— Надолго к нам?

— Да нет, так, оглядеться. Мои ж прошлый год съехали на Дальний Восток по договору.

— Слыхала. — Вера Павловна внимательно, учительским взглядом окинула Пустовойта: вырос, возмужал — не возмужал, а задубел. Бровки выщипаны, лицо помятое, припухшее, не то в огне горел, не то на солнце пекся, нехорошее лицо, только глаза по-человечески встревожены.

— Загляни в школу, Алик, по старой памяти, поговорим, побеседуем.

— Нет, Вера Павловна, в школу мне дорога не лежит… — Алька уже не рад был, что остановил учительницу, напросился сдуру на нравоучения. — Никого прежних не осталось, только понапрасну Евгения Евгеньевича тревожить.

— Ну, уж, — тревожить… Он у нас к нежностям не приученный. К нам многие прежние, как ты говоришь, приходят. И не всегда с праздничным поздравлением.

— Нет, Вера Павловна, повидал вас, спасибо, что признали… Алик оглянулся. — Извините, автобус на подходе…

— Постой, послушай, должна сказать тебе…

Алька нехотя задержался.

— Должна сказать… С Женькой Пустовойтом у нас беда. Большая беда, мальчишка совсем отбился.

Алик слушал, пряча глаза, — знает она о его, Алькиных, блатных залетах или не знает? Говорит так, будто ничего не знает или не хочет знать, как в школе с мальчишкой говорила, так и теперь: Алик, Алик… Какой он ей теперь Алик?

— Совсем отбился Женька, из комнаты милиции не выходит. — Вера Павловна сгустила на всякий случай краски.

— С милиции не выходит! — уперся в землю Кузен. — Так пускай милиция за него и ответ держит.

— Да как же, Алик, вы ж не чужие, кажется, родичи, хаты рядом стояли.

— Хаты! Какие хаты, где они, давно ничего не осталось.

— Ну, все равно, он твоим другом был, вместе хороводили, по пятам за тобой бегал. Скажи ему слово родственное.

— Нехай школа говорит, на то и построена, четыре этажа с кабинетами. Учителями до самой крыши набитая.

— Жека за тобой, а не за школой бегал! Родной он тебе или щенок подзаборный?

— Ой, не говорите мне про всякое такое, Вера Павловна. У вас в школе полундра, так вы не знаете, с кого спросить… Мне сейчас слушать вас, Вера Павловна!.. — Он вдруг рывком проголосовал попутной машине и, не оглядываясь, побежал к ней, до свиданья не сказал.

Алька Пустовойт, Кузен укатил в город, но Алик, мальчишка, ее ученик, озорной, непутевый, остался здесь, на остановке, забегал вперед, возвращался, бежал по задворкам или вдруг представал перед ней на школьных праздничных фотографиях при полном параде, ухмыляющийся, в кругу других ребят, ничем от них не отличающийся.

Почему же так произошло? Как могли они, которые рядом, благополучные мальчики и девочки, уважаемые граждане, допустить это? Как могла она, Вера Павловна, опытный педагог… И все, кто рядом с ной… Она не упрекала себя и других, она лишь спрашивала, понимая бесполезность подобных упреков.

Когда, почему это произошло?

Она думала о себе жестоко, не оправдывая — если было что доброе в ее работе, то оно шло не от мудрости, умения, а от уклада сельской жизни, исконного ее семейного уклада, где каждый знал, как растить хлеб и расти самому, знал, что дитя надо довести до пуття, до ума.

Ширилась округа, село становилось городом, усложнялся труд Веры Павловны; мучительно искала она свое место в явлениях нового; пожалуй, вся система ее, методика сводилась к одному: сделать отвлеченное, анализ, функции, графики столь же насущным, как движение севооборота, хлеб. Видать, беда была в том, что севооборот занимал все меньшее место в их жизни, сводился к отработке, а где отработка — там уж поэзию труда не ищи.

8

Вера Павловна вернулась домой позже обычного; Андрюшки не было, в условленном месте лежала притиснутая подшипником записка, сообщавшая, куда убыл, когда вернется. Разогретый обед укрыт надежно утеплением Андрюшкиной конструкции; молочные продукты в холодильнике, хлеб свежий, из кооперации. Наспех пообедав, Вера Павловна прилегла было отдохнуть, вспомнила, что обещала встретиться с новенькой математичкой, помочь разобраться в материале. Потом об этом собеседовании Вера Павловна отозвалась: «Нашли общий язык».

— Прийшлись до душі! — призналась подружкам молоденькая учительница.


Увлеченная работой, Вера Павловна забыла о невзгодах дня и только дома, заметив оставленный в обед на стуле портфель, вспомнила о письме, переданном ей завучем.

Замки портфеля были открыты:

— Ты лазил в мой портфель? — накинулась она на Андрея.

— Да, — не глядя на мать, отозвался мальчишка. — Я брал твою ручку, у нас домашняя, а твоя ручка везучая.

— Как ты мог… Как ты посмел!.. — неожиданно для себя вспылила Вера Павловна.

Андрей удивленно глянул на мать:

— Ты всегда позволяла брать ручку.

Вера Павловна смущенно отвела глаза. Видел он письмо? Прочел? Не прочел? Ручка и письмо лежали рядом, в одном отделении, если ему бросились в глаза слова «Люба», «Крутояр»… И не «Люба», а «Любка»… Как поступил Андрей? Как поступил бы на его месте всякий мальчишка?

Андрея уязвила непривычная придирчивость матери, замкнулся, молчал.

— Андрей, ты брал мою ручку… — Она хотела сказать: «Ты взял ручку и только, ничего больше не трогал?..» — но не договорила.

— Я же сказал — взял, взял, — вскочил Андрей. — Вот она, можешь забрать свою ручку, забирай, пожалуйста…

Он вылетел из комнаты, загрохотал по лестнице.

Но вскоре вернулся:

— Извини, пожалуйста, мне стало обидно.

Вера Павловна успела уже проверить содержимое портфеля, — листок, надушенный дорогими духами, лежал на месте, аккуратно сложенный, неприметный, в самом углу отделения, под методическими пособиями — неужели она могла сложить так аккуратненько?..

— Ты же всегда доверяла, позволяла брать ручку.

Да, позволяла, в ее портфеле никогда не таилось ничего от сына; Андрей никогда не копался в ее бумагах, тетрадках, вещах; писал везучей ручкой, выполнял задания и прятал ручку в портфель — с детских лет это у него, вывести буквы маминой ручкой.

Прочел или не прочел письмо? Впервые она не решилась говорить с ним прямо, откровенно.

Ночью донимала бессонница, думала об учениках своих, о сыне — впервые отчетливо представилось: Андрюшка в своей куцей куртке на рыбьем меху, в затрепанных джинсах, с планшеткой на плече — уходит, отдаляется от нее; рушится последнее, что было ее семьей, домом, счастьем; почему-то подумала о Никите: «Тысячу блоков и узлов соорудит, массив воздвигнет со всякой всячиной, а все равно заботушки останутся на моем горбу; аз — буки — веди — глагол — хоть на транзисторах, на компьютерах — та же азбука, тот же глагол; с указкой или вектором, а все равно для одних „дверь“ останется именем прилагательным, а для других вратами в познание и доброту. Совершенствование сооружений необходимо, потому что оно неизбежно. Не более…»

На следующий день состоялось заседание педсовета, прорабатывали Веру Павловну; милые, сердечные товарищи, высказанное ими было лишь тысячной долей того горького, что передумала о себе за ночь Вера Павловна. Покидая школу, увидела на асфальтовом пятачке Андрея и Любу Крутояр. Удивительная способность держаться и разговаривать так, словно вокруг никого и ничего нет! Вера Павловна прошла мимо незамеченной.

Она всегда осуждала родителей, пытающихся учредить современный домострой, а теперь, стоило Андрею задержаться на час-другой, затянуть прогулку до ночи — дома поднимался переполох.

На этот раз она встретила Андрея спокойно, спокойней, чем всегда, слишком спокойно:

— Опять опоздал… Удивляюсь твоей беспечности, надеешься на подсказки?

— А меня удивляет твое паникерство, ну что ты нервничаешь? События идут нормально. — Андрей заглядывал в кастрюли.

— Не греми крышками, терпеть не могу; не таскай куски из холодильника, садись к столу, накормлю.

— А ты уже ела?

— Тебя ждала, привычка к порядку.

— У тебя порядок математический, сперва икс первое, потом икс второе. У тебя даже иррациональные величины подчиняются рациональному рассмотрению. — Андрей снова заглянул в кастрюлю, прежде чем мать разлила борщ по тарелкам.

— Ого, полтавский! Обожаю национальные блюда.

— Руки помой.

— Руки? Да, естественно… У тебя кругом точный порядок, за домашним столом, за учительским. Железно запланированный. Младшие классы, средние, старшие, абитуриенты, институт. Непременно институт, а потом уже остальное: служба, Дворец бракосочетаний, колясочки с погремушками.

— А ты хотел бы начать с колясочки?

— Я, собственно, с завода. Что, если сразу — завод, без абитуриентов?

— Это ж откуда подобные веяния? Семен Кудь завещал или без Семена Терентьевича обошлись?

— Причем тут Терентьевич? Терентьевич успел научить нас напильник в руках держать, тиски закручивать, а кроме напильников еще много кой-чего имеется. У меня без Терентьевича своя голова на плечах. И советы есть кому давать.

— Это ж кто таков, твой верный советчик, разреши осведомиться?

— Ты, мамочка.

— Я?

— Да, ты, мама. Ты всегда говорила: мы — люди труда; завод — безотказная академия; мы — рабоче-крестьянская линия…

— Разве я так говорила?

— Приблизительно. А дальше я сам додумался. Самостоятельно.

— В чем твоя самостоятельность, Андрюшка? Самостоятельно прогуливаешь уроки, сачкуешь! Самостоятельно жизнь поломать?

Андрей уже не слушал, отставил тарелку — за окном голоса, поселковые ребята перекликаются, где-то упруго прыгает футбольный мяч. Вера Павловна напряженно приглядывается к сыну — даже самый насущный разговор не может поглотить его полностью, оторвать от того, что осталось за пределами дома — он никогда не остается с ней, один, сам по себе, ее Андрюшкой, только ее сыном, всегда невидимо, неотделимо присутствуют друзья, ребята, девочки-мальчики.

— Тебе еще очень многое непонятно, сынок, непонятны заботы матери.

— Ты не заботишься, ты дрожишь надо мной.

— Потерять сыновей и мужа в один день не так легко, сынок.

— Прости, мама, я не хотел…

Он уже не смотрел в окно, он вдруг увидел ее, не привычный с детства образ — маму, а такой, как сейчас перед ним: чуть сутулящейся, озабоченной, усталой. Что-то особенное в ее облике, упорство человека, принявшего непосильную ношу. Она не постарела, у нее нет постоянного возраста — она то старше, то моложе своих лет… Не постарела, а стала еще сосредоточеннее, строже.

— Извини, мама, по-моему, сейчас не надо ни о чем говорить.

— А по-моему, надо. Сейчас. Как раз сейчас. Не собираюсь поучать тебя, мой мальчик, но учить обязана. Дружба тогда дружба, когда она придает силы, уверенность, поддерживает, а не обессиливает, выбивает из колеи. Дружба — это место в жизни; а неприкаянность — какая ж это жизнь? Постой, потерпи, сынок, еще должна сказать:

— Мама!..

— Вот видишь, как трудно обойтись без этого слова!.. Даже очень самостоятельным людям… Ты ничего не хочешь сказать мне, Андрюшка?

— Нет… Сегодня нет… — Андрей остановился в нерешительности. — Я не знаю, ничего не знаю, ничего не могу сказать сейчас.

— Тогда я скажу, сынок. Что бы ни случилось, какие самостоятельные решения ты ни принял — запомни: Люба Крутояр не лошадка с витрины «Детского мира»…

— Зачем ты говоришь об этом, зачем о ней?..

И вылетел, как всегда, через три ступени.

«Он прочел это проклятое письмо!..»


Вера Павловна завидовала людям, умеющим легко, бездумно гасить неполадки, оберегать нервы и душевный покой; происшедшее за день переживала и передумывала, хватало тревог и на вечер, и на бессонницу… Письмо она порвала, выбросила в мусорку… Но конверт… Не было конверта… Она не могла вспомнить — передал ей завуч конверт или оставил у себя.

Она перерыла портфель, сперва судорожно, наспех, потом тщательно перебрала каждый листок — конверта не было… Вере Павловне следовало заглянуть не в портфель, а в учебник алгебраического анализа — конверт лежал в учебнике под знаком периодичности функций; Андрей едва успел пробежать глазами корявые строчки письма, когда вернулась Вера Павловна, спрятал письмо в портфель, а конверт ткнул в учебник, потому что был надушен знакомыми духами: действовал безотчетно, не вполне еще осознавая смысл прочитанного.

И только ночью — вдруг проснулся, не зная почему — непривычная боль в груди и чувство обиды; не вспомнил, не думал о письме, но чувство обиды нарастало, становилось невыносимым, голову разламывало, губы пересохли — языком слышно: пересохли и горят; утром в зеркале увидел: припухли, потрескались.

С Любой о письме не говорил, в ее присутствии письмо казалось вздорным, его просто не было. Толковали о чем угодно, только не о том, что ночью мучило Андрея. Бродили по роще, ушли к березкам — белизна берез, сила обнаженных потоками корней, ощутимая глубина близкого леса, внезапный взмах крыла невидимой птицы, насыщенная весенней влагой земля — ничто не передавалось словами, не произносилось вслух.

И странно, именно в этот час духовной близости они едва не поссорились. Не из-за письма, письмо забылось.

— Зачем выскочила на уроке? Подскочила, руку тянула первоклашкой. — Он ревниво относился к ее поступкам, ко всему, что она говорила, думала. — Любишь выступать?..

— Ты что, Андрюша?

— А ничего. Любишь выступать перед ребятами.

Перестали вдруг петь птицы, небо утратило голубизну, повеяло асфальтовым перегаром, донесся гул перегруженной трассы.

— Зачем ты, Андрюша? — Она готова была расплакаться. — Мне и так сейчас трудно.

— Ладно, ну ладно… — растерялся Андрей. — Ну, я дурак, считай, что дурак и вообще скотина.

Хотел ее поцеловать и не поцеловал, взялись за руки, шли, как в песне поется, бежали знакомой тропкой, которую на тренировках называли стометровкой, а влюбленным хватало до рассвета.

— Чем ближе дом, тем страшнее возвращаться, — призналась Люба.

— Опять свое!

— Да, свое… Вчера соседи подобрали отца на улице, привели. Легко, думаешь?..

Тропка вырвалась из рощи, потянулись улочки с горба на горб, усадьбы — калитки наглухо заперты, окна распахнуты, прячутся в хмеле и мальвах, шуршит листва, шелестит, похоже двор с двором перешептываются.

— …Вот иду с тобой и не хочу, чтобы тебя видели…

Двор ко двору впритык. Нет уже глечиков на тыне: коровы не уставятся лбами в ворота, не зовут утробным мычаньем хозяйку; не пахнет печеным хлебом…

Люба остановилась:

— Прощай, Андрюша. — Не «пока», не «всего», как принято, а прощай.

— Я провожу тебя.

— Не надо, я не хочу.

— А я провожу.

— А я сказала — не смей!

Оглянулась уже у ворот, Андрей далеко-далеко на пригорке, не уходит; захлопнула калитку, притаилась, ждала, пока уйдет.


Заботливо расчищенная дорожка к расшатанному крыльцу, ухоженные деревца вдоль дорожки и заброшенный, заросший бурьяном сад, от всего веет бесхозяйственностью — дом на бабьих ослабевших и детских неокрепших руках; цветы жмутся к окнам нежно и настороженно; в комнатах необычайная, непривычная тишина…

— Мама! Мамочка! — взбежала на крыльцо Люба.

— Ты что, глупая? — взглянула в окно Матрена Васильевна.

— Ой, мама, так тихо у нас, аж перепугалася.

— Что ты, девочка, — вышла в сени мать. — Вечно ты с фантазиями. — Что так запоздала? Стали задерживаться. Лариска Таранкиных тоже к вечеру является.

— Ничего не задерживаемся. Яр залило, кругом обходим.

— То-то обходите, домой не приходите. Ступай в хату переодевайся да лицо под краном освежи, замученная! Растрепанная, не смотришь за собой, ты барышня, что ж ты так…

— Очень надо мне про это думать!

Однако мимоходом Любочка глянула в зеркало и потом долго плескалась под краном. Собрала просушенное белье с протянутых веревок, сложила в комнате на столе, подготовленном для глажки, вернулась во двор, принялась дорожку править от крыльца к калитке.

— Годи вже, знов ты с фантазиями, — окликнула Матрена Васильевна, — кому это надо, каждый день парад наводить. Давай обедать, сегодня с говядиной.

Обедали вдвоем, не дожидаясь отца. Раньше, бывало, Хома Пантелеймонович забегал на обед посидеть с домашними — ремонтный участок находился неподалеку, времени хватало, а теперь участок передвинули, да и сподручней было с дружками закусить прямо при дороге.

— Совсем от дома отбился, — жаловалась Матрена Васильевна.

— Вы бы ему литруху на стол выставили, — потупилась Люба, — зачуял бы.

— Любка!

— А что, неправду говорю?

— Подумай, про отца родного такое…

— А я думала-передумала, знаете, сколько про него думала, жалела. А теперь себя жалею, мама. Себя! Вас, Ольгу. Какая у нас жизнь?

— Любка… Любочка-девочка, да ты ж ничего не знаешь, да разве ж ты знаешь…

— Что знать, мама, что? Наслушалась про его знания: тот не такой, тот этакий, переэтакий, кругом виноватые. Слушала, верила. И слушать не хочу, и верить перестала.

Матрена Васильевна борщ разлила по тарелкам горячий, душистый, весенней благодатью насыщенный — стоят тарелки нетронутые; на столе зелень сочная, прямо с грядки, яркая, солнцем раскрашенная.

— Сострадать надо, дочечка!

— Сострадала уже, настрадалась, доброй была, ой такой уж доброй, выглядала, встречала, домой приводила, а теперь никакой моей доброты не хватает.

— Да что ж такое, — заволновалась Матрена Васильевна, — что ж это у нас каждый день беспросветный, куска спокойно не проглотишь… Да поешь ты без мыслей всяких, никогда по-людски не пообедаем. Повырастали!

— Повырастали, мама, верно говорите, — повырастали. Сама не заметила, как выросла. И о себе подумать приходится… Вам сколько было, когда замуж выдали?

— Не выдали, а сама вышла, самостоятельно.

— Шестнадцать вам было. Вот! В шестнадцать замужем, а я в шестнадцать ученица, школьница.

— О чем ты, Любочка? — испуганно глянула на дочь Матрена Васильевна.

— Да ни о чем, так просто, о жизни своей задумалась.

Обед закончили в молчании, Люба сложила столовый прибор в тарелку, отставила тарелки на край стола, смела крошки со стола:

— Спасибо, мама, за обед, очень вкусный. — Подхватила тарелки. — Что еще скажу вам, мама — поговорите с отцом. Мы так жить больше не можем. Перед людьми стыдно. Хоть в глаза не гляди, в школу не ходи. Никто ничего не скажет, а подумают. Поговорите с отцом, строго поговорите, раз и навсегда. А то ж вы его боитесь, теряетесь, а что получилось?

— Да как же я скажу ему? Разве послушает? Кто ему указ?

— Ну, как знаете, мама! — и вышла на кухню.

Матрена Васильевна кинулась было за ней, вернулась, принялась хозяйничать — то за уборку, то за стирку, ничего до ума не доведет, работа из рук валится. Пришлось Любочке работать за двоих, всюду непочатый край, ограда покосилась, крыша прохудилась, хоть молчи, хоть криком кричи, хоть песни пой. Люба, убирая двор, завела свою любимую:

Ой, на морі хвиля,

По долині роса,

Стороною дощик іде,

Стороною,

На мою роженьку червону.

— Ишь стараешься, Любаша, аж курева кружит! — донесся с улицы певучий голос. — С какой радости подобная суета?

— Время свободное выпало, Эльза Захаровна, а то ж некогда и некогда.

— Запустили усадьбу до невозможности, — всплыл над изгородью радужный зонтик, человека не видать, ни глаз, ни лица, только разные цвета переливаются. — Хоть бы людям каким половину усадьбы продали, может, попались бы путевые.

Эльза Захаровна приподнялась на носках:

— Ты что, девочка, вечно у тебя великий пост, смотреть жалко, не может родитель побеспокоиться. Смешно говорить. Асфальт варит! Да при асфальтовом котле одну, другую дачу обслужил, дорожки проложил, площадку залил, живая копейка в кармане.

— Зачем ему чужие дачи, у него своя работа на трассе есть.

— Ну, это вы, молодые, ловкие — слова говорить: моя Лариса тоже великан мастер. А жизнь? Мне за тебя, девочка, по-соседски обидно. Ты сама, мои тебе добрый совет, сама с отца спрашивай, не жди, чтобы мать выпрашивала. Он тебя скорей послушает.

— А что мне спрашивать, у меня и так имеется.

— Мы не говорим про то, что имеется, а говорим про то, что девушке требуется. И ты не играй в дурочку, теперь это не в моде, — Радужный зонтик щелкнул, хлопнул, собрался в комочек. — И не обижайся. Я тебе как дочке говорю. Что ты, что Лариса — один у вас ветер в голове.

Наконец Люба увидела ее лицо. Краской очерченные губы. Глаза красивые, карие, настороженные.

Любочка оставила уборку, не хотелось ни петь, ни возиться с дворовым хламом — делай, не переделаешь. Убежала в комнату, остановилась перед зеркалом.

— Это ты, Люба? — крикнула из спальни Матрена Васильевна.

— Я, мама, смотрю на себя в зеркало и думаю, как человек устроен, каждый-всякий прохожий может душу замутить.

Кинулась к матери, обнимала, целовала ни с того ни с сего:

— Ну, посмотри, посмотри на меня, мамочка, ну, скажи — красивая я или некрасивая? Только честно скажи!

— Что с тобой, дочечка?

— А ты скажи, скажи… Правду скажи…

Стороною дощик іде.

Стороною,

На мою роженьку червону.

Три двора сошлись вишняками, углами над самым оврагом — Крутояров, Таранкиных, Кудей, три чуждых друг другу жизни в одной уличной связке.

Утром, на уроке физики, Андрей Корниенко бросил Ларе записку:

«Цокотуха! Секретная встреча на Горбатом мосту, после уроков. Никому! Тайна!!!»

Таранкина просигналила бровками: «Поняла. Жди ответа».

Нацарапала две строчки на конфетной обертке, свернула трубочкой, подкинула Андрею, тот прочесть не успел, физик вызвал к доске:

— Корниенко Андрей, объясняю условия задачи: вольтметр, внутреннее сопротивление которого тысяча ом…

— Леонид Маркович, я с подобными вольтметрами ничего общего не имею, не признаю вольтметры с внутренним сопротивлением менее тридцати тысяч ом! — Для большей убедительности Андрей вывел это цифровое значение на доске и подчеркнул дважды.

— Садись, Корниенко Андрей. Постарайся сообразить, в чем порочность твоего ответа.

Андрей размеренным шагом вернулся на место и принялся изучать записку Таранкиной: «Андрейчик, дорогой, прелесть моя, непременно выйду. В новом платье. С разрезом».

После уроков Люба Крутояр шепнула Андрею:

— Жду в роще.

— Не могу, Любочка, у меня дело серьезное.

— Ах, та-ак! Значит я для тебя не серьезная? Ну, хорошо-о, запомню! — И убежала.


Горбатый мост заметно сокращал путь на Моторивку, но высокие, поднятые на столбах кладочки со всех сторон просматривались насквозь, легко было приметить, кто куда направляется, почему задержался, домой вовремя не явился, поэтому ребята предпочитали окольные дороги; Лара знала, что с каждой ступенькой она все больше «выставлялась» перед соседними дворами, не успеет шага с Андреем ступить, там, внизу на скамеечках у ворот будут уже перешептываться. Еще с левады увидела она Андрея Корниенко, ремень планшетки перекинут через плечо, скрестил руки на груди.

— Статуя командора! — крикнула Ларочка, взбежала по скошенным ступеням. — Нашел место для свиданья, у прохожих на виду.

— Не имеет значения, деловой разговор.

— Поняла тебя. Для кой-кого роща имени Любки Крутояр, а для меня Горбатый мост.

Андрей ответил привычным «ладно там», раскрыл планшетку, перебирал страницы тетрадки.

— Ты что в бумагах копаешься, Андрейчик? Собираешься протокол вести?

— Обойдемся без протокола, — Андрей выхватил из тетрадки голубой конверт. — Знакомый конвертик?

— Ты что, Андрейчик? — удивленно взглянула на Андрея Таранкина.

— Нет, ты скажи: знакомый или незнакомый? Знакомые вам буквочки? Вот эти, например, завитушечки, — Андрей ткнул пальцем в корявые строчки адреса. — Вот, пожалуйста, прописное «П» или «С»? Буквы выкрученные, а все равно знакомые закорючки.

— Андрюша!

— Нет, ты скажи, скажи, не откручивайся.

— Андрей, что это за допрос, что это значит? — И завитушки, и закорючки были хорошо знакомы Ларисе, она отвела глаза. — Зачем ты, Андрей…

— А затем, что в этом конверте подлое письмо было, — Андрей вертел конвертом перед самым лицом Таранкиной. — Понимаешь, подлое!

— Да какое мне дело до этого письма? — оттолкнула конверт Лариса. — Ты что, совсем?..

— Какое дело? Какое тебе дело? А надушено чьими духами, чьей любимой косметикой благоухает? Спрашивается! Ни у кого во всем классе таких духов не имеется, ты нацарапала адресок, и письмо твоего сочинения. Позавидовала нам с Любой, продала!

— Андрюша-а… Как ты мог, Андрей… Ты не понимаешь, что говоришь… — Голос Ларисы сорвался. — Как мог подумать, что кто-нибудь из наших ребят, как ты смел подумать! Андрейчик, друг, ты же хороший парень, мы же все дружили, всегда были вместе, все наши ребята…

Она отступала медленно, шаг за шагом, словно еще надеясь, что Андрей одумается… Бывало у них всякое, наговорят друг другу обидные слова, и дураком, и козлом обзовут, погалдят, погалдят, и снова мир. Но Андрей упрямо и зло смотрел на нее, совсем другой парень, чужой какой-то, ничего не слышит, ничего знать не хочет, кроме обиды, своей обиды.

Соседушки там, внизу, за воротами на скамье, перешептывались.

Люба бранила себя, — ответила Андрею, проклятый характер, вечно слово за слово, а теперь как же?.. Стало привычным для нее перебирать в уме сказанное в присутствии Андрея, как встретились, расстались. Она заметила: что-то неладное с Андрюшкой, и Вера Павловна слишком пристально к ней присматривается: старалась успокоить себя, всегдашняя, мол, горячка перед экзаменами, и продолжала думать о том, что произошло за день — каждый поступок, каждая мелочь были значительными: выше ее ростом или не выше Андрей, с кем говорил, на кого глянул, какие книги читает; он постоянно толкует о радио, электронике, Люба старалась постичь и полюбить электронику.

Несчастная, тупенькая девчонка, другие поначитались, подковались.

Приставала к Таранкиной:

— У вас есть книги по электронике?

— Зачем нам электроника? У нас кнопки и телефон, нажал, позвонил куда надо.

— А ты разве не интересуешься?

— Я? Что ты имеешь в виду? Диски? Магнитофоны? Счетные? Понимаешь, я в стихи закопалась. Надоело все домашнее. Разговорчики. Гости полосатые. И вообще — зачем тебе электроника? И так башка трещит.

Пыталась с Андреем заговорить об электронике — он рассуждал, она слушала. Иногда книги читали вместе, разные, он предпочитал классику, а если уж новинки, то самые новые. Бывало это редко, времени не хватало, уроков задавали пропасть; чаще всего Андрей предлагал: «Послушай страничку!» Оглянутся — день на исходе, а хочется ж солнышка, на речку или на каток.

Ее пугало, что теперь не удавалось уснуть сразу, как в детстве, лезет в голову тревожное или радостное, почему с Андрюшкой ей хорошо и она сама становится лучше, добрее, а без Андрея скучно, места не находит, злится на всех? Думает ли Андрюшка о ней вот сейчас, в этот миг? Как встретятся завтра? Кто подойдет первым? Люба пыталась взглянуть на себя со стороны — красивая она или некрасивая, кто умней и красивей — она или Ларка Таранкина? Какой цвет платья ей к лицу, как нарядиться, чтобы стать самой красивой на свете? И вдруг решит, что она некрасивая, хуже всех в классе, дурно одевается, старое платьишко, форменное застиранное… И вслед за тем: «Дура я, глупая, о чем думаю!»

Расставшись с Андреем, Люба домой не пошла, потолкалась у входа в кинотеатр, вернулась на школьную площадь, покружила.

— Люба! — остановила ее Вера Павловна, — ты что бродишь в наших краях?

— Да так… Жду подружку.

— Все давно уже разошлись.

Люба, не поднимая головы, угадала недоверчивый взгляд учительницы.

— Проводи меня, хочу спросить…

«О чем она? Что-нибудь случилось?.. Она никогда так просто, из-за пустяка, не остановит!»

— В коридоре попался мне Андреи, — не сразу заговорила Вера Павловна. — Летит, взъерошенный, слова не добьешься. Случилось что-то в классе?

«Она меня спрашивает!»

— Не знаю, Вера Павловна…

— Он ни о чем не говорил с тобой важном? Вы не поссорились?

— Нет.

— Он чем-то взволнован. Я думала, ты знаешь…

— Я никогда в его дела не вмешиваюсь.

— Не вмешиваться! Своеобразная у вас дружба… — вспыхнула Вера Павловна.

Подумалось: «Поделом мне, чтобы не выпытывала… Как все одно за другим…»

Снова это письмо, переданное завучем, шел уже третий день, она ничего не предпринимала, не говорила с Андреем, надеясь, что как-то образуется, хотя понимала, что само по себе ничто не образуется, и вновь попыталась уйти от случившегося.

— Как Матрена Васильевна? Все еще хворает?

— Спасибо, маме лучше.

— Зайду к ней, Хоме Пантелеймоновичу мои посещения не нравятся, но я зайду… От Ольги есть весточка?

— Давно нет. Забыла про нас.

— Не похоже на нее… Нет-нет, тут что-то другое. Хорошо помню ее молчанки. Уверена — домой собирается. Вот увидишь! — И продолжала говорить не о том, что на душе, а что положено: — Ты, Любочка, поддержи мать, ты теперь правая рука Матрены Васильевны… И в школе, пожалуйста, подтянись… — Она терялась перед этой девчонкой. — Особенно по физике и математике…

— Да, непременно… Мы с Андреем решили. По математике и по физике тоже. Андрей хорошо разбирается в физике. Мы решили…

«Решили! Они уже решили!..»

— Что же вы решили?

Не заметили, как дошли до многоэтажки, в которой жила Вера Павловна, не заметили, как вернулись на школьную площадь. Вера Павловна понимала, что выпала очень важная для нее — учителя, матери — минута, но разумное слово, которое всегда находилось для ребят, изменило ей, она не могла сейчас говорить спокойно.

— Что же вы решили?

В голосе учительницы послышалось раздражение, Люба это сразу почувствовала.

— Почему вы так говорите со мной? Почему так относитесь? Несправедливы вы ко мне! Почему? Я знаю, все говорят плохо о нас. Но разве я виновата? Что я сделала дурного вам? Андрею? Я всегда хотела, как лучше. А вы придираетесь ко мне, во всем, всегда. Я боюсь вам отвечать, забываю, что знаю.

— Постой, постой… Что ты, девочка?

— Да, да, наверно, потому, что у нас в доме такое… — плечи Любочки свела судорога. — Считаете, что я плохо на Андрея влияю.

— Что ты, Любочка!

— Да, считаете… А мы дружим с Андреем. Очень По-настоящему. Я его очень…

— Догадываюсь, что очень дружите. И боюсь, что дружно испортите друг другу год.

Вера Павловна чуть было не сказала — жизнь.

— А вы напрасно плохо про меня думаете, Вера Павловна, — Люба уже не сдерживала себя, было безразлично, что подумают о ней, что скажут, лишь бы отстоять свое, — напрасно за Андрея беспокоитесь. Мы будем учиться, это твердо, хоть на заочном, хоть на вечернем. У нас же не так, как некоторые девчонки и мальчишки, сами знаете, гуляют, как хотят. Андрей не такой мальчик…

— Надеюсь!

— Да, не такой, ничего себе не позволит.

— Вот как! Отлично. Продолжай, продолжай, я слушаю тебя, девочка. Продолжай, видать, долго собиралась, прежде чем отважилась…

— Почему вы так со мной? Вера Павловна! А я ж всегда о вас думала, перейду в старшие классы, буду у Веры Павловны. И Ольга, и все кругом говорили: Вера Павловна, Вера Павловна. Когда перешла к вам, каждое ваше слово… Мне дома не скажут, а вы скажете… Многие ребята ходят в школу так просто — все в школу, и они в школу. А для меня школа… — Люба потупилась. — Я пойду, Вера Павловна, наговорила, чего не надо. Пойду я…

— Погоди, Люба!

Еще не подняв головы, не видя лица Веры Павловны, Люба почувствовала — не было уже настороженного взора расстроенной женщины, шла рядом учительница, ее Вера Павловна:

— Вот что, дорогая моя, если бы плохо относилась к тебе, не любила тебя… Да проще простого — сказала бы: «Кто? Люба Крутояр? А что мне Люба Крутояр?! Подумаешь!»

— Вы так не скажете… Никогда не скажете!

— Не скажу?.. Уверена?.. Да, пожалуй, не скажу. Пожалуй, мы поняли друг друга… Нам будет легче теперь — всегда легче, когда понимаешь человека!

В этот счастливый для Любы час приволокли под ручки отца ее, Хому Пантелеймоновича: загулял, насилу в дом мать ввела, кричал, упирался, грозил кому-то, доказывал; завалился на постель в чем был, по-бабьи всхлипывал: «Довели человека, доехали!» Матрена Васильевна отхаживала его и квасом и рассолом, отбивался, гнал всех и вдруг затих. Любочка забилась в дальний угол сада, под ветки крыжовника, земля еще сырая после дождя, дышит, словно живая.

Не слышала, как подошла мать:

— Люба-а… Любочка-доченька, хлопец тебя спрашивает. Андрюшка учительки.

— Не могу я, мама, к нему… — не поднялась с земли Люба.

— Да как же, доченька, хлопец ждет.

— Не могу я выйти, мама. Стыдно мне. Скажите — ушла, в город уехала. Что хотите, то и скажите.

— Что ты, Любочка, нехорошо это, хлопец пришел к тебе, — уговаривала дочь Матрена Васильевна. — Это же Веры Павловны сынок. Встань, освежи лицо, выйди к нему… Вытри слезки до единой, чтоб никто не видал. Пойди приоденься, а я скажу, чтобы подождал.

Долго увещевала дочку, а когда вышла к воротам, Андрюшки уже не было.


К вечеру пришло письмо от старшей дочери Ольги:

«Дорогие мои родители, папочка и мамочка!

Как ваша жизнь последнее время? Простите, что не написала, замоталась по всяким неотложным делам, брала расчет для перевода в наш район. Хорошо, что телку продали, от нее одно беспокойство напрасное, когда кооперация рядом. А сад берегите, все деревца до единого, и вишенки, и любимый мой белый налив, мы приедем и во всем поможем, по дому, по всему хозяйству.

Ваша любящая дочь Ольга».

Письмо Люба читала вслух, дойдя до слов «мы приедем», удивленно глянула на Матрену Васильевну:

— Это ж кто «мы»? Не знаете, мама? Раньше никакого «мы» не было.

— Не знаю, не знаю, ничего не писала. Прочти еще раз, должно, пропустила что-нибудь.

— Ничего не пропустила, ничего в письме не сказано.

— А ты дальше, до конца прочитай, там на обороте еще строчки имеются.

В короткой приписке Ольга спрашивала: «Как там отец, по-прежнему?»

Люба нарочно пропустила эти строчки, чтобы не расстраивать Матрену Васильевну.

— Ничего тут про «мы» не говорится. Передает приветы и более ни слова.

— А я сама почитаю, давай сюда письмо, возьму очки, сама прочитаю, а то вы, молодые, вечно торопитесь, толком не разберетесь.

Но и Матрена Васильевна про «мы» ничего не вычитала.

Люба собрала учебники, вышла на поляну, как всегда, готовить уроки с Андреем — Андрюшка не явился. Пришлось самой заняться тригонометрическими функциями, алгебраическим анализом:

«…Но строгие определения понятий предела последовательности и предела функций, сохранившиеся до наших дней, были даны лишь французским математиком О. Коши (1789–1857) и далеко не всеми сразу были поняты…»

Андрей Корниенко с особой настойчивостью повторял эти строчки. «Видишь, мы с тобой запросто усваиваем истины, которые далеко не сразу были поняты учеными».

Люба завидовала той легкости, с которой Андрей схватывал все на лету. Новое, особенно отвлеченные понятия, давалось ей с трудом — вот этот предел, переход от усвоенного к неизвестному. Так было с ней, когда вместо привычных величин, осязаемых килограммов, километров, гектаров возникли иксы, игреки, координаты и особенно векторы, которые являлись вдруг в каком-то динамическом моменте и направленности, почему-то отображаясь отрезком А — Б.

Наутро, в школе, она первой подошла к Андрею:

— Ты почему не явился на поляну?

— Я приходил к тебе, ты не вышла.

— Я не могла.

— И я не мог.

— Я честно не могла.

— И я честно.

Разошлись. Каждый за стол. До следующей переменки.

Лары Таранкиной в школе не было в этот день.


Впервые они не собрались под своим кленочком, распалась связь школьных лет; Цибулькин Жорка с утра сачковал, в городе крутили новый сногсшибательный фильм; Юлька караулила у витрины универмага, гадала: подкинут — не подкинут товар; Люба и Андрей разошлись, не задерживаясь на школьном пятачке; Иван глянул по сторонам и зашагал на свою Бережневку, кто-то подхватил его под руку:

— Проводи меня до околицы, проводи меня до крыльца… — нараспев протянула Таранкина, увлекая Ивана за собой.

— Ларка? Откуда ты?..

— Так, шла мимо. Представляешь, Ваня, я все чаще прохожу мимо школы…

…Я маленькая обезьянка,

Разумное существо,

Давай убежим на волю,

Не возьмем с собой никого…

Встревоженная чем-либо, затаив непокой, она всегда тараторила без умолку, пряталась в строчках стихов своих или вычитанных где-то.

— Давай убежим, Иванко! Не возьмем никого… Не желаешь? Ну, хоть проводи меня, проводи… Страшно подумать, Ваня, за всю жизнь ты ни разу не проводил меня, даже не знаешь, где я живу. Ты знаешь, где я живу, Ваня? Ты написал мне когда-нибудь хоть одну записочку? Самую коротенькую? Ну, хоть так: люблю и точка. Все наши мальчики-девочки…

— Ладно, хватит. Я — домой.

— А я, Ваня? Ты подумал обо мне? Я серьезно спрашиваю, Иванчик, подумал? Подумал, Ваня? Я же твоя соседка по парте.

— Хватит, говорю, перестань ломаться.

— Я не ломаюсь, Иванчик, я совершенно серьезно, у меня настроение паршивое. Со вчерашнего дня. Пройдемся немного, Бережной Иван, одной неохота.

— Ладно.

Шли вдвоем впервые, сегодня многое было впервые, без мальчиков-девочек, балдежа, хоровода вокруг кленочка, впервые серьезно, по-взрослому. Но, как всегда, не замечая ни прохожих, ни проезжих, единственные в толпе, в потоке машин и людей, сутолоке проспекта, тишине окраинных улочек. Ларочка умела выбирать долгую-долгую дорогу домой. Проносились легковые, везли товар грузовики; автоколымага и автобусы выбрасывали пассажиров: огородников, доярок, водопроводчиков, инженеров, маляров, кандидатов наук.

— Как ты считаешь, слово «мама» святое или не святое? — спросила Лара.

Иван не ответил, вопрос показался кощунственным.

— Так и знала, что промолчишь… У тебя совсем другая жизнь, у вас все по-другому… Послушай, Иван, мне кажется, я могу говорить с тобой откровенно… Странно, правда? Мы с тобой никогда особенно не дружили, хоть сидели рядом… У меня, например, есть ребята, ну, там некоторые мальчики, с которыми я очень дружила, но говорить с ними откровенно о своем, главном, не могу. Почему так?

— Не знаю. Я не могу с одними дружить, с другими откровенничать.

— Не обижайся, Иванчик, я почему сказала? Подумала — может, ошибалась, ничего не было, никакой дружбы? Обыкновенные детские игры. Нацарапала записочку «люблю», сложила треугольничком или скрутила трубочкой, подбросила на парту. И все. Листочек в клеточку.

— Не знаю. Я записок не писал, трубочек не сворачивал. Не подбрасывал и не получал.

— А я получала. Люблю на всю жизнь! В смысле до следующей переменки.

И вдруг испугалась:

— Ой, Иванко, что ты сейчас подумал обо мне! Плохое подумал. Решил, что я пустая, испорченная девчонка!

— Я ничего не решил, ничего решать не собираюсь.

Я про Любу подумал — что с ней творится, сама не своя. Что у вас происходит? С тобой, с Андреем? Поссорились, что ли? Люба одна ушла сегодня…

— Люба, Люба, Люба… Все только и говорят о Любе. Ах, Любочка то, ах, Любочка это, ах, бедная Любочка… А я? Иванко?! Обо мне подумал? Нет, конечно, нет… Значит, я так просто, одна там из нашенского класса, девочка-соседочка.

— Ты на вопрос отвечай — поссорились?

— А я почем знаю, у нас с Любкой никогда не разберешь, поссорились или не поссорились; еще в детстве подеремся с ней, надаем как следует; посидим-посидим врозь, растрепанные косы заплетаем. Заплетем, вскочим: «Айда, на речку!»

И вдруг ни с того ни с сего:

— Уйду отсюда. Выдержу вступительные, попрошусь в общежитие, уйду с этого дремучего хутора, уеду насовсем. У меня есть родненькая бабушка, далеко-далеко, за Уральскими горами.

— Здорово! Непременно счастье за горами. А как же мы тут, здешние, местные, постоянные жители, колхозы, совхозы, фермы, плантации? К нам тоже кто-то прибежит, прилетит? К нашей родненькой бабушке?

Подошли к окраине поселка, которую Таранкина назвала хутором.

— Хорош хуторок под многоэтажками, — одобрительно присматривался Иван. — Еще денек и дотянем до города. — Снисходительно оглянулся на Таранкину. — Ты ж не на стройку собралась, целину поднимать, а так — світ за очі, дома наскучило, давай, где веселее.

— Тебе хорошо рассуждать, ты рабочий товарищ, в поте лица, у вас все там в поте лица, передовые, выполняющие, перевыполняющие; ты, знаешь, ты как в авторалли — дух захватило, оглянуться некогда.

— А ты?

— Я?

…Я маленькая обезьянка,

Разумное существо…

— Прочти лучше свои…

— Свои? Хорошо.

Любимый мой,

Единственный, надежный…

— Это я о тебе, Иван! — рассмеялась Таранкина.

— Спасибо. А дальше?

— Дальше? Я не знаю, что дальше… Иду и думаю, что дальше?

— Не пойму, о чем ты?

— О чем?.. О стихах, конечно. О рифме. Не люблю угадываемые рифмы. Вообще — замечаемые. Это должно быть, как дыханье в песне.

Дом Таранкиных виднелся уже на холме, но Ларочка повела Ивана в обход боковыми улочками. Впереди, у ворот ближайшей усадьбы, вихрастый мальчишка лихо орудовал инструментом, прилаживая к старому велосипеду старый, до блеска надраенный моторчик. Облитый машинным маслом двигатель то судорожно вздрагивал, задыхаясь от оглушительных выхлопов, то замирал на долгие, томительные минуты. Вокруг толпились болельщики, подавая советы, строго оценивая работу. По соседству, на изрытой дождями скамейке, сосредоточенный хлопец мастерил роллер, приделывая к дощечке шариковые подшипники: поодаль малыши гоняли по дорожке самодельные автоприцепы.

— Республика Кудь! — остановилась Лара. — Ты знаешь, Иван, что такое республика Кудь?

— Причем тут республика? Семен Кудь строил ваши мастерские в общественном порядке…

— Эх ты — ваши-наши. Второй год в нашей школе, до сих пор ваши-наши.

— Я сказал, как было.

— Точно, Ваня, было. У тебя все точно. Мастерские — точно, а республика Кудь мне придумалась. Не придумалась, а прочитала книгу и подумала, что у нас тоже. Тут целая улица Кудей, заводская сторона, мы выросли здесь, играли с детьми Кудей… Когда в школе проходили прошлое, революционные времена, диктатуру пролетариата, мне представилось: диктатура — это дядя Кудь. И все стало понятно. Вез наглядных пособий.

— Любишь слова говорить.

— Да, люблю. Собираю. Разные. Стихотворные. Уличные. Школьные. Слова — чудо. И текущие валом, в толпе. Есть насущные, как хлеб. Есть тревожные, родные, как детство: мама, май, люблю. Раньше слово «мама» было улыбающееся, нежное, ласково прикасающееся. А теперь просто мама, само по себе…

Иван молча смотрел на нее: незнаемая Лара, играет словами, как играла в мячик. Слова — вкусные и невкусные конфетки?

— Ты любишь читать старинные романы, ну, Диккенса, Вальтера Скотта? — Ларочка шла совсем близко, говорила совсем тихо — нападает на нее это «совсем»: совсем ничего не знаю, совсем ничего не хочу, совсем ничего не боюсь. Ивана пугает ее «совсем ничего не боюсь».

— Раньше, в детстве, ну, в пятом-шестом классе, я любила читать давние романы.

— Я не люблю выдуманного.

— А не выдуманное — это выдуманное с фамилиями. Ты почему ухмыляешься?

— Подумал о республике Кудь.

— Ну и что? Я знаю, что делать, когда думаю о Кудях. Утром слышу их голоса — значит все на месте.

Гул, выхлопы, выкрики, велосипедный моторчик взъярился и заглох.

Пожилой человек, седеющий, но по-мальчишески проворный, как все на Моторивке, подошел к ребятам.

— Дядя Кудь, дядя Кудь, — засуетились хлопцы, — скажите Тимке, нехай цилиндровые кольца подгонит. А то он мотор начистил, а в середке что?

— Дядя Семен, мы вас еще сдаля приметили, как вы шли!

— Подскажите Тимке искру проверить, дядя Кудь. Маслом мотор позалнвал, аж течет, свечка замызгана, контакта нет, откуда ж искра?

— Эх, вы слесаря-механики, в мастера собираетесь, нечисто работаете!

— Так это ж вчера бурей пылюгу нагнало, кругом занесло.

Семен Терентьевич занялся моторчиком, проверял его на слух, не заметил Лары.

— Доброго здоровья, дядя Семен!

— А Ларочка-соседочка! — поднял голову Семен Терентьевич. — Что это одна сегодня?

— Я не одна, Семен Терентьевич.

— Вижу… Но я про Любу спросил. Поссорились?

— Ничего не поссорились. Люба своей дорогой, я своей.

— Повырастали, свои дорожки искать стали… А вы, что ж, молодой человек, наших девчат провожаете, нас знать не знаете? Что-то не припомню вас по школе.

— Я из зареченской в новую перешел.

— Многие в новую горазд. Заманчиво.

— А вы забыли про нас, — упрекнула Лара, — совсем забыли, Семен Терентьевич!

— У меня теперь своя школа на заводе, целый выводок таких, как вы.

Мальчишки оттеснили Лару.

— Понаходили тут, работать мешаете!

— Я загляну к вам, Семен Терентьевич, на малышей посмотреть, — уже отойдя оглянулась Таранкина.

— Заглядывай, не откладывай, время бежит!

Совсем уж близко дом Таранкиных.

— Время бежит, — снова оглянулась Лара, — постарел, седеет; мне больно, что он седеет… Тебя пугает, Иванко, что время бежит?

— А тебя пугает, что я поседею?

— Дурак. Мальчики не седеют и не стареют. Они навсегда остаются нашими мальчиками. Будем вспоминать: «Ой, какие были у нас мировые мальчики!»

К усадьбе Таранкиных подкатила «Волга».

— Ну, гуляй, Ваня, я не хочу, чтобы отчим видел тебя, начнутся всякие противные расспросы.

— Сказать тебе слово на прощанье? — не уходил Иван. — Твои парижские очки у меня в кармане, со вчерашнего дня; ты даже не вспомнила! — он протянул Ларе «зеленые консервы». — Носи на здоровье.


«Волга» развернулась внизу, на Школьной площади и, обгоняя машины, понеслась по старому шляху на Моторивку; Анатолий с балкона следил за ее бегом.

— У нас сегодня преферанс? — напомнил он Никите.

— Прости, забыл предупредить тебя, преферанс откладывается, у Пахома Пахомыча торговый семинар или межобластные торги, что-то в этом роде. Да оно и к лучшему, надо Кудя навестить, перед стариком совестно; Семен Терентьевич начало начал, альфа и омега нашей ребячьей жизни. Если не возражаешь, заглянем к деду вместе.

Анатолий охотно согласился — о Семене Терентьевиче Никита рассказывал немало хорошего, уверял, что он и Вера Павловна — столпы старой Моторивской школы, ее душа и руки.

— Семен Терентьевич самому главному нас обучил — делать дело. Мы, мальчишки, народ хваткий, за любое начинание готовы уцепиться, а вот довести до ума… Семен Терентьевич приучил нас: возьми кусок металла и сделай вещь, в лепешку разбейся, но сделай!

Позвонил Валентин:

— Никита, выпадает свободный вечерок, Ниночка уезжает в город к родичам, всякие там хлопоты, покупки и тому подобное, так что предлагаю мальчишник. Восемь вечера устраивает?

— Жди!


Соседи уверяли, что у Кудей под крыльцом закопан горшок с кашей — к ним вечно тянулись люди: кто за советом, кто с просьбой, кто просто так посидеть, душу отвести. В этот день собрались заводские — в цеху готовились к отливке коленчатого вала по новым, предельным допускам — и литейщикам, и бригадиру модельщиков, Семену Терентьевичу Кудю, было над чем задуматься.

Переступив порог, Никита шепнул Анатолию: «Явились не ко времени!» Но старый Кудь обрадовался Никите:

— Заходь, заходь… Заходите! С делами пошабашили, заходите, под яблоней посидим.

Супруга Кудя, Евдокия Сергеевна, привітала хлопця Микиту, сокрушалась, что исхудал, ученье заело; двойняшек, Сашу и Машу, привела в раж его борода, Саша норовил ухватить ее всю целиком, Маша ловчилась выщипать по волосинке; невестка Кудей, Людмила, спешила поделиться новостями:

— Слыхали, Никита Георгиевич, весь наш участок до яра для расширения завода забирают, а нас, Кудей, под корень!..

— Ну, Кудей под корень немыслимо, Куди вечны.

— Нам уже ордера выдали… Приглашаем вас на прощанье с нашим затишком, скажем о дне расставания.

Тени легли в саду, на траве, на дорожках, сгустились под яблоней.

— Ну, что замерли? — насупился старый Кудь. — Вот не переношу… Михайло, хоть ты нарушь молчанку, — обратился он к тоненькому, подвижному пареньку, занозистому: глаза темно-карие до черноты, то неспокойны, то останавливаются неподвижно; то девически нежный взгляд, то цепкий и пристальный. — Прочитай свою поэму, мы все послушаем; познакомься, Никита, это наш Миша из многотиражки, Михайло Тарасович Чуб. Поэму про коленчатый вал сочинил.

— Я не сочиняю, Семен Терентьевич, я отобразил действительность.

— А ты, Миша, читай, читай; ты читай, а мы посмотрим насчет действительности.

Читал Миша хорошо, Семен Терентьевич отметил — пристрастно, убежденно, по всему видно было — старый Кудь благоволил к пареньку.

В вечерний час, в свежести близких перелесков, зеленого дола стих особо душевно слушался.

— Убежденно прочел, убедительно, — хвалил Семен Терентьевич, но тут же сделал замечание по сути. — Однако опережаешь события, как всегда, опережаешь, нам с коленчатым еще потеть и потеть, три пота сойдет, а ты уже марши играешь.

— Это ж поэма, Семен Терентьевич, поэма, а не стенографический отчет, поэтическое видение, так будет, сами знаете. Надо видеть вещи в движении, если видеть в движении, то и протокол заседания можно поэтически осмыслить.

— О чем вы спорите? — нетерпеливо заговорила Людмила. — Стих молодой, задорный.

— Ну, с чувством, это верно, — согласился Семен Терентьевич, — тут ему наше спасибо, так и запишем. Молодец. Я всегда говорил, с парня выйдет толк. Однако… — Семен Терентьевич собирался с мыслями. — …Однако, упрямился он, — я слушал и думал: а сколько ж тому валу коленчатому поперек! Сколько всякому доброму делу палок и крутых горок на дороге. Которую тут поэму написать? Кого возблагодарить за добрые дела следует, а кому и жару всыпать! Что-то у нас жара цехового, рабочего поубавилось. Так ли уж гладенько, ладненько? Вот про что я думал, слушая твой хороший стих, Миша, Михайло Тарасович. Что было в гражданскую, в Отечественную? Идет война народная, священная война! Когда есть священное, никому не уступим, ни от чего не отступимся — такой наш человек. Как теперь каждый в цеху считает? Да и не только в цеху — кругом — ответственность! Ответственность общая. С каждого стребуется. Это сейчас каждому и у каждого главное. Будет это дело — с любым делом справимся!

— Я полностью согласен с отцом, — подхватил Павел. — Не знаю, можно ли, нужно ли всех привести к единомыслию. Но главенство нашего понимания справедливости должно быть; и должно быть от рождения, в крови и душе, от первого дня, а не потом — потом поздно!

Людмила не слушала ни свекра, ни мужа, тревожилась о своем:

— Заводу нужна новая площадь, ясно… Неужели рощу срубят? Вы должны знать, Никита Георгиевич.

— Я верю в добрые проекты, Людочка.

— Да, вы добрый, я знаю. Обстоятельства жесткие. Жалко, если рощу снесут.

— Это ее больное место, — придвинулся ближе к жене Павел. — Переживает. Она знает здесь каждую березку, жалеет, когда кору надрезают, собирая сок по весне, жалеет, словно раненых. Чувствительная, любит всякие трогательные истории, трогательные роли, тоскует по театру. А я прошу ее поберечься, пока окрепнет. И малыши у нас все-таки.

— Павел — мой наставник, — вздохнула Люда. — И прокурор. Деспот. Оберегая, угнетает. Он прав, безусловно, но и меня надо понять, с детства мечтала о театре, мысленно переиграла все роли. Даже мужские. Я не виновата, что мечталось о многом, а судилось так мало.

Заговорили о театре, Евдокия Сергеевна вспомнила о подружке по ремесленному училищу, ныне знаменитой артистке; осанистый литейщик из древнего рабочего рода рассказал о совершенном круизе, собственно о Лувре и Ла Скала; Людмила снова вернулась к своему театру, говорила о Чехове, театре Чехова, театре потрясения души.

— Мое заветное — сыграть Любовь Андреевну… Послушайте, Никита Георгиевич, почему Любовь Андреевна, такая чуждая нам, понятна и тревожит? Быть может, в каждой из нас — беспечность, жажда безрассудства, которую надо преодолеть ради истинного? «Мне одной в тишине страшно. Не осуждайте меня, Петя!» Страшно себя, нерешенности в себе.

— Людочка хорошо играет, — вмешался в разговор Павел. — Но она своевольна, недисциплинированная, может сорваться, повернуть по-своему…

— Это мой судия, — прижалась к мужу Люда. — Он любит театр, но опасается кулис, кулисы — дремучий лес, в котором водятся хищные звери.

И вдруг принялась разглядывать Никиту:

— Ну, у вас и борода! Разбойничья борода. Почему дети не боятся вас?

— Я добрый разбойник, Людочка. Дети любят добрых разбойников, бегемотов, крокодилов, Чебурашек.

— Я не верю в добрых разбойников, Никита Георгиевич. Вы прикрываете разбойничьей бородой свою доброту. Только и всего.

Она вскочила, подхватила малышей, принялась ходить с ними по дорожке.

— Ух, какие тяжелючие! — воскликнула она, прижимая детей к груди. — Господи, что делать женщине, когда их трое, четверо и так далее? Мама, помогите! — Принялась укладывать малышей в коляску.

— Знаете, она чудесно играла Красную шапочку! — с гордостью ответила Евдокия Сергеевна.

— Когда я думаю о «Красной шапочке», — подняла голову над коляской Людмила, — мне хочется играть не Красную шапочку, а бывалых охотников, еще лучше оперативника с пистолетом и автоматом.

— Успокойся, — нахмурился Павел. — Тебе нельзя!.. Она страшно переживает случившееся на трассе, — обратился он почему-то к Анатолию. — Мы все, конечно… Но она особенно.

И тут, само собой, пошел разговор о чрезвычайных происшествиях, о детстве и юности ладных и неладных, о всяких случаях и злоключениях. Анатолия поразило, как менялась речь Люды в зависимости от того, с кем говорила, о чем говорилось; она почти мгновенно подстраивалась к собеседнику, угадывала его сущность, откликалась сочувственно или не соглашалась с ним.

В привычном шуме застолья Евдокия Сергеевна приметила вдруг Анатолия, подняла глаза — и увидела забытого всеми гостя. «Стыд-то какой! О человеке забыли, не умеем нового гостя принять, свой до своего притулилися!»

— А вы у нас никогда не были? — подсела она к Анатолию. — Вроде лицо знакомое, а вроде и нет. А вы к нам почаще. С Никитой или сами по себе. Люди к нам скоро привыкают. Скоро ужин подоспеет, посидим на свежем воздухе.

— Нет уж, спасибо, другим разом. Никита торопится, и я с ним.

Когда уже собрались уходить, кто-то упомянул имя Полоха, Эдуарда Гавриловича, и разговор тотчас стал неспокойным.

— Старые дела полоховские Ивану Сидоровичу палки и колоса! — злобно бросил младший сын Семена Терентьевича, Виталий.

— Э, мальчик не в яблочко! — оборвал его Павел. — Нынче такое не в моде. Нынче другие номера — не откликнуться.

— Это ж как, не откликнуться? — полюбопытствовал Анатолий.

— А так: нужны, к примеру, вам труб — не откликнулись, план завалили. Другой объект на подходе, допустим, птицефабрика. Автоматику наладили, нет провода. Не откликнулись, обратно план завалили. А кто в конечном итоге в ответе? Кому на горб?

— Разберутся! — уверенно заявил Виталий.

— Ясно, разберутся. Кругом разберутся… А жизнь идет, по крутым горкам укатывает, гляди, измотался человек, сошел с дорожки…

— Мы — новый район, мы — старый район… — Казалось, не к месту проговорил Семен Терентьевич. — В новый вышли со старого — каждый человек знаемый, каждый на виду. Так почему чрезвычайного ждем? На гром небесный крестимся? Активу обещались, теперь пленум на подходе — с чем придем? А мы ж район, великая сила, из районов земля складывается. Есть в нас это понятие или ждем, когда разъяснят?

Помянули-таки Полоха, досталось и Таранкину, попался на зубок, мало, дескать, песочили, надо бы покрепче…

Семен Терентьевич, как принято, проводил Никиту и Анатолия до калитки:

— Не забывайте, что Людочка просила, наведайтесь на расставание с нашим гнездом. Она у нас великая затейница, прощанье задумала. А мы ей не перечим, тоскует по театру, действу, надо ее понять.

9

Первый час мальчишника сложился хорошо — наконец собрались не в больничной палате, не у койки Анатолия, а в обычной обстановке. Привет с полноводной нашей Лопани. Не Днепр, известно, не Волга, но скажем так-с: берег далекого-далекого, счастливого детства… Как водится, осмотрели однокомнатную, службы и удобства, Никита хвалил планировку и особенно вкус и старания Ниночки в обстановке и убранстве; «Такие руки умеют лепить гнездо. Завидую. Вот кому надо завидовать, Толя, а не мне, злосчастному бобылю и дилетанту…» Валентин похвастал библиотекой, собранной Ниночкой, перебирал книги и повторял: «Это Ниночка достала… Это Ниночкина любимая».

И тут вдруг со двора к ним на первый этаж многоэтажки ворвался галдеж, донеслась брань, кто-то кому-то грозил, обещал открутить голову, руки, ноги — соседи обмывали новоселье. «Заимей совесть, заимей совесть» — вопила исступленная женщина. Заимели совесть, угомонились. Валентин закрыл книгу и спрятал в шкаф.

— Сегодня было дело, — вспомнил он. — Прилетела ко мне на участок Вера Павловна, как всегда, в атакующем стиле, расстроенная, взволнованная. Короче, насчет Женьки Пустовойта. Таисию Романовну помнишь, Никита?

— Романиху?

— Она самая. Так этот Женька — ее сыночек родненький. Всему семейству жизни дает, связался со шпаной и тому подобное.

— А Вера Павловна, разумеется…

— Вера Павловна есть Вера Павловна… Я почему, собственно, об этом заговорил, — Валентин неохотно отошел от книжного шкафа, — у меня верная примета имеется. Из практики. Если с утра Вера Павловна, значит, к вечеру родители — полундра в поселке, все родители зашевелились, не знаю, надолго ли хватит… Причем, должен вам, мужики, сказать — моим любезнейшим землякам нет большего удовольствия, как являться по всем вопросам ко мне на квартиру, в мой личный дом, с любой кляузой: кто кому морду набил, кого чья собака за которое место ухватила, кто спьяна хату спалил: Валек, просим, выручай, наводи порядок… А с кого он начинается — порядок?

Валентин наклонился к Анатолию:

— Послушай, Толя, извини за прошлый разговор здесь, у меня… Есть сведения — заявился некий тип, похожий на твое привиденье.

— Здорово! Значит, кто-то, где-то, что-то становится фактом?

— Похоже. Есть даже догадка — из бывших местных. Определенно сейчас сказать по могу, но имею предчувствие.

— Вот как! Предчувствие?

— Да. Так что готовься к возможной встрече… А тебе, Никита, скажу… Ника, Никита! Ну, ты смотри, задумался. Никита, на тебя от Катерины Игнатьевны жалоба: ценности накопили, а квартиру бросаешь без присмотра. Кто накопляет, а кому забота!

— У него нарезное на стене, — съязвил Анатолий. — Само по себе оберегает.

— Дорогой мой, наше нарезное выполняет великую историческую миссию, недвижимо действует, охраняя Красную книгу. В этом больше смысла, чем в любой охоте.

Кто-то постучал в окно.

— Ну, вот… — насторожился Валентин, — поскольку мои клиенты не из Красной книги… Главное — в окно стучится, старая привычка, по-уличному, — Валентин откинул занавеску. — Так и есть — Пустовойтчиха. Принесло. Выбрала самую подходящую минуточку.

Валентин выбежал встречать гостью:

— А, Романовна, заходите…

— Ради какого-такого праздника собрались? — строго спросила дородная женщина, едва переступив порог.

— Да нет, так… Обсуждаем. По работе.

Романовна пристальным взглядом обвела комнату, все, что на столе, под столом, и только после этого перевела взор на лица людей.

— А-а! Мыкыта! Вернулся? А я ж и не знала.

«Ну, теперь начнутся расспросы», — съежился Никита, но Романихе на этот раз было не до расспросов: по всему заметно было — собралась наспех, в домашнем халате, шлепанцы на босу ногу, чуть присев к столу, то и дело поправляет их.

— Это ж я к тебе прибежала, Валек, душа не на месте, мой ирод обратно делов натворил, Женька мой, горе мое.

— Да что вы, Романовна, успокойтесь, ничего особенного, увязался за шпаной сдуру, дурак, суется куда не надо. Разъяснили. Внушили. Надеемся, учтет. А если вы насчет «чепэ», не сомневайтесь: как раз в то время отсиживался в комнате милиции. Так что на этот раз…

— Ох, не знаю, Валек, не знаю. Внушали уже, внушали. Отец уж так внушал, чего только не было, и в школу кидались, и школа до нас кидалась. И собак для него заводили, для воспитания, и кенарей, и велосипеды покупали с моторчиками и без моторчиков. Напасть нам на голову. Все наши сыны как сыны, с премиями, с грамотами, один выдался — наказание господне. То было притих, мамочка, папочка, а тут опять за старое. Позавчера такое натворил, такое натворил…

— А что позавчера? Что было позавчера? — припоминал Валентин. — Позавчера, говорю, мирно отсидел в комнате. Дикая драка произошла, однако без применения. Обещал, заверил…

— Обещал, обещал… А мороженым обожрался.

— Мороженым? Позвольте, не понял, мороженым?

— Мороженым. Едва домой доплелся.

— Позвольте, Романовна, я правильно понял, вы сказали — мороженым?

— Чего там — правильно. Очень даже правильно, на ногах не держался.

— Вы, наверно, хотели сказать — коктейлем? Смесью? Ну, разное там добавляют, знаете, это — через соломинку.

— Какая там соломинка! Из горлышка. Коньяк дернули, мороженым закусывали. Вафлями.

— Коньяк, говорите? Коньяк? С вафлями?

В коридоре раздался звонок.

— Извините, Романовна, я сейчас.

Валентин вышел открыть дверь, из коридора донесся испуганный детский голос:

— Дядя Валя, дядя Валя, наш папочка опять нашу мамочку обижает.

— Сейчас, сейчас, Василек, я с тобой… — Валентин крикнул в комнату. — Гуляйте, я мигом. — Дверь шумно за ним захлопнулась.

— Веришь ли, Никита, сердце заходится, — жаловалась расстроенная женщина. — Где что ни случится — про своего думаю… А в тот день, говорю, домой запол-ночь явился, рожа дикая, язык заплетается, одно знает — по сторонам оглядается. «Тс-с-с, мама, — лопочет, — тихо, спокойствие, я пропал, мамочка. Кончено. Амба. Ничего мне не остается, как головой в кубышку!» И норовит головой в кадушку опрокинуться. У нас водопровод чинят, мы в сенцах воду запасли. Так он в тую кадушку головой, головой тычется. Веришь ли, Ми-кита, насилу отвела, в постель уложила, одеялами накрыла, а его трясет, его трясет, видать, немало того пломбира наглотался, так что и коньяк не допомогает.

Романовна то поправляла шлепанцы на ногах, то доставала кружевной платочек из кармана халата, вертела платочек, не зная, что с ним делать, страдальчески поглядывала на Никиту; Анатолия как будто и не видела, ей требовалось знакомое, сочувствующее лицо, на котором можно было остановиться с надеждой и успокоением.

— Прибежала к Валечку, а до кого ж еще? Может, посоветует что, он внимательный, молодой, не задубел еще… Валек сейчас успокаивал меня, сказал, что Женька в детской комнате отсиживался. Это верно, знаю, что отсиживался. А только, когда буря налетела, ветер вдарил, закрутил — окна пораспахивались, бумаги, которые на столе, подхватило… Ихний лейтенант кинулась подбирать бумаги, а мой вроде бы помогал… Помогать в полундру, в аврале или: какой беде — он всегда готовый, на пожаре, или еще что — жизни не пожалеет. Помогать помогал, но в окно поглядывал — ему свой интерес, что за окном сотворилось. Глянул в окно — и увидел парня из компании, за которую ему шею мылили и чуба драли, от которой насилу отстал. Драпает этот парень откуда-то, со стороны трассы, до грудей картонный короб прижимает…

Романиха умолкла, вытерла лицо кружевным платочком, продолжала, обращаясь не то к Никите, не то к самой себе, к своему горю неотступному:

— До света я над Женькой просидела, под зорьку сама свалилась. Очнулась — лежит мой Женька живой-не живой, где-то уж после полудня пришел в себя. Допытывалась я, допытывалась, и выходит, если Женька не брешет, как раз под бурю подкатил к ларьку на трассе фургон из города, по всему видать — с левым товаром. А хозяйка этого ларька левый товар принять отказалась.

Стала на дверях, руки раскинула, прогнала прочь. Те наступают, грозят, требуют… И тут что-то их пугануло, заметили что или знак им подали, кинулись к своему фургону, пацан за ними не поспел, бросил в канаву ящик, который был при нем, вскочил в райторговскую машину и ходу.

— В какой ларек они стучались? — спросил Анатолий.

— Этого не могу сказать, не знаю. И Женька не знает, он с чужих слов рассказывал…. Есть там на трассе ларьки, и на поворотном круге, и на базаре. Мне главное, что Женька — туда же! Шпана наша, поселковая, подобрала короб, брошенный в канаву, и Женька мой до них пристал — вроде брошенное подобрали, а что получается?

Романиха беспомощно развела руками.

— Я Женьку спрашиваю, допытываюсь: ты что ж это, гад, ворованное глотал, не поперхнулся? А Женька одно долбит — я, говорит, за ворованное не отвечаю, а за коньяк честно расплатился, мохеровым шарфом откупился. Откуда у тебя, ирода, шарф мохеровый, спрашиваю? У тебя никакого мохерового шарфа никогда не было. А мне, говорит, девочка Тата подарила. И более того ни слова добиться не могла.

Вернулся Валентин:

— Ну, с этим папаней мирно поладили. Понятливый гражданин, если вдумчиво подойти. А вы по какому поводу ко мне, Романовна?

— С моим Женькой чрезвычайное, Валек!

— Ну, если чрезвычайное, Романовна, придется беседовать с Женькой соответственно и по всей форме. Попрошу вас поспешить домой, чтобы не произошло чего в вашем отсутствии, а я сейчас подойду.

— Похоже, на трассе банда работает? — спросил Никита, когда ушла Романовна.

— Банда? — Валентин снял с вешалки китель. — У банды профиль имеется, почерк, профессионализм, можно сказать. А тут без профиля и почерка, без руля и ветрил, на любое дело, лишь бы выпить. А самое тревожное — имеется у них хозяин, какой-нибудь «Старик». Подозреваю, с кем-то связанный, тянется ниточка до узелочка.

Валентин посмотрел в зеркало, прилаживая на себе новую форму.

— Послушай, Никита, твой отчим знаменитый, влиятельный товарищ, неужели не может обеспечить сохранность ваших ценностей?

— Не знаешь моего отчима! Он твердо заявил: «Борю в Сакья-Муни Будду, обеспечивать не буду!»

— Ваши парадоксы на нашу голову… Катерина Игнатьевна…

— Катерина Игнатьевна слишком беспокойная женщина.

— Не беспокойная, а знающая, осведомленная. Бывало и нам помощь оказывала.

— Прямолинейно судишь о людях, Валек, — заметил Анатолий. — Поспешил Катерину Игнатьевну помощницей объявить. Мне, например, показалось, что она напугана, чего-то боится.

— Ну, уж — боится… — усмехнулся Никита.

— Если есть охота, братцы, погуляйте тут до моего возвращения, — заторопился Валентин.

— Без хозяина гости не гостюют, Валек. Мы уж погуляем на чистом воздухе.

— Вот такие-то дела с нашими поселковыми мальчиками… А помнишь, Никита, как мы жили пацанами? Сами себе игры придумывали: «Драстуйте! Чи не скажете, Тарас Бульба вдома?» А девчата для нас борщ варили из калачиков: «О, благородні лицарі, мо же, час вам чогось попоїсти?»… Благородные рыцари, а не кто-нибудь — позиция!


Авдотья Даниловна была довольна минувшим днем, оптовые дела решились успешно, получила благодарность за выполнение и перевыполнение, впереди предстояли приятные хлопоты по дому, обновление убранства, мебели; посоветовалась с людьми сведущими, насмотрела современный гарнитур, предварительно сменив обои; кто-то из ее друзей заметил шутливо: «Вы, Авдотья Даниловна, как та дама, которая сперва покупает чулки, а потом, под цвет чулок, приобретает автомобиль!»

Свет в окне, а затем запах марочного коньяка в коридоре свидетельствовали о том, что Алик Кузен благополучно вернулся в город.

Избавясь от тесных туфель и распаренной зноем одежды, Авдотья Даниловна освежилась в ванной.

— Как ты находишь обои? По-моему, прелесть, в каждой комнате свой тон, активный и пассивный. Они еще сырые. Просохнут — заиграют всеми красками. Одеваясь, Авдотья делилась с Аликом своими планами на лето, на осень, нисколько не сомневаясь в силе своей и возможностях, не сомневаясь в том, что Алька привез из поселка «добро» Таранкина и Эдуарда Гавриловича. Перегнать фартовую платформу с одного пути на другой не представлялось ей затруднительным делом. Алик, опустив ноги на пол, упираясь головой в ковер, щекоча ворсой ковра затылок, отвечал угодливым мычаньем, не спешил поделиться с хозяйкой невеселыми новостями.

— Ну? С чем поздравить? — присела на диван Авдотья Даниловна.

— К завтрему… Завтра к утру обязательно… Эдуард Гаврилович полностью взял на себя… — отвел глаза Алька. Более всего пугало спокойствие Авдотьи Даниловны, невозмутимая уверенность в успешном исходе предприятия, ей и в голову не приходило, что может быть нечто иное, не соответствующее ее понятиям и намерениям.

Наспех собрала ужин, он пил, она подливала в меру; ей нравилось, чтобы он был сыт, доволен, в силе; много говорила о том, как надо жить, что предстоит сделать, как проведут отпуск; говорила она, что надо заменить белый кафель, окаймляющий ванну, цветным, нельзя отставать от других.

Спал он плохо, спал-не спал… Авдотья храпела. Ни тени сомненья не было на раскрасневшемся лице почивающей хозяйки. Сорвался бы куда глаза глядят, так нет — дура полундру подымет, решит, что запустил лапу в тайники, кинется проверять, барахло выворачивать; было уже — камушки в трусы зашила, на себе таскала, собственными руками стирала, сушила, не сводя глаз, в белье прятала, запуталась, подняла переполох, а камни на ней же, в сохранном месте, в синтетических трусиках.

Алька пролежал до света, цепенея, самое опасное для него подошло — безразличие ко всему, к самому себе, к другим, рукой неохота шевельнуть, пропади все пропадом. Чуть свет ее подкинуло, схватилась с постели, накормила, благословила, погнала к Полоху.

— Ни пуха ни пера!

Он ответил:

— К черту! — да так, что Авдотья глаза выкатила, но тут же отошла, не придала значения, заботы неотложные отвлекли, понеслась цветной кафель выколачивать. Пустовойт уже не дивился спокойствию хозяйки, не противился наказу ее действовать немедля; не раздумывая, отправился выполнять, что велено, и лишь на автостанции очнулся — жизнь как на ладошке, конченая, тут и гадать не приходится. И предвидя, зная, что край подошел, покупал в кассе билет, проверял сдачу, корил кассиршу за прилипшие копеечки — ишь, разбогатеть задумала! Справлялся у диспетчера, скоро ли подадут автобус, ждал автобус, понимая, что ехать ему некуда и незачем, думал о том, что к Авдотье не вернется, а что делать — не знал, разве что повидать Симку Чередуху, как обещался; в мыслях видел уже Симочку — бывало, девчонки возвращали ему веру в себя, приносили удачу; жмурясь от разгорающегося солнца, видел выхоленные ручки с багровыми ноготками, брал за ручки Симочку, говорил разные соблазнительные слова… Сигнал грузовика согнал наваждение.

Вдруг кинулась в глаза, сквозь базарную толпу, скрюченная спина, мелькнула, дальше, дальше — к заброшенной забегаловке, Альку как подтолкнуло, кинулся вдогонку, спина затерялась в потоке людей, но Алик уже не отступал, метнулся на галерейку забегаловки — плюгавенький человечек в темном, не по времени теплом пиджаке, вскочил с пустого, старого ящика.

— Алька! Ты? Господи… Отзвонил свое?

— Тише, вы… Откуда занесло?

— Спрашиваешь…

— Драпанули, папаша? Правильно понял, драпанули?

— Что значит? Отсидел, сколько сил хватило. У меня тут должок за Эдуардом Гавриловичем.

— Эх, папаша! Нужны вы Полоху, зэковый, беглый Пантюшкин! Ему правильный Пантюшкин требуется, отбывающий заслуженно.

— Тихо, тихо, Алик, мне указал, а сам вголос. Тихо, обо всем договоримся.

Прислушиваясь, приглядываясь, признался: отсиживал похвально, как требовал Полох, чем навлек на себя косые взгляды старожилов; обошлось бы, но те затеяли побег и Пантюшкина потянули за собой, чтобы не выдал, а он, Пантюшкин, язык распустил — положена, мол, ему доля от Полоха, он поделится с ними.

— Так что, сынок, не все у нас пропало. Подсоби — и наша взяла… Мне в поселок, сам понимаешь… — Пантюшкин пугливо оглядывался по сторонам. — Я Симке звякнул, чтобы вышла ко мне. Отказалась. — Пантюшкин заискивающе смотрел на Пустовойта. — Окажи, сынок, смотайте, напомни Эдьке. Напомни и стребуй. Уговори. Скроюсь, исчезну, мне место надежное обещано, с липой и тому подобное. Стребуй с Полоха. И тебе доля выпадет.

— Вы что, батя?.. Совсем голову потеряли? Полох! На черта вы ему теперь, камень на шею, соображаете? Влипли, папаша, ничего не скажешь. Теперь дружки ваши веревки с вас будут вить, на поводку водить, ноги об вас вытирать будут.

— Ничего, ничего, Алик, потерпим, потерпим по поры до времени, а там посмотрим, кто у кого на поводке. У меня тоже планец имеется. — Пантюшкин вдруг запнулся. — Ты что, Алька? Ты что? — Тусклые, воспаленные глаза настороженно ощупывали Алика. — И ты в сторону? Все в сторону от Пантюшкина? Сволочи! — вызверился он и выругался грязно. — Сволочи вы!

— Угадали, папаша, и я в сторону, угадали полностью: я на ваши карты не игрок, хватит с меня, вот так, сверх головы наигрался, кончено; одно могу вам сказать в смысле сродственной помощи: видеть вас не видел, знать не знаю.

— Ну, и черт с тобой, я сам мотнусь, до Катерины стукнусь, она баба смелая, не откажется.

— И не думайте. У Катерины Игнатьевны совсем другая жизнь, она и раньше вам дорожку заказывала, а теперь у нее семья, мужа своего ждет… Так что, папаша, извиняйте, разошлись — мой автобус на подходе.

Пустовойт проворно сбежал по ступеням галереи.

Вернулся:

— Слушайте меня, папаша, единственный верный вам совет: отвяжитесь от своих гавриков, отвяжитесь — чем скорее, тем лучше, явиться вам надобно с повинной, другого выхода не имеется.

Алька ехал в поселок без какого-либо решения и цели, зная, что ехать не следовало, но подчиняясь прежнему намерению повидать Симку — безотчетная жажда успокоения прошлым, было ведь когда-то, а вдруг найдется и сегодня слово, ласка, взгляд…

В салон Алька не зашел, убоялся. Только недавно толокся тут, топтал паркет, в зеркала смотрелся залихватски, а сейчас обошел салон стороной, ждал Симку, авось выскочит на коктейль, пригубить соломинку.

Симка не показывалась.

По должна выйти, должна, с минуты на минуту.

В уголке отдыха на поворотном кругу появиться не посмел, примостился поодаль, на заброшенной скамье прежней остановки, за чахлыми, пожухлыми от выхлопов кустами.


— Заглянем на рыночную площадь — предложил Анатолий, — авось угадаем, в какой ларек просились с левым товаром.

К автобусной остановке примыкали ряды поселкового базара, проходная универсальной базы, высокая ограда складов. Анатолий остановился у крайнего ларька на повороте трассы:

— Любопытственно выяснить, кто здесь хозяин; не приходилось сюда заглядывать?

— Это новые ряды, давно уже нет знакомых титочек и дядечек.

В стороне, на развилке, кто-то запросился в попутную машину, Анатолий едва разглядел выступивших из темноты: торопливого, требовательного человека и мальчишку, топавшего следом. Человек вскочил в кабину — знакомые, быстрые, расчетливые движенья… Водитель погнал грузовик.

— Похоже, Валентин, опять «чепэ», — сказал Анатолий.

Мальчишка остался на трассе; размахивая руками, крикнул что-то вдогонку машине, постоял, почесывая затылок, как бы сожалея, что не успел в кабину, или, напротив, досадуя, что влип. Рванулся, промчался мимо.

— Женька Пустовойт, сынок Романихи, — сразу признал парня Никита.

— Точно работает наш Валек, — вырвалось у Анатолия.

— Ладно, Толька, не переживай, и на тебя хватит… Ладно, говорю… Свернем на проселочную, хочется тишины и покоя…

Выдался ласковый вечер, где-то в темноте хорошую песню завела радиола, в сгустившемся запахе жасмина угадывались близкие сады — нелюбимый запах нелюбимых цветов почему-то принес Никите успокоение.

Анатолий воскликнул:

— Чудо устоявшего в бурю цветенья!

Многоэтажка светилась голубыми сполохами телефильма, лишь в окнах двух квартир под самой крышей было черно и, казалось, безлюдно.

— Помнится, Никита, ты оставлял свет включенным?

— Как всегда… Мама и Катерина Игнатьевна требуют, чтобы я включал лампу в кабинете, отлучаясь по вечерам.

— Но света нет!

— Странно, — посмотрел на окна Никита, — я отлично помню…

— И у Катерины Игнатьевны темно, неужели Оленька не смотрит последнюю серию?

— Ушли в гости, наверное.

— Уходя с Оленькой в гости, Катерина Игнатьевна по указанию твоих родителей…

— Замолчи, Толька, я и так придавлен указаниями, опасениями, барахлом. Она выдрессировала отчима; что уж обо мне говорить…

— Послушай, Никита, давай пойдем через двор.

— У нас двора нет, растем на пустыре.

— Пойдем через пустырь, неохота глаза мозолить на парадном крыльце.

— Преждевременная профмнительность…

— Хоть мнительность, хоть предусмотрительность, называй как хочешь, но пойдем через пустырь.

На верхней лестничной площадке было темно, чтобы осветить ее, Анатолий оставил дверцу лифта открытой.

— Лампочка в плафоне разбита!

— Тут залетные мальчишки лазят на чердак.

— Чердак должен быть закрыт.

— У них страсть открывать закрытое.

— Дай ключ, я пройду первым.

— Толя!

— Дай ключ… Закроешь дверцу лифта.

Новый, исправный замок квартиры сработал безотказно, Анатолий распахнул дверь — луч карманного фонаря ударил ему в глаза.

— Спокойно, — приказал кто-то, — входить по одному!

— Валек! Валентин? — переступил порог Анатолий. — Ты? Здесь?

— Должен ведь кто-то быть здесь, когда хозяева прохлаждаются на чистом воздухе?.. Тихо!.. Заходите в кабинет, располагайтесь на диване, рядом с Катериной Игнатьевной. Замрем на часок, не более.

Валентин притаился в углу, возле окна, так, чтобы видеть бетонную переборку, разделяющую соседние балконы.

— При любых обстоятельствах не шевелиться, эти стервецы башкой своей рискуют.

Прошла минута, другая… Лифт поднимался и опускался, останавливался где-то на средних этажах и вновь опускался, наконец, щелкнув реле, кабина задержалась на верхней площадке, открылась и закрылась дверца, кабина вернулась вниз. В квартиру Катерины Игнатьевны позвонили. Снова позвонили, настойчиво и долго. Выждав время, позвонили в квартиру Никиты.

— Спокойно, — шепнул Валентин, — проверочка!

Еще звонок. Отошли от двери. Открыли замок в квартире Екатерины Игнатьевны. Минута, другая… На соседнем балконе шепоток:

— Ты первый, я за тобой… Делай, что говорят!

Что-то полетело вниз с балкона, грохнулось на панель.

— Ша, не совай лапами, козел!

Шарканье на соседнем балконе, скребки по стенкам переборки.

— Ногу, ногу закидывай, я страхую, перекидывай ногу и ныряй. Ну, подстрахуй, я за тобой. Пошел, пошел, я за тобой, говорю. Не боись!

В просвете окна появилась куцая тень, за ней вторая, поболе.

— Давай-давай, не боись! — подгонял старший.

Младший нерешительно сполз в кабинет.

— Давай-давай, — подбадривал Валентин, убедившись, что третьего нет, — давай заходи, посидим, погутарим. — Он включил свет. — Та-ак, номер один, номер два. А третий внизу, на шестой подле лифта? Правильно говорю? — принимал незваных гостей Валентин. — Третий номер лифт стережет? Хозяева к лифту, а третий в лифт и гуд бай?

Слышно было, как к парадному крыльцу подкатила машина.

Ребята затоптались, старший подталкивал младшего вперед, бормотал за его спиной: «То мы той… Того… Это самое…» Прислушиваясь к рокоту мотора, младший онемел, зачмыхал носом. Старший наступал на пятки кореша, требуя поддакивать:

— Это мы что?.. Это у нас голубка залетела… У нас турмана классные. Голубка белая. А какие-то гады с балконов голубку сманывают.

— Хватит, ребятки, турманами голову морочить! — прикрикнул Валентин. — Честно говорите, что вас занесло? Картинками интересуетесь? На картины наводка была?

— Какими картинами? — выкатил глаза старший. — Мы за голубкой шли, голубка летит, а мы за нею.

— В дурочку играешь? Про картины не слыхал?

— Мы за ружьем лезли, — выпалил сквозь чмыханье младший. — Тут ружо фирмовое висит… Нехай Митька не замалчивает. Сам на ружо наводил, а сам замалчивает… А мне теперь как же? Мне теперь батя голову скрутит. Я сказал ему, что в кино иду.

— Будет тебе кино! — вскочила с дивана Катерина Игнатьевна. — Ишь, ружье ему фирмовое! Влепит тебе отец кино, десять серий с продолжением. До ружья руки потянулись!

Валентин призвал к порядку разгневанную женщину.

— Ну, вы тут оставайтесь, гуляйте, а мы с мальчиками пойдем, в спокойной обстановке разберемся, кого за чем принесло — кто за голубкой, кто за ружьем.

Кабина лифта поднялась и опустилась, машина отъехала от крыльца.

— Ах, жулье какое, — негодовала в столовой Катерина Игнатьевна, окидывая встревоженным взглядом вещи и реликвии, собранные по углам; подошла к стене, словно намереваясь снять двустволку, или хотя бы притронуться, прикоснуться, не сводила глаз с украшенного инкрустациями приклада, ложа, любовалась черненным узором стволов.

— О чем вы, Катерина Игнатьевна? — крикнул из кабинета Анатолий. — Что здесь произошло?

— А я об этом и говорю… Сопляки паршивые, ружье им потребовалось, такая вещь! Руки коротки! — Катерина Игнатьевна продолжала любоваться черненным узором стволов. — Руки коротки, говорю.

Анатолий и Никита вошли в столовую. Катерина Игнатьевна не отходила от стены, возвышалась на модных каблучках, красовалась в нарядном платье.

— Почему явился Валентин? Что произошло, Катерина Игнатьевна?

Она не могла оторвать глаз от черненого узора:

— Ваша матушка, Никита Георгиевич, обещалась подарить мне ружье — за мою заботу и хлопоты!

— Вам, Катерина Игнатьевна? Да зачем вам?..

— Я готовлю подарок моему мужу… Мои муж возвращается…

— Возвращается? — не преминул уточнить Анатолий.

— Что вы на меня так смотрите, Толя? Плохое подумали про моего мужа?.. Муж работал на Севере по договору, а не что-нибудь такое. Свекруха наговорила, что он отказался от нас, от семьи и тому подобное, а я письмо от него получила, возвращается, дин считает, про Оленьку спрашивает…

— Где Оленька? — перебил Анатолий.

— А где ей быть? У бабушки, у свекрухи моей. Меня муж сегодня на переговорную вызывал. Срочно. Едва успела в салон заскочить, марафет навести, бегом, бегом…

Пойми женщину — приоделась, в салон сбегала, к мужу на переговорную спешила, а разговор не по бильдаппарату, обыкновенный междугородный, за тысячу километров.

— Подарок ему готовлю… Он у меня заправский охотник, на волка ходит.

— На волка, это действительно, — одобрил Никита, — на волка нарезное самый раз.

— Да! Вы знаете, Никита Георгиевич, они — волки — этой зимой до Нового поселка добирались. Своими глазами видела матерого на Горбатом мосту, взошел, на стройку смотрит. Никогда такого в жизни не было. На ступени, на мост, не то что волка — собаку приучать надо, особливо, если просветы, щели в помосте, брюхом припадает, лапы разлазятся.

— Да вы, Катерина Игнатьевна, заядлый болельщик, пожалуй, сами непрочь на охоту?

— А что? Могу. Но должна сказать — если пичужка там или животное — не согласна. А на зверя могу. С мужем ходила.

— Интересно вы говорите — зверь и животное! — отозвался Анатолий.

— Ничего особенного, сразу видать, где зверь, где животное.

Она еще что-то рассказывала о пичужках, об охоте, как будто оттягивала, не хотела возвращаться к тому, что произошло… И вдруг воскликнула с неожиданной горячностью:

— Как вы могли, Никита Георгиевич, такое допустить! Матушка у вас разумная, деловитая женщина, а вы… Да и вы тоже, Анатолий, хорош! В друзьях Валентина Ивановича ходите, а настоящего отношения нет.

— Что случилось, Катерина Игнатьевна? О чем вы? — повысил голос Никита. — Об этих мальчишках, что ли?

— О мальчишках? Мальчишек видели, а может, есть, которых мы не видели. Как вы могли, почему не сказали мне, что Оленьку заманули на мороженое, выпытывали!

— Обошлось ведь, Катерина Игнатьевна… Анатолий уговорил не тревожить вас.

— Ага, вот как — Анатолий! У товарища Анатолия свой подход, шибко засекреченный, считает, нам неизвестно… Но ничего, Оленька сама мне рассказала.

— Что могла рассказать Оленька? Она ничего не знает!

— Оленька не знает? Она больше вашего знает, и мне призналась, о чем у нее допытывались. О вашей квартире, Никита Георгиевич, про ваши коллекции. И наш ключ выманили…

— Ключ?

— Да, наш ключ, который на ленточке, чтобы Ольга не потеряла. Валентин Иванович пришел перед вами, я ему сообщила, он человек деловой, обстоятельный.

— Вот, Анатоша, цена предвзятости, — донимал друга Никита. — Уперся в одно — фургоны, фургоны, а ключ проморгали!

— Уверен был, что ключ, как всегда, под галстуком.

— Да вы не сомневайтесь, Никита Георгиевич, не тревожьтесь за ваши коллекции, — успокаивала Катерина Игнатьевна. — Валентин Иванович дело знает. Это ж мелкота поселковая, не то чтобы которые солидные, по плану. Нарвались — отскочат. Их вскорости накроют, так понимаю.

— К слову, Катерина Игнатьевна, — вел свое Анатолий. — Поскольку тут некоторые упоминали о фургонах… Говорят, хозяйка какого-то ларька на трассе отказалась принять левый товар; говорят, стала в дверях и наотрез… Ничего об этом не слыхали?

— Мало ли ларьков на трассе…

— Значит, ничего не слыхали?

Катерина Игнатьевна отступила к порогу:

— Все расспрашиваете, расспрашиваете. Толя… Характер у вас!

— Характер у меня обыкновенный, Катерина Игнатьевна, простои характер, обязан человеку помочь…

— Выходит, у нас схожие характеры, Толя… — Катерина Игнатьевна остановилась в дверях, внезапно раскинула руки, уперлась в притолоки двери. — Да, заявились ко мне, не отрицаю. Отказалась от левого — про дочку подумала, растет девчонка… Муж возвращается, чисто жить хочется, если уж спрашиваете… Вот так равнялась на дверях и отказалась. Отказалась, а теперь? Завтра? Обратно на тую работу? Завтра как? Правили ная жизнь, ножака под сердце или что? На вас, Толечка, на Валентина Ивановича надеяться? — она устало при валилась к притолоке двери.

— Откуда у Оленьки бинокль? — спросил Анатолий.

— Бинокль? Какой бинокль?

— Военный, полевой.

— Военный? Военный, говорите? Не знаю, никого у нас военного нету, муж на гражданке и моя вся семья… Погодите, да это ж Таткин бинокль. Татка через бинокль летающие тарелки выглядывала, — припоминала Катерина Игнатьевна. — Это они на что-то поменялись, для них каждая-всякая вещь — игрушка, только и знают меняются. — И спохватилась: — Ой, теперь знаю, в чьем мохеровом шарфе Татка щеголяла! А я дом перерыла, на работе спрашивала… Ну уж получит Олька бинокли, шарфы, тарелки летающие…

И тут же, сквозь гнев пробилась тревога:

— Побегу девчонку забирать, поздно уже, не хочу, чтобы одна по улицам бродила.

В коридоре оглянулась:

— Извините, Никита Георгиевич, что вашу квартиру без спроса для Валентина открыла. Мне ключ хозяйкой доверен.

— Ружье! — не мог успокоиться Никита. — И впрямь — шпана… Сколько им отвесят за ружье, Анатолий?

— Думаю — как за групповое. Для того, чтобы так нахально и толково работать, требуется опыт или дотошная консультация. А скорее и то и другое. Мы видели двоих, не знаем третьего. Если верить Катерине Игнатьевне, есть и четвертый, и пятый. Весьма возможно, что корешам велено было срывать полотна со стен, сбрасывать вниз, с балкона.

— Получается, мальчишкам — колония? А дальше, Толя? Дальше, дальнейшее?

— Дальнейшее, как теперь любят говорить, неоднозначно.

— Итак — колония… Вынужденная мера наказания… А дальше? Что дальше?


Вера Павловна увидела Андрея из окна, спорил о чем-то с Любой Крутояр. «Смешной он, нескладный, а пора бы…» На прошлом уроке, Вера Павловна заметила, между ними что-то произошло.

Андрей влетел в комнату:

— Мама, у нас сегодня поход!

— У кого это «у вас»? В школе объявлений не заметила.

— Не обязательно объявления. Без объявлений в киношку собрались.

— Надеюсь, поход не помешает тебе пообедать?

— Спрашиваешь, обожаю твои полтавские борщи.

— У нас сегодня лапшовник.

— И лапшовники тоже.

— Что это сегодня все обожаешь?

— А что? Не обожаю плохо и обожаю плохо. Тебе не угодишь.

Бросил на стол планшетку, скинул рубашку, умывался на кухне под краном, развел мыльную пену, отдувался и фыркал.

Мигом опустошил тарелки, первое, второе, запил компотом, причмокивая ринулся к шкафу, перерыл сложенное аккуратно белье:

— Где моя новая рубаха?

Никак не мог найти рубаху, лежавшую сверху.

— Что случилось, Андрей?

— Ничего не случилось. А галстук мой где? Этот, знаешь, шикарный, со всякими зигзагами. Или без галстука? Небрежно расстегнутый ворот, некоторые мальчишки так делают.

Натянул рубаху через голову, не расстегивая последних пуговиц, прилип к зеркалу.

— Класс, скажи, мамуля? — И убежал.


Люба не смогла выйти к Андрею под кленочек — отец взялся чинить ее туфли — верха хорошие, шевро, а подошвы прохудились.

— Ну не везет же мне, — жаловалась Люба, торопила Хому Пантелеймоновича. — Нашли время… — Отец ее был мастер на все руки в трезвом состоянии, но в любом случае — упрям.

— Сам знаю, что делаю. Успеешь еще на каблуках навертеться, подметки протереть.

А время подошло, через минуту — начало сеанса; выскочила на крыльцо глянуть, авось Андрюшка наведается. Никого на улице. Ветер погнал куреву и затих. Пошлепала босыми ногами опять ноги мыть.

Оглянулась напоследок и вдруг видит — на Горбатом мосту человек с чемоданом, рослый, проворный, уже по ступенькам спускается.

— Ой, мама, мамочка, — кинулась в хату. — Ой, кто приехал! Ольгин Алешка вернулся. Алексей Кудь приехал!

— Да что ты говоришь? — засуетилась Матрена Васильевна. — Да верно ли? Никаких же вестей не было… У Кудей не ждут, никого нет, Евдокия в городе, Людмила на консультации. Это ж нам принимать!

— Я встречу!

Звонко разнеслось по всей улице:

— Алешенька, дорогой! А мы ждали, ждали-и!

Алексей бросил чемодан на землю, раскинул руки:

— Ой, Любочка, вытянулась! Растем!.. Да что тебя мамка — росою окропила, в любистке купала?

Подхватил, как бывало, закружить не закружил, обнял, поцеловал в щечку.

— Ольга приехала?

— Нету, нету, не слышно… Письмо было, а ее нет.

— С часу на час приедет. У нас уговор.

— Значит, все хорошо, Алешка. Все по-прежнему? Ну, слава богу. И нам легче станет. А то у нас тут…

— Знаю, Люба, знаю… Мы говорили об этом с Ольгой. Ничего, Любочка, заживем!

Любочка прижалась к его плечу, плечо крепкое, человек надежный, поможет. И внезапно, через плечо Алеши увидела Андрея — остановился, не доходя до усадьбы Кудей, стоял ссутулясь… Вдруг повернулся и зашагал прочь.

— Прости, Алеша, я сейчас…

Алексей глянул на дорогу, на ее новенькое платье, босые ноги, задержал Любочку, шепнул:

— Не суетись, девочка, гордо держась, ты ж у нас…

Она летела уже по улице:

— Андрюшка!

Он уходил не оглядываясь.

Люба догнала его, пошла рядом:

— Андрюша, что же ты? Я сейчас выйду. Я скоро!

Она оглянулась на Алексея, старалась держаться спокойно.

— Я сейчас… я сейчас выйду. — Говорила себе: «Спокойно, спокойно, спокойно…» Смущал пристальный взгляд Алексея.

— Ты почему молчишь?

— А что нам говорить? Ты с ним целовалась!

— Андрюшка-а! Глупый! Это же Алеша, Алексей Кудь.

— Ну и целуйся со своим Алешей. Выходит, правильно про тебя написали!

— Андрей!

— Все! Можешь с кем хочешь крутить, а наш сеанс уже открутили.

Увидела вдруг смявшееся свое новенькое платье, босые ноги, почему-то особенно бросились в глаза босые ноги. Она шаг за шагом отступала к своему дому. Хорошо, что Алексей ушел в хату.

Стол уже был накрыт, мать угощала гостя чем бог послал; Хома Пантелеймонович рад был пропустить по случаю, благодушно бросил дочери:

— Вон там в углу твои туфельки. Как новенькие!

— Спасибо, папа. Мама, я помогу вам на кухне…

Пыталась освежить лицо, вода в кувшине была теплая, раздражала. Матрена Васильевна сказала ей тихо:

— В кино не пойдешь?

— Какое ж теперь кино, мама?


Андрей вернулся поздним вечером; Вера Павловна, продолжая проверять тетради, терпеливо ждала, когда сын заговорит, станет взахлеб пересказывать содержание фильма — мирово, здорово, клево или небрежно обронит: «нормально».

Андрей молча неловко развязал модный галстук, снял рубаху, неаккуратно сложил, спрятал в шкаф, побродил по комнате, выглянул на балкон, вернулся, полез в шкаф и заново, уже старательно, сложил рубаху.

— Почему ты всегда права? — подошел он к Вере Павловне. — Всегда права. Ну хоть бы раз когда-нибудь ошиблась, для разнообразия.


Ночью Люба думала о том, как встретятся они с Андреем в классе; она не пошла бы в школу, однако нужно было исправить отметку по математике. Она подготовилась хорошо, с помощью Андрея… Никогда раньше Люба не думала, что между ней и Андреем может возникнуть неприязнь, оборваться дружба.

Андрея в школе не было.

Вера Павловна вошла в класс, как всегда, торжественная, праздничная. Люба сидела потупясь, но сквозь опущенные ресницы видела руки учительницы, когда она проходила от двери к столу, раскрывала журнал, как терялась в этих движениях праздничность, руки становились неспокойными.

— Я не вижу Андрея Корниенко! Почему нет Корниенко в классе? — спросила учительница.

Ребята молчали. Только Жорка Цибулькин подскочил:

— Разрешите, я выясню?

Жорка готов был выяснять любые вопросы, лишь бы вырваться из класса.

— Ступай к доске, попытаемся выяснить, чему равняется синус суммы двух углов.

На переменке Вера Павловна остановила Любу Крутояр:

— Что у вас происходит? Что означает отсутствие Андрея?

— Откуда мне знать, Вера Павловна! — не поднимая головы, ответила Люба. Потом вскинула голову, в глазах ее — обида и горечь, еще мгновение, и брызнут слезы.

Вера Павловна отвела взгляд. Надо было поговорить с Любой. И не смогла, растерялась. А когда овладела собой, Люба уже затерялась в потоке ребят.

После переменки выпало «окно», Вера Павловна наведалась домой.

— Мама? — не оглядываясь, узнал ее шаги Андрей.

— Почему дверь не заперта? Почему дома сидишь? Почему не в школе?

— Ого! Сразу три почему? — Андрей продолжал возиться с аквариумом, крохотным сачком вылавливать рыбок, пересаживал в банки с водой.

— Ты чем занят в учебное время!

— Мама, я не люблю, когда ты расстраиваешься. — Андрей пересадил в банку последнюю, самую ослепительную рыбку. Она сразу распустила искрящиеся плавники и поплыла.

— Я хочу знать, что происходит, Андрей. Вы поссорились с Любой?

— Разошлись, как в море корабли.

— Что это значит?

— Мама, у тебя урок скоро. Разве можно говорить о таких вещах на ходу?

— А если я вижу тебя только на уроках и между уроками?

— Интересно получается, мама! Тебя пугало, что я гулял с Любой…

— Гулял! Выражение…

— А что? Нормальное поселковое выражение. О Любе говорят, что она гуляла со мной.

«Говорят или написали?..» — мелькнуло в голове Веры Павловны. «Прочел или не прочел письмо»?

— А теперь я с Любой не гуляю. И ты опять тревожишься!

— Я не только о тебе тревожусь, представь. Ты мужичишко крепенький. Не пропадешь. День-другой поскулишь, а там обойдется. А девчонка? У нее и без того жизнь несладкая.

На плите что-то зашумело, зашипело…

— Нахозяйничал! — бросилась на кухню Вера Павловна. Слышно было, как подхватывала, передвигала кастрюли. — Так вот, дорогой мой, — вернулась она в комнату, — когда ты был малышом, играл во дворе или оставался в детском садике, я постоянно тревожилась: как бы моего Андрюшеньку не обидели, не причинили ему боль. Он же совсем маленький, мой Андрюшенька, слабенький, беззащитный. А теперь я еще и о том думаю, как бы он, Андрюшенька, кого-нибудь не обидел… Я тревожусь, очень тревожусь, Андрей!

— А я сказал — порядок. Ничего не произошло и не произойдет. Завтра, как часы — в школу. Буду примерно-показательным. И директор, сам директор, или даже заврайоно пожмет твою честную руку и скажет спасибо.


Еще в начальных классах Ивана Бережного прозвали Башковитым: так и осталось за ним это прозвище, не только среди ребят, но и в кругу учителей. Ничто происходящее в школе, в жизни ребят не ускользало от внимательного, спокойного взгляда Башковитого. Он выглядел старше своих лет и держался солидно, хотя был почти на год младше одноклассников. С ним считались, советовались, мальчишки поверяли тайны; девочки приставали, дразнили, разыгрывали, но в походах и на прогулках чувствовали себя уверенней, если рядом был Башковитый.

— Ты что невеселый? — подошел он в школе к Андрею Корниенко.

— Веселья на всех не хватает.

Уже дома вспомнился Ивану этот разговор, посидел над учебником, прихватил тетрадку и отправился к Андрею решать задачку по физике. Вера Павловна ушла в общежитие читать лекцию о морали и нравственности. Андрей лежал на диване.

— Ты что? — подсел к другу Бережной.

— Смотрю на золотых рыбок. Закинуть невод или не закинуть, думаю.

— Трепня. А по сути?

— По сути? — вскочил Андрей. — Ладно, подойдем к моему океану. — Он потащил Ивана к аквариуму. — Ну-ка, смотри. Смотри-смотри! Можешь определить, которая из них всемогущая, а которая тихо живущая? Которая живая, а которая на транзисторах, на тригерах?

— Не морочь голову, — обиделся Иван.

— А я серьезно. Смотри! Вот оранжевая, быстрая, огневая на всем ходу. Видал — броски? Повороты? Виражи? Жизнь? А вот темная, вялая, недвижимая, застыла, смотрит глазами черными. Где жизнь? Которая из них живая, а которая электронная, на кремниевом кристалле?

— Брось дурака валять. Ты что, с температурой?

— Ну ладно, на другом языке заговорим, если электроника не по профилю. Скажи, у которой цепочка сложней, точней, избирательней работает? Где высший класс?

— Ясно, у этой быстрой. Реакция правильная.

— А всей-то реакции — носом в стенку. Ткнулась, метнулась. И вся реакция. А у этой, темненькой, подружка была. Вместе плавали. Представляешь, какая сложная работа идет у нее, никакими тригерами и кристаллами не подменишь. Какие связи заработали, затормозили или замкнулись! Что проще — хвостом метнуть или вот так тянуться вдоль стенки, не зная куда?

— Ты что? — смутился Иван. — Случилось что-нибудь?

— Я как другу, Иван, откровенно. Дела у меня плохие. Порвал с Любой. Девочка, выходит, совсем другая. — Запнулся, молчал, но уже трудно было остановиться, то ли себя мучил, растравлял, то ли перед другом надо было высказаться. — Вот так, Иван, живешь-живешь… С первого класса до восьмого дожили, думали, всех знаем. А в девятом узнали.

— Ой, смотри, Андрюшка, не ошибись!

— А чего тут! У нее домашняя любовь оказалась. А домашняя, знаешь, всегда самая липкая. Ближе к делу. С пирогами, закусоном и тому подобное.

— Не шути, Андрей, Любочка не та девочка, чтобы шутить.

— Знаем этих девочек. Я тебе дружески сказал, чтобы раз навсегда, никаких разговоров. Оборвал и точка.

— И я дружески. Возможно, ты с чужих слов, с наговора, или под настроение?.. Не ошибись, говорю.

Как всегда у них — вспыхнуло, погасло: занялись задачками по физике.

А Люба в тот день ни с кем ни о чем не говорила, задачки решала сама.

После уроков не собрались они под своим заветным кленочком — Андрей в одну сторону, Люба в другую, Жорка Цибулькин толокся поодаль, не зная, куда податься, подошел было к ребятам, махнул рукой:

— А ну вас… Капелла развалилась, и я отваливаю. — Помчался искать подходящую компанию.


…Улица спускалась в дол, к Холодной кринице, и поднималась затем в гору. Потянулась исхоженная людьми и скотом глина, застывшая после недавних дождей. Внизу, под горкой, журчал студеный ручей, наверху, у ворот последней усадьбы, водопроводная колонка слезилась от небрежно закрученного крана. Неспокойные пчелы, отбившиеся от роя, истомленные небывалой жарой, кружили над непросыхающей лужицей, липли к поддону.

Вот сейчас Ларочка вернется домой, знакомая, родная дорожка в саду, золотистым песком усыпанная, цветы, посаженные ее рукой, голубая пихта, ее сестренка-наперсница, крыльцо родное — отсюда начался огромный, неведомый мир; надо было сойти в него по ступеням: одна, другая, третья… А потом, освоясь, можно было играть, прыгать, бегать, прикасаться ко всему. Перезвон ступеней, у каждой свой голос, свой шепот, они разговаривали с Ларочкой, встречали ее: «Здравствуй, Ларочка, здравствуй, девочка!»

Но сегодня не было привычной радости — другое крыльцо, другой дом — перестроено, пристроено. Неспокойная тишина перед всегдашней вечерней сутолокой, неуемная толчея вещей, старые выносят, новые вносят, обновки, обновки, обновки. Она сама уже, Ларочка, втягивается в эту толчею, ревниво поглядывает, кто в чем пришел, что кому привезли…

Лара миновала парадное крыльцо — никого не хотела видеть — обогнула дом, по крутой лестнице поднялась на верхнюю веранду, в свою надстройку — подарок отчима к шестнадцатилетию: игрушечная комната, набитая превосходными, как игрушки, вещами. Портфель на стол, бросилась на диван, забыться, уйти в себя, не быть. Неотступно преследует знакомый запах духов, два одинаковых заграничных флакона, один — к шестнадцатилетию, другой — Эльзе Захаровне по случаю того же торжественного дня. Тонкий, ставший невыносимым аромат. Она вынесла флакон и спрятала на веранде; болезненное безволие, неспособность расстаться с дорогим подарком.

Она лежит, закрыв глаза; под подушкой еще с ночи — томик; она, не прикасаясь к нему, читает наизусть; не раскрывая глаз, видит вещи в комнате. Вещи сдвинуты, комната убиралась, но ремонт не закончен, Эльза Захаровна распорядилась, чтобы не тревожили дочь, удалились до ее прихода. Она забылась, но в забытьи видит комнату и сдвинутые вещи, видит школу, ребят, голову Ивана, упрямо вобранную в плечи, и бесконечно меняющееся лицо: Люба — Андрей, Люба — Андрей.

Кто-то позвал:

— Ларочка, Лара!..

Не может откликнуться, отнялась речь, душно. И сквозь дремоту, едва различимо:

— Эльза, пойми, не имеет значения… — Настойчивый, убеждающий голос отчима. — Слушаешь каждого-всякого.

— Я не хотела говорить, тревожить тебя, но ты обязан знать! — глухо, как из-под земли, доносится сбивчивая речь матери. — Симка Чередуха, конечно, дура, пройдоха, авантюристка, но дело знает.

— Какое дело? Причем тут дело? Они на испуг берут, и Симку-девчонку запутали.

— Но Симка про Авдотью говорила, Паша. Про Полоха…

— А что Полох? Что мне Полох? Запутались, мутят воду, а ты прислушиваешься. Одна им мерка и ответ — от ворот поворот.

Разговор доносился снизу, из спальни.

— Я тревожусь, Паша, пойми. Душа не на месте. Шутка ли — прошлогоднее!..

— Вот они и жмут на прошлогоднее, сволочи. А что прошлогоднее? Ничего за мной нет. Нету! И никакая, эта самая… Били меня? Да, били. Специальность моя такая, скоропортящаяся, поспевай, спину подставляй.

Лариса старается не слушать.

Каждый день в доме подобные разговоры. Особенно к ночи стариков разбирает. Недомолвки, намеки. Едва Лариса в комнату войдет — на полуслове умолкают. Мать совсем извелась, чуть что — в панику, ночи не спит, поутру выходит осунувшаяся. Жаль маму и не жаль; любит ее, жалко, но вдруг нападает ожесточение — достаток сверх горла, а счастья ей нет, кому это надо? Потом успокоится, начинает приспосабливаться к обстановке, к недомолвкам, уходит в книги, школьную жизнь, школьный круговорот.

Ларочка достала из-под подушки томик — сонеты — перелистывая, повторяла заученное наизусть.

Мать встревожена чем-то, речь ее становится сбивчивой.

10

Он приехал вечером, выпрыгнул из кабины транзитного тяжеловоза, долго петлял по улицам, наконец юркнул в подъезд высотного дома. Откуда-то, из неосвещенного закоулка, выглянула лифтерша и сказала, что лифт не работает — бестолковый жилец верхнего этажа не захлопнул дверцу, нарушив движение.

— Подождите немного, я тут посигналю.

Женщина принялась стучать ключом по железной клетке лифта. Никто не откликнулся.

— А вам до кого, извиняюсь? — осведомилась лифтерша, присматриваясь к посетителю.

— Да мне тут… — Пантюшкин глянул на таблицу с перечнем жильцов, висевшую над почтовыми ящиками, выбрал наугад подвернувшуюся фамилию.

— Ой, так это ж вам тепать и тепать! — сочувственно отозвалась лифтерша. — Аж до самого верха. Или подождете, пока я достукаюсь?

Но Пантюшкин не стал ждать. Каждый встречный, каждый взгляд пугал его, бил по нервам. Кинулся на площадку первого этажа и очутился под жестким светом яркого плафона. Лифтерша перестала стучать ключом по железной дверце и застыла с поднятой рукой — что-то в облике ночного гостя показалось ей знакомым, что-то вызвало тревогу и настороженность. Не успел Пантюшкин добраться до второго этажа — она метнулась в ближайшую квартиру, позвонила участковому:

— Валек, родной, тетка Глаша беспокоит. Не затруднись, загляни к нам, сынок. Личность заявилась вроде с приметами.

А Пантюшкин поднимался по лестнице, и с каждым этажом, с каждой ступенью все очевиднее становилась для него безнадежность и опасность принятого решения. Там, в городской толчее, под рукой дошлого уголовника, дело представлялось возможным, соблазнительным, а теперь, в обыденности, на привычной земле, среди людей знакомых, работяг суровых и требовательных, соблазны рушились, осыпались, как песок под неверным шагом. Алька был прав, жалкий недотепа Алька Пустовойт, которым пренебрегали, с которым не считались, был прав — Пантюшкин влип. Человек вида солидного, семейный, осторожный, вечно попадал в беду «заодно с другими». Наверно, это «заодно с другими» и было причиной всяческих его злоключений. Недаром говорили о нем: ни рыба, ни мясо, товарищ без своего «да», без своего «нет», и оказался в замкнутом, обособленном мирке, в котором общественное подменялось компанейством, законность правилами котла.

Уже подъезжая к поселку, Пантюшкин понял, что к Полоху не сунется, не посмеет, потому что он, Пантюшкин, завалился, а Полох не завалился; потому что Пантюшкин нарушил волю хозяина, не выдержал срок, стало быть, и показаться на глаза ему невозможно. В семью свою законную, в свой дом, к своим детям, — в семью, брошенную в дни, когда ему было все легко и просто, — явиться он тоже не смел, и когда шофер спросил: «Где тебя сбросить?» — поерзал, повертелся, поглядывая на дорогу, и неуверенно буркнул:

— Притормози на развилке!

Отчаявшись, вспомнил о Катерине, девке смелой, решительной. Правда, давно откололась, вышла замуж за человека дельного, нянчится с девчонкой. Но, есть надежда, не выдаст, авось наведается к Эдуарду Гавриловичу, выпросит кусок, чтобы хоть на первое время было. Добравшись до площадки верхнего этажа, Пантюшкин засуетился, присматриваясь к новеньким табличкам на новеньких, пахнущих лаком дверях. Нажал кнопку звонка, прислушался к тому, что происходило в квартире Катерины Игнатьевны; настороженно глянул на черного, глазастого кота с длинными, седыми усами. Кот сидел в углу, поджав под себя лапы, и следил за каждым шагом незнакомца — Пантюшкину неприятны были и пристальный взгляд кота, и его чернота, и седые усы на черном — каждая мелочь задевала его и тревожила.

Легкие шаги, детский голос:

— Вам кого?

— Открой, это я.

— А вы кто?

— Что значит — кто? Открой, свои. Мне нужно видеть маму.

— А мамы нет дома.

— Ну, все равно. Я подожду.

— А я вас не пущу.

— Что значит — не пущу? Почему ты можешь не пустить?

— Не пущу и все, знаю почему, — Оленька вцепилась обеими руками в цепочку, повисла на ней, так что дверь почти закрылась.

— Что ты знаешь? Что ты знаешь? Что ты можешь знать? — потянул к себе дверь Пантюшкин.

— А то! Знаю и не пущу. А вы не дергайте дверь. Или я закричу. Я могу на весь дом закричать. — Она зажмурилась, запрокинула голову и завизжала так, что у Пантюшкина зазвенело в ушах.

— Ты что? Ты что? Ты с ума спятила?

— А вы не дергайте дверь. Отпустите дверь. Пустите! А-а-а-а-а!..

— Цыц, чтоб ты скисла! — отскочил от двери Пантюшкин. — Господи, голос какой пронзительный…

В соседней квартире задвигали стульями, послышались шаги.

— Цыц, говорят… — попятился Пантюшкин. — Ты же видишь, что я пошел? Я пошел, говорю… — Он заспешил к лестнице, но тут, уже у самой лестницы, уже нога была над ступенью, черный кот перебежал дорогу.

— Ах ты ж!.. — выругался было Пантюшкин, отступив на шаг, и вдруг вспомнил — лифт остановился потому, что не захлопнули дверцу, лифт работает! А внизу, где-то на ближних маршах, слышались уже размеренные, четкие шаги, кто-то поднимался по лестнице. Пантюшкин бросился к лифту — черный кот принес ему удачу!

— Ах ты, чернушечка милая!.. — бормотал он ласково, — ах ты ж родненький, — повторял Пантюшкин, нажимая кнопку лифта.

Кабина опускалась все ниже — Пантюшкин уходил, он уйдет, ему пофартило!


Он ушел, ему пофартило… И когда Пантюшкин окончательно убедился в этом, стало ясно, что уходить было некуда. Он еще таился, выбирал надежную дорогу, избегал встречных, окольными путями вышел к перелеску, на заветную полянку, где в былые вольготные времена сходились они вершить дела, он пригибался к земле, ступал неслышно, опасался задеть ветку. Потом лежал, зарывшись лицом в землю, пытаясь не думать, не видеть, не слышать, но слышал каждый шорох и видел невидимый город с его особыми шумами, вырывающимся и гаснущим гулом моторов, ударами свайного молота. Где-то в низине, под холмом, шелково шелестели по-ночному тишайшие вербы над пересохшим прудом — мальчишками приходили сюда вырезать ивовые дудки и свистки. Надо было долго бить черенками ножа по коре, чтобы кора отошла и снялась, а потом вновь натянуть кору поверх ловко сделанных надрезов.

Загрузка...