Расспросы Анатолия приобретали однообразный, навязчивый характер, это встревожило Никиту, он поспешил заговорить о вещах посторонних, но Анатолий то и дело снова возвращался к обстоятельствам и особенностям поселковой жизни и более всего — окраины над Глухим Яром, где находилась усадьба Таранкииых.

— Эх, дался тебе этот угол, — досадовал Никита. — Мы все из того угла. И Вера Павловна, если хочешь знать. А Таранкины, Полохи, Крутояры, Куди по сей день придерживаются насиженных мест. — И упомянув о Кудях, Никита тут же решил, что представился случай отвлечь внимание друга. — Старого Кудя, Семена Терентьевича, главу клана, ты видел. Вместе ехали в „трясучке“. Помнишь, вкатил колясочку в Тополиках? Серьезное семейство. Семен Терентьевич вместе с Верой Павловной нашу школу из развалин поднимали; мастерские создавали; от Кудя тут много доброго пошло!

Минувшие годы были для Кудей нелегкими, наверно так у многих случается — соберутся мало-помалу неурядицы, подточенное здоровье стариков, неразумие детей, неполадки по дому, по работе, как будто нежданно свалятся на голову. В позапрошлом году похоронили деда, главу и вседержителя Кудиевского рода, прославленного мастера по дереву белому и красному. Доживал неприметно, а ушел — невидимая струнка оборвалась. В дому вроде просторней, а бабка сказала — опустело. Недолго задержалась она в опустелости. Молодые почтили память и принялись, заходились заполнять освободившуюся площадь. Купили хороший гарнитур, полированный, качественный, цветной телевизор, втащили на крышу высоченную, трехъярусную мачту с антенной, настроенной на город. Постепенно жизнь вошла в колею, супруга Семена Терентьевича, Евдокия Сергеевна, отвлеклась домашними заботами; Семен Терентьевич оставался сосредоточенный, настороженный, похоже, хотел вспомнить что-то важное и не мог вспомнить. Дети… С детьми как раз подоспели заботы. Средний сын, Виталий, отбился от рук, никак к делу не пристроится, то дома засядет, рыбалкой займется, то штанги на спортплощадке выжимает.

— Теперь спортсменам кругом дорога, — заявляет. — Вы здесь так и прикипите к Глухому Яру, а я весь свет запросто объезжу с мировыми рекордами.

Мировые не получились, а пуп чуть не сорвал. Стал к рабочей славе примазываться; „Мы, да все мы — Куди!..“ И про красное дерево вспомнил, и про доску Почета на заводе. Покатился из цеха в цех, с завода на завод. Семену Терентьевичу вдвойне горе — за сына боль и на работе корят:

— Что ж это у тебя, Терентьевич? Сам в трударях, в наставниках, а свой родненький как же?

Никому не ведомо, сколько сил, кровушки стоило Семену Терентьевичу родненького переломить.

Младшим сыном, Алешкой, Куди нахвалиться Не могут, Евдокии Сергеевне утеха, гордость школы и Веры Павловны, из армии благодарности шлют. Как будто и забот с ним особых не было, никаких усилий родительских не прикладывали, сам собою рос, к делу приспосабливался; говорят, в деда пошел. Минувшей осенью демобилизовался, самое время в годы входить, семьей обзавестись, уже и невеста на примете — Ольга Крутояр, соседская. Но и тут не слава богу, Евдокия Сергеевна как-то в сердцах не стерпела, про Хому Крутояра высказалась — насчет запоя и безобразий в доме. Соседи подхватили, раздули и пошло! Слово за слово, дети рассорились, прочь из родного гнезда, Ольга в одну сторону, Алешка в другую завеялись.

Семен Терентьевич утешал жену:

— Разлетелись, не разошлись. Любовь у них крепкая, давняя, друг без дружки не проживут.

А тут со старшим сыном хлопоты подоспели, Павел долго не женился, невесту выбирал — та вертихвостка, та белоручка, славному роду Кудей не в дугу. Наконец осенило, привел девушку видную, всем хороша, внимательная, образованная, из семьи пристойной. Долго женихался, семья не складывалась, только в прошлом году вошли в дом, два знаменитых корня породнились. Свекруха в невестке души не чает, у нее все сыны и сыны, а тут дочку судьба послала добрую, ласковую, жить да жить…

Однако Евдокия Сергеевна вскоре замечать стала — пролегло что-то промеж молодыми. Чужому глазу не видать, а мать сразу почуяла. Застала как-то Людмилу одну — сидит у окна, слезы прячет.

— Ты что, Людмилочка? Случилось что у вас? Обижает? Грубости?

— Да что вы, мама, как могли такое подумать.

— Так что же, доченька? Говори! Чего хуже в прятки — играть.

— А что прятать? Прятать тут особо нечего. Прямо скажу, всему этому мой театр причина, моя сценическая жизнь домашнюю жизнь омрачает. Я в народном театре актриса, а Павлу это не по душе.

— Да не может быть такого, — обиделась Евдокия Сергеевна. — У нас в семье, у Кудей, театр на самом почетном месте. Мы за километры в город ездила, еще когда трассы не было, по старой дороге тряслись. И в Киеве, и в Москве в театрах бывали.

— И Павел готов и в Киев, и в Москву — на других артистов смотреть. Одно дело, когда чужие на сцене, а другое — когда своя жена в представлении участвует. — Людмила спрятала влажный платочек в карман. — Пока еще диалоги идут, ну там разговоры всякие или монолог — Павел ничего. Но как только переживания начинаются, правду жизни показываем…

— Значит, он против? Запрещает? Голос повышает?

— Ну что вы, мама, разве Павел позволит себе? Нисколько не повышает, напротив, молчит. Ухожу на репетицию — молчит, возвращаюсь — молчит.

— Ну и пусть себе молчит на здоровье. Что тебе от того? У других мужья, знаешь, как бывает, не приведи господи, хам хамом, рожа пьяная, кулаками по столу грюкает…

— Ой, мама, да у нас, на сцене, молчание самым выразительным считается. Иная реплика так не убьет, как молчание. Слово, бывает, не найдется, а пауза…

— Ну, насчет пауз не знаю, а горе себе напрасно не выдумывайте, — кудиевской властью определила Евдокия Сергеевна. — И Павел нехай не дурит. Я с ним поговорю. Взял в жены артистку, какие тут могут быть паузы? Мало ли чего не бывает по ходу действия!

Кто знает, как бы сложилась далее семейная жизнь Людмилы и Павла, но тут явились миру Саша и Маша, светлоглазые, горластые, моторные — верно сказала Евдокия Сергеевна, какие уж тут паузы! Ходить еще не умеют, папа-мама не сказали, в бассейне не плавают, а дорогу в ДК запомнили, на сцену тянутся, пляшут, поют — такую капеллу с бабкой Евдокией составили, никаких заезжих ансамблей не надобно. Несмотря, что близнята, характеры разные — Маша заплачет, Саша молчит, спокойно разбирается в том, что произошло; Саша смеется, Маша осуждает за легкомыслие.

Слепилось гнездо, не сглазить бы…

Идут мимо Кудиева гнезда прохожие, заглядывают, завидуют — живется людям, кругом удача, рубли у них по углам, что ли, закопаны?

5

Лишь на другой день Анатолий признался, что товарищи по работе сочли сообщение Оленьки фантастическим, справедливо отметив: с высоты балкона в условиях надвигающейся бури и темени девочка едва ли могла различить цвет старых, потрепанных машин — блеклосерый и стертый коричневый, а тем более прочесть надпись на кузове. Коричневый фургон пищеторга был брошен далеко от поселка и трассы; в поселке его никто не видел. Если же принять во внимание, что мать нашла девочку спящей…

— Ты был прав, Никита, я оказался в дурацком положении.

— Что значат прав? В чем? Что я говорил? Я предостерегал тебя от поспешных выводов, от протокольного прочтения явлений. Я и не думал отрицать истину образа. Я не сыщик, я проектировщик, график. — Никита, нервничая, освобождал обеденный стол от чертежей, обрывков ватмана, огрызков карандашей. — Я предлагал сочувственно прочитать душу ребенка, а не так, знаешь, щелк-щелк затвором, факт налицо. Душа девочки — хрупкое, неустойчивое построение со множеством неизвестных. А ты мотнулся в город к своим ребятам. Кто тебе виноват?

Никита накрыл стол безукоризненно свежей, узорчатой скатертью — он недолюбливал эту скатерть, ослепительное свидетельство благонравия, успокоенности — верный признак неполадок в его работе — скатерть на столе, доска с проектом за шкафом. Тем тщательней расправлял он складочки по углам.

— Подумаем о главном, Толя… В душе Оленьки, пусть неосознанно, осталось происшедшее на трассе — мальчишка, попавший в аварию, коричневый фургон, который она видела, который был, а говорят, что его не было! Ведь у нее сейчас складывается представление об истине, о мире, в котором она живет. Задумайся!

Анатолий решил по-своему:

— Надо потолковать с ней обстоятельно.

Решение нашли, но Оленьки не оказалось дома; наверно, каталась на велосипеде или заигралась во дворе Таты; она никогда не отвечала толком, где пропадала, повторяла излюбленные словечки Таты: „Где надо, там и была!“, за что немедля получала взбучку.


Утро Никиты и Анатолия прошло в безделье, вполне оправдываемом предчувствием страды; бродили по полям и пустырям, ставшими строительными площадками, Никита говорил о своих проектах, о том, что зодчество воспитывает не в меньшей степени, чем лекции и доклады. Анатолий слушал молча; навязчиво возникали госпитальные дни, не потому, что связывались с болями, мукой, близостью смерти — все это по молодости своей, здоровью души он мог изжить, — а потому что угрожала неопределенность дальнейшего, он думал о работе, службе, о том, что составляло его дальнейшую судьбу.

Вдруг Никита остановился — под ногами распласталось гнездо, прибитое градом к обочине дороги; где-то, в самой чаще кустарника, невидимые, тревожно и скорбно перекликались птицы. Смотрел на сплетенье прутьев, и оттого что над рощей взошло ясное солнце, сияла голубизна погожего дня — растоптанное гнездо с особой болью задело его.

— А без прутиков сиротливо птенцам. Без тепла нет жизни. Птицы не вернутся сюда — откинутся.

Они поднялись на холм, домики поселка внизу расположились, как на макете; Эльза Захаровна в своем дворе возилась с шубами и дубленками, проветривая, просушивая на солнце.

Стали спускаться к трассе по другую сторону холма, шли молча, только уже на трассе Анатолий заговорил:

— Я разгадал тебя лишь теперь; там, над гнездом, понял до конца; все твои чертежики, работу до исступления, жажду создания человеческого жилья, жажду построить дом, которого у тебя не было…

Мимо пронеслась Оленька на велике, сидела на раме, вцепившись в руль у самой втулки, поддерживаемая каким-то мальчиком. Другая девочка, постарше, щеголяя импортными колготками, топталась на асфальте, ожидая своей очереди. Третья девочка, еще старше, с завистью поглядывала на девочку в колготках:

— Тата, а ты что? Ты на велик, Тата?

Велосипедист вернулся без Оленьки, подхватил Тату и полетел к многоэтажке.

— Нам пора домой, — высматривал Оленьку Никита.

Их обогнала „Волга“, мягко притормозила, ждала чуть впереди.

Когда они подошли, передняя дверца распахнулась.

— Что ж это, сосед любезный, не заявляешься? — выглянул из „Волги“ осанистый человек, сидевший за рулем. — Вознеслись, товарищи дорогие, на этажи, оторвались от земли?

— Сваи нашего небоскреба глубоко уходят в землю, учтите Пахом Пахомыч, — возразил Никита.

— Здорово! Твой дед, бывало, своими корнями гордился, а ты на сваи перешел! — добродушно заулыбался хозяин „Волги“. — Ну, да это присказка, а дело впереди. Четвертый требуется. Преферанс составляем. Договорились?

— Я о преферансе давным-давно позабыл, Пахом Пахомыч, грехи третьекурсника. Не обижайтесь, но душа не лежит. — И тут же спохватился. — Да вот, пожалуйста, знакомьтесь, мой друг Анатолий, любую игру составит, в картежных фигурах большой мастак. По, разумеется, но маленькой.

— А для нас карты не заработок, а удовольствие.

— Так в чем же дело?

— Ждем! воскликнул Пахом Пахомыч, присматриваясь к Анатолию более пристально, чем требовали заботы о предстоящем преферансе. — Ждем, потрудитесь пораньше, чтобы подкрепиться и посидеть подобающе.

И нажал на педаль газа.

— Ну, Анатоша, — протянул Никита, когда „Волга“ отъехала, — считай, денек не пропал даром. Пахом Пахомыч, да к нему Эльза Захаровна, это, дорогой мой, преферанс весьма поучительный.

— Что я Пахомычу и что Пахомыч мне?

— А то!.. Ты их в прошлом году не видел, пребывали в круизе, потом вышибли тебя из седла. Но он о тебе наслышан, по его роже видать. Не тот водитель, чтобы зря „Волгу“ притормозить. Наслышан и тем не менее, а может, именно поэтому…

— Я сказал, что мне Пахомыч? Не в нем мои интерес.

— Заладил… Грубых фактов ждешь? С вещественными и уликами, пиф-паф и тому подобное? А я в глаза верю человеческие. Его Эльза на автостанции глаз с тебя не сводила, — хозяйка переживает, хозяин косится, мало тебе? Как такой дом не посетить? Либо я ноль без палочки, либо с тебя за подобную встречу фляга армянского, не менее.

Подошли к многоэтажке, высоко вверху замаячило яркое пятно.

— Оля уже хозяйничает на балконе, — первым заметил пятно Никита. — Мне всегда неспокойно, когда она взбирается на скамейку, развешивая на веревке свои богатства; начисто отсутствует чувство страха, хоть и повторяет ежеминутно: ой страшно, ой боюсь, боюсь.

Два блика, как два солнечных зайчика, сверкнули на балконе и погасли.

— Что это? — полюбопытствовал Анатолий.

— Зеркальце, очевидно. Что еще может быть в руках девочки?

Когда они позвонили, Оленька немедля, не окликая, открыла дверь.

— Ты почему не спрашиваешь, кто пришел? — наставительно обратился к девочке Никита.

— А я и так знаю, как вы звоните.

— Разреши нам пройти на балкон, Оленька. В „Гастроном“ должны привезти молочное, а с нашего балкона не видно.

— С вашего балкона видно то же, что с нашего, — строго заметила девочка.

— Да? А мне казалось… Ну, все равно, если уж зашли…

На балконе уборка была в полном разгаре, платья кукол полыхали на протянутом шнуре, кукольная мебель — столик, кресла, диван, большой зеркальный шифоньер ждали гостей — она еще играла в куклы! А на столике импортная жвачка и пакетики импортных колготков с шикарными девицами на этикетках.

— У моих кукол сегодня день рождения!

Никита знал, что у них день рождения каждый день.

Анатолий знакомился с подробностями интерьера:

— Я не вижу зеркальца, — шепнул он Никите.

— Оленька, — обратился к девочке Никита, — смотри, там, на другом краю площади, к Гастроному подъехали фургоны, можешь ты разглядеть, какого цвета машины?

— Могу! — Девочка тотчас взобралась на табуретку. — Две машины, обе серые, одна „Хлеб“, другая „Мороженое“. То есть не „Мороженое“, а „Молоко“, но она привезла мороженое.

— Ты правильно ответила, — вмешался в разговор Анатолий. — Но это потому, что часто видишь машины „Хлеб“ и „Молоко“, узнаешь потому, что сейчас они освещены…

— Не имеет значения, я очень хорошо вижу.

— Та-ак… А могла бы ты прочитать надпись на кузове? Вон там, еще дальше, остановилась какая-то машина…

— Могу!

Оля соскочила с табуретки, кинулась в свой угол, достала из шифоньера полевой бинокль, полированные стекла блеснули на солнце.

— Вот тебе и зайчики! — подтолкнул Анатолия Никита.

Девочка, казалось, уже пожалела, что раскрыла свой тайник, прижала бинокль к груди, исподлобья глянула на Анатолия.

— Откуда у тебя полевой бинокль? — неосторожно спросил Анатолий.

— Это мой бинокль, — еще крепче прижала заветную вещь девочка, словно кто-то намеревался ее отнять. — Он мой насовсем.

Анатолий опасался — придирчивость вспугнет девочку, но Оленька уже успокоилась, ей не терпелось доказать, что все может, взобралась на табурет, навела бинокль на указанный угол площади:

— „Москвич“! — уверенно объявила девочка. — Желтый. „Ли-ней-ная слу-ж-ба“, — без труда прочла она надпись на машине.

— Ты и вчера была здесь с биноклем?

— Я всегда смотрю, не идет ли домой мамочка.

— А тарелки?

— И на тарелки тоже.

— Оленька, скажи, пожалуйста, что было написано на кузове коричневого фургона, который ты видела вчера: „Мебель“? „Мороженое“? „Молоко“?

— Я же сказала: „Пищеторг“.

— Ты уверена?

— Я же умею читать, кажется!

— Раньше ты видела эту машину?

— Она никогда не приезжала.

— Спасибо, девочка, счастливо празднуй день рождения кукол.

— Откуда у нее призматический бинокль? Ее отец военный?

— Не надо быть военным для этого случая.

— Она прячет бинокль, вот в чем дело. Ты заметил?

Никита хозяйничал в столовой, достал из холодильника припасенное к обеду пиво, из второго холодильника, на кухне, консервы и зелень, из шкафа пышную паляницу, гордость местной пекарни, сохранившей добрый вкус хлеба, из серванта — майоликовые кружки, сперва две, потом еще одну.

— Зачем три кружки? — присел к столу Анатолий.

В столовую незаметно вошла Катерина Игнатьевна.

— Мальчики, пора обедать, у меня всего часок на перерыв.

Никита провел рукой над кружками:

— Прошу!

— Ой, Никита Георгиевич, вы кавалер.

— Я сосед, это обязывает.

— У нас соседей девять этажей, но им не сравниться.

Анатолий поднялся, распили пиво стоя, как в забегаловке, и лишь когда перешли к закуске, Никита, извинившись, предложил Катерине Игнатьевне стул.

— Тогда секундочку, — Катерина Игнатьевна торопилась, но все же успела переодеться в нарядное, праздничное платье. Оленька шмыгнула в комнату следом за матерью, стояла в стороне и смотрела на происходящее, как смотрят на экран телевизора, когда показывают нечто примечательное.

— Ступай домой, — приметила ее мать, — там приготовлено тебе на кухне, да с хлебом ешь, не кроши, а то вечно куски в торбу собираешь.

Похвалив обед, первое и второе, Анатолий не преминул спросить:

— Ну, как, Игнатьевна, успели вчера на базу?

— Да, заглянула… — простодушно отозвалась Катерина Игнатьевна. — У меня там свояк. На базе. Сторожем работает, забегаю узнать, не подкинули ходовой товар, не слыхать ли. А то ж у наших шкуродеров разве так спроста выцыганишь, свои рубчики докладешь и то…

— Вот тебе и день воскресный, день чудесный, — протянул Никита.

— Это вы о чем, Никита Георгиевич? — насторожилась Катерина Игнатьевна, стараясь понять, к чему слова Никиты, что она сказала такого особого, вроде бы ничего не значащий обычный разговор. — Это вы… Ко мне относится?

— Да нет… Так… Разговор у нас был с Анатолием о днях воскресных и тому подобное.

— Ах, вы, молодые люди, что вам, молодым, все дни, можно сказать, сплошное воскресенье… Ну, приятного вам аппетита на дальнейшее, а мне еще в контору надо забежать. — Она наклонилась к Никите. — О чем хочу спросить… Передавали приветы вашей маме? Как они там за рубежом? Вспоминают обо мне?

— А как же, Катерина Игнатьевна, не забывают. Не сомневайтесь, с полным вниманием.

— Ну, спасибо, спасибочко. Очень мне приятно слышать, мы всегда, еще по старому местожительству, добрососедски жили, я и тут стараюсь, чтоб по-доброму; я им весточку подала насчет случаев по району с квартирами. И своей девчонке наказала, чтобы дослухалася, поскольку комнаты картинами увешены, и всякие там древности имеются.

После полудня Анатолий снова отлучился в город, не сказав Никите, что едет за результатами последних анализов.

— Стабилизуешься, — успокаивал в последний его приезд лечащий врач. Но состав крови, — Анатолий догадывался об этом, — продолжал тревожить клиницистов — надо было проверить, насколько стабильны положительные данные.

Выпал ему хороший денек, тот обычный день, когда город гудит радостно и навстречу — счастливые лица, и неведомым чудом развеиваются горе и тревоги людские. Лечащий врач, прочтя анализы, подтвердил:

— Жить будешь… А петь — зависит от тебя!

Впервые видел Анатолий госпиталь не болезненнобелым, наполненным страданиями и надеждой, а неразрывной частью стремительной городской жизни, с примыкающей улицей, потоком машин, людей, перекличкой мальчишек, гнездованием птиц…

В отделе к новым сведениям о случившемся на трассе, рассказу Оленьки, отнеслись с должным вниманием. Это обрадовало Анатолия, как если бы произошло нечто особо важное.

На обратном пути (одно к одному) попался комфортабельный автобус; мощная машина, плавно набирающая скорость, вещала добрую дорогу, отдых, покой.

Подъезжали к Новостройкам, когда вдруг на повороте, со стороны бензоколонки, выскочил какой-то парень и водителю пришлось резко затормозить, тяжелую машину круто развернуло. Скрипнули тормоза и на какой-то миг в окне возник и расплылся лик тупоносый, с припухшими губами, выщипанными бровками под нависшими полями соломенной шляпы — так близко, явственно, точно не было и стекла — глаза в глаза — знакомая, въевшаяся, запомнившаяся каждой чертой рожа. Анатолий бросился к выходу, требовал остановить автобус, шофер, не оглядываясь, вел машину, притормозил на остановке. Анатолий выскочил из автобуса, вернулся к бензоколонке, прошел до поворота — парня в соломенной шляпе нигде не было — привидение в джинсах… Коротко сигналя, отгоняя Анатолия с проезжей части, пронеслась серая „Волга“ с танцующей обезьянкой на ветровом стекле. „Привидение в джинсах“, — повторял Анатолий, — что он мне, мало их шатается!..» А тупоносая рожа продолжала маячить перед глазами.

Впервые этот парень подвернулся Анатолию минувшей осенью. Помнится, с утра парило, к полудню стало душно. Анатолий задержался в отделе, служебная машина ушла без него, пришлось ждать рейсовый, а рейсовый сняли с маршрута. Неопределенно долгий час ожидания, автовокзал набит пассажирами, гул, теснота. Спасаясь от духоты, Анатолий вышел на площадь, приметил над рекой фанерный павильон с пристроенной галерейкой, укрытой поседевшим от пыли хмелем. Наверно, он не обратил бы внимания на павильон, но тут в толпе скользнул сутулый человек, увертываясь от встречных, скрылся за нависшим над галерейкой хмелем — знакомые вороватые движения, согнувшаяся спина — неспокойное чувство, неузнанный знаемый человек…

На галерейке ни души, дверь павильона прикрыта плотно. Запах забегаловки, но за дверью тихо. Перерыв на обед? Ушли за товаром? Анатолий двигался бесшумно — странное поведение неизвестного вызвало ответную осторожность. Окно, выходившее на галерейку, закрыто, Анатолий хотел подойти к окну, но в этот миг послышался говор, кто-то говорил веско, требовательно, а другой отзывался односложно, слабо сопротивляясь. Ничего привычного для забегаловок, ни звона посуды, ни чоканья кружек, слов не разобрать, но по настойчивости говорившего легко было понять — речь шла о чем-то значительном. Вдруг за живой оградой хмеля, со стороны рыночной площади, послышались торопливые шаги. Оборвались, точно человек остановился оглядываясь, затем прошуршали снова, совсем близко; скрипнула ступенька, на галерею поднялся парень в темных очках. Из-под новенькой соломенной шляпы «заслуженный отдых» выступали подкрашенные, выщипанные брови.

Анатолию бросилась в глаза эта пенсионерская шляпа — парни даже зимой щеголяют простоволосые.

За окном внушительный голос отчеканил: «Ничего не остается…»

Парень в темных очках сунулся в окно, в забегаловке тотчас притихли. Услышанные слова почему-то запомнились Анатолию, связались с неузнанным человеком. «Мало ли кто шмыгает по базару, — подумалось Анатолию. — Мало ли кто о чем болтает в забегаловке, закрытой на обед?»

Но слова привязались, вертелись в голове.

— Не обслуживают? — подошел к нему парень в соломенной шляпе. — И не обслужат, старого хозяина сняли, нового не поставили. — Светлые глаза сквозь дымчатые стекла смотрели дружелюбно. — Догадываюсь, «трясучку» дожидаетесь? «Трясучка» не пойдет, уборочная, картошку вместо людей возят.

Анатолий буркнул что-то в ответ, передвинувшись так, чтобы парень не закрывал дверь забегаловки.

— Сегодня нам шикарно скоростной подадут, с откидными креслами, — парень в свою очередь передвинулся, прикрывая собой окно.

Подтверждая справедливость сказанного, загудел рейсовый, разгоняя толпу, дыша жаром дизеля.

— Наш! — воскликнул парень, откинув ветки хмеля. — Давай на посадку, а то чуваки завалят чувалами.

Анатолий поспешил за парнем, мимоходом заглянул в окно — ни души, никого, опрокинутый вверх ножками стол; другой — завалился набок.

Вскочил в автобус, парень сидел уже в кресле над задним колесом, приятельски улыбаясь, указал Анатолию на свободное место впереди, у кабины водителя;

— Давай, занимай, — крикнул он через головы пассажиров. — Проходи, проходи. Пропустите, товарищи, контролера на его законное место!

В салоне толкались и галдели, кто-то кричал, что места нумерованные, бранил нахалов, требовал диспетчера. Вскоре появился диспетчер с путевым листом в руках, что-то отмечал, проверял, подсчитывал, поднялась суматоха. А когда улеглась, когда водитель включил скорость, Анатолий, осмотревшись по сторонам, убедился, что услужливый парень в пенсионерской шляпе исчез.

— Обдурил! Запросто обвел!

Вскоре этот парень снова перешел ему дорожку, наскочил в темном переулке поселка заполночь, как раз накануне того дня, когда, Анатолия подкосили. Никто из налетчиков Анатолию не запомнился, все произошло слишком быстро, мгновенно. А парень, встретившийся в забегаловке, не имевший к налету отношения, так и торчал перед глазами и потом в забытьи являлся, — не страшной рожей свирепого бандита, а добродушно ухмыляющийся, мерцая безразличными глазками; то нехотя плелся за ним, то уныло сдавал игральные карты, то с таким же унылым, безразличным видом грозил Анатолию финкой…

И снова, сегодня, он поперек дороги.

Начальству об этих встречах Анатолий заикнуться не посмел, но Валентин, друг… Валентин человек деловой, практик, башка рассудительная. Приглашал друг, зачем откладывать?


Дверь открыла девушка из салона, птичка-невеличка.

— Это вы?

Она отступила в коридор, приглашала зайти.

— Вот заскочила к Валентину, помогаю. Квартиру осваиваем.

«Ага, осваивают… Еще не освоили, но уже осваивают!»

— Валек дома?

«Дурацкий вопрос! Если осваивают, значит дома».

Валентин в майке, затрепанных штанах, с молотком в руке, гвоздями в зубах выглядывал поверх головы птички-невелички.

— Заходи, заходи, старик; нежданный, но черт с тобой. Видишь — хозяйничаем.

— Что ж это вы, товарищи дорогие? Засекретились! Хозяйство на ходу, а друзья не в курсе?

— А мы лишь сегодня документы подали. У меня свободный часок, а надо убрать, приколотить, подвесить.

— Ну, вы приколачивайте, подвешивайте, а я другим разом…

— Нет, уж если заявился, — запротестовал Валентин, — нечего, понимаешь, на готовенькое, карнизы будешь подравнивать.

— Оставайтесь, оставайтесь! — Ниночка не отпустила Анатолия. — Заходите, у нас найдется кое-что и в холодильнике.

«Хозяйка! С гардинами, карнизами и холодильником! Вот так, дорогой мой Валек, и вся тебе поэма с прелюдией, прологом и так далее!»

— Снимайте пиджачок, снимайте… Будете нам гвозди подавать.

— Гвозди? Да что вы, Ниночка, — ужаснулся Анатолий, — причем тут гвозди, эх вы, новоселы! Это же железобетон, тут надо сверлом пройти, хорошо бы с победитом, или алмазом; винты вставлять на цементе или костыли… — Анатолию вспомнилось, как мысленно готовился он к своему новоселью, поучал не вошедшую в дом хозяйку…

— Где у вас дрель и сверла?

Дрель и сверла нашлись у соседей.

— Дрель крутите сколько хотите. На здоровье, — предупредил сосед, — а сверла, пожалуйте, новенькими восполните, поскольку сверло после бетона не сверло, а междуметие. Точить-затачивать охоты не имею и не собираюсь.

Прокрутили, просверлили, подвесили.

Соседи прибегали, делились опытом. Однокомнатная стала уютней, повеяло жилым духом. Ниночка скомандовала пробиваться к холодильнику, отодвинули стулья, торшер, сервант; хозяйка расчистила угол кухонного стола:

— Что бог послал!

— Без тостов, — предложил Валентин, — а то выскажешься — на свадьбу слов не останется!

Обошлись без тостов, однако спели под гитару любимые.

Ниночка в стареньком платье, новеньком переднике, в платочке, повязанном по-бабьи, вела песню голосисто и, глядя на нее, верилось во все доброе, счастливое, вечное.

Валентин на радостях расхвастался:

— Нам вскорости двухкомнатную дадут.

Ниночка потупилась.

Помянули друзей, вспоминали, куда кого забросила судьба, Ниночка прислушивалась ревниво, предпочитая разговор о времени сегодняшнем и планах на будущее, это будущее было у нее осязаемое, творимое, складываемое из кирпичиков бытия… Вдруг она заметила, что Анатолий уходит от разговора, хоть и отвечает, и слова находит нужные. Стала к нему приглядываться, что это с человеком?

— Устали с дороги? — спросила заботливо.

— Да нет, ничего…

— А я смотрю…

Тут пришел сосед за дрелью, она вышла к нему в коридор, из кухни донеслось:

— Видел я этого парня, сегодня, сейчас, на трассе. Который шел тогда за мной…

— Который, который… — раздраженно отозвался Валентин. — Которого не было! Мог ты разглядеть его в переулке? Там и фонарь черте где!

— А я ни за что не ошибусь, если почуял человека. Я спугнул их в забегаловке. Чем занимались — неизвестно, однако явно пуганул. Потому и увязался за мной ночью.

— Мало тебе задержанных бандюг, давай еще четвертого выискивать.

— Знаю, что говорю… Мне бы только вспомнить, что тогда ими сказано. В забегаловке. Что-то важное. Зацепиться бы, а вспомнить не могу.

— Что-то, который, чего-то. Запсиховал, вот тебе кто-то и чего-то.

— Зачем ты, Валя! — непрошеной вмешалась Нина, появившись в кухне. — И что вы замолкли сразу, я ведь слышала… Напрасно ты, Валентин, человек говорит, надо прислушаться. Разве не бывает так? Я по себе знаю — если кого приметила, кинулся в глаза, пусть незнакомый, прохожий…

— Ну, вы, девушки! Девичий разговор! В деле факты требуются. С него факты стребуют, а он что? Виделось-привиделось, что-то, кого-то?

— Ты напрасно, Валек, — защищала Анатолия Нина. — В человека пули всадили, его слово первое.

— Первое-первое, — горячился Валентин. — А чье-то будет последнее. И я тебе так, Анатолий, скажу, желаешь вернуться на работу — выкинь из головы. Забудь. И не вспоминай. Пока факты не заимеешь.

Посидели еще немного, Анатолий поднялся:

— Пора мне, Никита там беспокоится.

— И я с вами, — собралась Ниночка. — Меня мама ждет, не любит, если задерживаюсь.

— Проводи ее, Толя, тут недалеко, — попросил Валентин. — А я сам закончу уборку.

Было уже совсем темно, Новостройка виднелась только огнями, в черноте они светились особо отчетливо.

— Мне радостно, когда так светится город! — воскликнула Нина.

— Город?

— Ну, да, конечно, город. А вы еще не знаете? Нас включили в черту города. Мы город, Толя, и Валентин теперь участковый городского района, тыщу единиц на его голову.

Она вдруг остановилась.

— А вы не сердитесь на Валю. Он к вам очень хорошо относится. Очень любит вас. Но он строгий человек, у него служба строгая… Понимаете, вы — это совсем другое дело… Вы отключились, можете помечтать, свободно осмотреться. Да и работа у вас другая. Дело поручат, и вы целиком в этом деле. В группе. При старших, опытных, со стажем. А у него… На нем висит, постоянно, ежечасно, со всякими склоками, дрязгами, с профилактикой.

— Да что мне на Вальку обижаться, Ниночка! Он прав. Прав, Ниночка. Кругом и полностью. Это у меня голова завертелась. Близок локоток, да попробуй, дотянись!


Итак, в школу, к Вере Павловне, снова за родную парту — дорога близкая знакомой улицей, но и долгая, как вся жизнь Никиты, — из захудалого хутора в белый свет. Солдатская хата, слепленная прадедом, вернувшимся с гражданской войны на опустевшее место; добробут после крови и пожарищ; шустрый, вертлявый хлопец в кругу немолодых уже людей — Мыкыта! О деде его говорили, что он взял жену из беспризорных, — Майя Петровна пришла в дедовскую хату из Куряжской колонии; на Моторивке слыла женщиной грамотной, работящей на фабрике и в дому, уважаемой соседями. В душе Никиты сохранились ее колыбельная, теплота добрых рук, рассказы о Куряже, о днях, которые Майя Петровна именовала горестью-радостью. Человек, создавший колонию, предстал перед Никитой не вычитанным из книг, а непосредственно из уст близкого человека, в живом образе мудрости, воли и сострадания — с ним можно было мысленно советоваться, делиться мечтаниями, невзгодами, побыть наедине, черпая силу и веру. Никита оказался на руках Майи Петровны, когда мать надолго ушла из дома. Забота и доброта Петровны скрашивали сиротство, но порой на мальчишку находило, забивался в дальний угол, мнил себя беспризорным, пропадал невесть где, пока знакомый голос не возвращал к людям.

Никите не удалось сесть за родную парту, школа была новой, необжитой, все было ново — люди, вещи, сам воздух просторных коридоров и холла — да, был холл, столь же просторный и светлый, не чета сенцам старой школы; кабинеты, лаборатории, залы — внушительность педагогической индустрии.

«Пожалуй, следовало оставить старую парту, поднять на гранитный постамент — поработала старушка на своем веку».

Никита не отличался сентиментальностью, не собирался предаваться воспоминаниям, в нем заговорил не школьник, а строитель, ревнивый, оценивающий окружающее по достоинству. И лишь когда поднялся на верхний этаж и за окном увидел прищуренные окна старой школы, обреченной на снос, увидел вдруг себя, Никитушку, взъерошенного, несуразного хлопца, мечтательного и оголтелого; увидел девочку тонконогую, неоперившегося гусенка, очень несобранную и очень родную; тщательно выутюженная, непомерно короткая форменка стесняет ее, сковывает; чистенький, тугой воротничок манит белизной; маленький, черный бантик в косе только-только сменил пышный, ослепительный бант детства. Они идут рядом, нет, не рядом и не врозь, обгоняя друг друга, чтобы снова пойти шаг в шаг, замкнутым и молчаливым. Пожалуй, не стоило лукавить, играть в прятки с самим собой — он пришел сюда встретить этого мальчишку, ему нужно сейчас возвращение к самому себе, к этой ватаге на школьном дворе, необходима общность, ясность нестертого школьного дня, честное пионерское и дружба навсегда. Он был уже там, с ними, в круговороте и галдеже, когда кто-то окликнул:

— Андрей! Андрейчик! Люба, Люба Крутояр!

Вернулся день сегодняшний.

Вера Павловна попросила Никиту обождать ее в кабинете физики.

— Этот кабинет оборудован в последней четверти, так что осваивать будем в новом учебном. Осмотрись, а я сейчас вернусь, родитель ко мне явился.

Никита разглядывал аппаратуру, формулы на доске, с которыми не ладил в институте, присел к столу, за которым выводились эти формулы, — повседневная школьная работа. Ждал, ни о чем уже не думая, ничего не вспоминая — мгновенье бездумья среди новых, умных вещей.

В коридоре Веру Павловну остановила дежурная:

— К вам из милиции.

— Валентин?

— Нет, старший лейтенант из нового подрайона.

Старший лейтенант, солидный и простоватый — солидность заводского бригадира — форма опрятная, но не затянутая в струнку; уважительно поздоровался с учительницей, извинился, что не сможет присутствовать на родительском собрании, срочное дело; сообщил, что вместо родителей придет бабушка.

— Она у нас в курсе всех вопросов. А я до родительского хотел бы выяснить. Беспокоюсь насчет моей Катеньки. Не могу объяснить чрезвычайную неустойчивость оценок. По математике круглые пятерки, на что уж, насколько могу судить, повышенные требования. Однако по более легким предметам, например, по литературе, тройки появились. Стихи не учит наизусть как следует.

— Ну, что я вам скажу? Катенька девочка работящая, умница, добросовестная, не бросит задачу нерешенной, не станет списывать у товарища. Живой интерес к предмету — я и оцениваю соответственно…

— А как же стихи? Как с этим вопросом? Сколько уж раз говорил, просил, требовал; не порть картину успеваемости. Трудно, что ли, стишок вызубрить? Так нет, не слушает. Я, говорит, не попугай, не зубрила, ис зубрю и зубрить не собираюсь.

— Не ожидала от Катеньки… — опечалилась Вера Павловна. — Педагог у них опытный, знающий, любящий свой предмет; тут какое-то недоразумение. Тут уж моя вина, проглядела, объясняла тройки пропуском уроков по болезни.

— Болеть болела, верно. Но и температуря, составляла графики и координаты.

— Да, да, моя вина, — сокрушалась Вера Павловна. — Не подошла к девочке. Но вы не беспокойтесь, поговорю с ней.

— Вы уж, пожалуйста, Вера Павловна, со своей стороны. Может, хоть вы повлияете на заучивание стихотворного материала. — Офицер не уходил, заглянул зачем-то в папку, которую до того держал нераскрытой. — Вопрос один имеется, так просто, для ознакомления. Необходимо уточнить относительно старшеклассников, имею сведения, что вчерашний день проводилось у них занятие до четырнадцати ноль-ноль?

Узнав, что все ребята в этот час действительно были на занятиях по гражданской обороне, старший лейтенант удалился, приговаривая с отеческой озабоченностью: «Ну и хорошо, ну и слава богу!»

И только потом Вера Павловна вспомнила, что Пустовойта-младшего, Кореша, в школе не было. Вечный прогульщик по уважительным причинам — то на празд-никах объестся, то шею свернет себе при неизвестных обстоятельствах — он, что называется, выскочил из головы.

Озабоченной вернулась в кабинет Вера Павловна.

— У нас мало времени, Никита, — глянула она на часы. — Скоро родительское собрание.

Торопливо разворачивая листы ватмана, Никита подумал: «Что-то произошло с нашей Верой Павловной. Нетерпеливая, отрывистая речь; измоталась, но старается держаться молодцом; прежняя верящая улыбка, но едва заметная. Прежняя и непрежняя».

Строгий школьный распорядок диктовал сдержанность, и он, продолжая разговор, как бы прочел пояснительную записку к проекту — получилось скупо, сдержанно; беспокойство его не укладывалось в расчетливые строчки.

— Признаться, Вера Павловна, работая, думал об Антоне Семеновиче. Разум, воля, предельное сознание ответственности победили беспризорность. Но беспризорность, в силу своей природы, была локальна, ограничивалась преходящими условиями. Безнадзорность коварней, границы ее размыты в пространстве и времени, она сыта, обута, одета, в холи, довольстве; не жмется к асфальтовым котлам, а фирмово щеголяет в классной робе, наплевательски поглядывая вокруг.

— Погоди, Никита… Что-то не пойму. Ты архитектор, строитель, причем тут безнадзорность?

— Я проектирую жилье, жилой массив, современный отчий дом, а не коробки сами по себе… Я думал о Макаренко…

— Всегдашняя разбросанность. Какое-то синтетическое мышление. Охматдетовский подход к архитектуре.

— Да, охматдетовский. Охматдетовский, а не коробки по ранжиру! Жизнь, жилье, жилой массив. Современная кровля над головой — это весь жилой массив в целом, никак не менее. Дети общительны, связаны воедино. Уличные, междворовые связи зачастую сильней семейных, школьных, пионерских. В школе и вне школы порой главенствуют неписаные законы сколотившихся группок, вершит лапа какого-нибудь заправилы.

Вера Павловна, утомленная нелегким школьным днем, вначале едва прислушивалась — знакомые, ежечасно повторяющиеся слова, знакомые положения, ничего ощутимого, действенного.



— Да-да. — запальчиво продолжал Никита, — знаю, что скажете: обсуждаем, совещаемся, поднимаем вопросы, принимаем меры; сделано многое, кружки, производство, экскурсии, продленный день… Но я говорю совсем о другом, о жилом массиве, первичной единице бытия. Жилой массив — не только подъездные пути, электротепло-водоснабжение, надежность перекрытий, но и нравственный климат детства. А что касается продленки, то это нужный, полезный выход для текущего дня. Необходимость, переход, не решающий главного. Недавно слышал родительскую похвалу продленке: «От, слава богу, у нас продленку завели, это ж спасибо, хочь по левадам и оврагам меньше гасать будет». «Хочь», — повторял Никита въевшееся слово. — Вдумайтесь в это «хочь», сопоставьте с нашим стремлением воспитать высоконравственную, гармонически развитую личность. «Хочь!»…

Вере Павловне вспомнились ожесточенные атаки взбалмошного мальчишки, когда тот, не решив заданные примеры, влетал в школу с новыми открытиями. Приходилось поддерживать, развивать или заземлять его начинания.

— Ну хорошо, Никита, для вступления вполне достаточно. Займемся твоими ватманами.

— Да, конечно, — заторопился Никита, в свою очередь глянув на часы. — Вот перед нами типовой проект жилого массива с детским городком в центре…

Пока говорилось о сооружениях обычных, собранных воедино, в общий узел — спортплощадках, бассейне, треке, детском кинотеатре, — Вера Павловна слушала молча. И даже когда зашла речь о «Ералаше», в котором можно ходить на голове, кувыркаться, лазить по столбам и перекрытиям, драться, дубасить друг друга под руководством сведущих людей, она смолчала. Но как только Никита упомянул о начальной школе в центре массива, четырехлетке, она тотчас строго поправила:

— Трехлетка.

— Четырехлетка. Четыре класса, — упрямо повторил Никита.

— Трехлетка. Три класса. — Решительно возразила Вера Павловна. — Три! Четвертый класс предметный.

— Ну и что? И пусть себе занимаются предметами. Четыре класса. Одиннадцать лет или десять… Да, десять лет детской жизни…

— Вот видишь, ты затрудняешься уточнить возраст!

— Ну и что? Мне важен образ. Десять лет детской жизни, окруженной вниманием и доброй заботой в школьные и внешкольные часы — фундамент на все дальнейшее.

Вера Павловна и четырехлетку стерпела, мало ли что придет в голову человеку, не обретшему специального педагогического образования?

Но когда перешли к рассмотрению главного листа, представляющего проект Центра внешкольного воспитания, филиала Академии Детства…

— Это что еще за центр? — воскликнула Вера Павловна. — Что за Академия в жилом массиве?

— Дело идет об особом Центре внешкольного воспитания со всеми подчиненными ему сооружениями и организациями: мастерскими, комнатами труда, занятий и отдыха, экскурсионной базой, штабом военных и невоенных игр, велосипедным депо и прочим, и прочим. Девиз Центра: «Самодисциплина, свобода. Увлеченность». Позволю себе напомнить общеизвестную истину. Причиной душевных изломов являются: а) подмена самостоятельности своеволием; б) подмена понятия свободы распущенностью, разнузданностью. Первейшая задача Центра — воспитание самостоятельности и прекрасного понятия свободы.

— Изоляция от родителей, семьи?

— Напротив, полная поддержка семьи, ее святого права и долга передать детям все доброе, присущее ей.

— Ты увлекался поэзией. Творишь? Печатаешься? — спросила вдруг Вера Павловна.

— Почему вы заговорили об этом?

— Хочу понять тебя, твои сегодняшние тревоги, твою работу, увлеченья. Вспомнились стихи твои детские:

Отец мой был солдат,

Солдатом был мой дед,

Дав революции обет,

Презрел корысть

И ложь клевет.

Вера Павловна произнесла это со всей серьезностью, без тени улыбки.

— Помнится, учительница русского языка в ужас пришла, особенно от «клевет» и «презрев корысть». Тебя критиковали, а ты разозлился, кричал: «Все порву, разорву и никогда больше!..»

— Мне и потом не раз приходилось кричать.

— Вот я и задумалась над твоим «никогда больше».

В дверь заглянул родитель.

— Сейчас, сейчас, — успокоила его Вера Павловна. — Родительское собрание, — объяснила она Никите. — Тебе нужна наша поддержка. Это понятно. Наша поддержка требуется… Воспитательный внешкольный центр… Найди более благоприятное время, соберем учителей, потолкуем, всегда полезно подумать о будущем.

Они расстались, Веру Павловну ждали родители, Никиту никто не ждал, и он отправился бродить по лугам и лесам, размышляя о мальчишке, писавшем уродливые стихи. Думал о том, что текущие дела снова отодвинут его проекты внешкольного строительства — скоро он приступит к работе, станет выдавать типушки, увязывать стандартные узлы, постепенно совершенствуясь в повседневном мастерстве, предоставя человечеству самому решать судьбу своих поколений, а его самостоятельные решения — пустая затея. Все это от воспоминаний о неустроенном детстве, задворках, от неудовлетворенности собой. Да, жизнь его пойдет по-старому — напряженная тишина проектной мастерской, перекуры и авралы, дружеское злословие, вылазки с лыжами и байдарками, без лыж и байдарок… Станут шептаться за его спиной, говорить, что он сын, вернее пасынок знаменитого зодчего, потому и достался ему свободный диплом, в прославленную мастерскую всунули.

Тишина леса, благодать простора, открывшегося с вершины холма, успокоили его; знакомая, забытая дорога между холмов и мальчишка, слетевший на роллере с холма; новостройка за лесом, рабочие — парень и девушка, — складывающие этажи; машины новоселов…

И у него будет дом, жилье, своя изолированная жилплощадь, будет семья, будут дети, ответственность перед семьей, а значит, всеми семьями на земле, поскольку он человек своей земли, своей родины. И вновь, с еще большей силой, неведомой ему сейчас, подступит забота о будущем.

Родители уже собрались. Торопливые отцы, о которых техничка отозвалась коротко: «дефицит»; встревоженные, общительные мамы; торжественные дедушки с бабушками… Учительницу поразил необычно дружный отклик на приглашение. Дед Карпо, как всегда, приковылял замыкающим, цокнул костылем о паркет, оборвав пересуды. Вера Павловна вздрогнула, с трудом оторвала взор от старой школы, там, за окном… Сперва собрание проходило слаженно, по всегдашнему заведенному порядку — вели деловой разговор о горячих завтраках, сменной обуви, работе на пришкольном участке, в совхозе, на производстве. Вера Павловна говорила о спокойной мобилизованности перед экзаменами, о поведении ребят в школе и дома. Потом, в образовавшейся заминке между выступлениями, где-то в дальнем углу прошелестело: «Трасса… Трасса… Трасса…» все громче, настойчивей и, наконец, знакомый голос воскликнул:

— Я только что из клиники… В городе была, у меня сестра лежит с вывихом. Так этот парень, который в «чепэ» попал, до сих пор без сознания; вроде опознали его, а вроде и нет, ой, горе-то какое родителям!

Вера Павловна прислушивалась к голосу встревоженному, и эта встревоженность и сочувствие больно отозвались в ней, подумалось, что они, разбирая текущие школьные дела, говорят не о том, о чем надобно говорить сейчас, что у всех на уме и является для всех главным; обошли они главное молчанием — устроится, мол, как-нибудь, примут меры.

Она хотела уже подхватить брошенные встревоженной женщиной слова, обратиться к тому главному, всколыхнувшему людей, но тут кто-то у окна (как будто ворвалось через окно) выкрикнул:

— Пораспускали, панькаемся! Куда дальше? Номера выкидывают, а мы тут слова говорим!

И вспыхнуло, как запал, заговорили враз — и те, кто обычно молчал, к другим прислушивался, и которые поговорить не прочь. Свалилось все в кучу: и пропавшие в раздевалке меховые шапки, и порванные кем-то учебники, и жвачка, приносимая в класс, и наряды фирмовые, привозимые и присылаемые кому-то кем-то; отметки несправедливые, завышаемые, занижаемые, на что должны, наконец, обратить внимание. Должны, должны, должны!

И пошло!

— Да, да, должны, — почти выкрикнула Вера Павловна. — Должны, должны, я всегда говорила — должны. Мы должны, обязаны. Школа должна, обязана…

Она старалась успокоиться, подавить раздражение, говорила себе: «Ничего, ничего, сейчас пройдет…»

Но не проходило.

— Да, обязаны, наш долг… А вы как же? Вы! Я вас спрашиваю. Вы что — посторонние?

И принялась перебирать поименно и по прозвищам уличным, как прозвали сто лет назад, досталось и Крутоярам, и Пустовойтам, и Таранкиным, и Кудю, Семену Терентьевичу, который в шефах ходил, пока его дети учились, а выучились — и дела до школы нет. Таран-кины барышню выкохали, леди моторивскую, кружевным бельем в туалете хвастает, рассуждает о трех категориях одеваемости…

Первой пришла в себя Эльза Таранкина:

— Это что ж, собственно, получается? Неслыханный разговор. Вы кому это говорите? Вы нам говорите?

— Да вы лучше себе скажите. Андрюшке своему. С девчонками шатается по всяким рощам и ярам. Вы тут про бухариков говорили, а ваш-то с которыми гуляет? На нас указываете! А на трассе и вообще что происходит? Про это почему разговора нет?

«Ну, Лизка, ну уж!..» — закипело на душе Веры Павловны и тотчас заглохло, как не было, произнесла едва слышно:

— Эльза Захаровна, если я что лишнее сказала…


В коридоре, приближаясь, послышались размеренные шаги, мягкая, уверенная рука открыла дверь, Евгений Евгеньевич Мученских переступил порог.

Голос завуча далекий-далекий:

— Мы закончили нашу работу, родительское собрание прошло полезно, по-деловому, намечен целый ряд мероприятий, благодарим за внимание!

Евгений Евгеньевич шел чуть позади Веры Павловны по длинному, бесконечному коридору:

— Не понимаю вас… Отказываюсь понимать… В голове не умещается. Вера Павловна, вы — опытный педагог, с вашим стажем…

— Тэрпэць урвався, — только и произнесла Вера Павловна.

6

Эльза Захаровна командовала, руководила уборкой комнат, поучая «приходящих» работниц, как должно обращаться с полированной мебелью, красным деревом, как лучше умащивать паркет по домашнему рецепту, избегая синтетических лаков, запаха которых Эльза Захаровна не переносила. «С какой радости коптиться в сельском захолустье да еще нюхать всякую химическую гадость?» В надстройке она убирала самолично, своей материнской рукой, не допуская никого в горницу Ларочки. Отпустила работниц, по крутой лестнице поднялась на верхотуру, проветривала и чистила пылесосом ковры и коврики, развесила на верхней веранде одеяло верблюжьей шерсти, и вдруг внизу — еще издали приметила Симку Чередуху; но ее шагу лисьему, по тому, как она выглядывала, высматривала, Эльза Захаровна мигом зачуяла недоброе.

Эльза Захаровна оставила уборку, сбежала вниз, затаилась, авось пронесет, но Симка уже трезвонила, нажимала кнопку звонка, топталась у калитки.

Обнимались, целовались. «Черт тебя принес!» — думала Эльза Захаровна, принимая гостью.

Пили кофе из севрского фарфора — Симочка заметила, что севрский, а Захаровна, не приглядываясь, схватила, что под руку подвернулось.

Чередуха завела разговор издалека, от царя Гороха, прежде чем признаться, с чем прилетела, чего добивался от нее Алик Пустовойт. Эльза Захаровна сперва не поняла даже, о чем та говорит, смотрела испуганно и негодующе, а Симка долбила, как гвоздь в голову: «Старое не забывается; не забывай, не забывай старое!» А Захаровна никак в толк не могла взять, что старое, чего не забывать, упала заслоночка, отгородила, отрезала прошедшее, не допускает ничего, оберегает душу; насилу Чередуха пробилась сквозь эту заслоночку, и тогда Эльзу охватил страх, руки захолонули, задергались до самого плеча — чует, что сводит руки, выдает себя, унижается перед этой тварью, а преодолеть не может — значит, не отвязались, не пронесло, нависнут над головой, затянут петелечку накрепко, так прахом жизнь и пойдет, разоренье, стыд, пропадай в нелюдях.

И вдруг подумала — не о себе, не о насиженном гнезде, хоть сил немало на него ушло, подумала о дочери, кровиночке; послышался голос ее, привиделись глазки чистые; и не сама по себе Ларочка, девочка ее, а в кругу друзей своих — вот они все перед Эльзой Захаровной, и Ларочка среди них.

А Симка заторопилась уже, дело сделано, хвостом мотнула:

— Ты ж постарайся, Захаровна, надо выручать Авдотью Даниловну. Постарайся, говорю, нашепчи Пашке, уговори как следует.


Пахом Пахомыч спешил в город на совещание, Эльза Захаровна наспех собрала обед, необычно шумно двигалась, громыхала кастрюлями, звенела ножами, ложками, чтобы хоть как-то сбить тягостную молчанку. А Пахома Пахомыча как бы и за столом уже не было, обедал, отсутствуя. Внезапно приметил жену, неосторожно дернула соусник, а Пахом Пахомыч любил хорошую посуду, дорожил светящимся фарфором:

— Ты что?

— А что? — испугалась его взгляда Эльза Захаровна.

— Вроде потолок на тебя обрушился.

— И правда, — обрадовалась подсказке Эльза Захаровна, — мастера приходили, АГВ проверяли, в Ларочкиной комнате батарея плохо греет, надо трубу менять, потолок ковырять будут.

— Ну и ладно, подумаешь, сами нарушат потолок, сами и залатают.

— Хлопот не оберешься… Знаешь ты этих шабашников. — И подумала: «Говорить Паше, что Симка прилетала, не говорить? Прошлое, оно и есть прошлое, отошло, отмолились, по-людски живем, никто не в праве, никакая сила назад не повернет».

— Что там у тебя на работе, Паша?

— Работаем.

— Слыхала, потрепали тебя на собрании?

— На то и собрание. Поделом Степке трепка, потрепали Степку, дадут работку.

— Ты всегда с прибауточками.

— А что нам, женатым? На другой не жениться, старая пригодится. К нам Никита собирается, Бережной, сосед бывший. И еще людей жду. Приготовься.

— Устала я от людей, Паша. В глухой угол забилися, а шуму более, чем в городе.

— А без людей как? Подумай. Тишины нам и по ночам хватает. Хоть ори, хоть моли, караул кричи — как в дремучем лесу. Зимой волки прибегали, по Горбатому мосту гуляли.

— Ой, не люблю, Паша, я твоих поговорочек. И так мне невесело.

— А что такое? Гадалка заходила, наворожила? Кумушки наведывались?

— Сны разные, неспокойные… — Эльза Захаровна никак не могла решиться: «Сказать ему, не сказать про Симкино гадание?»

— На то и сны неспокойные, чтобы к жизни вернуться, дурные сны отогнать.

Поговори ты с ним!

Спешит уже, тарелку отодвинул, не любит опаздывать на собрания. Ну, и пусть.

Ушел.

Так и не довелось Эльзе Захаровне в тот день потолковать с мужем насчет Авдотьи Даниловны; вернулся он поздно, времени не нашлось. А утром… Утром Эльза Захаровна одумалась, спокойней огляделась вокруг — что ей Симка? Сорока, трепуха, красуля поселковая. Любит воду мутить, подослал кто-то. На Полоха намекает, не намекает, а прямо грозится, однако в том веры ей нет — Полох мужик крепкой липни, зачем ему лишних баб впутывать? Он бы запросто с Пашкой, с глазу на глаз. Значит, Симка наплела про Полоха, Эдуарда Гавриловича. Зачем? Для острастки? Значит, там, за Полохом, кто-то помельче, послабей, горлохват какой-нибудь, на ура, на бога берет. Кто? Эльза Захаровна перебрала в уме всех близких и знакомых, дальних и еще более дальних, и вспомнилось вдруг — Алька Пустовойт в поселке появился, дружок Симки Чередухи, прихвостень Полоха, мальчик Авдотьи Даниловны. Вот откуда повеяло, этот мог, голова лихая, ветром набитая. Рассудила, прикинула — ничто дому не угрожает, за старое отсудились, отмолились, на новый грех Пахом Пахомыч не пойдет, клялся и божился, со старым покончено. Но тревога не покидает ее, а вдруг Пашку запутают? Говорить, не говорить с ним? Совсем растерялась, не слабая, кажись, женщина, нелегкую жизнь прожила, из ничего гнездо слепила, дом — полная чаша, люди завидуют, а вот подошло, бродит неприкаянная из комнаты в комнату, за что ни возьмется — нестерпимая тяжесть вещей, в землю тянут. Впервые Эльза тревожилась не о том, что пить, есть, не о том, как самой нарядиться и Ларочку-девочку покрасивей, помодней одеть, а о том, как жить дочери среди людей, на белый свет глядеть — не ребенок уже, выросла, глаза на жизнь открываются, а вдруг белый свет черным обернется? Душа у нее нежная, чуткая, ростом она взрослая, душой — девчонка, по земле ходит, земли не видит, в отца пошла, стихами голова забита.

Дневная суета, домашние хлопоты, гости, кумушки, беготня по магазинам обычно спасали Эльзу Захаровну от душевных неурядиц, помогали развеяться, но на этот раз ничто не приносило успокоения. А тут еще Ларочка запаздывает, положенный час давно минул, а девочки нет и нет. Где она, что с ней? И снова бродит по комнатам Эльза Захаровна, точно желая убедиться, что все на месте, незыблемо, утвердилось навеки.

Она не припомнит, когда привязалась к ней болячка — охватывает вдруг безотчетный страх. Непривычное состояние пугает ее, то плачет беспричинно, то злится на кого-то — мелочная, бессмысленная злость. Наговорит обидное ни за что ни про что. Увлечется зваными обедами на широкую ногу, потом вдруг начинают тяготить чужие в доме, шумные, падкие на еду и питие пустограи. Отношения с Пахомом Пахомычем становятся все более неровными, в присутствии мужа либо притворно ласкова, либо раздражительна не в меру, отлучки его вызывают подозрительность и ревность. Донимает приверженность Пахома Пахомыча к устоявшемуся укладу: поставлено — нехай стоит. А Эльза Захаровна любит переставлять, передвигать вещи, обновлять, лепить, щеголять обновками, не отставать от других, от моды. Пахом Пахомыч единый раз сменил обстановку, еще на старой квартире, впервые войдя в дом хозяином — начисто вымел вон вещи, принадлежащие покойному мужу Эльзы Захаровны. Как минер шарил по углам, изымал отжившее. Не с какими-нибудь недобрыми мыслями, не в сердцах, а так, для порядка: новый хозяин — новое хозяйство. Только шкафы с книгами оставил. На видное место перетащил собственной хозяйской силой, отошел, полюбовался:

— Товар!

Ларочка едва отвоевала себе полки с томиками поэтов.


Алик Пустовойт, Кузен, таясь в перелеске, высматривал машину Полоха. Березы и клены вперемежку сбегали по склонам холма; старые деревья возвышались на гребне, молодняк терялся среди кустарника.

Мальчишками они играли здесь в партизан, жгли костры, отбивали атаку.

Потом приходили смолить сигареты, гуляли с девчонками; тогда не было еще трассы, кемпинга, бензозаправки, было деревенское житье-бытье, девчата были девчатами, а не козлихами или чувихами, держали себя строго, в меру побаловав, отбивались кулаками от слишком ретивых. Плели веночки, связывали из желудей намисто, пели песни про Грыця и Марусю. Хороводила Симка Чередуха. Домой являлись деловитые, с грибами, ягодами, покорно держали ответ перед строгими матерями, которые в свое время также гуляли на тех же полянках, в той же роще, однако делали вид, что ничего подобного не было.

Вспоминал о затерявшемся здесь детстве Алик Пусто-войт? Не вспоминал? Жил он без прошлого, по своему неписаному закону — не оглядывайся! Следком за дружками, в гулянках, в погоне за минуточками, благами, рубчиками-бабками, не замечая, что блага оседают в карманах и тайничках Авдотьи Даниловны и Полоха, а ему достаются объедки, грошовая возня и небо в клеточку.

Полох! Благоговел перед ним Алька и опасался его. Недаром в поселке, по-уличному, прозвали Полоха Секачом — вроде секира, а вроде и зверь лютый…

Времени прошло на три сигареты — к бензозаправке подкатила серая «Волга» с обезьянкой на ветровом стекле. Алик швырнул окурок в траву, раздавил каблуком, растер — не потому, что опасался пожара, а по укоренившейся привычке не оставлять лишних следов. Ускоряя шаг, направился к повороту, выбрал местечко так, чтобы видна была бензозаправка и не видели его, и когда отчалила «Волга», вышел на трассу, проголосовал, не вскинув руку, а указал на обочину, дескать, прикипай на месте, дело есть.

Не успевшая набрать скорость машина мягко притормозила, водитель высунулся, приоткрыв дверцу:

— Алька!

— Он самый, дядя Эдуард! Отодвиньтесь мало-мало, подсяду до вас. — Не беспокойтесь, Эдуард Гаврилович: законно отзвонил срок.

Кузен влез в машину, с приятностью откинулся на спинку, пробуя упругость сиденья. Полох, грузный, по-барски осанистый, уверенно положив руку на баранку, смотрел прямо перед собой, говорил с Кузеном, словно с козявкой, которая, однако, может и укусить. Машина набирала скорость, и это, видимо, беспокоило Алика, не входило в его планы; он заерзал, прилип глазами к спидометру, попросил сбавить газ, поскольку у него от скорости путаются мысли, а разговор предстоит стоящий.

По-прежнему глядя перед собой, Полох процедил безразлично:

— Помнится, тебе совет был даден провалиться, затихнуть и не мозолить глаза.

— Был такой совет, дядя Эдя, однако жизнь свое требует; да к тому же многое поменялось, деловая обстановка пошла, я у Авдотьи Даниловны под рукой.

— Мальчик куда пошлют?

— А это с которой стороны посмотреть, может, мальчик, а может, хозяин. Такие дела, Эдуард Гаврилович.

— Ну, что ж, рад за тебя, хозяин. Пора, давно пора, сколько можно в пацанах ходить?

— Я того же мнения, Эдуард Гаврилович. Так уж подошло, обстоятельства требуют неотложные вопросы решать. Потому и заскочил к вам в машину. — Пустовойт глянул на дорогу. — Давайте свернем в рощу, Эдуард Гаврилович, там местечко имеется подходящее для серьезного разговора.

— А ты шутник, парень, — покосился на Пустовойта Полох. — Ты всегда был шутником?

— Причем тут шутки, Эдуард Гаврилович, даже странно слышать. Какие могут быть шутки, когда Авдотья Даниловна горит, а может, уже и погорела!

— Ты что! — «Волгу» чуть не занесло на повороте.

— Ой-ой… — качнулся Алька, что есть силы прижался к сиденью. — Я ж не на ремнях, что вы крутите… Говорил же вам, сбавьте скорость..!

Машина пошла ровнее, замедляя ход.

— Давайте, сворачивайте в рощу. Разговор на скоростях не получится, Эдуард Гаврилович. — Это уже не была просьба, голос Альки Пустовойта утратил вкрадчивость.

«Наглец», — подумал Эдуард Гаврилович, однако крутнул баранку, машина запрыгала по размытым колеям проселочной дороги, рыжая обезьянка, подмигивая, завертелась на ветровом стекле.

— Что там с Авдотьей? — не глядя на Пустовойта, процедил Полох.

— Дело подсудное, Эдуард Гаврилович, на полный срок, — Алька назвал статью с присушен осведомленностью. — Это уж точно, если не выручим полезную женщину… Сюда, на полянку сворачивайте, Эдуард Гаврилович, надежное местечко, мы тут пацанами хазовку содержали.

— Ну, ты, — брезгливо поморщился Полох.

— А что? Ничего особого. Пахан при складе работал, естественно, пользовался; а мы от него пользу имели, у каждого свой интерес.

Вспомнилось-таки Алику детство!

Он еще о чем-то говорил, на него всегда нападала говорливость перед началом рискового дела, сыпал незначащими словами, прикрывая блудливые мысли, руки его при этом беспокойно шевелились, как всегда, тянулись к вещам, не принадлежащим ему, скользнули к баранке, к управлению, но тотчас упали на колонн.

— Что с Авдотьей? — переспросил Эдуард Гаврилович, не снимая руки с баранки, хотя уже заглушил мотор.

Пустовойт мигом отметил его встревоженность, посчитал своим козырем; медлил, подбирая нужные слова, как бы покрепче поддеть на крючок троюродного дядюшку.

— Хороша полянка! — оглядывался он по сторонам, расхваливал на все лады тишь и благодать перелеска. — Рай небесный.

— Что с Авдотьей? — грузно повернулся к Альке Полох.

— Выйдем из машины, Эдуард Гаврилович, на свежем воздухе веселей думается. — Пустовойт выскочил из машины, медлил с ответом, ожидая, пока Эдуард Гаврилович выберется на полянку.

— Это как понять — Авдотья прислала тебя? — терял терпение Полох.

— Можно и так сказать. Но я и сам понимаю наш общий интерес, Эдуард Гаврилович. У Авдотьи Даниловны запарка крупная, а слух имеется на ревизию из центра, без никаких. Газетчики науськали.

— Толком говори, что резину тянешь. — Полох возвышался еще над Пустовойтом, но что-то дрогнуло в нем, осанка нарушилась, голос сорвался. Кузен это мигом подметил.

— Сейчас, сейчас, дядя Эдик, минуточку, полностью доложу со всякими подробностями. Я уж думал-передумал, и так, и этак, и должен вам сказать, один только выход имеется, один-единственный. Просто, можно сказать, фарт подвернулся, само в руки идет.

Алька принялся обстоятельно излагать свой план, умолчав о том, что договорился уже с Чередухой насчет фартовой платформы, завернувшей случайно на базу к Таранкину.

— Я что подумал, Эдуард Гаврилович, я не только про Авдотью Даниловну, я про вас подумал, побеспокоился. Столько лет совместно находились, дела общие… А вдруг с ней того, чего-нибудь. Авдотья Даниловна женщина хлюпкая, впечатлительная, язык распустит, будь здоров. Я и подумал, если у вас общее было…

— Было, было — задолбил! — собирался с мыслями Полох. — Ничего не было!

— Да как же так? — не отступал Алька. — Как же не было, когда было?

— А так. Сказал — не было, значит, не было. Нам лучше знать, что было, чего не было. А твое дело про свое заботиться. Свое знай, в чужое не суйся. За тобой в подрайоне давно соскучились. — Эдуард Гаврилович прикинул уже, что к чему, трезво оценил происшедшее.

— Говоришь, Авдотья переживает?

— Да как же, Эдуард Гаврилович, сами понимаете, женщина вконец расстроенная.

— Пережива-а-ает, — сочувственно протянул Полох. — Запуталась баба, запуталась… А ты, парень, тоже хорош, нечего сказать, мужчина называется, не мог успокоить Даниловну!

— Да что вы, Эдуард Гаврилович, как можно, да я к ней… Я для ради нее… Вот именно успокаивал, уговаривал, мотнусь, говорю, к Таранкиным, мотнусь, говорю, к Эдуарду Гавриловичу. Выручат. Про Таранкиных она — Авдотья Даниловна — и слышать не хочет. Сунуться не смей, говорит, они, говорит, в чистенькие лезут, На Эдуарда Гавриловича только и надежда…

— Дда-а-а, совсем запуталась глупая женщина. Голову потеряла. — Эдуард Гаврилович похлопал ласковой рукой по капоту машины, сбросил приставший к радиатору пожухлый листок. — А чего, собственно? Погуляла, порезвилась баба, пришло время грехи замаливать. — Полох залез в машину, повернул ключ зажигания, мотор заворковал мягко и сладостно. — Так вот, дорогой мой, передай Авдотьюшке такие мои советы, — Эдуард Гаврилович выглянул из машины. — Передай следующие дружеские слова: три меньше пяти, а пять меньше десяти. Так и скажи. Она баба толковая, поймет мой совет.

Эдуард Гаврилович стиснул баранку судорожно, но тут же пальцы разжались, рука легла спокойно, легко, красиво легла. Алик топтался на траве, не смея сунуться в машину.

— Толковать нам более не о чем, — смотрел на дорогу Эдуард Гаврилович. — Подкинуть тебя далее не имею возможности, должен на дороге нужных людей подобрать. Так что извини, топай пешочком. И мой тебе отеческий наказ: скройся с глаз, замри, как мышь, и чтоб духу твоего… — Алька Пустовойт недобрым взглядом проводил машину, неуклюже ковыляя по рытвинам и размывам проселочной дороги, добрался до трассы, проголосовал на грузовую, просительно вскинув руку, вернулся на автобусную остановку, не зная, куда теперь ткнуться. Потеснил старожилов, примостился на брусчатой скамейке, окруженной вазончиками с побитыми градом цветами, пытался разобраться в происшедшем.

Полох отступился. Пустовойт считал себя бывалым, тертым человеком, усвоил, кажется, неписаные законы своих, запомнил ходячие словечки Эдуарда Гавриловича: был бы товар, накладные найдутся. Что же теперь сотворилось?

«Засыпались, сволочи, — по-своему оценил случившееся Алька, — засыпались, пойдут теперь топить друг друга…»

— Пойдут теперь друг друга топить, — произнес кто-то над самым ухом Алика. — Засыпались, теперь пойдет.

Пустовойт вздрогнул, испуганно зыркнул на стариков, сидевших рядом, отодвинулся. Старожили рассуждала о жизни. О «чепэ» на трассе, о каком-то главаре шайки малолетних, которого разыскивают и непременно найдут, потому что напали на след, как веревочке ни виться… Помянули какого-то воротилу, именуя его «сам», слепил, дескать, гнездо, однако и гнездо вскорости завалится, так жизнь подошла, стребует. Говорили, что этот «сам» портит кому-то кровушку, этого «кого-то» величали Иваном, не панибратски, а уважительно, так принято в народе произносить имя дельного, доброго человека.

— Ну уж, сравнили, — возмущался сухопарый старик, казавшийся Альке наиболее сведущим. — Кто он супротив нашего Ивана? Что он Ивану? Ноль без палочки, такэ соби!

— А на такэ соби как раз и спотыкаются!

Пустовойту чудилось, что говорили о Полохе, об Авдотье, о нем — стало тоскливо от того, что угадали и повторили вслух его мысли — никогда он не испытывал подобного чувства: уходил, смывался, горел, но не задумывался, не робел, всегда был со своими, надеялся на своих, они представлялись ему силой, брали верх над слабаками. И вдруг все рухнуло, остался один, отброшенный, как труха с дороги. Страх мало-помалу сменился злостью. Он хотел встать, уйти, как всегда, смыться с завалившегося места, но не смог, остался сидеть и слушать пересуды стариков, а те говорили уже о каком-то острове в далеком океане, о том, что неизвестный остров то поднимается, то опускается, и никто не знает, сколько еще он будет подниматься и опускаться. Они заняли всю скамью, предназначенную для уезжающих и приезжающих, никуда не уезжали, никого не встречали, прикипели к своему углу, знаемому, изведанному вдоль и поперек, до самых корней.

Алька пропустил машину, уходившую в город.

Ушла другая, еще одна. Он не двигался с места. Завтра… Он не хотел думать о том, что произойдет завтра, не было завтра, не было Альки, Кузена, Старшого, прожженного, тертого парня — на скамье, окруженной вазончиками с побитыми градом петуньями, скрючился растерявшийся, великовозрастный мальчишка.


Вера Павловна не могла уснуть, хоть приняла все, что может принять расстроенная женщина в поисках успокоения.

Весь день наперекос, из рук вон — соседи затеяли пьянку, не хватило денег, прибежали подзанять четвертной, у Веры Павловны перед получкой свободных не нашлось; усомнились:

— Ну, да, ясно. Интеллигенция к работягам без сочувствия!

Андрюшка простудился, шмыгал носом, лекарства не принимал, отвара травок не пил; вместо того чтобы готовиться к экзаменам, уткнулся носом в детектив, заснул с книгой на диване. Вера Павловна не подошла к сыну, не разбудила его, не бранила, как водится, не приводила в пример старших братьев и отца — не то что поучать, слово произнести было трудно.

Наутро, как всегда, ушла на работу задолго до начала уроков, не оставила записки, что следует подогреть, что вскипятить. В школе первой встретила ее уборщица, сочувственно, сердобольно поглядывала на учительницу, и Вера Павловна поняла — не следовало ожидать ничего доброго.

— Колготимся, колготимся, — ворчала она. — И шо нам надо? Эта ж школа — она усе съест, душу вымотает, жилочки выкрутит, ничего не оставит. И за шо я ее люблю, прости господи? Уходю, уходю, третий год уходю, никак не уйду, покеда не уходокают!

Завуч Евгений Евгеньевич Мученских встретил Веру Павловну в коридоре:

— Зайдите, пожалуйста!

В кабинете он тотчас достал из ящика стола конверт, пахнущий дорогими духами, извлек из него розовый листок с красивой виньеткой.

— Ознакомьтесь, пожалуйста, — передал Евгений Евгеньевич письмо и конверт учительнице. — Полагаю, вам следует знать. — Мученских вышел, оставя Веру Павловну одну в кабинете.

Выкрученные, нарочито разбросанные буквы запрыгали перед глазами.

«Вам пишет один товарищ, всей душой обеспокоенный за наших детей. Что ж это получается, на нас указывают пальцем, требуют воспитания, моральных качеств и тому подобного семейного состояния, а между тем на себя не смотрят, хотя бы та же Корниенко, педагог называется! Все знают, что сыночек ее, Андрюшка Корниенко… Любка Крутояр… Гуляют по всем ярам и так далее… А эта Любка Крутояр гуляет с флотскими… И я от всех родителей обязана сообщить в районо и комитеты…

Остаюсь в надежде, что мой голос будет услышан и сделаны выводы».

Подписи не было.

Вера Павловна едва дочитала до конца, слова не складывались, строчки рассыпались. Кто-то заглянул в кабинет, Вера Павловна судорожно затолкала письмо в портфель, вышла в коридор. Уже собирались ребята, раньше всех малыши — школа была односменная. Брела по коридору, старалась вспомнить, когда, в каком кабинете ее урок, вернулась в учительскую за журналом.

В классе Вера Павловна непривычно резким движением бросила портфель на стол, подошла к окну, надо было успокоиться, вернуть присущую ей обычно сдержанность. За окном все на своем месте — небо, солнце, земля.

Тишина, особая, неспокойная, с шепотком, школьная тишина; непостижимо, мгновенно передается ее состояние ученикам; она угадывает их сосредоточенные лица, опущенные головы. Они не знают о случившемся, о письме без подписи, возможно, не узнают никогда, но ей трудно сейчас оглянуться, увидеть лицо своего класса, даже стены, убранство создаваемого математического кабинета, аппаратуру, еще не освоенную, едва из фабричной упаковки.

…Геометрический порядок совхозных строений, разбросанные на пригорках хаты, доживающие век; блочные новостройки, новые трассы и старый, размытый ливнем шлях. Только в минувшем году Вера Павловна говорила на активе: «Мы, сельские работники просвещения, учителя сельских школ…» А сегодня в новом здании сельсовета прибили стеклянную табличку: «Поселковый». Говорят, завтра здесь будет заводской район, жизнь повернет на городской лад…

— Вера Павловна, разрешите спросить!

Она не расслышала.

— Разрешите спросить…

Неприметная девочка в тщательно выутюженной тесноватой школьной форме подняла руку, ревниво следила за каждым движением учительницы.

Вера Павловна отошла от окна — на миг глаза их встретились, и девочке показалось, что Вера Павловна смотрит на нее осуждающе. Любочка Крутояр продолжала украдкой приглядываться к Вере Павловне, человеку, от которого зависело многое в ее судьбе. В чем заключалась эта зависимость — Любочка не призналась бы самой себе; не могла бы объяснить, зачем потребовалось ей внимание учительницы, зачем подняла руку — наверно, это была ребяческая хитрость, наивная попытка выведать, что таится в душе учительницы — сочувствие или неприязнь.

— Слушаю тебя, Люба Крутояр!

Учительница раскрыла классный журнал — хорошо знакомое движение, урок начался. Таким же привычным движением расправила страницу журнала, но смотрела не на страницу, а на Любу Крутояр. Эта девочка, ничем не выделяющаяся в классе, никогда не вызывала особой озабоченности у Веры Павловны, хотя дружба ее с Андреем, по выражению Евгения Евгеньевича Мученских, не представлялась желательной: трудная семья, дрязги, отец пьянствует.

— Вера Павловна, я хотела спросить: у нас установлена уже всякая аппаратура, вычислительная, пишущие машинки? Многие девочки, вообще ребята, интересуются, когда начнем работать?

— Давно пора начать работать, Крутояр, давно пора. На носу экзамены.

Жорка Цибулькин, скосив глаза, принялся разглядывать свой нос, тереть его кулаками, размахивать ладошками, отгоняя зловещий призрак экзаменов.

— Я спросила про аппаратуру.

— Ты считаешь, что аппаратура поможет тебе исправить двойки? — раздраженно проговорила учительница и подумала: «Что ж это я?» Она старалась забыть о письме, лежащем в портфеле, вернуть свое доброе отношение к ребятам, но так и не обрела душевного спокойствия.

— И если уж ты, Любочка, не затруднилась поднять руку, — Вера Павловна заглянула в журнал, — будь любезна, подойди к доске.

— Я не приготовила урока, Вера Павловна.

— Откровенно, как всегда! И я отвечу с полной откровенностью: плохо, Крутояр, очень плохо. Это уже не в первый раз, да еще перед экзаменами!

Класс притих. Вера Павловна хорошо знала эту непривычную тишину, более тревожную, чем шум и выкрики. Лариса Таранкина, сверкнув стеклами очков, наклонилась к столу, почти коснулась руки Любы:

— Глупая, не замалчивай. Расскажи, как было. Из-за кого-то двойки получать?

Тишина в классе сменилась шепотком, шелестом перелистываемых страниц. Учительница угадывала: класс раскалывался «за» нее, «против» нее, за Любу, против Любы. Они уже не дружили, как прежде, в младших классах, по-детски, всей гурьбой: появились группки, обособились ватаги, тройки и пятерки, связанные склонностями, вкусами, взглядами; они не враждовали, но спорили и зубоскалили изрядно, могли и подраться.

Жорка Цибулькин вскочил:

— Вера Павловна, разрешите, окно закрою, а то с трассы горячим асфальтом потянуло, наша Любочка угореть может, и без того расстроилась!

— Напрасно паникуешь, — хихикнул сосед. — Наша Любочка привыкла к асфальту, у нее отец на асфальте работает.

Вера Павловна уже не управляла классом, не нашлась, что сказать, прикрикнула на братьев-разбойников, любителей «подначки», знатоков стиля, этакого «чао» пополам с «плевать».

— Вера Павловна, — поднялась Лариса Таранкина, — Любочка Крутояр не виновата. Ее отец… Сами знаете… Вчера Любина мама его в дом не пускала, дверь заперла, так он целую ночь в хату ломился, даже нам было слышно.

— Кто тебя просил, кто вас просит!.. — голос Любы сорвался; не могла головы поднять, взглянуть на учительницу, на товарищей. Потом вдруг рванулась, выскочила из-за стола, метнулась из класса.

Андрей Корниенко хотел броситься за ней, Таранкина удержала его:

— Сиди, козел. Она в туалете спрячется!

Лара Таранкина вскинула руку:

— Вера Павловна, пожалуйста, разрешите выйти, у меня голова разболелась.

— Ступай. Ребята, тихо! А ты, Корниенко Андрей, — к доске!

Андрей неуклюже, бочком, поднялся, копался в планшетке, отложил планшетку, снова раскрыл. Иван Бережной шепнул другу:

— Не волынь, имей совесть…

Андрей неторопливо направился к доске.

— Изобрази на координатной плоскости вектор, Корниенко, вектор, координаты которого тебе известны… И еще…

— Ого! — чмыхнул носом Жорка Цибулькин. — Доски не хватит!

— Всем группам, — обратилась к ребятам Вера Павловна, — произвести идентичные вычисления, самостоятельно подставляя иные числовые выражения.

— Обратимся снова к вектору, — спешила загрузить класс работой учительница. — От нас требуется глубокое понимание природы направленного отрезка, изображение силы, скорости, ускорения при помощи вектора. Желательно с первых шагов усвоить направленность, динамичность…

— Начинается поэма о векторе! — буркнул Цибулькин и тотчас нырнул носом в тетрадку, требуя от соседей подсказок и законченных решений.


Лара Таранкина заставила Любу умыться, вытереть «слезники до единой», приговаривала:

— Я же не хотела, Любочка… Я ж хотела как лучше.

Отпуская ребят после урока, Вера Павловна остановила Андрея:

— Корниенко, останься.

Андрей не спеша укладывал тетради в планшетку.

— Я сейчас, ребята, — крикнул он вдогонку товарищам.

Вера Павловна терпеливо ждала, когда он подойдет.

Опустевший класс, затихающий поток в коридорах, слышно, как цокают по ступеням каблуки девчат; чьи-то нетерпеливые прыжки через ступени.

— Опять разговорчики, — нацепил планшетку на плечо Андрей. — Не могла дома высказаться.

— Мне здесь, в школе, а не дома приходится выслушивать замечания; в журнале появились тройки, что случилось, Андрей? Евгений Евгеньевич недоволен тобой!

— Недоволен!.. Научно-показательную модель из меня лепят, как же, сыночек педагога, классной, смотрите, берите пример…

— Андрей!

— Вот тебе и Андрей… Скажи откровенно — Евгений Евгеньевич опять говорил, что я исключительный мальчик, надежда и гордость школы, победитель математических викторин и турниров, что передо мной открываются горизонты, священные врата физмата?

— Андрюшка!

— Он всегда, обязательно говорит о священных вратах физмата. А мне без интереса врата, не увлекают. Я люблю золотых рыбок!

— Ты становишься дерзким, Андрей, нахватался словечек.

— Не дерзким, а сознательным. Надо различать. Я прошу доверия, мама. Я тебя искренне уважаю. Честно.

Но больше спокойствия. Без паники. Все, мама, я побежал!

Трудно с ним, с каждым днем трудней — рос, рос и вырос… Как-то неожиданно заговорил отцовским командирским баском, отцовская манера чеканить слова. Но командир — строгий в строю — был простым, отзывчивым, добрым вне строя, ласковым, заботливым в семье. Андрюшка усвоил солдатскую суровость, а нежности стыдится… Вчера случайно обнаружила в планшетке пачку сигарет, не одинокую, выпрошенную папироску, а новенькую пачку, так, чтобы с шиком вынуть, распечатать, дружка угостить.

Провести назидательную беседу о вреде табака?..

Вера Павловна медлила, не могла так, сразу выйти в коридор, как будто там, за дверью кто-то стоял, слышал и осуждал.

7

— Ты почему задержался, Толя?

— Заглянул к Валентину.

— Договорились о мальчишнике?

— При ней не решился.

— При ней? Как ты сказал? Что это значит — при ней?

— Сам знаешь. Отныне нет «он», есть «они». Отныне наш Валек — не наш Валек. Отныне наш Валек — ее Валек.

— Та-а-ак… Значит, она уже там?

— Не совсем. Она еще у себя, у своей мамочки.

— А! Милая девочка! Весьма разумно с ее стороны.

— Должен отметить, она действительно милая, добрая, работящая девчонка.

— Да-да, несомненно. Я брился у нее. И отныне буду направлять к ней всех моих недругов.

Как всегда у них, молчанье наступило внезапно и надолго.

Анатолий рассеянно поглядывал на олеографии, ранее не замеченные, потом его вновь заинтересовала нарезная двустволка, висевшая на стене, в окружении масла и акварелей, потом он провел рукой по обивке дивана, отмечая, видимо, отсутствие Черныша.

— Я следил за твоим взглядом, — усмехнулся Никита. — Непреодолимое стремление во всем усматривать последствия, конечный результат, — не так ли? Тебе необходимо поведение, поступки, улики, свидетельство вещей. Ты снова привязался к нарезному ружью, затем проследил обычный путь Черныша с дивана на подоконник, отметил близость соседствующих балконов, доступную дорогу в квартиру, наполненную художественными ценностями. Вчера ты не сводил глаз с квартирного ключа на шее Оленьки; тебе во всем, в каждой вещи мнится воспоследствие. Тебе недостаточно, что вещь сама по себе действенна.



Никита с беспокойством и нежностью поглядывал на друга:

— У тебя все время что-то на уме, Толя. Я не следователь, однако не требуется особой наблюдательности, чтобы это заметить. Ты слишком охотно принял приглашение погостить у меня. И это при твоей стеснительности, щепетильности. Ты хотел, тебе нужно было вернуться!

— Иногда полезно вернуться.

— Тебя что-то мучит, ты взвинчен. Меня забавляет твое исключительное внимание к поведению нашего черного кота, его хождению с балкона на балкон. Дорогой Анатоша, драматизм наших смежных квартир совсем в ином, и тут действительно есть над чем призадуматься. Ты заметил — Катерина Игнатьевна заставляет свою девочку сторожить нашу квартиру, заваленную добром; запираться на все замки, чтобы через их балкон… И так далее. Представь себе, Толя, женщину, которая на своей торговой точке с утра до ночи имеет дело с товаром, мерит, взвешивает товар на весах, знает цену каждому грамму. И вот эта женщина оберегает ценности и барахло другой, чужой, посторонней женщины. Во имя чего? Ты скажешь — за кусок импорта, надеется на благодарность? Несомненно. Но вспомни, что сказала Катерина Игнатьевна: «У нас всегда, еще по старому местожительству, было добрососедство». Старое местожительство — вещь или не вещь?

Анатолий вдруг насторожился:

— Что это?

— Магнитофон или транзистор…

— Нет, слышишь, похоже на крик ребенка.

— А, это на лестничной площадке: Черныш явился, бездельник… Странно, что его не впускают.

— Наверно, Катерина Игнатьевна ушла.

— Но девочка должна быть дома.

Мяуканье затихло, однако вслед за тем кот принялся неистово царапать дверь.

— Придется выйти, — неохотно поднялся Никита, — выйду, не то он всю обивку обдерет.

Вскоре Никита вернулся:

— Понимаешь, звонил, никто не откликается.

— Девочка ушла с Катериной Игнатьевной.

— Что ты, Катерина Игнатьевна никогда не берет ее на вечерние прогулки.

— Заигралась во дворе… Что тебя беспокоит, не пойму?

— Меня все беспокоит. Твой непокой, твои великолепные усы, которых нет, то, что внизу фальшиво играют гаммы, и то, что Катерина Игнатьевна завеялась, бросив девочку на произвол судьбы.

— Закон жизни, приучает к самостоятельности.

— Ддд-а…

Звякнул телефон. Никита взял трубку.

— Это я… Слушаюсь, слушаюсь и выполняю. Да, немедля…

Никита положил трубку:

— Катерина Игнатьевна звонила. Умоляла побеспокоиться, чтобы она вовремя поужинала и легла спать.

Никита позвал Оленьку с балкона, никто не откликнулся.

— Погоди, Толя, я накормлю бродягу, потом заглянем к пареньку, который катает девочек на велике.

Они спустились вниз. Из квартиры на первом этаже доносился прерывистый шум в танцевальных ритмах, негромкий, приглушенный. В такт музыкальному шуму раздавались столь же глухие, ритмичные удары, точно рубили отбивные. На третий звонок выглянул белобрысый, круглоголовый паренек в импортной майке с огромной головой тигра на груди.

— Мы тебя побеспокоили? — извинился Анатолий. — Ты занят?

— Та нет, ничего, обыкновенно танцую.

— Вечеринка?

— Та нет, индивидуально танцую, разбираю танец.

— Ты катался с Оленькой на велосипеде?

— На велике? Я их всегда катаю — мелюзгу. Не жалко, рама крепкая.

— А где теперь Оленька?

— Где ей быть — дома сидит… Ой, нет, позабыл, ее Татка позвала. Это напротив, одноэтажка во дворе. Они всегда там на крыльце сплетничают.

— Ну, спасибо. Танцуй на здоровьечко!


Тата…

Вертлявая девочка, которую они встретили вчера на трассе, — что-то настороженное, взрослое во взгляде. Анатолий подумал об Оленьке: сплетни на крыльце, летающие тарелки, спрятанный полевой бинокль, шоколадный фургон — маленькое существо в потоке жизни; вспомнилось почему-то гнездо в перелеске, втоптанное в глину.

— Заглянем в одноэтажку, Никита?

Девочки судачили на крыльце.

— Это нечестно, Татка, нечестно, зачем на Ольку накапала?

— А нехай не треплется, не распускает язык про всякое, шоколадный фургон, шоколадный фургон, больше всех ей надо.

— Все равно нечестно. Она ж только нам говорила, а ты сразу мотнулась и высказала.

В свете яркого уличного фонаря они выступали резко, без полутеней. Завидя чужих, девочки притихли; самая маленькая, с куклой на руках, поднялась с крыльца и сказала:

— Здравствуйте, у нас никого нет дома.

Старшая ткнула ее в спину: «Цыц, ты!»

Анатолий сразу признал Тату.

— Здравствуйте, девочки, добрый вечер.

— Добрый вечер. А шо вам надо? — выдвинулась вперед Тата.

— Мы за Оленькой пришли. Говорят, она с вами играла.

— Ну и что? Поиграла и сорвалась. Очень надо.

— А где же Оленька?

— А мы почем знаем? Где ходит, там и есть. Совсем даже не обязаны знать про вашу Ольку.

— Как тебе не стыдно, — подскочила к Тате девочка с куклой. — Сама на Олю наговорила, а сама говоришь. — Придерживая куклу, свободной рукой указала на пустырь. — Оленька на левадке, ее какие-то чужие позвали. — Запнулась, будто дернули ее сзади, по тут же добавила: — Да вы не беспокойтесь за Олю, здесь же кругом люди, мы аж до яра гуляем запросто.

Подошли к пустырю.

— Придерживайся, Никита, построек, а я пойду вдоль траншей.

Оттого, что в домах, окружающих левадку, горел спет, на пустыре было совсем черно, точно тени со всех углов сползли в низину.

Анатолий слышал шаги Никиты на асфальтовой дорожке, проложенной вдоль построек, они отдавались гулко — его размашистый шаг раздражал Анатолия, он старался идти бесшумно, пробирался среди навала бетонных колец, блоков, невольно заглядывал в глубокие канавы, вырытые под центральную магистраль газопровода. В темноте все было обманчиво: ссохшиеся груды цемента, сорванная обмотка труб, штабеля песка и щебня. Они прошли пустырь до Нового поселка, обогнули котлован, скопленье складских строений, гору старой тары — и за ней сразу в огнях открылись очертания новостроек, нового города, графически четкие, оживленные неоновой подсветкой Дворца культуры, ресторана, летящими фарами машин.

— Из темноты это чередование освещенных объемов выглядит здорово! — остановился Никита.

— Ты топал по асфальту, как бегемот, — оборвал его Анатолий. — Пройдем еще раз по левадке. Заглянем на квартиру, может быть, Оленька уже вернулась.

— А все ж таки здорово из темноты… Декорация романтического спектакля!

— Повернем на пустырь…

— Смотри! — остановил друга Никита. — Оленька!

На открытой веранде ресторана, возвышавшейся над панелью проспекта, за ближним столиком сидела Оленька и ела мороженое. Отставленные стулья по бокам столика пустовали. Две вазочки по другую сторону стола были, очевидно, опустошены. Анатолий щурился, глаза не сразу привыкли к свету — Оленька сидела на веранде под лампионами, в уюте и покое, — предчувствия недоброго рассеялись, девочка нашлась…

Но Анатолию стало тревожно, тревожней, чем на пустыре.

— Пойдем посмотрим, что там на веранде.

Они пропустили машины, спешившие проскочить под мигнувшим желтым огнем, перебежали проспект в неположенном месте; поднимаясь по лестнице, приглядывались к тому, что творилось на веранде. Это был час, когда дневные посетители давно схлынули, а ночные завсегдатаи еще не появились. Оленька сидела в стороне, спиной к проспекту; наклонив вазочку, тщательно подбирала остатки мороженого. Против нее стояли две опустошенных вазочки — вторично и особо отметил Анатолий.

— Разрешите? — подошел он к столику; Никита приблизился с другой стороны.

Оленька не сводила глаз с остатков растаявшего мороженого.

— Ты здесь одна, Оленька?

Наконец она подняла глаза — ни удивленья, ни испуга.

— Ага. Они уже поуходили.

— Кто ушел, Оленька? — Анатолий неловко передвинул стул, так что дюралевые ножки заскрежетали по плитам. Никита бесшумно присел к столу.

— Эти, которые приходили, — разумные, серые глаза Оленьки скользнули по лицу Анатолия, остановились на бороде Никиты.

— Оленька, это твои знакомые? Знакомые Катерины Игнатьевны?

— Не, чужие…

— Та-ак, — протянул Анатолий, поглядывая на донышко вазочки — еще глоток пломбира — и Оленьку потянет домой, наступит молчанка, и то, что произошло, останется неузнанным, никто ничего от нее больше не добьется.

Никита нетерпеливо покосился на друга: девочка нашлась, жива-здорова, сама расскажет, если есть что рассказать.

— Как же ты очутилась здесь? — наклонился к Оленьке Анатолий.

— Мы ели мороженое.

— Но ты сказала, что это чужие!

Оленька поскребла еще немного ложкой, облизала ее и, вздохнув, положила на стол.

— Мамочка скоро вернется, — поднялась Олсиька. — Я пойду.

— Постой, послушай… — Анатолию вспомнился спор девчонок на крыльце одноэтажки. — А что Татка наговорила на тебя? Всем ребятам рассказывала…

— Татка дура. Набитая. Она наврала про тарелки. А я сказала, что никаких тарелок не было.

— И рассказала о шоколадном фургоне?

— А вы почем знаете?

— Эти дядьки расспрашивали тебя о фургоне? Что и кому в нем привезли? И ты сказала…

— Ничего не сказала. Я же не видела. Сначала думала, что видела, а потом забыла.

— А они, эти люди, что они?

— Одни сказал: «Молодец». А другой смеялся. Они веселые.

Оленька глянула на пустую вазочку.

— Я побегу, а то мамочка рассердится.

Девочка убежала.

После радужного неонового света темень пустыря казалась еще черней; таясь за бетонными плитами, дети играли в прятки; с дальних балконов их окликали настойчиво и безответно; увлеченные игрой, они ничего не видели, не слышали.

— Странная история, — не мог успокоиться Никита.

— Происшествие — всегда странная история.

— Неужели болтовня девочки могла кого-нибудь насторожить?

— Мы ведь насторожились, Никита! Кинулись расспрашивать, разыскивать… Зачем? Почему? Не в дремучем, вроде бы, лесу?

— Для нас она — Оленька, близкое, слабое существо.

— А для других она — Оленька, дочь женщины из торговой сети, работника точки на трассе.

Вдруг цепочкой, вдоль всей асфальтовой дорожки, вспыхнула электрика, белесая полоса пролегла через левадку.

— Нас выказано, нас выказано! — закричали ребята. — Мы не застуканы, нас фонари выказали! — Метнулись прятаться в другом месте.

— И мое здесь детство. И левадка была, без электрики, без нависших балконов. Игры на задворках и дорогах. Все выжили!

Когда они подходили к дому, в окне Катерины Игнатьевны погас оранжевый торшер. Не стали тревожить утомленную женщину, полагая, что утро вечера мудренее.


Вновь семейная чертежная доска перекочевала на обеденный стол, но вместо того чтобы немедля приступить к работе, Никита отвлекся рисунками на полях. На чистом, белом листе появилось огромное рыжее пятно, напоминающее лисицу с мешком за плечами; черный бор, бурые горы, зеленые долы.

Несе мене лиска

За дрімучії ліси,

За високії гори…

Потом он размыл мешок, превратив его в багажник, начисто поглотивший лисицу, серой присыпкой нарастил кузов фургона, округлил баранку.

— Представляешь, Анатоша, весь день торчит в голове парень, попавший в аварию… Однажды я на велике свалился в яр. Представляешь две восьмерки, и я посредине, это было неприятно. Тебе никогда не приходилось попадать в аварию?

Никита двумя параллельными линиями обозначил трассу, перекинул мост через яр.

— Подобную схему я видел на столе в отделе, — подошел к Никите Анатолий. — Телепатия? — Анатолий красным карандашом пометил дверцу кабины. — Вот теперь полное соответствие, эта красная стрелка показывает ветровое давление на дверцу — свыше тридцати метров в секунду, ураганный порыв. В подобных условиях не так-то легко открыть левую дверцу, а правая, в момент аварии, вела прямо под машину. Вот о чем свидетельствует эта схема.

— Какая схема? — возмутился Никита. — Что ты толкуешь о схеме? Это черный бор, зеленый дол, рыжая лиса в багажнике. Котыку, братыку, дэ ты? Это поэзия!

— Однако здесь явственно выступает баранка. Ветровое давление свидетельствует о том, что в момент аварии никто не мог выбраться из машины. Стало быть, парень оставался за рулем, понимаешь, один, только он и никого более. Ему пришлось выполнить два поворота, — Анатолий провел карандашом кривые виражей. — Здесь первый, здесь второй. Фургоном управляли, парень правильно крутил баранку. Значит, насилия не было, никто не посягал на его жизнь; был угон, мотнулись очертя голову, что угодно, но не покушение.

Размытое пятно на листе ватмана подсохло, стало просвечивать, и под ним выступил первоначальный контур рыжей лисицы с мешком за плечами.

— Ну, что ж, — буркнул Никита, — твои коллеги займутся расшифровкой происшествия, а мы, население, попытаемся здесь, в черном бору — зеленом долу, построить жилой массив будущего, которое, как легко заметить, начинается сегодня.

И с обычной непоследовательностью Никита отошел от стола, заваленного рабочими чертежами, достал из шкафа свою заветную папку:

— Ты, Анатоша, изрядно проштудировал наши коллекции классиков, импрессионистов, абстракционистов, декаданс во всех проявлениях. Обратимся теперь к извечному.

Никита извлек из папки листы олеографий.

Обожженная жаром пустыня. Сушь и манящая животворная даль, проблеск надежды. Первозданное разноцветье неба, величие и красота вселенной.

— Именно в этих выстраданных шедеврах, предельно лаконичных и выразительных, уход от брюлловского великолепия к суровой истине. Жестокие и радостные акварели, жажда и обретение цвета в пустыне. — Никита один за другим раскрывал листы. — Тяжкий путь художника: тысяча восемьсот сорок четвертый год, шестой год выкупа из крепостничества — удостоен звания свободного художника; тысяча восемьсот сорок седьмой — заключен в крепость. Его акварели у меня всегда перед глазами, гневная и добрая кисть узника.

Никита вернулся к столу:

— Наше искусство всегда было выстраданным, в том его начало.

Тишина, обычная городская тишина с гулом моторов дальних, близких и еще более дальних.

— Ну, а теперь за работу! — прервал он себя.


Ночь, тишина, предчувствие новой, надвигающейся грозы, неспокойные ночные мысли. Анатолий погасил свет. Никита в столовой возился с чертежами. В небе зарницы. Май или август? Похоже на августовские угасающие сполохи, последние вспышки и глубокий покой темного неба, мерцание привычного с детства, извечного Ковша, нерукотворная краса… Анатолий думал о земном, о мучительном труде повседневности, впервые — кажется, впервые — работа представилась не цепью происшествий, занумерованных дел, а единым потоком житейских явлений, который не отражается даже самым дотошным делопроизводством. Думал о том, что, кроме протоколов, есть молва людская о добром и недобром, знание промеж людей и что это знание также должно быть предметом исследования. Вспомнились почему-то слова, слышанные в поселке или в «трясучке». «Актив не выдаст — Секач не съест!» Он знал, что Секачом прозвали Полоха, понимал, что сказано это было ради красного словца и справедливость прозвища относительна — всего лишь образное выражение, вдобавок могла сказаться предвзятость. Но теперь, в ночной час, отрешенный от дневной обстоятельности, люди представлялись по-иному, не в повседневных деловых, служебных отношениях, а в своей сути. Возник образ человека Ивана, прямого, открытого, преданного делу, вытягивающего район. И это трудное, косноязычное слово вытягивающий привязалось осязаемо, тревожило, как будто в нем крылось решение. Преодолев полузабытье, Анатолий окликнул Никиту:

— Что ты думаешь о Полохе?

— Хам, желающий жить барином.

— О Пантюшкине?

— О Пантюшкине? А кто таков Пантюшкин? О Полохе долбят все, а кто такой Пантюшкин?

— Завскладом. Замыкание проводов.

— Так что же о нем думать и говорить, если замыкание? Замкнулся, сгорел, будь здоров. О чем говорить, когда от человека ничего не остается?

— Ничего не остается? Как ты сказал? Человеку ничего не остается!..

— Я сказал — от человека ничего не остается.

— Пантюшкин! — вскочил Анатолий. — Уверен, это был Пантюшкин, его согнутая спина.

— Брось, Толя, не растравляй себя.

— Это был он, следком-следком за кем-то. Это ему сказано в забегаловке: «Ничего другого тебе не остается». Насилие и угроза!

— Брось, говорю, Анатоша, уже за полночь.

— Бросить? Ты сказал бросить! Нет, ни за что, я вернулся завершить дело, а не отступиться.

— Ты сперва вернись — на работу вернись, дорогой Толечка; собери силенки, уразумей, что к чему. Ты слышишь меня?

Никита оглянулся — Анатолий стоит на пороге, лицо в тенях от верхнего света, безусое лицо уязвленного мальчишки.

— А ты, оказывается, жестокий человек, Никита. Жестокий, как все сентиментальные люди.

— Да, жестокий, жестокий, — выкрикнул Никита, — жестокий, злющий, готов драться с тобой. — Он все еще держал в руках свой рисунок — черный бор, зеленый дол. — Тебя, дурака, жалею. Зачем терзаешь себя? Дорожи вольготными денечками, оглянись вокруг, на белый свет, присмотрись — пригодится.

— Оглянись, присмотрись… Спокойненько, разумненько… Нет, ты, выходит, добренький, а не злой, Никита. Заботливый. Извини, ты действительно добрый, настоящий друг… Ко всем добрый… И я хотел бы добреньким… Ко всем. Не получается. На сегодняшний день.

Анатолий говорил все тише, раздельней, казалось, спокойнее — Никита более всего опасался этого тихого спокойствия, затишья перед приступом.

— Спокойненько, разумненько, — повторял Анатолий, не переступая порог. — Разумненько… Разумненько… А я ненавижу этих сволочей, понимаешь, ненавижу!..

— Понимаю, Анатоша, очень даже понимаю. Все на том стоим, с полным пониманием.

— …Я этого Полоха сейчас вот так — насквозь! Засел в сторонке, в надежном углу, грабит чужими руками. А который завалится — того с дороги прочь, отсекает начисто.

— Ей-богу, Толя, ты младенец, детский крик. А где же наше юридическое мышление? Логика? Дедукция? Твой Полох — образ, ночное видение, не более. Мы поменялись ролями, Толя, я следую логике вещей…

— Да, да, следуешь… Давно уже следуешь… Мы все больше отдаляемся друг от друга…

— Единство противоположностей. Нормально. — Никита бережно спрятал свой рисунок в папку.

— За правду с оглядочкой? — съязвил Анатолий.

— За правду без паники. В реальности, а не в истерике.

— Мы действительно поменялись ролями — мне душу порезали, а ты пока что на коне.

— Не трепись, Толечка, душа не мерится стрессами. Давай лучше продолжим разумный аналитический разбор… Дело завершат, очевидно, еще до твоего возвращения на работу; преступление раскроют по закону веревочки… Уверен, раскроют. Однако останется обстановка преступления. И дети — в обстановке преступления. Так что не паникуй, спи спокойно, хватит еще работы и на твою долю, и всем нам, всему населению — строителям, мыслителям, учителям-мучителям, врачам, поэтам и прозаикам. И лейтенантам из детской комнаты милиции, переименованной ныне, но не избавленной от прежних нагрузочек.

Анатолий, не подходя к столу, бросил взгляд на чертежную доску Никиты.

— В чем же твоя работа?

— Хочу постичь закон гнездования в условиях железобетонных конструкции. Вдохнуть в железобетон нашу детскую романтику и свободу, душу святой и многострадальной моей Моторивки. Тяжкая работа, Толя. Не менее тяжкая, чем твоя. Свободное детство в условиях сверхвысоких напряжений, железной организованности грядущего века.

Анатолий приобщился к делу еще до пожара на складе; сперва происшедшее выглядело мелким воровством — подростки через лаз тянули небрежно хранимый товар, пользовались недосмотром при разгрузке платформ и вагонов. Однако вскоре появились сомнения — подростки подростками, лаз лазом, но утечка оказалась более существенной, не по плечу воровитым мальчишкам. Расследование едва началось, когда Анатолий выбыл из строя…

…Он думал о встрече с очкастым парнем на галерейке забегаловки, о вертлявом человеке, мелькнувшем в базарной толпе. Потом в поселке, ночью очкастый шел за ним. Зачем? Анатолий вспугнул кого-то в забегаловке? Опасались его? Почему?

«Ничего не остается…»

Обреченность? Неизбежность? Приказ?


Жизнь под родительским кровом тяготила Серафиму Чередуху, особенно с тех пор, когда стариков не стало и все заботы по нелегкому поселковому хозяйству обрушились на нее — крышу залатать, забор подпереть, дровишек завезти. Продала половину дома, потом половину половины — на шо оно сдалось, пусть другие колготятся; накупила много хороших вещей, обрядилась с ног до головы; гарнитур втащила — стенку, ни пройти ни пролезть, шик-блеск, соседи ахали, охали, чернели от зависти. А жизнь в родном углу становилась невыносимой, обступили котлованы, нарыли канав, наворотили горы глины, днем не проткнешься, а ночью хоть ползком ползи. Распласталась усадьба под многоэтажками, как старый кожух, вывороченный наизнанку, каждая заплата на виду. Серафима совсем извелась, стыдилась своей развалюхи, того, что живет в каком-то Кривопяточном переулке, и даже то, что теперь он назывался Ново-Кривопяточным, не утешало ее. Дружкам адреса своего не сообщала, а говорила так: «Рядом с кемпингом, неподалеку от салона, в той стороне, где универсам».

Все тревожней прислушивалась Симочка к приближающемуся грохоту бульдозеров, нетерпеливо ждала часа, когда придут ответственные товарищи, объявят долгожданное «на снос», выкорчуют старое гнездо, поднимут Симочку на этажи.

Что осталось от прежнего?

Печка с кастрюлями, умывальник, загнанный в угол сеней, чтоб не мозолил глаза — спихнуть бы школьникам на металлолом.

Фотография над кроватью, первоклассница с белоснежным бантом, блаженная, святая пора, от которой, кроме банта, ничего не сохранилось.

Пришло время решать, как дальше быть — жила минуточками, крутилась, вертелась, пряталась от самой себя, а все равно подоспел этот час. Заметалась, лихорадила, пила малину на меду, по маминой иронией; коньяк с бальзамом без прописи, трясло так, что зуб на зуб не попадал, думала, грипп, а к утру поняла — не грипп, а надо судьбу менять, будь что будет!

Долго смотрела на фотографию у изголовья, как на икону — деточка в белоснежном школьном передничке: сняла фотографию, спрятала в секретер.

На соседнем дворе бестолково гудели пчелы, кружили над ульями, ползали по лотку, по цементному поддону, горловине водопроводной колонки, запивая хлорированной водой сахарную подкормку — кружили над ульями, кружили, кружили весь день, не желая летать за взятком.

Серафима Чередуха слыла в поселке законодательницей мод. Поселковые дамы ревниво следили за всеми превращениями облика ее; изучали, прочитывали всю с ног до головы, что на шее, что на плечиках, на поясе, на бедрах, на запястьях, в ушах, ниже и выше колен. Где разрез, где подтянуто, выпущено, приталено, расклешено. Девчонки мечтательно шептались: шик, класс, фирмово! Мужчины отзывались коротко: куколка. Соседушки в глаза льстили, за глаза осуждали — ходячий манекен, легко живет девчонка! Дурной пример для подрастающих. Никто не знал, да и знать не хотел, чем дышит, что чувствует, на что надеется куколка. А сама Чередуха считала, что житуха у нее — дешевка, не заимела, не пристроилась. О женщинах, которые рядом, сытых, в уюте, пригретых, при мужьях, думала нехорошо, обзывала мымрами, коровами — осуждают, потому что завидуют, а завидуют, потому что нахапали сверх горла, карманы понабивали, барахла натаскали, а до ума довести, приладить как следует, по-человечески не могут, тямала не хватает.

Возвращаясь домой, Серафима неизменно замедляла шаг, плелась нехотя, точно не в родной угол, а в преисподнюю. Добравшись до своей половины, швыряла зонтик, сумку куда придется, сбрасывала туфли взмахом ноги, потом искала, где запропастились. Лежала долго на диване, ни о чем не думая, проваливалась в забытьи. Готова была неделю недоедать, сидеть на консервах, пирожках с повидлом, лишь бы не возиться с домашней стряпней. Порой ей страстно хотелось, чтобы кто-то очень добрый и мудрый подошел к ней, назвал хорошей-хорошей девчонкой, но никому не приходило это в голову.

В доме Таранкиных она появлялась редко, но этого было достаточно, чтобы встревожить Эльзу Захаровну — уж больно пристально приглядывалась Чередуха ко всему в квартире, включая Пахома Пахомыча. Эльза Захаровна, женщина глубоко семейственная, усматривала во всех безмужних девицах постоянную, скрытую угрозу и всеми силами оберегала свое гнездо. Приход Симочки неизменно вызывал в ней беспокойство, смутное предчувствие недоброго, и перед соседями было неловко, косились и шипели: «Зачем пускаешь, у тебе дочка растет!»


Симочка спешила на отходивший автобус, когда Алька Пустовойт остановил ее:

— Жалко на тебя смотреть, Симуха! Твой хозяин покатил на легковушке собственноличной, а ты следком на «трясучке»!

Симка промолчала.

— Опасаешься появляться с Полохом на людях? По хаткам ховаетесь, любовь называется!

Алик предложил сигарету, Симка отказалась.

— Куда нацелилась? Побыть со мной опасаешься?

— Оставь мою жизнь, Алька.

— Противно на тебя смотреть, Чередуха, закрутилась.

— На меня смотришь, а себя не видишь, — Серафима растерянно оглянулась на отходивший автобус. — Я спешу, Алик.

— Успеется. С Эльзой говорила?

— Говорила.

— Ну и дура, что говорила.

— Ты же требовал… С ножом к горлу…

— Ну, и дурак, что требовал. Дураком был. Теперь нам надо про свое, для ради себя беспокоиться.

— Да ты понимаешь, как выставились?

— Понимаю, очень даже понимаю, Симочка.

— Прямо говори, какой разговор был с Полохом?

— Ты ж спешила.

— Обойдется. Дай сигарету… — Симочка вертела сигарету, заученное движение, служившее ей не раз, когда принимала картинные позы, отставя руку, согнутую в локте красиво и вызывающе; но теперь рука ее дрожала, пальцы судорожно вздрагивали. — Что у тебя с Эдиком, Алька? Поцапались?

— А ты что, испугалась за него?

— Не за него боюсь, его боюсь.

— Ну, ты! Чего задергалась, дурочка… Боялись уже, перебоялись, нехай он теперь побоится минуточку.

— Ты что задумал, Алька? Ты что-то задумал… А я не хочу, оставьте меня, оставьте, слышишь! — Она рванулась к попутной машине, как бывало девчонкой, когда убегала прятаться во двор, домой, к маме.

Кузен крикнул вдогонку:

— Я заскочу к тебе завтра, не отрывайся от меня, Симочка!


Серафима примостилась рядом с водителем, человеком в меру, чисто по-шоферски разговорчивым — пару слов на километр.

— Вы что, передачу везете? Или с похорон?

— Почему с похорон?

— Выражение лица подходящее. Ошибаюсь? Тогда только одним можно пояснить печальное ваше выражение — возвращаетесь к законному супругу.

— Угадали.

Оставшиеся километры проехали молча. Симочка притихла, тревога, всегдашняя бабья тревога; пролетели юные лета, подоспело время семейного гнезда, а с Полохом гнезда не совьешь, пугает ее Эдуард Гаврилович — не то дурное, что говорится о нем промеж людей, — о ком чего не говорят, — пугает жестокость, неверность, неласковая любовь. Виделся ей другой человек, удобный, надежный, семейственный. Ничего не определив, спорила с кем-то мысленно. Доказывала, защищалась: «А ты ж добивалась своего? Добилась! Чужое разломала, свое слепила. Так что ж меня судите, осуждаете?»

Самой себе не призналась, что спорила с Эльзой Захаровной.

Эдуард Гаврилович Полох ждал Симочку на своей загородной квартире.

Серафима Чередуха, Симочка, к этому времени была совсем в другом конце города. Пахом Пахомыч Таран-кин встретил ее у входа в театр.

— Взял билеты на эстраду.

— А домой как же?

— Машина по соседству, у дружка.


Алька сидел на скамейке, ожидал автобус; придется возвращаться в город ни с чем. Привезет Авдотье Даниловне мудрый совет Полоха…

…Он вдруг вскочил:

— Здравствуйте, Вера Павловна!

— Алик?

— Он самый, Вера Павловна.

Здравствуй, давно тебя не видела.

— Давно, давно, Вера Павловна, с шестого класса. Прошлый год залетал на минуточку.

— Все летаешь, Алик?

— Да, завертелся… — Ему хотелось сказать о себе что-нибудь хорошее, устроился, мол, не хуже других, но ничего не мог сказать.

Загрузка...