20

В конторе Терехова ждали гонцы с сосновской стороны. Севка, переправивший их через Сейбу, сидел в комнатушке возле шоколадного сейфа и курил. Лицо у него было землистое и равнодушное, и слова он выдавливал из себя с трудом. «Скорей бы спадала вода, – вздохнул Терехов, – дал бы я Севке сутки отоспаться. И сам бы прилег». Но это были только мечты, потому что гонцы, посланные Ермаковым, передали его предупреждение держаться и быть на стреме, вода могла пойти снова, и к тому же из лесозаводской запани повымывало лес, и теперь вырвавшиеся на свободу громадины летели к мосту.

«Не было печали!» – выругался Терехов и распорядился выставить на мосту ребят с баграми и шестами в ожидании деревянных таранов. Он предложил Севке отдохнуть, но тот мотнул головой:

– А хлеб кто вам привезет?

– Бог тебе в помощь, – сказал Терехов.

Разобравшись с делами в конторе, Терехов собрался было сходить к мосту, но тут он почувствовал неожиданное равнодушие к судьбе деревянной махины, то ли шло это безразличие от придавившей его усталости, то ли еще от чего. «А-а, катилось бы все к черту!» – выругался Терехов и решил отправиться в общежитие, посидеть в пустой и спокойной комнате полчаса, подремать полчаса или хотя бы побриться, воспоминание о вчерашней, пусть минутной, свежести после бритья было Терехову приятно и тянуло его в сырой приземистый дом. Печку разжигать пришлось бы долго, а тушить ее сразу было бы жалко, и Терехов надумал обойтись холодной водой. Он вытащил лезвие, последнее и давнее, купленное еще в Красноярске, притащил в блюдечке воды, но, когда присел у стола, шевельнуть рукой не мог, так и застыл, уставившись на дождевые дорожки, сбегавшие по стеклу. Голова уже не болела, но к ощущению усталости прибавились похмельная сквернота и недовольство собой, недовольство всем, что в его жизни приключилось, и Терехов вовсе не успокаивался, а мрачнел, и раздражался, и ругал себя, и стыдил себя, и все ругал, а за что, сам не знал, впрочем, это не имело значения.

– Терехов, можно к тебе?

Терехов обернулся.

На пороге стояла Надя.

– Заходи, – сказал Терехов и снова повернулся к окну.

– Я не буду раздеваться, я ненадолго, а у вас так холодно.

– Как хочешь…

– Но плащ у меня очень мокрый, я его все же сниму…

– Сними…

– Ты занят, Павел?

– У меня перекур, – Терехов достал сигарету.

– Я тебе не помешаю?

– Наверное, нет.

– Но ты недоволен, что я зашла, да? Я вижу…

– Я просто устал, – сказал Терехов и встал.

Теперь, когда он прохаживался, как бы поджидая кого-то, от тумбочки и до стола, где он оставил лезвие, помазок и блюдце с холодной водой, он не смог удержаться и не взглянуть на Надю, прижавшуюся к стене. И, взглянув на нее, он удивился Надиному преображению, вчерашняя сверкающая королева бала померкла и постарела, и даже нечто скорбное и вдовье проявилось в мокром опущенном ее лице.

– Все мы устали, – сказал Терехов. И добавил, помолчав: – Снимай, снимай плащ. И не стой у порога.

Не было тепла в его словах, а была подчеркнутая вежливость, и Надя могла это почувствовать, но, когда, повесив плащ и платок, она обернулась к нему, на лице ее появилась улыбка, робкая и отчаянная, но все же улыбка, и Терехов нахмурился.

– Я был вчера пьян, – сказал Терехов, – извини, если я вчера доставил вам с Олегом неприятность.

Он произнес это старательно и предложил Наде сказанным позабыть все, что между ними было вчера, все его свадебные слова, танцы, шутки и прочие выходки, позабыть и посчитать, что в ответе за них вовсе не он, Терехов, а хмель, сидевший в нем.

Виноватая Надина улыбка погасла, исчезла, густые яркие волосы закрыли влажные синие глаза.

– Хорошо, – сказала Надя. – Я принимаю извинения.

Она опустилась на стул у Севкиной кровати, опустилась тяжело, не глядя, и волосы почти закрыли ее лицо. Она сидела молча, и Терехов прохаживался молча от тумбочки и до стола, дотрагивался иногда, сам не зная зачем, до помазка, чувствовал себя скверно, а Надино присутствие злило его и казалось ему бессмысленным и противоестественным.

– Почему ты меня не гонишь? – подняла голову Надя.

– А почему я тебя должен гнать? – спросил Терехов, так и не прекратив свое хождение.

Она не ответила, и вновь уселась между ними неуклюжая тишина, наблюдала за ними с ехидцей, и Надя ладонями быстро закрыла лицо, заплакала, зашептала, всхлипывая:

– Что я наделала!.. Что я наделала!.. Терехов, какая я дура… Господи, что я наделала!.. Зачем я!..

Терехов остановился, теребил нервно щетину на подбородке, суматошное свое желание подойти к Наде, успокоить ее он подавил жестоко, молчанием своим предоставляя Наде возможность выплакаться, раз уж она не могла сделать это где-нибудь в ином месте.

– Почему ты меня не гонишь? – спросила Надя.

Терехов пожал плечами, движением этим говоря: «А собственно, почему я тебя должен гнать? Меня уже ничто не волнует, и ничему я не верю, а этим слезам в особенности, к тому же мне уже все равно, и я сейчас спокоен, и, есть ли ты, нет ли тебя, мне безразлично».

– Хорошо, – сказала Надя, вытерла слезы. – Я больше не буду реветь. Ты меня извини.

– День чудесных извинений, – сказал Терехов и не улыбнулся.

– Да… – рассеянно сказала Надя.

Терехов, подумав, присел у окна, Надя была сбоку, за его плечом, и он на нее не смотрел.

– Ты знаешь, зачем я к тебе пришла?

– Нет, – сказал Терехов. – Не знаю.

А в голосе его было: «Не знаю, да и знать мне не интересно».

– Плохо мне, Павел, ох и плохо… Что я наделала…

Терехов обернулся, Надины слова, произнесенные, как ему показалось, с надрывом, его испугали, но он тут же понял, что относятся они к ее нравственному состоянию, а не к физическому и что не упадет она сейчас в обморок, не случится с ней удар, и он снова стал глядеть в оконное стекло.

– Ты меня не слушаешь, Павел?

– Слушаю…

– Ничего у нас с ним не выходит… С Олегом… Ничего… Что я наделала!

– Ты пришла, чтобы я тебя успокоил?..

– Не знаю, зачем я пришла…

– Ты сумасбродная девчонка. Ты сама это прекрасно знаешь… Через полчаса у тебя изменится настроение, и ты отругаешь себя за то, что приходила сюда.

– Нет, Павел. У меня не изменится настроение…

– Но ты хочешь, чтобы я тебя успокоил?..

– Ничего я не хочу… Я тебя люблю, Павел…

– Вот как? – удивился Терехов.

– Я тебя люблю, Павел…

– Зачем же тогда… – начал было Терехов, но осекся, почувствовав, что сказать ничего не сможет, да и не узнает ничего больше; сто раз ему казалось, что она любит его, сто раз он убеждал себя в этом, нервничал и расстраивался, сто раз он надеялся на то, что она любит его, а все остальное обман, и потом сам разбивал свои надежды, теперь же, услышав Надины слова, увидав глаза ее, он растерялся и не понимал, что ему делать, как быть ему, не понимал не разумом, а всем существом своим, как ему быть, как жить ему.

Надя смотрела ему в глаза и не отводила взгляда, и Терехов знал, что она сказала ему правду. Глаза ее были влажные, добрые и растерянные. Глаза ее были любимые, и нужно было подойти к Наде и обнять ее и целовать эти любимые глаза. Все, что было между ними раньше, все, что было между ними и другими людьми раньше, все стерлось, все не имело ни малейшего значения, ничего не было и вовсе.

– Ты мне не веришь? – спросила вдруг Надя.

– Не верю, – сказал Терехов.

Он сказал это и сам удивился, что произнес эти слова, удивился глупой и дешевой лжи их и их суровости и отругал себя, но стоял молча и не кричал: «Я вру, Надя, не верь мне…»

– Я понимаю тебя, – сказала Надя и опустила глаза.

Плакала она или нет, Терехов не видел, наверное, не плакала, а просто сидела отрешенная от всего, что было перед ней, и, может быть, о нем, Терехове, забыла, сидела сжавшаяся, ставшая вдруг маленькой, и Терехову было жалко ее, а подойти к ней он не мог.

– Конечно, после всего, что случилось, после вчерашнего, – проговорила Надя, – ты мне не будешь верить…

– А ты сама себе веришь? – обернулся к ней Терехов.

– Не знаю, – прошептала Надя, – ничего не знаю…

Она замолчала и снова как будто бы отключилась от всего, что было перед ней, силы истратив на признание, в которое теперь Терехов начинал не верить. Нет, он понимал, что Надя говорила искренне, и ей на самом дело было плохо, и сейчас, сию минуту, ей казалось, что она любит именно его, Терехова, и никого больше, но эта несчастная сия минута должна была пройти, не могла не пройти, и все встало бы на свои места, мало ли в Надиной жизни было подобных сумасшедших минут. Все и должно было встать на свои места, и вчерашний день со свадьбой при свечах никто отменить не мог, из памяти выкорчевать его никто не мог, и Терехов помрачнел, и обида завозилась в нем, подсказывая Терехову мысли злые, он стоял и уверял себя, что простить Наде вчерашний день никогда не сможет, он считал теперь, что Надя предает Олега и его собирается вовлечь соучастником в это предательство младшего брата.

– Я все время уверяла себя, что люблю его, а не тебя, – сказала Надя, – я все время успокаивала себя этим. И мне стало казаться, что я люблю его, а не тебя… Я поверила в это… А теперь все полетело.

– Да? – сказал Терехов.

– Ты мне можешь не верить, Павел, это твое право…

– Спасибо за это право…

– Или ты ничего не помнишь, Павел…

– Может, у вас начались семейные сцены? – сказал Терехов и понял тут же, что сказал пошлость, но не смутился, потому что ему хотелось говорить Наде слова грубые и сердитые.

Но она, к его досаде, не заметила этих слов, а все думала о своем, что-то вспоминала или силилась понять и решить что-то важное для себя и для него, Терехова.

– Ты не забыл, Павел, как ты шел по дуге моста, ночью, и мы ждали тебя на той стороне канала, и я ждала тебя? – спросила Надя.

– Было такое, – сказал Терехов, – ну и что?

– Ничего, – сказала, сникнув вдруг, Надя, – ничего.

«Мало ли всякой ерунды случалось в моей жизни», – подумал Терехов.

– Я тогда стояла мокрая, дрожала, платьишко носила тоненькое. Но какое небо было чудесное, ты помнишь? Какое-то густое и тягучее. Мне казалось, что в нем можно плавать. Нырнуть в него и плавать. И мне еще казалось, что тебе это легко сделать, шагнуть с той волшебной дуги в небо. Я тебе завидовала…

– Не помню я никакого неба, – сказал Терехов. – Я смотрел под ноги. Хорошо еще, что на металле дуги были заклепки, они не давали скользить подошвам.

– А дня через два я сама прошлась по той дуге над каналом, тоже ночью, не удержалась. Только меня никто не ждал на другом берегу. Да мне и не нужен был никто. Никто. Знаешь, все те дни какая-то тоска сидела во мне. И не знаю, по чему. Мне казалось, по тому тягучему небу. И еще мне казалось, что если пройдусь по твоей дороге, но ночной дуге над черной водой, я на самом деле смогу шагнуть в небо и искупаться в нем. Или смогу провести указательным пальцем свою полоску по небу, чтобы кто-нибудь подумал, что это упала звезда, и загадал желание, самое-самое, и оно бы сбылось. И когда шла по дуге, я смотрела только на небо и не видела твоих заклепок, я же все-таки ловкая, и ноги у меня сильные, не свалилась. Но небо так и не стало ближе, и даже оттого, что оно не стало ближе, оно стало дальше. Понимаешь? Почему так? Может быть, вообще нельзя приблизиться ну хоть на шаг к своей мечте, к своей тоске, к своей радости…

– Очень может быть, – сказал Терехов.

– А почему, почему так, Павел? Почему? Почему такие глупые люди, и радость, счастье ли их куда-то тянет, как воздушный шар корзину, а дотронуться до него нельзя, оно недостижимо… Или это я такая глупая… И что я тут наболтала…

Терехов молчал, подчеркивая этим самым, что вынужден стать ее слушателем, а это дело нелегкое, но, впрочем, он выполнит требования вежливости, хотя сам в разговоре участвовать не будет, и рассчитывать на его сочувствие Наде бессмысленно. Желание подойти к ней и обнять Надю после ее слов о любви к нему теперь казалось Терехову слабостью, которой он будет еще стыдиться, теперь-то он был уверен точно, что Надин приход – это минутное сумасбродство, и вызвано оно или размолвкой с Олегом, или вечным Надиным брожением, которое было неясно ей самой, но которое всегда жило у нее в крови и, наверное, в ту влахермскую ночь потянуло ее на скользкие от росы стальные фермы моста, а от них до воды лететь было метров двадцать.

– Ты не думай ничего плохого про Олега, – сказала Надя, сказала быстро, будто спохватившись, – он чудесный человек.

– Ну и прекрасно, – кивнул Терехов.

– Тут плохое надо думать обо мне…

– Ни о нем, ни о тебе я сейчас не думаю…

– Нет, понимаешь, очень часто мне казалось, что это настоящее… Что я люблю его… Иногда я жалела его, но чаще я думала, что люблю его… И вчера… А без тебя я никогда не могла… И с Олегом у меня началось из-за тебя… Ты этого не поймешь… Или мне на роду написано потешать публику и любить сразу двоих…

– Ничем не могу помочь, – сказал Терехов.

– В том-то и дело, что я люблю одного… И нынче стало ясно, как дважды два… Дай закурить, Павел…

– Держи…

– Спасибо. А ты хотел бы, чтобы я была твоей сестрой?

– Нет, – сказал Терехов. – Не хотел бы.

– Я бы тебе штопала носки, стирала бы рубашки, а ты бы засматривался на моих подруг…

– Хорошо, – сказал Терехов, – сестрой так сестрой.

Раздражение шевелилось в нем и распухало, надувалось, остренькими своими коготками перебирало ему нервы, как струны, и они позванивали, а Терехов все еще сдерживал себя, все еще думал, что спокойствием своим, ледяным своим равнодушием он смутит Надю, заставит ее выкинуть из головы минутный бред, и ей же от этого легче будет.

– Павел, что ж теперь делать-то, – зашептала Надя, поникнув вновь, – как же быть-то? А? Ну скажи?

– Все пойдет, как надо, – сказал Терехов, – успокойся и забудь про этот разговор. Все будет хорошо.

Надя вдруг встала резко.

– Как ты не поймешь, Павел, что все должно полететь к чертовой матери! Что все обман, ложь! Что я так не могу! И никому не нужен этот обман! Ведь ты же любишь меня…

Терехов молчал.

Надя подошла к нему, руки положила ему на плечи, была совсем рядом, и глаза ее, влажные, ждущие, были совсем рядом.

– Павел, милый, – зашептала Надя, – ну сделай что-нибудь… Ну придумай… Ведь так не может продолжаться… Я люблю тебя… Ну придумай что-нибудь… Ну увези меня, ну укради меня… Павел…

Терехов сбросил ее руки, сказал:

– Уходи!

– Куда же я уйду, Павел?

– Уходи! Успокойся и тогда поймешь, что любишь не меня, а своего мужа. Уходи.

– Мы с тобой, Павел, как в той сказке, – попыталась улыбнуться Надя, но ничего у нее не получилось, – как цапля и журавель, в той сказке они все ходили свататься друг к другу по очереди…

– Я свою очередь пропущу. Уходи.

Она повернулась и пошла к двери, была несчастная, подавленная, но словно бы преображалась в своем секундном, в своем вечном пути, вскинула голову, выпрямилась, она уходила от Терехова и теперь уже уходила навсегда, и он был рад тому, что она уходила.

Закрылась за ней дверь, а Терехов все стоял и курил в нервном оцепенении и ничего не соображал и не понял сразу, что это Надя снова появилась на пороге.

– Надо же! – сказала Надя. – Догадался. Додумался. Выпустил меня в общество такую зареванную. Где у тебя зеркало. И платок какой-нибудь, только чистый.

Подчинившись требовательному ее тону, лунатиком Терехов вытащил из тумбочки зеркало, поставил его на столе, платок старый, но отглаженный протянул Наде и, отступив на шаг, стоял и смотрел на нее, на ее ловкие руки, вытаскивавшие из кармана плаща то губную помаду, то черный карандаш для бровей, на ее глаза, отраженные в зеркале, деловые и вроде бы спокойные, и в стремительном Надином превращении находил подтверждение своих мыслей.

– Все. Ничего я стала, да?

– Ничего, – сказал Терехов.

– Ничего, ничего, – довольно заявила Надя, – я-то знаю, что я ничего. Только некоторые этого не понимают. Ну привет, я побежала…

– Привет… – сказал Терехов.

И когда он понял, что она уже не вернется, не постучит к нему в дверь, он опустился на стул у окна и закрыл глаза. Скоблить щетину уже не хотелось, ничего уже не хотелось, вот только прилечь не мешало, заснуть и отоспаться, отдохнуть от зигзагов сейбинской жизни. Медленно, как будто волоча самого себя, Терехов добрался до кровати и рухнул на рыжее одеяло. «Чтоб этот мост… рабочий день кончился… имею я право на отдых?.. Дайте мне в руки Конституцию… Каскелен, Каракон славят великий советский закон». Но, к удивлению Терехова, дремотное состояние быстро развеялось, и трезвая четкость бессонницы подсунула Терехову мысли, от которых он пытался освободиться.

Теперь он думал о нынешнем разговоре с Надей по-иному и стал себе казаться последним идиотом, и ему была стыдно и противно. Как будто бы ходил двадцать минут назад в этой комнате от стола к тумбочке и пальцем трогал помазок совсем другой человек, только внешне похожий на Терехова, а так совсем другой, грубый и черствый. «Неужели я говорил ей все эти глупые слова, неужели я выгнал Надю?.. Старая сказка о цапле и журавле, а теперь моя очередь пришла налаживать отношения… И я поплетусь, поплетусь… иначе не смогу жить…» Терехов ворочался, ругал себя, вспоминал каждую Надину интонацию, каждый взгляд ее, все ее движения, и то ему казалось, что на самом деле она любит его, а то он уверял себя, что минутное настроение привело Надю в его комнату. И в конце концов он снова убедил себя в том, что да, минутное настроение, но от этого ему не стало легче, а мысли вспыхивали еще мрачней, и явилась одна, холодящая, о смерти, и Терехов пытался вытравить ее, уйти от нее, но не смог, он думал о том, зачем он живет и как все бессмысленно, если у него будет конец, и как все страшно. И тут он понял, что страх его ушел бы и жизнь его не была бы напрасной, если бы у него росли сынишка или девчонка от этой длинноногой женщины, которую он любил и которая ушла от него двадцать минут назад.

В дверь постучались. Не дожидаясь ответа, в комнату вошел Уфимцев, разгоряченный принялся выкладывать обстановку. Дело было поганое, еловые стволы, украденные водой из лесозаводской запани, уже врезались в мост, парням с баграми пришлось потрудиться. Терехов сказал, чтобы все шли на мост, он тоже придет, чуть-чуть отдохнет и придет, а то он себя неважно чувствует. «Хорошо», – сказал Уфимцев и ушел собирать народ, а Терехов, когда закрылась за Уфимцевым дверь, вставать не стал, никуда идти не собирался. «Чтоб хоть снесло этот проклятый мост!» – выругался он. И вдруг он подумал, что на самом деле хорошо бы снесло этот мост, тогда уже не поздоровилось бы Будкову, явились бы комиссии и все бы раскопали, вывели бы ложь на чистую воду, хотя какая тут нынче чистая вода. И Терехов твердо решил никуда не идти, не мокнуть под дождем на самом стрежне рассвирепевшей Сейбы, он свое сделал, пусть все будет, как будет, может, повезет Будкову, а может, и нет, а он, Терехов, из этой комнаты не двинется, рабочий день кончился, и пошло бы все к черту – и мост, и хитрые ряжи, и будковская карьера, и несущиеся с верховьев Сейбы бревна.

Терехов повернулся к стене и закрыл глаза.

Загрузка...