Письма больше чем воспоминания: на них запеклась кровь событий, это - само прошедшее, как оно было, задержанное и нетленное.
Герцен
Предлагаемая вниманию читателей вторая книга И. М. Ободовской и М. А. Дементьева непосредственно, можно сказать, кровно, связана и по своему содержанию, и логикой научного поиска с их первой книгой — «Вокруг Пушкина», появившейся в свет в результате изучения обширнейшего архива семьи Гончаровых, членом которой была семнадцатилетняя Наташа Гончарова — невеста, а затем жена Пушкина. Архив этот почти не привлекал к себе исследователей-пушкинистов. Несмотря на его огромные размеры, наполненность самыми разнообразными материалами, копившимися на протяжении более полутора веков (с конца XVII века), в подавляющем большинстве своем он действительно не имел отношения ни к жене Пушкина, ни тем более к самому поэту. Правда, в этих залежах хозяйственных и промышленных документов, бухгалтерских книг, связанных с фабричной деятельностью его хозяев, записных книжек домашних расходов и т. п. имелись и пакеты с семейными письмами, тоже отпугивавшими неразборчивостью почерка, словно бы малой значительностью содержания и, главное, в силу того заранее недоброжелательного и пренебрежительного отношения как к семье жены поэта, так в особенности к ней самой, которое господствовало в пушкиноведении тоже на протяжении очень длительного времени, почти до последних дней включительно.
И все же, движимые любовью к Пушкину, И. М. Ободовская и М. А. Дементьев отважно взялись за тщательный сплошной просмотр всего гончаровского архива, обратив, естественно, особое внимание на эпистолярную его часть. И этот тяжелый и, как считалось, если не вовсе пустой, то едва ли сколько-нибудь плодотворный труд был сторицею вознагражден.
Грязный поток сплетен, злоречия, лжи, клеветы, злобных вымыслов и гнусных наветов на Пушкина, его жену и обеих ее сестер возник уже при жизни поэта. После его трагической гибели этот поток стал еще свободнее и шире разливаться. Особенно благодатную почву обрела версия о Н. Н. Пушкиной как главной виновнице в высших кругах общества, среди придворно-светских «львиц» (многие из них к тому же сами страстно увлекались Дантесом), относившихся со скрытым, а то и явным недоброжелательством к затмевавшей всех своей красотой жене поэта. Они пренебрежительно отзывались о ней, столь действительно на них непохожей, как о красивой, но недалекой и пустой кукле, занятой лишь нарядами, балами, упоенной светскими триумфами, неслыханными успехами у мужчин, а своим безудержным, нарушающим все «приличия» кокетством сумевшей свести с ума тоже столь избалованного успехами у женщин молодого красавца француза и тем самым погубившей мужа, не будучи способной понять и оценить ни его самого, ни его великого значения. В более смягченных тонах версию о — пусть несознательной и невольной — вине Натальи Николаевны принимали поначалу и некоторые столь близкие к поэту люди, как семья Карамзиных и даже такой издавна тесно связанный с Пушкиным человек, как П. А. Вяземский.
Не внесло, по существу, никаких поправок в эту прочно сложившуюся традицию сразу же, по горячим следам написанное, сотканное из слез и пламени стихотворение Лермонтова «Смерть поэта», в насыщенной болью, презрением и гневом концовке которого он, подхватив на лету выпавшее из рук Пушкина знамя, обрушился — во многом почти прямо его словами — на тех, кого автор «Моей родословной» навсегда пригвоздил к позорному сатирическому столбу, — правящую клику носителей и проповедников реакционного застоя, «свободы, гения и славы палачей», как Лермонтов, прозорливо и прозрачно, разумея здесь истинных виновников трагедии на Черной речке, прямо (для многих современников это звучало почти поименно) их окрестил, угрожая этим людям с «черной кровью» в жилах неизбежным и беспощадным, не только «Божьим», но и земным — народным — судом.
Лермонтовская «Смерть поэта», молниеносно распространившись, как в свое время пушкинские «вольные» стихи, в огромном числе списков, получила широчайшую популярность, ввела почти никому не ведомого дотоле автора, о котором было лишь немногим известно, что он «пописывает» кое-какие «стишки», в первый ряд писателей-современников в качестве законного, наряду с Гоголем, «наследника» Пушкина. Но именно всем этим он стал на тот же, не только типологически — по обстоятельствам того времени — схожий, но и преемственно почти полностью совпадающий, роковой пушкинский путь. За «непозволительное стихотворение», которое в правящей верхушке восприняли как «воззвание к революции», он был тут же — по пушкинским следам — отправлен в ссылку. А всего через четыре года, сопоставимые (по силе творческой энергии и развертывающемуся с таким же ослепительным блеском и столь же стремительно-гениальному дарованию, ведущему на вершины мирового искусства слова) со своего рода болдинской осенью Пушкина, двадцатисемилетний поэт был, как и он, убит на дуэли, возникшей словно бы по случайному и совсем пустому поводу и по вине его самого (тоже очень устраивавшая и усиленно насаждавшаяся версия), а на самом деле (есть многие основания считать) спровоцированной его политическими недругами и осуществленной столь же «хладнокровно» нацеленной рукой — на этот раз не иностранца, а русского, но с таким же «пустым» и «безжалостным» сердцем: Лермонтов, как известно, выстрелил первым, но намеренно, не желая даже ранить противника, в воздух, а тот, не обращая на это ни малейшего внимания, застрелил его наповал, попав в самое сердце.
«В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа (тогдашний французский король, позднее свергнутый революцией 1848 г. — Д. Б.). Вот второй раз не дают промаха», — писал близкому приятелю П. А. Вяземский. Эти очень точные и вместе с тем весьма многозначительные слова прямо свидетельствуют, что Вяземский отлично понимал: между двумя этими дуэлями имелась не только типологическая, но и прямая, непосредственная связь, определившая, кстати, хотя и иную, но по существу аналогичную, трагическую судьбу Гоголя. Был заключен в словах Вяземского и своего рода предупреждающий урок тем, кто попытался бы выступить против главных виновников роковой гибели обоих поэтов. Некоторые близкие Пушкину лица, в том числе и сам Вяземский, к данному времени, очевидно, если не все еще здесь знали, то о многом догадывались (концовка лермонтовской «Смерти поэта», за которую автор заплатил такой страшной ценой, можно думать, первой открыла им глаза), но могли ограничиваться лишь глухими намеками на это в доверительных разговорах или переписке. Зато сплетникам и клеветникам случившееся еще более развязало языки. А то, что глумление над памятью Пушкина и в особенности злословие по адресу его жены продолжалось, видно из слов того же Вяземского, который в статье о состоянии русской литературы в течение десяти лет после смерти Пушкина отважился впервые гласно сказать о «тайнах», окружавших его гибель, добавляя при этом, что время для их «разоблачения» не настало, и вместе с тем подчеркивая, что, когда это станет возможным, никакой столь желанной недругам поэта и его жены пищи для злоречия не окажется. Слова эти, казалось бы, должны были привлечь к себе самое серьезное внимание исследователей. Тем характернее, что даже много позднее видный историк и крупный пушкинист П. Е. Щеголев, автор наиболее монументального и получившего широкую известность труда «Дуэль и смерть Пушкина», приведя их, никаких напрашивавшихся в связи с этим выводов не сделал.
Не поколебало традиционной версии и опубликование почти полвека спустя (в 1878 г.) И. С. Тургеневым в журнале «Вестник Европы» и под его редакцией большей части единственных в своем роде, исполненных безгранично ласковой — страстной и нежной — любви писем Пушкина к невесте и жене, в которых не только больше чем где-либо проявляется все чарующее обаяние души самого поэта, но и просвечивает как бы сквозь призму их тот «чистейшей прелести чистейший образец», каким она предстала ему еще до женитьбы и сохранилась в нем до последних минут жизни. В своем кратком предисловии Тургенев дал замечательную оценку этих драгоценнейших писем. Но они вызвали негодование в великосветских кругах. А как своего рода эхо в одном из журналов появилась разухабистая статья одного из популярных тогда писателей-журналистов, который обрушился с грубейшими нападками и на издателя «Вестника Европы» М. М. Стасюлевича, и на Тургенева, и — в особенности — на самого Пушкина и его жену.
Явно отрицательную роль сыграло и появление в 1907 году в печати пространных воспоминаний о Наталье Николаевне ее старшей дочери от второго брака, А. П. Араповой. В этих пресловутых «мемуарах», изобилующих вопиющими неточностями, ошибками и прямыми ляпсусами всякого рода, не лишенная литературного таланта Арапова, стремясь «оправдать» свою мать, тенденциозно-настойчиво повествует, как мучительно жилось ей в супружестве с Пушкиным, утверждая, что, с одной стороны, великое дарование, с другой — крайне трудный характер мужа-поэта как раз и являлись для его молодой жены основной тому причиной. Наряду с этим автор, вращаясь в великосветском обществе и наслышавшись продолжавшихся там толков и пересудов, не только повторяет (сама, видимо, не понимая, что творит) традиционные клеветнические наветы на Пушкина и сестер Натальи Николаевны, затрагивающие и ее мать, но и подкрепляет их новыми, якобы известными ей фактами. Воспоминания, проникнутые воинствующим монархическим духом (не случайно они опубликованы в прибавлениях к суворинскому «Новому времени») и восторженным культом Николая I (он был ее крестным отцом), приписывают это матери, что стало поводом к новым кривотолкам и на ее счет, и на счет ее второго мужа П. П. Ланского. «Мемуары» встретили в науке о Пушкине обоснованно резко отрицательную оценку, что, однако, не помешало некоторым очень авторитетным пушкинистам к ним обращаться, используя то (и главное, без столь необходимой для такого источника строжайшей критической проверки), что подходило для уже сложившихся у них представлений и концепций.
Так, неоднократно пользуется ими П. Е. Щеголев в своей выше упомянутой монографии (первое издание ее появилось в 1916 г.), чрезвычайно ценной по собранным в ней архивным материалам, но вместившей трагические события 1836—1837 годов в узкие рамки банальной семейной драмы или даже «сентиментальной комедии», как непростительно легкомысленно назвала это одна из современниц, с жадным любопытством наблюдавшая за развитием преддуэльных отношений, сложившихся между основными ее участниками — Пушкиным, Натальей Николаевной, Дантесом. Полностью присутствовала в монографии, тем самым весьма авторитетно закрепленная традиционная — высокомерно-пренебрежительная — оценка личности жены поэта и роковой роли, сыгранной ею в трагической гибели мужа. Сам Щеголев как историк не мог не почувствовать крайнюю ограниченность этих только «семейных» рамок и продолжал, как сообщил в предисловии ко второму изданию своего труда, вышедшему всего несколько месяцев спустя, усиленно работать над «разъяснением» «других и весьма важных обстоятельств жизни Пушкина... приведших его к безвременному концу». Частичным результатом этого оказалось третье издание монографии, вышедшее в 1928 году и обильно дополненное новыми документальными материалами. Но особое значение придает этому изданию введенная в него автором новая — девятая — глава «Анонимный пасквиль и враги Пушкина». В ней Щеголев впервые приступил к «разоблачению тайн» (вспомним слова Вяземского), окутавших гибель Пушкина, и убедительно раскрыл «тайну» анонимного пасквиля, гнусный скрытый смысл и коварная цель которого были почти сразу же разгаданы Пушкиным и привели его в такое бешенство. Этим раскрытием проблема роковой судьбы Пушкина была поставлена на правильный исторический путь. Однако пойти дальше по нему сам Щеголев не успел: основной текст первых двух изданий монографии, требовавший в связи с этим радикальной переработки, в третьем и последнем прижизненном издании был полностью (включая и отношение к жене поэта) оставлен таким, каким плотно сложился в них. И это имело весьма печальные последствия.
Примерно в этот же период вышли в свет два тоже весьма «монументальных» труда о Пушкине — уже не пушкиниста-историка, а писателя-пушкиниста — В. В. Вересаева: «Пушкин в жизни» (1926— 1927; пятое издание в двух томах — 1932) и его же двухтомник «Спутники Пушкина» (1934—1936) с прямо указываемой автором опорой на основной текст монографии Щеголева как на «классический образец» правильной постановки и решения проблемы гибели поэта.
Первый из них представляет собой «систематический свод подлинных свидетельств современников», охватывающий всю жизнь Пушкина, с детских лет до кончины, — своего рода «биографию Пушкина», новизна которой, прежде всего, заключалась в том, что в объемистых двух томах ее, за исключением совсем небольшого (всего четыре страницы) предисловия, самим Вересаевым, хотя на титульном листе стоит его имя, не было написано почти ни одного слова: вся она состоит из выписок (порой делавшихся «автором» частично) и отзывов современников. В предисловии это объясняется так: «В течение ряда лет я делал для себя из первоисточников выписки, касавшиеся характера Пушкина, его настроений, привычек, наружности пр. По мере накопления выписок я приводил их в систематический порядок. И вот однажды, пересматривая накопившиеся выписки, я неожиданно увидел, что передо мной — оригинальнейшая и увлекательнейшая книга, в которой Пушкин встает совершенно как живой». Все это можно было бы только приветствовать и выразить автору уважение и за новаторскую идею такой книги, и за большую — многолетнюю — работу, им выполненную. Но серьезнейший удар по его труду нанес положенный автором в основу принцип подбора «первоисточников». «Незаменимое достоинство лежащего передо мной материала, — продолжает он в предисловии, — что я тут совершенно не завишу от исследователя, не вынужден смотреть на Пушкина его глазами... имею возможность делать свои самостоятельные выводы». Конечно, и это неплохо. Но сразу возникает вопрос о составе и характере отобранного материала. Ответ на это тут же дается: «Многие сведения, приводимые в этой книге, конечно, недостоверны и носят все признаки слухов, сплетен, легенды, ибо живой человек характерен и теми легендами, которые вокруг него создаются. А критическое отсеивание материала противоречило бы самой задаче этой книги — представить «живого Пушкина, но, конечно, окутанного дымом легенд и слухов». А вот с этим-то согласиться никак нельзя. И отрицательные результаты такого некритического подхода сказались прежде всего на самом же В. В. Вересаеве. Ведь многое из того, что им приводится, являясь даже не дымом, а ч а д о м, побудило его резко изменить свою первоначальную точку зрения на «ясного», «гармонического» Пушкина, каким Вересаев, к тому же романтически идеализируя, односторонне себе его представлял. И взамен он выдвигает концепцию «двух планов» личности и творчества Пушкина, не только отличающихся друг от друга, но и прямо друг другу противостоящих: с одной стороны — великий поэт, с другой — «дитя ничтожное мира», «грешный, часто действительно ничтожный, иногда прямо пошлый». А так как в книге первый план — «вдохновенного поэта» — в соответствии с ее заглавием и заданием отсутствует, то второй план занимает в ней доминирующее место. Причем, опираясь на лирические автопризнания самого поэта, им цитируемые, Вересаев, оказавшийся в плену своей — двупланной — концепции, не обращает внимания на то, что, если Пушкин был способен так мучительно страстно и беспощадно к самому себе каяться в своих недостатках, назвать его (пусть его же собственным словом) «ничтожным» никак нельзя. Забывает автор «Пушкина в жизни» и то, что поэт сказал (уже не в стихах, а в одном из своих частных дружеских писем) по адресу пошлого и воинствующего мещанства — «обывателей»: «Толпа жадно читает исповеди, записки, ею., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы. Врете, подлецы: он и мал и мерзок не так, как вы — иначе».
Конечно, каждый автор вправе иметь свою точку зрения. Но следует иметь в виду и читателей. А как раз в этом отношении еще одним и особенно неизвинительным недостатком книги Вересаева является то, что, приводя свои выдержки, он ограничивается только ссылкой на то, откуда каждая из них взята. А является ли она «достоверной» или относится к категории дымаичада — сплетен, слухов, легенд, — совершенно умалчивает. Тем самым решать этот вопрос предоставлено автором той, очень широкой и, конечно, в большинстве своем менее искушенной, чем он, читательской аудитории, которую привлекла к себе — именем известного писателя и его заманчивым обещанием впервые показать в ней Пушкина, как «живого человека», а не «иконописный лик», — его книга. А получая вместо «живого» Пушкина вересаевскую — двупланную — модель, она, как и сам автор, разочаровывается в своих привычных (якобы традиционно навязываемых, а на самом деле «иллюзорных») представлениях о величайшем национально-народном писателе, родоначальнике всей последующей русской классической литературы.
Просчеты (мягко говоря) того принципа, который, не способствуя установлению истины, а, наоборот, удаляя от нее, был положен Вересаевым в методологическую основу его первого труда о Пушкине, особенно рельефно дали себя знать в его втором труде — «Спутники Пушкина». Положив в основу ее все тот же собранный и систематизированный им свод свидетельств современников, Вересаев здесь, выступая уже полностью как писатель, набрасывает целую галерею сжатых портретов-характеристик этих современников, в большинстве своем находившихся в непосредственном общении с Пушкиным. Справедливость требует сказать, что по обилию собранного материала и по живости изложения этот двухтомник Вересаева и полезен, и читается с немалым интересом. Но и здесь намеренный отказ автора от критического подхода к привлекаемым материалам привел к не менее, а порой даже более тяжким последствиям.
Едва ли не самое большое место отведено им в нем Н. Н. Пушкиной. Но именно тут-то указанные просчеты, точнее (в данном случае это нельзя прямо не сказать) пороки, проявляются с наибольшей выпуклостью и силой. В резко отрицательной ее характеристике автор, пожалуй, больше, чем где-либо, следует Щеголеву как своему «классическому» образцу. Но, к великому сожалению, «ученик» в данном случае превзошел «учителя». В рисуемом им образе Гончаровой-Пушкиной-Ланской он не находит ни одной сколько-нибудь положительной черты. Даже то, как мучительно переживала она смертельное ранение мужа, Вересаев склонен, подходя к этому уже как врач, приписывать крайнему эгоизму ее натуры. А результатом и апогеем такого — сплошь отрицательного — отношения является выдвинутая им версия истории и, главное, подоплеки второго ее замужества. Из монографии Щеголева он заимствовал рассказ иностранца де Кюльтюра о беседе с некоей великосветской дамой, поведавшей ему о многочисленных любовных похождениях императора Николая I, который, получив от очередного предмета своих вожделений то, чего добивался, устраивал с помощью близких ему людей этой женщине брак, обеспечивая избраннику последующую блестящую карьеру, к полному удовольствию и его самого, и всех его близких. Именно в духе собеседницы де Кюльтюра объясняет Вересаев и приводимый им «целый ряд странностей», имевших место при выходе Пушкиной замуж за генерала П. П. Ланского. А устанавливая между всеми этими «странностями» очень на первый взгляд и логически и исторически убедительную причинно-следственную связь, автор сперва подводит читателей к выводу, а в конечном счете и сам прямо утверждает, что между Пушкиной и царем были близкие отношения, и «покладистый» Ланской как раз стал тем избранником, который охотно пошел на то, чтобы результат этих «очень нежных отношений... покрыть браком» с ней.
Однако на деле это искусно воздвигнутое здание оказывается построенным на песке. Все перечисленные его зодчим «странности» взяты им, прямо со ссылкой на первоисточник, из воспоминаний Араповой (кстати, Вересаев считает ее не крестной, а родной дочерью Пушкиной и царя, что, судя по ее воспоминаниям, она и сама была бы не прочь подсказать читателям). Он словно забыл, что в этой же своей книге неоднократно объявляет их насквозь «лживыми», а в главке-портрете, посвященном Наталье Николаевне, прямо пишет, что в сообщениях Араповой «нельзя верить ни одному слову».
Помимо воспоминаний Араповой Вересаев в доказательство истинности своей версии опирается еще на два «сообщения». Первое из них основано на действительном факте. В связи с юбилеем лейб-гвардии конного полка, шефом которого был Николай I, командир его, Ланской, решил поднести ему альбом с портретами офицеров полка, а царь пожелал, чтобы в нем был помещен, помимо самого Ланского, и портрет его жены. Альбом сохранился, и оба эти портрета Ланских воспроизводятся в данной книге.
Во втором сообщении (запись пушкиниста Якушкина со слов очевидца) тоже идет речь об ее портрете. В середине прошлого века в Московский Исторический музей пришел неизвестный человек и предложил приобрести у него золотые часы с вензелем Николая I, запросив за них огромную по тому времени цену — две тысячи рублей. Когда это вызвало удивление, он открыл вторую секретную заднюю крышку, в которую был вделан миниатюрный портрет Натальи Николаевны, присовокупив к этому достаточно фантастический рассказ о том, как часы к нему попали. Неизвестному было сказано, что о его предложении надо подумать и посоветоваться, и предложили зайти еще раз, после чего он бесследно исчез, а что стало с часами и куда они делись, до сих пор остается неведомым. Скорее всего часы были ловкой подделкой в расчете, что на такое сенсационное предложение клюнут и сразу же — сгоряча — согласятся за любую цену их приобрести. А что касается полкового альбома, то и это поддается очень простому объяснению. Мы знаем, что Николай, который еще при жизни Пушкина не был равнодушен к прелестям и обаянию его жены, хотел, по словам самого поэта, украсить свои балы и приемы присутствием этой красавицы из красавиц. Через несколько лет после смерти поэта он, как и восхищавшаяся ею императрица, снова пригласил ее бывать при дворе. Захотел царь украсить ее портретом и юбилейный альбом.
Тем труднее понять, как мог автор «Спутников Пушкина» на таком зыбком основании выдвинуть — и не как рабочую гипотезу, а как непреложную истину — свою версию, будучи, видимо, столь увлечен ею, что даже не заметил того, что должно было бы его насторожить и предостеречь. Ведь, повествуя обо всем этом, да к тому же в столь неприятно режущем ухо развязно-игривом тоне, он буквально повторял — притом уже в неприкрытом виде — те намеки, которые содержались в грязном и гнусном анонимном пасквиле 1836 года. Только там они делались в отношении жены Пушкина, а здесь — его вдовы.
Обо всем только что мною сказанном тяжело и больно писать. Можно вполне понять авторов книги, которые, не найдя в изученном ими материале ничего подтверждающего версию Вересаева, а, наоборот, многое такое, что ей прямо противостоит, решили совсем этого не касаться. Но книги Вересаева до сих пор пользуются очень большой популярностью, а в данном случае и мое умолчание могло бы быть сочтено за знак согласия. Вот почему я счел необходимым и упомянуть о содержании вересаевской версии, на которую к тому же склонны были поддаться некоторые пушкинисты, и подвергнуть ее объективному критическому рассмотрению.
Примечательно, что, давая свою резчайшую оценку личности жены поэта, Вересаев одновременно ссылался на крайнюю скудость материала, на котором она основана: «Мы, в сущности, знаем очень мало о Наталье Николаевне и ее взаимоотношениях с мужем, не имеем никакого представления об ее характере, нам неизвестны силы, которыми она властвовала над мужем и заставляла его исполнять свои хотения». И еще примечательнее, что это «решительное» незнание внутреннего мира Натальи Николаевны, ее переживаний он объяснял (в устах автора книги «Пушкин в жизни» это было начавшимся пересмотром ее методологических позиций) почти полным отсутствием писем: «До нас дошло всего два-три письма Натальи Николаевны чисто делового характера и уже послепушкинской поры ее жизни».
Из этого признания Вересаева становится особенно очевидным то огромное значение, какое имела находка в гончаровском архиве большого числа писем Натальи Николаевны и ее сестер. В книге «Вокруг Пушкина» мы смогли познакомиться, помимо всего лишь трех писем жены поэта, известных автору «Спутников Пушкина», еще с четырнадцатью письмами ее самой и сорока четырьмя письмами сестер Екатерины и Александры.
Правда, чтение этих писем словно бы может несколько разочаровать. Снова и снова настойчиво повторяются чуть ли не во всех них, как бы лейтмотивом, просьбы к старшему брату — главе промышленного гончаровского дела — присылать полагавшиеся им от него деньги. Но это было связано с крайне тяжелым материальным положением семьи, сперва обладавшей очень крупным, но затем промотанным дедом состоянием, и к этой поре почти разоренной. При этом не следует забывать, что писались письма в условиях того времени, которое Пушкин предельно точно назвал «веком-торгашом», все сильнее дававшим себя знать разложением поместно-феодальных и развитием новых — буржуазных общественных отношений. Напомню, что и в рабочих тетрадях самого Пушкина, который очень горько переживал необходимость «торговать» своими стихами, но понимал, что без этого он не может предаваться своему главному и бесконечно дорогому для него делу — литературному творчеству, не завися от покровительства царского двора и вельмож-меценатов («без денег и свободы нет»), мы тоже часто встречаем, наряду с записями новых произведений, колонки цифр — подсчетов стихотворных строк и т. п. и соответственно получаемой за это платы.
Но указанное впечатление может возникнуть лишь при первом — беглом — просмотре писем. На самом деле содержание их этим отнюдь не ограничивается. Все три сестры подробно и очень откровенно рассказывают брату о своей жизни, быте, занятиях, делятся с ним мыслями и чувствами, радостями и огорчениями, мечтами, надеждами, разочарованиями, то есть открывают возможность узнать и понять то, что Вересаеву, как мы видели, было совершенно недоступно, и тем самым составить необходимое представление о личности каждой из сестер, их характерах, войти в их душевный мир.
И, располагая теперь таким материалом, внимательнейше — без предвзятости — вдумываясь в эти внутренние миры, со все нарастающей симпатией вживаясь в них, И. Ободовская и М. Дементьев убедились, что те прочно сложившиеся и пренебрежительно высокомерные суждения о них, прежде всего и в особенности о жене поэта, вызывавшие столь недоброжелательное, а порой и резко неприязненное и даже прямо враждебное к ним отношение, явно не соответствовали действительности. А это-то и побудило авторов книги мужественно пойти наперекор столь, казалось, проверенной временем и так авторитетно все сильнее и тверже укреплявшейся традиции и более того — вступить в открытую борьбу с ней — стать (как пушкинским языком я писал в сопроводительной статье «Погибельное счастье» в книге «Вокруг Пушкина») защитниками тени. И эта поставленная перед собой высокая цель, ставшая пафосом их книги, явилась, безусловно (это чувствуешь при чтении ее), чем-то большим, чем просто исследовательский порыв, оказалась — не боюсь употребить это слово — своего рода нравственным подвигом.
И особенно приложимо это слово к радикальному пересмотру ими традиционно-закосневшего отношения к жене Пушкина. А это было и очень своевременно, и крайне необходимо. Ведь со страниц монографии Щеголева и особенно книг Вересаева подсказанные ими образы сестер Натальи Николаевны и в особенности ее самой сошли на театральные подмостки в многочисленных пьесах на данный сюжет, попали в повести, романы, в свою очередь еще более насаждая и укрепляя превратные о них представления в умах и сердцах зрителей и читателей. До последних степеней страстной неприязни и прямо-таки ожесточенного презрения это дошло в работах и высказываниях таких талантливейших женщин-поэтов, как Анна Ахматова и Марина Цветаева.
С естественным, свойственным едва ли не всем новаторам увлечением своими открытиями авторы допускали подчас большие или меньшие преувеличения (о чем я тоже говорил в сопроводительной статье к книге «Вокруг Пушкина», необходимость которой, как и данной статьи, продиктована стремлением к максимальному — в меру сил и возможностей — приближению к истине, какой бы эта истина ни являлась). Но в целом книга «Вокруг Пушкина» поставленной главной цели достигла — начала совершать несомненный поворот в отношении к той, которая была в течение всей жизни поэта бесконечно ему дорогим и самым близким существом и защищать которую он — уже прямо — завещал перед самой смертью своим друзьям. Причем защита жены Пушкина уже являлась по существу — дальше мы в этом убедимся — защитой и «оклеветанного молвой» ее мужа, самого поэта. В значительной степени удалось авторам сделать то же — вместо традиционно сложившихся масок, своего рода театральных амплуа, явить живые лица сестер, которые были очень близки Наталье Николаевне, горячо любимы ею и — каждая по своему — вошли (точнее — были введены ею) в историю последних лет жизни Пушкина.
Но тем не менее авторы книги «Вокруг Пушкина» не считали, что решение задачи и вытекающей из нее «сверхзадачи» — основной цели, которую они перед собой поставили, полностью ими достигнуто. В процессе работы над первой книгой и по ее результатам они смогли полностью оценить, какое исключительное значение имеют именно письма (тоже, подобно свидетельствам современников, требующие к себе научно-критического подхода) как важнейшие историко-психологические документы, о чем хорошо словами А. И. Герцена, взятыми ими в качестве эпиграфа к данной книге, сказали. Мало того, все более знакомясь с обильнейшей литературой о Пушкине и его окружении, они убедились, что в защите нуждается «тень» не только жены поэта, но (и даже еще в большей степени) его вдовы. И они энергично взялись за дальнейшие архивные разыскания, которые снова принесли новые и очень ценные плоды. Ведь число найденных ими в гончаровском архиве писем Натальи Николаевны — сколь бы ни оказалась значительна эта находка — все же было относительно невелико. И вот в архиве Араповой, тоже, по-видимому, совсем не тронутом исследователями, за разработку которого они взялись, обнаружился настоящий клад; в нем оказалось очень большое число писем Натальи Николаевны, подавляющая часть которых была адресована ее второму мужу, П. П. Ланскому, и которые в наиболее существенных и характерных извлечениях из них публикуются в настоящей книге. Найдено было также в архиве Гончаровых и еще немало неизвестных писем Натальи Николаевны, ее сестер, Геккернов и Фризенгофов.
Находки эти дали возможность в значительной степени заполнить в обширнейшей Пушкиниане еще одно имевшееся в ней «белое пятно». О том, как сложились последующие судьбы и жизненные пути вдовы поэта и ее сестер, мы знали лишь в самых общих чертах. Вследствие предвзято-пренебрежительного отношения к ним, никто этими вопросами попросту не интересовался, а теперь, обладая столь обширным эпистолярным материалом и дополняя его некоторыми все же имевшимися источниками, авторы смогли написать, подобно первой вересаевской книге, построившей своеобразную биографию Пушкина на свидетельствах современников, историю последующей жизни Натальи Николаевны и ее сестер — тоже «биографии» их, но построенные на гораздо более надежном материале — на их письмах.
И конечно, центральное место во всех отношениях занимают являющиеся подлинной жемчужиной книги письма Натальи Николаевны к Ланскому, которые, как я сейчас это укажу и, как я уверен, в этом убедятся читатели, в какой-то, пусть, понятно, отнюдь не полной мере компенсируют утрату ее писем к Пушкину, все попытки найти которые до сих пор оказались безуспешными.
При чтении этих интимных писем к мужу любящей и, как это очевидно из них (письма Ланского к Наталье Николаевне до нас, к сожалению, не дошли), крепко любимой им жены не может не возникнуть чувства и горечи, и глубокой печали. Ведь они адресованы не к Пушкину. Но этот (повторяю, столь естественный) эмоциональный настрой следует во имя самого же Пушкина преодолеть. И помогает здесь нам светлый, как ясный солнечный день, исполненный предельной самозабвенной сердечности, глубоко мудрый в понимании и приятии законов природы и человеческого бытия Разум поэта.
Начиная почти сразу же после брака Пушкина с Н. Н. Гончаровой, все разраставшейся семье его в материальном отношении жилось нелегко. Свое обещание матери невесты, что сделает все, чтобы его жена могла блистать в великосветском обществе и при дворе, поэт сдержал. Но это пришлось оплачивать очень дорогой ценой. Жалования, которое он получал, когда снова был принят Николаем I на службу с поручением заняться написанием истории Петра Великого, далеко не хватало. А литературный заработок — главный источник материального существования — был уже далеко не тем, что в 20-е годы.
Поэт! не дорожи любовию народной.
Восторгов и похвал пройдет минутный шум;
Услышишь суд глупца и смех толпы холодной... —
писал Пушкин в 1830 году («Поэту»), А во все последующие годы этот суд и смех звучали все громче и развязнее. Свой призыв-завет к поэту, в данном случае явно обращенный прежде всего к самому себе, он продолжал замечательными по их глубочайшей — программной — значительности строками:
...Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Не приспосабливаться ко вкусам и требованиям «толпы холодной», а осознанно и целенаправленно свершать сужденный творческими силами, которые он в себе ощущал, благородный подвиг — закладывать основы русского национального искусства слова. Это и была та свободная дорога, по которой следом за ним пошли все творцы русской национальной классики и которая столь стремительно им прокладывалась, уводила его от вчерашнего (поэт-романтик, творчество которого как раз и было источником восторгов и похвал, и в связи с этим — добавлю — не бывало крупных литературных заработков) и даже сегодняшнего дня все дальше и дальше вперед — в будущее; дорога, на которой поэт встречал все меньше понимания у подавляющего большинства современников. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», — писал Пушкин в период ссылки в Михайловское. А чем более «непродажна» было его вдохновенье, тем меньше давали дохода рукописи. Отсюда — неизбежные в таких условиях — долги, правительственные ссуды в счет последующего жалованья и т. п. все более угрожающе росли. Естественно, это заставляло его все чаще и все мучительнее задумываться о будущем жены и детей. Что может случиться с ними, если его вдруг не станет. Очень жестокими, но отвечающими положению вещей словами писал он об этом еще в 1833 году брату жены, которой было в это время всего лишь двадцать один год: «Если я умру, жена окажется на улице, а дети в нищете». Эти все более тревожившие его мысли достигли последнего предела, когда на смертном одре (Арендт сразу же по решительной его просьбе «не скрыл», что рана смертельна) к невыносимым физическим мукам, которые он всячески старался скрыть от жены, прибавились и мучения нравственные. Предельным напряжением всех своих телесных и духовных сил Пушкин делал все возможное, чтобы справиться и с тем, и с другим. «Меня не так легко свалить с ног», — писал он в 1831 году, узнав о неожиданной и безвременной смерти Дельвига, пережитой им тяжелее, чем все бывшие до того потери. И вот он был свален с ног, но и тут оставался несломленным. Арендт говорил, что за время своей долголетней практики и на полях сражений, и в мирное время он был свидетелем многих тяжких умираний, но такого мужества, которое было проявлено Пушкиным, видеть ему не приходилось.
В том же письме к Н. И. Гончаровой, в котором Пушкин благодарил ее за наконец-то полученное согласие на брак с дочерью, он одновременно и столь же до удивительного откровенно, сколь проницательно, как бы провидя, что лет через пять действительно произойдет (увлечение ее Дантесом), делился своими мрачными мыслями о будущих отношениях его, все более стареющего, со все более расцветающей красавицей женой. Тогда он писал о невыносимости этих мыслей-предчувствий, о невозможности с этим примириться. («Я готов умереть за нее, но умереть, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня ад».)
Но теперь, умирая, он полностью отрешался от себя — думал только о ней, двадцатичетырехлетней красавице с четырьмя крошками-детьми, которых всей силой своей отцовской нежности горячо любил (старшей, «Машке», не было пяти лет, последнему ребенку, Наташе, всего лишь восемь месяцев), оставшейся без него с огромными долгами и без всяких средств к существованию. И Пушкин дал ей свой последний совет — завет уехать в деревню, выдержать двухлетний траур, а затем найти достойного ее человека и выйти за него замуж. Поэт писал ей еще в дожениховский период: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим» (я глубоко убежден, что стихотворение «Я вас любил...» обращено именно к ней, но если бы даже мне неоспоримо доказали, чего пока нет, что оно обращено к Олениной, ничего не изменилось бы в том душевном порыве, том музыкальном ключе, в котором сложились его последние строки). И конечно, давая этот свой мудрый и добрый наказ, Пушкин не толкал жену на новый брак по расчету. Всем своим существом он желал ей большого личного счастья — брака по сердечной привязанности, взаимной любви обоих супругов.
В этой связи приобретает особый смысл употребленный Пушкиным эпитет — найти достойного человека. Ведь Наталья Николаевна только что очень было увлеклась (как предугадывал, находя это вполне естественным, Пушкин), но увлеклась морально, а, как показало дальнейшее, и во всех отношениях человеком недостойным, поведение которого в преддуэльные месяцы наглядно убедило в этом поэта. С избытком подтвердилось это всей последующей жизнью и деятельностью ловкого карьериста барона Дантеса-Геккерна, об общественно грязном поведении которого мы уже знали по отзывам Виктора Гюго и Карла Маркса. А из обнаруженных в гончаровском архиве и публикуемых в данной книге писем обоих Геккернов («отца» и его приемного «сынка») читатели увидят, что столь же позорно-недостойно проявлял он себя и в супружеских отношениях.
И Пушкин сумел неопровержимо убедить в этом жену, дав ей самой возможность воочию увидеть в сложившейся — после получения анонимного пасквиля и бурной реакции на него поэта — сложнейшей и личной, и общественной ситуации всю низость поведения того, кем, поверив в «возвышенность» его чувства к ней, она так увлеклась, и кто ради карьеры и денег оказался способен пойти на все — пожертвовать и своей честью, и предметом своей столь «великой страсти»: согласился во избежание дуэли на брак со старшей сестрой ее, Екатериной Гончаровой, а затем, чтобы оправдать себя в глазах света, не только прибег ко всяческой лжи и клевете, но и возобновил ставшие после такого брака вдвойне преступными, и намеренно (во имя целей своего приемного «отца»), и нагло-циничные — на глазах у всех — любовные домогательства в отношении породненной с ним этим браком (сделавшейся его bell soeur) жены поэта, неизбежно (к чему он и стремился) повлекшие за собой трагическую развязку. «Я заставил вашего сына, — писал Пушкин в преддуэльном письме Геккерну, в котором в крайне резкой — уже без всяких этикетных условностей — форме вывел напоказ все его гнусное поведение, — играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство (emotion), которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении самом спокойном и отвращении, вполне заслуженном».
Да, от увлечения таким человеком Наталья Николаевна навсегда освободилась. Но трагедия от этого не стала менее трагичной.
Политические враги Пушкина — реакционная придворная клика — после провала гнусной затеи с анонимным пасквилем, которую Геккерн считал решающим ударом, долженствующим погубить поэта, судя по всему, если не в порядке прямого сговора (это было бы слишком неосторожно), то молчаливо (на столь знакомом Геккерну «дипломатическом» языке) решились пойти на действительно последнее средство: его физическое уничтожение. Исполнителями, естественно, должна была стать все та же чета Геккернов, для которых это тоже являлось единственно надежным средством самозащиты.
Направляющую, своего рода «режиссерскую» роль, несомненно, сыграл здесь смертельно напуганный дошедшими до него еще до пушкинского письма (в этом сомневаться не приходится) угрозами поэта разоблачить «грязное дело» с пасквилем и тем опозорить его в глазах обоих (и русского, и голландского) дворов, Геккерн, составивший, очевидно, и план единственной возможности «легально» уничтожить своего врага — дуэли с ним, хотя и связанный, естественно, с известным риском для «сына» (он был опытнейшим стрелком, но Пушкин, как было известно и как он это и доказал по ходу дуэли, стрелял также очень метко). Но в сложившихся условиях иной альтернативы не было.
Много позже Дантес прямо уверял В. Д. Давыдова (сына близкого друга Пушкина, знаменитого поэта-партизана Дениса Давыдова), который случайно встретился с ним в Париже, что «и помышления не имел погубить Пушкина», а «вышел на поединок единственно по требованию усыновившего его барона Геккерна, кровно оскорбленного Пушкиным». Верить «добрым» намерениям Дантеса из всего, что мы о нем знаем, никак нельзя.
«Так называемый (слова Пушкина) сын» взвалил вину на «отца», стремясь выгородить себя — оправдаться перед уже наступившей к этому времени — почти полвека спустя после случившегося — историей. Деталь, столь характерная для натуры Дантеса. Да и уговорить его послать вызов Пушкину, как ранее Геккерн уговорил сделать предложение Екатерине Гончаровой, было нетрудно. Предназначенный Геккерном «легальный» убийца, пришедший в ярость от вынужденного брака и распространявшихся в обществе слухов о его «трусости», с готовностью пошел на это. В свете только что сказанного делается вполне понятным последовавшее после женитьбы и удивившее столь многих вызывающе провокационное, нарочито и грубо компрометирующее Наталью Николаевну поведение Дантеса. А «папаша» в свою очередь, дабы избежать при благоприятном для Дантеса исходе спровоцированной ими обоими дуэли (убийство поэта) возможных для него нежелательных последствий (недовольство царя, негодование близких к Пушкину лиц), заручился прямым «благословением» на нее близкого к клике и пользовавшегося особым авторитетом в придворно-светских кругах в качестве непререкаемого знатока в деле «аристократической чести» двоюродного дяди Натальи Николаевны, отца одного из злейших врагов Пушкина Идалии Полетики и «друга» обоих Геккернов графа Г. А. Строганова. «Отец» показал ему пушкинское письмо, и тот прямо заявил, что подобное оскорбление может быть смыто только кровью.
«Я готов умереть за нее», — писал, как уже упомянуто, Пушкин еще в период своего жениховства. И теперь в период расцвета всех своих сил, неутоленной жажды бытия и творчества («О, нет, мне жизнь не надоела. Я жить люблю, и жить хочу... Что в смерти доброго?» — строки одного из его стихотворных набросков 30-х годов, которые, кстати, могут служить лучшим опровержением приведенной выше клеветы Геккерна на убитого ими Пушкина) он доказал это на деле.
«Невольник чести» — этими, пушкинскими же, словами назвал Лермонтов поэта в своем гениальном стихотворении — он заплатил за свою честь и честь жены самой дорогой, не сравнимой ни с какими земными сокровищами ценой — своей жизнью.
Знаем мы и то, каких нечеловеческих страданий — здесь сказалась вся сила и глубина чувства Натальи Николаевны к мужу и отцу ее осиротевших детей — ей это стоило. И вдова поэта свято соблюла пророческий наказ, предсмертный, исполненный величайшей любви и предельного самоотвержения завет навсегда от нее уходящего мужа.
«На улице» она с детьми, правда, не оказалась. Смерть Пушкина сразу же подтвердила, как прав был автор стихов о памятнике нерукотворном, предрекая, что «долго будет любезен» народу как певец, восславивший свободу и призывавший к прощению царем борцов за нее — декабристов. Все увеличивавшиеся толпы народа, именно народа, всех (за исключением великосветской и придворной знати) слоев столичного общества, запрудивших улицу перед домом поэта в часы предсмертных его страданий и пришедших затем навсегда проститься с ним, поразили и, больше того, устрашили правящую верхушку. И это была не только политическая демонстрация (чем пугали царя Бенкендорф и другие) — это было стихийным (вопреки толкам критики 30-х годов о полном падении его литературного дара) осознанием гибели Пушкина как национального бедствия — непоправимой и тягчайшей народной утраты. Николай I возложил на правительство уплату всех долгов умершего, назначил пенсии и вдове поэта, и их детям, издание в пользу семьи многотомного собрания его сочинений. Объективно, чем бы ни вызывались все эти «милости», о которых сразу же пошли сочувственные и даже восторженные толки, он, несомненно, пришел на помощь Наталье Николаевне, и она, видимо, навсегда осталась ему за это признательна.
Но чтобы поддерживать прежний уровень жизни, созданный для нее Пушкиным, этого было недостаточно. И временами (мы тоже узнаем об этом из публикуемых в книге ее писем) в затянувшийся надолго период вдовства (претендентов на ее руку было немало, но достойного не было) ей жилось очень нелегко. И только в 1844 году — семь лет спустя после кончины мужа — она обрела такого человека в ровеснике Пушкина, генерале П. П. Ланском. «Он хороший человек», — писал примерно год спустя после второго замужества Натальи Николаевны близкий к ее дому П. А. Плетнев (письмо 1845 г.). «Муж ее добрый человек и добр не только к ней, но и к ее детям», — сообщал Вяземский А. И. Тургеневу. Объективности этих совпадающих отзывов двух ближайших друзей Пушкина тем больше можно доверять, что у каждого из них были свои поводы относиться к избраннику Натальи Николаевны не слишком доброжелательно.
И действительно, второй брачный союз Натальи Николаевны соответствовал тому, что так искренно и так нежно желал своей «женке» уходящий от нее навсегда Пушкин. В ничем, по-видимому, не омрачавшемся втором своем замужестве она прожила с Ланским до самой смерти в 1863 году, то есть целых девятнадцать лет; имела от него троих детей, которые прибавились к четырем детям Пушкина, что не отпугнуло Ланского (как отпугнуло некоторых других претендентов), судя по всему, от начала и до конца относившегося к ним как к равноправным членам своей большой семьи. Тень Пушкина могла быть спокойна. Его вдова и мать его четырех детей устроила свою и их дальнейшую жизнь именно так, как столь самоотверженно и добро он того желал.
И вот, если в свете всего только что сказанного мы снова перечтем публикуемые авторами книги письма Натальи Николаевны к ее второму мужу, нам откроется еще один, более драгоценный, чем сама находка этих писем, клад. С помощью их и привлечения других дошедших до нас источников, к сожалению, крайне немногочисленных, авторы смогли рассказать о всем дальнейшем ходе жизни вдовы поэта. Правда, не все периоды ее удалось осветить (это зависело порой от отсутствия или крайней недостаточности необходимых для этого, прежде всего, эпистолярных материалов) с одинаковой полнотой. Помимо того многие письма ее к Ланскому отличаются очень большим объемом. Сама она называла их письмами-дневниками, в которых подробно — изо дня в день — рассказывала мужу, часто бывавшему в длительных служебных отлучках, о своей домашней жизни, быте, занятиях, встречах, выездах, приемах. Тем, конечно, это интереснее. Однако в силу условий данного издания оказалось возможным полностью опубликовать лишь некоторые из них. Остальные пришлось дать в отдельных, как считают авторы, наиболее существенных выдержках. Надо надеяться, что в дальнейшем, следуя и развивая их почин, будет сделана и полная их научная (не только в переводах на русский язык, но и в подлинниках — по-французски) публикация.
Но уже и эти извлечения дают очень многое — открывают возможность проникнуть в сокрытый для нас доселе внутренний мир той, чью натуру, чей душевный склад, облик Пушкин, как мы знаем, считал еще прекраснее, чем ее поразительная, ни с кем и ни с чем не сравнимая внешняя красота, особую прелесть которой, как это поэт почувствовал и оценил с первой же встречи с ней, заключалась в том, что Гете, завершая свой шестидесятилетний труд над «Фаустом», в эпилоге к нему назвал «вечной женственностью» (Das Dwig Weiblichkeit), вечно возрождающим человечество и его облагораживающим источником жизни на земле — материнским его лоном.
Олицетворением именно такой женственности был для Гете созданный им, столь очаровавший Фауста и не менее привлекательный для его творца, образ Гретхен. Пушкин высочайше оценивал основное и основополагающее творение Гете: «Фауст — есть величайшее создание поэтического духа; он служит представителем новейшей поэзии, точно как Илиада служит памятником классической древности». Очень близок и мил был Пушкину и образ Гретхен. Этому «чуду красоты», наделенному наиболее характерными чертами гетевской «вечной женственности», отведено видное место в пушкинской «Сцене из «Фауста» (1826). Прозвали ее именем в кругу Пушкина и Вульфов одну очень привлекательную провинциальную девушку (Е. П. Вельяшеву), с которой поэт не раз сталкивался, наезжая в тверские поместья Вульфов. Он какое-то время был даже увлечен ею, но, как говорит пушкинский Моцарт, «не слишком, а слегка», и посвятил ей в 1828 году одно из самых грациозных своих — писанных полувшутку-полувсерьез — любовных посланий: «Подъезжая под Ижоры» (1828), в котором набросал несколькими словами ее «милые черты»: «Легкий стан, движений стройность, осторожный разговор. Эту скромную спокойность...» Послание было написано в середине января — начале февраля 1829 года, 16 октября вспоминает он — тоже полувшутку-полувсерьез — о Вельяшевой в одном из писем к А. Н. Вульфу («Гретхен хорошеет и час от часу делается невиннее»). А незадолго до этого, в зиму 1828/29 года, Пушкин впервые увидел на одном из московских балов ту, обликом которой сразу же был изумлен и восхищен, как внезапно озарившим все окружающее сиянием прекрасных, возрождающих от ночи и сна к новому дню — дню новой жизни (vita nuova) утренних солнечных лучей («Я полюбил ее, голова у меня закружилась», — вспоминал поэт).
Вересаев, как уже сказано, писал о тех «неизвестных силах», которыми «властвовала» над Пушкиным его жена. Читая выдержки из ее писем, мы понимаем теперь, что это были за силы: они заключались в том обаянии вечной женственности, которой так полно и щедро, как никто в пестрой галерее многих других великосветских красавиц той поры, она была одарена и которая еще более расцвела в годы супружеской жизни с поэтом. «Жена моя прелесть, — писал он в августе 1834 года теще, — и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом».
Как видим, эти и подобные им суждения и высказывания Пушкина (а он делился ими не только в письмах к ней и о ней) абсолютно противоположны тем, поначалу высокомерно пренебрежительным, или то завистливо, то ревниво недоброжелательным, а в дальнейшем резко отрицательным и порой неприкрыто враждебным характеристикам и оценкам, которые давали Натали в светском обществе и повторяли, и еще более усиливали, опираясь на них, многие биографы и исследователи Пушкина. Причем это зияющее несоответствие пытались объяснить ссылкой на романтическое воображение влюбчивого и «огончарованного» юной красавицей поэта и вообще якобы свойственным ему донкихотством («Дон-Кихотом нового рода», хотя и по другому поводу, но весьма характерно назвал еще в период ссылки в Михайловском Пушкина Вяземский) — наклонностью и способностью превращать Альдонсу в Дульцинею. Словно бы поддерживали это и заключительные строки одного давнего любовного послания поэта: «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!» («Признание» относится к тому же, что и письмо Вяземского, Михайловскому периоду.)
Но те же выдержки из писем Натальи Николаевны к Ланскому наглядно показывают всю несостоятельность таких объяснений, ибо все существо натуры, а тем самым и тайна прелести этого столь пленившего Пушкина милого, чистого и доброго создания именно т а к в них проступает. Не ограничиваясь письмами как главным источником и в дополнение к ним (письма по самой природе своей все же несут на себе ту или иную печать субъективности), авторы, как уже сказано, привлекают и некоторые другие фактические данные, подтверждающие их правдивость и точность. А раз это так, защита жены Пушкина оказывается защитой его самого — снятием глубоко неверных представлений об его уме и характере.
Пушкин считал сервантовского «Дон-Кихота» одним из величайших явлений мировой литературы. Он даже начал изучать испанский язык, чтобы читать испанскую классику, и особенно Сервантеса, в подлинниках (в пушкинских бумагах сохранились отрывки перевода им — явно в учебных целях — одной из его новелл «Цыганочка»). В полной мере понимал и ценил он и общечеловеческое значение главного героя главного же произведения Сервантеса (романа о гидальго Дон-Кихоте из Ламанча) как широчайшего художественного обобщения.
Но в натуре самого Пушкина, научившегося к периоду своей зрелости прозорливо, трезво, мудро и мужественно воспринимать и показывать реальную действительность такой, какой она на самом деле есть, не создавая иллюзорно-фантастических представлений о ней («Для призраков закрыл я вежды», 2-я глава «Евгения Онегина», 1823) и не обманывая ими ни себя, ни других, ничего от «рыцаря печального образа» не было.
В понятном увлечении так полно перед ним раскрывшимся обаятельным душевным обликом Натальи Николаевны авторы в новой книге, так же как и в первой, не избежали иногда некоторых преувеличений. В частности, порой дается недостаточно исторически объективная оценка некоторых лиц из ближайшего пушкинского окружения, в особенности Вяземского, семьи Карамзиных. Психологически это понятно: на темном фоне тем ярче сияет облик жены Пушкина. Но в таком фоне она не нуждается. Материалы, собранные и публикуемые в данной книге, говорят, как сейчас увидим, сами за себя.
Прежде всего необходимо подчеркнуть, что Наталья Николаевна не только, как я уже говорил, полностью осуществила в устройстве последующей судьбы и своей, и детей последнюю волю Пушкина, но и, несмотря на искреннюю и большую супружескую привязанность к Ланскому, сохраняла всю свою жизнь неослабевающую память о нем, как бы продолжала все время любовно держать в сердце его живой образ.
Мы знаем по свидетельству очевидцев, какие ни с чем не сравнимые страдальческие муки испытывала в течение двух суток Наталья Николаевна после того, как верный дядька Пушкина внес на руках смертельно раненого поэта в дом, знаем, как до самой последней минуты не верила, не хотела, не могла верить, что он неизбежно умрет. А когда это сершилось, ее моральные и физические мучения по своей нестерпимой силе явились своего рода параллелью нестерпимым предсмертным мукам самого поэта. «Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и горькое отчаяние», - писала одна из блистательнейших представительниц петербургского великосветского общества Д.Ф.Фикельмон, жена австрийского посла, хозяйка вместе с ее матерью, дочерью Кутузова, Е.М.Хитрово, виднейшего политического салона столицы, близкая приятельница Пушкина, относившаяся еще при жизни поэта с несомненной симпатией, хотя тоже несколько свысока, к его молодой красавице жене и со столь же, как видим, сочувствием к постигшему ее страшному горю и состоянию, в которое она была им повергнута. Стоит, кстати, еще раз напомнить, что Вересаев, а затем и Анна Ахматова даже это состояние ставили ей в вину. И здесь они тоже следовали укоренившейся традиции, не только еще больше гиперболизируя ее, но и прямо доводя порой ad absurdum. «Если она и убита горем, то это будет ни долго, ни глубоко», - писала (одно из характернейших свидетельств полного непонимания натуры Натальи Николаевны современниками) Е.А.Карамзина-мать сыну о вдове поэта всего пять недель спустя после его кончины, добавляя, что «бедный Пушкин» вообще должен был бы выбрать себе жену «более подходящую его уровню». А в том же материнском письме дочь, С.Н.Карамзина, пошла еще дальше, призывая брата «успокоиться» за состояние «Ундины, в которую еще не вдохнули душу»: «Ужас отчаяния, под бременем которого, казалось бы, она должна была пасть, умереть или сойти с ума, всё это оказалось столь незначительным, столь преходящим и теперь уже совершенно утихло!» На самом деле «всё» происходило абсолютно не так.
Прежде всего необходимо - дополнительно к публикуемым материалам - обратить внимание на словно бы небольшую, но очень значительную деталь. Известно, как ненавидел и презирал Пушкин то придворное звание, которым неожиданно наградил его царь, и тот камер-юнкерский мундир, в котором он обязан был появляться на придворных церемониях (за нарушение подчас этого этикета он получал от царя выговоры) и в котором, в случае его смерти, должен был быть положен в гроб. «Умри я сегодня, что с Вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полосатом кафтане, и еще на тесном Петербургском кладбище», — с горьким сарказмом писал он жене в 1834 году. Но несмотря на то ужасное состояние, в котором находилась его вдова, она настояла, чтобы его положили в гроб в обычном костюме. Никакой демонстрации, тем более «политической» (хотя царь — вероятно, по подсказу того же Бенкендорфа — воспринял это именно так) не было. Это был просто душевный порыв, еще раз свидетельствующий об ее любви и преданности мужу, вызванный стремлением выполнить и это его, может быть, и прямо устно высказывавшееся им, а возможно, лишь угадываемое по только что приведенной, но крепко запомнившейся цитате из давнего письма (и тогда это еще одно подверждение ее тончайшей женственной чуткости) желание мужа не лежать хотя бы мертвым в «полосатом кафтане».
А года четыре спустя после письма матери и дочери Карамзиных один из ближайших друзей Пушкина П.А.Плетнев призывал бывшего царскосельского лицеиста, встречавшегося с поэтом и ставшего в число первых его биографов, Я.К.Грота: «Не обвиняйте Пушкину. Право, она святее и долее питает меланхолическое чувство, нежели бы сделали это другие» (февраль 1841 г.). Сама Пушкина определяла этот свой душевный настрой точнее, сообщая в одном из писем к Вяземскому, что «чувствует себя смертельно опечаленной». Полностью совпадает с этим сообщение о светской встрече с Натальей Николаевной секретаря неаполитанского посольства графа Паллавичини: «Общество было очаровательно. Госпожа Пушкина, вдова поэта, убитого на дуэли - прекрасна; омраченное тяжелым несчастьем ее лицо неизъяснимо печально». И это - есть основание считать - заметил в ней не один Паллавичини.
Еще об одной ее - и особенно замечательной - светской встрече повествует в своих записках Арапова, ссылаясь на то, что об этом подробно рассказала ей мать. На вечере у Карамзиных, устроенном в честь Лермонтова, накануне его вторичного отъезда в 1841 году в ссылку на Кавказ, вернуться откуда живым ему уже не довелось, присутствовала и Наталья Николаевна. Лермонтов при прежних мимолетных с ней встречах держался с «изысканной вежливостью», за которой, однако, угадывалась «предвзятая враждебность». На этот раз он неожиданно подсел к ней, приметив в ней, видимо, то, о чем писала она в эту пору Вяземскому. Между ними завязалась длительная, очень искренняя беседа, в которой поэт повинился перед ней и вообще излил свою душу, а она проявила в ответ столько сердечной отзывчивости и такта, что его отношение к ней резко изменилось и приняло самый дружеский характер.
К запискам Араповой авторы относятся с должной критичностью. Но в отличие как от тех, кто, объявляя ее записки «насквозь лживыми», некритически заимствовал, однако, из них то, что отвечало его собственным концепциям, так и от тех, кто утверждал, что их просто следует вовсе изъять из научного обращения, они заняли более объективную позицию, считая, что решительно все выдумать Арапова, обладая обширным архивом матери, едва ли могла. Чтобы правильно решить этот вопрос, требуется тщательнейший строго научно-критический анализ, явно выходящий за рамки данной книги. Но кое-чем, действительно не вызывающим особых возражений, они все же сочли возможным воспользоваться. А в отношении данного рассказа они к тому же имели право опереться на то, что он был принят в лермонтоведении. Причем почин этому был положен не кем иным, как П. Е. Щеголевым в его «Книге о Лермонтове», вышедшей через год после третьего издания «Дуэли и смерти Пушкина». В предисловии к ней Щеголев резко полемизирует с методом аналогичного труда Вересаева «Пушкин в жизни». «Нужно ли доказывать, — пишет он, — необходимость чисто исследовательской работы, выражающейся в критике и сопоставлении показаний современников даже для такого рода книги, как наша, которая предназначается только для чтения и не претендует на научную значимость»? Тем знаменательнее, что данный рассказ Араповой приводится им без всяких замечаний, так сказать, на веру, хотя прямо вступает в противоречие с его концепцией жены поэта. Видимо, в связи с только что опубликованным им раскрытием «тайны» анонимного пасквиля против Пушкина, начало изменяться и его отрицательное отношение к его жене.
Заключает свой рассказ Арапова тем, что столь продолжительная беседа Натальи Николаевны с Лермонтовым и такая «непонятная перемена» в нем «вызвали много толков... потом у Карамзиных». Однако никаких прямых подтверждающих данных всему этому до сих пор обнаружить не удалось. По существу, на веру, подкрепляемую лермонтоведческой традицией, принято это и авторами книги. Но, как я сейчас укажу, некоторые косвенные данные в подтверждение рассказа Араповой все же можно привести.
В самом деле, типологически рассказ Араповой очень напоминает известное письмо Дантеса к Геккерну, в котором тот сообщает об очень мучительной для него беседе с Натальей Николаевной и по ходу ее о резкой перемене в разделявшемся им отрицательно-ходовом светском мнении о ней. Она проявила при этом, писал он, столько сердечности, ума, тонкого женского такта, что даже облагородила было его поначалу чисто чувственное влечение. Помимо того, многие другие (ряд случаев этого рода приводится в книге), неприязненно или прямо враждебно относившиеся к вдове Пушкина, при ближайшем с нею общении, под влиянием обаяния ее милой, чистой и доброй женственности, которая так бесконечно дорога была Пушкину, это отношение так же совершенно меняли (отец Пушкина, Е. Вульф-Вревская).
Можно выдвинуть и еще одно предположение, косвенно подтверждающее возможность того, что рассказ Араповой не просто начисто выдуман ею, а имеет под собой некую фактическую основу. Никаких упоминаний Лермонтовым о встречах с Натальей Николаевной и тем более творческих на них откликов у нас нет. Никак не упоминается о ней и в «Смерти поэта». И все же образ ее, видимо, отразился в другом лермонтовском произведении, написанном вскоре после ссылки его на Кавказ в том же 1837 году: «Песне про Царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова». Поединок - кулачный бой - Калашникова с одним из любимцев Ивана Грозного опричником Кирибеевичем, кончившийся смертью одного из них, как и некоторые до поразительности схожие детали (например, просьба Калашникова, обращенная перед казнью к Грозному на оставить «своей милостью» его молодую вдову и «малых детушек», царем исполненная) слишком напоминали о январских событиях того же года. «Хотя Лермонтов обратился к эпохе Грозного, — пишет И. Л. Андроников, — это его произведение прозвучало как современное». Надо думать, именно этим объясняется и его литературная судьба. Цензурный комитет наложил на «Песню...» запрет, а когда стараниями Жуковского удалось в 1838 году снять его, она появилась без имени автора (в подписи стояло лишь «— в») и, вопреки датировке ее Лермонтовым 1837 годом, была — есть все основания полагать — для отвода глаз помечена 1836 годом. Уже в наше время (тридцатые годы) обратили внимание на это сходство и некоторые видные исследователи В. С. Нечаева, М. А. Рыбникова, которые, однако, слишком прямолинейно считая, что «Песня...» прямо представляет собой замаскированное изображение дуэли Пушкина с Дантесом, игнорировали ряд существеннейших отличий, делающих фабульную часть «Песни...» своего рода антифабулой по отношению к реальным событиям, в какой-то мере, как мы только что видели, несомненно, ее подсказавшим. Ведь в «Песне...» не басурман (как это явствует из контекста) Кирибеевич, «вскормленный» самым жестоким, наводящим на всех ужас пособником грозного царя — Малютой Скуратовым, убивает происходившего из старого русского купеческого рода сына «честнова отца» Степана Парамоновича Калашникова, а наоборот, убит им. И это отличие столь существенно, что едва ли Лермонтов тоже только для отвода глаз пошел на это. Дело, думается, в другом. В период еще не закрывшейся в Лермонтове душевной раны — столь тяжелых и мучительных дум о трагических событиях гибели Пушкина — в его творческом сознании мог возникнуть вопрос, а что произошло бы, если бы не Пушкин погиб от пули Дантеса, а, наоборот, его правое дело восторжествовало и Дантес был бы убит? И что бы ждало тогда самого поэта? На почве этих раздумий и мог возникнуть замысел «Песни...». Если это так, все становится на свое место - и близость «Песни...» к тому, что случилось в жизни, и другой, как бы поправляющий ее - катартический - вариант. Мало того, «Песня...», как бы в дополнение к стихотворению «Смерть поэта», становится тогда еще одним произведением во славу великого русского народного поэта - Пушкина, дифирамбом, соответственно этому облеченным в форму народной исторической песни. Конечно, отсюда никак не следует, что Калашников — это «замаскированный» Пушкин, а жена Калашникова — «замаскированная» Наталья Николаевна. Так примитивно, понятно, нельзя к этому подходить. Реальные лица и события были переведены Лермонтовым, как это всегда бывает у поэтов подлинных, тем более великих, на язык искусства, подсказанный в данном случае и замыслом, и жанром произведения, полностью перенесенного — и по типически обобщенным характерам действующих лип, и в отношении языка и стиля — на исконно национальную почву. Это дало возможность поэту собрать, как в фокусе, в образе купца Калашникова (фольклором, как выяснили исследователи, подсказано само это имя) лучшие черты исконно русского национального характера, каким он складывался в сознании и самого народа — в его поэтическом творчестве: честность, прямота, доброжелательство, богатырская мощь и тела, и духа, готовность постоять за правду, выйти за поруганную и оклеветанную честь жены «на страшный бой, на последний бой» с ее обидчиком (невольно вспоминаются пушкинские строки о «сердце русских», которого не постиг «дивный ум» не ведавшего до того поражений захватчика и «тирана» Наполеона, их решимость одолеть дотоле непобедимого или погибнуть: «Война по гроб - наш договор»). Именно в плане этого широчайшего и сугубо народного художественного обобщения Пушкин и Калашников действительно совпадают.
Такими же лучшими чертами народно-национального характера наделена и «верная», «честная», «беспорочная», «невинно опозоренная» злым опричником на глазах сплетниц-«соседушек» жена Калашникова, Алена Дмитриевна, которая на суровые упреки и угрозы еще не знавшего, что произошло, мужа отвечает ему: «Не боюся смерти лютыя, Не боюся я людской молвы, А боюсь твоей немилости». Было ли это отражением доброго уже тогда отношения Лермонтова к вдове Пушкина (если судить по Араповой, не было), или — в отличие от Калашникова — Алена Дмитриевна тоже желанный для Лермонтова, но не соответствующий реальности антиобраз Натальи Николаевны, сказать трудно. Скорее всего, что «враждебного» к ней отношения у него не было («убийцей Пушкина» Лермонтов, который первым понял, кто его истинные убийцы, ее не считал, но он мог разделять уже известную нам точку зрения на нее Карамзиных, в салоне которых очень часто бывал, и где, видимо, и имели место его предыдущие встречи с вдовой поэта. А когда увидел во время прощального вечера на ее еще более прекрасном лице черты той «смертельной опечаленности», о которой она писала Вяземскому и которая так поразила и пленила Паллавичини, у автора «Смерти Пушкина» и «Песни о купце Калашникове...» вспыхнуло в эту снова для него столь драматическую пору (крушение его планов добиться отставки и всецело отдаться своему творческому делу) желание ближе узнать и понять ее. Пока нет прямых подтверждающих данных, факт такой интимной встречи-беседы, явно выходившей из светских этикетных рамок и потому, по-видимому, даже шокировавшей Карамзиных, вдовы Пушкина с уже признанным тогда его наиболее непосредственным литературным «наследником» (слово Белинского) не может считаться окончательно доказанным. Но приведенные мною косвенные соображения, считаю, делают это весьма правдоподобным.
Вообще же после возвращения в Петербург Наталья Николаевна повела очень уединенный образ жизни, не бывала, за исключением салона Карамзиных, который так часто посещала вместе с Пушкиным, ни на светских приемах, ни в театре. В то же время она всячески пыталась окружить себя близкими Пушкину людьми, такими, как П. А. Плетнев, П. А. Вяземский (еще с лицейских пушкинских лет бывший его личным и литературным другом, который стал теперь завсегдатаем в ее доме, посетил ее в Михайловском и даже поддался ее женскому обаянию, как говорили, «волочился за ней») и, в особенности, наиболее любимый Пушкиным в последние годы его жизни П. В. Нащокин и его жена. «Пушкина всегда трогает меня своею привязанностью», говоря, «как ценит дружбу ко мне мужа», писал Плетнев тогда же. Повторила она свое горячее желание продолжать самые дружеские отношения с ним и после выхода замуж за Ланского, во время традиционного свадебного визита к нему, приехав, однако, не так, как полагалось по этикету для новобрачных, не вдвоем, а одна. Плетнев очень обиделся за это на Ланского, не поняв, что со стороны Натальи Николаевны (можно не сомневаться, что именно она проявила здесь инициативу) это было подсказано столь присущим ей особым сердечным тактом — опасением, что появление ее — счастливой — вместе с новым — счастливым — супругом может причинить боль другу поэта.
Примерно с такой же, если еще не большей, неохотой, как в свете, Наталья Николаевна снова стала появляться и при дворе, когда император и императрица опять пожелали украсить ее присутствием свои балы и приемы; а вовсе уклониться от этого, конечно, было немыслимо. Напомню, что и после брака с Пушкиным она, как известно, очень не хотела, и отнюдь не только по робости, как считала ее свекровь, уверяя, что это скоро пройдет, сближения с императорской четой и двором, но силой обстоятельств и стремлением Пушкина ни в чем не лишать свою юную и прекрасную «женку» она вынуждена была все же пойти на это. Весьма оживленная, полная развлечений великосветская жизнь, которую вследствие этого ей пришлось повести, ее молодость, преклонение перед ее красотой, блистательные светские и придворные триумфы, бесчисленные поклонники - все это на какое-то время могло вскружить ей голову. Но под влиянием того чуть не разорвавшего ее душу в клочья удара, который на нее внезапно обрушился в 1837 году и который навсегда оставил на ней свои следы, первоначальные, исконно свойственные ее натуре черты стали проявляться с еще большей силой.
При дворе она стала бывать лишь тогда, когда нельзя было этого избежать, когда ее специально звали, а по существу, приказывали. Характерен ее ответ одной сугубо великосветской даме, дочери фельдмаршала Салтыкова и матери старшего приятеля Пушкина и позднее Лермонтова, поэта и камергера И. П. Мятлева, которая «требовала», чтобы она присутствовала на панихиде по маленькой великой княжне. Наталья Николаевна решительно отказалась от этого, ссылаясь на то, что не получила никакого специального «приказа». А когда несколько месяцев спустя ей все же не удалось уклониться от присутствия на торжественной панихиде в Петропавловском соборе по последнему брату царя, Михаилу Павловичу, она писала Ланскому: «Рядом со мной все время стояла госпожа Охотникова, которая заливалась слезами, г-жа Ливен сумела выжать несколько слезинок. Другие дамы тоже плакали, а я не могла». Привел эту цитату потому, что она очень напоминает, вероятно, хорошо запомнившуюся одну из народных сцен пушкинского «Бориса Годунова»: согнанные на площадь сторонниками Бориса толпы народа, чтобы слезно умолять его принять царский венец, кроме немногих, «все плачут», да и немногие, кто не может или не хочет плакать — а «надо плакать», — трут глаза луком или, имитируя слезы, мажут их слюной. Но плакать или хотя бы «выжать несколько слезинок» о том, кто (можно с уверенностью сказать, что это стало известно вдове Пушкина) выражал сожаление не об убитом поэте («Туда ему и дорога»), а об его убийце — разжалованном в солдаты Дантесе, Наталья Николаевна не хотела и не могла.
Но особенно значительны в отношении всего только что приведенного выдержки из другого ее письма той же поры к Ланскому, который посмеялся над какими-то высказываниями жены на политические темы: «Ты совершенно прав... этот предмет мне совершенно чужд... Я более привыкла к семейной жизни, это простое, безыскусственное дело мне ближе, и я надеюсь, что исполняю его с большим успехом». Да, в «семейной жизни» — в любви и преданности тому, с кем она навсегда перед Богом и людьми соединила свою судьбу, — в радостях материнства она не только находила свое наиболее полное счастье, но считала это выполнением своего долга, того высокого предназначения, которое возложено на женщин законами их природы. С этим было связано и ее глубокое сочувствие тем, кто, оставшись старыми девами, был всего этого лишен. Об этом она, порой споря со вторым мужем, неоднократно писала, объясняя и оправдывая тяжелый характер Александры, которая после вторичного замужества сестры продолжала жить у Ланских, тем, что ее выход замуж так затянулся, прямо угрожая, по понятиям того времени, превратить ее в старую деву. «Нет ничего более печального, чем жизнь старой девы, которая должна безропотно покориться тому, чтобы любить чужих, не своих детей, и придумывать себе иные обязанности, нежели те, которые предписывает сама природа, — пишет она мужу и продолжает: - Ты мне называешь многих старых дев, но проникал ли ты в их сердца, знаешь ли ты, через сколько горьких разочарований они прошли...» В этих словах открывается и еще одна чудесная грань душевного строя Натальи Николаевны, объясняющая то обаяние, которое, как уже сказано, при более близком общении с ней испытывали даже те, кто поначалу был ее недругом, — умение так сочувственно-сердечно заглянуть в чужое сердце, успокоить и ободрить его.
Мало того, исключительная любовь к детям, постоянная потребность материнства — со всеми его не только радостями, но и огорчениями, тревогами, заботами — были характернейшей чертой ее натуры, тоже отличающей ее от большинства представительниц великосветского общества. И это ярко проявилось уже почти с самого начала ее семейной жизни и не ослабевало даже в период ее наиболее шумных придворно-светских успехов и вспыхнувшего было увлечения Дантесом, вызывая восхищение поэта и непонимание и осуждение этого со стороны ее сестер. «Таша почти не выходит, так как она даже отказалась от балов из-за ее положения, и мы вынуждены выезжать то с той, то с другой дамой», — жалуется в письме к брату 28 января 1835 года Александра Гончарова. Отказ от балов был вызван, кстати, тем, о чем Пушкин писал месяцев за шесть до этого в конце марта в письме к Нащокину: «Жена во дворце. Вдруг, смотрю, с нею делается дурно - я увожу ее, и она, приехав домой, выкидывает». «Вот до чего доплясались», - записывает он же в дневнике. Из дальнейшего видно, как это глубоко огорчило Наталью Николаевну. А Екатерина Гончарова в связи с этим прямо почти негодует: «Надо тебе сообщить и некоторые наши новости. Прежде всего о самой большой и самой плохой: Таша уже три месяца, как в положении. Бедная, только что освободится и опять за то же принимается» (4 декабря 1835 г.).
После трагической гибели мужа страстная любовь Натальи Николаевны ко всем их осиротевшим детям все нарастала. Причем она хотела, чтобы, потеряв отца совсем еще маленькими, они знали и всегда помнили, что они — дети не второго ее мужа, а именно Пушкина. Этим, несомненно, объясняется то, о чем упоминает в своих записках Арапова и в чем действительно можно ей доверять: несмотря на самые добрые отношения с отчимом, он всегда был для них (это, конечно, установила с самого начала Наталья Николаевна) Петром Петровичем. Любила она и детей от Ланского. Эта ее любовь к детям вообще была широко известна, тем более близким к ней людям. Так, В. А. Нащокина просила ее брать к себе на праздники десятилетнего сына, который учился в Петербурге (Нащокины жили в Москве). «Я рассчитываю взять его в воскресенье, — писала Наталья Николаевна Ланскому. — Положительно, мое призвание — быть директрисой детского приюта: Бог посылает мне детей со всех сторон и это мне нисколько не мешает, их веселость меня отвлекает и забавляет». Действительно, у Ланских, помимо своих детей, жил племянник ее мужа, Павел Ланской, систематически живал другой ученик училища правоведения, сын сестры Пушкина, Ольги Сергеевны, Лев Павлищев, к которому Наталья Николаевна к тому же испытывала особенную симпатию. «Горячая голова, добрейшее сердце», — пишет она Ланскому и, как бы объясняя причину своего чувства и не тая этого от второго своего мужа, с предельной искренностью и простодушием добавляет: «Вылитый Пушкин».
Это — одно из нагляднейших подтверждений того, каким живым и любимым оставался в памяти сердца самой Натальи Николаевны образ ее первого мужа. А то, что она так могла говорить об этом Ланскому, бросает еще один ярчайший пучок света не только на ее натуру, но и на характер того, в выборе которого после столь продолжительного вдовства она не ошиблась: нашла в нем завещанного Пушкиным д о с т о й н о г о ее человека.
Исключительно выразительна данная здесь Натальей Николаевной, делающая честь по-женски проницательному уму и по-женски же чуткому сердцу ее самой, характеристика Пушкина: «Горя- чая голова, добрейшее сердце». Эти действительно столь же «простые и безыскусственные», как и жизненное призвание, которое она хотела и стремилась осуществлять, слова в высшей степени содержательны и вместе с тем показывают, как глубоко проникла она и в натуру того, кто был ее первой и оставался навечной любовью, — Пушкина-человека, и в отличительнейшую черту его «души в заветной лире» — творчества русского национального гения, который воистину по природе своей — это, помимо всего остального, являлось одной из существеннейших его особенностей — был гением добрым.
Необходимо остановиться и еще на одном эпизоде из жизни Натальи Николаевны, показывающем, как и в самом деле умела она проникать в чужую душу, с каким сочувствием и участием могла не только откликнуться на горе и беду других людей, но, более того, активно помочь из нее выйти. Кроме записок Араповой, до нас дошел, в сущности, всего лишь один и притом совсем небольшой (несколько страниц) мемуарный источник, которому (по всему его содержанию и характеру) в отличие от пресловутых араповских записок вполне можно доверять.
Уже после смерти Николая I, в 1855 году, почти при конце Крымской войны, в Вятку приехала и провела там несколько месяцев Наталья Николаевна Ланская вместе с мужем, которому было поручено сформировать в этих местах народное ополчение. По дороге она простудилась (заболели и опухли ноги) и обратилась к считавшемуся лучшим в городе врачу - доктору Н. В. Ионину, со слов которого, дополняя их свидетельствами матери и других общих знакомых, рассказывает обо всем этом его дочь, Л. Спасская. Входя в комнату больной, доктор рисовал ее в воображении «самыми привлекательными красками», но его постигло разочарование. Ей было тогда около 43 лет (по представлениям того времени возраст уже весьма почтенный), и красота ее уже не представилась ему столь «знаменитой», зато личность, манера обращения с людьми этой «сердечной, доброй и ласковой женщины» (слова, как видим, почти совпадающие с тем, что писал о ней Пушкин теще) очень его, как и всех, с кем Наталья Николаевна вступала в это время в общение, привлекли. Уже такое начало рассказа, столь непохожее и даже прямо противоположное воспоминаниям о жене и вдове Пушкина других, как правило, недоброжелательных к ней современников, которые не могли, однако, не признавать ее красоты, но отказывали ей во всем остальном, вызывает к нему доверие, а по его ходу оно еще более усиливается.
В одном из домов, которые посещала Ланская, ее познакомили с находящимся в Вятке в почти семилетней ссылке самым крупным русским писателем-сатириком М. Е. Салтыковым-Щедриным. Она приняла в нем большое участие и, пользуясь столичными связями своими и мужа, добилась его освобождения и возвращения в Петербург. Исследователям Салтыкова-Щедрина был давно известен этот эпизод, который прочно, как непреложный, без всяких комментариев вводился ими в биографию Салтыкова; а пушкинисты, в силу своих предубежденных взглядов на жену и вдову Пушкина, просто — до Ободовской и Дементьева — не обращали на него никакого внимания. Между тем этот факт не только должен быть учтен, но и требует — считаю я — очень для нас существенных дополнительных пояснений.
И в данном случае политическая сторона дела, по-видимому, не имела для Н. Н. Ланской особого значения. Но, помимо желания «помочь талантливому молодому человеку», ее толкало на это и еще одно. Особое участие она приняла в Салтыкове, сообщает Спасская, «как говорят, в память о покойном своем муже, некогда бывшем в положении, подобном Салтыкову». А то, что это не просто слухи, доказывают выделенные мною слова, которые никто до сих пор не прокомментировал. А ведь действительно положение сосланного молодого Пушкина (сослан в возрасте двадцати одного года, находился в ссылке шесть лет) и положение Щедрина, сосланного почти в том же возрасте, не только подобны, но и до удивительного схожи. Пушкин вращался в свои доссылочные годы в кругу декабристов, к тайному обществу не принадлежал, но был сослан за свои вольнолюбивые стихи, которые, по существу, делали его задолго до восстания их певцом. Салтыков вращался в кругу петрашевцев, был участником их собраний по пятницам и был сослан за год до того, когда петрашевцы стали переходить в своей тактике на революционные позиции и кружок их был разгромлен, за то, что писал в их духе - «вредный образ мыслей и пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу» (слова Николая I). И, как это ни странно, такая «досрочная» ссылка обоих спасла — Пушкина от трагической судьбы участников восстания 1825 года, Салтыкова — от столь же трагической участи, постигшей Достоевского и ряд других писателей-петрашевцев. Именно этот смысл, очевидно, и вкладывала Наталья Николаевна, когда говорила о подобном положении, а следовательно, была очень хорошо осведомлена — несомненно, со слов Пушкина — об этом одном из самых тягостных для него периодов его жизни. А о таком же периоде в жизни Щедрина она, очевидно, хорошо была осведомлена со слов и самого писателя, и за него хлопотавших вятских друзей. Кстати, к этому общеизвестному факту авторы книги добавляют (на основании ее писем) еще один факт такого же рода. Еще в 1849 году Наталья Николаевна добилась освобождения другого молодого человека — Исакова, арестованного было по обвинению за участие в заговоре петрашевцев.
Все только что сказанное - еще одно и, как видим, убедительное подтверждение достоверности рассказов Спасской. Вполне можем мы поверить и тому, что она рассказывает об особой любви Натальи Николаевны к детям, в частности, к брату и сестре мемуаристки. Наталья Николаевна увидела их танцующими на детском вечере, они ей очень понравились, «она стала о них расспрашивать и, узнавши, что это дети ее доктора, пожелала познакомиться с их матерью и с ними, была чрезвычайно любезна с матерью, хвалила, ласкала детей и рассказывала ей много о своих детях, причем высказала между прочим, что находит своего сына Григория (которого она называла Гришкою) замечательно похожим, как наружностью, так и характером, на его знаменитого отца». Как видим, это «высказывание» Натальи Николаевны — прямая параллель к ее словам Ланскому о юном Павлищеве. Завершает записи Спасской приводимый ею эпизод (после всего нам уже известного не приходится сомневаться в его достоверности), который воочию свидетельствует, как (после смерти Пушкина к этому времени прошло почти двадцать лет) свято Наталья Николаевна продолжала «чтить память его». «Я слышала, что один из дней недели, именно пятницу (день кончины поэта — пятница, 29 января 1837 г.), она предавалась печальным воспоминаниям и целый день ничего не ела». Между тем в одну из пятниц ей пришлось «непременно быть» вместе с мужем в гостях у одних вятских знакомых — Пащенко, с которыми она особенно близко сошлась (жена Пащенко как раз и просила ее помочь Салтыкову): «Все заметили необыкновенную ее молчаливость, а когда был подан ужин, то вместо того чтобы сесть, как все остальное общество, за стол, она ушла в залу и там ходила взад и вперед до конца ужина. Видя общее недоумение, муж ее потихоньку объяснил причину ее поступка, сначала очень удивившего присутствующих. Этот последний рассказ, — добавляет автор, — я слышала от... очевидца - свидетеля происшествия».
Столь решительная и активная помощь в освобождении из ссылки Салтыкова и только что приведенный рассказ — это как бы два заключительных аккорда, замечательно дорисовывающих тот портрет вечно женственной «души» Натальи Николаевны, который, как мы могли из всего только что сказанного убедиться, в самом деле полностью соответствует представлениям о ней Пушкина, которые ничто не могло в нем поколебать, представлениям, с которыми он сошел в могилу.
Я отвел много места первой части книги, посвященной Наталье Николаевне потому, что именно она, естественно, является во всех отношениях особенно ценной и значительной. Но читатели, думаю, прочтут с немалым интересом и две последующие части даваемого авторами своего рода триптиха (три сестры), в который композиционно вкладывается вся книга.
Вторая ее часть, посвященная Александрине, правильно открывается главой «Опровержение клеветы», в которой авторы, подвергнув тщательному критическому рассмотрению как уже имевшиеся, так и впервые ими привлекаемые новые материалы, доказывают всю неосновательность подхваченной современниками и разделявшейся — увы! — столь многими — в том числе и в наши дни — исследователями версии об интимных отношениях ее с Пушкиным. Стоит добавить к этому и еще одно соображение. Дантес однажды, увидев поэта в великосветском обществе вместе с женой и двумя ее сестрами, смеясь, назвал его «трехбунчужным пашой», из чего следовало, что явился он сюда со своим гаремом. Рассмеялся и Пушкин, которому бойкий, веселый, остроумный француз поначалу даже нравился. Действительно, это была довольно невинная шутка. Но, думается, именно она снова вспомнилась Дантесу, когда он был так разъярен своими неудачами у Натали и вынужденной женитьбой на Екатерине. И он задумал превратить ее в нечто не только серьезное, но по тому времени, несомненно, весьма опасное для Пушкина. По существу, это был своего рода политический донос на якобы поправшего все божеские и человеческие законы «безбожника»-поэта (в чем, как известно, неоднократно и с весьма тяжелыми для него последствиями его обвиняли).
Очень обстоятельно — порой с несколько эмоционально-приподнятым сочувствием — рассказывается в книге о действительно, но и заслуженно плачевной жизни Екатерины, с таким восторгом и так бездумно и бессердечно порвавшей с родиной, с близкими, связавшей себя навсегда с убийцей мужа ее сестры. Тот «грозный суд», который предрекал виновникам гибели Пушкина Лермонтов (к ним, понятно, фактически в первую очередь принадлежал и «цареубийца» Дантес, как назвал его Тютчев), свершился гораздо позднее - в нашу эпоху. Но все же - и совсем неожиданно - «грозный судия» (один из вариантов лермонтовской «Смерти поэта») предстал перед Дантесом совсем рядом - в его же собственной семье. Его третья дочь от Екатерины (с самого начала нежеланный ребенок: супруги жаждали сына) Леония-Шарлотта оказалась исключительно одаренной девушкой, живо интересовалась наукой, прошла дома весь курс Политехнического института и в то же время прекрасно овладела (в семье говорили только по-французски) русским языком и была страстной поклонницей пушкинского творчества («Эта девушка была до мозга костей русской... обожала Россию и больше всего на свете Пушкина»! — вспоминал ее брат), а однажды, не вытерпев, осмелилась резко осудить чудовищное злодеяние — преднамеренное уничтожение великого русского национального поэта, одного из величайших художественных гениев всех веков и народов, бросив отцу в лицо: «Убийца Пушкина». И это даром ей не прошло: она очутилась в сумасшедшем доме, откуда никогда уже не вышла. Обо всем этом было известно давно. Но следует досказать то, о чем говорившие и писавшие про это умалчивали. В дом для умалишенных — можно почти с полной уверенностью это утверждать — засадил ее (явление столь характерное для семейных нравов и отношений «века торгаша»), обвинив в эротической пушкиномании — «загробной любви к своему дяде», сам Дантес, едва ли не по совету, а скорее всего, прямо при содействии своего приемного «отца» — «старика» Геккерна.
Нанес смертельную рану Пушкину, причинил тягчайшие страдания Наталье Николаевне, мучил мелкими (по сравнению с теми очень большими средствами, которые имел) денежными претензиями и требованиями неповинную в этом жену и заморил в доме сумасшедших (из специальных исследований историков-психологов я узнал, в каких ужасных условиях оказывались в то время в таких учреждениях туда попавшие) свою дочь. А сам преспокойно дожил до восьмидесяти трех лет (умер в 1895 году). Геккерн окончил свои дни одиннадцатью годами ранее, но в еще более почтенном возрасте — девяноста трех лет.
Заключаю. Авторами данной книги сделано если, как я уже указывал, и не все, то многое, очень многое. Полагаю, что и она тоже (как и книга «Вокруг Пушкина»), рассчитанная на самые широкие круги читателей, займет заслуженное ею и ей подобающее место в нашей Пушкиниане.
Д. БЛАГОЙ