? Господи, ну конечно, если ты его помнишь. Черт возьми, ты погляди, он, кажется, вспомнил тебя!
Ли улыбается мне и прижимает к себе собачью морду. «Зуек? Привет, Зуек, привет… — Он повторяет это снова и снова. — …Привет, старый Зуек, привет…» — повторяет он. Синее и белое, желтое и красное, там, где бриз колышет флажок. За дымкой люпина мерцают деревья. На фоне гор, опираясь на причал, возвышается огромный и молчаливый старый дом. Что это за дом? Я стою, глядя на Малыша и старую гончую, и качаю головой. «Мальчик и его собака, — произношу я. — Ну разве это не клево?! Ты только посмотри на старого разбойника; я уверен, он узнал тебя, Малыш. Посмотри на него. Видишь, он счастлив, что ты вернулся».
Я снова качаю головой, беру ботинки и иду по настилу к дому, оставив Ли, ошеломленного встречей, которую ему устроила старая глухая гончая. По дороге я решаю сделать все, что в моих силах, чтобы помочь Малышу прийти в себя, надо как-то встряхнуть его, пока он окончательно не скис. Бедный Малыш. Залился слезами, как несчастная девчонка. Надо его встряхнуть. Но не сейчас. Попозже. Пусть пока побудет один.
Поэтому я решительно и дипломатично ухожу в дом. (К тому же я не хочу оказаться поблизости, если вдруг мой братишка, умевший складывать двузначные цифры уже в шестилетнем возрасте и закончивший колледж, вдруг вспомнит, что старому Зуйку было десять или одиннадцать лет, когда он уезжал отсюда. А с тех пор прошло двенадцать лет. Для собаки это немалый срок. Может, я и не кончал колледжей, но точно знаю, что иногда лучше не разбираться в арифметике.)
«Что это за земля? — продолжал спрашивать себя Ли. — И что я делаю здесь?» Налетевший ветерок покрывает рябью перевернутый мир, мягко покачивающийся на речной глади, и дробит облака, небо и горы на яркую мозаику. Ветерок замирает. Мозаика разглаживается, и вновь перевернутый мир мягко пульсирует в набегающих на причал волнах. Ли отрывает взгляд от отражений в реке, в последний раз похлопывает пса по костистой седой голове, поднимается и смотрит вслед брату. Хэнк идет босиком к дому, перекинув свитер через веснушчатое плечо. Ли восхищенно смотрит, как играют мышцы на его узкой белой спине, на широкий размах рук и изгиб шеи. Неужели для простой ходьбы нужна вся эта игра мышц, или Хэнк просто демонстрирует свои мужские достоинства? Каждое движение полно неприкрытой агрессии даже по отношению к воздуху, сквозь который движется Хэнк. «Он не просто дышит, — думает Ли, прислушиваясь, как Хэнк сопит сломанным носом, — он поглощает кислород. Он не просто идет — он пожирает расстояние своими прожорливыми шагами. Открытая агрессия, вот что это такое», — заключает он.
И все же он не может не отметить, как радуется все тело Хэнка — как наслаждаются его плечи размахом рук, с каким удовольствием его ноги вбирают тепло досок. Эти люди… неужели я один из них?
Мостки, шедшие вдоль причала, были так продырявлены шипованными ботинками, так исхлестаны дождями и иссушены солнцем, что приобрели вид роскошного плотного серебристо-серого ковра, вытканного из тонкой пряжи. Они прогибались от каждого шага и шлепали по воде. Опоры, вдоль которых причал поднимался или опускался в зависимости от высоты воды в реке, от долголетнего трения отполировались и были сплошь покрыты волосатыми ракушками; в трех футах над водой рачки и мидии шипели и трескались на солнце, повествуя о бывших и грядущих приливах.
Мостки заканчиваются подъемом, снабженным перилами с одной стороны. Он ведет к изгороди, окружающей двор; при высокой воде, когда причал всплывает, этот подъем сокращается до пологого склона, при отливе он обрывается вниз так круто, что время от времени в сырую погоду люди, влезающие на него без шипованной обуви, поскользнувшись, летят в реку, словно выдры. Хэнк бегом преодолевает этот подъем, и гончие, слыша гулкие звуки его шагов, гурьбой кидаются вслед за ним, воем свидетельствуя о своей верности: с их точки зрения, каждый, направляющийся к дому, направляется к их мискам, а обед можно ожидать в любое время.
Ли остается стоять в одиночестве. Даже рыжий старик, скуля, бросается догонять своих собратьев, предпочтя возможную трапезу Ли. Он стоит еще мгновение, глядя, как старый пес с трудом одолевает подъем, потом берет пиджак с брезентовой крыши навеса для лодок и следует за ним.
С нависших над водой проводов срывается зимородок и ныряет в реку, охотясь за своей тенью. Что это за создания? И где находится эта земля?
В одном месте мостки причала были мокрыми от захлестнувшей их взрывной волны; здесь собаки оставили свои крапчатые следы, запутавшиеся в огромных отпечатках босых ног Хэнка. «Однако, если бы не пятка, — вслух произносит Ли, рассматривая следы, — все эти следы могли бы быть отнесены к одному виду». Голос звучит странно и плоско, а вовсе не насмешливо, как он надеялся.
Чуть дальше он замечает еще одни следы — еле видные, призрачные, поблекшие, уже почти совсем высохшие. Вероятно, следы женщины, которую он видел, подруги Хэнка. Он присматривается. Точно, как он и предполагал, — босые следы Дикого Цветка братца Хэнка. Но, следуя за ними вверх, он замечает также, как удивительно узка ее стопа, как легок и изящен отпечаток в отличие от вмятин, оставленных лапами собак и Хэнка. Босая — это верно, но что касается роста и веса — об этом еще рано судить.
Он преодолевает подъем и оглядывается. Рядом с известняковой печью сложена огромная пирамида поленьев, которые сияют на солнце, как слитки какого-то блестящего металла. Топор, воткнутый в пень, указывает на старый кирпично-красный амбар, одна стена которого увита листьями дикого винограда. Спереди, на огромной раздвижной двери, осевшей и соскочившей со своих полозьев, сушатся и дубятся шкуры енота, лисы и мускусной крысы. Кто их поймал и содрал с них шкуры? В нашем мире, сегодня? Кто это играет в «Следопыта» в лесах, полных радиоактивных осадков? А с краю, отдельно, в полном одиночестве, похожее скорее на неровно вырезанное оконце, чем на звериную шкуру, — темное пятно медвежьего меха. Что это за племя, столь поглощенное собой, что грезит наяву?
Он уставился в темную заводь меха, как в темное окно, пытаясь что-то различить за ним. Хэнк уже входил в дом…
(Когда я вошел на кухню, Генри уже ел. Я говорю ему, что вернулся Малыш, и он, не вынимая кости, торчащей из жирного рта, как клык у кабана, поднимает глаза.
— Какой малыш? — кричит он сквозь кость. — Куда вернулся? Какой малыш?
— Твой сын вернулся домой, — говорю я ему. — Леланд Стэнфорд, огромный как жизнь. Господи, да можешь ты наконец оторваться от жратвы? — Я говорю спокойно и деловито, потому что совершенно не хочу, чтобы он начал заводиться. Потом поворачиваюсь к Джо Бену: — Джоби, где Вив?
— Наверно, наверху, пудрит нос. И она, и Джэн здесь…
— Постой! О чем это ты говорил, какой малыш, чей сын?
— Твой сын, черт побери, Леланд.
— Брехня! — Он думает, что я опять вешаю ему лапшу на уши. — Никто никуда не вернулся!
— Как хочешь. — Я пожимаю плечами и делаю вид, что собираюсь сесть. — Просто решил, что надо тебе сказать…
— Что! — Он изо всех сил шмякает по столу своей вилкой. — Я хочу знать, какого черта, что происходит у меня за спиной? Какого дьявола, я не потерплю…
— Генри, вынь изо рта кость и выслушай меня. Если ты хотя бы на минуту успокоишься, я постараюсь все тебе объяснить. Твой сын, Леланд, вернулся домой…
— Где он? Дайте-ка мне взглянуть на этого говнюка!
— Потише ты, черт бы тебя побрал! Об этом-то я и хотел поговорить с тобой, если ты заткнешься хоть на мгновение: я вовсе не хочу, чтобы ты перегрыз ему хребет, не разобравшись, что он тебе не свиная отбивная. А теперь послушай. Он будет здесь с минуты на минуту. И пока он не вошел, давай договоримся. Да сядь же ты. — Я усаживаю его и сажусь сам. — И ради всего святого, вынь ты эту кость изо рта. Слушай меня.)
Ли механически поворачивает голову. В дальнем конце двора, как воинственные личинки, в земле роется выводок свиней. Еще дальше рощица низкорослых яблонь подставляет солнцу свои сморщенные яблочки. А еще дальше — огромный зеленый занавес леса, сотканный из папоротника, ягод, сосен и елей, задник с лесным пейзажем, спущенный с небес до земли. Дешевая декорация для чего-нибудь вроде «Девушки с Золотого Запада». Интересно, какая публика еще станет смотреть такое? А какие актеры — играть?
Этот зеленый занавес был одной из границ детского мира Ли; другой границей была стальная поверхность реки. Две параллельные стены. Мать Ли сделала все возможное, чтобы они стали для него такой же осязаемой реальностью, как и для нее самой. Он никогда не должен, — нараспев произносила она, — заходить в тот лес, и уж ни в коем случае не приближаться к берегу. Он может считать эти горы и реку стенами, понял ли он? Да, мама. Точно? Да. Точно-точно? Да, горы и река — это стены. Тогда хорошо; беги играй… но будь осторожен.
А как же быть еще с двумя стенами? Для того чтобы ощущение камеры было полным, к южной стене леса и северной реки нужно было добавить еще восточную и западную границу. Например, мама, вверх по реке свалены такие скользкие и замшелые валуны, которые прекрасно подойдут для того, чтобы свернуть себе шею. Или ниже по течению, где ржавое чрево заброшенной лесопилки на каждом шагу угрожает заражением крови, а стада хищных кабанов готовы заживо сожрать человека… как насчет этого?
Нет, только лес и река. У ее камеры было только две стены; для его камеры нужны были еще две. Она была приговорена к пожизненному заключению между двумя параллельными линиями. Или не совсем параллельными. Потому что однажды они пересеклись.
Но кто же наколол дрова, вынес помои свиньям, вырастил эти яблони на искалеченной земле? И что за ненормальные оптические линзы позволяют видеть редкие звездочки триллиума на фоне серебристо-серой хвои и не видеть мухоморов, растущих тут же? Как можно смотреть на пыльное красное солнце над рекой и тут же не видеть стол, залитый запекшейся кровью, и бирку, все еще привязанную к большому пальцу ее ноги?
«Посмотри на заход моими глазами!»
(И черт бы все это побрал, потому что, когда мне наконец удается заставить старого дурака вынуть изо рта кость и усадить напротив себя, всего измазанного подливкой, я понимаю, что не знаю, что ему сказать. «Слушай, — говорю я, — дело в том… ну, Господи, Генри, хотя бы потому, что он проделал тяжелый долгий путь. Он сказал мне, что всю дорогу ехал на автобусе. Уже и этого достаточно, чтобы довести человека до посинения…» Продолжать боюсь из опасения, что старик вспылит и начнет задавать всякие вопросы, которые вертятся у меня в голове…)
Через плечо Ли видит солнце, тонущее в гнойном мареве, и его пронзительные крики леденят ему душу. Передернув плечами, он решительно направляется по тропинке к дому и входит внутрь. Кто бы ни занимался реконструкцией внешнего вида дома, было очевидно, что на этом он остановился; внутри дом выглядел запущенным и еще более неприглядным, чем в воспоминаниях Ли: ружья, вестерны в бумажных обложках, банки из-под пива, пепельницы, битком набитые апельсиновыми корками и бумажками из-под конфет; грязные запчасти от инвалидной коляски с удобством расположились на кофейных столиках… Бутылки из-под кока-колы, молочные бутылки, винные бутылки были так равномерно распределены по всей комнате, что казалось — кто-то специально задался целью их единообразного распространения. «В оформлении интерьера заметно северо-западное влияние, — заключил Ли, пытаясь улыбнуться, — помоечные мотивы. Я считаю, что эта часть комнаты слишком перегружена; разбросайте здесь еще несколько бутылок…»
Кто разбросал здесь этот хлам?
Здесь почти ничего не изменилось: разве что углубилась темная дорожка, протоптанная тысячами грязных сапог, от входной двери по так и не достроенному полу к середине комнаты, где над огромной железной плитой, которая все еще чадила в том месте, где дымоход был плохо подогнан к трубе, на скрещивающихся и расходящихся бечевках, благоухая, висели желто-серые носки.
Огромная дверь захлопнулась сама по себе, и Ли обнаружил, что в этой величественной закопченной комнате он один. Он да старая плита, уставившаяся на него своим блестящим стеклянным глазом и оглашавшая пространство стонами и вздохами, словно страдающий ожирением робот. Мокрые следы Хэнка вели к закрытой двери кухни, из-за которой до Ли доносилась приглушенная реакция на сообщение о его приезде. Он не мог разобрать слов, но чувствовал, что вскоре она обрушится на него, преодолев полоску света, шедшую поперек комнаты, от щели в дверях. Он умолял их не спешить. Ему нужно было время, совсем немного времени, чтобы сориентироваться на этой территории. Он стоял не шевелясь. БЕРЕГИСЬ. Может, они еще не услышали, что он вошел. Если он не будет шуметь, они не узнают, что он здесь. Теперь БЕРЕГИСЬ.
Стараясь дышать как можно бесшумнее, он оглядывается, пытаясь хоть что-нибудь различить во мраке. Три крохотных оконца, застекленные многочисленными осколками, скрепленными между собой медной проволокой, пропускают слабый, мутно-кровавый свет. К тому же некоторые из них покрашены. Но и некрашеные настолько стары и стекло их такого плохого качества, что все освещение напоминает какое-то зеленовато-подводное царство. В общем, этот вялый свет не столько помогает, сколько мешает видеть. По комнате плавают облака дыма, и если бы не плита, что-либо различить было бы и вовсе невозможно — лишь всполохи пламени за стеклянной дверцей удерживают все предметы в комнате на своих местах. Кто же здесь так традиционен, чтобы сохранять такую готику? Что за сборище привидений кормит эту прожорливую плиту и выдыхает эти пастельные испарения?
Он бы предпочел, чтобы света было побольше, но не решался идти на цыпочках через всю комнату к лампе. Оставалось удовлетвориться пульсирующим и подмигивающим печным глазом. Свет мягко блуждал по комнате, дотрагиваясь то до одного, то до другого предмета… Вот пара пестро разодетых французских вельмож танцуют керамический менуэт; охотничий нож с рукояткой из оленьего рога сдирает обои со стены; целый батальон «Сборников для чтения» сомкнутыми рядами марширует по L-образной полке; дышат тени; длинноногие табуретки запутались в паутине полумрака… Где же живые обитатели этого мира?
— Послушай! — Через кухонное окно я окидываю взглядом двор. — Наверное, он уже в гостиной, — шепчу я. — Наверное, он уже вошел и стоит там.
— Один? — невольно таким же шепотом отвечает Генри. Так шепчутся в библиотеках или борделях. — Какого дьявола, что с ним стряслось?
— Ничего с ним не стряслось, я уже говорил тебе. Я просто сказал, что он немного не в своей тарелке.
— Тогда почему он не идет сюда, на кухню, если он там, если с ним все в порядке? Сел бы, перекусил. Клянусь, я не понимаю, что здесь происходит…
— Тссс, Генри, — говорит Джо Бен. Все его дети сидят над своими тарелками, глаза, как и у Джэн, огромные, как доллары. — Просто Хэнк считает, что мальчик устал с дороги.
— Знаю! Мне уже говорили об этом!
— Тссс!
— Что это вы цыкаете на меня!.. Господи, можно подумать, что мы от него прячемся. В конце концов, он мой сын. И я хочу знать, какого черта…
— Па, единственное, о чем я тебя прошу, дай ему несколько минут осмотреться, прежде чем ты накинешься на него со всеми своими вопросами.
— Какими вопросами?
— О Боже, обыкновенными.
— Ну что ж, ясно. И что ты считаешь, я буду у него спрашивать? О его матери? Кто ее сбросил или что-нибудь вроде этого? Я не такой законченный идиот, не знаю уж, что вы, сукины дети, обо мне думаете, прошу прощения, Джэн, но эти сукины дети, кажется, считают…
— О'кей, Генри, о'кей…
— Что за дела? Разве он мне не родной сын? Может, я и выгляжу как булыжник, но не совсем же я окаменел!
— Хорошо, Генри. Просто я не хотел…
— Ну, а раз ты говоришь «хорошо»…
И он начинает подниматься. Я чувствую, что говорить с ним бессмысленно. Какое-то мгновение он стоит, поводя искалеченной рукой по пластмассовой поверхности стола, который всегда норовит зацепить его, так как ножки идут не перпендикулярно полу, а слегка изогнуты. Поэтому я прыгаю, чтобы вовремя поймать его, но он вытягивает руку и покачивает пальцем. И так он стоит, хорошо сохраняя равновесие, в натуральную величину, полный самоконтроль, никакого пота, медленно обводит всех нас взглядом, ерошит волосы на голове маленького Джона, явно напуганного всем происходящим, и произносит:
— Значит, так. Раз вы считаете, что все о'кей… Тогда, пожалуй, я пойду высунусь туда и скажу «привет» своему сыну. Может, я буду неправильно понят, но, думаю, на это я еще способен. — Он разворачивается и покачиваясь направляется к двери. — Думаю, уж по крайней мере, на это я способен.)
Плита гудит и постанывает, нагло восседая на своих четырех кривых ножках. Задумчиво поднеся палец ко рту, перед ней стоит Ли и разглядывает коллекцию пустяков и мелочей, собранных за долгие годы жизни: сатиновые подушки с выставки в Сан-Франциско; документ в рамочке, удостоверяющий, что Генри Стампер является одним из учредителей общества «Мускулистых обезьян» округа Ваконда; лук и пучок стрел; прибитые гвоздиками видовые открытки; веточка омелы, свисающая с потолка; резиновая утка, выпучившая глаза на валяющегося рядом в соблазнительной позе мишку; снимки довольных рыбаков с рыбами, достигающими им до бедер; снимки убитых медведей с принюхивающимися к ним собаками; фотографии кузин, племянников, племянниц — каждая с датой. Кто делал эти снимки, выводил чернилами эти даты, кто купил этот ужасающий набор китайских тарелок?
(Я выхожу и смотрю. Генри останавливается в дверях перед ступенькой.
— Если бы я только лучше слышал. — Он наклоняется и смотрит вниз. — Мальчик? — зовет он. — Ты там, в темноте?
Я обхожу его и поворачиваю выключатель. Ли, вон он, стоит, прижав руку ко рту, словно не знает, идти навстречу или бежать прочь.
— Леланд! Мальчик мой! — кричит старик и грузно движется к Ли. — Ах ты, сукин ты сын! Черт, что ты говоришь? Положи туда. Боже милостивый, Хэнк, ты посмотри на него. Ну и жердина; мы его тут немножко подкормим — надо же на эти кости насадить немного мяса.
Да, Малышу приходится нелегко с рокочущим стариком, особенно когда тот протягивает ему для рукопожатия левую руку, — Ли теряется, но потом тоже протягивает левую. Тем временем Генри меняет решение и принимается ощупывать его руки и плечи, словно покупая товар на базаре. Ли беспомощно стоит, не соображая, за какое место его схватят в следующий момент. И тут, глядя на них, я невольно начинаю смеяться.
— Нет, ты скажи, Хэнк, одна кожа да кости, кожа да кости. Надо будет его тут как следует откормить, чтобы он хоть на что-нибудь годился. Леланд, разрази тебя гром, как ты жил-поживал?)
Неужели это он? Рука, вцепившаяся в плечо Ли, была жесткой, как дерево. «Я ничего, так себе». Ли неловко поводит плечами и опускает голову, чтобы не видеть устрашающую внешность отца. Пятерня Генри продолжает скользить по его руке, пока не достигает кисти, и там, с медленной неумолимостью корня, сплетает свои пальцы с пальцами Ли, посылая вверх, к плечу, скачущие искорки боли. Ли поднимает глаза, чтобы воспротивиться этому, и понимает, что старик продолжает говорить с ним своим громким и непререкаемым голосом. Ли удается придать своей гримасе вид неловкой улыбки — он знал, что Генри не умышленно причиняет ему боль своей железной хваткой. Может, это такая традиция — крошить запястье. У каждого братства есть свой особый способ рукопожатия, почему бы не иметь его «Мускулистым обезьянам» Ваконды? Наверняка они тоже проводят жестокие инициации и общедоступные вечеринки. Так почему бы им не пользоваться особым стальным пожатием? И принадлежу ли я к этому обществу?
Ли целиком поглощен обдумыванием этих вопросов, когда вдруг замечает, что Генри умолк и смотрит на него в ожидании ответа.
«Да, жил помаленьку…» Как бишь я его называл? Загляни в эти зеленые глаза с такими ослепительно белыми белками. Папа?.. Вглядись в ландшафт этого лица, изрезанного орегонскими зимами и обожженного прибрежными ветрами. «Не слишком успешно… — Генри продолжает дергать его за руку, и она болтается, как веревка, — но как-то тянул». Или отец?
И снова чувствует трепет крыльев у своей щеки, и все предметы в комнате начинают колебаться, как рисунки на раздувающейся кружевной занавеске.
— Ну и ладно! — произносит старик, с невероятным облегчением. — В наше время с этими кровососами-социалистами человек только так и может жить, больше ему надеяться не на что. Ну же! Садись, садись. Хэнк сказал мне, что ты сильно долго ехал.
— Да, немного утомился. — Папа?.. Отец?.. «Это твой отец», — продолжал убеждать его чей-то скептический голос. — Да, так что, если ты не возражаешь, я бы предпочел, чтобы ты меня отпустил, — добавляет он.
Генри смеется:
— Неудивительно. Отвык, а? — И он со значением подмигивает Ли, так и не выпуская его несчастную руку. В это время в поле видимости появляется Джо, а за его спиной — жена и дети. — А-а. Вот и мы. Джо Бен — ты помнишь Джо Бена, Леланд? Своего дядю Бена, а, мальчик? Ну-ка, ну-ка, хотя… его порезали до твоего отъезда и твоей…
— Конечно, — устремляется Джо на помощь Ли. — Еще бы! У меня даже все зажило при Ли. По-моему, он был даже… нет, постойте-ка, я женился на Джэн в пятьдесят первом, к этому времени ты уже уехал, да? В сорок девятом — пятидесятом?
— Да, что-то вроде этого. Честно говоря, я не помню.
— Значит, ты уехал до моей женитьбы. Значит, ты не знаком с моей женой! Джэн, пойди сюда. Это — Ли. Немного обгорелый, но это точно он. А это Джэн. Правда, она прелесть, Леланд?
Джо отпрыгивает в сторону, и из темного коридора, вытирая руки о передник, робко появляется Джэн. Безучастно остановившись рядом со своим кривоногим мужем, она спокойно ждет, когда он представит всех детей.
— Рада познакомиться, — бормочет она, когда Джо заканчивает, и снова растворяется в коридоре, который поглощает ее, как ночь свои создания.
— Она немного нервничает в присутствии посторонних, — гордо объясняет Джо Бен, словно сообщая о повадках призовой гончей. — А вот наши отпрыски, а? — Он пихает близнецов под ребра, они визжат и подпрыгивают. — Эй, Хэнкус, а где твоя жена, раз уж мы показываем Леланду всех домочадцев?
— Откуда я знаю. — Хэнк оглядывается. — Вивиан! С тех пор как она ушла с берега, я ее не видел. Может, она увидела, что сюда идет старина Ли, и бросилась наутек.
— Она наверху, снимает джинсы, — отваживается Джэн и тут же быстро добавляет: — Переодевается в платье… переодевается. Мы с ней собираемся в церковь, послушать.
— Вив у нас хочет быть то, что называется «цивилизованной женщиной», Малыш, — извиняющимся тоном говорит Хэнк. — Женщин хлебом не корми, дай им поучаствовать в общественной жизни. Все-таки какое-никакое занятие.
— Ну так, сэр, если мы не будем садиться, — переминается Генри, — пойдем назад, к харчам. Начнем откармливать этого парня. — И, покачиваясь, он направляется к кухне.
— Как ты насчет перекусить, Малыш?
— Что? Не знаю.
— Идите сюда! — зовет Генри уже из кухни. — Тащите его сюда, к столу. — Ли механически направляется на звук голоса. — А ну, козявки, брысь из-под ног. Джо, убери свою малышню из-под ног, пока они здесь все не разнесли! — Дети заливисто смеются и разбегаются. Ли, мигая, смотрит на голую лампочку в кухне. — Хэнк, знаешь, чего бы я хотел на самом деле?..
За спиной у него раздается шум — это сопровождающие лица.
— Леланд! Как ты насчет свиных отбивных, а? Джэн, достань мальчику тарелку.
— Я бы хотел… — «Что это за хрупкая известняковая статуя, исполняемая Лоном Чейни? Это мой отец?»
— Садись. Пиджак положи туда. Ах вы маленькие говнюки!
— Берегись, Малыш. Никогда не вставай между ним и столом,
— Хэнк! — БЕРЕГИСЬ! –Я бы лучше…
— Сюда, мальчик. — Схватив Ли за руку, Генри втаскивает его в залитую светом кухню: — У нас тут есть немного жратвы, сейчас ты взбодришься. — Корни дерева. — Давай, парочку котлетин, тут вот картошка…
— Может, немного бобов? — спрашивает Джэн.
— Спасибо, Джэн, я…
— Ты еще спрашиваешь! — громыхает Генри, разворачиваясь на стуле к плите. — Ты же не будешь возражать против фасоли, а, сынок?
— Нет, но я бы…
— А как насчет консервированных груш?
— Можно чуть-чуть… через некоторое время. Дело в том, что я валюсь с ног после этой дороги. Может, я бы немножко вздремнул, перед тем как…
— Черт побери! — опять грохочет Генри, мелькая перед Ли в кухонном чаду. — Мальчик валится с ног! Да что это мы в самом деле! Конечно. Возьми тарелку наверх, в свою комнату. — Он поворачивается к буфету и наваливает на тарелку пригоршни печенья из кувшина, сделанного в виде Санта-Клауса. — Ну вот, ну вот.
— Мама, а можно нам тоже печенья?
— Сейчас, сейчас.
— Послушайте! Я знаю! — внезапно подскакивает на своем стуле Джо Бен — кухня битком набита людьми — и начинает что-то выяснять, почему, мол, все стоят и никто не хочет сесть. Но тут бисквит, который он жует, попадает ему не в то горло, и Джо приходится умолкнуть.
— Мама!
— Сейчас, сейчас, милый.
— Малыш, ты уверен? Может, перекусишь сначала? — Хэнк бесцеремонно колотит посеревшего, задыхающегося Джо Бена по спине. — Наверху прохладно для еды…
— Хэнк, у меня нет сил жевать.
Джо Бен проглатывает свой бисквит и каркает придушенным голосом:
— Сумки? Где его вещи? Я схожу за его вещами.
— Вперед! Я с тобой. — Хэнк направляется к задней двери.
— И немножко фруктов.
Джэн достает из холодильника два сморщенных яблока.
— Постой, Хэнк…
— Боже ж ты мой, Джэн! Ты разве не видишь, мальчик еле стоит. Ему нужно место, чтобы отдохнуть, а не эти сушеные какашки. Честное слово, Леланд, я не понимаю, как они только выносят своих засранцев. Но я тебе советую… — Холодильник снова открывается. — Где у нас груши, которые я собирал?
— Что, Малыш?
— У меня нет вещей, понимаешь, по крайней мере в лодке.
— Точно. Помню, я даже удивился, когда мы с тобой плыли.
— Водитель автобуса не мог… Генри выныривает из холодильника.
— Вот! Попробуй это! — И рядом с печеньем водружается груша. — Очень полезно после долгого пути; я, например, с дороги очень люблю груши. — БЕРЕГИСЬ! Все встают.
— Послушайте! — Джо Бен щелкает пальцами. — А постель-то ему есть где-нибудь?
— О Боже! — Все опять начинают скакать…
— Ну-ка, вы! — Генри хлопает дверцей холодильника. — Правильно! — Он высовывает голову в коридор, как будто у него там камердинер. — Правильно. Вы понимаете, что ему нужна своя комната?
Пожалуйста. Ради Бога, все вы…
— Папа, я уже решил какую.
— Мамочка, печенье…
— Я привезу его вещи! — кричит где-то впереди Джо Бен.
— Он говорит, они на автобусной станции.
— Не забудь взять свою тарелку, Ли!
— Ты уверен, что тебе этого хватит, мальчик? Налей ему стакан молока, Джэн.
— Нет! Правда. Спасибо. — Спасибо!
— Пошли, Малыш. — Хэнк…
— А если еще чего захочешь — крикни…
— Я…
— Ничего, Малыш…
— Я…
— Ничего. Пошли наверх.
Ли даже не заметил, как Хэнк взял его за руку и повел по коридору — еще один мазок в общей неразберихе… И это я? А это мои близкие? Эти люди? Эти безумные люди?
(«Потом поговорим, сынок! — кричит ему вслед старик. — У нас с тобой еще будет время поговорить». Ли собирается ответить, но я его останавливаю: «Малыш, пошли наверх, иначе он никогда от тебя не отстанет». И я очень вовремя подтаскиваю Ли к лестнице, пока Генри снова не накинулся на него. Он поднимается передо мной, как сомнамбула или что-нибудь в этом роде. Когда мы добираемся до верха, мне не приходится показывать ему, куда идти. Он останавливается перед дверью своей бывшей комнаты и ждет, когда я ее открою, потом входит внутрь. Можно подумать, что он ее заранее забронировал, — так уверенно он себя ведет.
— А ведь ты мог и ошибиться, — улыбаюсь я ему. — Ведь я мог иметь в виду другую комнату.
Он оглядывается — свежезастеленная кровать, чистые полотенца — и отвечает мне тихо, не отводя взгляда от приготовленной для него комнаты:
— Ты тоже мог ошибиться, Хэнк, — я мог и не приехать. — Но улыбки на его лице нет; для него это серьезно.
— Ну это, Малыш, как Джо Бен всегда говорит своим ребятишкам: лучше перестраховаться, чем потом всю жизнь лечиться.
— Тогда я лягу, — говорит он. — Увидимся утром.
— Утром? Ты что, хочешь проспать всю жизнь? Сейчас же всего полшестого или шесть.
— Я хотел сказать — позже. Увидимся позже.
— О'кей, Малыш. Спокойной ночи.
— Спокойной ночи. — Он отступает, закрывает дверь, и я почти слышу, как бедняга облегченно вздыхает.)
Еще мгновение Ли стоит не шевелясь в медицинской тишине комнаты, затем быстро подходит к кровати и ставит тарелку и стакан молока на столик. Потом садится на кровать, обхватив колени. Сквозь сморившую его усталость он смутно различает шаги, удаляющиеся по коридору. Точно какое-то огромное мифическое существо направляется готовить трапезу из опрометчивых путников. «Ма, Ми, Мо, Му», — шепчет Ли и, сбросив кроссовки, закидывает ноги на кровать. Заложив руки за голову, заново узнавая и вспоминая, он рассматривает узор на дощатом потолке, образованный дырочками от выпавших сучков. «Что-то вроде психологической сказки. С новым поворотом сюжета. Мы встречаем героя в логове людоедов, но как он оказался здесь? Что его сюда привело? Может, он пришел сюда с мечом в руке, поклявшись сразить этих великанов, так долго грабивших страну? Или он принес свою плоть в жертву этим демонам? Эти люди… эта обстановка… как я из этого выберусь? Как, Господи?»
Проваливаясь в сон, он слышит, как в соседней комнате, словно отвечая ему, кто-то поет, — правда, смысл этого ответа он не успевает разобрать — нежная, высокая и полногласная трель редкостной волшебной птицы:
…а когда проснешься, детка,
дам тебе тогда конфетку
и лошадок всех…
Во сне лицо его разглаживается, черты смягчаются. Напев, как хладная влага, омывает его иссушенный мозг.
…серых в яблоках, гнедых,
всех лошадок молодых,
всех лошадок, всех.
Эхо от ее голоса расходится кругами. На улице, сидя на проводах, ссорятся зимородки. В городе, в «Пеньке», народ недоумевает, что такое приключилось с Флойдом Ивенрайтом. Индеанка Дженни в своей лачуге пишет письмо издателям «Классических комиксов», интересуясь, почему бы им не выпустить иллюстрированную «Тибетскую книгу мертвых». В горах, на Южной развилке, старый лесоруб влезает на скалу и кричит только для того, чтобы эхо возвратило ему звук человеческого голоса. Бони Стоукс поднимается после ужина из-за стола и решает прошвырнуться до магазина, чтобы пересчитать консервные банки. Хэнк, оставив Ли, идет к лестнице, но оборачивается на звук голоса Вив и, вернувшись, тихонько стучит в ее дверь.
— Родная, ты готова? Ты хотела быть там в семь.
Дверь открывается, и, застегивая белую куртку, выходит Вив.
— Кого это я слышала там?
— Это Малыш, родная. Это он. Он все-таки приехал… Как тебе это нравится?
— Твой брат? Давай я поздороваюсь… — Она делает движение к комнате Ли, но Хэнк останавливает ее за руку.
— Не сейчас, — шепотом говорит он. — Он в довольно-таки плачевном состоянии. Подожди, пусть немножко отдохнет. — Они идут к лестнице и начинают спускаться. — Ты сможешь познакомиться с ним, когда вернешься из города. Или завтра. А сейчас ты и так уже опаздываешь… И вообще, что ты так копалась?
— Ой, Хэнк… я даже не знаю. Я вообще не знаю, хочу я ехать или нет.
— Черт побери, тогда не езди. Можно подумать, что тебя кто-то гонит.
— Но Элизабет специально звала меня…
— Пошла она к черту! Элизабет Прингл, дочка старого сморчка Прингла…
— Она… они все были так обижены, когда на первом собрании я отказалась играть с ними в слова. Другие девушки тоже отказывались, и никто не возражал; что я им не так сказала?
— Ты сказала «нет». Многие уже одно это считают оскорблением.
— Наверно. И к тому же я плохо старалась им понравиться.
— А они старались тебе понравиться? Они хоть раз навестили тебя здесь? Я еще перед свадьбой предупреждал, чтобы ты не надеялась завоевать здесь всеобщую любовь. Родная, ты же жена головореза. Естественно, что они ведут себя с тобой настороженно.
— Не в этом дело. То есть не только в этом… — На мгновение она останавливается у зеркала подправить макияж. — Такое ощущение, что они что-то хотят от меня. Как будто завидуют мне или что-то в этом роде…
Хэнк отпускает ее руку и подходит к двери.
— Нет, родная, — говорит он, пристально вглядываясь в волнистые линии дерева, из которого сделана дверь, — все это ерунда, просто у тебя мягкое сердце; поэтому они к тебе и пристают. — Он улыбается, вспомнив что-то. — Все ведь живые. Ты бы видела Миру, мать Ли, — ты бы только видела, как она обращалась с этими клушами.
— Но, Хэнк, мне бы хотелось дружить с ними, хотя бы с некоторыми из них…
— Будьте уверены, сэр, — с нежностью продолжает Хэнк, — она знала, как довести этих наседок до белого каления. Пошли, мы им покажем.
Вив спускается за ним с крыльца, решив на этот раз быть не такой мягкой и пытаясь вспомнить, приходилось ли ей тратить столько же сил на то, чтобы установить дружеские отношения дома: «Неужели всего за несколько лет я так изменилась?»
К северу, на шоссе, ведущем назад, в Портленд, обливаясь потом, лежит Флойд Ивенрайт и пытается заменить шину, которой не более двух месяцев и уже — черт бы ее побрал! — полетела. И всякий раз, как гаечный ключ, соскальзывая в темноте, сдирает у него с костяшек очередной слой кожи, Флойд прибавляет новое ругательство в адрес Хэнка Стампера к тому списку, который он начал составлять сразу после того, как потерпел фиаско в его доме: «…ублюдок, говноед, вонючка, сука помойная…» — пока эти слова не начинают звучать почти как песня, которую он исполняет даже с некоторым благоговением.
А в мотеле в Юджине Джонатан Дрэгер скользит пальцем по списку людей, с которыми ему предстоит встретиться, — всего двенадцать, двенадцать встреч, и только после этого он сможет отправиться в Ваконду, чтобы повидать этого… — он справляется в списке, — этого Хэнка Стампера и попробовать вразумить его… тринадцать встреч — несчастливое число, и только после этого он сможет отправиться домой. Он закрывает записную книжку, зевает и принимается искать тюбик микозолона.
Переправив Вив на другой берег к джипу, Хэнк возвращается назад как раз вовремя, чтобы услышать, как с крыльца его зовет Джо Бен:
— Скорей, скорей, помоги мне, — к Генри под гипс заползла уховертка, и он молотит себя по ноге молотком.
— Этого только не хватало, — улыбаясь бормочет Хэнк, поспешно привязывая моторку.
А в Ваконде на ярко освещенной Главной улице в своем офисе, добытом путем лишения владельца права выкупа закладной, агент по недвижимости задумчиво срезает белую сосновую стружку с недоделанной фигурки. С этими лицами сплошные мучения; а не постараешься как следует, выходят какие-то карикатуры на президента или какого-нибудь генерала. В начале сороковых агент принимал участие в военных действиях в Европе в качестве интенданта, где и приобрел репутацию настоящего добытчика, особенно для начальства. Там-то он и повстречал человека, которого ему суждено было бояться последующие двадцать лет. Как-то утром в их лагерь на совет прибыл один генерал с полной свитой помощников, адъютантов и прочих лизоблюдов. Когда ему поведали о заслугах интенданта, генерал, заинтересовавшись, объявил, что будет обедать вместе со всеми. В полдень, проходя со всей своей камарильей мимо кухни, он сделал ему комплимент, похвалив запах пищи и общую опрятность, а через несколько минут обнаружил в своем супе из бычьих хвостов какой-то посторонний предмет. Этим предметом оказалось немецкое офицерское кольцо, которое интендант приобрел, чтобы послать в подарок своему отцу. При виде кольца интенданта обуял ужас. Он не только не признал безделушку своей собственностью и настаивал на том, что никогда прежде ее не видел, но еще и ринулся доказывать — хотя никто этого и не подвергал сомнению, — что кость, на которую влезло кольцо, несомненно принадлежит быку. По выражению лица генерала он понял, какую допустил ошибку, но что-либо исправлять было уже поздно. Остаток войны он провел в непрестанном ожидании наказания, которое так и не последовало, превратив его в перепуганного и издерганного человека. В чем дело? Он был так уверен в неминуемых репрессиях. Он долго недоумевал, почему на него не опускается нож гильотины, пока несколько лет спустя этот самый генерал не набрался наглости выдвинуть свою кандидатуру на пост президента и получить его. Ну, теперь-то должно было наступить возмездие! И оно-таки наступило. И название ему было экономический спад. Его ресторанный бизнес завял и погиб, так и не успев расцвести и заплодоносить. Глубоко в душе он знал, что весь этот финансовый суховей не что иное, как иезуитская тактика, хоть и обрушенная на весь ни в чем не повинный народ, но направленная исключительно против него лично. И не так уж дорого было ему его дело, но нация! Какие страдания! Он не мог не чувствовать себя отчасти виновным в них. Если бы не он, этого бы никогда не произошло. А какие еще беды он мог навлечь на бедную Америку!
Еще худшие. Восемь лет президентского правления он прожил лишь милостью Божьей да благодаря рукоделию своей жены, только к концу срока начав без боязни открывать газету, не опасаясь быть объявленным в ней предателем и приговоренным к расстрелу на месте. Он только-только начал преуспевать в этом злокозненном мире, как тут эта несчастная забастовка обрушилась ему на голову. А забастовка ли виновата? Может, это все тот же?.. Да нет. Он твердо решил, что этого не может быть; на сей раз ему вредит кто-то другой, вот и все. Он задумчиво обтесывает маленькую деревянную фигурку, с горечью вспоминая прошлое… Сукин сын, мог бы хоть кольцо вернуть!
А по реке в лунном свете мерно и безостановочно двигаются бревна, словно скирды соломы, ложащейся под беззвучным и сияющим серпом. За амбаром вьющийся ягодник рыскает цепкими слепыми пальцами в поисках опоры. Тихо гниет древесина на консервном заводе. Соленый ветер с океана высасывает жизнь из поршней, тормозных колодок, проводов и трансмиссий…
Из «Пенька» выходит низенькая, круглолицая, со вкусом одетая пышечка и сердитыми шажками быстро удаляется по Главной улице. Вечерний туман оседает на ее ресницах, и ее вьющиеся черные волосы блестят в свете уличных огней. Не глядя по сторонам, не обращая внимания на знакомых, она быстро идет вперед. Ее покатые плечики задеревенели от возмущения. Губы пламенеют мазком малинового варенья. С этим видом попранного и негодующего целомудрия она доходит до улицы Шейхелем и сворачивает на нее. Здесь она останавливается у капота своего маленького «студебеккера», и возмущение, словно лопнувший воздушный шарик, скукоживается и меркнет.
— Ой-ой-ой! — С подавленным вздохом она падает, словно пирожное, на мокрое от росы крыло машины.
Ее зовут Симона, она француженка. Выйдя замуж за парашютиста, она приехала в Орегон в 1945 году, словно героиня, сошедшая со страниц Мопассана. Муж ее исчез, не попрощавшись, около семи лет назад, оставив ей заложенную машину, купленный в кредит кухонный комбайн и пятерых детей, большую часть времени проводивших в больнице. Слегка удрученная этой изменой, она тем не менее держалась на плаву, перемещая свое резвое маленькое тельце из одной состоятельной постели в другую, от одного благодарного лесоруба к другому. Конечно же никогда за деньги — она была правоверной католичкой и убежденной дилетанткой, — только во имя любви, одной лишь любви, ну и разумных подношений. И эта горемычная пышечка была столь любвеобильна, а ее благодетели столь разумны, что через семь лет кухонный комбайн находился в полном ее владении, машина была почти полностью выкуплена, а дети перестали обременять ежемесячный бюджет больницы. И даже несмотря на ее преуспевание, ни горожанам, ни тем более ей не приходило в голову, что в таком способе сводить концы с концами может быть что-то предосудительное. В отличие от общепринятого мнения в маленьких городках не так уж любят бросать первый камень. И не потому, что боятся незаслуженно обидеть. Целесообразность в провинциальных городках зачастую обладает преимущественным правом перед нравственностью. Женщины говорили: «Никогда в жизни не встречала такую душечку, как Симона, и для меня совершенно неважно, что она иностранка». Потому что в борделе на побережье брали 25 долларов за ночь и 10 — за час.
Мужчины говорили: «Симона — славная чистенькая девочка». Потому что побережье славилось самой разношерстной публикой.
«Может, она и не святая, — допускали женщины, — но уж точно не индеанка Дженни».
Так Симона и продолжала заниматься своим любительским искусством. И всякий раз, когда ее репутация подвергалась сомнению, на ее защиту поднимались и мужчины, и женщины. «Она прекрасная мать», — говорили женщины. «Жизнь ее здорово тряханула, — добавляли мужчины, — в трудную минуту я всегда ей помогу».
И они помогали ей в трудную минуту верно и регулярно. Просто помогали. Средства же к ежедневному существованию она получала от кулинарных заказов, которые время от времени выполняла. И все это знали. И до сегодняшнего вечера маленькая пухленькая Симона никогда не задавалась вопросом, что еще знали все.
Она пила пиво с Хави Эвансом, высотником из «Ваконда Пасифик», у которого на груди на цепочке висел позвонок, удаленный у него после падения. Не то отсутствие кости в позвоночнике, не то ее тяжесть, сгибавшая ему шею, придавали ему какую-то неприятную сутулость, которая вызывала ужас у его жены, брезгливость у его тещи и поток материнских чувств у Симоны. Елозя под столом коленями, они весь вечер вежливо беседовали, пока Симона, выпив положенное количество, не заметила, что уже поздно. Хави помог ей надеть пальто и мимоходом заметил, что можно заскочить к брату и скоротать время у него. Симона знала, что брат Хави работает в Вакавилле, и ждала продолжения, счастливо улыбаясь в предвкушении того, что ей удастся провести вечерок с Хави в отсутствие брата. Облизывая губы, она не спускала с него глаз, чувствуя, как жданный вопрос всплывает все выше и выше: «И я подумал, Симона, как ты насчет того, если тебе никуда сейчас не надо торопиться?..» И вдруг он замолчал. Хави сделал шаг назад.
— Правда, Симона, — хихикая и тряся головой, снова начал он через мгновение. — Правда, я хотел спросить тебя, не захочешь ли ты?.. — И снова умолк. — Ах ты черт! Разрази меня гром! Ну, как ты насчет этого? Я никогда еще такого не говорил.
Он заливался смехом, тряся головой и удивляясь чему-то, чего никогда еще не говорил, а она хмурилась все больше и больше. Потом его передернуло, и он, продолжая нервно хихикать и трясти головой, протянул к ней свои отполированные работой руки ладонями вверх, словно показывая, что они пусты.
— Симона, цыпка, я пустой… вот в чем дело. На мели. Эта чертова забастовка. Квартирные платежи и всякое такое, да еще так долго не работал… У меня просто нет наличности на это.
— Наличности? Наличности? На что?
— На тебя, цыпка. У меня нет на тебя денег.
Ее охватил дикий гнев, она картинно дала ему пощечину и в ярости вылетела из бара. Она же не индеанка Дженни! Она была так оскорблена, что две кварты пива — капля в обычных обстоятельствах — начали так бродить и булькать у нее внутри, что, добравшись до машины, она была вынуждена изрыгнуть их обратно.
Ослабшая и обмякшая после рвоты, держась своей детской рукой с ямочками за крыло машины, которая через месяц станет ее собственностью, она вдруг с отчетливой ясностью осознает столь долго отрицаемую истину и изумляется не меньше, чем Хави. «Больше никогда, никогда, никогда! — рыдая от стыда, клянется она вслух. — Клянусь, Пресвятая Мать, больше никогда!» И инстинктивно принимается копаться в голове, пытаясь найти виноватого, на кого можно было бы все свалить. И первым ей на ум приходит бывший муж: «Изменник! Бессердечный предатель!» — но его очевидная слабость и недосягаемость не могут удовлетворить ее гнев. Это должен быть кто-нибудь другой, более близкий, более сильный и крепкий, чтобы снести бремя вины, которая закипает в ее горячем сердечке…
Указует палец. Ругается Ивенрайт. Спит Дрэгер. Агент по недвижимости обтесывает сосновую фигурку, вглядываясь в черты ее лица и что-то тихо напевая себе под нос. Напротив через улицу его деверь закрывает щуплую бухгалтерскую книгу и идет в приемную к питьевому фонтанчику, чтобы отмыть испачканные красными чернилами руки. Освещаемая луной Дженни, выдыхая пар, собирает крохотных древесных лягушек в замшевый мешок; всякий раз снимая полуокоченевшее существо с ветки или камня, она бормочет слова, которые прочитала днем в «Классических комиксах» в аптеке: «Дважды два, труд и беда». Лягушки согреваются в ее ладонях, и она чувствует, как сердце у них начинает биться чаще. (Потом она сварит их с лавровым листом, который собрала сама, и съест с маслом и лимоном.) А в дюнах, под сосновыми кронами, из-под хвои, словно какое-то порождение ада, пробивается мухомор. В лугах последние летние цветы — традесканция и синяя вероника, красоднев и собачий зуб, болотоцветник и жемчужный анафалис, — покачивая своими головками на ветру, бросают сквозь первые осенние заморозки прощальные взгляды на темный звездный сад. У скандинавских трущоб, на окраине города, тянет свои лапки волчья стопа, цепко впиваясь в подоконники, зазубрины и трещины в досках. Прилив поднимает причал, и он ерзает и трется об опоры. Коррозия разъедает аккумуляторы. Расползаются провода. Полураскрыв рот, с выражением детского ужаса на лице спит Ли — ему снятся детские кошмары, — и он падает, бежит, его догоняют, он опять падает, и все повторяется снова и снова, пока он резко не просыпается от громкого шума поблизости — такого громкого, что сначала ему кажется, что это еще во сне. Но шум не стихает. Он вскакивает и замирает у кровати, с дрожью вглядываясь в предательскую темноту. Как ни странно, окружающая обстановка его не удивляет — он сразу вспоминает, где он. Он в своей старой комнате, в старом доме, на Ваконде Ауге. Но он совершенно не в состоянии вспомнить, зачем он здесь. Почему он здесь? И давно ли? Что-то шуршит у него внутри, но в какой точке его существа происходит эта черная какофония? «А? А?» Он вертит головой, стоя в самом центре торнадо окружающих его смутных предметов. «Что это?» — словно ребенок, которого неожиданный, странный новый звук повергает в панику.
Разве что… этот звук для него не совсем нов; это насмешливое эхо чего-то, бывшего когда-то очень знакомым (постой, сейчас вспомню)… чего-то, очень часто звучащего. Потому-то он и был таким чертовски неприятным: потому что я узнал его.
Глаза постепенно привыкают к недостатку света, и я понимаю, что вокруг не так уж темно, как мне показалось сначала (комнату прорезает узкий луч света, падающий прямо на его пиджак), да и звук не такой уж пятидесятидецибельный рев (пиджак, обняв себя руками, замер в ужасе в ногах кровати. А узкий луч света проходит через дырку в стене из соседней комнаты…), и исходит он откуда-то с улицы. Держась рукой за гладкую спинку, я обошел кровать и неуверенно двинулся к сереющему окну. Не успел я его поднять, как звук тут же прорезал холодный осенний воздух: «Вак, вак, вак… тонг… вак, вак, вак». Я высунулся из окна и увидел внизу маслянистый свет керосиновой лампы, движущейся вдоль берега. Стелющийся туман приглушал ее свет, зато, кажется, усиливал звук. Лампа то, колеблясь, замирала, как переливающийся всеми цветами радуги экзотический ночной цветок — «вак, вак, вак», — то двигалась дальше — тонггг. И тут я вспомнил, как любил прежде лежать здесь и напевать Пятую симфонию Бетховена: «Вак-вак-вак, тонг! Дам-дам-дам, донг!» И тут же понял, что это Хэнк, перед тем как лечь, ходит вдоль берега по скользким от росы мосткам с молотком и лампой, ударяя то по доскам, то по тросам и по звуку определяя, где они ослабли от постоянного натиска реки и где от ржавчины покоробились провода…
«Ежевечерний ритуал, — вспоминаю я, — испытание берега». И чувствую облегчение и вместе с ним ностальгию, и впервые с момента своего появления в доме могу взглянуть на все происшедшее со стороны, улыбнуться про себя и успокоиться. (Он переводит взгляд на светящуюся щель в стене и снова выглядывает в окно…) Этот звук поднимает целый вихрь старых, залежавшихся фантазий. Не кошмаров, связанных с гулом лесовозов, а таких, вполне поддающихся контролю видений. Часто по ночам я воображал, что заточен в темницу, осужденный за проступки, которых не совершал. А брат Хэнк был старым надзирателем, который каждый вечер обходил решетку, проверяя крепость тюремных прутьев, как это положено во всех приличных триллерах. Гаси свет! Гаси свет! Лязг закрывающихся ворот; вой вечерней сирены. На столе, при свете запрещенной припрятанной свечи, я разрабатывал изощренные способы бегства с участием тайно добытых пулеметов, взрывчатки и верных единомышленников, которые носили имена типа Джонни Волк, Большой Луи, Верная Рука, — все они отзывались при первом же моем стуке по водопроводной трубе — час икс. Звуки шагов, пересекающих темный двор. Прожекторы! Воют сирены!
Плоские фигурки в синих робах вспрыгивают на гребень стены, поливая автоматным огнем свалку во дворе, — растут груды убитых. Тюремщики наступают. Побег сорван. Так, по крайней мере, может показаться на первый взгляд. Но это всего лишь уловка заключенных: Волк, Большой Луи и Верная Рука брошены во дворе, чтобы отвлечь внимание преследователей, а я с мамой пробираюсь на свободу по туннелю, проложенному под рекой. Посмеявшись про себя над этой душераздирающей драмой и мечтателем, сочинившим ее (он отходит от окна, — «конечно, туннель под рекой, к свободе…», — возвращаясь из холодного, пропахшего сосновым дымком воздуха к запахам нафталина и мышей…), я принимаюсь осматривать комнату — не удастся ли мне обнаружить каких-нибудь следов маленького драматурга и его творения. (Ему не удается закрыть окно — заклинило. Он бросает свои попытки и возвращается на кровать…) Но, кроме коробки с древними комиксами под подоконником, мне ничего не удается обнаружить. (Глядя в открытое окно, он съедает холодную отбивную и грушу. Зябко и темно; до него долетает запах горящих сосновых поленьев…) Листая приключения Супермена, Аквамена, Ястребиного Глаза и, конечно же, Чудо-Капитана, я сидел на кровати, размышляя о том, что предпринять дальше. Этих чудо-капитанов было в коробке больше, чем всех возможных чудес на свете. (Он ставит тарелку на пол и перекладывает пиджак на стул, стараясь, чтобы луч света из соседней комнаты не попал ему в лицо, когда он встает…) Мой великий герой Чудо-Капитан до сих пор на голову выше всяких там Гомеров и Гамлетов (луч попадает ему в лицо — «Я представлял, как злобный сэр Мордред измышляет способы заманить неуловимого смельчака. Но благородному сэру Леланду Стэнфордскому известны все потайные ходы и секретная каменная лестница, ведущая из самой высокой башни в глубокое подземелье», — и, ярко осветив его, создает какую-то театральную иллюзию подвешенной головы), я и по сей день люблю его больше всяких там супергероев. Потому что Чудо-Капитан мог принимать разные обличья. Да. Посшибав головы врагов, он превращался в мальчика лет десяти — двенадцати по имени Билли Батсон — тощего и глуповатого панка, который, в свою очередь, в свете молнии и под грохот грома становился чудищем с волчьей пастью, с которым вообще практически никто на свете не мог тягаться. (Он сидит довольно долго, глядя на свет, рвущийся из соседней комнаты. Звуки с улицы теряют ритмичность. Углы полуосвещенной комнаты прячутся во мраке…) И единственное, что нужно было сделать для этого превращения, это произнести слово «Сгазам»: С — Соломон и мудрость, Г — Геракл и сила, дальше Атлас, Зевс, Ахилл и Меркурий. «Сгазам». Улыбаясь про себя, я тихо произношу это слово в холодной комнате, размышляя, что, возможно, моим героем был вовсе не Чудо-Капитан, а само это слово. Я всегда пытался при помощи вычислений сложить свое собственное слово, свою волшебную фразу, которая тут же превращала бы меня в сильного и непобедимого… (Наконец темнота поглощает всю комнату. И лишь яркая дырочка, как одинокая звезда на черном небе.) Может, на самом деле я до сих пор и занимаюсь тем, что ищу это слово? Магическое сочетание звуков? (Свет заставляет его встать с кровати…)
Эта мысль заинтересовывает меня, и я склоняюсь пониже, чтобы рассмотреть страницу, и только тут понимаю, что свет, падающий на книгу, исходит из дырки. Из той самой позабытой дырки в моей стене, которая в свое время стала для меня окном в суровый и тернистый мир. Эта дырка вела в комнату мамы. (В одних носках он медленно идет к стене. «Когда-то я был ниже». Лучик скользит вниз от его глаз, по лицу, шее — «Когда мне было десять и я просыпался в своей фланелевой пижаме, разбуженный оборотнем из соседней комнаты, я был гораздо ниже», — еще ниже — по груди, становясь все меньше и меньше, пока не останавливается перед самой стеной, а световое пятно не превращается в серебряную монетку на кармане его брюк…)
Я не мог отвести взгляд от этой дырочки. Меня потряс тот факт, что Хэнк ее до сих пор не заделал. На какое-то безумное мгновение я даже подумал, что точно так же, как он приготовил к моему приезду комнату, он специально просверлил и ее. А что, если он приготовил и соседнюю комнату?! (Он дотрагивается до освещенного ободка отверстия, чувствуя, что зазубрины, сделанные когда-то кухонным ножом, сгладились, словно свет отполировал дерево, — «Когда-то я знал каждую выемку…») Меня охватило какое-то странное волнение. Мне нужно было во что бы то ни стало взглянуть (встает на колени — «Когда-то я…», — дрожа от озноба, — »…когда-то я видел там ужасное…»), чтобы удостовериться, что мои страхи безосновательны. («…ужасное, о-о-о, нет! нет!») Всего один взгляд. Я вздохнул и вернулся к кровати за грушей и печеньем. Я радостно жевал, кусая то от одного, то от другого попеременно, браня себя за свой дурацкий испуг и твердя, что, к счастью, время не ждет никого, даже шизофреников с галлюцинативными тенденциями…
Потому что соседняя комната ничем не походила на мамину.
Я снова опустился на кровать совершенно обессиленный — после долгой дороги, лихорадочных приветствий внизу, а теперь еще эта комната, — однако на жгучее любопытство сил еще явно хватало: мне надо было еще раз взглянуть на эту комнату, принадлежащую новой хозяйке старого дома. (Он подвигает к стене стул, чтобы шпионить со всеми удобствами. Однако, когда он садится, дырка оказывается чуть выше его глаз. Тогда он разворачивает стул спинкой к стене и, став коленями на плетеное сиденье, уже пристраивается как следует. Он еще раз кусает грушу и припадает к дырке…)
В комнате не осталось ничего из маминой мебели, картин, занавесок и вышитых подушек. Исчезли ряды благоухающих граненых флаконов, которые украшали ее туалетный столик (драгоценные камни, наполненные золотом и амброй любовного зелья), не стало и огромной кровати с причудливой медной спинкой, которая величественно возвышалась над мамой (трубы развратного органа, настроенные на мелодию похоти). Не было ничего — ни стульев, обитых розовым шелком, ни туалетного столика (как она расчесывала свои длинные черные волосы перед зеркалом), ни отряда чучел с пуговицами вместо глаз. Даже стены изменились — из эфемерно розовато-лиловых они стали сияюще белыми. От ее комнаты не осталось ничего. (И все же ему кажется, что какая-то неуловимая часть ее души все еще сохраняется в комнате. «Очень может быть, что какая-нибудь мелочь, пустяк навевают воспоминания о прежней обстановке; точно так же, как стук молотка заставил меня вспомнить прежние вечера». И он осматривает комнату, пытаясь найти этот замаскированный источник ностальгии.)
Теперь, отделавшись от глупого волнения, я чувствовал нестерпимое желание побольше разузнать о нынешней обитательнице маминой комнаты. Обстановка ее была очень проста, более того, она была почти пуста, почти свободна; но это была умышленная пустота, наполненная воздухом, как восточное письмо. Полная противоположность маминому шифону и оборкам. На одном из столов стояли лампа и швейная машинка, на другом — поменьше, около дивана, — высокая черная ваза с красными кленовыми листьями. Диван представлял собой обычный матрас, уложенный на бывшую дверь и установленный на металлические ножки, — в университетской деревне таких самодельных диванов пруд пруди, но там я их всегда воспринимал как знак показной бедности, в отличие от этого, являвшего собой чистую и целесообразную простоту.