…Он не знал, долго ли пролежал так, прислушиваясь ко всему и уже не слыша ничего. Вдруг почудились ему знакомые голоса, тут рядом, за кустами, на заветной полянке. Он угадывает, он узнает каждый голос, узнает всех, каждого по именам, каждому голосу свое имя, лицо, усы, борода, лысина. Собрались как ни в чем не бывало, судачат, шепчутся, дымят — всегдашний разговор и, как всегда, зачинает Заводило, правая рука Полоха. Сам Полох никогда не являлся сюда, не снисходил. Собрались! Сейчас погонят надежного, верного кореша Женьку Пустовойта за подкреплением, дадут хлебнуть — и под зад, чтоб не совал нос далее положенного.

Пантюшкин лежит, прижимаясь к земле, боится шевельнуться.

— С урагана тридцать процентов, считая за размет товара, усыхание после подмокания, — слышится ему, — итого, сколько процентов спрашивается?

Разделывают бедствие, как тушу на жирные куски, каждый тянет свою долю; Пантюшкин поднимает голову и видит — странно и страшно ему — видит там, в кругу спорящих, Егора Черезпятого, который еще в минувшем году умер, давно поминки по нем справили… Пантюшкин очнулся — никого, пустырь, тишина, в светлеющем небе ни солнца, ни зари, птицы только еще тревожатся, не подавая голосов, предчувствуя восход.

Дрожа от сырости и постоянного, непокидающего страха, Пантюшкин привстал, пугливо озираясь, — притоптанная поляна, пожухлая трава, пенечек, на котором любил восседать Черезпятый, бутылки и консервные жестянки, бросовое старье от давней гулянки… Наваждение!..

По краю неба загорелась заря и, освещенные с востока, грядой выступили очертания строений, знакомые, устоявшиеся и новые, и кровля его дома, тополя над кровлей — зачинался день… Пойти, явиться немедля, умолить, убедить — его втравили в побег, силком потянули за собой… Думал, передумывал, тянул, ничего не решая, опасаясь, что засекли в многоэтажке — не успеет в поселок сунуться, схватят по дороге, объясняй тогда, доказывай.

Пантюшкин спустился в низину, умылся из ручья, стараясь освежиться, оттирал грязь со штанов и пиджака, чтобы выйти на дорогу в приличном виде; перехватить бы такси, шепнуть шоферу, дескать, спешу в отделение к гражданину начальнику по весьма важному делу — сразу, с первого шага заиметь свидетеля о добровольности…

— Нацелились куда-то, папаня? — послышался негромкий окрик за его спиной. — Нацелились, или я ошибся? — зэковец, толкнувший Пантюшкина на побег, стал на дороге.

— Что за вид, папаша, стыдно смотреть: вас черти в болоте мочили?

— Демьяша? Ты?

— Само собой, папаня, следком, слетком за вами, совместно до конца.

Зэковец подозрительно целился на Пантюшкина:

— Как же это понять, папаня? Я считал — у вас с товарищем Полохом обещанный полезный разговор.

Пантюшкин что-то бормотал невнятное, потом не мог вспомнить, что говорил.

— Сдрейфил, Пантюха, сдрейфил! Увидел тебя в бурьянах — сразу понял, что сдрейфил.

— Да нет, Демьяша, я разве что, мое обещание крепкое, я, это самое, как обещался…

— Эх, Пантюха, Пантюха!.. Однако не станем напрасно терять минуточки… Вместе пойдем, сунемся к товарищу Полоху, вместе веселее. Вот сейчас переобуюсь и пойдем.

Демьяша устроился на пенечке, разулся, разминал ступню и пальцы, расправлял пестрые носочки;

— Подкинула мне чертова баба туфля. На вид ничего, подходящие, а мозоли надавили, отвык от фасонных моделей. Кряхтя, натянул туфли. — Перекурим, Пантюха, пли посля? Давай посля, сперва заделаем Полоха. — Не вставая с пенечка, смотрел на дол и сады за долом. Понад яром пойдем, перелесочком, — поднялся наконец Демьяша, — дорога спокойная, до края мною проверена.

Но спокойной дорогой уйти не удалось — Пантюшкин вдруг шарахнулся, потащил Демьяшу за собой в заросли.

— Ты что, Пантюха? — пытался удержать его Демьян, но Пантюшкин отходил все дальше, пугливо оглядываясь. Прямо на них шел молодой человек, по виду — из приезжих отдыхающих, в легкой цветастой рубахе, хлопчатобумажных брюках под ремешок — идет, мечтает, не видит, не слышит.

— Он! — бормотал Пантюшкин, оттаскивая Демьяна в рощу. — Это он, я его сразу признал, Стреляный, я говорил тебе, который на нас с Полохом в ганделике наскочил.

— Что ж это получается, Пантюха? Почему он здесь, на следу, оказался? Чего натворил, Пантюха! Шатался зазря по поселку, повел за собой!

— Нет, нет, не было его, никого не было, никого не вел. Он сам по себе. Проспект тут за трассой, каждый-всякий этой дорогой пользуется.

— Сам по себе, заверяешь… Ну, если сам по себе… Демьян не договорил — на трассу вырвалась серая «Волга», едва не врезалась в самосвал, притормозила, попятилась назад, рыжая, пружинистая обезьянка запрыгала, завертелась на ветровом стекле.

— Его машина, — воскликнул Пантюшкин, — Полоха машина, Полох газует с поселка… — Слабая надежда скользнула в голосе Пантюшкина — отодвигалась беда на часок, а то и более, а вдруг Демьян отступится, поймет, как скрутилось узлом, не разрубить…

— Ничего, папаня, машина свой гараж знает, никуда не денется. И мы свое знаем — подсказана мне квартирка надежная, приличная, переспим, помоемся, поброимся!


Лара очнулась, потому что произнесли ее имя. В комнате никого не было; говорили внизу, в спальне, говорили тихо, ничего нельзя было разобрать, да она и не прислушивалась. Спрятала томик под подушку, долго плескалась над умывальником, скрытым раздвижной дверцей, закрыла дверцу зеркальную, погляделась в зеркало: кто красивей, кто милей…

Зеркало ответило:

— Любка. Любка Крутояр, Любочка…

Ясно — Любочка, а не Любка, Люба ж не виновата, что в жизни так получается. Лара принялась перебирать платья, что одеть к обеду, домашнее или не домашнее, обед с гостями, без гостей? Упоминалось, кто-то будет. Кто? Внизу, в спальне, заговорили неспокойно, голос Пахома Пахомыча стал нетерпеливым, черствым. Это удивило Лару — Пахом Пахомыч был человеком сдержанным, уравновешенным, уважительным, как все уверенные в себе люди.

— Ты, Эльза, гипертоническая женщина. Непременно с повышенными нервами.

— Зачем ты его пригласил? Чужой, неизвестный человек. Ты удивительно неразборчив, кого угодно, лишь бы четвертым, — повысила голос Эльза Захаровна. — Зачем позвал? Я же говорила, что мне неприятно.

— Зачем, зачем… Не мог я, пригласив Никиту, обойти его товарища. Вполне приличный молодой человек.

— Не мог обойти! Ты со всеми обходительный… Кроме меня.

Голос Эльзы Захаровны дрогнул, и этот болезненно дрогнувший голос заставил Лару прислушаться.

— Ты никогда ни в чем со мной не считаешься!

— Не пойму, что с тобой? Переполох по всякому поводу! Ну, присылали его по делу… Ну, «чепэ». Так что? У каждого своя работа.

— Мне неприятно, понимаешь, неспокойно… Господи, может человеку быть что-то не по душе, нежелательно?

Вскоре снизу донеслось:

— Пожалуйте, пожалуйте, давно ждем, очень рады.

Ларочке стало не по себе. Выйти к гостям? Не выходить? Кто этот гость, которого привел Никита Георгиевич? Почему мама расстроилась?

Она сбросила старое платье, стала примерять обновку перед зеркалом.

— Пожалуйте, пожалуйте, Никита Георгиевич… — приглашал Пахом Пахомыч. — Да что я с официальностями, разрешите по-соседски, Никита, или, как дед ваш говорил, Микитушка. Пожалуйте… А дружок ваш?..

— Анатолий, — представил Никита товарища. — Да вы уже встречались.

— Как же, помню, очень помню, очень рад, прошу… Пока сё да то, всякие скромные приготовления, пройдемся по аллейкам садика, похвастаю насаждениями, лично выращивал. Думаю, и Анатолию любопытно будет ознакомиться, что способно произрастать на здешней земле.


Лара выглянула в сад — Анатолий любовался розовым кустом, которому еще только предстояло цвести.

«Очень милый старик! — подумала об Анатолии Ларочка. — Почему же мама расстроилась?»

Она мигом оценила достоинства нежданного гостя: стройный, спортивный. Не иначе — баскетболист или теннисист. Нацепила клипсы, сбежала вниз. Эльза Захаровна доставала из холодильника закуски. Держалась она спокойно, заметно оживилась, взгляд стал ласковым.

Наспех перекусив, гости отправились с хозяином осматривать дом и пристройки; Эльза Захаровна ушла переодеваться к вечеру.

Анатолий задержался у шкафа с книгами.

— Это библиотечка моего отца, — открыла дверцу шкафа Лара.

— Пахом Пахомыч собирает книги?

— Это библиотечка моего родного отца. Тут поэзия. Вы любите поэзию?

— Да, конечно.

Хозяин угощал марочным, сам же предпочитал напитки собственного приготовления — фабричные этикетки вызывали у него представление о чем-то конвейерном, сложном производственном процессе, хотелось простенького, от соков своей земли.

Эльза Захаровна вышла к гостям в праздничном белом платье с такой же светлой отделкой, выглядела помолодевшей. На миг взгляд ее остановился на Анатолии, не было уже настороженности, скорее это была внимательность, желание понять человека.

Лара всматривалась в лицо матери ревниво и неодобрительно — необычно ведет себя. Почему-то вдруг вспомнился голубой конверт, надушенный знакомыми заграничными духами, знакомые завитушки нарочито коряво выписанных букв. «Как заговорить с ней об этом письме? Скрыть от нее, от всех? Не было, не было, не было».

— Что ж это вы? Отстаете! — обратился к гостям Пахом Пахомыч. — Рюмочки обижаются, смотрите, слезками плачут.

— Малопьющие, — извинился Никита. — Категорически.

— Категорически или аллегорически? — рассмеялся Пахом Пахомыч, все еще пребывая под впечатлением веселых анекдотов, которые перед тем рассказывал.

— Абсолютно, — твердо заявил Никита. — Мы преферансисты в чистом виде. С постом и молитвою.

— А, понимаю, понимаю, полусухой закон… После госпиталя… Знаем, знаем, слышали, искренне сочувствуем, поверьте… Да я и сам против игры под градусами, игра есть игра, со всей серьезностью. — Он посмотрел на часы. — Что-то наш Кузя запаздывает, четвертый на месте, а подводит.

— Разве Эльза Захаровна не сядет за стол?

— Пахом Пахомыч возражает, — обиженно заметила Эльза Захаровна. — Не любит за игрой родственных отношений. — Эльза Захаровна налила себе вторую.

— А вы хоть пригубьте, — потянулась она к Анатолию. — За ваше… И за мое тоже!

— Лизок, ты не очень со своей гипертонией, — забеспокоился Пахом Пахомыч.

— Это целебная. С добрым наговором. Не отказывайтесь, Анатолий, запомните, я ворожка, переполох выливаю, кровь заговариваю. У нас в Глухом Яру каждая шепотухой и ворожкой была, по ручке гадала не хуже цыганок. Я вам тоже по ручке нагадать могу, — Эльза Захаровна подлила третью и подхватила руку Анатолия. — Скоро женитесь. Но не переменитесь. И не меняйтесь, Толя! Оставайтесь таким на всю жизнь. Простите, что я так откровенно, сродственно, вы многое мне напомнили.

— Лиза!

— А я за его здоровье. За здоровье пить никому не заказано. Видишь, какой он после госпиталя.

— Елизавета Захаровна, не распускай себя.

— И верно, правда твоя, страданья разводить нечего, — она выпила, опрокинув рюмку-.— А хотите и я зам анекдот расскажу, веселую историю? Жила-была девочка в Глухом Яру, в темном долу…

— Не надо, мамочка!

— Не надо! Да, верно, ничего не надо. — Захаровна поставила рюмку на стол и затихла. — Ступай. Лариса, к себе, на свою верхотуру. Ступай, девочка. Извините нас, она перед экзаменами. Ступай и не указывай матери!

Лариса вскочила из-за стола.

Ступени загудели, когда она взбегала к себе наверх.

— Что это мой Кузя, — засуетился Пахом Пахомыч, — неверный человек.

Помолчали. Заговорили о разных незначащих вещах, лишь бы нарушить молчанку. Анатолий слушал, говорил, расспрашивал, сам отвечал, а на уме было одно: «Зачем мы ему понадобились? Зачем позвал? Преферанс? Допустим, преферанс. А преферанс зачем, в чем его игра?»

И вдруг, после какого-то, вскользь брошенного замечания о поселковом житье-бытье, о соседях, мелькнуло:

«Да ему нужно мнение. Оправдание человеческое. По суду оправдан, необходимо оправдание по совести, среди людей».

Эльза Захаровна ушла к себе, мужчины удалились в беседку покурить. Заправляя сигарету в янтарный мундштук, Пахом Пахомыч покосился на Анатолия.

— Непьющий, некурящий! Надолго подобные испытания?

— Последние денечки.

— Последние самые трудные. Имел удовольствие. — Посмотрел на часы.

— Что ж это наш Кузя? Неужели повернул? Ну, человек. — Выдохнув затяжку, проговорил с простодушной доверчивостью, делясь своими переживаниями: — Меня сегодня в нашей местной пропесочили. Наверно, читали? Критика-самокритика. К активу готовимся, ну и как водится… Основательно разбирают. Разобрали по косточкам, — не то жаловался, не то ершился Таранкин. — Вот такие дела, между нами, мужиками, сказать. На сегодняшний день я газету от Лизы утаил. А завтра? Да что там завтра, ей сегодня позвонят, поднесут.

— Я прочитал статью, — отозвался Анатолий. — Статейка с перцем. Кусючая. Но, если разобраться, помогает…

— Вот именно, разобраться. Это со стороны легко разбираться. А работать? Завтра с народом встретиться. Вы не думайте, не о себе забота, о Елизавете Захаровне. О Ларисс тоже подумать приходится.

— Урок жизни, надо полагать, — не сразу ответил Анатолий. — И ей ведь скоро в жизнь, в работу.

— В работу! А которая у меня работа? Подумали? Что от меня требуют? Дай, дай, дай. Всякому-каждому хорошее дай, отменное, качественное, никому не откажи. А я тоже говорю: дай-дай-дай. А мне кукиш под нос. Такие дела.

— Нервы, нервы, Пахом Пахомыч! — вмешался в разговор Никита. — Не мужской разговор.

Пахом Пахомыч ответил спокойно, без обиды, похоже было, ждал этого разговора, вызывал на откровенность:

— Со стороны легко судить — нервы, не мужской разговор. Я к чему разговор завел? Не стану сейчас оправдываться, Никита Георгиевич. Уж не знаю, как тебя величать, был, был Никитой, теперь в Георгиевичи вышел… Я понимаю так — принципиальный у нас разговор, без личностей, о жизни, работе, семейном положении и всем прочем, что всякого сейчас беспокоит, если он человек серьезный. Так вот, я, известно, со своей полочки. Работа у меня какая? Если прямо сказать? Работа требовательная, в смысле: каждый за полы дергает, требует. Позвонил один, позвонил другой, и дома ночью звонком достанут, если кому приспичило. А Ларка слушает! Она ж не дура у нас. Сколько раз замечал, на лету схватит что к чему. Потом мимо пройдет, не отзовется, все соображает. Вот вам и урок жизни. Какой урок я могу ей преподать? Наш торговый баланс со всеми его сложностями? Ты, например, скажи мне: держись правильной дороги, Паша. Не сбивайся с пути истинного. Хорошо, держу линию, не сбиваюсь. Один позвонил, другой позвонил… А там, где со всех сторон звонят, и самому позвонить охота, себя ублажить, или под собственной рукой удовлетвориться. Вот где оно зарыто. Какой же я урок Ларисе преподам? Что ей скажу? Давайте до глубины жизни докапываться!

— А как же иначе? — заговорил Анатолий. — Надо только, чтобы глубина была правильная.

— Сказать можно, сделать бывает невозможно.

— Тогда и разговор ни к чему.

— Верно. Согласен. Молодому живой пример нужен. На пустой разговор у молодого два уха, одно для входа, другое для выхода. А какой тут пример, когда я завтра пойду крутиться, вертеться, ловчить, чтобы и чистоту соблюсти и в дураках не остаться?

Пахом Пахомыч глушил себя табачным дымом, частыми, короткими затяжками — что-то требовалось ему для успокоения души.

— О чем, собственно, хочу просить тебя, Никита. Ты ближе к Вере Павловне, бываешь у нее, уважением пользуешься. Нехорошо между ней и моей Лизой получилось на родительском собрании… Лизу тоже можно понять, извелась после нашей беды — под судом, следствием были…

Пахом Пахомыч отставил сигарету в поднятой руке, смотрел, как затухает и покрывается седым пеплом огонек.

— Короче, Лиза моя не по злобе, а с дурости письмо на Веру Павловну написала. Не знаю, подписалась, не знаю — нет, но все равно секрет не велик…

Пахом Пахомыч говорил, понизив голос, и странно было слышать этот шепоток из уст осанистого, крупного человека.

— …Так я уж к тебе, Никита. Объясни Вере Павловне. А я с духом соберусь, пойду к ней сам. Подойди, Никита, не дай бог Лариса о письме узнает…

Пахом Пахомыч стряхнул с папиросы пепел, щелкнул зажигалкой, запах табака смешался с пряным, насыщенным запахом акации, Анатолий судорожно перевел дух, Пахом Пахомыч заметил это и вывел гостей на полянку, на сквознячок.

— А вы хорошее место для усадьбы выбрали! — одобрил Анатолий.

— Не я выбирал, люди выбрали. Тут старый дом стоял родителей первого мужа Лизаветы Захаровны. Лиза хотела уйти отсюда, не любила и боялась Глухого Яра. А я сказал: прошлое прошло и не вернется, и нам нечего отсюда уходить.

Ночная мелкота кружила над вспыхнувшей настольной лампой.

— Так как насчет игры? — напомнил Никита. — Пригласим Эльзу Захаровну? На прикуп? Или втроем?

— Нет, — насупился Таранкин, — не переношу куцую игру. И Лизу не следует тревожить, неспокойно играет, с переживаниями, а переживаний ей и без того предостаточно. Если охота, сгоняем партийку на клеточках. Не возражаете?

Пахом Пахомыч принес шахматный коробок, тарахтел фигурками на ходу.

— Ну, вот… Отличная игра… Успокаивает. Кинем жребий или договоримся, кто с кем?

— Я пас. — Анатолий устроился в углу.

Партия затянулась, Никита был сторонником позиционного стиля, навязал противнику свою игру, теснил с пункта на пункт. Пахом Пахомыч пытался вырваться на простор, пыхтел, отдувался. Анатолий следил за игрой рассеянно, не заметил, как к нему подошла Эльза Захаровна.

— Что вы тут скучаете, Анатолий? — тихо окликнула она. — Пойдемте попьем со мной чайку.

— Да-да, само собой, — забормотал Пахом Пахомыч, не отрывая взгляда от доски. — Чайку обязательно. Непременно, чаек у нас в обычае. Не затруднись, Лизонька, принеси и нам по чашечке.

В столовой шумел купеческий тульский самовар; округлый, расписной чайник венчал чашеобразную конфорку; вазочки с вареньем различных оттенков были наполнены щедро. Сухарики, печенье домашнее, бублики — просто не ко времени. В сторонке, на подоконнике, отставленная рюмка с остатками алого сока на донышке, графин с граненой пробкой — рядом, на тарелочке. Эльза Захаровна налила два стакана крепкого чая, отнесла через комнаты в беседку и вскоре вернулась.

— Люблю чаевничать, — присела она к столу. — Особенно в тиши вечерней. Мы обычно пьем на балконе, но сейчас, после дождя, столько комашин налетело… Разрешите, налью по-своему, не опасайтесь крепкого, вы еще молодой, сердцем не страдаете. Или страдаете?

— Да, как сказать…

Анатолий следил, как густеет в стакане чай.

Эльза Захаровна наполнила до краев стакан Анатолия, налила себе чашечку, поставила чайник на конфорку, вдруг склонилась к Анатолию.

— А я все же расскажу вам историю девчонки из Глухого Яра… Но вам, теперешним, и не понять, — тут же усомнилась она.

Эльза Захаровна выглядела уставшей, лицо оплыло, вся краса, наведенная Еленой Бубенец, слиняла.

— Не обижайтесь, Анатолий, мне не хотелось, чтобы Паша привел вас, боялась, страшно было…

— Неужели такой страшный у меня вид?

— А зачем вас прислали тогда? В преферанс играть? Мы хоть непричастные, а сколько с Пахомом Пахомы-чем пережили. Легко? А я… До сих пор перед глазами — кровью залитого уносили вас!.. Катька, Катерина Игнатьевна, следком за носилками кинулась, а я побоялась, сама не знаю чего, в сторонке стояла, за людьми пряталась. Ночью думала-передумала, страшно, говорю, стало. — Эльза Захаровна разволновалась, оглядывалась, опасаясь, что в комнату войдут. — Напомнили личностью своей, глазами вот такого же, как вы, оголтелого, безоглядного, жизнь свою отдавшего в войну… Я долго его помнила…

Эльза Захаровна не призналась, даже не помыслила, что отец ее погубил парня, стерлось, вытравила из памяти, иначе, как жить…

— Вот уж не хотела, чтобы ты явился к нам! А Пахому Пахомычу хоть бы что, по суду не ответственен, значит, все в порядке. Ему хоть ты, хоть поп, хоть прокурор, абы четвертым, когда руки на игру зачесались.

Она умолкла, нехорошо стало, что разговорилась, а может, и к лучшему, на душе светлей.

— Толечка, дорогой мой… — Эльза Захаровна и не заметила, как появилось это тревожное, нерешительное «ты». — Слышала, ты приезжий? И родители не из наших краев? Да, теперь люди редко привязаны к месту, переходят, переезжают. Я бы сама… Значит, не из наших краев? А мы все из глухого угла. Вот такая моя детская жизнь…


За окном, в беседке, Пахом Пахомыч заново расставлял шахматные фигуры.

— Чистая игра! Согласны со мной? Чистая. Сравнить, например, с картами… Карты… Тоже очень интересная игра, но сколько всякого-этакого вокруг них, разговоры-пересуды, и в книгах, и в представлениях на сценах: крапление, передергивание, разные тому подобные фокусы, промотанные состояния, растраты, деньги казенные со смертоубийствами. Согласны со мной? Рокируюсь с вашего позволения на длинную сторону… Да-а-а, чистая, сказочная игра шахматы. Ваш ход.


Эльза Захаровна поднесла к губам чашку, потом отставила, точно обожглась, откинулась на спинку стула.

— Вот и поговорили.

Она вдруг наклонилась к Анатолию, посмотрела прямо в глаза:

— Как ты похож на него, страшно делается!

Она снова откинулась на спинку стула, привычное движение — усталость, отчаяние.

— Господи, Толя, как жить? — она уже не видела его, обращалась к себе.

Это был всего лишь миг, вернувшееся детство, сейчас вот она встанет из-за стола, навалится всегдашнее, пустится трезвонить по телефону: требуются обновки, весеннее барахло; все пойдет по-старому.

По ступенькам зацокали проворные каблучки.

— Чаевничаете? А я?

Ларочка устроилась за столом поближе к сладкому, разглядывала Анатолия, как привыкла разглядывать новое, необычное.

— Что вы смотрите на меня? — неловко почувствовал себя Анатолий.

— А так. Уясняю. Видела вас или не видела. Кто вы? Родственник из Балаклеи? Или просто для преферанса?

— Лара!

— А что, мамочка? Он же спросил, должна же я ответить?

— Ларис-са! — рассердилась Эльза Захаровна.

— Да, мамочка, молчу, мамочка. Знаете, — обратилась Лара к Анатолию, — когда мама произносит «Ларисса» — это предел негодования. У меня ноги подкашиваются от ужаса. Давайте познакомимся. Я — Лара. А вы?

— Меня зовут Анатолий. Я не из Балаклеи. Я из Богодухова.

— Чудесно. Мечтаю побывать в Богодухове. Прошлой осенью мы были в Париже, Марселе… В Богодухове никогда еще не были. Вы студент? Заочник? Угадала?

— Да. Примерно.

Ларочка принялась хлебать пустой чай, поверх чашки поглядывая на Анатолия.

— Посижу с вами минуточку, попью вприкусочку. И снова на голубятню крутить шпаргалки. Грызть билеты. Аж голова гудит: билеты, билеты. Не обидно, если б физика, математика. А то ж по художественной. Представляете? По билетам — горе от ума, горе уму. Как в «трясучке», честное слово. Ваш билет? Все обилечены? Пассажиры, не допускайте безбилетного проезда!

— Ну что ты с ней станешь делать! — прервала дочкину трескотню Эльза Захаровна. — Доктора уверяют — перерастет.

— Перерасту, мамочка, перерасту! — вскочила Ларочка.

Прежде чем подняться к себе, Лара заглянула в беседку; прикасаясь указательным пальцем к шахматным фигурам, подсказывала наилучший ход, пока Пахом Пахомыч не хлопнул ее по руке:

— Отойди, Александрия… Гаприндашвили… Нонна…

Лара обиженно спрятала за спину руку, подошла к Никите, принялась о чем-то шептать, поглядывая в окно столовой. Никита отвечал ей тоже шепотом и тоже поглядывая на окно — занавеска, подхваченная сквозняком, открыла Анатолия.

— Извините меня, Анатолий! — влетела в столовую Ларочка. — Никита Георгиевич наговорил мне о вас столько хорошего! А я ж тут натрепалась, простите, пожалуйста. Никита Георгиевич от вас прямо в восторге. Никита Георгиевич говорит, что вы настоящий поэт, хотя еще и не печатаетесь!

— Не печатаюсь, это точно.

— Ой, здорово! У меня целый альбом начинающих поэтов. Записываю, собираю, где только можно. Осенняя лирика, первая любовь, неразделенность. Неизвестные стихи — это все равно что дикорастущие растения, всегда что-нибудь неожиданное.

— Никита Георгиевич — мой добрый друг, Ларочка, но язык у него недобрый. Понимаешь, есть такие люди, злые на язык.

— Неправда, Никита Георгиевич очень справедливый, он очень хорошо о вас говорил. А вы сидите тут за самоваром. Сейчас же принесу альбом, напишите мне что-нибудь заветное.

Анатолий слова произнести не успел — Ларочка уже стояла перед ним с альбомом для стихов.

— Вот, пожалуйста, — требовала Ларочка, протягивая альбом.

— Как, прямо здесь? За самоваром? С бубликом в руке?

— Ах да, я не подумала… Вам нужна обстановка. Можете взять альбом домой. На сколько угодно дней. Но непременно напишите самое заветное.

Ларочка не переставала тараторить:

— Знаете, сколько у меня книг, самые редкие. Поднимемся ко мне на голубятню, посмотрите мою библиотечку: Сосюра, Тычина, Ахматова, Бернс, Киплинг, «Кобзарь» дореволюционный.

— Пожалуйте, пожалуйте, — приглашала она Анатолия, поднимаясь по лестнице. — Вот мои владения, не обращайте внимания, что пол и стену расковыряли, у нас постоянное ре-мон-ти-ро-вание. — Ларочка доставала с полки томики поэзии, раскладывала на столе.

— Это мои самые любимые…

Самые любимые накоплялись изрядной стопкой.

— У вас есть кружок? — поинтересовался Анатолий.

— Какой? Зачем?

— Журнал?

— Был когда-то, в допотопные времена. Мы и так, без журнала, завалены. Дышать некогда. Особенно со второй четверги. На каток, знаете, как бежим? Прямо на коньках, туда и обратно.

— А любопытно, кто у вас лидер в классе? — почему-то не к месту спросил Анатолии; смотрел на Ларочку так, будто спрашивал — не ты ли?

— Лидер? Как вы сказала? Ах да, лидер… А мы без лидера. У каждого своя компания. Сегодня ты, а завтра я… У нас Верунчик лидер.

— Вера Павловна?

— Знаете?

— Не знаю, но слышал.

— А слышали, как ее в учительской прозвали? Вера-партизан. За то, что она по старой привычке партизанит, все сама решает. Она же пришла в школу совсем девчонкой. Тут ничего не было. Яры и пустыри. Мы ее сперва очень мучили. Теперь очень любим. Знаете — прощаемся, это всегда со слезами.

— Анатоша-а! — позвал снизу Никита. — Отчаливаем. Пора и честь знать!

— Вы приходите к нам, — приглашала Лара, — мне новинки обещали.

Едва покинули дом Таранкиных, Анатолий заговорил о Пахоме Пахомыче.

— Ты полагаешь, Никита, Пахом Пахомыч лукавил, исповедываясь и сокрушаясь?

— Защищался — отзвуки пережитого… Знаешь ли состояние — от зла отошел, блага не сотворил.

Они взошли на Горбатый мост, с высоты которого можно было любоваться россыпью огней Новостройки, всполохами неоновых реклам Нового поселка. Анатолий вдруг остановился:

— Забыл!

— Что случилось, Толя?

— Альбом забыл… Ларочкин альбом.

— Завтра забежишь.

— Девочка обидится, решит, что не хотел взять.

— Чудишь, Толя.

— Я мигом.

— Как знаешь, а я домой, работать. Ступай, если охота.

Эльза Захаровна свысока, придирчиво относилась к соседям, хоть к тем же Крутоярам, осуждала, что неладно живут: дрязги, крики, срам на весь поселок. И сама дорожила мнением людей. А тут вдруг… Как стряслось, с чего началось? Появление Чередухи, приход Анатолия, одно к одному, Пахом Пахомыч неосторожное слово бросил, что-то пустячное зацепило — и пошло, вспомнилось разом все: обиды, долгие отлучки Пахома Пахомыча в город, ночные ожидания; много недоброго наговорили друг другу. Не заметили, как Ларочка вбежала в комнату:

— Что вы… Да вы что, люди кругом… — кинулась закрывать окна, руки дрожат, едва створки свела, задернула зачем-то занавески, оглянулась, а матери уже нет в комнате.

— Как вы посмели… — накинулась на Пахомыча. — Как могли!

— Спокойней! Не знаешь, не слышала — не вмешивайся, — буркнул Пахом Пахомыч. — Эльза Захаровна зря расстроилась…

— Неправда, я слышала, это вы кричали. Посмели на маму кричать. — Лариса бросилась к двери.

Таранкин задержал ее:

— Успокойся, не тревожь напрасно Елизавету Захаровну, ей надо одной побыть, прийти в себя, одуматься.

— Это вы?.. Вы о маме заботитесь? Это вы такой заботливый? Думаете, не знаю? Я все про вас знаю, видела вас с кривоногой Симкой, в машине ее катаете. И в поселке про вас всякое говорят. Вот!.. — Она думала, Пахомыч рассердится, станет кричать, руку на нее поднимет. Но он лишь смотрел пристально, удивленно — возникло вдруг что-то непредвиденное.

— Успокойся, успокойся, — наконец проговорил он. — Ни себя, ни мать не терзай. Ничего нет, поняла? Нету ничего, не нарушено. Бабы наплели. А твое дело школьное, не позволяй себя впутывать. Отойди и не пачкайся.

— Отойти? И вы об этом говорите так просто и спокойно?

— А что толку шуметь? Нашумелись уже. Далась вам эта Чередуха… Что она мне? Третий горб верблюду! Успокойся и не думай. И не тревожься понапрасну, поняла? Ступай себе. Ступай. А мамочку не тревожь, пусть успокоится.

Если бы он орал, грозил, накинулся на нее — Ларочке не было бы так противно и страшно. Но он спокойно, рассудительно отряхнулся от Симки, как от прошлогоднего листа…

— Вы… Вы… Прямо не знаю, кто вы!..

Лара кинулась к себе на верхотуру.

Она уже не слышала, не хотела слышать, что там внизу. В беседке чуть виднелось расплывчатое, в тенях, белое пятно. Ей стало жаль мать. Она спустилась к ней.

Анатолий нашел Эльзу Захаровну и Ларочку в беседке.

— Вот видишь, мама, он вспомнил, он вернулся! — Лара прижалась щекой к плечу Эльзы Захаровны, щурясь поглядывала на гостя. — Вы очень внимательны, Анатолий.

— Садитесь, Толя, в плетенку, отдыхайте, у вас усталый вид, — пригласила Эльза Захаровна; она, как всегда, старалась держаться уверенно, с достоинством, но глаза были неспокойны. Ларочка, незаметно стиснув ее руку, поднялась.

— Вы очень, очень внимательны, Анатолий, вспомнили о моей просьбе! — она подхватила лежавший на столе альбом. — Но я раздумала, так, знаете, взяла и раздумала!

— Не обижайтесь на нее, — проводила взглядом дочку Эльза Захаровна. — Видите, какие они у нас — с фокусами.

Посидели немного, говорили о незначащих вещах; заметив, что Анатолий собирается уходить, Таранкина не стала его задерживать.

— Я провожу вас.

— Ну, что вы…

— Провожу, а то у нас тут переулки, закоулки, фонарь один на всю улицу. Не дошли они до калитки — Ларочка выскочила на балкон:

— Анатолий… Толя… Подождите!

Яркий красный жилет мелькнул и скрылся за дверью, через минуту возник в саду:

— Мамочка, не беспокойся, я сама провожу Анатолия моей заветной тропкой через рощу.

— Лариса, что за дикости, ночь на дворе!

— Ой, мамочка, детское время… Пошли, Анатолий, давайте наперегонки! Не оглядываясь кинулась к роще, ждала Анатолия на поляне.

— А вы на стометровку не годитесь.

— Ты права, девочка, до спринтера мне далеко… Да и дорожка не спринтерская. — Анатолий смотрел на уходившую в темень тропку. — Здесь мы расстанемся.

— Что-о? Опасаетесь за меня? Боитесь, что буду возвращаться одна? — Она презрительно фыркнула. — Подумать, домашний, комнатный лес, я здесь в любое время запросто топаю.

— Раньше и у меня многое было запросто. А теперь… Вчера ночью я смотрел на окна вашего дома, все были темные, лишь одно светилось долго-долго, дольше всех в поселке. Чье это окно, Ларочка?

— Сами знаете, — потупилась Лара.

— Когда я приходил домой поздно, очень поздно, тоже светилось только одно окно, во всем доме.

— Ладно, убедили, — Лара достала спрятанный в обложке общей тетради альбом, протянула Анатолию. — Вот, возьмите. Напишите самые заветные. Договорились?

Она не уходила, что-то еще было на уме у девчонки.

— Я должна вам рассказать, — проговорила Лара нерешительно. — Это Любкина тайна, но вам я должна сказать. Сегодня, перед самым вашим приходом, Люба прибежала ко мне мириться. Мы всю жизнь с ней ссоримся и миримся. Она прибежала совсем расстроенная. Случайно попалось ей заявление отца против Полоха, штопала пиджак отца, она всегда хозяйничает в доме, и ей попалось заявление. Она не успела полностью прочитать, но ясно, что против Полоха.

— Какое заявление? Почему против Полоха?

— Не знаю. Они раньше вместе работали. Заявление старое, помятое, я не видела, но Люба говорит, что давнишнее. Должно быть, Крутояр долго его носит в кармане и не подает. Люба очень боится за отца. А мне Любку жаль, ходит сама не своя. Теперь вам все известно, я пойду…

Он видел, как вспыхнул красный жилетик в свете уличного фонаря на перекрестке.

11

Эдуард Гаврилович Полох отправил свою старуху к замужней дочери под предлогом неотложного ремонта дома и теперь вел рассеянную холостяцкую жизнь.

Демьяша и Пантюшкин понапрасну караулили его в поселке, Полох не появлялся.

— Может, уехал в город по делам? Давай заночуем до завтрева, где укажу, — распорядился Демьяша.

Они подходили к перелеску, когда Демьяша вдруг замер, вцепился в рукав Пантюшкина.

— Тихо!

Кто-то шел наперерез.

— Стреляный! — узнал Анатолия Демьяша. — Ну, ты смотри, прилип, гад. Следок в следок… — Они отступили в кустарник. — «Сам по себе, сам по себе», — передразнил Пантюшкина Демьяша. — Вот где сам по себе… — Держи кастет!

— Нет, нет… — всхлипнул Пантюшкин.

— Держи, говорят. Посмотрим, какой ты свой. Зайдешь сзади, а я подскочу, подмогу. Тут трасса рядом, скинем под машину.

Анатолий был уже совсем близко.

— Ну, давай! — толкнул Демьяша Пантюшкина и вдруг схватил его, потянул к себе.

Вверху на тропке мелькнуло белое пятно.

— Это что такое? — попятился Демьяша. — Это ж кого поднесло?

Белый отблеск заметался, исчез, снова появился.

— Баба… Баба Таранкинская! — вскрикнул Пантюшкин. — Эльза Таранкина… Это ж теперь шум поднимет на весь поселок!

— Ну, ты смотри, — отступал в перелесок Демьяша, — поднесло же ее!

Он тащил за собой Пантюшкина, подталкивая и приговаривая: «Давай, давай, ходу давай, связался с тобою!»

Эльза Захаровна остановилась на пригорке и стояла, пока Анатолий не вышел на проспект.


Время к ночи. В спальне два света, неяркий — верхний и направленный белесый — от настольной лампы. Юлька Горобец шелестит страницами учебников, тетрадками, шпаргалками. Татьяна Филипповна смотрится в зеркало, разглаживая усталое лицо, массажирует торопливо, слегка.

— Мамуля! — окликнула Юлька, укладывая в портфель учебники. — Знаешь, кого я видела сегодня в салоне? Не догадаешься! — Юлька примостила портфель на краешке стола. — Кузена видела, вот кого. Кузена, Старика.

— Какого кузена, какого старика? — Татьяна Филипповна, не переставая поглаживать щеки, уловила в зеркале лицо дочери. — Вечно у вас какие-то прозвища и словечки. Приносишь из школы…

— Ничего не из школы… Помнишь, когда мы жили в городе, к нам во двор заскакивал чужой парень. К нашим мальчишкам. Ну, которых потом судили — со склада запчасти таскали. Мальчишек забрали, а Кузен смылся.

— Господи, что тебе вздумалось, на ночь… Лезут в голову всякие кузены… — Татьяна Филипповна все еще смотрелась в зеркало. — Мальчишек погубил, а сам… — Она разглаживала морщинки у глаз. — Ты его в салоне видела? Сегодня? У нас? — Внезапно перестала массажировать. — Юлька, ты что сказала? Сегодня? В салоне? — Пальцы Татьяны Филипповны скользнули по лицу и застыли. — Он! Это он, Юлька… — воскликнула Татьяна Филипповна. — Эти выщипанные бровки, тупые глаза… — Оглянулась, встревоженно смотрела на дочь. — Теперь уверена, это он шмыгнул в мою кабину. Гуляет себе… Да, помню, судили мальчишек. — Татьяна Филипповна засуетилась, схватила салфетку, снимала с лица крем. — Это он, Юлечка! — Татьяна Филипповна отбросила салфетку. — Почему ты сразу не сказала? Молчала до сих пор! — Она накинула на себя что подвернулось под руку.

— Ты куда, мамуля?

— Я сейчас… Сейчас, девочка. Я к Елене Дмитриевне. Забыла договориться…


Елена Дмитриевна Бубенец раскладывала вечерний пасьянс: супруг ее продувал поочередно тромбон и трубу, готовясь заменить сачковавших ребят из ансамбля. Выслушав Татьяну Филипповну, Елена смешала карты.

— Что здесь долго говорить! Что говорить! Валентина знаешь, ну, этого, который Ниночке из нашего салона цветы преподносит? Так в чем дело? Пошли. — Оглянулась на разбросанные карты. — Мне как раз выпало деловое свидание.


Алька Пустовойт так и не дождался Серафимы Чередухи — не заглянула она в бар на свой коктейль.

Кто-то опустился рядом с ним на скамью. Собачьим чутьем Алька учуял опасность, но продолжал сидеть не оглядываясь. Минута, другая… Не выдержал, повернул голову.

— А! Это ты, Стреляный!.. Воскрес, значит? Ну и правильно, молодец. А то что ж — преждевременно!

Анатолий, придвинувшись, всматривался в лицо Пустовойта:

— Уверен был, что встретимся.

Алька отвел глаза.

— Ничего особого, родные места. — Уперся руками в скамью — дескать, мы люди здешние, обосновались крепко на своем. — А ты что здесь? По службе или на рыбалку? У нас рыбалка отменная.

— Я тебя еще позавчера приметил. Вечерком. Думал, ошибся, теперь вижу — не ошибся.

— А что тут такого, хожу, как прочие, дорожки для всех накатаны. — Пустовойт продолжал сидеть, упираясь руками в скамейку, разглядывал вышедших из автобуса, кто куда направляется.

— Я тебя ждал, долго ждал, — Анатолий положил руку на коленку Пустовойта, точно опасался, что тот уйдет, скроется в наступающих сумерках.

— Злой на меня? — покосился Пустовойт на Анатолия. — Зло берет, что смылся тогда на базаре? Так базар и есть базар, каждый свое торгует.

— Ты про базар, а я про иные дела. Может, поймем друг друга?

— А чего ж не понять? Я еще более твоего стреляный. Должны понять.

Держался Пустовойт нахально и с каждым словом наглел все более.

— В кошки-мышки играть будем? Или как? — терял выдержку Анатолий.

— А никак — злобно окрысился Пустовойт. — Посидим рядочком и разойдемся на годочки. Всего делов. — Он вдруг резко повернулся к Анатолию. — Разговор имеешь? Отказываться не собираюсь. Но разговор здесь не пойдет. Ни тебе, ни мне нет интереса, чтобы видели нас вдвоем. Дорожка транзитная. Я отодвинусь, а ты не придвигайся. Слушай, что имею предложить, — видишь бугорок за поворотом, перелесок до самого горба? Я тебя на горбочке подожду.

— Ты уже обдурил меня на базаре!

— Так то ж базар… А сейчас у нас разговор молодежный, о жизни. Ты молодой, и я молодой. Или не согласен? Не пробовал на доверии? — Пустовойт снисходительно осклабился, старался держаться независимо, дерзко, но Анатолий сквозь эту напускную дерзость без труда разглядел человека отчаявшегося.

— Я знаю, что ты мне мокрую шьешь, — поднялся Алька. — Но этого не было, пойми, если не дурак. Ты — мелочь, на черта нужен. На пристяжного не кидаются, если коренник перед ведет. И вообще, в такие дела я не соваюсь. — Он шагнул к развилке, остановился. — Жду тебя, где сказал. Следком не иди, имей выдержку.

Он делал игру!

Анатолий и это стерпел, решил подыгрывать.

Пустовойт дошел до края площадки и остановился — со стороны развилки двигалась на малом ходу легковая с голубой полоской; чуть в стороне, на дорожке, проложенной вдоль трассы, появилось двое — участковый Валентин и человек в гражданском. Издали Пустовойт толком не разглядел, но человек в гражданском показался ему знакомым. Они шли вдоль трассы, то и дело останавливаясь, присматриваясь к дороге и кювету; машина с голубой полоской вначале следовала за ними, притормаживая, потом свернула на поворотный круг и прижалась к обочине, заглушив мотор. Пустовойт вернулся к Анатолию.

— Что-то случилось? — глянул на него Анатолий.

— Ничего особого. Молодежный разговор отменяется.

Участковый и сопровождающий его человек в штатском ускорили шаг. Не сводя с них глаз, Алька зачастил скороговорочкой:

— Слушай, постараюсь быстренько… Да, я шел за тобой, ночью глухим переулочком; тогда, перед тем днем, как случилось с тобой. Да, меня подослали. Молчи, слушай, времени нет. Ты встрял тогда на галерке, пуганул, забоялись шухера. Подослали. Все верно. Одного не знаешь…

Кто-то подошел к человеку в гражданском, они задержались, совещаясь.

— …Одного не знаешь, Полоха не знаешь.

— Ты думаешь, зачем меня Полох подослал? На мокрую? Он презирает мокрушников, никогда до такого не скатится.

Люди на трассе продолжали совещаться, это успокоило Пустовойта.

— Полох хозяин! Хозяин, понял? Сквозь землю глядит, наперед видит, всех презирает: меня, тебя, каждого. Меня скрутил, сломал мне жизнь, сволочь… — Алька замолчал, не сводил глаз с людей на трассе.

— Его, Полоха, работа — до каждого ключик подбирать. Он и к тебе подослал, чтобы я прощупал, кто ты есть, откуда, зачем в буфете тогда оказался…

Алька полез в карман папиросы нашаривать. Люди на трассе не спеша двинулись вдоль кювета.

— Я для Полоха дерьмо, за человека не считает, — Алька вынул руки из карманов, затарахтел спичечным коробком. — А я, между прочим… Я, конечно, маленький, самый последний. Но такие, между прочим, насмерть бьют!

Он попытался закурить, не предлагая Анатолию, извиняясь, что единственная, но руки не слушались.

— Это — легенда! — присматривался к Пустовойту Анатолий. — А факты?

— Легенда? Тебе факты нужны? И факты найдутся. У меня против Полоха верные факты имеются. Схованка у него есть, после того пожара и прочего. Схованка крупная. Короче, если со злобой соберусь…

— Ты все на злобу напираешь, — поморщился Анатолий, — злоба — плохой советчик.

— У меня другого нет. Пока что. Нет другого советчика. Сбили, стоптали — стерпеть? Так, что ли? — Алька, сутулясь, следил за людьми на трассе. — Мне хоть так, хоть сяк — край…

— Послушай, — глянул Пустовойту в лицо Анатолий, — это твои кореши разгулялись тут, шум пошел?

— Что значит мои — не мои? Откуда известно? Допустим, мои. Бывшие. Ну и что? Кто за бывших ответчик? — Алька украдкой, стараясь не выдать тревоги, поглядывал на людей, идущих вдоль трассы. — Сыпуны задрипанные, — погорели! Заходились холсты-картины со стен сдирать, а кое-кто догадался… Хозяин холстами интересуется.

— Путаешь, парень! Хозяин со шпаной связался!

— Зачем — связался? У него надежный купец имеется на такой случай. А ты как думал? Богатеть — дело такое…

Участковый и человек в гражданском, завершив осмотр трассы, вернулись на развилку.

— Отвалили! — наблюдал за ними Пустовойт. — А я ж, чудик пуганый… Ну, все равно — в роше нам не гулять. Договоримся здесь, на скамеечке.

Из машины, стоявшей на кругу, выскочил молодой паренек, проворный, исполнительный, догнал человека в гражданском, торопливо докладывал. Едва выслушав паренька, люди, собравшиеся на развилке, направились к автобусной остановке.

— Ну, это верняк, — буркнул Алька, не двигаясь с места. — Это все!

Он успел еще бросить напоследок, прежде чем увели:

— Запомни, что сказал — один у меня сейчас верный советчик. Так что разыщи, наведайся, авось молодежный разговор склеится.

12

Все привычное, примелькавшееся, ставшее обыденностью приобрело вдруг особое значение, воспринималось с прежней, утраченной свежестью. Семен Терентьевич, словно впервые, шел на завод, минул проходную, занял свое место в цеху, все как бы возникало заново, каждая подробность выступала остро, отчетливо, наверно, потому что сегодня, сейчас смотрел на окружающее глазами сына своего Алексея, которому суждено было явиться сюда, в цех, к друзьям Семена Терентьевича, делившими с ним невзгоды и радости, неудачи и славу. Семен Терентьевич, так же, как и Алексей, пришел на завод из армии, но путь его был несравнимо труднее и дольше — от самого Сталинграда. Донашивал фронтовую шинель и еще множество дней оставался сержантом за станком. Бетонные цеха были разрушены, покорежены; чудом уцелели старые корпуса, похожие на бараки, в которых выпускали еще первые паровозы. Не хватало станков, угля, кокса, чугуна, не хватало рабочих рук — работал с призванными на завод мальчишками, в обеденный перерыв они слонялись по заводскому двору, играли в прятки, лазили по крышам. А потом выполняли и перевыполняли. Поглядывая на фронтовую форму Семена Терентьевича, ребята говорили почтительно: «Товарищ командир!»

Перед концом смены Семен Терентьевич подходил к друзьям, обращался торжественно:

— Прошу наведаться. Большой день у нас, прощание со старым гнездом, а также новое намечается, Ольгу Крутояр засватали. По-старинному сказать — заручины.

И уже в автобусе, набитом, как всегда, под завязочку, перекликались, понимая друг друга с полуслова.

— Про Ольгу, кроме хорошего, ничего не скажем, — с Хомой горе, хата валится.

— Мотрю жалко!

— А я, Семен Терентьевич, твоего Алешку так и вижу хлопчиком, моторы-самокаты мастерит, по улице на роллере гоняет, Ольга за ним наперегонки…

В поселке, приметив огонек в окне Корниенок, Семен Терентьевич решил, что как раз выпал час заглянуть к Вере Павловне.

— Что ж это ты, Семен Терентьевич, совсем позабыл про нашу школу? Своих деток вырастил и прощай родительский комитет!

Семен Терентьевич оправдывался:

— У меня сейчас на заводе своя школа, Вера Павловна. Целая бригада прытких молодцов. Всезнающие. Куда нам! Такие грамотные, такие грамотные. И работа горит. Если захотят… А я зачем пришел, Вера Павловна…

Но Вера Павловна продолжала говорить о школе, все мысли ее были заняты школой, обычными и чрезвычайными событиями. Прислушиваясь к словам учительницы, Семен Терентьевич подумал, что в их работе много общего, что и он учитель у себя на заводе, и он, так же, как Вера Павловна, живет своим делом, не умеет раскладывать по полочкам: здесь цех, план, а здесь его дом, семья, домашний очаг, его личное.

— Только и знаете, что тревожитесь о школе, Вера Павловна. Покоя себе не даете! — Семен Терентьевич украдкой приглядывался к обстановке комнаты — не обжита, обычное неустройство нового жилья, не загромождена мебелью, на стене знакомый коврик, фотографии: поля, реки, морские берега — Вера Павловна с учениками. И странно — Семену Терентьевичу показалось, что и ом там, в кругу ее учеников, хоть его школы минули давным-давно, в незапамятные довоенные времена. — Что тревожитесь, Вера Павловна? Школьники ваши, слава богу, — толковый народ. И класс хороший, образцовый, никто не жалуется. Хорошие, говорю, ребята…

— Хорошие, хорошие… Только жизнь показывает: хорошие на плохое скатываются, а из так называемых плохих люди порой выходят.

— А я с чем, собственно, пришел, Вера Павловна. Большой день в нашем семействе. Со старым гнездом расстаемся и еще одно событие — Ольгу Крутояр засватали…

— Долго ж вы сватаетесь!

— Долгие сговоры, спорые дела.

— Могли б молодые про меня, старую, вспомнить!

— А молодые само собой… Само собой… Поехали в город документы сдавать, вернутся, по порядку, чин чином, по старому обычаю — заручины. А я от нас, от супруги и себя, как глава семейства…

— Эх ты, глава, хитрая твоя голова! Ну, ничего, я терпеливая, я подожду, авось молодые не забыли мой адресок!

— Эх, Вера Павловна, любитель вы допекать!

— Шкраб, Семен Терентьевич, то есть — школьный работник, закоренелый, ничего не поделаешь. Да и ты хорош, затеял по-старинному, а детки гуляют по-современному!


— Что бы ни случилось, как бы ни сложился день, мысли Людмилы обращались к малышам. Уже рассвело, пора вставать к ним, пора готовиться к суете праздничного дня.

Надо приготовить завтрак мужу, надо принять людей. Хлопоты радуют и тяготят ее, хотя сама призвала всех на день прощанья с насиженным гнездом. Соседи посмеиваются над ее затеями: «Артистка самодеятельная!» А Семен Терентьевич одобряет. Людмила дорожит поддержкой старого мастера, ей трудно было войти в чужую семью, сохраняя себя. Куди не перечили затеям Людмилы, Евдокия Сергеевна, как всегда, старалась понять невестку: характер у молодых — Алексея и Ольги — взрывоопасный, надо обогреть их семейным теплом, чтобы прижились к родному корню. А Матрена Васильевна, мать Ольги, приученная жизнью к рассудительности, всполошилась:

— Ну уж эта актерка Кудиева! Крутит и крутит, кругом ей театр с представлениями. Заручины вспомнила! Заручины, это ж испокон веков тихо-мирно, ладком в хате, промеж семейств. Свадьба — я понимаю. На свадьбу, на приданое у меня отложено, давно собралася.

Более всего опасалась Матрена Васильевна, как бы ее Хома не разгулялся раньше времени. Поохала, посудачила и поспешила к сватьям помогать, за Хомой присматривать, столы накрывать, не с пустыми руками, разумеется. В доме чисто, празднично, дорожки золотистым песком посыпаны, а в саду непорядок: от белого налива до груши веревка протянута, на ней пеленки сохнут. Шепнула Людмиле, как же так, праздник затеяла, и вдруг такое у людей на глазах!

— Ничего особенного, — возразила Людмила, — пеленкам требуется воздух и солнышко. Гостям без внимания, им на столы глядеть интересней.

— Нет, я с тобой не согласная! — возмутилась Матрена Васильевна. — Назвала гостей, нечего пеленки выставлять. — Тогда Людмила подхватила пеленки, на ходу пробуя, просохли они или нет, отнесла в дом и поспешила к гостям.

Девчонки с соседней улицы заглянули было через забор, самая шустрая отозвала подружек:

— Та-а это ж не свадьба! Это так, пособирались…

Сдуло всех до единой, полетели передачу смотреть.

Старики, отдыхавшие на уличных скамеечках, заслышав позывные, и себе потянулись в хаты, вздыхая, качая головами:

— Эх-эх-хе, забыли люди на себя смотреть, на экраны уставились.

— И верно, такой вред для глаз и здоровья! Я, например, ни одной передачи не могу пропустить, «Трест» или «Мгновенья весны»… Сагу из английской жизни — я ни одной серии не пропустил, все как есть. Внуков гоню, конечно, чтоб не отвлекались, глаза не портили, а мне уж, что уж…

За околицей, у самого оврага, длинноногие девчонки в куцых, туго подхваченных поясками платьях, выводили на свой лад модные шлягеры:

Напишу я музыку с тебе,

Напиши ты музыку с мене!

Слава богу, отобедали, убрано со стола, можно свободней вздохнуть, сельским радостям предаться, посмотреть, что посажено, что взошло. Людмила, оставив малышей под яблоней в коляске, сопровождала городских гостей:

— Здесь новая посадка, эти деревца — сыновей Семена Терентьевича, каждое в день совершеннолетия. А это, с краю, моя вишенка.

— Надо говорить не «моя», а «наша»! — строго поправил Павел. — Я помогал, значит наше.

— Ой, мужики! — оттолкнула мужа Людмила. — Чуть прикоснулся, уже наше.

— А ты соглашайся, соглашайся, — подсказывала свекруха, — не перечь, поддакивай. Это им нравится. Ты соглашайся, а сама свое думай.

— Чему поучаешь? Чему детей поучаешь! — возмутился Семен Терентьевич. — У нас в доме такого никогда не было.

— Так я ж к слову… Уже и пошутить нельзя.

— И мое деревцо тут будет, — подошла незаметно Ольга Крутояр. — Наше деревцо, Алеша.

— Завели музыку, — хихикнул Хома Крутояр. — Еще не расписались — раскудахтались. Наше, наше! Пуд соли съешь, тогда будет наше. — Хома Пантелеймонович засеменил вдоль посадки, тыча пальцем в каждое деревцо. — И что их тут теперь сажать? Что сажать! Сажают, сажают, а давно кругом на снос повернуло. Кругом сносят и тут снесут под метелочку. На балконах теперь будем сажать. Елки-палки нейлоновые. Кактусы в пластмассовых стопочках!

— Сам ты кактус! — Матрена Васильевна пыталась отвести мужа в сторону. — Олечка верит, значит, так тому и быть!

— Ха, верят… Бульдозеров нагонят, будь здоров, под самый корень, бульдозеры — машины сурьезные.

— Зачем вы так говорите? — возмутилась Людмила. — Здесь будет детский сад, заводской детский сад. Никто не станет сносить сады.

— Никто не станет!.. Вы ж понимаете, артистка выискалась, лучше всех знает, представления устраивает, — замигал маленькими, потухшими глазками Хома. — Твое дело такое, языком трепать, а стройконтора придет, свое скажет, и будь здоров.

— Пойдем, пойдем, — пыталась увести Хому Матрена Васильевна. — Ступай, отлежишься в садочке на коечке, а то с утра сегодня споры затеваешь.

Человек живой, верткий в молодости, непоседа, Хома Пантелеймонович утратил былую удаль, стал мешковат, ленив, неповоротлив. Когда и почему такое произошло — он и сам толком не знал, а если и знал — помалкивал, лишь в буйные часы, с перепоя, кого-то упрекал, кому-то грозил, обещался доказать. Но в одном он сохранил свойственную быстроту и подвижность — чуть где соберутся, зазвенит, зашумит, застучат косточки домино или зашуршат карты — мигом увернется из-под рук Матрены Васильевны и этак бочком, бочком, незаметно, тихонечко завеется.

Никто не заметил, как возник он в беседке, где собрались в послеобеденный час побаловаться костяшками, разобраться в текущих делах. Пристроился с краю, у самого входа — не отец невесты, глава семьи, а так, сбоку припеку, сам себе места не определит. Новый пиджачок, вдвое сложенный, положил рядышком на скамье, опасается забыть, вечно теряет, вещи валятся из рук, мнится ему самоуправство вещей, то одно, то другое запропастится невесть куда. Молчит, прислушивается, приглядывается, губами шевелит, желательно слово сказать, аж душа горит, а язык занемел, разменялась на граммы речь человеческая; продолжает хмуро прислушиваться к спокойным словам Семена Терентьевича, к уверенной скороговорке Михаила Чуба. «Пятое колесо в многотиражке, — думает о Михаиле, — а строит из себя столичного собкора».

Что ему, кажись, сидел бы в своей многотиражке, строчил, описывал шестеренки и коленчатые валы, так нет, ему шестеренок мало, общую жизнь подавай, больше всех надо!

— Я вот, Семен Терентьевич, материал собираю о вашем цехе, а значит о заводе, поскольку цех сам по себе не обосабливается. Глубже, шире надо глядеть, поскольку и завод не сам по себе. В областной прессе намечаю выступить. Масштабно. Многопланово. Задачи перед нами масштабные. Мысли возникают.

— У тебя, Михайло, что ни слово, то масштаб. И мысли.

— А как же, Семен Терентьевич. Момент такой. Каждого обязывает. И с позитивной, и с негативной стороны. С негативной стороны замечать приходится, если поперек дороги. Это каждому газетчику известно — мимо фактов не пройдешь, совесть не позволит. Вот такой факт, например, бросается в глаза: преодолеваем негативные явления, противостоим нарушениям, выдвигаем новые положения, стремясь предупредить нарушителя. А он, нарушитель, раньше нашего осваивается с новым положением. Мы еще и внедрить новое не успели — а он уже тут как тут, в новом виде, здравствуйте, пожалуйте, перестроился.

— В одном никогда он не сможет перестроиться, — нахмурился Семен Терентьевич. — Правда есть правда, добро есть добро. А зло есть зло. На то и правда, чтобы всегда впереди быть. Тогда и зло отстанет.

— Я к тому и говорю, Семен Терентьевич, одно с вами говорю. Только вы слова хорошие нашли, а я профессионально фактами мыслю, а потом уж слова добываю. Соответственно. Вот такой факт, например. Сейчас мы все думаем и говорим, готовимся к предстоящему активу, общественно, политически, со всей партийностью. И вы, наверно, заметили, что сейчас…

— У тебя, Михайло, что ни слово, то — сейчас! Что значит твое сейчас? А когда было иначе? Когда? Вы что, молодые, думаете, что до вашего «сейчас» ничего не было?.. Ладный ты парень, Михаил. Вникающий. Однако и до «сейчас» кой-что было. Существенное. Хотя, конечно, и тебе предстоит.


Никиту и Анатолия приняли радушно, щиросердно.

Хозяин вышел встречать. Хозяйка на крыльце. Людмила с малышами.

— Нашим мадоннам мало одного младенца! — шепнул Никита Анатолию.

Малыши, ликуя, откликаясь на все мелькающее, движущееся, живущее, рвались из коляски, гремели погремушками.

Людмила, радуясь резвости детей, уговаривала Машу и Сашу ласково и нежно, надеясь освободиться хоть на миг. Свекруха следила за ней неодобрительно; в душе Евдокии Сергеевны навсегда сохранились дни материнства — безраздельное, ничем не возместимое счастье.

Людмила откатила коляску в самый дальний угол сада, где сохранились с незапамятных времен любисток, барвинок и рута мята. Утомленные собственным непокоем младенцы уснули — блаженный, благодатный для всех час умиротворения.


То, что произошло затем в беседке, запомнилось Анатолию с протокольной точностью. На столе лежали костяшки домино отнюдь не в игровом порядке, скорей это походило на узоры и фигуры, составляемые детьми; носатый мастер, которого Анатолий приметил еще в первый день знакомства с Кудями, держал в отставленных щипчиками пальцах дубль, высматривая, куда бы его пристроить, и пояснял на костяшках домино, как расположатся новые кварталы жилого массива. Рядом с мастером сидели молодые ребята, видать, товарищи по цеху, напротив, поближе к Семену Терентьевичу, примостился бочком Михайло Чуб, читавший прошлый раз поэму о коленчатом вале. У самого входа, исподлобья поглядывал на окружающих, то и дело вскидывая голову, точно собираясь вмешаться в разговор, сутулился Хома Крутояр, Когда Анатолии вошел в беседку, Михайло Чуб говорил что-то о тех, кто поперек дороги, упомянул имя Полоха; не обращая внимания на появление Анатолия, продолжал возмущаться и доказывать:

— Можно сказать, от таких идет. Не побоюсь этого слова — полоховщина. Об этом сейчас невольно думается. Понимаете, паше время, огромный размах, глубинные пласты; призваны к деятельности миллионы, массы, огромные массы людей. Личностей. Личностей, понимаете? Небывалый рост личности. Но вместе с тем…

— Ох, уж это «вместе с тем»! — перебил Михаила Семен Терентьевич сокрушенно. — Если б не это «вместе с тем»!..

— Вместе с тем, в общем потоке достигнутого вынесло на поверхность людей нравственно не подготовленных к общественной деятельности, не обладающих ни духовными, ни деловыми качествами…

— А ты конкретней, конкретней, — потребовал носатый мастер, — а то разводишь свои поэмы вообще.

— Могу конкретней. С фактами. Пожалуйста, приведу факт. Птицефабрику. Дружки Полоха зажали кабель для птицефабрики, сорвали пуск. Первое дело — ущерб хозяйству. Ясно? А сверх того: кому на горб? Секретарю. Ивану Сидоровичу. Приводить еще факты?

— Ну, ты парень с размахом, — ухмыльнулся мастер. — Тесно тебе в многотиражке.

— А газетчик без размаха не газетчик. И многотиражка никому в общественном вопросе не помеха, напротив, многим родной колыбелью была. Я к этому делу масштабно подхожу.

— Эх, наговорили тут!.. — вдруг прорвало Хому Крутояра. — Всего наговорили, и с фактами, и без фактов. А что с ваших балачок? Ты подойдешь, ты скажешь всякому такому, кто он таков? — накинулся Хома на Михаила. — Скажешь ворюге, что он ворюга, живодер? Не-ет, не скажешь. А вдруг ворюга обидится, оскорбится, а мы ж люди деликатные, обходительные, за километр обходим… Вот вам и весь Полох. Без нашей обходительности и Полоха не было б!

— Что вы тут понимаете, свое — на всех! — вскочил Михаил Чуб. — За всех расписываетесь. Вы за себя скажите, а мы свое скажем. Не отступимся! — Михаил распалился, надвинулся вплотную, задел пиджак Хомы, лежавший на скамье.

— Ну, ты, тише, — подхватил Хома пиджак. — Не купишь, не лапай. — Хома расправил пиджак, ощупывая полы, накинул на одно плечо.

— Вы что, дядя Хома, схватились за пиджак! — рассмеялся Чуб. — Что у вас там, миллионы зашиты?

— А может, и миллионы… А может, поболе миллионов. — Придерживая рукой пиджак, отступал из беседки Хома Пантелеймонович.

— Верно сказано, — заметил Анатолий, пропуская расстроившегося человека. — Хорошо сказали, Хома Пантелеймонович, верно сказали — есть вещи поболе, поважней миллионов. Невольно задумаешься, Хома Пантелеймонович!

— Э, да что толковать, — отмахнулся Хома. — Все вы тут больно грамотные!


Молодые уехали во Дворец подавать документы; в ожидании их возвращенья составили столы под дубом, нашлось и на стол к празднику, однако пока что придержали в печи и холодильнике, пили чай на веранде, семейное священнодействие Кудей.

Приглашая Никиту на веранду, Людмила шла по дорожке сада чуть впереди — она любила, чтобы мужчина следовал за нею.

— Вы, строители, прекрасный, страшный народ. Жестокие люди. Мало вам строить, надо еще сносить.

— Не мы жестокие, Людочка, — необходимость всегда была жестокой.

— Я и говорю: мало вам железобетона, профилированного железа, требуется еще железная необходимость.

Она шла по дорожке, лаская деревья, не замечая, что отдаляется от Никиты, пожалуй забыла о нем:

«…Мой милый, мой нежный, прекрасный сад… Моя жизнь, моя молодость, счастье мое!..»

Оглянулась, с трудом отвлекаясь от своих мыслей:

— Простите меня, Никита Георгиевич! У меня сегодня такой день… В этот день, пять лет назад, я впервые ступила на самодеятельную сцену. И впервые на заводе увидела Павла Кудя. Объединилось несовместимое.

— А вы могли бы во имя театра отказаться…

— Нет! Я не Чайка, Никита Георгиевич, я производственник, самодеятельная любительница. Люблю свою работу, готова создавать вещи, реальные ценности, нести вахту на потоке. Но поток для меня должен быть освещен еще каким-то верхним светом. Самыми сокровенными, даже неожиданными движениями души. Я вам говорила, мечтаю сыграть Любовь Андреевну. Почему? Не знаю. Наверное, в трагикомическом хочу передать трагедию, чтобы понять и снять трагедию. Освободить душу для счастья. Не считайте меня дикой, но я убеждена — в каждой из нас живет Любовь Андреевна, жаждущая беспечности, легкости, способная очнуться лишь в самый последний миг. Согласны со мной, Никита Георгиевич?

— Я не думал об этом…

— А меня мучит затаенный, соблазнительный зверек легкости. Чудится и в других, и я не могу оставаться равнодушной. Убеждена, эта легкость от малодушия, утраты истинного ощущения времени, жизни. И я ополчаюсь. Мы, самодеятельные артисты, совершенно особый народ, неистовый, сумасшедший. Мы — студия! Вам приходилось задумываться над тем, что такое студия, Никита Георгиевич?

— Очень даже… Очень приходилось. Задумывался. И заземлился на маленькой пользе.


Евдокия Сергеевна готовила ужин, Матрена Васильевна, строгая, степенная, сохраняя достоинство сватьи, помогала ей.

Людмила занимала гостей, угощала сдобой и чаем, с сожалением говорила о том, что ее театр на гастролях и что она не могла поехать с ним.

Анатолий шепнул Никите:

— Надоедливая девица… — Он так и сказал «девица», мог бы сказать «девочка», — в ней много было детского, — без конца толкует о театре.

— Мы-то с тобой, Анатоша, можем и должны понять ее; противоречия, дорогой мой, увлеченность и обыденность, театр и хата — невестка в крепкой семье! Утверждает себя на сцене, предчувствуя, что прощается со сценой.

Людмила суетилась, угощала гостей, чем бог послал.

— Мы с мамой-Евдокией были на спектаклях московского, приезжал на гастроли; нам с мамой очень понравился предельно слаженный ансамбль, но главное — правда игры; для меня самое главное — правда игры, а как же иначе?

— Да-да, — сочувственно откликнулась Евдокия Сергеевна, появляясь в дверях с кухонным полотенцем на плече. — Людочка совершенно права, сто лет пьесе, а смотрится, как будто все сегодня происходит.

— Ну, теперь у них этого не увидите, — вставил свое слово носатый мастер. — Теперь все по-новому. Все наоборот. Тоже очень интересно получается.

— Мы, вся публика, вызывали-вызывали, — загорелась Людмила, — я ладошки отбила, аплодируя. Мама-Евдокия тоже была очень довольна. Долго аплодировали и опоздали на «трясучку». Спасибо, Эдуард Гаврилович Полох подбросил на своей машине…

Она вдруг умолкла, растерянно оглянулась на свекра, от детской восторженности не осталось и следа.

— Услужливый товарищ! — буркнул Семен Терентьевич.

— А что тут такого? — снова появилась в дверях Евдокия Сергеевна с теркой в руках. — Не топать же пешака среди глухой ночи?

Анатолий украдкой присматривался к Людмиле — смущенье провинившегося ребенка сгладилось; в уголках рта морщинки горечи, ожесточенность женщины, искушенной жизнью.

— Подловато, конечно, — тихо проговорила она, — ради удобного местечка не побрезговали, кто за рулем.

— Да что вы, Людмила, — влюбленно глянул на нее Михаил, — нашли о чем беспокоиться, обыкновенно — транспорт!

— Вот так, Людочка, — вздохнул Никита, — театр, аплодисменты прекрасному, гармония, каждому свой выход — белому, черному. А потом белое и черное в одном транспорте.

— Заладили, транспорт, транспорт! — неожиданно резко вырвалось у Людмилы. Анатолия поразила переменчивость ее настроения, не было уже увлеченной девчонки, холодно и зло смотрела уязвленная женщина. — Кому нужны ваши словечки — транспорт… Привыкаем к паскудству, приживаемся, вот он, ваш транспорт.



— Успокойся, — стиснул руку жены Павел. — Не кипятись за чайным столом, не порть часок себе и людям.

— Она правильно сказала! — повысил голос Семен Терентьевич.

— А зачем ей зря тревожиться, — выпрямился Павел. — Людочке сейчас надо отдыхать, свободно дышать в садочке; молоко испортится, так что нам с ваших разговоров? Мне дети дороже.

Павел не выпускал рук Людмилы. Она уже успокоилась, заговорила с прежней восторженностью:

— А знаете, удивительно — Антон Павлович называл роль Лопахина центральной; «Если она не удастся, то значит и пьеса вся провалится…» Представляете — центральная! А на роль Раневской благословил Ольгу Леонардовну, доверил ей, только ей, больше никому. Доверил самому близкому человеку. Вы думали об этом? Лопахин — фигура. Любовь Андреевна — тревога, душевная мука… Комедия?

Гости говорили о последней телепередаче, были ею очень довольны — речь шла о неожиданном успехе любимой футбольной команды, проигравшей с минимальным счетом.

— Что-то Хомы Пантелеймоновича не видать, — забеспокоился Семен Терентьевич, оглядываясь по сторонам. — Как бы на левадку не завернул, обидно за человека.

— А я сейчас о Пантюшкине подумала, — обмолвилась Людмила.

— С чего бы это? — насторожился Семен Терентьевич.

— Не знаю… Бывает так, встретится в толпе неизвестная личность и напомнит кого-то.

— Ну, уж… Дрянь-человек, и вспоминать ни к чему в такой день.

— Суровый вы, строгий, Семен Терентьевич.

— Не суровый, а справедливый.

— А что тут справедливого — не вспоминать? — придрался Павел к словам отца. — Я тоже вспомнил. Вы про Хому, я про Ерему. Одно к одному, Хома к Пантюшкину, не так уж далеко.

— Эк, хватил, Хома пострадал, Пантюшкин обокрал.

— А если не сам крал, а запутали? Доказано?

— Запутали-запутали, не путанного не запутают.

— Семен Терентьевич, Павел говорит о том же, что и вы всегда говорили и чего требуете; разбираться по сути, до конца, — заволновалась Людмила. — Почему вы теперь против? Почему у вас с Павлом всегда… Ну, не всегда… Но часто… В одно думаете, а разговор… Несогласный разговор у вас.

— А почему ты, Людмила, Евдокии говоришь мама Евдокия, а мне Семен Терентьевич? Интересно! Начнем разбираться отчего, почему…

— Это она почтительно, отец, полным титулом, поскольку ты глава дома.

— Вы уж, почтительные, признательные…

Еще одно неосторожное слово…

Нелегко крепить крепкую семью.

Михайло Чуб вскочил из-за стола.

— Ты что? — оглянулся на него Семен Терентьевич.

— Товарищи! Господин Полох Эдуард Гаврилович к нам с букетом роз!

Эдуард Гаврилович неторопливо, торжественно шагал по аллее, высоко подняв цветы.

— Поздравляю, поздравляю, — подходил он к веранде, благожелательный, добрый сосед, земляк, старожил коренной, хранитель заветов. — Поздравляю с древним святым обычаем. Встречайте нас, я молодых привез, подкинул от самого Дворца.

Алексей и Ольга счастливые, возбужденные приятной дорогой, следовали за Эдуардом Гавриловичем.


Собрались в рощу — неизменное гулянье в дни семейных торжеств.

Эдуард Гаврилович задержал Ольгу «на пару слов», по его выражению. Вскоре отпустил ее, а сам остался в беседке, заявив, что ему необходимо посоветоваться с Евдокией Сергеевной и Матреной Васильевной о хозяйственных делах, поскольку пребывает в дому один на холостяцком положении, покинутый семейством.

— Чего Полох к тебе прицепился? — допытывался у Ольги Семен Терентьевич.

— Интересовался, где мы с Алексеем будем работать. Сказал, что у него имеется вакансия.

— У нас свои вакансии приготовлены, — буркнул Кудь.

Ольга и Алексей, опережая всех, затерялись в роще; старики следовали не спеша, никто не оглянулся на бурелом, на поваленные деревья, все улеглось, улежалось, стало привычным. И только встретившиеся ребята — мальчик и девочка — покружились над упавшей березкой.

— Смотри! Повыворачивало, — сказала девочка. — Прямо с корнем. Бедненькая…

— Уберут и распилят, — по-хозяйски заметил мальчик, наступив ногой на ствол. — Трассу расчистили, и здесь расчистят.

— Наверно, всю школу пришлют, — догадывалась девочка.

— Не, — с прежней деловитостью возразил мальчик. — Курсанты на трассу наряд имели и сюда придут.


Людмила задержалась на поляне, радуясь открывшемуся с вершины холма простору и той доле свободы, которая выпала нежданно, свобода от своих малышей, свобода от сладости кормленья, и это было мучительно и тревожно. Но все же она была свободна в этот миг.

Вдруг впереди, не так уж далеко, дрогнули и жестко зашелестели ветви кустарника, иссушенные зноем. Разметавшиеся листья пролегли струей удаляющегося следа.

— Птица! — воскликнула Людмила. — Большая птица!

— Похоже — зверь, — возразил Семен Терентьевич. — По низу пошел.

Постояли, прислушиваясь…

Павел обнял Людмилу и отвел в сторону, не любил, когда она тревожилась.

Тоненькие, настороженные березы с неразвившейся, померкшей листвой расступились, открыв долину, залитую солнечным светом, недружные всходы яровых, пересевов, а за долиной, перелеском и трассой — серые, бетонные корпуса птицефабрики с незастекленными окнами, о которой писали уже в газетах, требуя, торопя, высчитывая пропущенные сроки. Смотрели на пересев с обычным болезненно неспокойным чувством, заговорили о видах на урожай, о том, что, несмотря на непогоду и засуху, урожай соберут…

— У нас так много толкуют об Иване Сидоровиче… — глядя на яровые, вспомнил Никита. — Я имею в виду дорожно-транспортные разговоры.

— Не знаю, кто, где, когда толкует, — строго обрезал Семен Терентьевич. — А мы в районе говорим об Иване Сидоровиче потому, что работа двинулась, потому что кругом его беспокойство. Наверно это и есть главная работа секретаря — беспокойство. Со знанием и разумом, само собой. Одни за такую работу горой, другим супротив норова.

Непокой самому Семену Терентьевичу доставлял немало хлопот, когда надо было чего-то добиваться, кого-то к делу призывать. Было у него что-то общее с Иваном Сидоровичем. Недаром Кудь всюду отстаивал линию секретаря в становлении промышленного района, в обширном хозяйстве, где каждый год, каждый день приносил новое. Машины, свекла, газ, электричество, молоко, мясо…

С отстающими беда, однако и с преуспевающими, богатеющими забот не менее — миллионами ворочают, счета в банке растут, надо и душой расти, не только в мошну.

Надо вести людей и самому не отставать, впереди быть на лихом коне, а не под конем, под конем — это уже не руководитель…

И вырвались вслух мысли Семена Терентьевича, заговорил об Иване Сидоровиче: подходит пленум, встанут вопросы, надо решать со всей партийной совестью, поддержать линию секретаря.

Не ведая, не гадая, незримо оказался Иван Сидорович на заручинах — не свадебным генералом, а человеком столь же напряженной, трудной судьбы, сродственной Семену Терентьевичу — напряженной потому, что жить праведно — великое достоинство, однако дорого оплачиваемое, всеми душевными силами.

Далеко внизу выскользнул из рощи человечек — маленькая вертлявая фигурка, похоже было, что за ним кто-то гнался, или он кого-то догонял, а Людмиле представилось — по его странным, судорожным движениям — убегает от самого себя. Никто, кроме нее, человечка не заметил, люди смотрели на яровые, таящие в себе надежду и тревогу. И лишь когда дергающаяся фигурка скрылась в перелеске, тянущемся вдоль трассы, Анатолий склонился к Людмиле:

— Вы чем-то обеспокоены?

— Я не люблю говорить о смутных беспокойствах и предчувствиях!


Андрей Корниенко прямо из школы отправился в город, в зоомагазин, долго торчал перед аквариумом, уткнувшись носом в стекло, присматриваясь к мельканию мальков, морочил голову продавщице, отбирая наиболее резвых. Возвращаясь в поселок, оберегал целлофановый кулек с рыбешками от толчков и локтей соседей: вылез из автобуса, не сводя глаз с кулька, топал по шоссе, разговаривая с мальками; знакомый голос окликнул его.

— Ма? Мамуся, ты — в салоне? Чтоб я провалился!

— Не стоит проваливаться из-за пустяков, сынок.

— Ты… Ты что, закручивалась? — Андрей чуть рыбок не уронил.

Вера Павловна стояла на крыльце салона красоты, смущенно поглядывая на сына.

— Что-нибудь случилось, ма?

— Ничего не случилось. А впрочем… — Вера Павловна подошла к Андрею — какой он большой… и совсем маленький, со своими рыбками. — …Я приглашена!

— Ма! Ты можешь ответить по-человечески?

— Я сказала, приглашена на заручины.

— Заручины? Что это такое?

— Заручины? — раздумчиво протянула Вера Павловна. — Благословение. Начало новой жизни.

— Ничего не понимаю. Какие еще заручины?

— Алексей Кудь засватал Ольгу. Ну, в общем, женится на Ольге Крутояр.

— На Ольге? На Ольге точно? — допытывался Андрей.

— Я же сказала… Вся Моторивка толкует… А ты ничего не замечаешь, кроме своих рыбешек.

— Да, верно, мама, верно… Ой, какой же я… Извини, ма, я побежал!

Он вернулся:

— Возьми, пожалуйста, моих рыбех, выпусти в маленький аквариум, я приготовил на окне; осторожно вылавливай сачком по одной… Или, как знаешь… Пока, мама!

— Андрюшка!

— Пока, я скоро вернусь…

Вера Павловна с целлофановым мешочком в руках стояла в тени салона красоты, провожая сына встревоженным взглядом.


Хорошо было раньше, в детстве, можно было подойти и сказать: Любка, мир, я больше не стану дергать тебя за косы. И наступал ясный, счастливый день, гоняй до ночи наперегонки, на велике, в стукали-пали. Утром выглянуть — солнце золотое, небо голубое, деревья зеленые. И платье ее красное мелькало, проносилось, кружило. Когда Любы нет — небо серое, деревья серые, не хочется выходить во двор, не с кем играть. С ней можно говорить о всем хорошем, какая книга интереснее, какое мороженое лучше — пломбир или фруктовое; можно спорить, кто дальше прыгнет, кто может взобраться на яблоню, на крышу сарая.



Андрей долго бродил по Моторивке, высматривая Любу.

Дворовая собачонка облаяла его.

Вышел Хома Крутояр и спросил, чего он тут шатается.

На соседнем дворе шумели гости, но Андрей не видел ни соседнего двора, ни гостей.

Любы не было.

Она уехала в город тайком, следом за молодыми, дежурила у Дворца, пока они вышли на крыльцо вместе, взявшись за руки, пока не убедилась, что подали документы, закрепляя благополучие и счастье.

Андрей ничего не знал об этом.

Любы не было, он ждал ее, бродил по улицам, не мог уйти не повидав ее.


Демьяша по давней склонности предпочел бы ночной разговор с Полохом. Но Пантюшкин сутки болтался в поселке, намозолил глаза, могли уже и картинку прилепить на доске, каждая минуточка дорого стоила — до ночи в таком деле не дотянешь. Пантюшкина схватят точно, но он, Демьяша, уйдет, смоется, лишь бы успеть сорвать калым с Полоха. Много не выкрутишь, видать сову по полету, но откупиться должен, скандал не в его интересе. И Демьяша решил, не откладывая, проверить Эдуарда Гавриловича; ткнул Пантюшкину городскую булочку, «Жигулевское», бычков в томате и велел ждать в роще, не вылезая на шухер.

Демьяша прошелся раз и другой вдоль полоховской усадьбы, наткнулся на какого-то паренька, торчавшего перед воротами углового двора, откуда доносился шум застолья, присмотрелся мимоходом к пареньку, во внимание не принял — по всему видать, хлопец выглядывал девчонку. Демьяша вернулся к усадьбе Полоха. Тихо. Никого не видать. Гуляют в городе? Или сон послеобеденный?

Обошел усадьбу по углу, переулку и задворкам, выходившим к оврагу. Тихо. Вымерли. Собак и тех не слыхать, приучены, гады, голос подавать только при случае. Повернул обратно, к фасаду. Цветов понасажено, клумбы, газоны, виноград на шпалерах, дорожки асфальтовые, живет человек. Молодец. Демьяша голову склонил от уважения. Какой-то в спецовке над воротами торчит, лестницу приставил — проглядел было его за деревьями. Ковыряется, провода на руке накручены — не то звонок починяет, не то сигнализацию проводит, усадьба на отшибе, под самым перелеском, мало ли что, жуликов хватает, — каждый хозяин о своем беспокоится.

— Тебе чего, извиняюсь? — сразу засек Демьяшу человек на лестнице.

— Да во-от… — тянул Демьяша, подбирая ключики к неизвестному мастеру. — … Вот, по вызову, насчет ремонта: паркет, линолеум, кафель.

— А! Кафель! Кафель — это подходяще. Это товар. Я и гляжу — специалист.

— Да, мы по этой части. Специально работаем. А хозяин у себя? Эдуард Гаврилович?

— Нету-нету, — не слезая с лестницы, сообщил мастер по звонкам или сигнализации. — Выехали машину обкатывать. Любят самолично машину гонять, проветриваться.

— Может, кто из семейства, чтоб не зря мне сюда из города мотаться?

— Нету-нету, в отъезде.

— Эх ты ж… — подосадовал Демьяша. — У меня ж дела и дела кругом. Заказы завалили. Хорошим людям отказал для ради Эдуарда Гавриловича.

— А ты, — спустился с лестницы мастер, — ты по соседним дворам прошвырнись, послышался мне вроде мотор Гавриловича, где-то поблизости. Пройдись по улице, серую «Волгу» увидишь — она и есть, полоховская.


Демьяша прошелся над яром, проверяя дворы с черного хода, кто где живет, чем дышит, свернул на указанную улицу, увидел серую «Волгу», услышал праздничный гул, музыку. Демьяшу на музыку не потянуло, обошел усадьбу Кудей прилегающей улицей, перебрался через канаву и развороченную бульдозерами глину на вновь проложенную строителями дорогу, увидел за поворотом срезанный угол сада, поваленный забор и за ним, под деревьями, столы, покрытые чистыми скатертями, и людей за столами. Демьяша прошел было мимо, но что-то заставило его вернуться; двинулся дальше и снова вернулся, остановился у поваленного забора, хоть понимал, что задерживаться не должен, что каждая затянувшаяся минута работала против него. Ученный переученный, крепко понимал и не мог двинуться с места — прямо перед ним за столом возвышался Полох; ну, Полох так Полох, люди гуляют, почему ему не гулять, но рядом с ним — с Полохом — Демьяша сразу признал — сидел Стреляный.

— Эй, ты, на дороге, — кричал Демьяше водитель тяжеловоза, — ты что, оглох, сигналов не слышишь?

Демьяша, не глядя на машину, отодвинулся к обочине, притиснулся плечом к дереву.

Полох и Стреляный. И между ними разговор… По бокам восседает солидный народ; неизвестно — начальство, нет, однако люди с положением, пьют, гуляют, все на уровне. Демьяша силился уяснить, что означает это застолье. Засели крепко, вросли в землю, как тот дуб над столами, свои люди, это уж да, одним гуртом. Полох повернулся и смотрит на него, Демьяшу, щурясь, через стопку. Хозяин! Хозяин железный — не подкатись, не подступись.

В коляске заголосил младенец, другой подхватил. Молодая, красивая женщина поспешила к детям — есть еще и дети, и матери на земле.

Демьяша попятился — влип в гиблое дело. Впутал Пантюха в пустую аферу. Он отходил оглядываясь, бормоча, думая вслух — слыша себя, что бывало с ним в самые тяжкие дни, когда отрывался от своих, плутал по чужим дорогам. «Это ж, видать… Шо ж, не вижу? В лапу гуляют. Куда толканулися..» Чем больше убеждался Демьяша в своей слабости, в том, что не посмеет подойти к Полоху, тем с большей злобой думал о Пан-тюшкине: «Втравил гад, только и знал долбил — верный кус, верный кус… Тля паршивая!» Злоба накипала; подходя к зарослям, в которых оставил Пантюшкина, Демьяша клял его и грозился: «И что ж теперь сотворить с тобой, Пантюха несчастная?» Продолжая клясть и грозить, осматривался по сторонам, пробирался от пенечка к пенечку — Пантюшкина нигде не было. Демьяша перебирал приметные деревья — деревья стояли на месте, Пантюшкина не было.

— Пантюха… Пантюха, га-ад? — звал Демьяша сперва тихо, потом все громче.

Пантюшкин не откликался.

Демьяша забыл о настороженности, постоянной, въевшейся в него, в самое нутро, — все сводилось к одному — найти Пантюшкина. И удивительно, в эту минуту он не подумал о том, чего опасался всю дорогу, о том, что Пантюшкин мог отколоться, явиться, продать. Словно вдруг каким-то особым чутьем, прозрением, угадывал он происшедшее.

Демьяша выбежал на дорогу, поднялся на холм, открылся дол до самого края неба.

Березовая роща спускалась с холма неровными уступами. Молоденькие березки, устоявшие против урагана, едва трепетали, овеянные северным сквознячком.

— Пантюшки-и-ин!.. Пантюха-а-а, бра-а-ат…

Смутное предчувствие беды, утраты чего-то, что было под рукой, зависело от него, жалось к нему, откликалось человеческим словом, охватило Демьяшу. Страх одиночества, неведомый дотоле и тем более нестерпимый, навалился на него.


Вера Павловна торопилась; вечно спешит, вечно неотложные заботы. Даже в праздничные дни все заполнено школой.

Чем дальше уходила от дома, Нового поселка, тем ощутимей вставало прошлое, старые домики, утонувшие в вишняках, тишина улиц, все, как сто лет назад, разве что крыши покрыты не соломой, а рубероидом, да антенны на крышах неизменно и патриархально возвышаются.

Все чаще попадаются знакомые лица, одни — с особой теплотой к ней обращены, дорогие воспоминания; другие — безразличные, мелькают мимо, не замечая.

— Вера Павловна, вот уж рады вам, дорогая! — встретила учительницу Людмила. — А мы гадали: придете, не придете, ждали вас.

— Я задержалась, простите.

— Да нет, ничего, наши молодые только-только из города.

— Здравствуй, Оленька! Здравствуй, Алеша! Давно ли встречались в первом классе?

После тишины окраины — суета праздника, возгласы, знакомый и незнакомый народ. Семен Терентьевич, величественный, поднимается из-за стола. Евдокия Сергеевна выскочила на веранду с половником в руках, Матрена Васильевна выглядывала из-за ее плеча.

— Семен Терентьевич, ты, как подобает, выглядишь князем, — кланялась на все стороны Вера Павловна. — Матрена Васильевна, да улыбнись ты. Ну! День-то какой! А ты, Людочка, как всегда, со своими вечными затеями!

Семен Терентьевич смотрел на нее с ухмылочкой:

— Вы к нам, Вера Павловна, как дух святой на апостолов.

— Ну, ты, апостол, сбежал со школы, кинул мастерские на произвол, помалкивай.

Зазвенели граненые, перемешались поздравления с новостями-событиями, праздничное с обыденным. Примчалась запыхавшаяся родичка Кудей, медсестра неотложки. Из-за вороха цветов выглядывало круглое, бледное личико, воспаленные глаза, наспех подведенные.

— Вот уж спешила к вам. Со всех ног. Ночь сумасшедшая, день не лучше. Людям праздник, а нам переломы, проломы, поножовщина. Поздравляю! Целую!

Эдуард Гаврилович, отведывая домашнее, посочувствовал:

— Да уж, медицина. Другому помогу, себе не могу. — И полюбопытствовал: — А что там у вас насчет мальчишки, угнавшего фургон?

— Плох, совсем плох, который день без памяти. Очнется, глаза вылупит, вспоминает что-то. «Куз… Куз…» И затихнет.

— Как вы сказали?.. Вы сказали… — не умолчал Анатолий. — Возможно, он произносил «Кузен»?

— Та кто его знает, похоже «Кузя», а похоже «Кузен». Хоть то, хоть другое — не разберешь.

— Ясно, без памяти, — понимающе кивнул Эдуард Гаврилович. — Известно, сожаление вызывает. Однако и возмущаться приходится. Распустили шпану до невозможности. Трень-брень, магнитофоны, транзисторы в голове. Панькаемся, повбивали в головы: молодежь — молодежь. Передовая, такая, сякая. Паспорта в шестнадцать выдаем. Самостоятельные! На папе-маминых харчах. В голове, говорю, трень-брень, а мы подпеваем. А дальше что? Дальше? А школа? Учителя-педагоги. Куда смотрят? Куда смотрят, говорю. Телики, велики, физики, лирики. Воспитатели называются. Да и писатели хороши тоже. Такое понапишут — никакой морали, одни вопросы. Стребовать надо!

Почему все смолчали? Вера Павловна опустила голову. Не задели пустые, стершиеся слова? Неужто никого не задели?

— Стребовать надо, если доверили. А что получается?

«Как посмел?.. Явился сюда, к людям, и такой день…» — Вера Павловна собиралась что-то сказать, но тут послышался ей за оградой голос Андрея, приглушенный, виноватый, и голос Любы Крутояр:

— Уходи, Андрюшка, зачем пришел? Уходи!..

Затихли.

А Полох рассказывал уже свеженькие забавные истории.

— Что-то Хомы не видать! — снова забеспокоился Семен Терентьевич.

— Хомы! — добродушно рассмеялся Эдуард Гаврилович. — Нашли о ком! Нашему Хоме за столом не стол, ему — чтобы сошлись, и он на придачу.

Людмила обратилась вдруг к Полоху:

— В поселке снова заговорили о разбазаривании на перевалочной.

— Перевалочная за «чепэ» не отвечает, — веско возразил Эдуард Гаврилович. — Надо ответственно рассуждать. Надо погоду правильно предсказывать. Штормовую указали на ночь, а дунуло днем. Люди ночь зря проканителили.

— Наш день сегодня или не наш? — обиделась Ольга и попросила Михаила Чуба: — Подарил диски, так включай. Или хоть стихи почитай. Сначала стихи, а потом диски с танцами.

Слушали. Слушали внимательно, с благодарностью. Каждому хотелось сказать молодому поэту что-нибудь приятное. Эдуард Гаврилович, понимающе склонив голову, сказал Ольге:

— Это безусловно: воздух цеха, шум труда, коллектива! Я сам из цеха. С «Подвесдора». Воздушные дороги. Все верно. Ну, а твоя молодость, Оленька? Неповторимые годочки? Ты ведь нам не чужая, дворы почти рядом, можно сказать. — Эдуард отечески поглядывал на Ольгу. — Запомни, Оленька, если что — мы рядом, по-соседски. У нас для деликатной девушки работа всегда найдется.

— У Кудей работа еще дедами-прадедами определенная. А я с Алешенькой рядом.

— Ну, Куди известно… Это да. Однако Семен Терентьевич крутоват. И Евдокия Сергеевна под стать, женщина требовательная. А братья-сватья? Как с ними жить? Какой-нибудь этакий коленчатый вал в цеху закрутят, допуски и пуски, стружка полетит, как говорится, от всей души гони-спеши. А молодость, Оленька? Обуться-одеться чистенькой картиночкой. Туфельки, штанишки, колечки, сережки и так далее. Мотнешься раз-другой на базар без премии, с микронами-допусками, со знаком качества… Вот тогда и вспомнишь Эдуарда Гавриловича…

Ольга слушала, не слушала, крепче сжимала бокал, припала так, что зубки о хрусталь звякнули.

Людмила не пила, прикрыла ладошкой, чтобы не наливали, ловила глаза Эдуарда Гавриловича.

— Рубль, он тоже не дурак, Оленька, — поучал Эдуард Гаврилович. — Почет почетом, а рубль — он тоже дорог, особливо в молодости, когда кругом желания и предметы всяких необходимостей.

— Рубль очень дорог, Оленька! — прислушалась к речам Эдуарда Гавриловича учительница. — Очень дорог, это верно. Станешь хозяйничать, поймешь его дорогую цену. — Обращалась она к Ольге, а смотрела на Полоха, рассматривала, разглядывала, точно забыла, кто перед ней, на какой службе сидит — торг, кооперация, ресторация; явление текущего дня в общем… — Рубль дорог, а честь еще дороже, — запальчиво бросила Полоху. — Вы свое, а я свое молодым скажу. Нет и не было на земле большего счастья, чем счастье душевной чистоты и ясности, над которыми вы только что посмели надругаться!

— Вера Павловна! — ужаснулся Полох. — Вы что? В каком-таком настроении? Праздник, торжества и тому подобное. Однако разбираться надобно спокойно и трезво. О чем разговор? Как нам указано в экономическом отношении? Рубль. Рубль, Вера Павловна. Рубль и копеечки. Рублем мерим, рубль добываем. Рублем каждое дело взвешивается. Вот о чем разговор.

Анатолий, толковавший перед тем с Михаилом Чубом о достоинствах и трудностях белого стиха, бросил Полоху через стол:

— Эдуард Гаврилович, что я хотел спросить… Тут медсестра из неотложки сообщила… Напомнила нам… Этот мальчишка, свалившийся в яр с фургоном, бормочет что-то насчет Кузена или Кузи… Невольно, говорю, вспомнилось — Кузен Пустовойт, он что, действительно кузеном доводится вам? Или это прозвище?

— Кузен? Кто? Алька? — заулыбался Эдуард Гаврилович. — Да он всякому встречному кузеном приходится. Подойдет к вам прикурить — и вам кузеном окажется.

— Спасибо, Эдуард Гаврилович, теперь я полностью разобрался и выяснил, что Алик Пустовойт и мне кузеном доводится, — отметил Анатолий.

— Что-о? — Наконец Людмиле удалось разглядеть глаза Эдуарда Гавриловича, изменчивые, сквозные, ни за что не уцепишься, ничего не поймешь, обтекаемый взгляд. — Я что-то не понял.

— И мне, выходит, кузеном доводится, поскольку подкатился прикурить. Ночью, в переулке.

— Говорить об Альке — слова на ветер бросать. Послушаем лучше диски.

— Диски — это непременно. Современные диски — мое увлечение, — включила проигрыватель Людмила.

— Да уж вы, артисты, музыканты, художники, любители всего закрученного. Хотя, слышал, вы предпочитаете лирические роли? Лирику и комедию?

— Нет, последнее время переключилась на драматические образы. Обстоятельства жизни требуют. Ожесточаюсь. Хотя, правду сказать, и комедия привлекает, комедия всем по душе. Я слушала ваши истории забавные и, признаться, думала, до чего вы веселый, игривый человек, Эдуард Гаврилович, обожаете свеженькое, остренькое. До чего это заразительно, новенькое сообщать… Признаюсь, и у меня есть новости.

Людмила помедлила, не сводя глаз с Эдуарда Гавриловича.

— Мне самой, представьте, захотелось что-нибудь свеженькое поведать, никому неизвестное. Например, сегодня совершенно неожиданно встретила одного человека. Совершенно непредвиденная, можно сказать, невероятная встреча. Вам, должно быть, интересно узнать…

— Вы так думаете? — насторожился Полох.

— Уверена, так как речь идет о вашем лучшем друге. Такая встреча! Это всегда приятно и волнительно.

— Вы что-то не очень весело рассказываете вашу веселую историю.

— Да, вы правы, веселого мало. Я говорю о Пантюшкине. Пантюшкина сегодня, только что в роще видела. Бежал куда-то или убегал от кого-то. Перепуганный человек.

— Ну, ты! Скажешь!.. — Усмешка сползла с лица Полоха. — Врешь ты!

— Ой, товарищ Полох, Эдуард Гаврилович! Такие слова? В обществе? Даже не верится — вы и такие слова. Ну, сказали бы — обозналась, ошиблась, померещилось.

— А я говорю — врешь. Врешь, говорю, нечего ему здесь делать.

— Но почему же так грубо, так зло, когда речь идет о вашем друге? Почему не верите? Думаю, и Анатолий подтвердит, он человек наблюдательный, не мог не заметить. Ведь так, Анатолий? Видели сегодня в роще убегающего человечка? — Анатолий слова не успел произнести, как Людмила воскликнула: — Ну, вот, и товарищ Анатолий подтверждает, какие могут быть сомнения? Вы совершенно напрасно так грубо накинулись на меня.

Полох осунулся, белое пятнышко наметилось на лице и стало расползаться. Анатолий, так и не произнеся ни слова, наполнил бокал минеральной водой, целебной, из Глухого Яра, протянул Эдуарду Гавриловичу. Полох оттолкнул бокал, отодвинул стул, бороздя ножками рыхлую, садовую землю, встал из-за стола:

— Все вы тут… — окинул собравшихся недобрым взглядом. — …Все вы тут артисты, художники, мастера шуточки шутить. Посмотрим, до чего дошутитесь!


Со стороны оврага донесся выкрик Любочки Крутояр:

— Ой, татка, таточка… Что ж вы здесь, в яру… У нас же праздник, люди собрались, а вы тут с этими глушите. Даже не знаете, что в роще случилося, какая беда!

Тяжело взбирающийся в гору тягач, урча мотором, заглушил бессвязную речь Любочки.

Через минуту она влетела во двор, всхлипывая истерически.

— Ой, вы тут сидите, гуляете… А там же, в роще… — Она остановилась, испуганно заглядывала в лица людей. — …Там, в березовой роще, Пантюшкин на осине повесился!

Полох первым пришел в себя. Поправил ремень, подтянул брюки, расправил плечи, сбрасывая оцепенение, освобождая мышцы.

— Нашел-таки свою осину, дурак!

Гости выбирались из-за стола, кто-то бежал уже в рощу, кто-то кинулся следом, другие собирались в стороне, расспрашивали испуганную, занемевшую Любочку. Полох отошел в глубь сада, закурил, глубоко затягиваясь, ждал чего-то, хотелось убедиться в том, что произошло, и опасался проявить излишнюю поспешность. Мужчины один за другим уходили в рощу; женщины, опередив их, сбившись в кучу, переговаривались, высказывая всяческие предположения. Вера Павловна осталась с Любочкой; Людмила кинулась было за всеми, Павел удержал ее, усадил рядом с собой.

Анатолий и Михаил Чуб подошли к Полоху.

— Растревожились? — сочувственно спросил Анатолий.

— Напротив, нисколько. Стыдно сказать, сожаления не имею. Пустой, путаный человек. Что его угораздило? И с этим складом туман.

— Со складом следствие разберется, Эдуард Гаврилович, — заверил Анатолий.

Полох глянул на него исподлобья — долгий безучастный взгляд.

— Самое прекрасное следствие, — произнес он так же безучастно, — не может дать более того, что оно может.

— Время покажет, Эдуард Гаврилович, не станем забегать вперед.

Гости разбрелись, одни ушли в рощу, другие остались рассуждать о превратностях судьбы.

— Я слышал разговор Полоха с Ольгой Крутояр. Что это он? Зачем?

Никите пришлось повторить вопрос, прежде чем Анатолий отозвался.

— Мнение! Полоху требуется общественное мнение. А можно проще сказать; заткнуть глотку слишком словоохотливым и прежде всего семейству Крутояр, чтобы не болтали лишнее. Учти, Ольга Крутояр завтра станет Ольгой Кудь. А Куди, дорогой мой, это фамилия!

Они поднялись на Горбатый мост.

За оврагом, в березовой роще, собрались люди.

Когда уже должны были увозить Пантюшкина, кто-то стал пробиваться в толпе:

— Пустите… Да пропустите же к человеку.

Хома Крутояр пытался протиснуться к Пантюшкину.

— Пропустите, вы! Хоть глаза человеку закройте!

Сосед с Моторивки одернул Хому:

— А ты той… Чего прибег, толкаешься, чего проталкиваешься? Теперь это уже происшествие. Подходить не полагается.

Понурый плелся Хома за спускающимися вниз, с холма на трассу. Постепенно отставал.

Анатолий догнал его:

— Вот как подошло, Пантелеймонович! — вырвалось у Анатолия. — Верно сказали, есть нечто дороже всяких миллионов…

— Это вы к чему? — испуганно оглянулся Хома.

— Да так, вспомнились ваши слова. Верно, говорю, сказано.

— А что вспоминать, что уж теперь…

— Почему же, Хома Пантелеймонович, вспоминать надобно. Помнить и думать надо, разве не о чем задуматься?

Анатолий хотел сказать Хоме о Любочке, о его семье, о семье Ольги, которая сейчас только складывается, глянул на Хому Пантелеймоновича и умолк — зачем терзать человека, он и сам в эту минуту тем же мучается. Хома шел, не поднимая головы, не пытался уйти, противостоять Анатолию, ни о чем не допытывался, безразлично было, кто идет рядом, кто обращается к нему. Вдруг он остановился, задержал Анатолия, уперся застывшими глазами в лицо, выхватил из кармана пиджака конверт, молча ткнул в руки Анатолия и кинулся догонять уносивших Пантюшкина.


Ночью Анатолию привиделась учительница Никиты Вера Павловна; ему всегда снились вещие сны накануне комиссий, сессий, экзаменов. Он стоял перед Верой Павловной провинившийся и жалкий, с дневником, до отказа забитым двойками. А Вера Павловна являлась ему то в заводской спецовке Семена Терентьевича, потрясая фрезами и шестеренками, то в партизанском полушубке.

— Я сделала, что могла, — обращалась она к Анатолию. — Подняла разрушенную врагом школу в Глухом Яру. Научила вас находить истинное решение таинства дважды два. Теперь придет новая школа, огромная, с лабораториями, кабинетами, электроникой — великая школьная индустрия, о которой мы и мечтать не смели. Но пусть она навсегда сохранит душу и живое тепло родимого гнезда, извечное добро народной школы.



Она умолкла, притихла, теряясь среди множества других видений, заполнивших бескрайнюю, неспокойную дорогу.

Лифт остановили на профилактику, Анатолию и Никите довелось спускаться по ступеням; прощаясь с Моторивкой, Анатолий увидел ее всю в меняющихся планах — кемпинг и вишняки, курганы, изгибы трассы, дорожников, латающих асфальт, и черного лоснящегося кота на первой площадке, застывшего в ожидании, когда двинется кабина.

— Чернуша! — окликнул его Никита.

Кот и ухом не повел, не шевельнулся, уставясь на дверцу лифта.

— Негодяй! — возмутился Никита. — Тысячелетия сидишь на наших харчах, жрешь, пьешь, в тепле, в холи и хоть бы хны, чужак чужаком, черная душа.

Кот шевельнул усами, повел наконец ухом, покосил желтыми глазами:

— Мя-а! — молвил он, потягиваясь. Извините, мол, был занят своими весенними мыслями. Мягко ступая, он приблизился к Никите, выгнув спину, принялся тереться о его ноги.

— Вот видишь, — сочувственно отметил Анатолий, — ему свойственна привязанность и высокие нравственные чувства.

— Глубоко ошибаешься, Толя, он просто наглейшим образом отмечает свои владения, уверен, что я безраздельно принадлежу ему. Ходячий символ вожделений, безразличия и обжорства.

— Возможно, ты прав. Но согласись, в моих представлениях больше надежды и радости!

— Будь, Толя!.. А мне в школу, вестимо…

— Пока, Никита, спасибо за хлеб-соль, я еще вернусь в Моторивку.


Алька Пустовойт сдержал слово, склеился, по его выражению, молодежный разговор с Анатолием, и это, наряду с прочим, послужило поводом для пересмотра дела о чрезвычайном происшествии на местной базе. Демьяшу задержали в поселке сотрудники райотделения; встречи его с мастером по звонкам и водителем тяжеловоза помогли установить непричастность Демьяшки к трагической кончине Пантюшкина. Хома Крутояр долго еще не мог оправиться от потрясения; заявление его, переданное Анатолием по назначению, сыграло свою роль в дальнейшем следствии.


Первая смена Салона красоты заканчивала работу; бригада дорожников, занимавшая все кресла, выкатила на трассу сворачивать участок, угонять с асфальта катки и печи — зал опустел; девушки метнулись посудачить в ожидании пересменки, Ниночка устало бросила в зал:

— Следующий!

Подошла к окну, безотчетно поправляя кольцо на безымянном пальце, — сколько уж дней минуло после свадьбы, никак не привыкнет, кольцо пришлось впору, не тревожит, но все время помнит о нем, работая, видит мелькающим над чужими лицами — отблеск ее надежды и счастья…

Следующий неслышно вошел в зал, поудобней устроился в кресле.

Глядя в окно, Нина спросила:

— Как причесываемся? Бриться будем?

— Сохраним обычный мой облик, Ниночка.

— Анатолий!.. Главное, сидит и молчит… — Она подошла к Анатолию, движенья мастера, а взгляд близкого, заботливого человека. — Валек обрадуется тебе, непременно загляни, посидите, а то ж все дела, дела…

Нина нажала кнопку автоматического обслуживания, вскоре появилась тетя Глаша; поддерживая подносик левой рукой, правой она проворно, на ходу, заворачивала кисточку в гигиеническую обертку. Хозяйничая у столика, Нина проговорила тихо:

— Видела тебя утром, Толя… Ты приехал с полковником. — В зеркале отразилась ее рука, сверкнув обручальным кольцом, легла на спинку кресла. — Я знала… Уверена была, Толя, что вернешься на работу!

Не спеша правя бритву на ремне, Нина скупо, с недомолвками, делилась поселковыми новостями; перебив ее, Анатолий осведомился о Полохе:

— Как тут наш уважаемый Эдуард Гаврилович? Встретили его машину на трассе — развернулась, ушла на предельных скоростях.

Нина указала бритвой на потолок:

— В кресле педикюрши сидит, обожает салонную жизнь.

— Ну, что ж… — Анатолий подумал о чрезвычайном происшествии, которое он именовал делом Полоха.

— Как вы сильно обрастаете щетиной, — сокрушалась Ниночка, проводя бритвой по щеке Анатолия; работала мягко, уверенно и даже спросила: «Вас не беспокоит?». Вспомнилось, как немилосердно скубла его тогда, в первую встречу.

И вдруг, в работе, он приметил едва уловимый взгляд ее на обручальное кольцо. Если можно было бы по одному движению понять, разгадать человека — Анатолий сказал бы: «Выбираю на всю жизнь!»

И он позавидовал Валентину.

Она отступила на шаг, улыбнулась:

— Ну вот какой ты у нас красивый!

В холле послышались голоса:

— Приветик, девочки, приветик. Я к своему мастеру!

Старшая кинулась встречать клиента:

— Пожалуйте, Эдуард Гаврилович, пожалуйте. — Она усаживала клиента в кресло, обхаживала со всех сторон. — Ждала вас, ждала. Как себя чувствуете? Вид у вас сегодня прекраснейший, а мы еще освежим, постараемся.

Полох откинулся, вытянул ноги, отдувался, с видимым удовольствием принимал ухаживания, испытывал особую приятность от того, что так сладко возились с ним.

Внезапно он приметил Анатолия, приятность застыла на раскрасневшемся лице.

— А-а, — повернулся он бочком к Анатолию. — Обратно к нам? Понравилось?

— Да, знаете ли, потянуло, — помедлив, отозвался Анатолий. — И побыл недолго у вас, а вроде полжизни здесь осталось.

— И что же, снова к Никите Георгиевичу? К Семену Кудю?

— Да уж друзей не забываем. — И притих, пока Ниночка отмечала рапортичку.

— А что это вы нынче в таком задумчивом состоянии? — непрочь был побалагурить Эдуард Гаврилович.

— Так, знаете ли, воспоминания. Невольно вспомнились разные случаи, чрезвычайные и не чрезвычайные, разные люди; вспомнился Пантюшкин, когда увозили его с вещественными: поллитровка нераспечатанная, банка консервов… Ничтожнейший человек, в общем-то… Однако и за ничтожного кто-то должен ответить, не так ли? Не так ли, Эдуард Гаврилович?


г. Харьков, 1975–1979.

Загрузка...