22

В коридоре Олег остановился.

Портянка, намотанная поверх носка, в левом сапоге сбилась и мяла Олегу пальцы.

Олег подумал, что он чересчур волновался в присутствии жены и спешил, а теперь придется стягивать сапог.

В коридоре было темно, и он вышел на крыльцо. Ветер как будто бы дышал, и дождевые капли летели на крыльцо, обдавали Олега. Олег всегда мучился с портянками, не раз дело кончалось волдырями, и теперь он старался, обтягивая фланелью ногу, и мечтал о сухом дне, когда можно будет надеть мягкие модные туфли. Сапог был тяжелый, намокший, и руки от прикосновений к нему стали грязными.

По улице Олег зашагал осторожно и был доволен, что ему приходится идти по лужам, потому что торопиться к мосту он не намеревался.

«Надо же, – думал Олег, – мать-то моя… Приходили об этом мысли, но я над ними смеялся… Надя не могла сказать неправду, она-то знала, видела… А мать? Вот так да… А отца моего она любила? Наверное, да. Но он уже лежал в украинских степях девятый год… А что ею двигало тогда? Страх?.. Теперь понятно, почему мать так нервничала, с такой яростью пророчила мне несчастия с загадочной для нее девчонкой из белашовского рода».

«А может быть, мать была права?» – обожгло его.

И тут он стал думать о том, что его больше взволновала не суть рассказа о матери, не открытие ее любви, а сам факт Надиного рассказа. «Почему именно сейчас открыла она мне давний секрет, – подумал Олег, – почему именно сейчас? То ли расстроить меня хотела, то ли намекнуть, что и у нас, как и у наших родителей, ничего не получится? И глаза у нее были испуганные и брезгливые, когда я хотел погладить ее волосы… Плохо у нас с ней. Плохо…»

И он снова уверил себя в том, что она его не любит. Это для него и раньше было ясным, как дважды два. Правда, иногда он разрешал себе заблуждаться, потому что в заблуждении ему было легче жить. До поры до времени, до сегодняшнего дня, до нынешней минуты, до Надиных брезгливых глаз. «Ну и что мы будем делать дальше? Разойдемся… А что подумают вокруг, будет ужасно стыдно…»

И он понял – в приключившейся с ним истории его будет тяготить не только то, что у них с Надей жизнь не получится и им придется разойтись, но главным образом то, что их развод будет выглядеть смешным и некрасивым, так быстро, после вчерашней свадьбы, и его, Олега, никто не поймет, но все осудят и с удовольствием изберут мишенью для острот. Все же, если Надя его не любит, а так оно наверняка и есть, надо будет упросить ее соблюсти приличия, и ей ведь ни к чему вызывать скандал, впрочем, со своим шальным характером она и сегодня может уйти к Терехову.

Всегда, когда складывалась вдруг в его жизни тяжелая ситуация, Олег в мельчайших подробностях представлял себе худший исход, потому что никогда не верил в то, что сможет выйти со щитом, и теперь его тренированное воображение показало ему картины унизительные и жестокие.

Он все удивлялся своей собственной наивности, которая и затянула его в глупый лабиринт, все качал головой и только однажды спросил себя: «А не трусишь ли ты? Не придумываешь ли себе в оправдание удобную версию, чтобы легче было отступить, чтобы прикрыть свою неспособность жить и делать что-либо?»

Олег остановился. Он чувствовал, что приходит столь знакомый ему приступ копания в душе или, скорее, приступ самобичевания, и он знал, что приступ этот ничем не предотвратишь, да и не надо этого делать, потому что после него станет легче.

У моста могли потерпеть сейчас и без него, все равно он будет только мешать занятый, умеющим все людям, и никто не заметит его отсутствия. Он обернулся, увидел слева пень, по коричневому срезу которого прыгали капли, и сел на этот пень.

Тут он снова ощутил всю тяжесть усталости последних дней или последних лет и удивился тому, как он это выдерживает. Запретная, потаенная мысль о том, что ему нужно уехать отсюда, потому что кесарю – кесарево, а он, видимо, рожден для иной жизни и в той жизни он может принести людям пользу и быть честным, мысль об этом шевельнулась в нем, но он не стал ее развивать, она могла увести его в сторону.

Впрочем, подумал он, может быть, в том, что он не на месте и живет не своей жизнью, и таится причина его неустроенности, неудовлетворения самим собой и прочего и прочего. Вот когда кончится эта неудачная его жизнь, в которую вошел он все же из-за Нади, вот когда он вступит в свое, настоящее, вот тогда пойдет все по-иному, и все увидят, чего стоит подлинный Олег Плахтин.

Он улыбнулся, размечтавшись, представив себя в той будущей жизни и людей, шепчущих за его спиной: «Это – Олег Плахтин, да, да, тот самый…» «Э, нет! – оборвал он себя. – Хватит маниловских миражей!»

Он подумал, что, как это ни странно, как он ни любит Надю, будет лучше, если она уйдет от него. Он отдавал себе отчет в том, что жизнь с ней, ответственность за эту жизнь будет тяготить его и будет ему не по силам. Ему уже и сейчас не нравились его обязанности и его постоянное беспокойство за Надю и за ее отношение к нему, а предстоящие заботы и подавно пугали его. Кроме всего прочего, он снова почувствовал сладость грусти, благополучие разочаровывало из его, оно требовало не слов и не грез, а действий, он же был неумехой по-влахермски, и ему доставляло удовольствие чувствовать себя обиженным, даже несчастным, страдающим ради других, в дурманящих приступах тоски он часами рисовал себе картины будущих реваншей и будущих самопожертвований, и в картинах этих он был великодушен, справедлив и прекрасен. «Вот тогда все узнают… Вот тогда все пожалеют…» Он и сейчас чуть было не принялся раздумывать о том, кем он станет и что он совершит и как пожалеет Надя, о чем – не важно, встретив где-нибудь его, Олега, лет через пять, и как локти будет она кусать в раскаянии.

«Опять ты за свое! – раздраженно сказал он самому себе. – Это все детство, детство! Не пора ли мужчиною стать! Лучше разберись, почему ты всего боишься, почему ты находишь удовлетворение в сочиненных твоим воображением картинах очищенной жизни, а реальная жизнь тебя пугает. Почему ты, как жалкий гоголевский Шпонька, боишься женщины и уже заранее готов потерять ее, чтобы о ней же и тосковать потом. Почему ты такой неспособный к делу человек!»

Выпалив это, он и не думал спорить с самим собой, наоборот, он стал вспоминать многие эпизоды из корявой своей жизни, в которых, как он считал, двигала им осторожность, а то и на самом деле трусость или просто желание отделаться от тяготившего его занятия.

Он вспомнил «снежный поход», куда сам напросился, потому что надеялся переломить себя и быть как все, но на второй же день замерз и, продрогнув, потеряв веру в то, что выберутся, выползут из проклятой белой ловушки, он растерялся, скис, ходил среди горячившихся десантников унылой сгорбившейся тенью.

Без всякой связи со «снежным походом» вспомнил он и позавчерашний случай с анекдотом, который рассказал ему его сосед по бригаде Коротков. Анекдот был смешной, и, выслушав его, Олег рассмеялся искренне. Но тут же он стал оборачиваться по сторонам и успокоился, заметив, что вокруг никого нет. Ему хотелось, чтобы анекдот этот услышали и другие люди, но люди были разные, и кто знает, что там у них на душе, а потому Олег всюду говорил, что Коротков рассказал ему смешной анекдот, но у него такая особенность, он не запоминает анекдотов, вот если Коротков напомнит… И Коротков начинал рассказывать, а Олег как бы оставался в стороне, и в случае чего пожурили бы за болтовню Короткова, а Олега бы и не вспомнили. Впрочем, два дня назад Олег не думал об этом, он просто подбивал Короткова на рассказ, и все. «Так всегда», – вздохнул Олег.

И тут он подумал, что его вечная бескрылая жизнь с оглядкой, неутихающая в нем боязнь отличника из седьмого класса «как бы не принести домой тройку» – все это неистребимо, и не он виноват в этом. «А кто? – подумал он со злостью. – Кто? Мать, дрожавшая за каждый мой шаг и водившая меня за ручку в школу и на фабрику? Страх из моего детства? Или парта героя, к которой я был прикован и которая давила меня правилами хорошего тона?»

Он вспомнил свою парту, вспомнил даже ее запах. Все парты стояли в классе ободранные и в кляксах, а Олегову парту красили каждой осенью, а то еще весной, да с такой любовью, зачищая капельные царапинки, как будто все средства, отпускавшиеся на ремонт школы, директор рад был отдать деревянной драгоценности. Правым своим локтем Олег боялся задеть табличку с надписью: «Здесь сидел наш доблестный земляк Герой Советского Союза Николай Царев. Будьте на него похожи!»

Но сидение на парте было не легким, хотя он к нему и привык. Находилось много людей, которые напоминали ему о том, что он удостоен высокой чести и не имеет права бросать тень на имя героя. Стоило ему с шумной толпой ребятни пробежаться на переменке по коридору, как учительница пения взглядом сокрушающимся выхватывала его из толпы и говорила строго: «Олег, как вы можете, ведь вы же сидите на парте…» «Как ты можешь, Олег, как ты можешь…» – только и слышал он на людях и в накуренной учительской, слышал поначалу, а потом в его кровь, даже в его движения и его слова так вошли правила парты, что он перестал огорчать и учителей, и совет дружины, и гороно, и мать и только радовал их своим соответствием памяти героя. И даже ребята, сбегая с уроков или затевая розыгрыш учителя или просто выясняя кулаками отношения между классами, Олега не звали, не потому, что презирали его или считали выскочкой и зубрилой, а потому, что, по их понятиям, он не имел права сбегать с уроков или списывать контрольную по геометрии; они бы очень огорчились, узнав, что он такой же, как и они, они позволяли себе озорничать в уверенности, что есть все-таки святые, замечательные люди. Они гордились им и любили его, в походах ли, в тяжелых ли делах они принимали на себя заботу о нем и не отягчали его ничем, а если случалась вдруг драка, его потихоньку, вежливо отталкивали назад, чтобы не расквасили невзначай нашей гордости нос.

А Олег завидовал, помалкивая, им. Завидовал их беспечности и тому, как они сдирают сочинения, как они зарабатывают синяки, как они ныряют с бетонных лотков в черную воду канала, как они дуются в футбол, как они, спрятавшись от взрослых, пробуют водку, как гуляют они с девчонками. Он завидовал им, чувствовал себя порой ничего не умеющим, скованным жестокими правилами, но потом приходили оправдания, ловкие и умелые, и Олег доказывал себе, что он несет в себе черты будущего, что он должен быть во всем показательным, как говорит директор, и в этом прекрасный смысл его бытия на земле, а вольная жизнь его сверстников казалась ему эгоистичной и неправильной. В душе он понимал и то, что, как это ни странно, парта облегчает ему жизнь, освобождая от рискованных и трудных затей приятелей, и если бы его ссадили с парты, это было бы для него ужасным позором.

Но потом пришла весна жестокая и счастливая для Олега. И надо же было ему той весной в деревне, в семи километрах от Влахермы, наткнуться на нестарую еще говорливую женщину с детишками вокруг, мать Николая Царева. Он и раньше ее встречал, но в торжественной обстановке, а тут угощала она Олега мочеными антоновскими яблоками и рассказывала о сыне, хулиганистом, шальном парне, чьи фокусы были известны всей округе. Глаза ее повлажнели, но об изобретательном озорстве сына она рассказывала с удовольствием. «Троечки, троечки он носил, а иногда и двойки, а уж по поведению… Знаете, он однажды придумал…»

И хмельным было для Олега то время, время митингов и сердитых речей, время все подчинившего порыва.

Но потом, когда Олегу заявили, что он революционер чувства, а нужны неспешные, но и нелегкие дела, он, обидевшись поначалу и хлопнув дверью, все же согласился с этими словами, почувствовал себя прежним, неспособным на многое человеком, тогда он и дал клятву, вспомнив чеховское признание, выдавливать из себя раба. И случались моменты, когда он был доволен собой и никому не завидовал, но чаще приходилось заниматься самобичеванием, а это был для него верный путь обрести душевное равновесие. Но особенно пугала Олега и свербила ему душу постоянная боязнь, что в один прекрасный момент люди вокруг, относящиеся к нему с уважением и с приязнью, разглядят в нем голого короля и выгонят его к чертовой матери, посмеявшись. И он всегда ждал этого дня, ожидание было вечным, оно обострилось теперь, и надо было уезжать из Саян, из этого мокрого, недоступного для него мира, не дожидаясь позора, и так уже Надя и Терехов, самые близкие ему люди, начинают смотреть на него с недоумением. Надо бежать, бежать.

Ему стало жалко себя, и он представил, как он, обиженный и разбитый, уедет с трассы, как будут потом жалеть о нем все на Сейбе, а Надя особенно, как узнают сейбинцы из газет, из кинохроники или просто из писем о его героической и доброй жизни где-то вдали от них, а где – не важно, и как они будут раскаиваться в своей жестокости и слепоте. От дум этих стало Олегу хорошо, и ему хотелось сидеть так долго, пусть под дождем, и размышлять о сладких мелочах своего будущего.

«Опять, да?! Опять! – взвился Олег. – Опять тебя заносит на старое!»

И все же он немного успокоился, напомнив себе о том, что не один он виноват в бескрылой своей жизни, и ноющая неприязнь к матери, к парте, к солнечным, но пугливым годам детства, проснувшись, всколыхнулась в нем. И от этого ему вдруг стало легче, он словно бы снова встал в кучу своих сверстников и был так же упрям и всемогущ, как они.

Он встал и прохаживался возле пня, взволнованный, синяя тайга замерла, прислушиваясь к его думам, и только Сейба шумела внизу, дразнила его ровным своим нескончаемым гудом, но он уже не боялся ее. Он знал, что сейчас, или через минуту, или через две он пойдет к мосту, в самое пекло ночной осады, к ребятам, которых он любит я для которых он готов отдать все, он встанет с ними и отстоит мост, все выдержит, пересилит себя, и это будет первым шагом к новой жизни. Он уже не раз давал себе слово начать новую жизнь или хотя бы подготовить себя к ней, но все это, как он считал теперь, было попытками несерьезными, а нынче, казалось ему, он на самом деле сможет шагнуть в новую жизнь, и все будет хорошо, все встанет на свои места, и с Надей у них все наладится.

Он даже заулыбался и, пробираясь в грязи к сейбинскому спуску, представлял, как все произойдет, и видел любящие Надины глаза.

Загрузка...