25

– Терехов, а ты соня! Пятнадцать часов давишь…

– Пятнадцать? Чего?

– Ладно, спи дальше. Вода спадает…

– Нет, серьезно? – сказал Терехов, испугавшись. – Пятнадцать часов?

– Смотри, – Севка протянул ему будильник, – ты свалился вчера в восемь…

– В восемь? – расстроился Терехов.

Он скинул ноги на пол, суетливо начал натягивать майку, потом правой рукой стянул со спинки кровати брюки и, вздыхая, покачивая головой, приговаривая: «Вот тебе раз… вот тебе раз…», стал всовывать шнурки в кеды.

– Ты торопишься куда-то? – спросил Севка. – На поезд опаздываешь?

– На поезд, на экспресс…

– Я тебе без шуток. Спешить некуда.

– Хотя да, – сообразил Терехов, – куда теперь спешить… Зря ты меня разбудил…

– Я тебя не будил…

– Куда ты собираешься?

– Сторожа перевожу. Старик по внукам соскучился. Ночь, говорит, я отстоял, днем и дома могу побыть.

– Потом Олега перевезешь. Он – к Будкову.

– Ладно.

Севка пытался улыбаться, но улыбка у него была странная, словно бы он ею прикрывал что-то и боялся, как бы не свалилась она картонной маской с развязавшимися тесемками. Хрупкий, с разломившимися белыми прядями, он выглядел беззащитным мальчишкой, обиженным кем-то, и Терехову стало жалко его.

– В воскресенье, – сказал Терехов, – я тебя смогу отпустить в Абакан.

– В Абакан?

– Девятый том Соловьева стоит там на полке.

– Да, да, девятый том. Надо съездить, – обрадовался Севка, обрадовался слишком торопливо и шумно и сам понял, что перестарался.

– Что-нибудь случилось, Севк? – спросил Терехов.

– Ничего не случилось, – хмуро сказал Севка, – пойду, старик ждет.

Терехову хотелось верить ему, потому что в окно било солнце, и казалось, что все невезения и тяготы остались в пасмурном прошлом, а теперь начинается жизнь чудесная и улыбчивая. Но он смотрел Севке вслед и снова жалел его, а почему, и сам не знал.

Впрочем, через полчаса на улице, под голубым и теплым уже небом, он забыл о Севке, а стоял и думал: «Как хорошо!» И все, чем он жил последнее время, казалось ему омытым лучами солнца, все ушло куда-то в спокойную страну Забытья, а думалось только о радостном.

И тут он вспомнил о вчерашних своих ощущениях у чеглинцевской машины и снова пожалел, что не сказал ничего Чеглинцеву, не нашел слов, которые были бы как пожатие руки.

Из общежития напротив вышла Илга, Терехова она вроде бы и не заметила, прошагала по той стороне улицы, по доскам, с клетчатой красной сумкой в руке, прошагала, наверное, в столовую, но общежитие было не ее, а вышла она из него, как из родного дома, и это Терехова удивило.

Потом ему пришлось вспомнить об Илге и сказать самому себе: «Ах, вот в чем дело», но это было через час, когда он уже пообедал и встретил на улице четырех девчат и среди них Веру Созину.

Созину Терехов терпел с трудом, с первого дня знакомства отношение к ней было окрашено неприязнью, причины которой Терехов и не пытался доискаться. Просто не нравился ему голос ее, ее торопливые слова, и не нравилось то, как она жалела всех, за жалостью ее пряталось злорадство, и то, как она успевала узнать о случаях невероятных и растрепать о них всем, а вести ее, к сожалению, потом подтверждались. И сейчас по тому, как она таинственно и с удовольствием молчала, пока девчата пересмеивались с Тереховым, и по выражению ее глаз: «Говорите, говорите, а я вам такое скажу…», Терехов понял, что она разрушит, развеет по пылинкам все радостное в нем. «Ты уж только молчи, – думал Терехов, – ради бога, молчи…»

– Да, – сказала вдруг Созина, – очень интересно получается, очень интересно…

– Что? – не понял Терехов.

И тут же осекся, спохватился, не надо было ему спрашивать, открывать тем самым созинские шлюзы, молчал бы уж или сбежал сейчас по делам; впрочем, Созина все равно отыскала бы его и выложила бы правду…

«Она как наркоманка, – подумал Терехов, – вон как глаза заблестели».

– Очень интересно получается… Илге сегодня пришлось ночевать у нас… Все кровати у нас заняты, и она, бедная, спала прямо на полу… Так мне ее жалко было… Конечно, Илга…

Тут она остановилась и выразительно посмотрела на Терехова, словно бы знала о нем такое, чего не знали другие; впрочем, она не осуждала его, а просто подчеркивала: «Да, да, нам все известно, все…»

«Илга? – насторожился Терехов. – При чем тут Илга?» Он глядел на Созину с неприязнью и даже с брезгливостью, но был растерян и невольно обернулся, не собрались ли вокруг слушатели.

– Конечно, Илге ничего не оставалось, как сбежать из этого ада, из этого бардака… Чеглинцев вечером напился, явился к этой… к Арсеньевой, нашей непорочной девушке, стал ее поить… Илге и пришлось уйти, сбежать фактически.

«Да замолчи ты! – думал с отчаянием Терехов. – Доведешь ведь…»

– А y нас пол сами знаете какой… доски… Маялась, бедная… А вы что думаете, Арсеньева выгнала его? Да? Очень ей это надо было… Она же перевоспитывается… Чего же ей терять шанс… Переспали они с Чеглинцевым… А ее там в Воронеже летчик ждет… Вот как получается… Или она его ждет…

– Слушай, прекрати, – мрачно сказал Терехов.

– А что? А что я такое сказала? – обиделась Созина. – Я правду сказала. Мне ведь Алку ужасно жалко. У нее летчик, она его любит. Зачем ей этот кобель-то Чеглинцев. Ему что, любовь, что ли, нужна? Вы меня не смешите… И его мне жалко… Такой видный парень, и зачем ему связываться с этой…

«Ну замолчи ты!» – взмолился Терехов.

– Мне нужно идти, – процедил Терехов.

– Если вы мне не верите, – оскорбленно фыркнула Созина, – можете зайти в женское общежитие и проверить. Они там… Еще веселые…

– Я пошел.

За его спиной шумели девчата, то ли на Созину набросились, то ли обсуждали слова ее, гомонили вразнобой, а Терехов шагал и бубнил про себя: «Значит, так… Значит, так…»

Он вспомнил беззащитную Севкину улыбку и то, как Илга вышла с красной клетчатой сумкой из чужого общежития, и подумал: «Такое выходит дело…» Он обругал Севку: «Вот ведь размазня», но не Севка волновал его сейчас.

Впрочем, он решил не соваться в женское общежитие, даже если и Чеглинцев был там сейчас. «Какое мне дело до всего до этого, – думал Терехов. – Люди взрослые и сами за себя решают жизнь». И он принялся ходить по объектам, уставшую Сейбу посмотрел, поболтал пальцами в коричневой воде ее, словно кожей своей мог определить, когда наконец бесноватая река успокоится, а поболтав, отправился наверх проверять работу плотников и штукатуров. Но сколько бы он ни ходил по поселку, какими бы занятиями ни увлекался, они не выбивали из его головы слов Созиной, и Терехов, хотя и говорил себе: «Это их дело», чувствовал, что взвинчивается, и недобрые мысли забирали его.

Действия Чеглинцева казались ему теперь предательством, братское чувство, жившее еще вчера между ними, было опоганено, к тому же Чеглинцев давал два дня назад Терехову слово не приставать к Арсеньевой, не ввязываться в ее жизнь со своими минутными желаниями, но вышло, что Чеглинцев наврал, и Терехов знал уже, что не сможет простить Чеглинцеву этого предательства, этого вранья, и Арсеньева была сейчас ему противна со своими клятвами и причитаниями о воронежском летчике, Терехов чувствовал себя одураченным и проклинал тот день, когда сжалился над монашеской долей скромницы, закутанной в цветастый платок, и увел ее из веселой гогочущей компании.

«Погоди, – сказал себе Терехов, – чего ты заводишься. Мало ли чего могла натрепать Созина…»

И он, остановившись, свернул к женскому общежитию.

Постучав в дверь Арсеньевой, Терехов заробел и обрадовался тишине. Для очистки совести он постучал еще раз, и тут за дверью завозились, зашептались, огорчив Терехова, потом снова все стихло, и все же звякнул в замке ключ, и нагловатое от растерянности лицо Чеглинцева увидел Терехов.

Чеглинцев был пьян, покачивался чуть-чуть, стоял выпятив грудь, обтянутую голубой латаной майкой.

– Что тебе? – покривился Чеглинцев.

– Почему ты не на работе? – спросил Терехов, ничего иного не пришло ему в голову. – И почему она…

– А надоела нам твоя работа! – сказал Чеглинцев, с удовольствием протянув «р», словно бы прорычав, и замолчал, новое подходящее слово искал, чтобы им свою независимость высказать, проявить свое презрение ко всему тягомотному на свете. – Р-р-развлечься надумали.

– Ваше дело, – сказал Терехов, сдерживая себя. – Но помнишь, какое обещание ты мне давал два дня назад?

– А плевал я на это обещание! Положил я на него! И на тебя, понял?

– Уходи отсюда!

– Да? – засмеялся Чеглинцев. – Сейчас! Это тебя Севка, что ли, прислал? Ты ему скажи, что он растяпа и… Надо было… Ну ты полегче… Ну отпусти… Отпусти, говорю!

Терехов вытолкнул Чеглинцева в коридор, и хотя тот, дергаясь, злясь уже, намерен был проявить свою бычью силу, но ноги его подвели, шальными их сделал хмель, болталось тяжелое тело от стены до стены, и Терехов гнал, гнал Чеглинцева на крыльцо, и нудная мысль о предательстве не покидала его. И все же на крыльце Чеглинцев вывернулся, вырвался и коротким слева врезал Терехову по корпусу. Терехов, не успев защититься руками, раскинув их, отлетел к перилам крыльца, доски скрипнули глухо, и Терехов, спружинив, кинулся на Чеглинцева и не ударом, а толчком правой руки и плеча сбросил Чеглинцева с крыльца, и тот, пошатавшись на полусогнутых, свалился в подсыхающую грязь.

– Все, – сказал Терехов, – завтра твои приятели уезжают, и ты с ними уедешь.

Он стоял, напряженный, знал, что сейчас Чеглинцев встанет, вскочит, бросится на него, и он был готов встретить его медвежьи лапы. Чеглинцев поднялся медленно.

– И уеду. Дурак, что я вам тут помогал. Надоели вы мне, понял? Опротивели! Нужны вы мне очень! Нужна мне эта Арсеньева! Нужна мне эта…

– Уходи, – сказал Терехов, – собирай манатки.

Было удивительно, но Чеглинцев уходил, не бунтовал, не дрался, не выказывал своей былинной мощи, не куражился и не рвался к Арсеньевой. Он уходил, и Терехов понял, что он и в самом деле уйдет и уедет.

«Ну и хорошо, – подумал Терехов, – ну и пусть проваливает со своим Испольновым».

Терехов повернулся резко, пошел в сырую темноту коридора, и два шага, сделанные по доскам крыльца, дались ему тяжко, это было странно, но спину холодило ощущение незащищенности, будто бы человек с заряженным карабином, расставивший ноги, остался сзади. А в коридоре, в его затухшей тишине, пришло иное чувство, и оно было не лучше прежнего, теперь казалось Терехову, что стоит он в подвале высоченного недостроенного им дома, и дом этот валится на него, на восьмом скелетном еще этаже подвели сварщики, разошлась арматура, и все перекосилось, загремело, полетело к черту, нет, полетело на него, все эти панели, серые неровные стены, красноватые оконные рамы, мука цемента из порванных мешков, забытые молотки и рубанки, обрывки замусоленной бумаги, в которой был завернут завтрак монтажника, вонючие остатки этого завтрака, огрызок яблока и яичная скорлупа, все это летело, стонало, рассыпалось, и Терехов ничего не мог поделать, рукой двинуть не мог, как во сне…

Дверь в комнату осталась открытой, и Терехов вошел к Арсеньевой без стука.

Арсеньева сидела, голову положив на стол, заслонив лицо ладонями.

– У нас с вами была договоренность, – сказал Терехов. – Вы эту договоренность нарушили. Я прошу вас уехать из поселка, вернуться на работу в совхоз.

– Нет! – подняла заплаканное лицо Арсеньева, зашептала с мольбой: – Нет, нет!

А Терехов произнес свои слова официальным свинцовым голосом, правильный человек просыпался в нем, тот самый, что завелся в нем на случаи разговоров с Арсеньевой и которого он не любил.

– Думаю, что дальше находиться здесь вам не имеет смысла.

– Нет, нет, нет…

В глазах ее были слезы, стыд и испуг.

«Черт знает что! – думал Терехов. – Какими словами я говорю ей все это… Даже на „вы“ перешел…»

Но правильный человек был доволен, он рос на дрожжах и готовил новые дидактические выражения.

– Нет, нет! Вы меня не прогоните. Я не могу отсюда уехать. Я не могу… Терехов, не могу…

– У меня договоренность не только с вами, но и с начальником поезда Будковым, а он предвидел, что так обернется, и взял с меня слово…

Терехову хотелось курить, и, хотя он собирался прекратить разговор и уйти, неожиданно для себя он присел на стул и не спеша достал сигарету и спички. Впрочем, говорить что-либо еще он был не намерен. Он курил, сам не понимал, зачем остался здесь, почему не предпочел сырости зеленоватых стен голубое сухое небо.

– Я не могу… – прошептала Арсеньева. – Я любое слово могу дать… Я не обману тебя, Терехов, я никого не обману…

– Нет, достаточно, вполне…

– Для меня это жизнь, ты понимаешь, Терехов, ты не можешь мне простить? Тогда я…

– Дело не в прощении…

Правильный человек торопил, гнал его, пытался поднять со стула, все существенное, с его точки зрения, было выговорено, наконец-то указано этой на дверь, но Терехов сидел и курил и ругал себя за то, что не может найти слова, которые помогли бы и ему и Арсеньевой. Дело действительно было не в прощении, не в требовании жестоких клятв, а в чем-то другом. Сознание этого бессилия Терехова мучило, и тут он уцепился за мысль, подсказанную Созиной, и выговорил опять свинцово, только чтобы не молчать:

– А все ваши слова о любви к летчику… Ожидания письма до востребования на абаканской почте…

Сказав это, он снова возмутился Арсеньевой.

– Я врала, я все врала…

Она поднялась быстро со своего стула и, обойдя стол, села рядом с Тереховым, глядела своими заплаканными глазами в его сердитые глаза.

– Я все врала… Я все выдумала… Никого у меня не было… И никто, кроме отца с матерью, не мог прислать мне письмо…

– Но…

– Не гони меня, Терехов… Я тут хоть чуть-чуть оттаивать начала… Но, понимаешь, я женщина… Ты не представляешь, что было в моей жизни и от чего не отвыкнешь сразу…

– Меня…

Он хотел сказать, что все это его не волнует, но он понял, что сказал бы неправду, и замолчал. Его несколько озадачивало столь близкое соседство с Арсеньевой, ему вдруг показалось, что сейчас она что-нибудь выкинет неожиданное, от чего он растеряется вконец. «Красивая, – думал Терехов, – плачет вот, а все равно красивая…» «Ага! – возмутился правильный человек. – Разжалобила тебя красивая баба!»

– Ты в кино не мечтала сниматься? – все еще сурово спросил Терехов.

Пытаясь представить затейливую юность ее, он однажды подумал, что она из тех девиц, которые живут ожиданием одного прекрасного дня, когда подойдет к ней знаменитый режиссер и пригласит сниматься в кино, в главной роли вместе с Лановым. Мысль эта тихо обосновалась в тереховском мозгу, и теперь ему казалось, что так оно и было, может быть, Арсеньева сама рассказывала о своей мечте, Терехову многое объясняющей, и он ждал подтверждения этой версии, впрочем, не зная, зачем нужно ему это подтверждение. Просто разговор толокся в неловкости, и его надо было продолжить или оборвать.

– Нет, – удивилась Арсеньева, – я не мечтала о кино.

– Да? – недоверчиво спросил Терехов. – Разве ты мне не рассказывала?..

– Я ничего такого не рассказывала…

– Ну, может быть, – сказал Терехов, сказал миролюбиво, и она почувствовала, что нет в нем прежней решительности и суровости, что он не знает, как с ней быть, но уж на своих первых грозных словах вряд ли будет настаивать, и Терехов понял, что она это почувствовала.

– Знаешь, как все это шло… После школы… Или нет, еще в школе… Мы были такие провинциальные пижоны… Знаешь, как до провинции докатывается мода… Уж если в Москве брюки узкие, то у нас они в обтяжку… И так во всем… Была у нас компания… Хотели мы выглядеть современными, презирающими обывателей вокруг, переступившими пороги их морали… Мы и переступали… Мне все нравилось, я уж и сейчас не знаю, как мне относиться к себе той поры, осуждать мне себя или жалеть, но тогда мне было хорошо в той бесшабашной разгульной жизни. Отец с матерью догадывались о моей карусели, но кроме меня у них – четверо, жили небогато, они у меня железнодорожные рабочие, о том, как деньги добывать, они заботились, а на меня рукой махнули. Я сама себе из старенького перешивала, знаешь, наладилось у меня, может, из меня бы портниха приличная могла бы получиться… Я не надоела?..

– Нет, говори, – сказал Терехов.

– Вот так и жили мы… Человек пятнадцать было в нашей компании… Мальчишки и девчонки… Потом нас назвали притоном, но какой там притон, мальчишки и девчонки хорошие, не знаю, как сейчас они… Устав у нас был шуточный, со всякими благородными даже принципами, ну и с веселыми… такими… «антиалкогольными…» и еще… Только один из нас был настоящим подонком, техник с телефонной станции, холеный такой, с перстнем, он был старше нас и развращен по-настоящему. Вот кого я ненавижу… Он и продал меня…

– Как продал…

– Так и продал… Не раз уж мне он намекал о клиентуре… А я тогда уже работала в сберегательной кассе ученицей кассирши… Матери собирала деньги на зимнее пальто… Она все нам да нам, а сама ходила в потертой черной своей шинелюшке да телогрейке с замасленными локтями… А у меня все никак сумма не получалась, не воровать же идти… И вот однажды на вечеринке техник этот уговорил меня, златые горы обещал, говорил: «Ну что тебе трудно, что ли?», а я пьяная была, веселая, махнула рукой отчаянно: «А почему бы и нет?» Того тина я и не помню почти, и кто он был, не знаю, вел он себя со мной жалко, оправдывался в чем-то, слово брал, что я никому ничего не скажу. Мне бы плакать, а я смеялась, издевалась над ним, мне бы деньги его разорвать да в лицо бросить этому жалкому человеку, а я их в сумочку сунула. И потом пошло…

– Воды хочешь? Выпей…

– Не надо, Терехов, ничего не надо… Матери пальто я купила, принесла; столько радостей, благодарностей и слез было, а я думала, что бросит она мне эту шубу под ноги и в глаза плюнет… Не бросила, ничего не знала, а теперь знает и все равно носит, что ей еще делать… Ушла я потом из дому, комнату сняла, жила в свое удовольствие… А знаешь, тогда поначалу не была мне та жизнь тягостью, наоборот, хорошо мне было, и не боялась я ничего, уверена была: в случае чего выручат меня, и в самом деле выручали меня не раз… И оттого, что знала я жизнь с такой стороны, казалось мне, что в ней ничего святого нет, а потому я права, вот единственное святое – красота моя и молодость моя, им и надо служить… Ничего меня не трогало, даже когда врач сказала, что у вас, милая, трагедия, детей вы иметь не сможете, я обрадовалась: ну и очень хорошо, спокойнее буду. Только иногда такая тошнота была и тоска, предчувствие чего-то страшного, но мне казалось, что это просто с похмелья… А страшное надвинулось, в колонию меня отправили, и никто меня не выручил, кому какое дело до меня…

Она замолчала, тонкими красивыми пальцами своими и губами показала, что хочет закурить. Терехов протянул ей сигарету, спичку поднес, и, кивнув благодарно, она затянулась и смотрела теперь в стену, серые ее глаза были словно затянуты дымом.

– Никого я ни в чем не винила… Никого ни за что не проклинала… И что и как со мной там в колонии произошло, ни понять, ни объяснить не могу… Никто там на меня не повлиял, никакие морали до меня не доходили, а просто как будто какая скука на меня свалилась, так мне плохо стало, так противна мне сделалась прежняя жизнь и все наши провинциальные ужимки, такая тоска поедом ела меня по той самой любви, которую я презирала… Словно я с ума сошла… И всякие фантазии от нечего делать начали у меня в голове бродить, знаешь, вроде бы алые паруса вот-вот должны были появиться за нашей колючей проволокой… Вот тогда и родилась у меня история с летчиком, который якобы существует и мы любим друг друга. Почему-то летчик этот, казалось, обязательно должен был быть из Воронежа, почему из Воронежа, кто его знает?.. Я уж терпела жизнь в колонии, думала: вот вернусь домой, все изменится, все иначе пойдет… Девятый в колонии кончила… Так поначалу оно и шло… Дома меня встретили хорошо. Старики у меня добрые, отец, правда, только когда трезвый, а мама уж так мне радовалась, все простила, и как соседи над ней из-за меня измывались, все простила, плакала да волосы мне ерошила, как маленькой… В горком я ходила, в горсовет, помочь мне просила, так мне стыдно было, словно бы я побиралась, при этом обещания слезные давала, как тебе, Терехов…

– Да, ты мне надавала обещаний…

– И мне помогли… на работу устроили, в вечернюю школу определили, даже в драматический кружок при городском Дворце культуры записали… Почему-то все время меня пытались перевоспитать драматическим искусством, ты не знаешь, почему, Терехов? Тут вот Илга настаивала… Красивая я, что ли?

Терехов пожал плечами.

– Но я уж и в драмкружок пошла, раз мне добра хотели. Довольна я была всем, но потом понимать стала, что добра-то мне хотят скорее потому, что так полагается, а сами в душе мною брезгуют, как будто в гостях лягушку едят. Я понимала, что нянчиться со мной нечего, не героиня я, это я должна у людей прощение вымаливать. Только лучше бы все честнее было. И в конце концов сорвалась. Уж я терпела, что на улицах в спину мою пальцами тыкают и похихикивают… «Проститутка!» Но вот однажды в этом несчастном драмкружке при распределении ролей надо ж было режиссеру дать мне роль Барабанщицы. Что началось… Убежала я оплеванная… А через день в вечерней школе, чувствую, все шепчутся, я уж по теории своих везений сразу поняла, что обо мне. Так оно и было. Где-то кто-то видел меня пьяную с мужиком. Это была ложь, но лжи этой с удовольствием поверили. И делегация пошла к завучу: «Не хотим быть в одном классе с этой…» Только одна девчонка осталась, комсорг их, она уж демонстративно на парту ко мне села, так и сидела вся красная, напряженная, боялась, как бы я, больная проказой, до нее не дотронулась, а сидела, терпела. Она меня и доконала. Напилась я в тот вечер и погуляла по городу, забрали меня дружинники, известна я им была, долго меня ждали, отвели душу за нравственным разговором о моей профессии, а под конец разговора решили они меня остричь. И остригли машинкой наголо. На другой день я платок не надела, а так вот с бритой головой, клейменая, опозоренная, отправилась по городу распугивать честную публику, и так я всех презирала и никого простить не могла, так я чувствовала себя выше всех и такая издевка была в моих глазах, что никто надо мной не смеялся, может быть, даже и пугались меня… И дальше бы так потешала душу, да мать мне стало жалко, укатила я с ее глаз в Брест. Там подружка у меня жила, Шура, из старой компании, добрейший человечек, приютила она меня, научила, как быть. Вагонные гастроли мы с ней давали. Но так противно было, так жутко было, и водка не выветривала ничего, ты себе не представляешь… Это ад… Как могла я начать… И не плакала я, когда погнали в Сибирь…

– Что ж ты к нам подалась?

– А всех своих соседок я возненавидела… Себя в них узнавала… Теперь я их жалею, а тогда ненавидела… И быть вместе с ними не могла… Хоть вешайся… А про летчика воронежского я трепала, наверное, для собственной защиты, да и сама себя баюкала… Надо мной смеялись, а в душе, наверное, мне завидовали… Только все это чепуха!

Она вдруг подняла голову, слова последние произнесла резко и громко, как бы, отметая ими все сказанное раньше.

– Ничего в моей жизни не изменится… Ничего… Сама во всем виновата… Ты не можешь понять, Терехов, как это страшно… Я хочу быть человеком, Терехов, а не могу, не могу, привыкла к другому и уж не отвыкну… Думала, что все идет хорошо, а все пошло сначала, не вытерпела, сама во всем виновата… Ты гони меня, Терехов, ты не верь мне, что бы я тебе ни говорила, что бы ни обещала, не верь мне!

– Успокойся. Не надо.

– Гони меня! Гони! И пусть никто мне не верит!

– Ну что ты, Алка, ну зачем ты…

Терехов растерялся вконец и боялся, как бы не началась с ней истерика. Не началась ли уже с ней истерика? Что тут делать и как тут быть, но Арсеньева, словно бы предупреждая его поступки, затихла на секунду и вдруг уткнулась носом в его колени, и руки ее были теперь у его ног, тяжесть расслабленного тела ее чувствовал Терехов, видел, как вздрагивают ее синие плечи. Она плакала, но теперь уже не кляла себя и не просила гнать, а просто ревела, отводила душу, и Терехов, пробормотав жалкие слова, которые были должны успокаивать Арсеньеву, неожиданно для себя стал гладить ее волосы, приговаривая по-отечески: «Все образуется», а потом и вовсе замолчал и просто гладил ее по голове. Он ощутил вдруг теплоту и жалость к этой женщине с неустроенной жизнью, а у кого она устроенная, у него, что ли? Нет, впрочем, у него все шло по-другому, в иной степени, и сейчас его рука успокаивала плачущую женщину, плачущую девчонку. И он вспомнил себя в детстве, в холодную зиму войны, когда были истоплены все дрова и торфяные брикеты и табуретки со стульями, а немецкие минометы гремели за Ольговским лесом, и страх холодил, как мороз, а изжога бубнила про последний съеденный кусок черняшки, вот тогда в тишине черной комнаты подходил Терехов к сестре, так и не пробившейся на курсы радисток из-за сердца, тыкался носом в ее колени, грелся, слышал ласковое: «Ну что ты, как кутенок?», и дрожь его проходила. Воспоминание это было Терехову дорого, оно чем-то привязывало его сейчас к Арсеньевой, и он, радуясь теплому чувству, забравшему его, гладил и гладил густые волосы.

Так он сидел долго, ноги его стали затекать, но он не двигал ими, потому что Арсеньева уснула, не подняв головы с его коленей, успокоилась и уснула, обхватив руками его ноги.

Может быть, прошел час, а может быть, два, в комнату никто не заглядывал, и Терехов не хотел, чтобы кто-нибудь заглянул и обнаружил его в странном состоянии, увидел его растерянное лицо, расплывшееся бы тут же в глупой улыбке. Арсеньева спала спокойно, и Терехов боялся потревожить ее, но в конце концов он понял, что не выдержит, и осторожно приподнял Арсеньеву, встал и, ковыляя, отнес ее к постели. Арсеньева не проснулась, даже губами не пошевелила, только брови поморщила. Терехов увидел на вешалке серое пальто, припадая на обе не отошедшие еще ноги, рукой касаясь стены, сходил к вешалке и накрыл Арсеньеву пальтецом.

Теперь он мог бы и уйти, но он уселся на прежнее место, потому что боялся, как бы не проснулась она и одна, вспомнив случившееся, не разнервничалась бы вновь. И еще ему казалось, что если он уйдет сейчас, то совершит поступок дурной, бросит Арсеньеву в беде. И он сидел и сидел, курил иногда.

Он смотрел на спящую Арсеньеву, на ее успокоенное и как будто бы счастливое лицо, мягкие линии ее рта и длинные подчеркнутые тушью ресницы, и удивлялся тому, что он сейчас видит ее почти совсем ребенком. А сегодня, прежде чем рухнуть ему в колени, вовсе не была ребенком Арсеньева, опытная и несчастная женщина, клявшая себя, сидела перед Тереховым, и рот ее был не мягок, а зол и неприятен, и в глазах ее и во вздрагивающих ресницах была растерянность и тоска, не теперешняя умиротворенность ребенка. И Терехов подумал, что до сегодняшнего дня он толком и не знал Арсеньеву, а ведь ему казалось, что он знает ее, и он набрался наглости принять на себя ответственность за ее судьбу. Да и кого он знает хорошо на Сейбе, так, чтобы судить о людях не прямолинейно и поверхностно, а понимая всю сложность их натур, причин их поступков и мыслей. Человек ушагал от амебиной простоты, он все тоньше и тоньше, все сложнее и сложнее, и раз уж ты взвалил на свои плечи заботу о судьбах других людей, или тебе взвалили ее, или раз уж у тебя в крови эта забота, научись видеть сложность людских натур, отыщи золотые ключики к ним, чтобы быть в отношениях с ними добрее, нет, чтобы быть в отношениях с ними справедливее и честнее.

Так отчитывал себя Терехов и огорчался своему прежнему взгляду на людей, огорчался он и тому, что выгнал Чеглинцева, а надо с ним поговорить по-иному, огорчался, что он так и не может понять Олега, и все гложет его, Терехова, предчувствие недоброго, и, конечно, уж совсем плохо было у него с Надей, и по его вине.

– Терехов! Терехов! – кричали на улице. – Никто не видел Терехова?

Наступила тишина и потом снова:

– Никто не видел Терехова?

«Никто не видел Терехова, – сказал про себя Терехов. – Я и сам не знаю, где теперь Терехов…»

Загрузка...