1

Непогоду прочили еще с вечера, автоинспекция на дороге останавливала машины, предупреждала водителей, однако ночь прошла благополучно, и в диспетчерской автовокзала, как всегда бывает в подобных случаях, злословили, потешаясь над метеосводками. А к утру налетел шквал, валил деревья и телеграфные столбы, спутывал провода, срывал крыши, вслед за ним непроницаемой чернотой надвинулась грозовая туча, застыла над городом и долго висела прежде чем разразиться громом и ливнем. Машины прибывали на станцию покрытые грязью, шоферы выскакивали из кабины распаренные, измотанные, угрюмо осматривали перегретые от натуги моторы; автобусы один за другим уходили в гараж на проверку, автовокзал, переполненный пассажирами, гудел, толчея у диспетчерской и касс усиливалась. Вокзал пристроился к торговым рядам, теснимый лотками и рундуками; машины с трудом разворачивались на рыночной площади, базарная сутолока, товар, чувалы, огородина, живность наваливались со всех сторон; ближайшим строением был павильон закусочной с пристроенной галерейкой, увитой пожухлым хмелем, давно уже не принимавшей посетителей.

Внезапно тучи рассеялись. У самого небосклона просочилась голубизна, поднялась к зениту, сквозь черноту пробилось солнце, день зачался заново, первозданно-погожий и праздничный. Неизмеримо долгая и неизмеримо малая доля покоя и вешней красы, радость открывшегося солнца; и вновь необычайная для мая духота, застоявшийся запах рыночного товара, снеди, дизельной гари; растревоженные пассажиры заметались в поисках попутных машин, перетаскивали с места на место чемоданы, мешки, корзины с птицей, бережно охраняя от пинков покупки из универмага и «Детского мира» — куклы в целлофане, хрупкие коробки с автоматами и ракетами, огненной яркости абажуры, красно расписанную посуду.


Женщина, маленькая, неприметная, подталкиваемая баулами, мешками с одуревшими от тряски поросятами, неловко пробиралась в толпе; ее теснили, толкали; аккуратненький, тощий портфельчик, видимо с документами, мешал всем — каждый был занят своим, и лишь два парня в промокших, по-походному подпоясанных кителях предупредительно уступили ей дорогу, подтянув поводком настороженную овчарку, матерого пса с внимательными, понимающими глазами.

— Ливень бешеный, а то бы Ладный взял след, — переговаривались ребята в кителях.

— Погодку правильно выбрали, сволочи. Ни град, ни гром, ни бог, ни черт с рогами… Гнут свое, на всех плевали…

Овчарка косилась на проводника, прислушиваясь к разговору, поводила ушами, переминалась и вздрагивала, заново переживая происшедшее. На обочине, в глинистой жиже, застряла милицейская машина; водитель, захлопнув капот, буркнул привычное «порядок», обратился к товарищам:

— Запомнится нам Светлый Дол!

Проводник, устраивая Ладного в машине, бросил коротко:

— Служба!

Это стертое, приевшееся слово вдруг коснулось слуха женщины с портфелем: служба… Что-то случилось, если служба… Светлый Дол? Это далеко… Да, конечно, глубинка, в дальнем районе.

В дальнем, в дальнем… Как будто слово «дальний» могло что-то объяснить и успокоить.

Кто-то окликнул ее:

— Вера Павловна, родненькая! И вы попали в ураган? А я ж сегодня не на колесах, не смогу вас подкинуть. — Красивая, по-праздничному одетая женщина с увесистой спортивной сумкой в руке прижалась к плечу Веры Павловны: — Придется нам в «трясучке» потрястись!

— Да что там… — неохотно отозвалась Вера Павловна, нехорошо подумала о встретившейся: «Дама с товаром». И тут же упрекнула себя в недобром отношении к людям, хотела заговорить поласковей — но селектор объявил посадку на скоростной, все кинулись к автобусу.

Не успели сунуться к двери — оказалось, что скоростной уходит на заправку, а вместо него подадут резервную автоколымагу, именуемую старожилами «трясучкой». Зашумели, загалдели, набились в колымагу под веревочку, нажимая локтями, боками, обзывая друг друга всячески.

Разместились, угомонились, стали по-дорожному словоохотливыми и добрыми. Нашли знакомых, незнакомые принялись знакомиться.

Вера Павловна примостилась на горбатом, драном сиденье, упершемся в заднюю стенку кузова, высматривала женщину с сумкой: «Где же ты, дорогая моя Эльзочка? Нашенская дама на колесах…»

Недопустимая взвинченность! Веру Павловну задевает, раздражает все, каждое не в лад произнесенное слово. Она становится придирчивой к людям, к себе самой, даже к вещам, нарушающим порядок.

Вчера в облоно, в ожидании приема, охватило вдруг беспокойство, смутила почти благоговейная тишина в дни, когда — казалось ей — все должно быть охвачено тревогой, сомнениями, особой требовательностью ко всему. Человек, который вызвал ее, работал когда-то в сельской школе, сельский учитель в благороднейшем смысле слова, народный не только по званию, но и по сути. Ныне выдвинулся, предстал в новой ипостаси, в областном масштабе. Работоспособен по-прежнему, так же ревностно служит просвещению, но служит в общем, в целом, все более удаляясь от того времени, когда непосредственно, душа к душе, растил молодое племя. В его кабинете она говорила о вещах, не имеющих прямого отношения к школе, говорила, что судьба подростка расчленена, распределена по инстанциям и каждая инстанция обособленно выполняет свой план. Рассказала, кстати (верней, некстати), о том, что комсомольский вожак доложил на педсовете с гордостью: «Восьмой „А“ охватили комсомолом на все сто!»

Веру Павловну выслушали с подобающим уважением и поспешили перейти к текущему вопросу.

Недавно завуч Евгений Евгеньевич Мученских сказал Вере Павловне с дружеским сочувствием:

— Вы становитесь невыносимой!


Автобус, свернув с трассы, забитой скопившимися машинами, ремонтными бригадами, опутанной сорванными ураганом проводами, пробирался старым, заброшенным шляхом, который все еще именуют Полтавским, хотя толком никто из новоселов не знает, Полтавский он или не Полтавский. Правда, на ухабах и рытвинах трясет так, что вроде бы Полтавский, и гребля на повороте, видать, напоминает старую греблю, даром, что перекрыли ее бетоном…

Наконец выбрались на шоссе, где расчистили уже завалы, автобус покатил по асфальту в потоке машин, хлынувших со всех сторон, словно и не было бури. Мерный, ровный ход успокаивал, внушал уверенность благополучного пути, изрядно утрамбованные пассажиры, твердо обретя насиженное место, оглядывались по сторонам, на соседей, на дорогу, говорили о всяких насущных делах, о свадьбах, похоронах, налетевшей грозе, видах на урожай, о том, что яблоневый цвет устоял и завязь взялася, а сливы не жди, не уродит. О том, который колхоз богатеет, который цех выполняет план, кто в передовиках ходит, а где лодырей наплодилось и как с ними быть. Говорок тихий, ровный, домашний — в обжитой дорожной хате. Тут все по-домашнему, привычно: прикорнуть, перекусить, перекинуться с земляками добрым словом, решить попутно затянувшиеся споры.

И вдруг в этой привычной дорожной беседе — мальчишеский срывающийся голос:

— Ты ж понимаешь, — по-честному!.. А ты проживешь по-честному? Проживешь? Подумаешь, тоже нашелся!..

И замолк, захлебнулся в общем говоре.

На развилке затор — многотонный тяжеловоз сплющило в гармошку, развернуло, сдвинуло в кювет, и теперь подоспевшая комиссия выясняет, как подобное могло случиться. С трудом протиснулись сквозь завал. Обогнала милицейская машина; овчарка, прижимаясь к ноге проводника, настороженно смотрела перед собой на трассу.

«Служба…» — невольно вспомнилось Вере Павловне.

Была ли это машина, вернувшаяся из Светлого Дола, или другая, она не успела разглядеть, но снова возникло безотчетное, тревожное чувство.

Разбросали по пути случайных пассажиров, в салоне поредело, легче вздохнулось, остались коренные автобусники, обкуренные, обкатанные — полжизни на колесах. Свободней завязался разговор, люди свои, можно и по душам. Впереди, в третьем ряду от Веры Павловны, возникла не замечаемая дотоле лохматая голова — грива до плеч, плечи атлета в среднем весе. Даже в затылок угадывалась нахальная русая борода.

— Никита! Мальчишка! — пересела поближе к бороде Вера Павловна. — Бережной! Сидишь и не оглядываешься…

— А я всегда без оглядки, Вера Павловна, — оглянулась борода.

— Исчез, ни слуху ни духу!

— Я по свету, Вера Павловна, где чувству уголок.

Вера Павловна придирчиво разглядывала ученика своего бывшего, не самого ладного — балагура, задиру, мучителя.

— Не встречаю твоих родителей. Избегают? Переехали в город?

— За рубежом.

— А ты?

— На рубеже, между кемпингом и Глухим Яром. Стерегу квартиру откомандированных родителей, девятиэтажка на бурьянах.

Никита Бережной счел нужным представить приятеля:

— Мой друг, Анатолий. Поэт. Божьей милостью.

Анатолий приподнялся:

— Служивый на излечении.

— Помнится и ты, Никита, увлекался стихотворством, выступал, декламировал, подавал надежды…

Анатолий едва заметно ухмыльнулся:

— Никита уверяет, что именно вы приобщили ребят к поэзии.

— Я? Да что вы… Я сухарь, шкраб, черствый математик, ничего поэтического. Я преподавала дважды два… И принялась, как водится, расспрашивать Никиту о работе, успехах, сложившейся жизни.

— Я коммунальник, Вера Павловна, забочусь о благоустройстве населения. А хобби — школьное строительство. Заметьте — с хитрым умыслом упомянул о школьном строительстве.

— Не верю в твой хитрый умысел, Никита, никогда не отличался подобным.

— А вот представьте… Расчетливо обдумано, холодно взвешено. Спросите у Анатолия. Всю дорогу мы обсуждали мой план. Решение твердое — вы мой главный консультант проекта, Вера Павловна!

— Я не зодчий.

— Вы зодчий, Вера Павловна. Зодчий! В этом смысл, счастье и трагедия вашей жизни, трагедия потому, что всегда находитесь в некой точке между нашими душами и привычными нормами бытия.

— Любишь высказываться!

— Устами младенца, Вера Павловна… А впрочем, мы все говоруны. Или нет, другое — словесная оболочка, предполье, самозащита. Жизнь усложнилась предельно. Идем, защищаясь, прощупывая, где пустота.

Им удалось вдосталь наговориться — застряли на хуторе Тополики, мотор перегрелся, водитель выключил зажигание, поил его ключевой. Открыл капот, как распахивают окно в душный день.

Было тихо и тревожно. В близкой роще гулял сквознячок. На открытых солнцу по-весеннему нежных ладошках подорожника серебрились капли дождя. На плантациях, подоткнув юбки, чтобы не марались влажной зеленью и грязью, работали девчата; другие в мини-юбках и сарафанах до пят, слонялись вокруг машины, лузгали семечки.

Заурчал мотор, водитель вскочил в кабину, нажал было на рычаги, но тут кто-то выкатил из сельмага детскую коляску, сохранившую следы упаковки, превосходную, на пружинных подвесках, с круговым обзором, просторную, как раз для двойни; гнал коляску перед собой, размахивая свободной рукой и голосуя:

— Павка, гад. Не слышит, не видит. Притормози!

В салоне зашумели: «Вот дед дает! Семен Кудь для внуков старается!». Застучали кулаками в кабину:

— Павлик… Павка, тормозни, надо подобрать Семена Кудя, а то ж он застрянет здесь с коляской.

Стали подбирать Кудя с коляской, помогали втащить в салон.

— Ой, смотрите, — выпучила глаза дородная краснощекая молодуха, прижимая к груди ворох городских покупок. — Оказывается, всего делов — двойня. А наговорили! — Она оттолкнула накатившуюся коляску коленкой. — А я ж думала, с одного раза мать-героиня.

— Заткнись, ты… — озлился запыхавшийся Кудь. — Нахапала под прилавками барахла, так ото сиди и держи покрепче.

— Ну, ты, свекор, я не твоя невестка; на свою грымай, если уж угодила в Кудиеву хату!

Семен Кудь собирался ответить ей подобающе, но, приметив Веру Павловну, запнулся.

— Почтение, Вера Павловна!

Тогда и другие заметили учительницу:

— Вера Павловна, здравствуйте… А мы ж все вперед и вперед, не оглядываемся.

Семей Кудь придерживал коляску, чтобы не прыгала на кренах и поворотах.

— Вот, Вера Павловна, поздравьте, внучатам везу. На подходе для вас новое пополнение.

— Я и гляжу, Семен Терентьевич, — деда в коляску запрягли, а что ж родители?

— А что родители? Они свое дело сделали.

— Семен Терентьевич, а меня не признали? — оглянулся на Кудя Никита.

— Эй, Микита! А я ж думаю, чья ж это борода, всем бородам борода? Надолго к нам? В гости или на проживание?

— Работать. Район будем перестраивать.

— Это мы в курсе. Нас не забывай, наведайся, новость имеется, Ольгу Крутояр засватали!

— Не упустите невесту, Семен Терентьевич, больно уж хороша…

— Куди плохих не сватают… Загляни, не откладывай. Потолкуем. Дела у нас великие. И на заводе. И по улице. Всю Моторивку перестраивать будут.

В салоне негромко судили-рядили. У Кудей всегда маята — в цеху аукнется, в хате откликнется. Сейчас все Куди от мала до велика коленчатый вал переживают, колдуют, голову ломают, как бы с вала стружки поменьше сходило…

— С кой-кого стружку сдерут, запомнится им вал коленчатый.

— А разве у тебя не так? Не тем дышите?

— Так, да не так. Мы люди обстоятельные, в каждом разе свое обстоятельство, цех — одно, хата — другое, незачем одно с другим путать.

Анатолий отодвинулся к окну, как бы предвидя, что к нему обратятся, и не желая, чтобы обратились, Вера Павловна угадала его состояние.

Лицо в мелькающих тенях, болезненная бледность, особо приметная рядом с обветренным, загорелым лицом Никиты: черные, заботливо выращенные усы на бесцветном лице выделяются резко, под усами едва приметный шрам; упрям, задирист не менее Никиты, но сдержан, все время контролирует себя — поднял руку пригладить усы и тотчас отдернул, подавил навязчивое движение. Почему так скупо отозвался о нем Никита? Что было потом, после студии? Служил? Что-то произошло, о чем не хотят сейчас говорить, но все время на уме — значит, неизбежно скажется. Ей хорошо знакомо, сродственно это состояние.

Вера Павловна невольно подумала о своем сыне, Андрюшке, вот такой же, мнящий о себе, хотя усы еще не выросли, упрям не менее, открытость сменяется замкнутостью, не подступись.

Автобус, подгоняемый уклоном трассы, набирал скорость, свечи работали исправно, водитель включил радио, повел машину с истой ямщицкой удалью; нарастающая скорость захватила пассажиров, в салоне притихли. Никита смотрел в окно — удивительное чувство вновь представшего родного края, дым отечества, даже самый черствый человек испытывает это чувство, присматриваясь к новому, узнавая прежнее, вспоминая пережитое. И не всегда прекрасное, яркое оказывается самым дорогим — детство по-своему определяет ценности, работа, навыки накладывают свой отпечаток — кружили зачарованные рощи, причудливые дороги меж холмов, изгибы реки, теряющейся в зарослях, — и Никита вдруг воскликнул:

— Что это? Корпуса завода? Здесь торчали блоки, ко-, стяк, коробка, заваленная мусором!

— У тебя и впрямь, Никита, строительная хватка, замечаешь! — живо откликнулся Кудь. — Ремонтные мастерские на месте заброшенной коробки поднялись.

У нас тут много нового. Граница района раньше отмечалась до шляха, трассу выпрямили, и то, что раньше было за старой отметкой, к нашему району перешло. Иван Сидорович посчитал, что мастерские с крышей рентабельней, чем коробка без крыши.

Проехали немного, Никита спросил:

— Это что за корпуса? Вроде не было?

— Птицефабрика.

— Рентабельно! Чье же это детище? Ивана Сидоровича?

— Можно и так сказать. А можно сказать актива, района. Суть одна.

— Новая метла?

— Почему новая? Это жизнь его каждый год новым делает. — Семен Кудь покрепче подтянул к себе коляску, словно та норовила вырваться из его рук и понестись по трассе своим ходом. — Мы, если помнишь, в бесперспективных ходили, земля скупая, песок, глина, овраги, опять же город наступает, давай ему участки под новостройку, филиалы. Осмотрелись в областном масштабе, поняли себя как перспективный промышленный район. Вот и получилась такая новая метла.


Эльза Захаровна — дама со спортивной сумкой — устроилась впереди, у самой кабины водителя, так, чтобы никто не торчал перед глазами; безотчетно отвечала на приветствия односельчан, так же безучастно отметила появление соседа своего Семена Терентьевича Кудя. И только лицо парня, сидевшего рядом с Никитой Бережным, все время оставалось перед глазами, хотя не оглядывалась и старалась не смотреть на него. Эльза Захаровна приметила этого молодого человека еще у кассы автовокзала, сперва подумала, что обозналась, потом охватило беспокойство, уверяла себя — беспричинное.

Первый муж Эльзы Захаровны был человек душевный, уступчивый, любитель песни и музыки; стихов знал превеликое множество, наизусть читал из Есенина и Со-сюры, Тычину боготворил, именуя его первоапостолом новой украинской поэзии. Годы счастливого супружества промелькнули единым днем; жили, правда, небогато, особого достатка не было, но вспомнить есть о чем. Дочка от него, Ларочка, вся в отца, той же беспечности, восторженности, стихами голова забита.

Черт несет эту автоколымагу, водителя муха укусила, еще развалится на повороте; надо было скоростной дожидаться с откидными креслами; Эльза Захаровна не любит в своей машине ездить в город за покупками — мотаешься по магазинам, перезваниваешься с людьми, а машину бросать? В толчее? Супруг ее, Пахом Пахомыч, натура широкая, ему машина, как перчатки, надел, снял, бросил — не из тех, кто полжизни под легковушкой на брюхе валяется, с тряпочкой обхаживает, секреты, гудочки прилаживает. Подвезла, привезла, будь здорова, дела ждут, дел невпроворот. Знает дело, любит дело — деловой, что говорить.

Что там дома?

Налетела буря, повалила дубы, кресты с церкви посносила. Что дома?

Ларочка — девчонка-огонь, дождь, град, гром — ее стихия; молния бьет — она песни поет: грянет буря!.. Взрослый ребенок, невеста с куклами, вся забота ее — на велик, да так, чтобы в ушах свистело.

Миновали мост через Глухой Яр, кто-то воскликнул:

— Затопило!

Эльза Захаровна очнулась, голубой день, солнце к закату, бурю пронесло, деревья, жилье, антенны на месте.

Затопило!

Сквозь листву притихшей рощи просвечивал холодным блеском залитый ливнем дол. На обочине шоссе кренилась машина ГАИ, инспектор предупреждал водителей, чтобы сбавили ход; автобус медленно прополз между автокраном и катушкой с новеньким, золотистым проводом.

В стороне, за кемпингом, толпились люди, но Эльза Захаровна не придала этому значения, мало ли почему люди толпятся, может, копчушку привезли. Автобус, набирая ход, покатился вдоль Глухого Яра, над крутым склоном, где когда-то до самого дна лепились хутора — в липкой глине, дерьме — она так и сказала себе грубо, безжалостно, вспоминая свое детство. Жестокая, заскорузлая сторона! Осенней и весенней распутицей, в летние дожди и зимний гололед из яра не выбраться — на четвереньках ползли, недаром сельчане прозвали их раками.

Как вырвалась она из этого проклятого яра? Еще тогда, девчонкой, соплячкой, знала, что вырвется, во что бы то ни стало, цепляться руками, зубами, жизнь положить, но вырваться — к людям, в чистый, светлый мир, вздохнуть легко, жадной девичьей грудью…

Она уходила из яра, собирала цветы, плела веночки — господи, какое это было счастье, веночек на голове!

В дальнем углу, прельщенные великолепными (велико-лепными) глинами — желтой, красной, белой — селились гончары. И это было такой радостью — смотреть на сотворение лепного чуда. Но вскоре гончарное дело заглохло, задавленное фабричным производством, гончары разбрелись; перед самой войной появился новый, угрюмый люд, неизвестно чем промышлявший, о Глухом Яре пошла худая слава; потом всех смыло временем, в опустевшем овраге открыли целебный источник — говорят, будут строить курорт…

Не оглядываясь, Эльза Захаровна прислушивалась к говору в салоне автобуса, представилось — говорят о ней, мнительность, навязчивые опасенья; это началось в дни затянувшегося следствия, когда улица шушукалась, тыкала пальцем, бросала вдогонку: «Лизка-а-а!» Так и шипели — Лизка-а Таранкинская… Хотя сама Захаровна еще в детстве, в Глухом Яру, придумала себе благозвучное Эльза… Она различает спокойный, рассудительный голос Веры Павловны, и эта рассудительность пугает и раздражает ее, уже нет охоты подойти к учительнице, заговорить — настороженность, неприязнь, ничего более. С одного они дола, одной доли, нелегкой юностью связаны — по разным тропкам разошлись.


Автобус опустел, все вышли на Новостройке, только Вера Павловна осталась, попросила Павлика подвезти до круга, поближе к школе, чтобы объехать раскисший, набухший от воды угор. Вера Павловна задержалась со вчерашнего дня в городе, знакомясь с показательными классами, заночевала у подруги и теперь первым долгом спешила в свою школу к завучу, бессменно, денно и нощно, в будни и праздник, пребывающему на посту, поделиться вестями и указаниями облоно.

На шоссе, между Глухим Яром и кемпингом, толклись люди. Хотела обойти стороной, не выносила говорливых зевак, но привлекла внимание милицейская машина с заглушенным мотором — видать, причалила надолго! Донеслись выкрики:

— Распустили! До чего дошло! Среди бела дня, сволочи…

Поодаль светлая машина маячила красным крестом, развернулась на пятачке и покатила в сторону больницы. Слова «школа», «школьники» заставили Веру Павловну остановиться. В толках и пересудах, сбивчивых ответах мало-помалу поняла происшедшее: бурей и потоком развернуло фургон пищеторга, машина опрокинулась, скатилась под откос и застряла на уступе склона. В кабине обнаружили потерявшего сознание мальчишку. Разбился при падении? Брошен в кабину избитым? Или пытался угнать машину? Мальчишку увезли в клинику едва живого. Ничего более Вере Павловне узнать не удалось. Не помня себя, спешила она в школу, надеясь, что не все еще разошлись после воскресника. Но в школе никого уже не было, только дежурная вязала на парадном крыльце шерстяные варежки, сосредоточенно подсчитывая петли, ни о чем она не ведала.

Домой в погожую погоду через Глухой Яр считанные шаги, но теперь, после ливня, пришлось идти окольной дорогой — хватило времени успокоиться, обрести привычную сдержанность. Она знала своих ребят, свою школу, была уверена, что никто из них, даже самые озорные… Да, была уверена, говорила себе, что уверена… Драка, дерзость, башку расшибить… Что угодно, но не преступление…

Она ускорила шаг. Не терпелось узнать, что дома. Она думала о мальчишке, которого увезла машина с красным крестом. Кто он? Чей? Что стряслось с ним?

Дома все было благополучно; Андрей, склонясь над аквариумом, возился с рыбешками, не поднимая головы, осведомился, почему мамуля так скоро вернулась:

— Ты собиралась побыть до понедельника… — Он чему-то улыбнулся.

— Я тревожилась, Андрюша. Такое налетело…

— Что налетело?

— Разве тут ничего не было? Над городом пронеслась буря.

— Ах, да! Этот сквознячок. Но ты напрасно беспокоишься, прибежала, как на пожар. Трухануло малость, но вообще порядок. И у меня полный ажур.

Вера Павловна приглядывалась к Андрюшкиному ажуру: комнаты прибраны, учебники аккуратно сложены на завтрашний день, значит, уроки выполнены; обед разогрет, кастрюли сохраняются в тепле под полотенцами; хлеб, молоко, зелень — все в достатке. Но этот ажур и порядок почему-то не успокоили Веру Павловну; если бы он глянул на нее мальчишески, сыновьи, слово сказал ласковое — простила бы и неразогретый обед и некупленные молочные продукты.

— А я все же тревожилась, Андрей. Один на хозяйстве…

Андрей перебил ее:

— Представляешь, ма, — эти дошлые рыбешки живут обособленно, у каждого вида своя орбита. Неужели не существуют друг для друга? Непознаваемы?

— Познают лишь тех, которых пожирают? — недопустимо раздражительно спросила Вера Павловна.

— Ты что, ма? — удивленно глянул на нее Андрей. — Я не держу в аквариуме хищников. Видишь, каждая движется по своему кругу, проплывает, не прикасаясь друг к другу.

«Не знает о случившемся на трассе», — подумала Вера Павловна. Она не могла, не нашла в себе силы сказать Андрею о том, что произошло — минутное малодушие, сознание ответственности, даже вины… В чем?.. Потом объяснят, распределят все по полочкам, по инстанциям — распределить всегда успокоительно. А завтра или сегодня происшедшее обретет имена, лица, судьбы, страдания близких…

Вера Павловна бережно, как подобает, спрятала привезенные инструкции, не отдыхая, занялась хозяйством. Андрей опять склонился над аквариумом. Несуразный мальчишка, несобранный, своевольный; в школе нет о нем единого суждения — языковеды упрекают в стихийности, склонности к авралам; завуч, Евгений Евгеньевич, прочит ему великий успех в области физико-математических наук, уверяет, что математика для Андрея, как песня для птицы. А мальчишка уткнулся в аквариум, пишет стихи о золотой рыбке… Сама виновата, внушила ему, что математика без поэзии — пустыня жестокая, без влаги и жизни, а теперь сказочные рыбки готовы поглотить математические истины.

2

Никита и Анатолий вышли из автобуса на остановке Новый поселок, отправились бродить по улицам, осматривая достопримечательности жилого массива.

— Тут земля не родила, травы чахли от суховея и песчаных бурь, птица гнездо не вила, — декламировал Никита, размахивая руками. — А город вырастет. Подвели водопровод и газ, подвезут чернозем, будут цветники и парк. С аттракционами.

Анатолий хорошо знал склонность друга к бурным, восторженным отзывам об удачных градостроительских решениях, за которыми обычно следовало столь же бурное возмущение неполадками и слова «великолепно, потрясающе» мгновенно сменялись выражениями «бездарь, головотяпы, прихлебатели!» Человек крайностей, он судил обо всем непререкаемо, с дотошностью дипломника, только что защитившего проект.

— А что, ваш Иван Сидорович и впрямь приметная величина? — спросил Анатолий, окидывая взглядом строения, которые Никита назвал ансамблем, решенным современно.

— Не знаю, не могу судить. Я давно уехал и недавно вернулся. Однако поднять такой райончик!..

Далеко впереди развернулась милицейская машина, покатила по трассе, и тотчас из-за угла, со стороны угора, заваленного блоками и трубами, выскочили распаренные бегом парни…

Анатолий вздрогнул, движение неприметное, однако сразу передалось Никите.

— Анатоша!

— Ладно… Глупо, конечно.

— Брось, Толя, гони тени прошлого. Это наши поселковые ребята спешат на комфортабельный рейсовый автобус, избаловались, черти, презирают нашу колымагу. — Никита с тревогой покосился на друга. — Тебя все время что-то беспокоит!

Анатолий провел рукой по гладко выбритой щеке, по шелковистым усикам, нависшим над неспокойно дернувшимся ртом:

— Да нет. Просто хочется побриться, только и всего. Осточертела декорация, хочу видеть себя всегдашним, привычное свое лицо. — Анатолий провел кончиками пальцев по шраму, скрытому подусниками.

— Брось, Толя… Не поддавайся настроениям. И как тебя держали на рисковой работе?

— Держали, значит, годился… Вернусь ли прежним на эту работу, вот в чем вопрос.

— Оставь, пройдет! Поживешь у меня во чистом поле на высотном этаже, быстро очухаешься.

— Я и говорю, пора мне в образе своем! Ты ступай, а я заскочу в салон. Любопытно глянуть, как обосновались они тут.


Эльза Захаровна спешила в косметический салон, не заметила ни милицейской машины, ни людей, столпившихся на трассе; надо было привести себя в порядок после городской суеты и беспокойной дороги — к вечеру ждали гостей.

В салоне задержалась перед зеркалом, долго не могла сосредоточиться, увидеть себя в назойливом мелькании чужих лиц, вот уж влепили зеркала на проходе.

И вдруг на улице, за витражом, в просвете между разноцветными стеклышками, заметила парня, приехавшего в «трясучке»; изменился в лице с прошлой осени, усики отрастил. Эльза Захаровна еще на автостанции, у кассы признала его. Почудилось, из-за цветных стеклышек витража острый взгляд остановился на ней, Эльза Захаровна отвернулась, хорошо, что можно отвернуться — и все происшедшее исчезнет.

Зашла в пустующую раздевалку, хозяйской рукой примостила сумку на вешалке, хотя и не была тут хозяйкой и супруг ее не имел отношения к салону; но Паша Пахомыч был фигурой в районе, богом обслуживания и потребления, и это сказывалось в каждом слове, каждом движении его жены.

— Клавдюся! — окликнула она пробегавшую мимо девушку. — Затолкни, дусенька, эти сверточки в холодильник, пока я тут обкручусь.

Эльза Захаровна передала Клавдюсе свертки с пря-еньким, солененьким, сладеньким — она любила привозить из города что-либо к вечеру, выискать, надыбать, по ее выражению.

— Поближе к морозилке! — крикнула вдогонку девушке. Эльза Захаровна хорошо знала себя, свои привычки, знала, что пройдет немало времени, прежде чем она покинет салон.

Рабочий день в косметическом салоне начинался в девятом часу; за стеклянной дверью появлялась степенная девица в белой косынке, повязанной на больничный лад, дверь торжественно распахивалась, вестибюль наполнялся сдержанным, приглушенным говором посетителей; одни располагались в новеньких, не просиженных еще креслах, ожидая приема, другие спешили к своей Татьяне Филипповне, о которой говорили, что она работает на совесть и что у нее добрая рука. Трудилась Татьяна Филипповна и впрямь добросовестно, знала свое ремесло, умела прочесть и вылепить лицо человеческое — сколько прошло их перед ней, юных и не юных, открытых, приветливых и отчужденных! Видела-перевидела, пальцами ощутила каждое лицо. У нее было свое представление о красоте, которое иные именуют народным, другие с ухмылочкой — простонародным. Ее представление о прекрасном доставляло ей немало хлопот и на работе, и дома — родные дочери бунтовали против устаревших взглядов. Кое-кто из клиентов отзывался нелестно, но были у нее и свои почитатели, главным образом, народ солидный, степенный.

День начался неспокойно, трезвонил телефон, донимали просьбами случайные посетители. С самого утра принесли пачку писем от иногородних, девушка из офиса, Серафима Чередуха, нетерпеливо распечатывала конверты, наспех пробегала глазами примелькавшиеся строчки:

«Мне четырнадцать лет, скоро пятнадцать, пора подумать о жизни. Стремлюсь стать актрисой. Срочно вызовите в клинику и сделайте операцию, чтобы я стала, как Софи Лорен».

«Я не прошу у вас невозможного, вернуть молодость и тому подобное; умоляю только вернуть мое лицо. Я прожила тяжелую жизнь, была несчастна в семье и любви, и теперь, в свои тридцать лет, совершенная старуха. Разве это справедливо?»

«Дорогой Геннадий Петрович! Я Ваш давний клиент, или верней сказать, пациент, еще когда Вы работали в столичной поликлинике. Вы, наверно, помните, применяли для моего излечения все возможные средства, жидкий азот, монометиловый гидрохинон, коагуляцию, и теперь я, как все люди. Со всей сердечностью благодарю Вас и весь персонал, желаю всего самого прекрасного в Вашей личной жизни».

Новый салон имел уже своих завсегдатаев, приезжали даже из города прежние пациенты старого косметического кабинета, приверженцы косметолога Геннадия Петровича Кудри, в просторечии Гена Петровича, о котором в городе ходили легенды. Человек увлеченный, неистовый, пожертвовал карьерой, покинул столичную клинику ради того, чтобы возглавить косметический кабинет, добиться самостоятельности; не задумываясь, перешел из города сюда, на новостройку, в едва выведенное под крышу здание на пустыре, в завале глины, щебня, мусора.

Гена Петровича на этой новостройке привлекли размах проекта, возможность развернуть в дальнейшем строительство поликлиники, подлинный институт красоты, манил возникающий на пустыре город. Коридоры, заваленные батареями отопления, телефонные аппараты без проводов, провода без телефонов — все осталось позади, уладилось, стало на свое место. Самым тяжким оказалось призвать и перебросить косметичек из города в район. Когда Геи Петрович вспоминал, как переезжала Елена Дмитриевна Бубенец с мужем, игравшим на тромбоне в ресторанном ансамбле, с кошкой сиамской породы, собакой Тигрой, увешанной медалями всех собачьих выставок, у него начинался тик.

Елена Дмитриевна Бубенец была косметичкой по призванию, мастером, поэтом своего дела, но характером отличалась строптивым, от малейшего замечания приходила в раж:

— Хоть сам бог, в чем дело? Никто, кажется, не умер! Вот сяду и не сдвинусь!

Сухопарая, с манерами опереточной цыганки, с хрипловатым голосом боцмана-отставника, Елена Дмитриевна, судя по всему, должна была бы разогнать всех посетителей, но к ней всегда просились на прием, сидели в очереди. Эта исступленная, черноглазая чертовка, донимавшая Гена Петровича истериками, умела-таки работать. За своим столиком, на своей сцепе она обретала вдруг дар ласкового слова, убедительной речи. Ее зычный голос приобретал воркующие оттенки; она священнодействовала, колдовала. Умела с сослуживцами ладить. А могла нагрубить и послать под горячую руку. Невзирая на лица.

— Хоть сам бог!

— Одно из двух… — багровел Геи Петрович.

— Я вас поняла, — сухо отзывалась Елена Дмитриевна, и они расходились по своим углам, понимая, что это самый лучший выход из создавшегося положения.

Только однажды Елена Бубенец высказалась до конца:

— Я вас давно раскусила, вы деспот, демагог, неуловимая штучка, мелькаете между конференциями и симпозиумами, люди ждут, верят вам, а вы!.. Только и знаете — выбивать, выколачивать!

Салон замер, решили — ну, конец!

Вечером Ген Петрович укатил добывать и выколачивать.

А наутро пошло по-старому:

— Хоть сам бог!


— Полный сеанс? — Елена Бубенец окинула Эльзу Захаровну взглядом мастера — перед ней был кусок глины, из которого предстояло сотворить осмысленное существо.

— Так, слегка, общий вид. Спешу. Будут люди.

«Будут люди» вырвалось невольно, когда в зеркале встретились их взгляды.

«Смотрит, будто народный заседатель», — с досадой подумала Эльза Захаровна. Не раз говорила себе, что не сядет в кресло к этой зловредной бабе. Эльзе Захаровне не терпелось сказать что-нибудь колкое или как-то возвысить себя, намекнуть, что ждут видных товарищей, машины подкатят к воротам, но проговорила вкрадчиво:

— Пожалуйста, если возможно, помягче. У меня нестерпимое раздражение кожи.

— Энергичные движения дают необходимый импульс, — со своей всегдашней невозмутимостью отрезала Елена Дмитриевна. — Ток собственной крови наилучшее спасительное средство. Мало двигаемся, замораживаем кровь.

«Какое ей дело до моих движений, — негодовала Эльза Захаровна. — Намекает на что-то?»

— Но вы уж, Еленочка, постарайтесь помягче, — устроилась поудобней в кресле Захаровна, — постарайтесь, пожалуйста.

В этом «постарайтесь» легко угадывалось «отблагодарю».

Елена Бубенец выпрямилась, схватила со столика пинцет, взмахнула пинцетом, точно хотела ущипнуть Захаровну за нос; швырнула пинцет на столик, принялась работать, разгоняя замороженную кровь, поглядывала на клиентку холодно и даже обратилась к ней с официальной сухостью — товарищ Таранкина…

— Товарищ Таранкина, сядьте, прошу вас, ровнее, мне неудобно работать!

И снова взгляды схлестнулись; но дело спорилось, женщины умолкли, связанные взаимной неприязнью и верой в чудо мастерства.

Мгновение покоя, мгновение тревоги, Эльза Захаровна смотрит в зеркало, свершится ли преображение?

Жажда молодости в сорок с лишним лет!

Квадратное окно насыщено светом, Елена Дмитриевна отвоевала самую солнечную кабину; кресло повернуто спинкой к окну — лицо остается в полутени, смягчающей образ. Но за окном предельно четкое очертание вещей; зеркало повторяет уходящий день, линии дорог, углы железобетона. И черное воронье, качающееся на гибких ветвях. Над гнездами. Дубы бурей повалило, кресты с церквей снесло, а воронье галдит себе над уцелевшими гнездами.

Эльза Захаровна опускает глаза, чтобы не видеть черных птиц.

Готовясь к новой процедуре, Елена Бубенец отошла к столику, перебирая инструмент. Эльза Захаровна откинулась на спинку кресла, мягкого, удобного, забылась на миг, сказалось утомление, сутолока города, дороги, и вновь перед ней лицо этого парня со шрамом, прикрытым подусниками, долгое, долгое мгновенье…


…Босоногая, в замызганном платье, с веночком на голове, — золотые одуванчики, — хлюпает по лужам, по грязи, собирает баночки, пузырьки на свалке, ветер гоняет оборванные провода, зудит сорванным железом, разбитой шибкой на перекошенном окне…

— Лизка! Эй, ты!..

Всякий в том клятом Яру мог позвать ее, как щенка.

А Лизке мнилась маленькая, прекрасная Эльза, вычитанная в какой-то книжке с картинками.

После лютой, ледяной зимы ворвалась жарким солнцем весна с новою бедою. Когда это было? Да в самый канун лихолетья. Залило, затопило яр и чуть схлынула грязь, — она собирала цветы на пригорках, открытых солнцу.

— Лиза! — окликнули ее.

Только один человек в Глухом Яру говорил ей — Лиза. Он казался Лизке солидным, самостоятельным, был старше ее на десять лет, на целую жизнь. Работал. В околотке говорили: «по проводам». Числился подсобным на радиоузле, устанавливал «тарелки», круглые, плоские репродукторы, которые приходилось постоянно подкручивать и подвинчивать, чтобы не хрипели и не дребезжали. Анатолий пристроил радиотарелку в своей хате — Глухому Яру явились Бетховен, Чайковский, Бах. Лизка тайком пробралась на дальний край хутора послушать радиотарелку.

— Ты любишь музыку?

Она убежала.

Но вскоре появилась снова. Была эта хата особой на хуторе, жили в ней рабочие люди; мать Анатолия работала на «канатке», отец — на «Подвесдоре». Короткое, непонятное слово «Подвесдор» не давало Лизке покоя:

— Что такое «Подвесдор»? — приставала она к отцу.

— А такое — дуриловка, — злился почему-то отец.

А мать, хмурясь, поясняла девочке:

— Это завод подвесных дорог, которые по воздуху.

И Лизке представлялось чудо: воздушные пути до самого неба, и по ним мчится Анатолий, размахивая радиотарелками, и музыка льется по всей земле.


Ночью, в год оккупации, к отцу Лизки пришел староста, допытывался, кто чем живет. Отец сказал:

— Этих нехай копанут, подвесдоровских. Не ошибутся. Никто другой как этот выродок листки подкидывает. Ловит по радио «Коминтерн» и подкидывает людям. Хватаните их, накройте, чего волыниться!

Лизка не могла до света вырваться из хаты, отец шатался из угла в угол, шарудел в сенцах, черпал студеную воду, ковырялся в коморе.

Когда кинулась к подвесдоровским, было уже поздно, уводили мальчишку. Лизкин отец затаился в сенцах, выглядывал в оконце. А Лизка, безрассудная, исступленная, метнулась за эсэсовцами, забыв о страхе, хоть боялась всего — грома, молнии, гитлеровских бомб, гитлеровских овчарок.

— Ты, Лиза? — оглянулся Анатолий.

Неужели подумал плохое о ней?

Прощался?

Она зажмурилась, чтобы не видеть окровавленного лица, но лицо оставалось перед ней, и потом не могла забыть, и долго, долго еще являлся во сне с окровавленным лицом:

— Лиза!


Эльза Захаровна очнулась, наваждение, сумасшедшая, ему должно быть сейчас за пятьдесят…

— Продолжим сеанс, — склонилась к ней Елена Бубенец. — Что новенького в городе и вообще?

— А что? Ничего особого не слыхать. — Таранкина позабыла уже об урагане, такая жизнь, пронесло — слава богу, не оглядывайся.

— Говорят, Пахома Пахомыча на собрании прорабатывали, говорят, пощипали мало-мало. Вам неприятно, извиняюсь?

— Нет, отчего же, очень даже мягко массируете. — Эльза Захаровна не сразу вернулась в сегодняшний день.

— Я разговор имею в виду.

— Разговор? А что разговор? Ничего особенного.

— Ну, как сказать, люди говорят, Пахомыча не так уж мало, а скорее порядком пропесочили, заводские товарищи выступали, и вообще…

Это «товарищи» и «вообще», эта множественность задела Эльзу Захаровну:

— Находятся охотники рты раскрывать.

— Что значит находятся? План у всех напряженный, каждый по совести, всеми силами, значит и требуют с каждого, а не так, одни наставники, другие нахлебники. — Елена Дмитриевна перестала массировать, зажала голову клиентки между ладошками. — У меня братья, одни на моторостроительном, другой в совхозе, так они говорят — теперь у всех одна думка: я выполняю, и ты выполняй! Мы силы вкладываем, продукцию выдаем, а кто-то на складах или еще где сгноит, на ржавчину пустит — это ж миллионы трудовые под хвост…

— Не понимаю, к чему это вы? — заерзала в кресле Таранкина. — Какое имеете отношение?

— То есть как, не имею отношения? — Елена Дмитриевна вскинула руки, как хирург после операции. — Всех людей беспокоит…

Эльза Захаровна испугалась, что сказала что-то не то, заговорила вкрадчиво:

— Да нет, зачем так сразу… Я к тому — время уходит, лучше бы масочку наложили.

— Вы же просили чуть-чуть.

— Но теперь подумала, если уж… — в голосе Таран-киной послышалось: «Я заказываю, так будь добра!» — Пожалуйста, мою всегдашнюю…

Елена Дмитриевна глянула на клиентку сверху вниз, молча отошла к раковине, молча, сосредоточенно мыла руки, готовила основу маски, подмешивала добавления; молча, привычно принялась накладывать маску на запрокинутое лицо Эльзы Захаровны.

— Не морщиться, не шевелиться, не разговаривать, — так же привычно предупредила она. — Пятнадцать минут неподвижности!

Заглянула в кабину напарница:

— Пересменка! Задерживаешь!

— Ничего с тобой не случится, земля не провалится. — Елена Дмитриевна отошла к окну, стояла, скрестив руки на груди.

— Не шевелитесь, товарищ Таранкина, не морщитесь. Еще десять минут неподвижности!

«Господи, — с ужасом подумала Эльза Захаровна. — сейчас эта чокнутая баба заявит „хоть сам бог, что же я тогда…“

Но Елена Дмитриевна бесстрастно выдержала оставшиеся десять минут, осторожно, ватным тампоном сняла маску:

— Ну вот, сеанс окончен, теперь вы в наилучшем виде. Куколка. Улыбнитесь, непременно улыбайтесь, у вас приятная улыбка. Не скрывайте от людей свою душевность.

„Чтобы я еще когда-нибудь села в кресло к этой стерве!..“ — схватилась с места Таранкина, глянула на себя в зеркало.

Куколка в зеркале улыбнулась приятно и сказала:

— Спасибо!


Завсегдатаи любезно уступили очередь Анатолию:

— Проходите, мы ждем своего.

Анатолий вошел в зал. В глубине, у самого окна, тоненькая девочка в туго затянутом халате ждала его, уронив руку на спинку кресла.

„Влип, — решил Анатолий, — девчонка сдает экзамен или практикуется!“

— Пострижемся-побреемся? — деловито осведомилась она, завладев Анатолием. — Как будем стричься? — Умненькие серые глазки с ученической пристальностью разглядывали Анатолия, мамина дочка, решившая начать самостоятельную жизнь с бритвой в руках.

— Слегка подправить? — разглядывала она усы Анатолия, склонив голову набок.

— Сбрить начисто.

— Ну да-а, скажете такое…

— Начисто сбрить.

— Разыгрываете.

— Я сказал, девочка. Надо уважать клиента.

— И вам не жалко? Такие зажигательные.

Он промолчал. Она, кажется, угадала его мысли:

— Вы не сомневайтесь, я сделаю аккуратно. У меня отлично по сбриванию.

„Совсем девчонка… Дитя в мужском заведении…“

Подумалось о детстве, школе, своем классе, табелях; экзаменах.

„Надо терпеть, а то еще влепят ей двойку…“

В зеркале, новеньком, как всё здесь в салоне, отразились настороженные лица мужчины и девочки. Он в кресле. Она за его спиной. Не переставая вглядываться в зеркало, девочка нажала кнопку автоматического обслуживания — не прошло и десяти минут, как и зал, подчиняясь автоматике, неслышными шажками вкатилась тетя Глаша с подносиком, заворачивая на ходу щеточку в гигиенический пакет. Окутывая Анатолия полотенцем, туго накрахмаленным, слипшимся до треска, пахнущим утюжкой, девушка разглядывала клиента со всех сторон тревожно и сочувственно.

— Я понимаю вас, — шепнула она, — переживание! Она принялась наносить пену на щеки и усы Анатолия. — Со мной тоже было такое, страшно переживала, вздохнула она, — очень, не знала, что делать. Елена Дмитриевна, наша косметичка, сказала: „Плюнь-брось, не будь дурой, перемени прическу и все пройдет!“ Я переменила прическу, но ничего не прошло.

Она принялась работать, размахивала бритвой, как ребенок погремушкой, или водила с таким нажимом, точно готовила тонкий срез для препарата; отставя бритву, оценивала свое рукоделие, самодовольно, по-детски склонив голову. Сейчас она снимет мыльную пену, отступит на шаг, воскликнет радостно:

— Помолодели на десять лет!

Девушка сняла салфеткой пену, провела рукой по его щекам, убеждаясь в чистоте бритья, чуть коснулась пальцами шрама и тотчас отдернула руку — ее обучали не замечать дефектов лица, не травмировать клиента. Бросила салфетку на край стола — ее обучали не бросать, но она бросила, утомленная работой; окунула бритву в гигиенический раствор, тщательно вытерла лезвие и, вскинув бритву, как саблю на параде, проговорила негромко:

— Я видела вас прошлой осенью, вы были в форме.

— Я и сейчас в прекрасной форме.

— Вы были с погонами. Новенькие погончики, совсем новенькие, я же разбираюсь. — Она понизила голос и впервые за весь урок оглянулась на соседние кресла. — Вы шли с полковником, я еще подумала — прибыли на следствие.

Ишь какие слова приготовила, девочка… Птичка-невеличка, пигалица, разбирается в звездочках и просветах.

Она наклонилась к нему и проговорила совсем тихо:

— Снопа к нам?

Хлопнула дверь, в зал, толкаясь и мешая друг другу, тащили что-то новое, сверкающее; из коридора кто-то требовал: „Осторожно, осторожно“, кто-то носился с табличкой „перерыв“, кто-то допытывался, будет мастер или не будет, и в этом круговороте явился вдруг коротконогий парень в размалеванной рубахе, в зеленых очках на курносом, обгоревшем лице.

— …Снова к нам, или вы теперь здешний?

Анатолий Не слушал, смотрел на парня в зеленых очках, так и впился, словно ждал этой встречи.

— …или вы теперь здешний?

— Меня убили здесь, это не менее существенно! — Анатолий бросил громко, не сводя с парня глаз.

— Ну, вы, знаете… — отпрянула девушка, прижав бритву к груди. — Не очень-то!.. — Она сложила бритву, спрятала в ящик.

— Да, здесь, в минувшем году осенью, — с протокольной обстоятельностью отчеканил Анатолий. — В седьмом часу вечера на углу Новопроложенной и Кривобокого переулка, — повысил он голос, не переставая следить за парнем в размалеванной рубахе. — В двух шагах от трассы…

Внезапно Анатолий вскочил:

— Извините, я сейчас… — бросился он к двери.

Ни в коридоре, ни в вестибюле парня не оказалось.

Почудилось? Игра бликов и полированных плоскостей?

Анатолий с виноватым видом вернулся в кресло.

— Обознался, прости. — Он достал кошелек.

— У нас расплачиваются в кассе. — Серые, умненькие глазки смотрели испуганно, шрам на лице клиента казался ей теперь струей крови, отголоском чего-то страшного; хотела что-то сказать, промолчала, отошла к двери:

— Следующий!

В холле кто-то окликнул Анатолия:

— Старик! Анатоша!

В углу, под пальмой, заключенной в крашеную кадушку, блеснул погонами и вытянулся в рост, словно на фотографии „Привет с Кавказа“, молодой лейтенант.

— Стой, старик! Добровольно явишься или с приводом?

— Никита говорил мне, что заберет тебя, — вышел из-под пальмы офицер. — Но почему ты один здесь?

— А ты, Валек? Кстати, поздравляю с повышением.

— Спасибо, но могли бы, кажется…

— Могли бы, да не смогли… Я все еще на обследованиях, Валя. Мучат, лечат. Во спасение. А может, на списание.

— Знаю, знаю, Толя, мы с Никитой…

— Да, вот так, брат, мы с Никитой… — Анатолий смотрел на друга, на цветы, в его руках, на пальму. — Ждешь кого-то?

— Да, тут одного товарища.

— Слышал, распрощался со студией?

— А что делать? Жизнь!

— А я возвращаюсь в студию. Что мне еще остается? Слагаю стихи, залечивая раны.

Анатолий вдруг оглянулся, неприятное чувство, чей-то взгляд привязался, недобрый, цепкий. Снова почудилось? В холле обычные посетители, женщины покоятся в мягких креслах, руки на подлокотниках, дорожат каждым мигом отдохновения и комфорта, — между работой и домом; мужчины торчат под дверью зала, карауля очередь.

— Женишься, Валек? Угадал? По букету вижу в трепетной руке!

— Да, женюсь. Жизнь. Надо устраиваться.

Анатолий как-то по-особенному присматривался к товарищу, как бы видя его во времени, с давних дней: Дворец пионеров, студия, десятки километров на попутных, а то и пешака. Полтавским шляхом во дворец. Юность, молодежная студия, все насыщено ритмом, рифмами, поэзией, единственно мыслимое естество. А потом — жизнь, служба, парень правильно решил: жизнь есть жизнь, служба есть служба. Можно, конечно, всякие примеры приводить из самодеятельности, творчества, лейтенанты поют, капитаны играют на скрипках и саксофонах. Но что ему примеры, семейную жизнь надо самостоятельно строить, по своей линии и судьбе, из поучительных примеров хату не сложишь… Анатолий вдохнул запах тепличных цветов и внезапно подумалось, даже воскликнул:

— Птичка-невеличка!

— Что? — не понял Валентин.

— На свадьбу позовешь?

— До свадьбы приходите: свадьба — еще время и время! — Он принялся высчитывать дни и часы.

Анатолий присматривался к людям в холле.

— Что нового в поселке?

— „Чепэ“ на трассе. В тринадцать ноль-ноль ураганом машину в яр снесло. А скорее под ураган сработали. — Валентин переложил букет из руки в руку.

— Ну, ладно, Валек, непременно к тебе заскочу. Поцеловать невесту.

И снова представилась птичка-невеличка, девочка тоненькая, в затянутом халате, недаром разбирается в погонах, звездочках и просветах. „Ну, держись, Валек, майорские тебе обеспечены, на меньшее не согласится! И ребятишек тебе… Ну, сколько насчитать?“

— А вы в студии крест надо мной поставили?

— Мы крестами не ведаем, Валек.

Анатолий так и не спросил, кому предназначался букет, который Валентин все время перекладывал из рук в руки.


Эльза Захаровна укладывала в сумку сверточки с пряненьким и солененьким, когда в холле кто-то громко окликнул:

— Анатоша!

Она глянула не сразу — после сеанса у косметички на нее всегда нападала сонливость — в углу холла под пальмой участковый обнимался с Анатолием.

— Тетя Эльза, — подкатилась к Эльзе Захаровне девушка из офиса, — тетя Эльза, на молоденьких заглядываетесь!

— Ты что, Серафима… — вздрогнула Эльза Захаровна. — У тебя, Чередуха, вечно молоденькие на уме.

— Ой, те-етенька! — хихикнула Симочка. — Отрицаете, а сами во все глаза. Я ж мигом приметила, вон там, в углу, чернявенький… — И вдруг запнулась, съежилась, спряталась за спину Таранкиной. — Ой, господи, он возворотился!

— Ты что?.. О чем ты?.. — отвернулась Эльза Захаровна.

— Что вы прикидываетесь, тетя Эльза, вы ж первая его увидели; да вот он, с участковым. Прошлый год его на трассе… Насмерть… А он обратно заявился. Прошлой осенью нападение на кассу… Все же знают. На весь поселок и в городе разговоров… — испуганно шептала Чередуха.

— Прошлой осенью я в круизе была… Да и какое до всего этого мне дело?

— То есть как?

— А так. Мало ли что в поселке или в городе происходит.

— Честное слово, не пойму вас, Эльза Захаровна… Он же по вашему делу. С полковником приезжал; еще тогда Пахома Пахомыча тревожили. И Полоха Эдуарда Гавриловича.

— Милая моя, если я каждое дело стану переживать, жизни не видать!

Эльза Захаровна подхватила сумку и направилась к выходу, стараясь не думать о том, что произошло минувшей осенью, однако избавиться от тревожных мыслей было не так легко.


Случилось это в октябре, так что Эльза Захаровна напрасно ссылалась на круиз, они давно уж вернулись к тому времени из поездки. Анатолия, самого молодого из сотрудников милиции, подключили к следствию по делу сложному, запутанному, которое могло стать подлинной школой для начинающего работника. Парень смекалистый, цепкий, он в достаточной степени ознакомился уже с обстоятельствами, имелись прикидки, одобренные начальством, мечталось об успешной карьере, когда вдруг стряслась с ним беда, не имеющая никакого отношения к порученному делу. Так же как нынче, он вышел на автобусной остановке Новый поселок, направился в райисполком за нужными справками, когда вдруг мимо пронеслась и скрылась за поворотом милицейская машина. Вскоре из-за угла выскочили трое, один с пистолетом, пытавшиеся, видимо, уйти от оперативников. Анатолий кинулся наперерез, сбил с ног того, что с пистолетом… Где-то поблизости работали дорожники, грохотали отбойные молотки, выхлопы пневматики слились с выстрелами. Потом уже в клинике, возвращенный, воскрешенный к жизни, он узнал, что первыми на выручку подоспели дорожники и что налетчиков схватили.

Прошли долгие месяцы, прежде чем старый врач сказал:

— Жить будешь!

Покинув салон, прихватив по дороге пару бутылок свежего пива „Украинское“, Анатолий направился к Никите.

Птичка-невеличка все еще оставалась перед глазами, тоненькая, моторная, как все на Моторивке. Когда она могла видеть Анатолия? Где? Он встретился в поселке с полковником, шел рядом, отвечал на расспросы — да, все это было, все верно. Но не был он в форме, не было погон. Анатолию действительно присвоили тогда звание, но в поселке, рядом с полковником он шел в штатском, соответственно обстоятельствам. В штатском! Как же она могла? Видела не то, что было перед ней, а угадываемое, — рядом с полковником ей представился Валентин в форме, в форме с погонами, отмеченными желаемой новой звездочкой, родоначальницей грядущих!

Анатолий вдруг остановился — где-то неподалеку автоматной очередью заработала пневматика… Три пули извлекли в неотложке из его тела, из нутра. Но был еще выстрел, он уверен, был еще выстрел — со стороны, сквозь гул пневматики, отличающийся по звуку от первых трех и от хлопков отбойных молотков.

Склонность к поспешным выводам? Остаточные явления беспамятства?

3

В это воскресное утро на школьном дворе проходили занятия по военной подготовке. Всякий раз, когда доводилось говорить о противоатомной защите, военрук Игорь Поликарпович Безручко становился сосредоточенным более, чем всегда, и чаще, чем всегда, повторял привычное: „Вот так, значит… Вот таким образом“. Сдержанная обеспокоенность не передалась ребятам, они восприняли учение как всякий другой урок, который следовало выучить, сдать, а сдав, отложить до следующего раза или вовсе позабыть — не потому, что они легкомысленно относились к занятиям, а потому, что перегруженный день выдвигал новые требования, а жажда движения, радости, свободы, жажда жизни захватывала сполна.

Непогоду переждали в убежище; когда схлынула буря — еще громыхал гром над головой, — выкатили на школьное крыльцо, балагурили, балдели, перемывая косточки учителям и предкам, перекраивали по-своему мир. Впрочем, не было уже прежнего ухарства, бесшабашности, пора экзаменов поубавила пыл.

Не переставая балагурить, перебрались на асфальтовый пятачок школьной площади, под крону молоденького клена, хранителя школьных тайн, радостей и печалей.

Они любили это деревцо, но никто никогда и словом не обмолвился об этом, а просто уславливались: „На нашем месте“, „Там, где всегда“, „В чем дело, сам знаешь где!“ Укрывались под ним от солнца и непогоды, собирались по вечерам; помнили его еще смолистым, слабым черенком, сброшенным с машины на асфальт — тоненькие, но цепкие корни, присыпанные землей, казалось, тяжело дышали. Потом первые листочки, считанные-пересчитанные, тревога; а вдруг там, в земле, в глубине, под неокрепшими корнями солончак? Было уж такое, проглянул лист, раскинулась крона и вдруг пожухла.

И вот наконец поднялся в рост! Клен рос, укоренялся, краса на весь квартал и тогда — в благополучии — о нем забыли, видя каждый день, видели не видя, привыкли; укрывались под ним, не замечая, поливали, окапывали, потому что приучены были поливать и окапывать. Кто-то даже стихи в стенгазету написал, не о нем, а так, вообще о красующемся кленочке, рифмуя „кленочек“ и „садочек“. Ходили в рощу, писали этюды, искали натуру, а он так и остался неувековеченным.

Иван Бережной, самый старший из ребят (старший на месяцы, но и это в счет, возраст такой. Минувшей осенью усов не было, а на весну появились, найдется, за что ущипнуть) оборвал болтовню:

— Ладно, хватит, давай решай, куда сегодня; в киношку или на картошку?

— Обожаю колхозников, — сверкнула защитными очками Лариса Таранкина, барышня на платформах, в джинсах. — Обожаю! У них все, даже киношка, согласно севообороту.

— Хватит, говорю, Муха-Цокотуха. Замолкни.

— Но я честно обожаю тебя, Иванчик. Обожаю тебя, Ваня. За то, что ты Иван, Ванюша, Иванко. Подумать только — Ива-а-ан! Имя такое редкостное, ископаемое. Не то, что Жан, Джон, Джек.

Рядом с Ларочкой, красивой, праздничной, Иван — в повседневной школьной робе, повседневных штанах, незауженных, нерасклешенных, без змеек, заклепок, накладных карманов — выглядел серым вахлачкой.

— Внимание, граждане! Под черной тенью обыкновенная курносая девчонка! — Иван сдернул очки с носа Таранкиной.

— Вот я трахну тебя! — замахнулась Лариса портфелем. Иван увернулся, отбежал в сторону.

— Сейчас же отдай! Думаешь, буду гоняться за тобой? Сам принесешь, как миленький, на коленях, в зубах.

Жорка Цибулькин — розовощекий, пухленький, заложив руки за спину, шагал по асфальтовой площадке взад и вперед, подражая шагу военрука — зачастит, остановится, задумается и ну шагать размеренно — каждый шаг, как прожитая жизнь.

— Вот так, значит… Вот таким образом! — передразнивал он Безручко. — Вот так, значит, молодые люди, — остановился Цибулькин перед Таранкиной. — Вот таким образом, у нашей планеты заботушка. Наша планета под бомбочкой!

— Хватит, Цибуля! — оборвал его Андрей Корниенко. — У нашей планеты всегда была серьезная жизнь. Короче, не для дурачков.

— Хо! — выпятил живот Жорка. — Вы слышали, ребята? Выступление! Небезызвестный философ, пан Корниенко…

— Да, да! — подлетела к Андрею Таранкина. — Вот кто действительно наш обещающий. Подающий. Андрей Корниенко! Личность. Лицо. А мы всего лишь маленькие, ничтожные рыбки в его научно-исследовательском аквариуме. Он будет выращивать нас, выкармливать инфузориями…

— Да пошла ты… — Андрей растолкал ребят. — Люба, ты домой? — обратился он к смуглой девочке в тесной, поношенной форме, в новеньком, тщательно расправленном фартуке. — Я провожу тебя!

Лара Таранкина долго смотрела им вслед.

— Сумасшедшая любовь. Кошмар. Они даже не целуются. Представляешь, Иванко? Сидят рядышком просто так и не дышат. Посидят-посидят, вздохнут и разойдутся… А Любкин фазер тем временем самогон хлещет.

— Ларка!

— А что, неправда? Все знают — ему пол-литра запросто.

— Не пол-литра, а литруху, — повернулся к Ларе Жорка Цибулькин. — Надо выражаться правильно.

Жорка любит правильные выражения, подхватывает на лету, накопляет, собирает, как собирают коллекции. В своей хате, в семье Жорка ладный, учтивый хлопец и речь у него дома — домашняя, обыкновенная, человеческая речь. Зато во дворе, на улице, в школе он не просто школьник, мальчишка, он — кореш, под началом своего старика; из кожи лезет вой, подражая, потрафляя всем, старается перещеголять всех; так и сыплются рубчики, бабки, козлы, чувихи, зной, фирма, лажа, заметано… Стоит лишь Жорке завести музыку, особенно блатную, ребята подпевают наперебой, выхваляются друг перед другом, и девчонки туда же, боятся отстать.

— Литруха, литруха! — подхватила Ларочка. Здорово звучит. Представляешь: литррру-у-уха-а. Это вещь. Слышно, как булькает.

— Л-а-а-а!.. — донеслось вдруг со стороны левадки; шлепая сандалиями по лужам, не разбирая дороги, летел взъерошенный мальчишка:

— А-а-а… Ребята-а-а-а!.. — выкрикивал он на ходу. — Ре-бя-та-а-а, хлопцы-ы-ы! В яру, за трассой парня угробили… Насмерть угробили!

Остановился на миг, долбил свое: „Насмерть угробили… Думал нашего, выходит не нашего…“ — и полетел дальше, вопя и размахивая руками.

— Мальчики-девочки, рванули на трассу! — метнулся Жорка Цибулькин. Он всегда действовал рывком, сперва кидался, а уж потом соображал, что к чему.

— Рванули через левадку, в обход яра.

Ребята бросились за ним гуртом, как первоклашки, позабыв о стихах, балдеже и спорах.

Андрей и Люба уходили все дальше старой проселочной дорогой, по которой некогда девчата провожали казаков за околицу.

— Пойдем: через рощу, — предложила Люба.

— Там не проберешься после дождя.

— Почему? Совершенно свободно.

Она по-особенному произнесла слово „свободно“: звонко, радостно, так что и впрямь стало свободно, легко…

— Пройдем по трассе до самой рощи. Там, на трассе, сейчас блеск, машины несутся с ветерком.

Она говорила так, словно по трассе неслись ее машины, словно она достала из рукава, как Василиса Прекрасная, ленту дальних дорог.

Шли молча, им просто нужно было быть вместе.

Роща. Тишина. Особая тишина влажных после дождя листьев, опустевших перелесков. И только они. Словно при сотворении мира.

Правда, где-то внизу, под холмом, гулкий трактор вытаскивал на шоссе завалившийся фургон. Да еще за ближними кустами, прячась, чавкая раскисшими рыжими туфлями, прошмыгнул Пустовойт-Кореш, прозванный Корешем в отличие от Пустовойта-старшего, иначе говоря Кузена.

Но это где-то, в стороне от их заветной тропки.


Серафима Чередуха, проводив встревоженным взглядом Эльзу Захаровну, вернулась в офис.

— Ты?! — воскликнула удивленно, едва порог переступила.

За ее столиком, горбясь, сидел нахального вида парень в яркой рубахе, затрепанных сизо-голубых джинсах. Огромный портфель, украшенный металлической табличкой с дарственной надписью благодарных сотрудников, стоял рядом на полу, подчеркивая деловой характер визита. Меланхолично склонив голову, парень водил мизинчиком по настольному стеклу, вырисовывая воображаемые округлости. Симочка, не видя его лица, не слыша голоса, только по этим движениям сразу признала Алика Пустовойта-старшего, Кузена — друга детства и юности.

— Ты? — замерла она на пороге.

— А кто еще? — сняв темные очки, Алик вскинул голову. — Да ты не стесняйся, заходи, потолкуем, — пригласил он Симочку, точно принимал посетителя в своем кабинете.

Девушка медля, нерешительно приближалась к своему столу.

— Откуда ты, Алик?

— Что за вопрос? Прибыл нормально, по общественным делам. Да ты не паникуй, девочка, — успокоил он Серафиму. — Алик кругом чистый, так что без всякого присаживайся, поговорим о жизни, Чередуха.

— Зачем пришел, Алька?

— Не дрожи, дурочка, Алик прошлого не вспоминает, на тебя и на твоего Полоха зла не держит.

— Алька!

— Что? Фамилие Полох растревожило? А ты не боись, не смущайся, я парень не гордый, не ревнивый, сам к Эдуарду Гавриловичу с полным уважением. Так что спокойно садись, присаживайся, — Кузен указал мизинцем на свободный стул. — Садись и слушай в оба уха. Интересные новости имеются — наша дорогая Авдотья Даниловна горит.



— Врешь!

— Вот те и врешь. Горит и даже далеко не голубым пламенем. Можешь поверить. Я теперь при ней состою. В смысле работы. И всяких ответственных поручений. Так что можешь не сомневаться.

— Как же это, Алик?

— А так. Обыкновенно. Карта выпала, будь здоров.

— Что ж теперь, Алька?

— Что ж теперь?.. — Пустовойт положил пухлую руку на тонкие, сжатые пальчики Симки. — Что теперь?.. Затем и приехал — решать, как теперь нам быть. Как выручать бедную женщину. Ты от нее немало имела, подошло время долги платить.

— Да что я могу, Алик! Что?!

— А вот посидим, помозгуем, чего-нибудь надумаем.

В офис заглянула маникюрша:

— Симка, что с лаками слышно? Долго я буду на своих лаках сидеть?

— Откуда они взялись, твои? С какого запаса?

— А это никого не касается. Мои, значит, мои. А ты заявки подавай.

— У меня прорва по-твоему?

— А меня не касается, я план выполняю.

— Товарищ! — приподнялся на стуле Пустовойт. — Вы почему врываетесь, товарищ? Вы же в учреждении, кажется? Нарушаете деловой разговор! — Пустовойт подхватил портфель, сердито щелкнул замком. — Мешаете товарищам. Я, знаете, из центра, проверяю характеристики кадров, не располагаю временем.

— Извините… — попятилась маникюрша. — Извините, я потом.

Пустовойт встал, подошел к двери, проверил, что за дверью.

— Давай — слушай, — вернулся он к столу. — Слушай, девочка, и запоминай безотказно, поскольку позарез.

Чередуха еще со школьной скамьи хорошо знала Алькино „позарез“ — стребует, не отступится. Она чуть отодвинула стул, отгораживаясь от Пустовойта, пряча руки, как будто опасаясь, что он станет выламывать.

Бровки Пустовойта задвигались, глаза забегали, никак не могли остановиться, говорил торопливо, словами сыпал — и это было знакомо Серафиме, распалял себя, взвинчивал перед рисковым делом, запугивая, запутывая ее неспокойными словами.

— Такое дело, Симка, подкатись к Эльзе, шепни насчет Авдотьи Даниловны, они тоже у нее в долгу.

— Ты что, Алик! Не касайся Таранкиных, там полный ажур, молятся и крестятся на все углы.

— Ажур ажуром, однако под каждый ажур копануть можно. Объясни Эльзе, напомни — Авдотья женщина нервная, припадочная, язык распустит, всех оговорит.

— Ой, Алик, ты что задумал, куда тянешь, и без того запуталась! Что тебе надо от Таранкиных? Я бы их сейчас за три квартала обошла.

— Обойти не факт, найти свой интерес надобно. — И не теряя времени, как положено деловому человеку, Пусто-войт поспешил изложить свой интерес, попутно со всей строгостью встречая и выпроваживая посетителей.

На складе Авдотьи Даниловны случилась беда, налетевшим ветром сдуло контейнер с платформы. А между тем, есть верный слух на ревизию, из центра, газетные писаки давно тявкали, дотявкались. Однако на том дело не кончилось, той же бурей, под заваруху загнало на базу Таранкина фартовую платформу, катилась она черте откуда черте куда, громом и молнией занесло на базу к Пахому Пахомычу. А Пахом Пахомыч вместо того, чтобы как следует принять и учесть по-хозяйски, дурака валяет, бегает по конторам, хозяина платформы доискивается.

— Не желает в аферу лезть, — понятливо откликнулась Чередуха.

— Какая афера? Что значит афера? — возмутился Пустовойт. — Какая может быть афера? Дело. Честно просим подзанять на пару дней, пока обкрутимся, через пару дней обратно скинем.

— Вы что, через забор собираетесь кидать?

— Что значит через забор, у нас парадный ход имеется, честь честью, накладные, проходные и тому подобное. Скажет такое — через забор!

— А ты забыл — с пацанами запчасти через забор?

— Тоже вспомнила — детские годы…

— Как бы тебе не вспомнили. За все годы. Говорят, пацанов обратно расспрашивают.

— Спрашивали, переспрашивали, они приученные правильно отвечать.

— Приученных переучить можно, Аличка… Я бы на твоем месте потише сидела, в поселке не гуляла, к Таранкиным не совалась.

— Я по поселку чистый. А к Таранкиным ты пойдешь. Обязаны выручать сродственную женщину. Уговори Эльзу, пусть она Пашке всю ночь под ухом зудит.

— Да Эльза меня и слушать не станет!

— А ты делай, что говорят, пока просят по-хорошему. — Улыбочка слетела с дряблых губ Пустовойта. — Он снова положил пухлую руку на тонкие, сухие пальчики Симочки, она вздрогнула, но руки не отняла. — Да не паникуй ты, побледнела! Какой тебе риск? Пошептались бабы и разошлись. Мало ли кто о чем шепчется?

— Не знаю, Алик…

— А ты знай. Ждем до завтрева. Не далее как до утра. Нам времени терять никак не приходится.

Пустовойт уговаривал, убеждал, требовал… А у самого закралось уже сомнение; то, что ночью под горячую руку, под всхлипы и слезы Авдотьи Даниловны являлось вполне возможным, даже вполне исполнимым, сейчас, здесь, когда подошло к делу… Он знал за собой особенность — внезапно возникающее чувство неуверенности, тревоги, предвещающей неудачу. Пустовойт замялся и, продолжая уговаривать Серафиму Чередуху, мысленно искал уже иной выход, подстраховочку, за кого бы еще уцепиться, поверней, ближе к делу.

— Слушай сюда, Симка. Один вопрос. Но отвечай точно. Насчет Полоха Эдуарда Гавриловича. В поселке он или где? Что-то тихо у них в дому.

— Зачем тебе? — встревожилась Серафима.

— Опять ты в панику, Симка! Не сомневайся, дурочка, на драку не полезу. Повидать надо по всяким текущим вопросам.

Симочка указала на потолок:

— У педикюрши сидит, ногти выправляет.

— Ну, ты смотри, наслаждается! Непотопляемый товарищ. Вот уж непотопляемый.

— Выкрутился! — вырвалось у Симочки.

— Как ты сказала? Выкрутился? — поймал ее на слове Пустовойт. — Выкрутился, говоришь? Интересно выражаешься. Неласково. Как я должен понять? Вроде, не очень ты с ним? А? Не очень? Не безрассудная любовь?

— А ты мою жизнь не трогай. Я, например, не спрашиваю тебя, где ты очень, а где не очень.

— Ладно, ладно, Симочка… Не сомневайся, на старое не навязываюсь… Когда встречаешься с ним?

— Зачем тебе?

— Опять двадцать пять… Желаю точно знать, когда, где могу перехватить его. Домой к нему ходу нет, надо в спокойном месте встретиться.

— Сегодня в семь. В городе.

— На своей машине махнет?

— Да, „Волга“. Серая.

— На ветровом стекле что-нибудь болтается?

— Да, обезьянка рыжая… Но ты обещал, Алька…

— Спокойно, девочка. Слово Алика крепкое. Где заправляется Полох?

— Здесь, за кемпингом бензозаправка.

— Ладно, будем выглядать рыжую. — Пустовойт вскинул тонкую выщипанную бровь. — А ты его не празднуешь, не празднуешь, девочка. Машину празднуешь, а его нет.

Серафима холодно выдержала насмешливый взгляд.

— Постой, Алик, — задержала его, видя, что Пустовойт потянулся к портфелю. — Должна тебе сказать… — Стреляный здесь, в поселке. Стреляный вернулся.

— Ты что!.. — Пустовойт отошел уже к двери, озабоченный, деловитый, с министерским портфелем, сверкающим дарственной табличкой. — Ты думаешь, что говоришь? — Кузен уперся плечом в притолоку двери.

— Думай не думай, сама видела, своими глазами. В вестибюле, под пальмой с участковым Валькой целовался.


Выскользнув из офиса, Алик едва не налетел на Валентина. Бочком, бочком отступил в глубь коридора. Он не испугался, не боялся ни бога, ни черта, нм участковых, обыкновенно затих, приспосабливаясь к обстоятельствам, — наступают на пятки, надо отходить. Толкнулся в одну дверь, другую и очутился в кабинете Татьяны Филипповны Горобец.

— Извиняюсь… — Алик прикрыл за собой дверь. — Извините, я это самое… У меня — лицо… — Он обвел указательным пальцем припухшие, покрасневшие щеки… — шорхнет. Зудит на непогоду и высыпает всякое.

Прислушиваясь к тому, что происходит в коридоре, Пустовойт выжидательно уставился на женщину, она показалась ему знакомой, но Кузен так часто перемещался, крутился по городу и городам, так рьяно посещал всяческие заведения, погребки, уюты, салоны, что все стерлось.

— И вообще… — придвинулся Алик к столику Татьяны Филипповны, полагая, что этим вообще все сказано.

— Подойдите еще поближе, — попросила косметичка, — вам придется обратиться в поликлинику, очевидно, это экзема. Запишитесь к дерматологу.

— Нет, вовсе даже ни к чему, — отступил Алик, продолжая прислушиваться к шагам в коридоре. — Я уже того, был на обследовании. Вполне достаточно. — Слово „дерматолог“ вызвало у Пустовойта неприятные воспоминания. — Мне теперь чего-нибудь присыпать, помазать.

— Возможно это просто раздражение, — осматривала клиента Татьяна Филипповна: перед ней был человек возраста неопределенного, роста среднего, ничем не примечательный.

— Я попрошу вас снять очки, они отбрасывают тень, меняют картину. Вам, очевидно, приходится работать на горячих работах…

— Ага, на горячих. Мы завсегда на горячих…

— Или имеете соприкосновение с испарениями, химикалиями. — Косметичка привычным взглядом ощупывала лицо Алика, каждую черточку, и мало-помалу лицо это в ее глазах приобретало некоторые приметы: смазливенький (если отвлечься от бурых пятен), уши великоваты и тщательно запрятаны под начесанные или нечесаные пряди волос; вокруг глаз остались светлые обводы; светлым пятном выделяется нос — похоже, что глаза и нос были прикрыты, защищены… От чего? Такое могло случиться, если человек нежданно, скорым рейсом попал на жаркий юг, дорвался до солнышка, подставлял лицо палящим лучам, прикрыв глаза очками, а нос — нашлепкой.

„Резвый мальчик, — подумалось Татьяне Филипповне. — Где-то я видела его. Пустой взгляд, женоподобное личико, несвойственная мужчине забота о красивости бровей и ресниц…“

— Вам следует обратиться к дерматологу. Я даже не пойму, что это у вас — ожог или постоянно?

— Ага, постоянно…

Шаги. У самой двери. Удаляются. Затихли.

— Постоянно? Вы уже обращались к нам когда-нибудь? Быть может, в старый косметический кабинет в городе?

— Ага, обращался. То есть, нет… Вы правы, мне действительно к дерматологу. Спасибочко. Я пошел.

Кузен взмахнул портфелем с приметной табличкой и попятился к двери.

„Знакомая рожа!“ Татьяна Филипповна чуть было не остановила его, но в кабину вошла Елена Дмитриевна Бубенец.

— Что это, Филипповна, клиенты бегут от тебя сломя голову?

— Неприятный парень. Жалкий. Раздавленный какой-то. А вместе с тем, опасное в нем что-то. Видела его раньше, не помню когда, где.

— Мало их проходит под рукой жалких и не жалких: бровки, реснички, маникюр, педикюр — тьфу, противно, худее девчонок. Я бы такому шею скрутила, а приходится обслуживать.

Елена Дмитриевна с профессиональной придирчивостью осматривала кабину, в безукоризненном порядке расставленные предметы современной технологии женской красоты: пинцеты ресничные, пинцеты с зажимом, щипцы для завивки ресниц, шпатели, иглы, карандаши для бровей, банки со стерильным материалом, лосьонами, помадами, склянки со спиртами, миндальным и персиковым маслом, аппарат д’Арсоиваля…

В кабину заглянула Серафима Чередуха.

— Тебе что, Симочка? Разыскиваешь кого-то?

— Нет, я мимоходом… Слыхали, „чепэ“ на трассе? Кошмар! — И стушевалась.

— Что там за „чепэ“? — всполошилась Татьяна Филипповна.

— Какой-то мальчишка фургон угнал и вместе с фургоном в яр завалился. Идиотство! Водить не умеет, туда же сунулся. Ты что, Филипповна?

— Да так, ничего… Моя Юлька должна была зайти.


Когда ватага Ларисы Таранкиной добралась к месту происшествия, милицейская машина уже уехала, фургон вытащили из яра, люди разошлись, трасса жила своей обычной жизнью, мчались легковые, катили тяжеловозы, груженные контейнерами, панелями, частями зданий.

— Мы глупые. Дураки, — буркнул Жорка Цыбулькин. — Какой-то пацан запаниковал, а мы кинулись, чудики.

— Что значит? — воскликнула Лара Таранкина. — Если кто-то крикнул, я всегда бегу.

— Цейтнот, — рассудительно заметил Иван Бережной. — Мы ничем не могли помочь. Подумай!

— Сразу видно дружка Андрея Корниенко, — возмутилась Лариса. — Оба вы научно-математические. Человек погибать будет, а вы станете на компьютере высчитывать, хватит ли минуточек. Мальчики-девочки, Иван купил карманный компьютер, вот такой, пол-ладошки. Теперь я знаю, Ваня, зачем ты его купил — гадать на жидких кристаллах „да-нет“, „любит-не любит“!

— Ну, вы тут разбирайтесь с жидкими кристаллами, а я мотнулся к Андрею за предохранителями, — первым оторвался от ватаги Жорка Цибулькин; у него всегда находились какие-то неотложные дела, что-то надо было доставать, выменивать, выкраивать.

— И я побежала, — спохватилась Юлька Горобец. — Говорят, в Универмаг классные туфли привезли.


Покидая салон, Эльза Захаровна не переставала думать о том, что произошло минувшей осенью; семья Таранкиных совершала туристскую поездку, когда на универсальной базе, которой заведовал Пахом Пахомыч, сгорел склад промтоваров. Было установлено, что случилось замыкание проводов, но попутно обнаружили в уцелевшем секторе крупную недостачу, и завскладом Пантюшкин понес заслуженную кару. Вернувшись из поездки, Таранкины, что называется, попали с корабля на бал, в самый разгар следствия, немало пережили, у Эльзы Захаровны начались нервные припадки, словом, пришлось хлебнуть лиха. Поскольку остальные склады вверенной Пахому Пахомычу базы находились в образцовом порядке, он отделался строгачом за недосмотр и передоверие. Но тут стряслась новая беда, не имевшая, казалось бы, к происходящему на базе никакого отношения: молодой лейтенант, стажер, подключенный к следствию, был смертельно ранен в схватке с налетчиками. В семье Таранкиных случившееся восприняли болезненно, Ларочка бесконечно повторяла: „Такой молоденький, такой молоденький!“. Пахом Пахомыч, выразив сожаление, тут же воскликнул:

— Этого только не хватало!

Эльза Захаровна переживала тягостно, сама признавалась: „Потрясена ужасно!“ И даже не пыталась разобраться в причине подобного потрясения, дурно провела ночь, в последующие дни находилась в необычном смятении. Это не походило на простое сострадание, что-то задело ее глубоко, связалось с ее жизнью.

Если бы тогда, в толпе, не произнесли его имени, она прошла бы мимо, как случалось ей повседневно проходить мимо чужой беды. Взгляд ее скользнул по носилкам, не задерживаясь — ее всегда пугали носилки, машины с красным крестом, когда кого-нибудь увозили, уносили. Но кто-то воскликнул:

— Анатолий!

Что-то стряслось с ней, казавшееся изжитым, ушедшим навсегда, вдруг всколыхнулось; ее поразило сходство не столько лицом, глазами, удивленно, по-детски, приподнятыми бровями, сколько беззаветностью, самоотверженностью поступка.

— Мальчик, мальчик, безоглядный мальчишка…

Она сознавала нереальность, беспочвенность виденья и ничего не могла поделать с собой. С трудом обретенный покой, бездумье, уют — скорее вернуться ко всему этому! Но боль не отпускала ее. Вспомнилось детство, радостные, солнечные цветы за мусорной свалкой, музыка, непонятная и страстная, в Глухом Яру…


— Мамулечка, я к тебе! — влетела в кабину Татьяны Филипповны Юлька.

— Вижу, что ко мне, — нахмурилась Татьяна Филипповна.

— Мамулечка, мамочка, я так спешила к тебе, так спешила.

— Вижу, что спешила. И знаю почему. Туфли?

— Ой, какая ты догадливая, мамочка, только-только сейчас подбросили, уже расхватывают. На фигуркой подошве, мировые, каблучки — во! Умри и не встань! Вот здесь так, а здесь так, — выставила Юлька ножку, — а тут так. Убиться мало. Гони скорее рубчики.

— Постой, не убивайся, давай спокойно: у тебя две пары новеньких, праздничных туфель… Не считая тех, которые стоптала за неделю…

— Мамочка, о чем ты говоришь… Какое сравнение, это ж сегодняшний день. Крик! Понимаешь! — Девчонка кинулась обнимать и целовать мамочку. — Неужели ты хочешь, чтобы я попала в третью категорию?

— Какую категорию?

— Третью, третью, забыла? Я же говорила тебе — у нас в классе три категории одеваемости: первая фирмовая, вторая середняк, третья — ширпотреб.

— Избавь меня от твоих категорий, — высвободилась из объятий Татьяна Филипповна. — Мы не можем покупать все, что мелькнет на прилавке или под прилавком.

— Ну, ясно. Старая песенка, мы не можем, мы не можем, — скорчила гримасу Юлька, точно так, как делала это Симочка. — Мы никогда ничего не можем. Другим косметичкам из-за рубежа привозят. Ну тебя и клиенты какие-то дохлые. На коробку ассорти не соберутся.

— Юлька, замолчи, слушать противно.

— А мне не противно ходить чучелом? Тоже нашла себе советскую золушку. — Юлька манерно растягивала слова, подражая Серафиме Чередухе. — Мы на танцы в клуб сговорились, я не намерена показываться в допотопных туфлях.

— Мы? Кто это мы?

— Ну, мы, девочки. И, пожалуйста, не возражай, хорошие девочки, знакомые Симочки.

— Девочки, Симочки, танцулечки! — теряла самообладание Татьяна Филипповна. — Дома танцуй, дома. Ступай домой и все тебе танцы! — но она тут же спохватилась, испугалась своей резкости, недоброго голоса, Юлька девочка с норовом, сорвется, убежит — что тогда?

— Юлька, Юлечка, ну что же это такое у нас, доченька… Нехорошо как… Ну, подожди, я сейчас уберу кабину, подожди, поговорим, обсудим…

4

Новенький лифт безотказно поднял Анатолия на девятый этаж; едва он открыл дверцу, черный кот шмыгнул под ногами и выскочил из кабины:

— Мя-а!

— Ой, спасибо, что подвезли нашего Чернушку, — заулыбалась стоявшая на площадке молодая женщина, — очень любезно с вашей стороны. — Она проворно подхватила желтоглазого кота, провела щекой по черной, лоснящейся шерстке. — Вы к Никите? Дверь прямо. Вас ждут. А я вскорости… — Она приоткрыла дверь соседней квартиры. — Со счастливым приездом! — произнесла так, словно давно знала Анатолия, ждала его.

— Ма-ама! — выглянула из-под ее руки девочка с большим белым бантом бабочкой. — Мама, с кем ты разговариваешь?

— Это не к нам, не к нам. Это к Никите Георгиевичу…

Черный кот прищурил желтый глаз:

— Мя-а!

И они все втроем окрылись.

— Наконец-то! — встретил друга Никита, вытирая рукавом слезы — в одной руке он держал надрезанную луковицу, в другой дымящуюся сковородку. — А ну повернись, сынку! — Никита разглядывал друга со всех сторон. — Поздравляю, стриженый, шмаленый. Таков ты и должен быть, предельное выявление личности: прост, открыт до глупости, гениален. Яичницу будешь лопать? С колбасой и луком? Правильней сказать — цыбулей.

Никита хлопотал по хозяйству, гостеприимно размахивая сковородкой:

— Мы устроимся здесь превосходно. Мои раньше осени не вернутся, так что располагайся, размышляй, вдохновляйся — воздух, покой, тишина.

— Я предпочитаю динамику общежитий.

— Дорогой мой, динамика хороша, когда кругом бурлит и ты бурлишь. Но когда решается судьба, комиссии, перекомиссии…

Спрятав в холодильник добытое Анатолием пиво, подкреплялись „оксамытой“, закусывая доморощенными огурчиками, пахнущими весенними соками, оттуда, с подножья девятиэтажки, с огорода бабки Палажки, прямо с земли. Анатолий заговорил было о встрече с Валентином, о происшедшем на трассе — Никита слушал рассеянно, а возможно, не слушал.

— Удивительно все же, — размышлял он, прислушиваясь к хрусту изумрудных огурчиков, — удивителен все же вкус плода, выращенного святой детской рукой. Неизъяснимое благоговение перед возделанной тобой землею… Хороши, хороши, — смачно хрустел он огурчиками. — Нет слов, чудесно хороши. Но вспомни те, первенькие, попавшие на детский зубок, вспомни изумительный вкус счастья!

— Не пойму, о чем ты… — с трудом оторвался от своих мыслей Анатолий.

— О счастье. Теперь мы тоже соприкасаемся с землей; всем коллективом отправляемся на свеклу и картошку, а также на кукурузу. Но это не воскрешает того первозданного…

— Да, я помню, мамка даст подзатыльника, а дед сверху, летишь, аж чухаешься первозданно. Огурчиками хрустишь, а сам поглядываешь, что из города привезли в красивой оберточке…

— …Думаю, ломаю голову, — продолжал Никита, — оборвалась или не оборвалась связующая нить? Утрачена или не утрачена радость возделанной земли? Чем будет моя работа? Той же силой, соком земли, насущным хлебом жизни? Полное раскрытие, размах или маленькая польза? Помнишь — маленькая польза… Ну, что ж, я готов возвести пользу в ранг прекрасного, быть может, это и есть счастье возделанной земли. Но, послушай, Толя, на третьем курсе я проектировал коровник, комфортабельный коровник на сто персон или на тысячу. В двух вариантах. Выкладывался, включил все новшества кормления, поения, доения, свет, вентиляцию, автоматизацию, сигнализацию. А оказалось, что девчата убегают из коровника в город, бегут очертя голову, несмотря на автоматизацию, автоуборку навоза и подвоза — роют в городе канавы, закручиваются в городском салоне красоты, бегают на танцплощадку и ждут, ждут своего счастья. Может, и я так, — прочь от земли, как те девчата? На городскую танцплощадку! Еще по одной? — предложил Никита. — Огурчики уж больно сладкие, надо погорчить.

Погорчили огурчики, помолчали.

— Понимаешь, Толя, во мне жив еще маленький Мы-кыта, хлопчик с Моторивки, бегавший там внизу по Полтавскому шляху, проселками и левадками.

— Не пойму, что тебя грызет, Никита, работаешь, строишь, создаешь!..

Анатолий разглядывал листы ватмана на стенах: рисунки, планы и фасады с неизменной декоративной петрушкой, девицами под красочными зонтиками и лимузинами у подъездов.

— Да, создаю, тружусь, Анатоша. В поте лица… Разглядываешь мои картинки, Толя? Студенческие работы. Мать сберегла. Верит.

— Ты много работаешь!

— Это уже привычка. Состояние тела и души, если хочешь. Но хватит обо мне. Давай о твоей работе. Как твое дело, нашумевшее в прошлом году?

— Судебное разбирательство окончено, ты знаешь. Воздали должное. Таранкин отделался строгачом ввиду отсутствия присутствия. Полох остался в стороне, поскольку отношения с осужденными имели внеслужебный характер и причастность не установлена. Короче, можно так сказать — преступление изжито, обстановка преступления осталась.

— Любопытственно, Анатоша, любопытственно выражаешься… У тебя все время что-то на уме! Ошибаюсь?

Анатолии не ответил, почудилось: кто-то смотрит на него, сверлит неспокойным взглядом. Он оглянулся — на подоконнике сидел черный зверь с желтыми, немигающими глазами.

— Откуда взялась эта кошка?

— Это кот. Нетрудно определить по округлой, сытой, самодовольной роже.

— Как он попал в комнату?

— Как всегда, по карнизу через балкон. Познакомься, его зовут Черныш. Мои родители оставили нас с Чернышом на попечение соседки, очень милой женщины, ты ее увидишь; отлично готовит — суп с гренками или пирожками, пожарские, отбивные или курочку. — Никита подошел к окну, схватил кота за шиворот, Черныш мяукнул, лапы и хвост обвисли беспомощно, но глаза горели. Неутолимо. Отчужденно. Пренебрежительно.

— Шельма. Потаскун. Любимец публики. Знает свое время, прохвост — сейчас появятся биточки в сметане. И она сама, Катерина Игнатьевна — маленькая хозяйка маленького киоска на трассе.

Из коридора донесся стук в дверь, мягкий, приглушенный, похоже было — стучали носком легкой туфельки.

— Это она!

Никита швырнул кота на диван, поспешно убрал со стола бутылки, посуду, остатки закуски, кинулся в коридор:

— Пожалуйте, пожалуйте… А мы уж тут ждем не дождемся!

— Мужчины всегда рады нам, когда голодны. — Следом за подносом, накрытым салфеткой, в комнату вплыла молодая женщина, маленькая, румяная, с ямочками на щеках. Анатолий видел ее у лифта. — Вот, подкрепляйтесь, — приговаривала она, ставя на стол супник и прочее, — кушайте на здоровье. Я ж понимаю, на холостяцком положении, буфеты, автоматы.

Черный кот спрыгнул с дивана и принялся тереться о ноги Катерины Игнатьевны.

— Знакомься, Толя, кланяйся в ножки, наш благодетель, Катерина Игнатьевна…

— Мама-а! — донеслось с лестничной площадки. — Мама-а, ты где?

— Ах простите, дверь не заперла, — спохватилась Катерина Игнатьевна, — а моя девчонка следом за мной! Верите ли, ни на шаг не отпускает, до того ревнивая. Муж в командировках, так она за мной свекрухой, слова сказать ни с кем не даст.

— Мама, ты здесь? — в комнату юркнула девочка в белой блузке, на которой алел новенький, аккуратно повязанный галстук. Заметив чужого, девочка нахмурилась. — Ты скоро, мамочка? Ты скорее, пожалуйста.

— Ольга! — вспыхнула Катерина Игнатьевна. — Сколько тебя учили!

— А я ничего особенного не сказала.

— Вот видите, — смущенно заговорила Катерина Игнатьевна, обхватив девочку рукой, — ничего особенного не сказала… Да-а, наши дети, наши дети… — Повторяла она, почему-то расстроившись. — А слышали, сегодня на трассе? Ужас какой, мальчишка полез в фургон крутить баранку, в яр завалился.

— Не завалился, а убили, — возразила девочка.

— Что-о? Ты что болтаешь? Ты что сказала, что сказала! — еще более расстроилась Катерина Игнатьевна. — Что ты знаешь, что ты можешь знать?

— Знаю. Во дворе говорили.

— В каком дворе? В каком дворе? У нас и двора нет, дом на пустом месте стоит.

— У Таты во дворе. Тата говорила.

— Какая Тата? Опять эта Тата! Ты почему шатаешься по дворам?

— Я не шатаюсь. Мы всегда, все девочки, у Таты во дворе играем, всякие книжки читаем.

— Вот пожалуйста, они читают! Что вы читаете, что?

— Что хотим, то и читаем.

— Слышали? Ну, что мне с ней делать? И наказывать рука не поднимается, целую четверть проболела, в клинике лежала на обследовании.

Анатолий сочувственно присматривался к девочке — серые, внимательные глаза Оленьки, как всегда у детей после тяжелой болезни, стали большими и тревожными; рука с голубыми прожилками нетерпеливо легла на руку матери. Вокруг шеи розовая капроновая ленточка с подвешенным плоским ключом от квартиры.

— Значит, мы с тобой друзья по несчастью? — склонился к девочке Анатолий. — Друзья по коечкам больничным?

— Почему по несчастью, — не поняла Оленька, — я не знаю, о чем вы говорите. Я сказала про мальчика, а вы про что?

— Не приставай ты со своим мальчиком, — оттеснила девочку Катерина Игнатьевна. — Не слушайте ее, глупая девчонка. На трассе лучше знают, да я сама слышала и видела, как вытаскивали трактором машину, серый фургон пищеторга.

— Не серый, а коричневый, — перебила Катерину Игнатьевну Оленька.

— Не коричневый, а серый, — строго поправила дочку Катерина Игнатьевна.

— Нет коричневый, шоколадный, — упрямо повторяла девочка. — Я видела, шоколадный.

— У тебя кругом шоколады, так шоколады и снятся. Серый фургон. Трактор вытащил серый фургон.

— Нет шоколадный. Я вышла на балкон, когда загремел гром, посмотреть летающие тарелки и видела — шоколадный.

— Какие тарелки? Причем тут тарелки?

— Тата говорит, когда небо светится от молний, летают тарелки. Тата говорит, сейчас по всей земле летают тарелки.

— Господи, — всплеснула руками Катерина Игнатьевна, — мы про фургон, она про тарелки.

— И я про фургон, я ж видела…

— Ну, теперь пойдет… У меня уже вот такая голова от ее выдумок, — рассердилась мать. — Если не тарелки, так снежный человек или дракон подводный… Вы уж извините нас, приятного аппетита. А мне ж еще на базу!..

Черный кот проводил Катерину Игнатьевну и Оленьку до двери, постоял, о чем-то размышляя, и вернулся к столу, прижался к ноге Никиты.

— Странная девочка! — Анатолий прислушивался к удаляющимся шагам Оленьки. — Я еще на площадке заметил — не по-детски ревниво следит за каждым шагом матери.

— Не девочка странная… — неохотно отозвался Никита. — Жизнь у них странная. Муж неизвестно где, затяжные командировки, я его в глаза не видел. Свекруха ведьма. Соседи рассказывали, Катерину со света сживала, сынка наставляла: „Ты уж за ней гляди, ты уж присматривай, чтоб не очень гуляла. А то ж тут понаселялись кругом, интеллигенция, образованные, знаем мы этих образованных“. Теперь девчонке голову морочит без стыда и совести: „Папка в отъезде, так ты доглядай кругом. Ты тут хозяйка растешь!“

— Серый или коричневый? — спросил Анатолий.

— О чем ты?

— О фургоне. Серый или шоколадный?

— Ты о фургонах! А я думаю о том, как девочке жить, понимаешь, как ей жить в ее обстановочке, с квартирным ключиком на шее. Его фургоны тревожат! Я о главном думаю, как ей живется-можется. Невольно вспоминаю: в моей семье не было свекрухи-ведьмы; соседей языкатых не замечалось, никто ни за кем не следил, не высматривал… Интеллигентное семейство, сознательное. Сосуществовали разумно, уважительно, мирно. Но, помнится, они часто спорили. Тоже разумно, уважительно. Однако слишком возбужденно: Каждый с сознанием своей правоты. А мне слышалась ссора, не переносил этого интеллигентного, гнетущего противостояния. И когда они жестко отстаивали свои позиции, мне чудилось — земля колеблется и готова рухнуть. И потом эти молчания, сменяющие спор. А если спорят не интеллигентно…

Помолчали, заканчивая обед с пирожками.

— И все же — коричневый или серый? — поднялся Анатолий. — Разреши позвонить?

Никита удивленно глянул на друга:

— Телефон в кабинете отчима.

Анатолий набрал номер подрайона:

— Лейтенанта Пантелеенко нет поблизости?

— Кто спрашивает?

Анатолий назвался.

— С выздоровлением. Приступили?

— Жду приказа.

— Его нет сейчас. Но должен явиться. Что передать?

— Пусть позвонит на квартиру архитектора… Пусть позвонит Никите, он знает.

— Сделаем.

Никита с неожиданной для Анатолия хозяйственностью занимался уборкой комнаты, вынес посуду на кухню, сложил в мойку, — угадывалась солидная вышколенность.

— Дозвонился?

— Нет его.

— Он говорил тебе — его девчонка в салоне работает?

— Догадываюсь.

Вышли на балкон — закоренелая привычка дышать свежим воздухом с папиросой в зубах.

Внизу — дороги, люди, старый шлях меж холмов, овраг глубокий теряется в перелесках; трасса через овраг по ажурному мосту. Сквозь кустарник, ивняк и тонкие, чистые стволы берез тускло проглядывает залитый глинистым стоком дол.

— Приглядись хорошенько, Анатоша, ко всему, я приметил для тебя кое-что любопытственное. Но об этом потом. А сейчас смотри — будущая моя строительная площадка, наметил, облюбовал — сбудется!

Всегдашний наступательный пыл Никиты, мечты и прожекты: рощу оставляю нетронутой, внедряюсь в поляны и пустоши, сохраняя неприкосновенной белизну берез, подниму жилой массив в зелени перелесков, а в центре массива — город детства и юности.

— Согласись, Толя, школа не может быть вездесущей. До тех пор, пока есть дом, семья, слова „домой“, „дома“ — надо строить дом, гнездо, соответственное нашему, новому времени. Делать внешкольный день так же, как делаем, строим современное поле. Детство — это на всю жизнь!

Никита говорил еще долго; когда на него находил стих, его следовало выслушать; Анатолий это знал, не обрывал друга, тем более что думал о том же.

— Да, чуть не забыл… Извини, отвлекся… Обещал отметить любопытственные явления. Так, мелочи жизни, предлог для размышлений. Ты видишь хижину на окраине поселка, у самого оврага?

— Двухэтажный особняк в саду?

— Подобные строения именуются здесь одноэтажными. Индивидуальное строение с надстройкой, пристройкой, встроенным гаражом.

— Я знаю этот дом, он принадлежит..

В кабинете звякнул телефон, сперва задребезжал нерешительно, точно сигнал с трудом пробивался по проводам, потом затрезвонил лихо. Звонил Валентин.

— Ты спрашивал меня, Толя?

— Да. Послушай, Валек, ты обмолвился о „чепэ“ на трассе. Уточни, пожалуйста, цвет фургона.

— Не дошло.

Я прошу, если можешь, уточнить цвет фургона, завалившегося в яр. Тут у нас возникло разногласие. Одни говорят — серый, другие говорят — коричневый.

— Какие могут быть разногласия? Серый фургон пищеторга… А вы что там, закладываете? Делать нечего? У меня времени в обрез, важный для меня день.

— Значит, серый? Точно?

— Отбой.

Анатолий не успел отойти, телефон задребезжал вновь.

— Толик, понимаешь, такие дела, мы с Ниночкой решили… Короче, заскакивайте с Никитой ко мне на мальчишник, последний холостяцкий часок. Извини, на горизонте начальство.

— О чем вы там? — крикнул с балкона Никита.

— Оказывается, ее зовут Нина, — вышел на балкон Анатолий. — Валек приглашает нас на холостяцкие посиделки.

К хижине на краю оврага подкатила серая „Волга“ и коричневые „Жигули“, случайная игра расцветок, вернувшая друзей к прерванному разговору.

— Значит, все-таки серый… — отметил Анатолий и тотчас продолжал, без видимой связи с предыдущим. — Я знаю эту усадьбу, она принадлежит Пахому Пахомычу Таранкину.

— Да. И супруге его Эльзе Захаровне, поскольку это участок ее первого мужа. Именно о ней хотел тебе рассказать. Нелегкая судьба у женщины.

— Имеешь в виду двух мужей?

— Имею в виду одну жизнь. Всего лишь одну, ей даденную.

— Сочувствуешь?

— Что поделать, соседи бывшие. Все мы тут здешние, местные, из одной глины слепленные. Ты, Анатоша, вырос при отце, в его значимости и определенности, ясная дорога на тысячу лет. Я принял безотцовщину со всей горестью и неустроенностью, приучен смотреть на мир с низов нашего кута. Так вот, я хочу сказать тебе о женщине, выросшей в нашем куту, рассказ короткий, да и не рассказ, а так, два слова, может, пригодится тебе, если вернешься на свою работу.

Машины там, внизу, на окраине поселка, серая и коричневая, развернулись и, не заезжая во двор, укатили на трассу.

— Вот начало моего рассказа, — следил за движением машин Никита. — Нетрудно догадаться, семейный праздник расстроился, Пахомыча вызвали — как часто теперь бывает — в город на совещание. Скоро в доме включат свет. Окно наверху, в надстройке, погаснет, как только дочь Эльзы Захаровны закончит уроки. Окно внизу будет маячить далеко за полночь, до рассвета… Пахом Пахомыч задержится в городе… А! Вот и Эльза Захаровна, вышла на веранду… Мы встретили ее на автостанции, вместе ехали в автобусе, всю дорогу она старалась не смотреть в твою сторону, и только однажды я уловил ее взгляд, остановившийся на тебе. Никогда не видел, чтобы женщина смотрела на молодого, красивого мужчину с таким ужасом!

Снова позвонил Валентин.

— Анатолий, ты справлялся насчет фургона. Ты почему спрашивал о фургоне? О цвете, цвете фургона. Ты слышишь? Куда ты пропал? Почему ты спрашивал о коричневом фургоне? Подсказал кто-нибудь? Имеются сведения, свидетели? От кого пошел слух? Сейчас объявили угон, угнали пищеторговский фургон коричневого цвета, точнее шоколадного.

— Что? Какого цвета? Повтори, Валентин!

— Шоколадного, шоколадного. Угнали в городе, обнаружен у нас в перелеске, в трех километрах от кемпинга. Так что если имеешь сведения, свидетелей и тому подобное — будь любезен явиться! А то, что ж мы по телефону звякаем, несолидно получается.

— Ладно, Валек, учел.

— Что это вы там, служивые люди, никак не договоритесь? — упрекнул Никита.

— Представляешь, в городе угнали машину, фургон. Обнаружили здесь, в перелеске. Пищеторговский фургон…

— Шоколадного цвета?

— Да. Так что Оленька не выдумала.


Они отдыхали после дорожной маяты в комнате, являющейся одновременно столовой, гостиной и выставочным залом — стены были сплошь увешены работами Никиты и его отчима, подлинниками или превосходными копиями шедевров живописи; на столиках и полочках красовались заморские диковины; над диваном, в окружении натюрмортов Снайдерса, висело ружье. Весьма примечательное.

С вертикально спаренными стволами, очевидно, нарезное, образца МЦ-6, но индивидуальной, мастерской работы, с инкрустированным прикладом и ложем.

Анатолий долго любовался отличной работой.

Из коридора донеслось негромко:

— Почему вы не запираете дверь?

В комнату вошла Оленька с маленькой мисочкой в руках.

— Мама заставляет меня запирать на все замки и цепочку. Она всего боится.

— А ты?

Вопрос показался Оленьке обидным; насупившись, помолчав, девочка заявила:

— Я принесла Чернышке еду.

Они молча наблюдали, как девочка заботливо кормила Черныша. Наконец Анатолий решился их потревожить:

— Ты сказала, Оленька, что видела коричневый фургон?

— Да… — Оленька подняла с пола опустошенную мисочку. — Он приехал оттуда! — девочка указала рукой в сторону города.

— Ты уверена?

— Да, я хорошо видела. Он немного постоял у ларька.

— У кемпинга?

— Я же сказала!

— Там был только один фургон?

— Нет, там стояла еще другая машина, серая. Пищеторга.

— Фургон?

— Да. Водитель захлопнул дверцу и ушел. Потом стал греметь гром, небо загорелось, люди разбежались. Потом подъехала эта машина.

— Шоколадная?

— Да, шоколадная. Из нее выскочили люди, что-то вытащили…

— Что-то или кого-то?

— Не знаю, вытащили и уехали. А серый фургон переехал через дорогу… Развернулся и поехал к развилке…

— Постой, ты сказала, что водитель ушел! Не могла же машина сама развернуться?

— Не знаю. Я ничего больше не видела. Стало сразу темно, как ночью, потом опять загорелось небо, но никаких тарелок не было. Я подождала, но ничего не показывалось. Я убежала в комнату, залезла на диван. Потом пришла мама и ругала меня за то, что не заперла дверь на балкон и залезла на диван с ногами.

— Ты, наверно, заснула?

— Не знаю. Мама говорит, что я спала с ногами.

— Наверно, тебе приснилась коричневая машина и люди?

— Нет, мне приснилось другое, мне снилось, что мы с мамой уехали насовсем, взяли все вещи, мои книжки и подарочки и уехали навсегда. Но вы, пожалуйста, не говорите маме ничего, что я рассказала. Она сердится и боится, что меня убьют.

Анатолий поспешил заверить девочку, что ее не дадут в обиду. Оленька притихла, как всегда бывало с пен, когда сболтнет лишнее, вертела мисочку, не решаясь сразу уйти. Не по-детски сосредоточенный взгляд, отставленная в сторону, чтобы не запачкать платье, пустая мисочка; квартирный ключ на капроновой розовой ленточке поверх пионерского галстука — свободной рукой прячет ключ под галстук.

— Ой, я же бросила дверь незапертую!

Черный кот посмотрел ей вслед, изогнувшись зализывал лоснящуюся, ухоженную шкурку, снова посмотрел, что-то обдумывая, вскочил на кресло, с кресла на подоконник и направился по карнизу привычной дорогой.

Никита все время молча наблюдал за Анатолием: неспокойный, прилипчивый взгляд, перебегающий с предмета на предмет… Нарезное ружье, окруженное холстами, подлинниками и копиями; антикварный набор вдоль стен, квартирный ключ на розовой ленточке — непрерывная смена вещей и явлений.

— У тебя появилась склонность к предвзятым суждениям, Толя!

— Ладно, скажи лучше, какой сегодня день?

— День? Ты имеешь в виду дни недели?

— Да, имею в виду дни недели, имею в виду, что сегодня воскресенье. Воскресенье! Не так ли? А Катерина Игнатьевна — надеюсь ты заметил — сказала: „Мне еще на базу!“ Разве у вас базы работают по воскресеньям?

— Ну вот, пожалуйста, образцовое буквальное мышление. Мало ли что скажет женщина, когда не хочет говорить правду?

— Мне придется съездить в город, Никита, — поднялся Анатолий.

— Ты что, Толька! Едва с дороги… Мы как договорились: покой, чистый воздух, мирный сон, домашнее питание!

— Я должен, Никита. Сам посуди, сказанное Оленькой…

— Анатоша! Детские сны — это замечательно само по себе. Несомненно. В этом есть что-то извечное, прелесть сказочного чуда. Раскрытие души, если хочешь. Но выводить из подобного следствие…

— Сон Оленьки очень легко отличается от яви. Фургоны серые, коричневые, шоколадные, мелькающие, повседневные не войдут так сиеминутно в сон девочки. Даже летающие тарелки, взбудоражившие ее, не вторглись в сновидение! Ей снилось потрясшее душу, гнетущее ее. Ты сам говорил о дрязгах, угрозах, о ведьме, отравляющей сознание ребенка. Фургоны — это явь, она не замечала их, не придавала значения их появлению, стала думать об этом уже погодя, потом, когда начались разговоры во дворе и на задворках. Я должен ехать, Никита.

Уверил себя, что должен ехать, пусть шаткий, малый факт, но обязывает — уверил себя, что обязывает. В городе, от автостанции, поехал троллейбусом; неподалеку была выставка фарфора, частная коллекция для общественного обозрения; почему он, занятой человек, озабоченный делом, не прошел мимо, почему потом останавливался у книжной витрины, потом смотрел на возбужденные лица детей, посетивших театр? Проблеск минувшей жизни, жажда возвращения к себе, лепка по кусочкам души своей? Но в этой выставке фарфора было что-то еще не знаемое, постоял у афиши, отошел и все же вернулся, Добрый час кружил по цепочке экспозиции, возвращаясь и снова возвращаясь…

…Она любила фарфор, любила изящное, ценила холодно, расчетливо (теперь он сказал себе, что расчетливо), не прикасаясь душой, а жадно прикасаясь пальцами, — вытянутыми, цепкими пальчиками. Знал, что увидит ее… Когда уже покидал выставку, подкатила в машине, вела машину, оттесняя плечиком рыхлого товарища в спортивном пиджаке, видать, ловкач, обучает.

Счастливая встреча, так он сказал себе, счастливая потому, что впервые разошлись равнодушно, ни ревности, ни боли; значит, и эта рана затянулась, можно жить и дышать, хотя, откровенно признаться, бередят остаточки, утрата самая горькая — потерять то, чего не было. Плевать! Так он сказал себе.

Вернулся Анатолий в десятом часу, Никита ни о чем не расспрашивал, давно у них повелось: о своих делах каждый рассказывал без расспросов или вовсе не говорил, если не считал нужным.

— Помоги раздвинуть стол, — попросил Никита. — Работаю в столовой, я человек широкого размаха, не умещаюсь в кабинете.

— Школьное строительство?

— Верней внешкольное. Очередное хобби… Надо подготовиться к встрече с Верой Павловной.

Никита вышел в коридор, чертыхаясь разыскивал чертежную доску, доска оказалась задвинутой за кухонный комбайн, пахла хреном и луком, Никита налил на нее шампуня и стал мыть тряпкой.

— Придется ждать, пока просохнет, — крикнул из коридора.

— Смотри, потрескается!

— Что ты, заказная, цельный клееный бук. У нас в доме все фундаментально, железно, ничто не корежится. Только трескается пополам.

Никита втащил чертежную доску, приставил к столу, достал из-за серванта старую ученическую рейсшину, испытанную временем, испещренную пометками.

— Привыкай к нашей обстановке. Это столь же необходимо, как ориентация в лабиринте пещер. Я сам присматриваюсь заново, я здесь недавно, вызвали, когда прошел ложный бабий слух, что грабят пустующие квартиры. Устраивайся, обживайся. В шкафах архитектура, поэзия, философия. А я подготовлю материал для Веры Павловны.

— Ты был и остался для нее подающим надежды?

— Всякое было… Мой отчим истый строитель, но человек с капризами и причудами. Думаешь, он, при его положении, не мог получить квартиру в центре, в бельэтаже, или что-либо подобное? Но ему потребовалась родная земля женщины, с которой он сблизился, так сказать, вся она, с ее корнями.

— Ты говоришь…

— Да, я говорю о моей маме. Мне было семь лет, когда они сошлись. Отчим проектировал и наблюдал за строительством санатория в здешних краях, это было началом его завидной карьеры; проект был отмечен, о нем писали в столичных газетах. Через год он получил премию, новые заказы, принесшие ему успех, заграничные командировки… Они познакомились, собирая пролески в моторивском перелеске; к осени мама уже работала в его мастерской. Должен сознаться, я отнесся к событию безразлично, вопреки традиционным представлениям. Меня можно понять, мать видел редко, оказался на руках бабы и деда. Это были трудные годы, Анатоша… Впрочем, вскоре меня взяли в дом отчима. Сперва я задыхался от запаха красок и скипидара…

Никита распечатал рулон превосходного ватмана, расправлял лист на просохшей доске.

— …Ты знаешь, строители любят баловаться маслом. Меня преследовал и душил запах живописи. Но постепенно я втянулся, привык, как привыкают к табаку, пристрастился… Каюсь, меня захватил успех отчима, покорили размах, воля, осуществление проектов. Ты по себе знаешь, как важна для подростка возможность осуществлять. Что-то еще во мне сопротивлялось — детская колыбельная песня, благозвучье полей, ритмы пляски, сказаний; бегал в студию, потом посещал студию, писал стихи… Но это так и осталось в себе. А отчим предлагал мне успех, утверждение.

Никита провел первый штрих цанговым карандашом, лиха беда начало, хотя на этом зачастую все и кончалось.

— Итак, студия остается! — провел он второй штрих. — Ты извини, Анатоша, мне требуется выговориться, прежде чем начну работать, разогреть, разжечь душу.

Чтобы не мешать появлению третьего штриха, Анатолий перешел в кабинет.

— Осторожно! — предупредил Никита. — Там мое масло на полу.

На паркете был развернут непросохший холст „Девушки на пляже“, наверно, их разглядывали сверху, в естественном для пляжа ракурсе и забыли убрать. Анатолий поднял с пола девушек, приставил к шкафу, устойчивость мгновенно нарушилась, девушки готовы были скатиться с пляжа на паркет.

Никита в столовой сорвал с доски ватман — доска рассохлась и сохранила в щелях влагу.

— Пиши, Толя, пиши поэмы и сонеты. Пользуйся нежданной вольготностью.

Анатолий сонетов писать не стал, пришло время черкнуть письма друзьям и родным. Закончив, разглядывал репродукции, собранные в папках.

— Ты не слушаешь меня, Толя? Я говорю — Вера Павловна ошиблась, увидя во мне юного поэта, счастливая ошибка! Было времечко… Двоек сверх головы, пачка папирос в одном кармане, поэма о девице в другом, расквашенные носы, синяки под глазами… В тс дни я увлекался боксом без перчаток. А потом — Дворец пионеров и наша встреча.

— Никита, ты говорил об Эльзе Таранкиной…

— Да, говорил. Что еще добавить?.Живет, старается жить, одевается нарядно, не всегда со вкусом, следит за собой. Ну, что еще? Муж — представительный мужик. В соку и грехах. Обвинялся…

— Я знаю.

— Что ты знаешь? Что можешь знать? Протокольные сведения? Ты лежал пластом на больничной койке, трижды резанный, трижды штопанный, без памяти, бессловесный, только маму звал диким голосом. Ты знаешь? С Пахом Пахомычем ничего чрезвычайного не было, обыкновенное разбазаривание. А потом оказалось, что и разбазаривания не было, проявил халатность. Схлопотал, осознал, ходит в приличных делягах, выполняет, перевыполняет.

— А тебе приходилось встречаться с Полохом? Эдуардом Гавриловичем? Кто он, что он, по-твоему?

Загрузка...