НОВЫЕ НЕУСТАННЫЕ ПОИСКИ, НОВЫЕ ЦЕННЫЕ НАХОДКИ

Письма больше чем воспоми­нания: на них запеклась кровь событий, это - само прошедшее, как оно было, задержанное и не­тленное.

Герцен


Предлагаемая вниманию читателей вторая книга И. М. Ободовской и М. А. Дементьева непосредственно, можно сказать, кровно, связана и по своему содержанию, и логикой научного поиска с их первой книгой — «Вокруг Пушкина», появившейся в свет в результате изучения обширнейшего архива семьи Гончаровых, членом которой была семнадцатилетняя Наташа Гончарова — невеста, а затем жена Пушкина. Архив этот почти не привлекал к себе исследователей-пушкинистов. Несмотря на его огромные размеры, наполненность самыми разнообразными материалами, копившимися на протяжении более полутора веков (с конца XVII века), в подавляющем большинстве своем он действительно не имел отношения ни к жене Пушкина, ни тем более к самому поэту. Правда, в этих залежах хозяйственных и промышленных документов, бухгалтерских книг, связанных с фабричной деятельностью его хозяев, записных книжек домашних расходов и т. п. имелись и пакеты с семейными письмами, тоже отпугивавшими неразборчивостью почерка, словно бы малой значительностью содержания и, главное, в силу того заранее недоброжелательного и пренебрежительного отношения как к семье жены поэта, так в особенности к ней самой, которое господствовало в пушкиноведении тоже на протяжении очень длительного времени, почти до последних дней включительно.

И все же, движимые любовью к Пушкину, И. М. Ободовская и М. А. Дементьев отважно взялись за тщательный сплошной просмотр всего гончаровского архива, обратив, естественно, особое внимание на эпистолярную его часть. И этот тяжелый и, как счита­лось, если не вовсе пустой, то едва ли сколько-нибудь плодотворный труд был сторицею вознагражден.

Грязный поток сплетен, злоречия, лжи, клеветы, злобных вымыслов и гнусных наветов на Пушкина, его жену и обеих ее сестер возник уже при жизни поэта. После его трагической гибели этот поток стал еще свободнее и шире разливаться. Особенно благодат­ную почву обрела версия о Н. Н. Пушкиной как главной виновни­це в высших кругах общества, среди придворно-светских «львиц» (многие из них к тому же сами страстно увлекались Дантесом), от­носившихся со скрытым, а то и явным недоброжелательством к затмевавшей всех своей красотой жене поэта. Они пренебрежитель­но отзывались о ней, столь действительно на них непохожей, как о красивой, но недалекой и пустой кукле, занятой лишь нарядами, балами, упоенной светскими триумфами, неслыханными успехами у мужчин, а своим безудержным, нарушающим все «приличия» ко­кетством сумевшей свести с ума тоже столь избалованного успеха­ми у женщин молодого красавца француза и тем самым погубившей мужа, не будучи способной понять и оценить ни его самого, ни его великого значения. В более смягченных тонах версию о — пусть несознательной и невольной — вине Натальи Николаевны принимали поначалу и некоторые столь близкие к поэту люди, как семья Карамзиных и даже такой издавна тесно связанный с Пушки­ным человек, как П. А. Вяземский.

Не внесло, по существу, никаких поправок в эту прочно сло­жившуюся традицию сразу же, по горячим следам написанное, сотканное из слез и пламени стихотворение Лермонтова «Смерть поэта», в насыщенной болью, презрением и гневом концовке кото­рого он, подхватив на лету выпавшее из рук Пушкина знамя, обрушился — во многом почти прямо его словами — на тех, кого автор «Моей родословной» навсегда пригвоздил к позорному сатириче­скому столбу, — правящую клику носителей и проповедников реак­ционного застоя, «свободы, гения и славы палачей», как Лермон­тов, прозорливо и прозрачно, разумея здесь истинных виновни­ков трагедии на Черной речке, прямо (для многих современников это звучало почти поименно) их окрестил, угрожая этим людям с «черной кровью» в жилах неизбежным и беспощадным, не то­лько «Божьим», но и земным — народным — судом.

Лермонтовская «Смерть поэта», молниеносно распространив­шись, как в свое время пушкинские «вольные» стихи, в огромном числе списков, получила широчайшую популярность, ввела почти никому не ведомого дотоле автора, о котором было лишь немно­гим известно, что он «пописывает» кое-какие «стишки», в первый ряд писателей-современников в качестве законного, наряду с Гого­лем, «наследника» Пушкина. Но именно всем этим он стал на тот же, не только типологически — по обстоятельствам того време­ни — схожий, но и преемственно почти полностью совпадающий, роковой пушкинский путь. За «непозволительное стихотворение», которое в правящей верхушке восприняли как «воззвание к рево­люции», он был тут же — по пушкинским следам — отправлен в ссылку. А всего через четыре года, сопоставимые (по силе творче­ской энергии и развертывающемуся с таким же ослепительным блеском и столь же стремительно-гениальному дарованию, ведуще­му на вершины мирового искусства слова) со своего рода болдинской осенью Пушкина, двадцатисемилетний поэт был, как и он, убит на дуэли, возникшей словно бы по случайному и совсем пусто­му поводу и по вине его самого (тоже очень устраивавшая и усилен­но насаждавшаяся версия), а на самом деле (есть многие основа­ния считать) спровоцированной его политическими недругами и осуществленной столь же «хладнокровно» нацеленной рукой — на этот раз не иностранца, а русского, но с таким же «пустым» и «безжалостным» сердцем: Лермонтов, как известно, выстрелил пер­вым, но намеренно, не желая даже ранить противника, в воздух, а тот, не обращая на это ни малейшего внимания, застрелил его на­повал, попав в самое сердце.

«В нашу поэзию стреляют удачнее, чем в Луи Филиппа (тог­дашний французский король, позднее свергнутый революцией 1848 г. — Д. Б.). Вот второй раз не дают промаха», — писал близ­кому приятелю П. А. Вяземский. Эти очень точные и вместе с тем весьма многозначительные слова прямо свидетельствуют, что Вя­земский отлично понимал: между двумя этими дуэлями имелась не только типологическая, но и прямая, непосредственная связь, определившая, кстати, хотя и иную, но по существу аналогичную, трагическую судьбу Гоголя. Был заключен в словах Вяземского и своего рода предупреждающий урок тем, кто попытался бы вы­ступить против главных виновников роковой гибели обоих поэ­тов. Некоторые близкие Пушкину лица, в том числе и сам Вязем­ский, к данному времени, очевидно, если не все еще здесь знали, то о многом догадывались (концовка лермонтовской «Смерти по­эта», за которую автор заплатил такой страшной ценой, можно думать, первой открыла им глаза), но могли ограничиваться лишь глухими намеками на это в доверительных разговорах или переписке. Зато сплетникам и клеветникам случившееся еще бо­лее развязало языки. А то, что глумление над памятью Пушкина и в особенности злословие по адресу его жены продолжалось, вид­но из слов того же Вяземского, который в статье о состоянии рус­ской литературы в течение десяти лет после смерти Пушкина от­важился впервые гласно сказать о «тайнах», окружавших его гибель, добавляя при этом, что время для их «разоблачения» не на­стало, и вместе с тем подчеркивая, что, когда это станет возможным, никакой столь желанной недругам поэта и его жены пищи для злоречия не окажется. Слова эти, казалось бы, должны были привлечь к себе самое серьезное внимание исследователей. Тем характернее, что даже много позднее видный историк и крупный пушкинист П. Е. Щеголев, автор наиболее монументального и по­лучившего широкую известность труда «Дуэль и смерть Пушки­на», приведя их, никаких напрашивавшихся в связи с этим выво­дов не сделал.

Не поколебало традиционной версии и опубликование почти полвека спустя (в 1878 г.) И. С. Тургеневым в журнале «Вестник Европы» и под его редакцией большей части единственных в своем роде, исполненных безгранично ласковой — страстной и нежной — любви писем Пушкина к невесте и жене, в которых не только больше чем где-либо проявляется все чарующее обаяние души самого поэта, но и просвечивает как бы сквозь призму их тот «чистейшей прелести чистейший образец», каким она предстала ему еще до женитьбы и сохранилась в нем до последних минут жизни. В своем кратком предисловии Тургенев дал замечательную оценку этих драгоценнейших писем. Но они вызвали негодование в великосветских кругах. А как своего рода эхо в одном из журна­лов появилась разухабистая статья одного из популярных тогда писателей-журналистов, который обрушился с грубейшими напад­ками и на издателя «Вестника Европы» М. М. Стасюлевича, и на Тургенева, и — в особенности — на самого Пушкина и его жену.

Явно отрицательную роль сыграло и появление в 1907 году в печати пространных воспоминаний о Наталье Николаевне ее старшей дочери от второго брака, А. П. Араповой. В этих пресло­вутых «мемуарах», изобилующих вопиющими неточностями, ошибками и прямыми ляпсусами всякого рода, не лишенная литературного таланта Арапова, стремясь «оправдать» свою мать, тен­денциозно-настойчиво повествует, как мучительно жилось ей в су­пружестве с Пушкиным, утверждая, что, с одной стороны, вели­кое дарование, с другой — крайне трудный характер мужа-поэта как раз и являлись для его молодой жены основной тому причи­ной. Наряду с этим автор, вращаясь в великосветском обществе и наслышавшись продолжавшихся там толков и пересудов, не толь­ко повторяет (сама, видимо, не понимая, что творит) традицион­ные клеветнические наветы на Пушкина и сестер Натальи Нико­лаевны, затрагивающие и ее мать, но и подкрепляет их новыми, якобы известными ей фактами. Воспоминания, проникнутые во­инствующим монархическим духом (не случайно они опубликова­ны в прибавлениях к суворинскому «Новому времени») и востор­женным культом Николая I (он был ее крестным отцом), припи­сывают это матери, что стало поводом к новым кривотолкам и на ее счет, и на счет ее второго мужа П. П. Ланского. «Мемуары» встретили в науке о Пушкине обоснованно резко отрицательную оценку, что, однако, не помешало некоторым очень авторитет­ным пушкинистам к ним обращаться, используя то (и главное, без столь необходимой для такого источника строжайшей критической проверки), что подходило для уже сложившихся у них пред­ставлений и концепций.

Так, неоднократно пользуется ими П. Е. Щеголев в своей выше упомянутой монографии (первое издание ее появилось в 1916 г.), чрезвычайно ценной по собранным в ней архивным материалам, но вместившей трагические события 1836—1837 годов в узкие рам­ки банальной семейной драмы или даже «сентиментальной коме­дии», как непростительно легкомысленно назвала это одна из со­временниц, с жадным любопытством наблюдавшая за развитием преддуэльных отношений, сложившихся между основными ее уча­стниками — Пушкиным, Натальей Николаевной, Дантесом. Полно­стью присутствовала в монографии, тем самым весьма авторитет­но закрепленная традиционная — высокомерно-пренебрежитель­ная — оценка личности жены поэта и роковой роли, сыгранной ею в трагической гибели мужа. Сам Щеголев как историк не мог не почувствовать крайнюю ограниченность этих только «семейных» рамок и продолжал, как сообщил в предисловии ко второму изда­нию своего труда, вышедшему всего несколько месяцев спустя, уси­ленно работать над «разъяснением» «других и весьма важных об­стоятельств жизни Пушкина... приведших его к безвременному концу». Частичным результатом этого оказалось третье издание монографии, вышедшее в 1928 году и обильно дополненное новы­ми документальными материалами. Но особое значение придает этому изданию введенная в него автором новая — девятая — глава «Анонимный пасквиль и враги Пушкина». В ней Щеголев впервые приступил к «разоблачению тайн» (вспомним слова Вяземского), окутавших гибель Пушкина, и убедительно раскрыл «тайну» ано­нимного пасквиля, гнусный скрытый смысл и коварная цель кото­рого были почти сразу же разгаданы Пушкиным и привели его в такое бешенство. Этим раскрытием проблема роковой судьбы Пушкина была поставлена на правильный исторический путь. Од­нако пойти дальше по нему сам Щеголев не успел: основной текст первых двух изданий монографии, требовавший в связи с этим ра­дикальной переработки, в третьем и последнем прижизненном из­дании был полностью (включая и отношение к жене поэта) остав­лен таким, каким плотно сложился в них. И это имело весьма печа­льные последствия.

Примерно в этот же период вышли в свет два тоже весьма «мо­нументальных» труда о Пушкине — уже не пушкиниста-историка, а писателя-пушкиниста — В. В. Вересаева: «Пушкин в жизни» (1926— 1927; пятое издание в двух томах — 1932) и его же двухтомник «Спутники Пушкина» (1934—1936) с прямо указываемой автором опорой на основной текст монографии Щеголева как на «класси­ческий образец» правильной постановки и решения проблемы ги­бели поэта.

Первый из них представляет собой «систематический свод подлинных свидетельств современников», охватывающий всю жизнь Пушкина, с детских лет до кончины, — своего рода «биогра­фию Пушкина», новизна которой, прежде всего, заключалась в том, что в объемистых двух томах ее, за исключением совсем небольшого (всего четыре страницы) предисловия, самим Вересаевым, хотя на титульном листе стоит его имя, не было написано почти ни одного слова: вся она состоит из выписок (порой делавшихся «автором» частично) и отзывов современников. В предисловии это объясняется так: «В течение ряда лет я делал для себя из перво­источников выписки, касавшиеся характера Пушкина, его настро­ений, привычек, наружности пр. По мере накопления выписок я приводил их в систематический порядок. И вот однажды, пере­сматривая накопившиеся выписки, я неожиданно увидел, что пе­редо мной — оригинальнейшая и увлекательнейшая книга, в кото­рой Пушкин встает совершенно как живой». Все это можно было бы только приветствовать и выразить автору уважение и за нова­торскую идею такой книги, и за большую — многолетнюю — рабо­ту, им выполненную. Но серьезнейший удар по его труду нанес по­ложенный автором в основу принцип подбора «первоисточни­ков». «Незаменимое достоинство лежащего передо мной материа­ла, — продолжает он в предисловии, — что я тут совершенно не за­вишу от исследователя, не вынужден смотреть на Пушкина его глазами... имею возможность делать свои самостоятельные выводы». Конечно, и это неплохо. Но сразу возникает вопрос о составе и характере отобранного материала. Ответ на это тут же дается: «Мно­гие сведения, приводимые в этой книге, конечно, недостоверны и носят все признаки слухов, сплетен, легенды, ибо живой человек характерен и теми легендами, которые вокруг него создаются. А критическое отсеивание материала противоречило бы самой зада­че этой книги — представить «живого Пушкина, но, конечно, оку­танного дымом легенд и слухов». А вот с этим-то согласиться никак нельзя. И отрицательные результаты такого некритического под­хода сказались прежде всего на самом же В. В. Вересаеве. Ведь мно­гое из того, что им приводится, являясь даже не дымом, а ч а д о м, побудило его резко изменить свою первоначальную точку зрения на «ясного», «гармонического» Пушкина, каким Вересаев, к тому же романтически идеализируя, односторонне себе его представ­лял. И взамен он выдвигает концепцию «двух планов» личности и творчества Пушкина, не только отличающихся друг от друга, но и прямо друг другу противостоящих: с одной стороны — великий по­эт, с другой — «дитя ничтожное мира», «грешный, часто действите­льно ничтожный, иногда прямо пошлый». А так как в книге пер­вый план — «вдохновенного поэта» — в соответствии с ее заглави­ем и заданием отсутствует, то второй план занимает в ней домини­рующее место. Причем, опираясь на лирические автопризнания самого поэта, им цитируемые, Вересаев, оказавшийся в плену своей — двупланной — концепции, не обращает внимания на то, что, если Пушкин был способен так мучительно страстно и беспо­щадно к самому себе каяться в своих недостатках, назвать его (пусть его же собственным словом) «ничтожным» никак нельзя. Забывает автор «Пушкина в жизни» и то, что поэт сказал (уже не в стихах, а в одном из своих частных дружеских писем) по адресу по­шлого и воинствующего мещанства — «обывателей»: «Толпа жадно читает исповеди, записки, ею., потому что в подлости своей раду­ется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии вся­кой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы. Врете, подлецы: он и мал и мерзок не так, как вы — иначе».

Конечно, каждый автор вправе иметь свою точку зрения. Но следует иметь в виду и читателей. А как раз в этом отношении еще одним и особенно неизвинительным недостатком книги Вересае­ва является то, что, приводя свои выдержки, он ограничивается только ссылкой на то, откуда каждая из них взята. А является ли она «достоверной» или относится к категории дымаичада — сплетен, слухов, легенд, — совершенно умалчивает. Тем самым ре­шать этот вопрос предоставлено автором той, очень широкой и, конечно, в большинстве своем менее искушенной, чем он, читате­льской аудитории, которую привлекла к себе — именем известного писателя и его заманчивым обещанием впервые показать в ней Пушкина, как «живого человека», а не «иконописный лик», — его книга. А получая вместо «живого» Пушкина вересаевскую — дву­планную — модель, она, как и сам автор, разочаровывается в своих привычных (якобы традиционно навязываемых, а на самом деле «иллюзорных») представлениях о величайшем национально-на­родном писателе, родоначальнике всей последующей русской классической литературы.

Просчеты (мягко говоря) того принципа, который, не способ­ствуя установлению истины, а, наоборот, удаляя от нее, был поло­жен Вересаевым в методологическую основу его первого труда о Пушкине, особенно рельефно дали себя знать в его втором труде — «Спутники Пушкина». Положив в основу ее все тот же собранный и систематизированный им свод свидетельств современников, Ве­ресаев здесь, выступая уже полностью как писатель, набрасывает целую галерею сжатых портретов-характеристик этих современ­ников, в большинстве своем находившихся в непосредственном общении с Пушкиным. Справедливость требует сказать, что по обилию собранного материала и по живости изложения этот двух­томник Вересаева и полезен, и читается с немалым интересом. Но и здесь намеренный отказ автора от критического подхода к при­влекаемым материалам привел к не менее, а порой даже более тяж­ким последствиям.

Едва ли не самое большое место отведено им в нем Н. Н. Пуш­киной. Но именно тут-то указанные просчеты, точнее (в данном случае это нельзя прямо не сказать) пороки, проявляются с наибо­льшей выпуклостью и силой. В резко отрицательной ее характери­стике автор, пожалуй, больше, чем где-либо, следует Щеголеву как своему «классическому» образцу. Но, к великому сожалению, «уче­ник» в данном случае превзошел «учителя». В рисуемом им образе Гончаровой-Пушкиной-Ланской он не находит ни одной сколько-нибудь положительной черты. Даже то, как мучительно пережива­ла она смертельное ранение мужа, Вересаев склонен, подходя к этому уже как врач, приписывать крайнему эгоизму ее натуры. А результатом и апогеем такого — сплошь отрицательного — отноше­ния является выдвинутая им версия истории и, главное, подопле­ки второго ее замужества. Из монографии Щеголева он заимство­вал рассказ иностранца де Кюльтюра о беседе с некоей велико­светской дамой, поведавшей ему о многочисленных любовных по­хождениях императора Николая I, который, получив от очередно­го предмета своих вожделений то, чего добивался, устраивал с по­мощью близких ему людей этой женщине брак, обеспечивая изб­раннику последующую блестящую карьеру, к полному удовольст­вию и его самого, и всех его близких. Именно в духе собеседницы де Кюльтюра объясняет Вересаев и приводимый им «целый ряд странностей», имевших место при выходе Пушкиной замуж за ге­нерала П. П. Ланского. А устанавливая между всеми этими «стран­ностями» очень на первый взгляд и логически и исторически убе­дительную причинно-следственную связь, автор сперва подводит читателей к выводу, а в конечном счете и сам прямо утверждает, что между Пушкиной и царем были близкие отношения, и «покла­дистый» Ланской как раз стал тем избранником, который охотно пошел на то, чтобы результат этих «очень нежных отношений... покрыть браком» с ней.

Однако на деле это искусно воздвигнутое здание оказывается построенным на песке. Все перечисленные его зодчим «странно­сти» взяты им, прямо со ссылкой на первоисточник, из воспомина­ний Араповой (кстати, Вересаев считает ее не крестной, а родной дочерью Пушкиной и царя, что, судя по ее воспоминаниям, она и сама была бы не прочь подсказать читателям). Он словно забыл, что в этой же своей книге неоднократно объявляет их насквозь «лживыми», а в главке-портрете, посвященном Наталье Николаевне, прямо пишет, что в сообщениях Араповой «нельзя верить ни одному слову».

Помимо воспоминаний Араповой Вересаев в доказательство истинности своей версии опирается еще на два «сообщения». Пер­вое из них основано на действительном факте. В связи с юбилеем лейб-гвардии конного полка, шефом которого был Николай I, командир его, Ланской, решил поднести ему альбом с портретами офицеров полка, а царь пожелал, чтобы в нем был помещен, поми­мо самого Ланского, и портрет его жены. Альбом сохранился, и оба эти портрета Ланских воспроизводятся в данной книге.



Во втором сообщении (запись пушкиниста Якушкина со слов очевид­ца) тоже идет речь об ее портрете. В середине прошлого века в Московский Исторический музей пришел неизвестный человек и предложил приобрести у него золотые часы с вензелем Николая I, запросив за них огромную по тому времени цену — две тысячи руб­лей. Когда это вызвало удивление, он открыл вторую секретную заднюю крышку, в которую был вделан миниатюрный портрет На­тальи Николаевны, присовокупив к этому достаточно фантастиче­ский рассказ о том, как часы к нему попали. Неизвестному было сказано, что о его предложении надо подумать и посоветоваться, и предложили зайти еще раз, после чего он бесследно исчез, а что стало с часами и куда они делись, до сих пор остается неведомым. Скорее всего часы были ловкой подделкой в расчете, что на такое сенсационное предложение клюнут и сразу же — сгоряча — согла­сятся за любую цену их приобрести. А что касается полкового аль­бома, то и это поддается очень простому объяснению. Мы знаем, что Николай, который еще при жизни Пушкина не был равноду­шен к прелестям и обаянию его жены, хотел, по словам самого поэ­та, украсить свои балы и приемы присутствием этой красавицы из красавиц. Через несколько лет после смерти поэта он, как и восхи­щавшаяся ею императрица, снова пригласил ее бывать при дворе. Захотел царь украсить ее портретом и юбилейный альбом.

Тем труднее понять, как мог автор «Спутников Пушкина» на та­ком зыбком основании выдвинуть — и не как рабочую гипотезу, а как непреложную истину — свою версию, будучи, видимо, столь увлечен ею, что даже не заметил того, что должно было бы его на­сторожить и предостеречь. Ведь, повествуя обо всем этом, да к то­му же в столь неприятно режущем ухо развязно-игривом тоне, он буквально повторял — притом уже в неприкрытом виде — те наме­ки, которые содержались в грязном и гнусном анонимном паскви­ле 1836 года. Только там они делались в отношении жены Пушки­на, а здесь — его вдовы.

Обо всем только что мною сказанном тяжело и больно писать. Можно вполне понять авторов книги, которые, не найдя в изучен­ном ими материале ничего подтверждающего версию Вересаева, а, наоборот, многое такое, что ей прямо противостоит, решили со­всем этого не касаться. Но книги Вересаева до сих пор пользуются очень большой популярностью, а в данном случае и мое умолчание могло бы быть сочтено за знак согласия. Вот почему я счел необхо­димым и упомянуть о содержании вересаевской версии, на кото­рую к тому же склонны были поддаться некоторые пушкинисты, и подвергнуть ее объективному критическому рассмотрению.

Примечательно, что, давая свою резчайшую оценку личности жены поэта, Вересаев одновременно ссылался на крайнюю ску­дость материала, на котором она основана: «Мы, в сущности, зна­ем очень мало о Наталье Николаевне и ее взаимоотношениях с му­жем, не имеем никакого представления об ее характере, нам неиз­вестны силы, которыми она властвовала над мужем и заставляла его исполнять свои хотения». И еще примечательнее, что это «ре­шительное» незнание внутреннего мира Натальи Николаевны, ее переживаний он объяснял (в устах автора книги «Пушкин в жиз­ни» это было начавшимся пересмотром ее методологических по­зиций) почти полным отсутствием писем: «До нас дошло всего два-три письма Натальи Николаевны чисто делового характера и уже послепушкинской поры ее жизни».

Из этого признания Вересаева становится особенно очевид­ным то огромное значение, какое имела находка в гончаровском ар­хиве большого числа писем Натальи Николаевны и ее сестер. В книге «Вокруг Пушкина» мы смогли познакомиться, помимо всего лишь трех писем жены поэта, известных автору «Спутников Пуш­кина», еще с четырнадцатью письмами ее самой и сорока четырьмя письмами сестер Екатерины и Александры.

Правда, чтение этих писем словно бы может несколько разоча­ровать. Снова и снова настойчиво повторяются чуть ли не во всех них, как бы лейтмотивом, просьбы к старшему брату — главе про­мышленного гончаровского дела — присылать полагавшиеся им от него деньги. Но это было связано с крайне тяжелым материальным положением семьи, сперва обладавшей очень крупным, но затем промотанным дедом состоянием, и к этой поре почти разоренной. При этом не следует забывать, что писались письма в условиях того времени, которое Пушкин предельно точно назвал «веком-торга­шом», все сильнее дававшим себя знать разложением поместно-феодальных и развитием новых — буржуазных общественных отноше­ний. Напомню, что и в рабочих тетрадях самого Пушкина, который очень горько переживал необходимость «торговать» своими стиха­ми, но понимал, что без этого он не может предаваться своему глав­ному и бесконечно дорогому для него делу — литературному творче­ству, не завися от покровительства царского двора и вельмож-меценатов («без денег и свободы нет»), мы тоже часто встречаем, наряду с записями новых произведений, колонки цифр — подсчетов стихо­творных строк и т. п. и соответственно получаемой за это платы.

Но указанное впечатление может возникнуть лишь при пер­вом — беглом — просмотре писем. На самом деле содержание их этим отнюдь не ограничивается. Все три сестры подробно и очень откровенно рассказывают брату о своей жизни, быте, занятиях, делятся с ним мыслями и чувствами, радостями и огорчениями, мечтами, надеждами, разочарованиями, то есть открывают воз­можность узнать и понять то, что Вересаеву, как мы видели, было совершенно недоступно, и тем самым составить необходимое представление о личности каждой из сестер, их характерах, войти в их душевный мир.

И, располагая теперь таким материалом, внимательнейше — без предвзятости — вдумываясь в эти внутренние миры, со все нарастающей симпатией вживаясь в них, И. Ободовская и М. Де­ментьев убедились, что те прочно сложившиеся и пренебрежите­льно высокомерные суждения о них, прежде всего и в особенности о жене поэта, вызывавшие столь недоброжелательное, а порой и резко неприязненное и даже прямо враждебное к ним отноше­ние, явно не соответствовали действительности. А это-то и побу­дило авторов книги мужественно пойти наперекор столь, каза­лось, проверенной временем и так авторитетно все сильнее и тверже укреплявшейся традиции и более того — вступить в откры­тую борьбу с ней — стать (как пушкинским языком я писал в сопро­водительной статье «Погибельное счастье» в книге «Вокруг Пуш­кина») защитниками тени. И эта поставленная перед собой высокая цель, ставшая пафосом их книги, явилась, безусловно (это чувствуешь при чтении ее), чем-то большим, чем просто исследо­вательский порыв, оказалась — не боюсь употребить это слово — своего рода нравственным подвигом.

И особенно приложимо это слово к радикальному пересмотру ими традиционно-закосневшего отношения к жене Пушкина. А это было и очень своевременно, и крайне необходимо. Ведь со стра­ниц монографии Щеголева и особенно книг Вересаева подсказан­ные ими образы сестер Натальи Николаевны и в особенности ее самой сошли на театральные подмостки в многочисленных пьесах на данный сюжет, попали в повести, романы, в свою очередь еще более насаждая и укрепляя превратные о них представления в умах и сердцах зрителей и читателей. До последних степеней стра­стной неприязни и прямо-таки ожесточенного презрения это до­шло в работах и высказываниях таких талантливейших женщин-поэтов, как Анна Ахматова и Марина Цветаева.

С естественным, свойственным едва ли не всем новаторам увлечением своими открытиями авторы допускали подчас боль­шие или меньшие преувеличения (о чем я тоже говорил в сопрово­дительной статье к книге «Вокруг Пушкина», необходимость кото­рой, как и данной статьи, продиктована стремлением к максималь­ному — в меру сил и возможностей — приближению к истине, какой бы эта истина ни являлась). Но в целом книга «Вокруг Пушкина» поставленной главной цели достигла — начала совершать несо­мненный поворот в отношении к той, которая была в течение всей жизни поэта бесконечно ему дорогим и самым близким суще­ством и защищать которую он — уже прямо — завещал перед самой смертью своим друзьям. Причем защита жены Пушкина уже явля­лась по существу — дальше мы в этом убедимся — защитой и «оклеветанного молвой» ее мужа, самого поэта. В значительной степени удалось авторам сделать то же — вместо традиционно сложивших­ся масок, своего рода театральных амплуа, явить живые лица сес­тер, которые были очень близки Наталье Николаевне, горячо лю­бимы ею и — каждая по своему — вошли (точнее — были введены ею) в историю последних лет жизни Пушкина.

Но тем не менее авторы книги «Вокруг Пушкина» не считали, что решение задачи и вытекающей из нее «сверхзадачи» — основ­ной цели, которую они перед собой поставили, полностью ими до­стигнуто. В процессе работы над первой книгой и по ее результа­там они смогли полностью оценить, какое исключительное значение имеют именно письма (тоже, подобно свидетельствам совре­менников, требующие к себе научно-критического подхода) как важнейшие историко-психологические документы, о чем хорошо словами А. И. Герцена, взятыми ими в качестве эпиграфа к данной книге, сказали. Мало того, все более знакомясь с обильнейшей ли­тературой о Пушкине и его окружении, они убедились, что в защи­те нуждается «тень» не только жены поэта, но (и даже еще в боль­шей степени) его вдовы. И они энергично взялись за дальнейшие архивные разыскания, которые снова принесли новые и очень ценные плоды. Ведь число найденных ими в гончаровском архиве писем Натальи Николаевны — сколь бы ни оказалась значительна эта находка — все же было относительно невелико. И вот в архиве Араповой, тоже, по-видимому, совсем не тронутом исследователя­ми, за разработку которого они взялись, обнаружился настоящий клад; в нем оказалось очень большое число писем Натальи Никола­евны, подавляющая часть которых была адресована ее второму му­жу, П. П. Ланскому, и которые в наиболее существенных и харак­терных извлечениях из них публикуются в настоящей книге. Най­дено было также в архиве Гончаровых и еще немало неизвестных писем Натальи Николаевны, ее сестер, Геккернов и Фризенгофов.

Находки эти дали возможность в значительной степени запол­нить в обширнейшей Пушкиниане еще одно имевшееся в ней «бе­лое пятно». О том, как сложились последующие судьбы и жизнен­ные пути вдовы поэта и ее сестер, мы знали лишь в самых общих чертах. Вследствие предвзято-пренебрежительного отношения к ним, никто этими вопросами попросту не интересовался, а теперь, обладая столь обширным эпистолярным материалом и дополняя его некоторыми все же имевшимися источниками, авторы смогли написать, подобно первой вересаевской книге, построившей свое­образную биографию Пушкина на свидетельствах современников, историю последующей жизни Натальи Николаевны и ее сестер — тоже «биографии» их, но построенные на гораздо более надежном материале — на их письмах.

И конечно, центральное место во всех отношениях занимают являющиеся подлинной жемчужиной книги письма Натальи Нико­лаевны к Ланскому, которые, как я сейчас это укажу и, как я уве­рен, в этом убедятся читатели, в какой-то, пусть, понятно, отнюдь не полной мере компенсируют утрату ее писем к Пушкину, все по­пытки найти которые до сих пор оказались безуспешными.

При чтении этих интимных писем к мужу любящей и, как это очевидно из них (письма Ланского к Наталье Николаевне до нас, к сожалению, не дошли), крепко любимой им жены не может не воз­никнуть чувства и горечи, и глубокой печали. Ведь они адресованы не к Пушкину. Но этот (повторяю, столь естественный) эмоциона­льный настрой следует во имя самого же Пушкина преодолеть. И помогает здесь нам светлый, как ясный солнечный день, исполнен­ный предельной самозабвенной сердечности, глубоко мудрый в понимании и приятии законов природы и человеческого бытия Разум поэта.

Начиная почти сразу же после брака Пушкина с Н. Н. Гончаро­вой, все разраставшейся семье его в материальном отношении жи­лось нелегко. Свое обещание матери невесты, что сделает все, что­бы его жена могла блистать в великосветском обществе и при дво­ре, поэт сдержал. Но это пришлось оплачивать очень дорогой це­ной. Жалования, которое он получал, когда снова был принят Ни­колаем I на службу с поручением заняться написанием истории Петра Великого, далеко не хватало. А литературный заработок — главный источник материального существования — был уже дале­ко не тем, что в 20-е годы.

Поэт! не дорожи любовию народной.

Восторгов и похвал пройдет минутный шум;

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной... —

писал Пушкин в 1830 году («Поэту»), А во все последующие годы этот суд и смех звучали все громче и развязнее. Свой призыв-завет к поэту, в данном случае явно обращенный прежде всего к самому себе, он продолжал замечательными по их глубочайшей — про­граммной — значительности строками:

...Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Не приспосабливаться ко вкусам и требованиям «толпы холод­ной», а осознанно и целенаправленно свершать сужденный твор­ческими силами, которые он в себе ощущал, благородный подвиг — закладывать основы русского национального искусства слова. Это и была та свободная дорога, по которой следом за ним пошли все творцы русской национальной классики и которая столь стремительно им прокладывалась, уводила его от вчерашне­го (поэт-романтик, творчество которого как раз и было источни­ком восторгов и похвал, и в связи с этим — добавлю — не бывало крупных литературных заработков) и даже сегодняшнего дня все дальше и дальше вперед — в будущее; дорога, на которой поэт встречал все меньше понимания у подавляющего большинства со­временников. «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», — писал Пушкин в период ссылки в Михайловское. А чем более «непродажна» было его вдохновенье, тем меньше давали дохода рукописи. Отсюда — неизбежные в таких условиях — долги, правительственные ссуды в счет последующего жалованья и т. п. все более угрожающе росли. Естественно, это заставляло его все чаще и все мучительнее задумываться о будущем жены и детей. Что может случиться с ними, если его вдруг не станет. Очень жестоки­ми, но отвечающими положению вещей словами писал он об этом еще в 1833 году брату жены, которой было в это время всего лишь двадцать один год: «Если я умру, жена окажется на улице, а дети в нищете». Эти все более тревожившие его мысли достигли послед­него предела, когда на смертном одре (Арендт сразу же по решите­льной его просьбе «не скрыл», что рана смертельна) к невыноси­мым физическим мукам, которые он всячески старался скрыть от жены, прибавились и мучения нравственные. Предельным напря­жением всех своих телесных и духовных сил Пушкин делал все воз­можное, чтобы справиться и с тем, и с другим. «Меня не так легко свалить с ног», — писал он в 1831 году, узнав о неожиданной и без­временной смерти Дельвига, пережитой им тяжелее, чем все быв­шие до того потери. И вот он был свален с ног, но и тут оставался несломленным. Арендт говорил, что за время своей долголетней практики и на полях сражений, и в мирное время он был свидете­лем многих тяжких умираний, но такого мужества, которое было проявлено Пушкиным, видеть ему не приходилось.

В том же письме к Н. И. Гончаровой, в котором Пушкин благо­дарил ее за наконец-то полученное согласие на брак с дочерью, он одновременно и столь же до удивительного откровенно, сколь проницательно, как бы провидя, что лет через пять действительно произойдет (увлечение ее Дантесом), делился своими мрачными мыслями о будущих отношениях его, все более стареющего, со все более расцветающей красавицей женой. Тогда он писал о невыно­симости этих мыслей-предчувствий, о невозможности с этим при­мириться. («Я готов умереть за нее, но умереть, чтобы оставить ее блестящей вдовой, вольной на другой день выбрать себе нового мужа, — эта мысль для меня ад».)

Но теперь, умирая, он полностью отрешался от себя — думал то­лько о ней, двадцатичетырехлетней красавице с четырьмя крошка­ми-детьми, которых всей силой своей отцовской нежности горячо любил (старшей, «Машке», не было пяти лет, последнему ребенку, Наташе, всего лишь восемь месяцев), оставшейся без него с огром­ными долгами и без всяких средств к существованию. И Пушкин дал ей свой последний совет — завет уехать в деревню, выдержать двух­летний траур, а затем найти достойного ее человека и выйти за него замуж. Поэт писал ей еще в дожениховский период: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим» (я глубоко убежден, что стихотворение «Я вас любил...» обращено именно к ней, но если бы даже мне неоспоримо доказали, чего пока нет, что оно обращено к Олениной, ничего не изменилось бы в том душевном порыве, том музыкальном ключе, в котором сложились его последние строки). И конечно, давая этот свой мудрый и доб­рый наказ, Пушкин не толкал жену на новый брак по расчету. Всем своим существом он желал ей большого личного счастья — брака по сердечной привязанности, взаимной любви обоих супругов.

В этой связи приобретает особый смысл употребленный Пуш­киным эпитет — найти достойного человека. Ведь Наталья Ни­колаевна только что очень было увлеклась (как предугадывал, на­ходя это вполне естественным, Пушкин), но увлеклась морально, а, как показало дальнейшее, и во всех отношениях человеком недостойным, поведение которого в преддуэльные месяцы на­глядно убедило в этом поэта. С избытком подтвердилось это всей последующей жизнью и деятельностью ловкого карьериста барона Дантеса-Геккерна, об общественно грязном поведении которого мы уже знали по отзывам Виктора Гюго и Карла Маркса. А из обна­руженных в гончаровском архиве и публикуемых в данной книге писем обоих Геккернов («отца» и его приемного «сынка») читате­ли увидят, что столь же позорно-недостойно проявлял он себя и в супружеских отношениях.

И Пушкин сумел неопровержимо убедить в этом жену, дав ей са­мой возможность воочию увидеть в сложившейся — после получе­ния анонимного пасквиля и бурной реакции на него поэта — слож­нейшей и личной, и общественной ситуации всю низость поведе­ния того, кем, поверив в «возвышенность» его чувства к ней, она так увлеклась, и кто ради карьеры и денег оказался способен пойти на все — пожертвовать и своей честью, и предметом своей столь «великой страсти»: согласился во избежание дуэли на брак со стар­шей сестрой ее, Екатериной Гончаровой, а затем, чтобы оправдать себя в глазах света, не только прибег ко всяческой лжи и клевете, но и возобновил ставшие после такого брака вдвойне преступны­ми, и намеренно (во имя целей своего приемного «отца»), и нагло-циничные — на глазах у всех — любовные домогательства в отноше­нии породненной с ним этим браком (сделавшейся его bell soeur) жены поэта, неизбежно (к чему он и стремился) повлекшие за со­бой трагическую развязку. «Я заставил вашего сына, — писал Пуш­кин в преддуэльном письме Геккерну, в котором в крайне резкой — уже без всяких этикетных условностей — форме вывел напоказ все его гнусное поведение, — играть роль столь жалкую, что моя жена, удивленная такой трусостью и пошлостью, не могла удержаться от смеха, и то чувство (emotion), которое, быть может, и вызывала в ней эта великая и возвышенная страсть, угасло в презрении са­мом спокойном и отвращении, вполне заслуженном».

Да, от увлечения таким человеком Наталья Николаевна навсег­да освободилась. Но трагедия от этого не стала менее трагичной.

Политические враги Пушкина — реакционная придворная кли­ка — после провала гнусной затеи с анонимным пасквилем, кото­рую Геккерн считал решающим ударом, долженствующим погу­бить поэта, судя по всему, если не в порядке прямого сговора (это было бы слишком неосторожно), то молчаливо (на столь зна­комом Геккерну «дипломатическом» языке) решились пойти на действительно последнее средство: его физическое уничтожение. Исполнителями, естественно, должна была стать все та же чета Геккернов, для которых это тоже являлось единственно надеж­ным средством самозащиты.

Направляющую, своего рода «режиссерскую» роль, несомнен­но, сыграл здесь смертельно напуганный дошедшими до него еще до пушкинского письма (в этом сомневаться не приходится) угро­зами поэта разоблачить «грязное дело» с пасквилем и тем опозорить его в глазах обоих (и русского, и голландского) дворов, Геккерн, составивший, очевидно, и план единственной возможности «легально» уничтожить своего врага — дуэли с ним, хотя и связан­ный, естественно, с известным риском для «сына» (он был опыт­нейшим стрелком, но Пушкин, как было известно и как он это и до­казал по ходу дуэли, стрелял также очень метко). Но в сложивших­ся условиях иной альтернативы не было.

Много позже Дантес прямо уверял В. Д. Давыдова (сына близ­кого друга Пушкина, знаменитого поэта-партизана Дениса Давы­дова), который случайно встретился с ним в Париже, что «и по­мышления не имел погубить Пушкина», а «вышел на поединок единственно по требованию усыновившего его барона Геккерна, кровно оскорбленного Пушкиным». Верить «добрым» намерени­ям Дантеса из всего, что мы о нем знаем, никак нельзя.

«Так называемый (слова Пушкина) сын» взвалил вину на «от­ца», стремясь выгородить себя — оправдаться перед уже наступив­шей к этому времени — почти полвека спустя после случившего­ся — историей. Деталь, столь характерная для натуры Дантеса. Да и уговорить его послать вызов Пушкину, как ранее Геккерн угово­рил сделать предложение Екатерине Гончаровой, было нетрудно. Предназначенный Геккерном «легальный» убийца, пришедший в ярость от вынужденного брака и распространявшихся в обществе слухов о его «трусости», с готовностью пошел на это. В свете толь­ко что сказанного делается вполне понятным последовавшее после женитьбы и удивившее столь многих вызывающе провокаци­онное, нарочито и грубо компрометирующее Наталью Николаев­ну поведение Дантеса. А «папаша» в свою очередь, дабы избежать при благоприятном для Дантеса исходе спровоцированной ими обоими дуэли (убийство поэта) возможных для него нежела­тельных последствий (недовольство царя, негодование близких к Пушкину лиц), заручился прямым «благословением» на нее близ­кого к клике и пользовавшегося особым авторитетом в придворно-светских кругах в качестве непререкаемого знатока в деле «аристо­кратической чести» двоюродного дяди Натальи Николаевны, отца одного из злейших врагов Пушкина Идалии Полетики и «друга» обоих Геккернов графа Г. А. Строганова. «Отец» показал ему пуш­кинское письмо, и тот прямо заявил, что подобное оскорбление может быть смыто только кровью.

«Я готов умереть за нее», — писал, как уже упомянуто, Пушкин еще в период своего жениховства. И теперь в период расцвета всех своих сил, неутоленной жажды бытия и творчества («О, нет, мне жизнь не надоела. Я жить люблю, и жить хочу... Что в смерти доброго?» — строки одного из его стихотворных набросков 30-х годов, которые, кстати, могут служить лучшим опровержением при­веденной выше клеветы Геккерна на убитого ими Пушкина) он до­казал это на деле.

«Невольник чести» — этими, пушкинскими же, словами назвал Лермонтов поэта в своем гениальном стихотворении — он запла­тил за свою честь и честь жены самой дорогой, не сравнимой ни с какими земными сокровищами ценой — своей жизнью.

Знаем мы и то, каких нечеловеческих страданий — здесь ска­залась вся сила и глубина чувства Натальи Николаевны к мужу и от­цу ее осиротевших детей — ей это стоило. И вдова поэта свято со­блюла пророческий наказ, предсмертный, исполненный величай­шей любви и предельного самоотвержения завет навсегда от нее уходящего мужа.

«На улице» она с детьми, правда, не оказалась. Смерть Пушки­на сразу же подтвердила, как прав был автор стихов о памятнике нерукотворном, предрекая, что «долго будет любезен» народу как певец, восславивший свободу и призывавший к прощению царем борцов за нее — декабристов. Все увеличивавшиеся толпы народа, именно народа, всех (за исключением великосветской и при­дворной знати) слоев столичного общества, запрудивших улицу перед домом поэта в часы предсмертных его страданий и пришед­ших затем навсегда проститься с ним, поразили и, больше того, устрашили правящую верхушку. И это была не только политиче­ская демонстрация (чем пугали царя Бенкендорф и другие) — это было стихийным (вопреки толкам критики 30-х годов о полном па­дении его литературного дара) осознанием гибели Пушкина как национального бедствия — непоправимой и тягчайшей народной утраты. Николай I возложил на правительство уплату всех долгов умершего, назначил пенсии и вдове поэта, и их детям, издание в пользу семьи многотомного собрания его сочинений. Объектив­но, чем бы ни вызывались все эти «милости», о которых сразу же пошли сочувственные и даже восторженные толки, он, несомнен­но, пришел на помощь Наталье Николаевне, и она, видимо, навсег­да осталась ему за это признательна.

Но чтобы поддерживать прежний уровень жизни, созданный для нее Пушкиным, этого было недостаточно. И временами (мы тоже узнаем об этом из публикуемых в книге ее писем) в затянув­шийся надолго период вдовства (претендентов на ее руку было не­мало, но достойного не было) ей жилось очень нелегко. И только в 1844 году — семь лет спустя после кончины мужа — она об­рела такого человека в ровеснике Пушкина, генерале П. П. Лан­ском. «Он хороший человек», — писал примерно год спустя после второго замужества Натальи Николаевны близкий к ее дому П. А. Плетнев (письмо 1845 г.). «Муж ее добрый человек и добр не только к ней, но и к ее детям», — сообщал Вяземский А. И. Тургене­ву. Объективности этих совпадающих отзывов двух ближайших друзей Пушкина тем больше можно доверять, что у каждого из них были свои поводы относиться к избраннику Натальи Николаевны не слишком доброжелательно.

И действительно, второй брачный союз Натальи Николаевны соответствовал тому, что так искренно и так нежно желал своей «женке» уходящий от нее навсегда Пушкин. В ничем, по-видимому, не омрачавшемся втором своем замужестве она прожила с Ланским до самой смерти в 1863 году, то есть целых девятнадцать лет; имела от него троих детей, которые прибавились к четырем детям Пушкина, что не отпугнуло Ланского (как отпугнуло некото­рых других претендентов), судя по всему, от начала и до конца от­носившегося к ним как к равноправным членам своей большой се­мьи. Тень Пушкина могла быть спокойна. Его вдова и мать его четырех детей устроила свою и их дальнейшую жизнь именно так, как столь самоотверженно и добро он того желал.

И вот, если в свете всего только что сказанного мы снова пере­чтем публикуемые авторами книги письма Натальи Николаевны к ее второму мужу, нам откроется еще один, более драгоценный, чем сама находка этих писем, клад. С помощью их и привлечения дру­гих дошедших до нас источников, к сожалению, крайне немного­численных, авторы смогли рассказать о всем дальнейшем ходе жизни вдовы поэта. Правда, не все периоды ее удалось осветить (это зависело порой от отсутствия или крайней недостаточности необходимых для этого, прежде всего, эпистолярных материалов) с одинаковой полнотой. Помимо того многие письма ее к Ланско­му отличаются очень большим объемом. Сама она называла их пи­сьмами-дневниками, в которых подробно — изо дня в день — рас­сказывала мужу, часто бывавшему в длительных служебных отлуч­ках, о своей домашней жизни, быте, занятиях, встречах, выездах, приемах. Тем, конечно, это интереснее. Однако в силу условий данного издания оказалось возможным полностью опубликовать лишь некоторые из них. Остальные пришлось дать в отдельных, как считают авторы, наиболее существенных выдержках. Надо надеяться, что в дальнейшем, следуя и развивая их почин, будет сде­лана и полная их научная (не только в переводах на русский язык, но и в подлинниках — по-французски) публикация.

Но уже и эти извлечения дают очень многое — открывают воз­можность проникнуть в сокрытый для нас доселе внутренний мир той, чью натуру, чей душевный склад, облик Пушкин, как мы зна­ем, считал еще прекраснее, чем ее поразительная, ни с кем и ни с чем не сравнимая внешняя красота, особую прелесть которой, как это поэт почувствовал и оценил с первой же встречи с ней, за­ключалась в том, что Гете, завершая свой шестидесятилетний труд над «Фаустом», в эпилоге к нему назвал «вечной женственностью» (Das Dwig Weiblichkeit), вечно возрождающим человечество и его облагораживающим источником жизни на земле — материнским его лоном.

Олицетворением именно такой женственности был для Гете созданный им, столь очаровавший Фауста и не менее привлекате­льный для его творца, образ Гретхен. Пушкин высочайше оценивал основное и основополагающее творение Гете: «Фауст — есть величайшее создание поэтического духа; он служит представите­лем новейшей поэзии, точно как Илиада служит памятником клас­сической древности». Очень близок и мил был Пушкину и образ Гретхен. Этому «чуду красоты», наделенному наиболее характер­ными чертами гетевской «вечной женственности», отведено вид­ное место в пушкинской «Сцене из «Фауста» (1826). Прозвали ее именем в кругу Пушкина и Вульфов одну очень привлекательную провинциальную девушку (Е. П. Вельяшеву), с которой поэт не раз сталкивался, наезжая в тверские поместья Вульфов. Он какое-то время был даже увлечен ею, но, как говорит пушкинский Моцарт, «не слишком, а слегка», и посвятил ей в 1828 году одно из самых грациозных своих — писанных полувшутку-полувсерьез — любов­ных посланий: «Подъезжая под Ижоры» (1828), в котором набро­сал несколькими словами ее «милые черты»: «Легкий стан, движе­ний стройность, осторожный разговор. Эту скромную спокойность...» Послание было написано в середине января — начале фев­раля 1829 года, 16 октября вспоминает он — тоже полувшутку-полу­всерьез — о Вельяшевой в одном из писем к А. Н. Вульфу («Гретхен хорошеет и час от часу делается невиннее»). А незадолго до этого, в зиму 1828/29 года, Пушкин впервые увидел на одном из москов­ских балов ту, обликом которой сразу же был изумлен и восхищен, как внезапно озарившим все окружающее сиянием прекрасных, возрождающих от ночи и сна к новому дню — дню новой жизни (vita nuova) утренних солнечных лучей («Я полюбил ее, голова у меня закружилась», — вспоминал поэт).

Вересаев, как уже сказано, писал о тех «неизвестных силах», которыми «властвовала» над Пушкиным его жена. Читая выдерж­ки из ее писем, мы понимаем теперь, что это были за силы: они за­ключались в том обаянии вечной женственности, которой так пол­но и щедро, как никто в пестрой галерее многих других велико­светских красавиц той поры, она была одарена и которая еще бо­лее расцвела в годы супружеской жизни с поэтом. «Жена моя пре­лесть, — писал он в августе 1834 года теще, — и чем доле я с ней живу, тем более люблю это милое, чистое, доброе создание, которого я ничем не заслужил перед Богом».

Как видим, эти и подобные им суждения и высказывания Пуш­кина (а он делился ими не только в письмах к ней и о ней) абсолютно противоположны тем, поначалу высокомерно пренебрежитель­ным, или то завистливо, то ревниво недоброжелательным, а в да­льнейшем резко отрицательным и порой неприкрыто враждеб­ным характеристикам и оценкам, которые давали Натали в свет­ском обществе и повторяли, и еще более усиливали, опираясь на них, многие биографы и исследователи Пушкина. Причем это зия­ющее несоответствие пытались объяснить ссылкой на романтиче­ское воображение влюбчивого и «огончарованного» юной краса­вицей поэта и вообще якобы свойственным ему донкихотством («Дон-Кихотом нового рода», хотя и по другому поводу, но весьма характерно назвал еще в период ссылки в Михайловском Пушкина Вяземский) — наклонностью и способностью превращать Альдонсу в Дульцинею. Словно бы поддерживали это и заключительные строки одного давнего любовного послания поэта: «Ах, обмануть меня не трудно!.. Я сам обманываться рад!» («Признание» относит­ся к тому же, что и письмо Вяземского, Михайловскому периоду.)

Но те же выдержки из писем Натальи Николаевны к Ланскому наглядно показывают всю несостоятельность таких объяснений, ибо все существо натуры, а тем самым и тайна прелести этого столь пленившего Пушкина милого, чистого и доброго создания именно т а к в них проступает. Не ограничиваясь письмами как главным источником и в дополнение к ним (письма по самой при­роде своей все же несут на себе ту или иную печать субъективно­сти), авторы, как уже сказано, привлекают и некоторые другие фактические данные, подтверждающие их правдивость и точ­ность. А раз это так, защита жены Пушкина оказывается защи­той его самого — снятием глубоко неверных представлений об его уме и характере.

Пушкин считал сервантовского «Дон-Кихота» одним из вели­чайших явлений мировой литературы. Он даже начал изучать испанский язык, чтобы читать испанскую классику, и особенно Сер­вантеса, в подлинниках (в пушкинских бумагах сохранились от­рывки перевода им — явно в учебных целях — одной из его новелл «Цыганочка»). В полной мере понимал и ценил он и общечелове­ческое значение главного героя главного же произведения Сер­вантеса (романа о гидальго Дон-Кихоте из Ламанча) как широчай­шего художественного обобщения.

Но в натуре самого Пушкина, научившегося к периоду своей зрелости прозорливо, трезво, мудро и мужественно воспринимать и показывать реальную действительность такой, какой она на са­мом деле есть, не создавая иллюзорно-фантастических представле­ний о ней («Для призраков закрыл я вежды», 2-я глава «Евгения Онегина», 1823) и не обманывая ими ни себя, ни других, ничего от «рыцаря печального образа» не было.

В понятном увлечении так полно перед ним раскрывшимся обаятельным душевным обликом Натальи Николаевны авторы в новой книге, так же как и в первой, не избежали иногда некоторых преувеличений. В частности, порой дается недостаточно истори­чески объективная оценка некоторых лиц из ближайшего пушкин­ского окружения, в особенности Вяземского, семьи Карамзиных. Психологически это понятно: на темном фоне тем ярче сияет об­лик жены Пушкина. Но в таком фоне она не нуждается. Материа­лы, собранные и публикуемые в данной книге, говорят, как сейчас увидим, сами за себя.

Прежде всего необходимо подчеркнуть, что Наталья Никола­евна не только, как я уже говорил, полностью осуществила в устройстве последующей судьбы и своей, и детей последнюю волю Пушкина, но и, несмотря на искреннюю и большую супружескую привязанность к Ланскому, сохраняла всю свою жизнь неослабева­ющую память о нем, как бы продолжала все время любовно дер­жать в сердце его живой образ.

Мы знаем по свидетельству очевидцев, какие ни с чем не срав­нимые страдальческие муки испытывала в течение двух суток Наталья Николаевна после того, как верный дядька Пушкина внес на руках смертельно раненого поэта в дом, знаем, как до самой последней минуты не верила, не хотела, не могла верить, что он неизбежно умрет. А когда это сершилось, ее моральные и физические мучения по своей нестерпимой силе явились своего рода параллелью нестерпимым предсмертным мукам самого поэта. «Несчастную жену с большим трудом спасли от безумия, в которое ее, казалось, неудержимо влекло мрачное и горькое отчаяние», - писала одна из блистательнейших представительниц петербургского великосветского общества Д.Ф.Фикельмон, жена австрийского посла, хозяйка вместе с ее матерью, дочерью Кутузова, Е.М.Хитрово, виднейшего политического салона столицы, близкая приятельница Пушкина, относившаяся еще при жизни поэта с несомненной симпатией, хотя тоже несколько свысока, к его молодой красавице жене и со столь же, как видим, сочувствием к постигшему ее страшному горю и состоянию, в которое она была им повергнута. Стоит, кстати, еще раз напомнить, что Вересаев, а затем и Анна Ахматова даже это состояние ставили ей в вину. И здесь они тоже следовали укоренившейся традиции, не только еще больше гиперболизируя ее, но и прямо доводя порой ad absurdum. «Если она и убита горем, то это будет ни долго, ни глубоко», - писала (одно из характернейших свидетельств полного непонимания натуры Натальи Николаевны современниками) Е.А.Карамзина-мать сыну о вдове поэта всего пять недель спустя после его кончины, добавляя, что «бедный Пушкин» вообще должен был бы выбрать себе жену «более подходящую его уровню». А в том же материнском письме дочь, С.Н.Карамзина, пошла еще дальше, призывая брата «успокоиться» за состояние «Ундины, в которую еще не вдохнули душу»: «Ужас отчаяния, под бременем которого, казалось бы, она должна была пасть, умереть или сойти с ума, всё это оказалось столь незначительным, столь преходящим и теперь уже совершенно утихло!» На самом деле «всё» происходило абсолютно не так.

Прежде всего необходимо - дополнительно к публикуемым материалам - обратить внимание на словно бы небольшую, но очень значительную деталь. Известно, как ненавидел и презирал Пушкин то придворное звание, которым неожиданно наградил его царь, и тот камер-юнкерский мундир, в котором он обязан был появляться на придворных церемониях (за нарушение подчас этого этикета он получал от царя выговоры) и в котором, в случае его смерти, должен был быть положен в гроб. «Умри я сегодня, что с Вами будет? Мало утешения в том, что меня похоронят в полоса­том кафтане, и еще на тесном Петербургском кладбище», — с горь­ким сарказмом писал он жене в 1834 году. Но несмотря на то ужас­ное состояние, в котором находилась его вдова, она настояла, что­бы его положили в гроб в обычном костюме. Никакой демонстра­ции, тем более «политической» (хотя царь — вероятно, по подска­зу того же Бенкендорфа — воспринял это именно так) не было. Это был просто душевный порыв, еще раз свидетельствующий об ее любви и преданности мужу, вызванный стремлением выполнить и это его, может быть, и прямо устно высказывавшееся им, а возмож­но, лишь угадываемое по только что приведенной, но крепко за­помнившейся цитате из давнего письма (и тогда это еще одно подверждение ее тончайшей женственной чуткости) желание мужа не лежать хотя бы мертвым в «полосатом кафтане».

А года четыре спустя после письма матери и дочери Карамзиных один из ближайших друзей Пушкина П.А.Плетнев призывал бывшего царскосельского лицеиста, встречавшегося с поэтом и ставшего в число первых его биографов, Я.К.Грота: «Не обвиняйте Пушкину. Право, она святее и долее питает меланхолическое чувство, нежели бы сделали это другие» (февраль 1841 г.). Сама Пушкина определяла этот свой душевный настрой точнее, сообщая в одном из писем к Вяземскому, что «чувствует себя смертельно опечаленной». Полностью совпадает с этим сообщение о светской встрече с Натальей Николаевной секретаря неаполитанского посольства графа Паллавичини: «Общество было очаровательно. Госпожа Пушкина, вдова поэта, убитого на дуэли - прекрасна; омраченное тяжелым несчастьем ее лицо неизъяснимо печально». И это - есть основание считать - заметил в ней не один Паллавичини.

Еще об одной ее - и особенно замечательной - светской встрече повествует в своих записках Арапова, ссылаясь на то, что об этом подробно рассказала ей мать. На вечере у Карамзиных, устроенном в честь Лермонтова, накануне его вторичного отъезда в 1841 году в ссылку на Кавказ, вернуться откуда живым ему уже не довелось, присутствовала и Наталья Николаевна. Лермонтов при прежних мимолетных с ней встречах держался с «изысканной веж­ливостью», за которой, однако, угадывалась «предвзятая враждеб­ность». На этот раз он неожиданно подсел к ней, приметив в ней, видимо, то, о чем писала она в эту пору Вяземскому. Между ними завязалась длительная, очень искренняя беседа, в которой поэт по­винился перед ней и вообще излил свою душу, а она проявила в от­вет столько сердечной отзывчивости и такта, что его отношение к ней резко изменилось и приняло самый дружеский характер.

К запискам Араповой авторы относятся с должной критично­стью. Но в отличие как от тех, кто, объявляя ее записки «насквозь лживыми», некритически заимствовал, однако, из них то, что от­вечало его собственным концепциям, так и от тех, кто утверждал, что их просто следует вовсе изъять из научного обращения, они заняли более объективную позицию, считая, что решительно все вы­думать Арапова, обладая обширным архивом матери, едва ли мог­ла. Чтобы правильно решить этот вопрос, требуется тщательней­ший строго научно-критический анализ, явно выходящий за рамки данной книги. Но кое-чем, действительно не вызывающим особых возражений, они все же сочли возможным воспользоваться. А в от­ношении данного рассказа они к тому же имели право опереться на то, что он был принят в лермонтоведении. Причем почин этому был положен не кем иным, как П. Е. Щеголевым в его «Книге о Лермонтове», вышедшей через год после третьего издания «Дуэли и смерти Пушкина». В предисловии к ней Щеголев резко полеми­зирует с методом аналогичного труда Вересаева «Пушкин в жиз­ни». «Нужно ли доказывать, — пишет он, — необходимость чисто исследовательской работы, выражающейся в критике и сопостав­лении показаний современников даже для такого рода книги, как наша, которая предназначается только для чтения и не претендует на научную значимость»? Тем знаменательнее, что данный рассказ Араповой приводится им без всяких замечаний, так сказать, на ве­ру, хотя прямо вступает в противоречие с его концепцией жены поэта. Видимо, в связи с только что опубликованным им раскрыти­ем «тайны» анонимного пасквиля против Пушкина, начало изме­няться и его отрицательное отношение к его жене.

Заключает свой рассказ Арапова тем, что столь продолжитель­ная беседа Натальи Николаевны с Лермонтовым и такая «непонят­ная перемена» в нем «вызвали много толков... потом у Карамзи­ных». Однако никаких прямых подтверждающих данных всему этому до сих пор обнаружить не удалось. По существу, на веру, под­крепляемую лермонтоведческой традицией, принято это и автора­ми книги. Но, как я сейчас укажу, некоторые косвенные данные в подтверждение рассказа Араповой все же можно привести.

В самом деле, типологически рассказ Араповой очень напоми­нает известное письмо Дантеса к Геккерну, в котором тот сообща­ет об очень мучительной для него беседе с Натальей Николаевной и по ходу ее о резкой перемене в разделявшемся им отрицательно-ходовом светском мнении о ней. Она проявила при этом, писал он, столько сердечности, ума, тонкого женского такта, что даже облагородила было его поначалу чисто чувственное влечение. По­мимо того, многие другие (ряд случаев этого рода приводится в книге), неприязненно или прямо враждебно относившиеся к вдо­ве Пушкина, при ближайшем с нею общении, под влиянием обая­ния ее милой, чистой и доброй женственности, которая так беско­нечно дорога была Пушкину, это отношение так же совершенно меняли (отец Пушкина, Е. Вульф-Вревская).

Можно выдвинуть и еще одно предположение, косвенно под­тверждающее возможность того, что рассказ Араповой не просто начисто выдуман ею, а имеет под собой некую фактическую основу. Никаких упоминаний Лермонтовым о встречах с Натальей Нико­лаевной и тем более творческих на них откликов у нас нет. Никак не упоминается о ней и в «Смерти поэта». И все же образ ее, види­мо, отразился в другом лермонтовском произведении, написанном вскоре после ссылки его на Кавказ в том же 1837 году: «Песне про Царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Ка­лашникова». Поединок - кулачный бой - Калашникова с одним из любимцев Ивана Грозного опричником Кирибеевичем, кончив­шийся смертью одного из них, как и некоторые до поразительности схожие детали (например, просьба Калашникова, обращенная перед казнью к Грозному на оставить «своей милостью» его моло­дую вдову и «малых детушек», царем исполненная) слишком напо­минали о январских событиях того же года. «Хотя Лермонтов обра­тился к эпохе Грозного, — пишет И. Л. Андроников, — это его про­изведение прозвучало как современное». Надо думать, именно этим объясняется и его литературная судьба. Цензурный комитет наложил на «Песню...» запрет, а когда стараниями Жуковского уда­лось в 1838 году снять его, она появилась без имени автора (в под­писи стояло лишь «— в») и, вопреки датировке ее Лермонтовым 1837 годом, была — есть все основания полагать — для отвода глаз помечена 1836 годом. Уже в наше время (тридцатые годы) обрати­ли внимание на это сходство и некоторые видные исследователи В. С. Нечаева, М. А. Рыбникова, которые, однако, слишком прямоли­нейно считая, что «Песня...» прямо представляет собой замаскиро­ванное изображение дуэли Пушкина с Дантесом, игнорировали ряд существеннейших отличий, делающих фабульную часть «Пес­ни...» своего рода антифабулой по отношению к реальным событи­ям, в какой-то мере, как мы только что видели, несомненно, ее под­сказавшим. Ведь в «Песне...» не басурман (как это явствует из кон­текста) Кирибеевич, «вскормленный» самым жестоким, наводя­щим на всех ужас пособником грозного царя — Малютой Скурато­вым, убивает происходившего из старого русского купеческого ро­да сына «честнова отца» Степана Парамоновича Калашникова, а наоборот, убит им. И это отличие столь существенно, что едва ли Лермонтов тоже только для отвода глаз пошел на это. Дело, думает­ся, в другом. В период еще не закрывшейся в Лермонтове душевной раны — столь тяжелых и мучительных дум о трагических событиях гибели Пушкина — в его творческом сознании мог возникнуть во­прос, а что произошло бы, если бы не Пушкин погиб от пули Данте­са, а, наоборот, его правое дело восторжествовало и Дантес был бы убит? И что бы ждало тогда самого поэта? На почве этих раздумий и мог возникнуть замысел «Песни...». Если это так, все становится на свое место - и близость «Песни...» к тому, что случилось в жиз­ни, и другой, как бы поправляющий ее - катартический - вариант. Мало того, «Песня...», как бы в дополнение к стихотворению «Смерть поэта», становится тогда еще одним произведением во славу великого русского народного поэта - Пушкина, дифирам­бом, соответственно этому облеченным в форму народной ис­торической песни. Конечно, отсюда никак не следует, что Калаш­ников — это «замаскированный» Пушкин, а жена Калашникова — «замаскированная» Наталья Николаевна. Так примитивно, понят­но, нельзя к этому подходить. Реальные лица и события были пере­ведены Лермонтовым, как это всегда бывает у поэтов подлинных, тем более великих, на язык искусства, подсказанный в данном слу­чае и замыслом, и жанром произведения, полностью перенесенно­го — и по типически обобщенным характерам действующих лип, и в отношении языка и стиля — на исконно национальную почву. Это дало возможность поэту собрать, как в фокусе, в образе купца Ка­лашникова (фольклором, как выяснили исследователи, подсказано само это имя) лучшие черты исконно русского национального ха­рактера, каким он складывался в сознании и самого народа — в его поэтическом творчестве: честность, прямота, доброжелательство, богатырская мощь и тела, и духа, готовность постоять за правду, выйти за поруганную и оклеветанную честь жены «на страшный бой, на последний бой» с ее обидчиком (невольно вспоминаются пушкинские строки о «сердце русских», которого не постиг «див­ный ум» не ведавшего до того поражений захватчика и «тирана» Наполеона, их решимость одолеть дотоле непобедимого или по­гибнуть: «Война по гроб - наш договор»). Именно в плане этого широчайшего и сугубо народного художественного обобщения Пушкин и Калашников действительно совпадают.

Такими же лучшими чертами народно-национального характе­ра наделена и «верная», «честная», «беспорочная», «невинно опо­зоренная» злым опричником на глазах сплетниц-«соседушек» жена Калашникова, Алена Дмитриевна, которая на суровые упреки и уг­розы еще не знавшего, что произошло, мужа отвечает ему: «Не боюся смерти лютыя, Не боюся я людской молвы, А боюсь твоей не­милости». Было ли это отражением доброго уже тогда отношения Лермонтова к вдове Пушкина (если судить по Араповой, не было), или — в отличие от Калашникова — Алена Дмитриевна тоже желан­ный для Лермонтова, но не соответствующий реальности антиоб­раз Натальи Николаевны, сказать трудно. Скорее всего, что «враж­дебного» к ней отношения у него не было («убийцей Пушкина» Лермонтов, который первым понял, кто его истинные убийцы, ее не считал, но он мог разделять уже известную нам точку зрения на нее Карамзиных, в салоне которых очень часто бывал, и где, види­мо, и имели место его предыдущие встречи с вдовой поэта. А когда увидел во время прощального вечера на ее еще более прекрасном лице черты той «смертельной опечаленности», о которой она пи­сала Вяземскому и которая так поразила и пленила Паллавичини, у автора «Смерти Пушкина» и «Песни о купце Калашникове...» вспыхнуло в эту снова для него столь драматическую пору (круше­ние его планов добиться отставки и всецело отдаться своему твор­ческому делу) желание ближе узнать и понять ее. Пока нет прямых подтверждающих данных, факт такой интимной встречи-беседы, явно выходившей из светских этикетных рамок и потому, по-види­мому, даже шокировавшей Карамзиных, вдовы Пушкина с уже при­знанным тогда его наиболее непосредственным литературным «наследником» (слово Белинского) не может считаться окончате­льно доказанным. Но приведенные мною косвенные соображе­ния, считаю, делают это весьма правдоподобным.

Вообще же после возвращения в Петербург Наталья Николаев­на повела очень уединенный образ жизни, не бывала, за исключе­нием салона Карамзиных, который так часто посещала вместе с Пушкиным, ни на светских приемах, ни в театре. В то же время она всячески пыталась окружить себя близкими Пушкину людьми, такими, как П. А. Плетнев, П. А. Вяземский (еще с лицейских пуш­кинских лет бывший его личным и литературным другом, который стал теперь завсегдатаем в ее доме, посетил ее в Михайловском и даже поддался ее женскому обаянию, как говорили, «волочился за ней») и, в особенности, наиболее любимый Пушкиным в послед­ние годы его жизни П. В. Нащокин и его жена. «Пушкина всегда трогает меня своею привязанностью», говоря, «как ценит дружбу ко мне мужа», писал Плетнев тогда же. Повторила она свое горячее желание продолжать самые дружеские отношения с ним и по­сле выхода замуж за Ланского, во время традиционного свадебно­го визита к нему, приехав, однако, не так, как полагалось по этике­ту для новобрачных, не вдвоем, а одна. Плетнев очень обиделся за это на Ланского, не поняв, что со стороны Натальи Николаевны (можно не сомневаться, что именно она проявила здесь инициати­ву) это было подсказано столь присущим ей особым сердечным тактом — опасением, что появление ее — счастливой — вместе с новым — счастливым — супругом может причинить боль другу поэта.

Примерно с такой же, если еще не большей, неохотой, как в свете, Наталья Николаевна снова стала появляться и при дворе, когда император и императрица опять пожелали украсить ее при­сутствием свои балы и приемы; а вовсе уклониться от этого, конеч­но, было немыслимо. Напомню, что и после брака с Пушкиным она, как известно, очень не хотела, и отнюдь не только по робо­сти, как считала ее свекровь, уверяя, что это скоро пройдет, сбли­жения с императорской четой и двором, но силой обстоятельств и стремлением Пушкина ни в чем не лишать свою юную и прекрас­ную «женку» она вынуждена была все же пойти на это. Весьма оживленная, полная развлечений великосветская жизнь, которую вследствие этого ей пришлось повести, ее молодость, преклоне­ние перед ее красотой, блистательные светские и придворные триумфы, бесчисленные поклонники - все это на какое-то время могло вскружить ей голову. Но под влиянием того чуть не разорвавшего ее душу в клочья удара, который на нее внезапно обру­шился в 1837 году и который навсегда оставил на ней свои следы, первоначальные, исконно свойственные ее натуре черты стали проявляться с еще большей силой.

При дворе она стала бывать лишь тогда, когда нельзя было это­го избежать, когда ее специально звали, а по существу, приказыва­ли. Характерен ее ответ одной сугубо великосветской даме, дочери фельдмаршала Салтыкова и матери старшего приятеля Пушкина и позднее Лермонтова, поэта и камергера И. П. Мятлева, которая «требовала», чтобы она присутствовала на панихиде по маленькой великой княжне. Наталья Николаевна решительно отказалась от этого, ссылаясь на то, что не получила никакого специального «приказа». А когда несколько месяцев спустя ей все же не удалось уклониться от присутствия на торжественной панихиде в Петро­павловском соборе по последнему брату царя, Михаилу Павлови­чу, она писала Ланскому: «Рядом со мной все время стояла госпожа Охотникова, которая заливалась слезами, г-жа Ливен сумела вы­жать несколько слезинок. Другие дамы тоже плакали, а я не мог­ла». Привел эту цитату потому, что она очень напоминает, вероят­но, хорошо запомнившуюся одну из народных сцен пушкинского «Бориса Годунова»: согнанные на площадь сторонниками Бориса толпы народа, чтобы слезно умолять его принять царский венец, кроме немногих, «все плачут», да и немногие, кто не может или не хочет плакать — а «надо плакать», — трут глаза луком или, имити­руя слезы, мажут их слюной. Но плакать или хотя бы «выжать не­сколько слезинок» о том, кто (можно с уверенностью сказать, что это стало известно вдове Пушкина) выражал сожаление не об уби­том поэте («Туда ему и дорога»), а об его убийце — разжалованном в солдаты Дантесе, Наталья Николаевна не хотела и не могла.

Но особенно значительны в отношении всего только что при­веденного выдержки из другого ее письма той же поры к Ланско­му, который посмеялся над какими-то высказываниями жены на политические темы: «Ты совершенно прав... этот предмет мне со­вершенно чужд... Я более привыкла к семейной жизни, это про­стое, безыскусственное дело мне ближе, и я надеюсь, что испол­няю его с большим успехом». Да, в «семейной жизни» — в любви и преданности тому, с кем она навсегда перед Богом и людьми соеди­нила свою судьбу, — в радостях материнства она не только находи­ла свое наиболее полное счастье, но считала это выполнением своего долга, того высокого предназначения, которое возложено на женщин законами их природы. С этим было связано и ее глубокое сочувствие тем, кто, оставшись старыми девами, был всего этого лишен. Об этом она, порой споря со вторым мужем, не­однократно писала, объясняя и оправдывая тяжелый характер Александры, которая после вторичного замужества сестры про­должала жить у Ланских, тем, что ее выход замуж так затянулся, прямо угрожая, по понятиям того времени, превратить ее в ста­рую деву. «Нет ничего более печального, чем жизнь старой девы, которая должна безропотно покориться тому, чтобы любить чужих, не своих детей, и придумывать себе иные обязанности, неже­ли те, которые предписывает сама природа, — пишет она мужу и продолжает: - Ты мне называешь многих старых дев, но проникал ли ты в их сердца, знаешь ли ты, через сколько горьких разочаро­ваний они прошли...» В этих словах открывается и еще одна чудес­ная грань душевного строя Натальи Николаевны, объясняющая то обаяние, которое, как уже сказано, при более близком общении с ней испытывали даже те, кто поначалу был ее недругом, — умение так сочувственно-сердечно заглянуть в чужое сердце, успокоить и ободрить его.

Мало того, исключительная любовь к детям, постоянная по­требность материнства — со всеми его не только радостями, но и огорчениями, тревогами, заботами — были характернейшей чер­той ее натуры, тоже отличающей ее от большинства представите­льниц великосветского общества. И это ярко проявилось уже почти с самого начала ее семейной жизни и не ослабевало даже в пе­риод ее наиболее шумных придворно-светских успехов и вспых­нувшего было увлечения Дантесом, вызывая восхищение поэта и непонимание и осуждение этого со стороны ее сестер. «Таша поч­ти не выходит, так как она даже отказалась от балов из-за ее поло­жения, и мы вынуждены выезжать то с той, то с другой дамой», — жалуется в письме к брату 28 января 1835 года Александра Гонча­рова. Отказ от балов был вызван, кстати, тем, о чем Пушкин писал месяцев за шесть до этого в конце марта в письме к Нащокину: «Жена во дворце. Вдруг, смотрю, с нею делается дурно - я увожу ее, и она, приехав домой, выкидывает». «Вот до чего допляса­лись», - записывает он же в дневнике. Из дальнейшего видно, как это глубоко огорчило Наталью Николаевну. А Екатерина Гончаро­ва в связи с этим прямо почти негодует: «Надо тебе сообщить и не­которые наши новости. Прежде всего о самой большой и самой плохой: Таша уже три месяца, как в положении. Бедная, только что освободится и опять за то же принимается» (4 декабря 1835 г.).

После трагической гибели мужа страстная любовь Натальи Ни­колаевны ко всем их осиротевшим детям все нарастала. Причем она хотела, чтобы, потеряв отца совсем еще маленькими, они зна­ли и всегда помнили, что они — дети не второго ее мужа, а именно Пушкина. Этим, несомненно, объясняется то, о чем упоминает в своих записках Арапова и в чем действительно можно ей доверять: несмотря на самые добрые отношения с отчимом, он всегда был для них (это, конечно, установила с самого начала Наталья Нико­лаевна) Петром Петровичем. Любила она и детей от Ланского. Эта ее любовь к детям вообще была широко известна, тем более близ­ким к ней людям. Так, В. А. Нащокина просила ее брать к себе на праздники десятилетнего сына, который учился в Петербурге (На­щокины жили в Москве). «Я рассчитываю взять его в воскресе­нье, — писала Наталья Николаевна Ланскому. — Положительно, мое призвание — быть директрисой детского приюта: Бог посыла­ет мне детей со всех сторон и это мне нисколько не мешает, их ве­селость меня отвлекает и забавляет». Действительно, у Ланских, помимо своих детей, жил племянник ее мужа, Павел Ланской, систематически живал другой ученик училища правоведения, сын се­стры Пушкина, Ольги Сергеевны, Лев Павлищев, к которому На­талья Николаевна к тому же испытывала особенную симпатию. «Горячая голова, добрейшее сердце», — пишет она Ланскому и, как бы объясняя причину своего чувства и не тая этого от второго своего мужа, с предельной искренностью и простодушием добав­ляет: «Вылитый Пушкин».

Это — одно из нагляднейших подтверждений того, каким жи­вым и любимым оставался в памяти сердца самой Натальи Никола­евны образ ее первого мужа. А то, что она так могла говорить об этом Ланскому, бросает еще один ярчайший пучок света не только на ее натуру, но и на характер того, в выборе которого после столь продолжительного вдовства она не ошиблась: нашла в нем заве­щанного Пушкиным д о с т о й н о г о ее человека.

Исключительно выразительна данная здесь Натальей Никола­евной, делающая честь по-женски проницательному уму и по-жен­ски же чуткому сердцу ее самой, характеристика Пушкина: «Горя- чая голова, добрейшее сердце». Эти действительно столь же «про­стые и безыскусственные», как и жизненное призвание, которое она хотела и стремилась осуществлять, слова в высшей степени со­держательны и вместе с тем показывают, как глубоко проникла она и в натуру того, кто был ее первой и оставался навечной любо­вью, — Пушкина-человека, и в отличительнейшую черту его «души в заветной лире» — творчества русского национального гения, ко­торый воистину по природе своей — это, помимо всего остально­го, являлось одной из существеннейших его особенностей — был гением добрым.

Необходимо остановиться и еще на одном эпизоде из жизни Натальи Николаевны, показывающем, как и в самом деле умела она проникать в чужую душу, с каким сочувствием и участием мог­ла не только откликнуться на горе и беду других людей, но, более того, активно помочь из нее выйти. Кроме записок Араповой, до нас дошел, в сущности, всего лишь один и притом совсем неболь­шой (несколько страниц) мемуарный источник, которому (по все­му его содержанию и характеру) в отличие от пресловутых араповских записок вполне можно доверять.

Уже после смерти Николая I, в 1855 году, почти при конце Крымской войны, в Вятку приехала и провела там несколько меся­цев Наталья Николаевна Ланская вместе с мужем, которому было поручено сформировать в этих местах народное ополчение. По до­роге она простудилась (заболели и опухли ноги) и обратилась к считавшемуся лучшим в городе врачу - доктору Н. В. Ионину, со слов которого, дополняя их свидетельствами матери и других об­щих знакомых, рассказывает обо всем этом его дочь, Л. Спасская. Входя в комнату больной, доктор рисовал ее в воображении «са­мыми привлекательными красками», но его постигло разочарова­ние. Ей было тогда около 43 лет (по представлениям того времени возраст уже весьма почтенный), и красота ее уже не представилась ему столь «знаменитой», зато личность, манера обращения с людь­ми этой «сердечной, доброй и ласковой женщины» (слова, как ви­дим, почти совпадающие с тем, что писал о ней Пушкин теще) очень его, как и всех, с кем Наталья Николаевна вступала в это вре­мя в общение, привлекли. Уже такое начало рассказа, столь непо­хожее и даже прямо противоположное воспоминаниям о жене и вдове Пушкина других, как правило, недоброжелательных к ней современников, которые не могли, однако, не признавать ее кра­соты, но отказывали ей во всем остальном, вызывает к нему дове­рие, а по его ходу оно еще более усиливается.

В одном из домов, которые посещала Ланская, ее познакомили с находящимся в Вятке в почти семилетней ссылке самым круп­ным русским писателем-сатириком М. Е. Салтыковым-Щедриным. Она приняла в нем большое участие и, пользуясь столичными свя­зями своими и мужа, добилась его освобождения и возвращения в Петербург. Исследователям Салтыкова-Щедрина был давно изве­стен этот эпизод, который прочно, как непреложный, без всяких комментариев вводился ими в биографию Салтыкова; а пушкини­сты, в силу своих предубежденных взглядов на жену и вдову Пуш­кина, просто — до Ободовской и Дементьева — не обращали на не­го никакого внимания. Между тем этот факт не только должен быть учтен, но и требует — считаю я — очень для нас существенных дополнительных пояснений.

И в данном случае политическая сторона дела, по-видимому, не имела для Н. Н. Ланской особого значения. Но, помимо желания «помочь талантливому молодому человеку», ее толкало на это и еще одно. Особое участие она приняла в Салтыкове, сообщает Спас­ская, «как говорят, в память о покойном своем муже, некогда бывшем в положении, подобном Салтыкову». А то, что это не просто слухи, доказывают выделенные мною слова, кото­рые никто до сих пор не прокомментировал. А ведь действительно положение сосланного молодого Пушкина (сослан в возрасте два­дцати одного года, находился в ссылке шесть лет) и положение Щедрина, сосланного почти в том же возрасте, не только подобны, но и до удивительного схожи. Пушкин вращался в свои доссылочные годы в кругу декабристов, к тайному обществу не принадлежал, но был сослан за свои вольнолюбивые стихи, которые, по существу, делали его задолго до восстания их певцом. Салтыков вращался в кругу петрашевцев, был участником их собраний по пятницам и был сослан за год до того, когда петрашевцы стали переходить в своей тактике на революционные позиции и кружок их был раз­громлен, за то, что писал в их духе - «вредный образ мыслей и па­губное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу» (слова Николая I). И, как это ни странно, такая «досрочная» ссылка обоих спасла — Пушкина от трагической судь­бы участников восстания 1825 года, Салтыкова — от столь же траги­ческой участи, постигшей Достоевского и ряд других писателей-петрашевцев. Именно этот смысл, очевидно, и вкладывала Наталья Николаевна, когда говорила о подобном положении, а следовательно, была очень хорошо осведомлена — несомненно, со слов Пушкина — об этом одном из самых тягостных для него перио­дов его жизни. А о таком же периоде в жизни Щедрина она, очевид­но, хорошо была осведомлена со слов и самого писателя, и за него хлопотавших вятских друзей. Кстати, к этому общеизвестному фак­ту авторы книги добавляют (на основании ее писем) еще один факт такого же рода. Еще в 1849 году Наталья Николаевна добилась осво­бождения другого молодого человека — Исакова, арестованного бы­ло по обвинению за участие в заговоре петрашевцев.

Все только что сказанное - еще одно и, как видим, убедитель­ное подтверждение достоверности рассказов Спасской. Вполне можем мы поверить и тому, что она рассказывает об особой любви Натальи Николаевны к детям, в частности, к брату и сестре мемуа­ристки. Наталья Николаевна увидела их танцующими на детском вечере, они ей очень понравились, «она стала о них расспраши­вать и, узнавши, что это дети ее доктора, пожелала познакомиться с их матерью и с ними, была чрезвычайно любезна с матерью, хва­лила, ласкала детей и рассказывала ей много о своих детях, причем высказала между прочим, что находит своего сына Григория (ко­торого она называла Гришкою) замечательно похожим, как наруж­ностью, так и характером, на его знаменитого отца». Как видим, это «высказывание» Натальи Николаевны — прямая параллель к ее словам Ланскому о юном Павлищеве. Завершает записи Спасской приводимый ею эпизод (после все­го нам уже известного не приходится сомневаться в его достовер­ности), который воочию свидетельствует, как (после смерти Пуш­кина к этому времени прошло почти двадцать лет) свято Наталья Николаевна продолжала «чтить память его». «Я слышала, что один из дней недели, именно пятницу (день кончины поэта — пятница, 29 января 1837 г.), она предавалась печальным воспоминаниям и целый день ничего не ела». Между тем в одну из пятниц ей при­шлось «непременно быть» вместе с мужем в гостях у одних вятских знакомых — Пащенко, с которыми она особенно близко сошлась (жена Пащенко как раз и просила ее помочь Салтыкову): «Все заметили необыкновенную ее молчаливость, а когда был подан ужин, то вместо того чтобы сесть, как все остальное общество, за стол, она ушла в залу и там ходила взад и вперед до конца ужина. Видя общее недоумение, муж ее потихоньку объяснил причину ее поступка, сначала очень удивившего присутствующих. Этот по­следний рассказ, — добавляет автор, — я слышала от... очевидца - свидетеля происшествия».

Столь решительная и активная помощь в освобождении из ссылки Салтыкова и только что приведенный рассказ — это как бы два заключительных аккорда, замечательно дорисовывающих тот портрет вечно женственной «души» Натальи Николаевны, кото­рый, как мы могли из всего только что сказанного убедиться, в са­мом деле полностью соответствует представлениям о ней Пушки­на, которые ничто не могло в нем поколебать, представлениям, с которыми он сошел в могилу.

Я отвел много места первой части книги, посвященной Ната­лье Николаевне потому, что именно она, естественно, является во всех отношениях особенно ценной и значительной. Но читатели, думаю, прочтут с немалым интересом и две последующие части да­ваемого авторами своего рода триптиха (три сестры), в который композиционно вкладывается вся книга.

Вторая ее часть, посвященная Александрине, правильно от­крывается главой «Опровержение клеветы», в которой авторы, подвергнув тщательному критическому рассмотрению как уже имевшиеся, так и впервые ими привлекаемые новые материалы, доказывают всю неосновательность подхваченной современника­ми и разделявшейся — увы! — столь многими — в том числе и в наши дни — исследователями версии об интимных отношениях ее с Пуш­киным. Стоит добавить к этому и еще одно соображение. Дантес однажды, увидев поэта в великосветском обществе вместе с женой и двумя ее сестрами, смеясь, назвал его «трехбунчужным пашой», из чего следовало, что явился он сюда со своим гаремом. Рассмеял­ся и Пушкин, которому бойкий, веселый, остроумный француз по­началу даже нравился. Действительно, это была довольно невин­ная шутка. Но, думается, именно она снова вспомнилась Дантесу, когда он был так разъярен своими неудачами у Натали и вынужден­ной женитьбой на Екатерине. И он задумал превратить ее в нечто не только серьезное, но по тому времени, несомненно, весьма опасное для Пушкина. По существу, это был своего рода политиче­ский донос на якобы поправшего все божеские и человеческие за­коны «безбожника»-поэта (в чем, как известно, неоднократно и с весьма тяжелыми для него последствиями его обвиняли).

Очень обстоятельно — порой с несколько эмоционально-при­поднятым сочувствием — рассказывается в книге о действительно, но и заслуженно плачевной жизни Екатерины, с таким восторгом и так бездумно и бессердечно порвавшей с родиной, с близкими, связавшей себя навсегда с убийцей мужа ее сестры. Тот «грозный суд», который предрекал виновникам гибели Пушкина Лермонтов (к ним, понятно, фактически в первую очередь принадлежал и «ца­реубийца» Дантес, как назвал его Тютчев), свершился гораздо позднее - в нашу эпоху. Но все же - и совсем неожиданно - «гроз­ный судия» (один из вариантов лермонтовской «Смерти поэта») предстал перед Дантесом совсем рядом - в его же собственной се­мье. Его третья дочь от Екатерины (с самого начала нежеланный ребенок: супруги жаждали сына) Леония-Шарлотта оказалась иск­лючительно одаренной девушкой, живо интересовалась наукой, прошла дома весь курс Политехнического института и в то же время прекрасно овладела (в семье говорили только по-француз­ски) русским языком и была страстной поклонницей пушкинского творчества («Эта девушка была до мозга костей русской... обожала Россию и больше всего на свете Пушкина»! — вспоминал ее брат), а однажды, не вытерпев, осмелилась резко осудить чудовищное зло­деяние — преднамеренное уничтожение великого русского нацио­нального поэта, одного из величайших художественных гениев всех веков и народов, бросив отцу в лицо: «Убийца Пушкина». И это даром ей не прошло: она очутилась в сумасшедшем доме, отку­да никогда уже не вышла. Обо всем этом было известно давно. Но следует досказать то, о чем говорившие и писавшие про это умал­чивали. В дом для умалишенных — можно почти с полной уверен­ностью это утверждать — засадил ее (явление столь характерное для семейных нравов и отношений «века торгаша»), обвинив в эротической пушкиномании — «загробной любви к своему дяде», сам Дантес, едва ли не по совету, а скорее всего, прямо при содей­ствии своего приемного «отца» — «старика» Геккерна.

Нанес смертельную рану Пушкину, причинил тягчайшие стра­дания Наталье Николаевне, мучил мелкими (по сравнению с теми очень большими средствами, которые имел) денежными претен­зиями и требованиями неповинную в этом жену и заморил в доме сумасшедших (из специальных исследований историков-психоло­гов я узнал, в каких ужасных условиях оказывались в то время в та­ких учреждениях туда попавшие) свою дочь. А сам преспокойно дожил до восьмидесяти трех лет (умер в 1895 году). Геккерн окон­чил свои дни одиннадцатью годами ранее, но в еще более почтен­ном возрасте — девяноста трех лет.

Заключаю. Авторами данной книги сделано если, как я уже ука­зывал, и не все, то многое, очень многое. Полагаю, что и она тоже (как и книга «Вокруг Пушкина»), рассчитанная на самые широкие круги читателей, займет заслуженное ею и ей подобающее место в нашей Пушкиниане.

Д. БЛАГОЙ

Загрузка...