21

Мимо Нади бежали парни и кричали, что всем надо спешить к мосту.

Надя постояла, посмотрела на этих суматошных парней я повернула за ними. Но когда перебралась она через несколько застарелых ртутных луж, решила поинтересоваться, куда это парни так торопятся и куда она за ними пошла, и узнала, что долгожданные бревнышки, обещанные прорабом Ермаковым, приплыли-таки, притащились, немного их пока, но все еще впереди.

– Их мало? – остановилась Надя и сказала разочарованно: – Ах, их пока мало! Что же вы бежите тогда? Что же вы панику поднимаете?

Она покачала укоризненно головой, смутив парней, и они пошли дальше походкой подчеркнуто степенной, а Надя отправилась домой.

– Ай-яй-яй! Панику подняли.

Честно говоря, ей хотелось бежать к мосту, но она знала, что встретит там Олега и Терехова, а она не могла быть сейчас рядом с ними.

Но с Олегом-то ей все равно предстояло встретиться, ведь он был ее мужем как-никак, и, шагая к дому, она раздумывала над тем, что и как сказать Олегу, но ничего не придумала путного, а решила, сославшись на усталость или на хворобу, залечь спать и, если сон не придет, притвориться спящей.

И все же дома лечь она не легла, потому что крики парней были тревожные и все бежали к реке, как на пожар. Надю знобило; укутавшись в отогревшийся ватник, она уселась у окна, и прямо перед ней на синеватом экране появлялись и исчезали людские фигуры. Разглядеть, кто пробегал, она не успевала; впрочем, ее это и не интересовало, только однажды ей показалось, что мимо их окна проскочил Терехов.

И тогда Наде стало жалко себя, она видела себя несчастливой, жизнь ее была исковеркана, и впереди ничего не светлело, совсем горько стало Наде, и она заплакала, и ей было стыдно, что она холила к Терехову, она вспоминала, как он выгнал ее и как он разговаривал с ней, и расстраивалась еще больше.

Она старалась уверить себя, что Терехов был прав, ей надо успокоиться, и тогда все встанет на свои места, утро вечера мудренее, но чем больше она говорила себе это, тем яснее сознавала, что все это ложь и надо будет найти в себе храбрость и сказать Олегу, что она его обманула, и его, и себя, и всех. Как ей жить дальше, что будет дальше с ней, Олегом и Тереховым, она не представляла и боялась думать о будущем, боялась увидеть Олега растерянным, с дергающимися веком и щекой, с синей жилкой под глазом, готовой лопнуть, она бы стала жалеть его, как жалела сто раз, глупой бабьей жалостью, ничего бы не сказала ему, и все пошло бы по-старому.

Она искала в себе злость и обиду на Терехова, которые помогли бы ей, но ни злости, ни обиды ни на кого, кроме как на себя, не было. «Нет, – думала она, – я не смогу промолчать, да и не надо молчать, я все открою Олегу, а там будь что будет!»

Она легла на кровать и вспомнила зимний день, добродушное новогоднее Курагино, с головой упрятавшееся в снег, зимний день, не очень уж и примечательный в ее жизни, но все же застрявший в памяти. День был тихий, не хотел, видимо, ветер красть снеговые шапки и шубы с заснувших пней и позванивающих столбов, медленные дымы стыли над снегом, негнущиеся и неподвижные, серебряными нитями аккуратно привязанные к небу. В тот день ходила Надя по Курагину ряженая, для шести поселковых ребятишек устраивали праздник, и Наде была поручена важная роль, не Снегурочки, нет, без Снегурочки можно было обойтись, а Деда Мороза, за неимением способных мужчин пришлось соглашаться на эту роль. Чуть подвыпивший начальник поезда Будков уговаривал ее долго и с шутками; по нему выходило, что не так уж плохо быть первым на станции Курагино Дедом Морозом, может быть, первым на всей трассе Дедом Морозом, уговорил-таки, снял со своих плеч овчинный тулуп, вывернул его наизнанку, белым мехом наверх, и протянул Наде: «Держи, дедушка. Ребятишек весели».

Потом Надя мудрила над костюмом, бороду приклеила отменную, и красный нос из картона получился у нее как натуральный. Хуже было с голосом, но Надя басила старательно и даже похрипывала иногда. Все шло хорошо, и Надя почувствовала, что и вправду увлекательно оказаться первым курагинским Дедом Морозом, щедрым стариком, у которого в тяжелом мешке припрятаны хлорвиниловые кульки с лимонной карамелью и кедровыми орешками, купленными Будковым на минусинском рынке. Елка стояла важная и толстая, а лампы на ней горели шестидесятисвечовые, крашеные, как пасхальные яйца. Ребятишки резвились, в Деда Мороза верили, хотя кто-то из них и заявил, что это не дед, а тетя Надя Белашова, нигилиста уняли, веселились и хотели от Деда Мороза слишком многого. То требовали, чтобы дед перерисовал искрящиеся узоры на окнах, то просили покатать на спине, вроде бы как на волшебных санях или хотя бы как на щите трелевочного трактора. И Надя катала их так, что спине стало больно, и прыгала рядом с ними и пела с удовольствием про елочку, родившуюся в лесу. Дверь в красный уголок, в местный Колонный зал, была открыта, и любопытные взрослые глазели из-за порога, а то и переступали через него, и Наде они не мешали, но вдруг, когда она сказала пацанью: «А теперь мы с вами полетим в Антарктиду, где королевские пингвины дежурят в моем Доме отдыха», она выпрямилась и увидела на пороге. Терехова. Она растерялась, сказать ничего не могла, не видела лица Терехова, потому что у порога было сумрачно, но ей казалось, что это он приехал, наверное, из своей распрекрасной Сейбы и нашел ее. Терехов, видно, понял, что смутил ее, повернулся и вышел из елочной комнаты, не хотел мешать детям веселиться. И тогда она побежала за ним, не сразу, но побежала, слышала, как детишки кричали ей вслед: «Куда же вы, тетя Надя!», пообещала им вернуться, но когда? Топала тяжеленными будковскими валенками, подшитыми раза три, по звонкому снегу, а Терехов шел впереди нее и не оборачивался. А когда он обернулся и посмотрел с удивлением на нее, не на нее, а на басовитого и хриплоголосого Деда Мороза, неизвестно зачем гнавшегося за ним, может, для того, чтобы попросить прикурить, Надя увидела, что это не Терехов, а незнакомый ей человек, мираж, придуманный ее мечтой.

Она пришла к ребятам, и они обрадовались, запрыгали, и она не смогла ничего лучше придумать, как рассказать им о дяде, который привез телеграмму от пингвинов, они скучают, бедные, и топят ледяные печки. И снова зажглось веселье, и Деду Морозу нашлись хлопоты потруднее прежних, и елка завертелась, заплясала у нее перед глазами, посмеивалась своими крашеными огнями.

Ночью встречали Новый год, и Наде везло, ей объяснялись в любви четверо, кто в шутку, а кто всерьез, и она хохотала, и танцевала, и целовалась с этими четверыми и еще с кем-то, а потом увидела грустного Олега и спросила, почему он сидит такой грустный. «Сама знаешь почему, – сказал Олег, – потому что ты рядом». – «Ну не надо, Олежка, ну зачем ты», – заговорила она ласково. «Я не могу без тебя», – сказал Олег. «Ну не надо об этом, сегодня не надо, – расстроилась Надя, – а то я уйду». – «Не могу, и все…» – «Я уйду…» И она на самом деле повернулась и пошла к выходу и боялась, как бы не заплакать на глазах у всех, вышла без пальто на улицу, и Олег шагал за ней, просил вернуться, а она молчала.

Она сидела в своей комнатушке долго, забравшись с ногами на постель, пересыпала с ладони на ладонь беличьи кедровые орешки и думала о Терехове. Она не видала его уже полгода и была рада этому, так ей казалось до нынешнего дня. Он уехал, сбежал или, наоборот, поступил благородно, черт с ним, все равно тогда она решила, что ничего не простит ему, ни в какие счастливые дни ничего не простят ему, и унижаться перед ним никогда не станет, ни перед кем не станет унижаться, и это ее решение было похоже на клятву. Она выстрадала эту клятву, когда тянула, торопила машину, угнанную ею из сонного гаража, торопила ее домой из теплой таежной деревни, где так и не увиденная Надей женщина пригрела Терехова, торопила и молила машину ослушаться ее рук и врезаться в кедр потолще да так, чтобы металл искорежить напрочь. Она все еще помнила тогда, как стояла на подножке машины и как удивленный ею Терехов, выскочивший в дремоте на крыльцо, злился и советовал ей забыть детство.

Когда он уехал на Сейбу, она только тем и занималась, что забывала детство, а вместе с ним и юность и отрочество. Все ее прежние годы, все ее злоключения и радости невесты, казались ей теперь наивными выдумками темной провинциальной девочки, в которых ей стыдно будет кому-либо признаться. И она понимала, что пришла пора наверстывать упущенное, отставать от правил века, а может быть, от вечных правил, было бы скучно и неразумно, и она поблагодарила Терехова за науку. Серебристое платье свое, над которым она корпела ночь, перешивая материнское ко дню объяснения в любви, она хотела выбросить, но все же пожалела его, сунула на самое дно чемодана, как антикварную вещь из лавки древностей. При этом вспомнила с удовольствием слова своей подруги: «Надо выкинуть весь этот хлам, весь этот комплекс тургеневских женщин!»

Подруга эта – Светликова, дочь известной на фабрике ткачихи, – осталась во Влахерме, а может быть, она теперь уже жила в Москве, может быть, уже училась на переводчицу или стала ею, о чем и мечтала. Девица она была неглупая и начитанная, вот только некрасивая. Впрочем, нынешняя косметика, нынешние способы укладки волос и усилия лондатона, цвета какого желаете, нынешние юбки и кофты помогли ей стать женщиной ничего себе, и парни, а то и мужчины постарше относились к ней со вниманием, тем более что она проповедовала свободу нравов. Она любила о ней говорить, об этой свободе, даже цифры где-то вычитала, цифрами подкрепляла свои рассуждения о требованиях физиологии, рассказывала, что специальные исследования – «не у нас, конечно, у нас разве станут это исследовать – выявили – в выпускных классах девственниц раз-два и обчелся, поняла?». Наде эти разговоры были интересны, в них она узнавала такое о мужчинах и женщинах, что ни от кого не могла узнать, а узнать хотела, и было ей тоскливо и радостно иногда, а иногда приходило смятение, и сны были тяжкие. Светликова еще в девятом классе под самым страшным секретом рассказала ей, как она стала женщиной. Надя ей поддакивала вроде бы со знанием дела. Иногда они вместе с другими девчонками собирались на тайные девичники, пили вино, вермут подешевле, наскрести могли гроши, но пили с таким чувством, будто это был французский коньяк с медалями, курили изящно сигареты, слушали Пресли (кого-то теперь слушают?) и разговаривали по-светски, несли такую серьезную чушь, что смешно сейчас вспомнить, но были и слова справедливые, с которыми Надя соглашалась, и среди них те самые о комплексе тургеневских женщин. На самом деле, зачем нужен ей этот комплекс устарелых недотрог, а может, и ханжей.

И Надя еще в ту пору во Влахерме рада была ступать по тропке своей подруги, но и тогда ей казалось, что тут мешает доставшийся ей атавизм – ее собственное глупое понятие о порядочности, и надо было, чтобы Терехов скорее вернулся из армии и освободил ее от невестиной обязанности ждать, которую она сама на себя взвалила. Впрочем, сколько бы ни крутилось вокруг нее парней, а ее вдруг назвали звездой Влахермы; со сколькими бы она сама ни гуляла, она все время думала о Терехове, и ей казалось, что она любит его и вправду, хотя она и забывала его лицо и даже его голос и все ждала, чтобы он вернулся, чтобы придуманный ею образ рассеялся, отпустил бы ее и ей от этого стало бы легче. А насмотрелась она всякого, и во Влахерме, и на сборах, в пору своего увлечения гимнастикой, и в поездках на соревнования всякое видела, и на нее смотрели жадные глаза, это нравилось ей, яркие спортивные парни были рядом, нравственные старушки и передовые люди во Влахерме укоризненно покачивали головами, говорили шепотом или вслух: «Ну конечно, чего от этих сумасбродных Белашовых можно ожидать» – и делали сокрушительные выводы насчет современной молодежи. Уж одни эти слова Наде хотелось подтвердить из принципа: «Нате вам!», но чертов Терехов словно бы запер ее в комнате, ключ забрал и уехал, вылезти же через окно она не могла, хотя и хотела.

А когда он вернулся из армии, он ее и не заметил, прошел мимо и не заметил и в дверь не постучал, а она высматривала его из окна, видела повзрослевшего, хмельного и трезвого, и было ей горько и обидно. «Ну что, дочка, забыл он тебя?» – посмеивался отец. Надя кривила губы: «Подумаешь! Это я его забыла!» А сама все те дни надевала лучшее, что висело у нее в шкафу, и перед зеркалом вертелась подолгу, потому что надеялась: а вдруг он подойдет сегодня? Он увидел ее на девятый день, на пыльной площади перед фабрикой, и, как ей показалось, обрадовался и даже удивился ее преображению. А у нее чуть было ноги не подкосились от волнения, но все же выдержала она, говорила небрежно и даже иронично, как ни в чем не бывало. Постояли, поболтали и разошлись, мало ли таких знакомых и у нее и у него во всей Влахерме! И потом они часто встречались, болтали и расходились, чтобы завтра снова столкнуться лбами в своем шестнадцатитысячном городке, общительном и тесном, как фабричный клуб. «А, Надя, здравствуй, как я рад…» – «А, Терехов, здравствуй, как я рада…»

Когда он говорил «до свиданья» и уходил, с ней ничего не происходило, не случалось разрыва сердца, и Надя твердила себе: «Ну вот видишь, я спокойна, мне все равно, а сегодня вечером мне будет хорошо с Левкой. Или с Сергеем…» Но потом приходило старое, и во всем и везде она видела Терехова и снова только тем и жила, что ждала встречи с ним на улице, у входа на стадион, на пятаке толкотливых танцев, в очереди за колбасой или сахаром, ждала и думала: хоть уехал бы он куда-нибудь, исчез бы с глаз навсегда, легче было бы…

А он и уехал. Взял и уехал в голубые Саяны. «Вот и хорошо, наконец-то», – обрадовалась Надя, но через день, через каких-нибудь двадцать веселых и несчастных часов начала разыскивать она карту Сибири и вроде бы в шутку стала подбивать Севку и Олега поехать в тайгу. Подбивать пришлось долго, но идея все же овладела массами, тем более что и Олегу и Севке тягостно было с их настоящими мужскими профессиями жить в текстильном городке. В Саянах поначалу ей было легче, Олеговы признания она старалась не принимать всерьез, отшучивалась или успокаивала его, но потом и ей стало худо, Терехов был рядом и все так же далеко, а она уже повзрослела и любила вовсе не изображение на экране. Но когда Терехов отправился на Сейбу и не попрощался с ней, не мог попрощаться, когда она упрятала свое серебристое платье невесты или, быть может, даже вдовы (теперь-то веселой вдовы) на дно чемодана, она почувствовала облегчение и вспомнила слова Светликовой о комплексе тургеневских женщин. Все же довлел над ней этот проклятый и жалкий комплекс, давил ее молодость ловкой и умелой лапой, и избавиться от него Надя посчитала первейшей необходимостью. Рассеялся тереховский дурман, и раз уж, к счастью, не послушалась в то памятное утро ее шальных молитв машина и не врезалась в придорожные кедры, раз уж отвезла, возвратила ее в суету курагинской жизни, надо было пользоваться этой жизнью, жадничая и не заботясь о соблюдении не тобой сочиненных условностей.

И она принялась жить, как сама говорила, жадничая, так, чтобы все смотрели на нее с завистью и пересчитывали ее парней, так, чтобы все знали, какая озорная, беззаботная, а потому и счастливая у нее жизнь, чтобы Терехов это знал. Но хотя нередко ей бывало весело в калейдоскопе из камушков смеха, танцев, вечеринок, очнувшись, она понимала, что желание ее переступить черту вызвано отчаянием, а проклятый комплекс, над которым они посмеивались со Светликовой, вбит в нее полуметровыми гвоздями, и его не отдерешь, и в этом ее несчастье. Случай же на елке с мнимым Тереховым вовсе выбил ее из колеи. Все возвращалось на круги своя, как кедровые орешки с правой ладони на левую. Сбежав со встречи Нового года, она сидела в своей комнате и пересыпала орешки с ладони на ладонь, а рядом молчал Олег, он умел молчать, мастерил из газетного обрывка пароходик, и Надя, обернувшись вдруг в его сторону, подумала, что она, глупая, делает ошибку за ошибкой. Табунились вокруг нее парни, которых она все время пусть подсознательно, но сравнивала с Тереховым, и они вытеснить из ее души Терехова не могли, излечить ее от Терехова не могли. А Олег мог. Он любил ее всерьез, и все с ним должно было быть только всерьез. И он был сильным и добрым, а она к нему привыкла, как к брату, привыкла утешать его, как брата, после его слов о любви или просто его тоскливых взглядов. И в тот первый день нового года, когда мысль об Олеге вдруг озарила ее, она положила орехи на стол, подошла к Олегу и сказала:

– А ты можешь быть смелым?

Ей стало казаться, что Олег ей нравится, противен ей он никогда и не был, теперь же думы ее потянулись по новому руслу, сделали свое, она размышляла: «А почему бы и нет?» – и внушила себе в конце концов, что любит Олега. И когда их бригады приказом переводили в Сейбу, она не огорчилась, не испугалась, что будет рядом с Тереховым, она была спокойна, потому что она любила Олега. Но стоило ей увидеть Терехова, как волнение снова поселилось в ней, и она ничего не могла понять и торопила Олега со свадьбой, чтобы быть привязанной к нему долгом, цепочкой, кованной из того самого комплекса, к которому, по несчастью, она родилась предрасположенной. Олег чувствовал, что она нервничает, и ему надо было бы взорваться, устроить ей сцену, отхлестать ее по щекам или хотя бы в разговоре добраться до всех точек, но он молчал и грустил снова, то ли был неуверен в себе, то ли слов, каких надо, не мог найти. А она вбивала себе в голову, что все ее беспокойства идут от неопределенности, и торопила, торопила свадьбу, вчерашний шумный пир, если не во время чумы, так во время наводнения, чтобы сегодня валяться на кровати, пырнув с головой под подушку. Но вчера ей было хорошо, и казалось, что все идет как надо, и они с Олегом вместе надолго, и она любит его, было здорово, когда танцевали при свечах и когда Олег читал стихи, она гордилась им в те минуты и смотрела на него с восхищением и любовью. Может быть, вчерашний день и был правдой, а сегодняшнее ее брожение минутно, вызвано ее дурацким сумасбродным характером, и оно пройдет, как эта мокрая неделя, как наводнение, как крики парней под окнами о том, что бревна торпедами врезаются в мост, все пройдет, все успокоится…

В коридоре послышались шаги. Дверь хлопнула. Надя подняла голову и увидела Олега.

– Что с тобой? – спросил Олег.

– Голова болит, – соврала Надя, – ужасно болит. Погода такая. Я, пожалуй, не пойду к мосту. Не смогу.

– Лежи, лежи, – сказал Олег. – Я пойду. Только сейчас носки переодену, старые промокли, и воды напьюсь, весь день со вчерашнего жажда мучит. Тебя нет?

– Нет.

Он подошел к ней, улыбался смущенно и виновато, протянул руку, чтобы погладить ее волосы, она поняла это, поморщилась, отпрянула, словно прыгала на нее жаба.

– Не надо, не надо! – сказала Надя. – Когда болит голова, лучше ее не трогать.

Он остановился, огорченный, ничего не сказал, повернулся, пошел к столу. Она закрыла глаза, лежала так, слышала, как он гремел табуреткой, присаживаясь, чтобы переодеть носки, слышала, как шлепались на пол его сапоги, как потом он лил из чайника воду и размешивал сахарный песок ложечкой и она звякала о стеклянные бока стакана. Все эти звуки раздражали Надю, они были бесконечными, она лежала, стиснув зубы, и думала: «Я не выдержу это, у меня и вправду расколется голова, когда же прекратит он пить и чмокать и ложечкой крутить сахар, я не выдержу, мне противно слышать это, и сам он противен мне, господи, до чего я дошла!»

Она открыла глаза. Олег стоял у порога в нерешительности, может быть ждал от нее слов.

– Ну иди, иди, – сказала Надя, – я попробую уснуть, хоть бы все прошло!

– Хорошо, – кивнул Олег и открыл дверь.

– Да, – сказала вдруг Надя, – я вспомнила тут… Знаешь, а твоя мать любила моего отца. Может быть, и сейчас она его любит… Ты не знал этого?..

– Нет, – замер на пороге Олег.

– Дважды я слышала, как приходила к отцу твоя мать, как говорила ему о своей любви. А он отвечал ей, что он однолюб…

– Почему ты рассказываешь это сейчас? – глухо проговорил Олег.

– Не знаю… Вспомнила, и все… Ну иди, я попробую заснуть…

Он ушел молча, а она так и не закрыла глаз, лежала и думала о том, что она подлая женщина, что вместо неизвестно зачем явившихся слов об отце и матери Олега ей надо было сказать Олегу правду и уйти от него, все равно ничего не изменится, над сумасбродным родом Белашовых висит проклятье, ее отец никак не мог поверить, что Надина мать погибла, он все ждал ее, наверное. Он выгонял из дома Олегову мать, красивую и властную женщину, и все твердил ей, что он однолюб, однолюб, однолюб и в их роду все однолюбы. Неужели и вправду достался ей в наследство драгоценный подарочек и потерять она его не сможет, как черепаха свою костяную коробку? «Нет, все пройдет, все пройдет, – повторяла она про себя, как будто уговаривала, – все пройдет, все пройдет…» И вдруг, словно в подтверждение этих маятником качающихся слов, ей стало спокойнее, и она почувствовала, что и вправду может заснуть.

Загрузка...