Два благородных помпеянина
— А, Диомед! Какая встреча! Ты будешь сегодня вечером на пиру у Главка? — сказал невысокий молодой человек в тунике, надетой с небрежным изяществом, на женский манер, как носили благородные прожигатели жизни.
— Увы, дорогой Клодий, он меня не пригласил, — ответил Диомед, полный и уже немолодой мужчина. — Клянусь Поллуксом, это обидно! Говорят, он задает лучшие пиры в Помпеях.
— Да, у него славно, только, по мне, вина всегда мало. Какой же он эллин, если жалуется, что наутро у него с похмелья болит голова!
— Боюсь, что у него есть другая причина экономить, — сказал Диомед, поднимая брови. — При всем своем тщеславии и расточительности он, мне кажется, вовсе не так богат, как хочет казаться, и, скорее, бережет амфоры с вином, чем голову.
— Тем более надо пользоваться его щедростью, пока у него есть сестерции. А в будущем году, Диомед, найдется новый Главк.
— Говорят, он не прочь и в кости сыграть.
— Он не прочь доставить себе любое удовольствие, и, пока ему доставляет удовольствие давать пиры, мы его любим.
— Ха-ха-ха! Хорошо сказано, Клодий! Кстати, видел ты мои винные погреба?
— Как будто нет, друг мой Диомед.
— Непременно приходи как-нибудь ужинать. У меня в садке недурные мурены, и я познакомлю тебя с эдилом Пансой.
— Только, пожалуйста, без церемоний. «Персов роскошь мне ненавистна»,[1] я человек скромный. Но уже поздно; я иду в термы. А ты куда?
— К квестору — по общественным делам, а потом в храм Исиды. Прощай!
— Хвастун, бездельник, невежа! — пробормотал Клодий, ленивой походкой двигаясь дальше. — Думает, его пиры и винные погреба заставят нас забыть, чтоон сын вольноотпущенника! Ладно, мы так и сделаем, окажем ему честь, выигрывая у него деньги. Эта разбогатевшая чернь — золотое дно для нас, веселой знати!
С этими словами Клодий вышел на Домицианову улицу, запруженную колесницами и полную веселого, шумного оживления, какое в наши дни можно увидеть на улицах Неаполя.
Колокольчики быстро обгонявших друг друга экипажей весело и мелодично звенели, и Клодий то и дело кивал или улыбался знакомым, ехавшим в красивых, роскошных экипажах; ни один бездельник не был так известен в Помпеях, как он.
— А, Клодий! Как тебе спалось после вчерашнего выигрыша? — окликнул его звонким, приятным голосом молодой человек с самой красивой и элегантнойколесницы.
Она была украшена бронзовыми рельефами в греческом духе—сценами Олимпийских игр; везли ее кони редчайших парфянских кровей; их стройные ноги, едва касаясь земли, словно неслись по воздуху, но одно прикосновение колесничего, который стоял позади молодого хозяина, и они остановились как вкопанные, будто внезапно обратились в камень — живые изваяния, подобные одному из животрепещущих чудес Праксителя.
Хозяин их был строен, красив и имел то правильное телосложение, которое некогда служило образцом для афинских скульпторов; светлые, спадающие густыми прядями волосы и совершенная гармония черт выдавали его греческое происхождение.
Он не носил тоги, которая во времена императоров перестала быть национальной римской одеждой и вызывала насмешки модников, а его туника была из лучшего тирского пурпура, и застежка, которая скрепляла ее на плече, сверкала изумрудами; на шее у него была золотая цепь, оканчивавшаяся на груди головой змеи; изо рта у змеи свисало большое кольцо с печатью тончайшей работы; широкие рукава туники были оторочены златотканой материей; пояс из той же материи с вытканными на нем причудливыми узорами заменял карманы, и за него были заткнуты носовой платок, кошелек, стиль и навощенные таблички.
— А, мой милый Главк! — приветствовал его Клодий. — Рад видеть, что проигрыш так мало тебя опечалил. Право, кажется, будто тебя одушевляет сам Аполлон: лицо твое так и светится счастьем. Можно подумать, что ты выиграл, а не проиграл.
— Не все ли равно — выиграть или проиграть эти презренные металлические кружки! Разве должно это влиять на наше настроение, любезный Клодий? Клянусь Венерой, пока мы молоды и можем увенчать себя цветами, пока кифара ласкает нам слух и волнует нашу кровь, которая так быстро бежит по жилам, до тех пор будем мы наслаждаться солнечным теплом и светом и заставим само седое время быть лишь казначеем наших радостей. Не забудь же, сегодня вечером ты мой гость.
— Возможно ли забыть приглашение Главка!
— А куда ты теперь?
— Собираюсь зайти в термы; но еще целый час до открытия.
— Я отпущу колесницу и пройдусь с тобой. Ну, ну, Филий! — И он погладил одного из коней, который прижал уши и тихо заржал, отвечая на ласку. — Сегодня ты можешь отдохнуть. Не правда ли, он красив, Клодий?
— Достоин Аполлона или Главка, — отвечал благородный прихлебатель.
Слепая цветочница и модная красавица. Признание афинянина. Читатель знакомится с египтянином Арбаком.
Болтая о всякой всячине, молодые люди неторопливо шли по улицам. Они очутились теперь в квартале самых роскошных лавок, сверкавших внутри яркими, но гармоничными фресками, которые поражали своим разнообразием и прихотливостью.
Повсеместно, искрясь в солнечных лучах, били фонтаны, смягчая летний зной; всюду виднелись прохожие или, вернее, праздношатающиеся, почти все одетые в тирский пурпур; оживленные толпы собирались вокруг самых богатых лавок; сновали рабы, неся на головах бронзовые ведра самой изящной формы; у стен длинными рядами стояли молодые крестьянки с корзинами спелых плодов и цветов, пленявших древних итальянцев больше, нежели их потомков (для которых поистине latet anguis in herba,[2] отрава таится в каждой фиалке и розе); часто попадались таверны, заменявшие праздным людям современные кафе и клубы. На мраморных полках рядами стояли сосуды с вином и маслом, а возле них были ложа, защищенные от солнца тентами из пурпура и манившие усталого отдохнуть, а ленивого предаться безделью. Весь этот блеск и волнующее оживление оправдывали афинское пристрастие Главка к земным радостям.
— Не говори мне о Риме! — сказал он Клодию. — Наслаждения за его несокрушимыми стенами утомляют своей пышностью и великолепием; даже приимператорском дворе, даже в Золотом доме Нерона[3] и в блеске нового дворца Тита великолепие кажется скучным — глаз устает, душа изнывает; и, крометого, любезный Клодий, видя чужую пышность и богатство, тяжело вспоминать оскудение своего отечества. Здесь же мы беззаботно предаемся наслаждениюи пользуемся всеми преимуществами роскоши без утомительной пышности.
— Поэтому ты и избрал Помпеи для своего летнего дома?
— Да. Я предпочитаю их Байям. Слов нет, они очаровательны, но мне не по душе ученые педанты, которые приезжают туда и собирают жалкие крохиудовольствий.
— Но ведь ты любишь ученых. Я уж не говорю о поэзии — твой дом буквально дышит Эсхилом и Гомером, драмой и эпосом.
— Да, но римляне слишком слепо подражают моим афинским предкам. Даже на охоту рабы тащат за ними Платона, и, упустив кабана, они углубляются в книги и папирусы, чтобы не терять времени. Когда танцовщицы услаждают их персидским изяществом, какой-нибудь лоботряс из вольноотпущенников с каменным лицом читает им Цицероновы «Об обязанностях». О жалкие крохоборы! Наслаждение и познание нельзя смешивать, они несовместимы. Из-за этого педантизма римляне теряют все и доказывают равнодушие и к тому и к другому. Ах мой милый Клодий, как мало знают твои соотечественники истинную гибкость Перикла, истинное очарование Аспасии! На днях я посетил Плиния: он сидел в беседке и писал, а несчастный раб играл на флейте. Его племянник (ох, избавь меня от таких философствующих шутов!) читал описание чумы из Фукидида и самодовольно кивал в такт музыке, тогда как его губы произносили омерзительные подробности этого ужасного описания. Этому щенку не претило одновременно слушать любовную песню и читать описание чумы.
— Да ведь любовь и чума — это почти одно и то, — заметил Клодий.
— Я так и сказал ему, чтобы как-то оправдать его шутовство, но юнец не понял иронии и с укоризненным видом ответил, что музыка ласкает лишь ухо, тогда как книга (заметь, описание чумы!) возвышает сердце. «Ах! — прохрипел его толстый дядюшка, отдуваясь, — мой мальчик истый афинянин, он всегда сочетает приятное с полезным». О Минерва, я едва удержался от смеха! А потом этот желторотый софист получил при мне известие о смерти своего любимца вольноотпущенника. «Неумолимая смерть! — вскричал он. — Раб, дай мне томик Горация. Этот дивный поэт прекрасно утешает нас в подобных несчастьях!» Ну скажи сам, любезный Клодий, способны ли эти люди любить? Даже рассудочная любовь едва ли им доступна. А как редко у римлянина бывает сердце! Он — только хитро устроенная машина, а не существо из плоти и крови.
Хотя Клодий втайне был уязвлен этими словами в адрес своего соотечественника, он притворился, будто сочувствует Главку, отчасти потому, что он по натуре был прихлебателем, отчасти потому, что среди беспутных молодых римлян принято было относиться с некоторым презрением к колыбели собственной славы; в моде было подражать грекам и в то же время смеяться над своей неловкостью в подражании.
Беседуя, они остановились перед толпой, которая собралась посреди площади, на пересечении трех улиц. В тени портиков красивого и легкого храма стояла девушка; на правой руке у нее висела корзинка с цветами, в левой был маленький трехструнный музыкальный инструмент, под тихий и нежный аккомпанемент которого она пела какую-то странную, почти варварскую песню. После каждого куплета она грациозно покачивала корзинкой, предлагая слушателям купить цветов, и сестерции сыпались к ней в корзину — то ли в похвалу пению, то ли из сочувствия к певице, потому что она была слепа.
— Я знаю эту бедняжку, она из Фессалии, — сказал Главк. — Я еще не видел ее после возвращения в Помпеи. Давай послушаем.
Люди, купите цветы!
Я слепая, издалёка родом.
На земле и пыль — сестра красоты,
А цветы на ней — пестрым хороводом.
Цветы хранят земной аромат,
В них голубая роса, как на золотом блюде.
Я срезала их час тому назад.
Купите мои цветы, люди!
Час назад, всего лишь час!
И светило солнце, и, может, летали пчелы…
Люди, я срезала их для вас —
И легкий лист, и бутон тяжелый.
Ваш мир — клубок солнечных дорог.
Там растут деревья с зелеными волосами.
Если бы кто-нибудь в мире мог
Заглянуть во тьму перед моими глазами!..
Я хочу видеть тех, кого люблю,
Навстречу шагам их я протягиваю руки —
И только звук бездонный ловлю.
Мир вокруг меня — звуки!
Купите, купите цветы!
Не хотят они, чтоб ими владела
Ночи дочь, исчадье темноты,
И до моей боли нет им дела.
Мне ли, незрячей, их краса?
Пусть на них смотрят зоркие глаза.
Зеленые стрелы, оранжевые нити…
Купите цветы, купите![4]
— Дай-ка мне букетик фиалок, милая Нидия, — сказал Главк, протиснувшись сквозь толпу и бросив в корзину горсть мелких монет. — Ты поёшь еще лучше, чем раньше!
Услышав голос афинянина, слепая девушка подалась было вперед, но вдруг замерла и густо покраснела.
— Ты вернулся, — сказала она тихо и повторила, как бы про себя: — Главк вернулся!
— Да, дитя, меня не было в Помпеях довольно долго. Мой сад, как и раньше, ждет твоей заботы. Надеюсь, ты завтра же побываешь там. И помни, ни одну гирлянду в моем доме не сплетут ничьи руки, кроме рук прелестной Нидии.
Девушка радостно улыбнулась, но ничего не ответила, а Главк, небрежно приколов к груди букетик фиалок, выбрался из толпы.
— Я вижу, ты даешь этой девочке работу, — сказал Клодий.
— Да. Правда, она мило поет? Мне жаль эту бедную рабыню! К тому же она родом из той страны, где высится обитель богов, — Олимп хмурился над ее колыбелью. Она из Фессалии.
— Но ведь это страна ведьм.
— Ты прав. Но я-то всех женщин считаю ведьмами, а в Помпеях, клянусь Венерой, самый воздух словно напоен любовным зельем: таким хорошеньким кажется мне каждое женское личико.
— Кстати, вон личико, с которым немногие могут соперничать в Помпеях, — это Юлия, дочь старого богача Диомеда! — сказал Клодий, когда к ним приблизилась молодая женщина под густым покрывалом, направлявшаяся в сопровождении двух рабынь к термам. — Привет тебе, прекрасная Юлия! — воскликнул Клодий.
Юлия не без кокетства приоткрыла гордый римский профиль, и из-под покрывала ярко блеснул темный глаз; природная смуглота ее лица была искусно смягчена румянами.
— Что я вижу — Главк вернулся! — сказала она, бросив на афинянина многозначительный взгляд, и добавила, понизив голос: — Неужели он забыл прежних друзей?
— Прекрасная Юлия, даже сама Лета, исчезая в одном месте, вновь выходит на поверхность в другом. Зевс запрещает нам забывать более чем на миг, но Венера еще строже: она не позволяет даже столь краткого забвения.
— У Главка всегда находятся красивые слова.
— И не мудрено, если его слушает такая красивая женщина.
— Надеюсь скоро увидеть вас обоих у моего отца, — сказала Юлия, поворачиваясь к Клодию.
— Этот счастливый день мы отметим белым камешком,[5] — отозвался Клодий.
Юлия медленно опустила покрывало, бросив робкий и в то же время вызывающий взгляд на афинянина; в этом взгляде были нежность и упрек.
Друзья пошли дальше.
— Да, Юлия действительно очень хороша, — сказал Главк.
— Но в прошлом году ты не сказал бы это так равнодушно.
— Ты прав. Я был ослеплен и принял искусную подделку за истинную драгоценность.
— Пустяки! — возразил Клодий. — В сущности, все женщины одинаковы. Счастлив тот, кто женится на хорошенькой и возьмет за ней богатое приданое. Чего еще желать?
Главк вздохнул.
Они вышли на менее оживленную улицу, откуда перед ними открылся прекрасный простор моря, которое у этих благодатных берегов словно отрекается от своей грозной славы — так кротки и ласковы ветры, овевающие его грудь, такими яркими и богатыми красками расцвечивают его розовые облака, так благоуханно дыхание суши над его пучиной. Глядя на это море, легко поверить, что Афродита вышла из него, чтобы владычествовать над землей.[6]
— Еще рано идти в термы, — сказал грек, чья поэтическая натура была необычайно восприимчива к красоте. — Давай оставим ненадолго людный город и полюбуемся на море, пока полуденное солнце улыбается в его волнах.
— С радостью, — сказал Клодий. — Но, кстати сказать, берег залива — самое оживленное место нашего города.
Помпеи являли собой миниатюрное воплощение цивилизации того времени. В тесном пространстве, ограниченном городскими стенами, были сосредоточены, так сказать, образцы всех даров, какие роскошь может предложить могуществу. В маленьких, но богатых лавках, в крошечных дворцах, в термах, на форуме, в театре и цирке, в кипучей жизни, уже носившей, однако, печать упадка, в утонченности и пороках людей отразилась вся Римская империя. Это был как бы игрушечный город в стеклянном ларце, где, словно по прихоти богов, была представлена величайшая империя земли, который они затем скрыли от времени, чтобы вновь явить потомкам как чудо. Вот подтверждение того, что нет ничего нового под солнцем.
Прозрачный залив был весь усеян торговыми кораблями и раззолоченными прогулочными лодками богатых горожан. Рыбачьи челны быстро сновали взад и вперед, а вдали виднелись высокие мачты флота, которым командовал Плиний. На берегу какой-то сицилиец, неистово размахивая руками и корча невероятные гримасы, рассказывал кучке рыбаков и крестьян невероятную историю о потерпевших крушение моряках и добрых дельфинах, — точно такую же можно услышать и в наши дни по соседству, в порту Неаполя.
Выведя приятеля из толпы, грек нашел уединенное местечко, и они, пройдя по гладко окатанной гальке, присели на выступ скалы, наслаждаясь прохладным ветерком, который носился над водой, приплясывая тысячами невидимых ног. Все вокруг располагало к молчанию и задумчивости. Клодий, прикрыв глаза ладонью от палящего солнца, подсчитывал выигрыши прошлой недели; а грек, опершись на локоть и не прячась от солнца — этого божества, которое покровительствовало его народу и светом поэзии, радости или любви наполняло жилы, — смотрел вдаль и, быть может, завидовал ветерку, который уносился к берегам Греции.
— Скажи, Клодий, — заговорил наконец грек, — ты когда-нибудь влюблен?
— Да, много раз.
— Тот, кто любил много раз, не любил никогда, — сказал Главк. — Есть лишь один настоящий Эрот, хотя поддельных сколько угодно.
— Эти подделки — тоже неплохие божки, — заметил Клодий.
— Согласен, — отвечал грек. — Я благоговею даже перед тенью Любви, но еще больше — перед ней самой.
— Значит, ты всерьез влюбился? Тебя посетило то чувство, которое описывают поэты, — когда лишаешься аппетита, забываешь про театр и пишешь элегии? Вот никогда не подумал бы! Ловко же ты умеешь притворяться.
— Ну нет, до этого не дошло, — сказал Главк с улыбкой. — Или, вернее, я могу повторить вслед за Тибуллом:
Кто во власти любви, ступай куда пожелает,
И безопасен и чист…
Я не влюблен; но мог бы влюбиться, если б судьба не разлучила меня с ней. Эрос возжег бы свой светильник, но жрецы не налили туда масла.
— Но кто же она? Попробую догадаться. Не дочь ли Диомеда? Клянусь Гераклом, она в тебя влюблена и даже не скрывает этого. Она и собой хороша и богата! Она увьет двери своего мужа лентами из чистого золота.[7]
— Нет, я не хочу продавать себя. Дочь Диомеда красива, это так, и, не будь она внучкой вольноотпущенника, я мог бы даже… но нет… у нее только и есть, что красивое лицо; она совсем не женственна, и на уме у нее одни удовольствия.
— Ты неблагодарен. Но скажи, кто же тогда эта счастливица?
— Сейчас ты все узнаешь, милый Клодий. Несколько месяцев назад я был в Неаполе, городе, который люблю, потому что он до сих пор сохранилгреческий дух и следы своего происхождения и все еще заслуживает имени «Партенопея» за свой благоуханный воздух и живописные берега.[8] Я зашел в храм Минервы, чтобы вознести молитвы, не за себя, а за тот город, которому больше не улыбается Паллада.[9] Храм был пуст. Воспоминания об Афинах нахлынули на меня. Думая, что я один в храме, преисполненный благоговением, я не заметил, как мои молитвы хлынули из сердца и сорвались с уст. Я молился со слезами, и вдруг молитвы мои были прерваны глубоким вздохом. Я быстро обернулся — позади меня стояла женщина. Она тоже молилась, подняв покрывало; и, когда взгляды наши встретились, мне показалось, что небесный свет, который излучали эти темные ласковые глаза, осветил мне душу. Никогда, милый Клодий, не видел я такого чудного лица: какая-то грусть смягчала и в то же время возвышала его черты, нечто неизреченное, что изливается из глубин души, придавало ей неземную и благородную красоту — такой наши скульпторы изображали Психею. Слезы катились у нее из глаз. Я сразу догадался, что она тоже родом из Афин и моя молитва за Афины тронула ее сердце. Я обратился к ней дрогнувшим голосом. «Ты тоже из Афин, прекрасная дева?» — спросил я. Услышав мой вопрос, она покраснела и приспустила покрывало. «Прах моих отцов, — ответила она, — покоится на берегах Илисса; сама я родилась в Неаполе, но сердце мое принадлежит Афинам, городу моих предков». — «Давай же вместе принесем жертвы», — сказал я. Вошел жрец, и мы, стоя рядом, вместе совершили священный обряд, вместе коснулись колен богини, вместе возложили на алтарь гирлянды из оливковых ветвей. Не знаю почему, но я испытывал к ней удивительное чувство, какую-то почти благоговейную нежность. Мы, пришельцы из далекой, поверженной страны, стояли вдвоем в этом храме божества нашей родины, и удивительно ли, что сердце мое устремилось к моей соотечественнице — ведь я с полным правом могу называть ее так. Мне казалось, что я знаю ее уже много лет; и простой обряд чудесным образом повлиял на наши чувства и заставил нас забыть о времени. Молча покинули мы храм, и я хотел уже спросить, где она живет и могу я посетить ее, но тут на ступенях храма к ней покипел юноша, похожий на нее лицом, и взял ее за руку. Обернувшись, она простилась со мной. Толпа разделила, и больше я ее не видел. Дома меня ждали письма, и я вынужден был уехать в Афины: родственники угрожали мне тяжбой из-за наследства. Когда дело было улажено, я снова вернулся в Неаполь. Я обошел весь город, но не отыскал своей соотечественницы и, надеясь рассеяться и забыть это чудесное видение, поспешил в Помпеи, чтобы окунуться в веселье и роскошь. Вот и все. Я не влюблен, но не могу ее забыть и жалею о разлуке.
Клодий хотел что-то сказать, но тут галька зашуршала под медленными и величественными шагами. Приятели обернулись и сразу узнали подошедшего.
Это был высокий, худощавый, но крепкий и мускулистый человек лет сорока. Бронзовая кожа выдавала его восточное происхождение, но в чертах лица было что-то греческое (особенно в подбородке, в губах и во лбу), и только крючковатый, орлиный нос и твердые, торчащие скулы отличали его от греков, чьи лица даже в зрелом возрасте сохраняют красивую юношескую округлость. Глаза, большие и черные, как ночь, ярко блестели. Глубокое, задумчивое и слегка печальное спокойствие, казалось, застыло в его гордом и повелительном взгляде. Его осанка и выражение лица были невозмутимы и надменны, а что-то диковинное в покрое и неяркой расцветке широких одежд еще больше усиливало впечатление от этого равнодушия и надменности. Клодий и Главк, приветствуя его, украдкой невольно скрестили пальцы: они слышали, что у египтянина Арбака дурной глаз.
— Видно, это зрелище и в самом деле очень красиво, — сказал Арбак с холодной, но любезной улыбкой, — если веселый Клодий и общий любимец Главк покинули ради него оживленный город.
— А разве вообще природа так непривлекательна? — спросил грек.
— Для любителей развлечений — да.
— Ты судишь сурово, но едва ли справедливо. Удовольствия хороши, когда они разнообразны; шумные развлечения учат нас ценить одиночество, а одиночество — развлечения.
— Так рассуждают молодые философы Сада,[10] — сказал египтянин. — Они принимают бессилие за мудрость и, пресытившись всеми другими радостями, воображают, будто познали радость одиночества. Но не в таких пресыщенных душах будит природа восторги, через которые только и открывается вся ее чистая и несказанная красота: природу нужно обожать со всем пылом страсти, которая не должна угаснуть, а вам это в тягость, для вас это непосильное бремя. Да, молодой афинянин, сияющая Селена[11] явилась Эндимиону не средь шумных и многолюдных увеселений, а в тишине, среди гор и пустынных долин.
— Прекрасное сравнение! — вскричал Главк. — Но здесь оно вовсе не к месту. Угаснуть! Это слово пригодно для стариков, но не для юных. Я, во всяком случае, ни на миг не знал пресыщения!
Арбак снова улыбнулся, но такой холодной и отталкивающей была эта улыбка, что даже равнодушному Клодию стало не по себе. Не отвечая на горячие слова Главка, египтянин сказал тихо и печально:
— Что ж, в конце концов, ты прав, наслаждаясь минутой, пока жизнь тебе улыбается: розы быстро вянут, аромат исчезает. Главк, мы чужие здесь, вдалеке от праха отцов, — что же остается нам, кроме наслаждений или тоски? Для тебя — одно, а для меня, пожалуй, — другое.
Блестящие глаза грека вдруг затуманились слезами.
— Ах, не говори, Арбак! — вскричал он. — Не говори о наших предках! Забудем о том, что были иные свободы, кроме римских! И иная слава! Напрасно стали бы мы призывать ее призрак с полей Марафона и из фермопильских теснин![12]
— Твое сердце протестует, когда ты говоришьэто, — сказал египтянин. — Прощай!
Сказав это, он подобрал полы своих одежд и медленно удалился.
— Сразу стало легче дышать, — сказал Клодий. — Подражая египтянам, мы иногда приносим череп на наши пиры. Право, в присутствии такого вот мрачного египтянина самое лучшее фалернское покажется кислятиной.
— Странный человек! — задумчиво сказал Главк. — Он словно умер для удовольствий и безразличен ко всему. Про него ходит столько сплетен, но он ведет таинственную жизнь, и никто не может за глянуть к нему в душу.
— Ах! Говорят, в его мрачном доме бывают тайные празднества, не имеющие никакого отношения к культу Осириса. К тому же, я слышал, он очень богат. Нельзя ли залучить его к нам и приохотить к игре в кости? Вот уж поистине развлечение из развлечений! Лихорадка надежд и разочарований! Вечная, неисчерпаемая страсть! Как ты прекрасна, о игра!
— Я вижу, на Клодия снизошло вдохновение! — воскликнул Главк со смехом. — Оракул в нем заговорил голосом поэта, ну и чудеса!
Происхождение Главка. Описание домов в Помпеях. Классический пир
Небеса благословили Главка всем, кроме одного: они дали ему красоту, здоровье, богатство, ум, благородное происхождение, горячее сердце, поэтическую натуру, но лишили его наследия отцов — свободы. Он родился в Афинах римским подданным. Еще в юности, унаследовав крупное состояние, он предался страсти к путешествиям, столь естественной для молодости, и испил до дна пьянящий напиток наслаждений среди пышности и роскоши императорского двора.
Он был второй Алкивиад, но не знал честолюбия. Таков обычно удел человека, наделенного живым воображением, молодостью, богатством, талантами, если отнять у него стремление к славе. Про его дом в Риме говорили все кутилы, но им интересовались и любители искусств; скульпторы Греции с радостью отдавали весь свой талант, украшая портики и экседры в доме молодого афинянина. Его жилище в Помпеях — увы, яркие краски теперь поблекли, фрески осыпались! — утратило главную свою красоту, исчезло его изящество, его чудесные украшения, и все же, когда оно снова увидало свет дня, какие восторги, какое восхищение вызвали мельчайшие детали его убранства, роспись, мозаика! Страстно влюбленный в поэзию и драматургию, которые напоминали ему о мудрости и героизме его народа, Главк украсил свое жилище картинами, на которых были изображены сцены из Эсхила и Гомера. Археологи, приняв вкусы хозяина дома за его призвание, сочли его поэтом, и, хотя ошибка давно обнаружена, традиция все еще живет, и дом афинянина Главка по-прежнему называют «Домом трагического поэта», как его назвали при раскопках.
Прежде чем описывать этот дом, необходимо дать читателю общее представление о домах в Помпеях. Как мы увидим, их планировка очень похожа на то, что описано Витрувием, хотя, разумеется, различие вкусов сказалось во многих мелочах, что всегда вызывало недоумение у археологов. Мы постараемся сделать свое описание возможно более живым и ясным.
Входящий обычно попадал через узкий вестибул в зал, иногда украшенный колоннами, но чаще без них; с трех сторон было по двери, которые вели в спальни (одна предназначалась для привратника, другая, самая лучшая, для гостей). В конце зала, по обе его стороны, если дом был просторный, находились два небольших помещения, скорее, ниши, чем комнаты, — здесь обычно жили женщины; а посреди, в цветном, в шахматную клетку полу непременно был неглубокий квадратный бассейн для дождевой воды, именуемый имплювием, куда вода стекала сквозь отверстие в крыше; это отверстие по желанию можно было закрывать тентом. Около имплювия, особо почитаемого древними, иногда (но в Помпеях реже, чем в Риме) стояли изображения богов — хранителей дома; гостеприимный очаг, столь часто упоминаемый римскими поэтами и посвященный Ларам,[13] в Помпеях почти всегда представлял собой переносную жаровню, а у стены, чаще всего на самом видном месте, стоял огромный деревянный сундук, украшенный бронзовыми или железными полосами и прикрепленный надежными скобами к каменной плите так прочно, что никакому грабителю не под силу было сдвинуть его с места. Предполагают, что в этом сундуке хозяин хранил деньги; однако ни в одном из таких сундуков, раскопанных в Помпеях, денег не нашли, так что, возможно, их иногда ставили просто для красоты.
В этом зале (или, выражаясь языком древних, атрии) обычно принимали деловых посетителей и незнатных гостей. В «приличных» домах при атрии был особый раб-служитель, занимавший привилегированное положение среди других рабов. В бассейн ничего не стоило свалиться, но ходить посередине атрия запрещалось, точь-в-точь как у нас по газонам, — достаточно было места по краям. Напротив входа, в противоположном конце атрия, было помещение, называемое «таблин», — с полом, выложенным богатой мозаикой, и красиво расписанными стенами. Здесь обычно хранились семейные записи или документы, связанные с общественными обязанностями хозяина; по одну сторону таблина нередко помещалась столовая, или триклиний, по другую — своего рода хранилище для драгоценностей, где держали всякие редкости и дорогие украшения; здесь же непременно был узкий коридор для рабов, чтобы они могли пробираться в дальнюю часть дома, не появляясь в хозяйских покоях. Двери всех этих покоев выходили на квадратную или прямоугольную колоннаду, которую принято называть перистилем. Если дом был небольшой, он заканчивался этой колоннадой; и тогда, как бы ни был он мал, в середине дворика непременно разбивали сад, где на постаментах устанавливали вазы с цветами; под колоннадой, справа и слева, были двери, которые вели в спальни, а также во второй триклиний (у древних для еды обычно отводилось не меньше двух комнат; одна летняя, а другая зимняя, или, возможно, одна для будничных трапез, другая — для торжественных пиров), и, если хозяин любил литературу, — в кабинет, громко именовавшийся библиотекой, ибо крохотной комнатки было достаточно, чтобы вместить несколько свитков папируса: у древних это считалось изрядной коллекцией книг.
В конце перистиля обычно помещалась кухня. Если дом был большой, он не заканчивался перистилем, и посредине был тогда не сад, а, скажем, фонтан или бассейн с рыбами, в конце же, прямо напротив таблина, обыкновенно помещалась вторая столовая, по обе стороны которой шли спальни, а иногда тут же была картинная галерея, или пинакотека. Все эти помещения, в свою очередь, сообщались с квадратным или прямоугольным пространством, обычно с трех сторон огражденным колоннадой, как перистиль, и очень на него похожим, только подлиннее. Это и был, собственно, сад, или виридарий, почти всегда украшенный фонтаном или статуями и пестревший яркими цветами: в дальнем его конце стоял домик садовника; если семья была большая, по обе стороны колоннады помещались еще комнаты.
В Помпеях второй или третий этаж редко служил жильем для хозяев, он строился лишь над небольшой частью дома, и там были комнаты для рабов — в этом отличие помпейской планировки от планировки более великолепных римских домов, где главная столовая, ценакул, помещалась во втором этаже. Сами комнаты обычно были небольшие; в этом теплом климате гостей чаще всего принимали в перистиле (или портике), в атрии или в саду, и даже банкетные залы, изысканно украшенные и убранные, были невелики, потому что в древности люди искусства, любившие общество, но не толпу, редко приглашали на пир более девяти человек сразу, так что в просторных комнатах не было нужды. Но вся анфилада, если смотреть от входа, вероятно, производила большое впечатление: можно было сразу окинуть взглядом атрий с богатой мозаикой и росписью, таблин и изящный перистиль, а если дом распространялся дальше — банкетный зал на противоположной стороне перистиля и, наконец, сад с фонтаном или мраморной статуей посредине.
Теперь читатель имеет представление о домах в Помпеях; в некоторых отношениях они напоминали греческие, но в основном были построены по римскому образцу. Почти каждый дом в чем-нибудь отличался от остальных, но общая планировка была одинакова. Всюду непременный атрий, таблин и перистиль, сообщающиеся между собой; всюду стены красиво расписаны; и всюду видно, что обитатели этих домов любили утонченные радости жизни. Однако вкус их представляется нам сомнительным: они любили броские, кричащие цвета, фантастические рисунки; основания колонн часто красили в ярко-красный цвет, а верх оставляли некрашеным; если сад был маленький, стены его нередко разрисовывали, чтобы он казался больше, деревьями, птицами, храмами — дешевая уловка, к которой, однако, прибег и сам Плиний, непримиримо строгий во всем, что касалось изящества, и самодовольно гордившийся своим садом.
Дом Главка был одним из самых маленьких и в то же время одним из самых красивых и совершенных среди частных домов в Помпеях.
За дверью начинался длинный и узкий вестибул, где на полу была выложена мозаичная собака и обычная надпись: «Cave canem», что значит «Берегись собаки». По обе его стороны помещались две довольно большие комнаты; поскольку в жилой части дома не хватало места для деловых встреч, эти две комнаты предназначались для приема посетителей, которые ни по своему положению, ни по праву близкой дружбы с хозяином не имели доступа во внутренние покои.
Вестибул вел в атрий, где при раскопках нашли потрясающей силы роспись, которой не постыдился бы и Рафаэль. Теперь плиты с росписью перенесены в Неаполитанский музей; знатоки и сейчас восхищаются ими — на них изображено расставание Ахилла и Брисеиды.[14] Все считают, что фигуры и лица Ахилла и бессмертной рабыни написаны с большой силой, страстью и выразительностью.
В конце атрия узенькая лестница вела наверх, в помещение для рабов; кроме того, там помещались две или три маленькие спальни, на стенах которых были изображены похищение Европы, битва амазонок[15] и тому подобные сюжеты.
Дальше был таблин, в обоих концах которого висели великолепные занавеси из тирского пурпура, обычно неплотно задернутые. На одной из стен был изображен поэт, читающий стихи друзьям, а на полу выложена на редкость изящная мозаичная картина: режиссер дает наставление актерам.
За этим залом был перистиль, которым дом (как и все небольшие дома в Помпеях) заканчивался. Каждая из семи колонн перистиля была увита гирляндами; посредине, в саду, в белых мраморных вазах на высоких цоколях цвели редчайшие цветы. В левой половине сада была небольшая, посвященная Пенатам часовенка, вроде тех, какие можно увидеть при дороге в католических странах; перед ней стоял бронзовый треножник; по левую сторону колоннады были две небольшие спальни, по правую — триклиний, где уже собрались гости.
Этот покой неаполитанские археологи обычно называют «комнатой Леды». В прекрасной книге сэра Уильяма Джелла читатель найдет гравюру с пленительного изображения Леды, протягивающей малютку своему супругу, благодаря чему комната и получила свое название. Комната выходила прямо в благоухающий сад. Вокруг стола кипарисового дерева, идеально отполированного и инкрустированного причудливыми серебряными узорами, стояли три ложа, которые в Помпеях предпочитали полукруглым сиденьям, только-только входившим тогда в моду в Риме; на этих бронзовых ложах, украшенных золотом и серебром, лежали роскошные вышитые покрывала, которые мягко опускались под тяжестью тела.
— Скажу по чести, — заметил эдил Панса, — твой дом, Главк, хоть он немногим больше шкатулки для застежек, — настоящая драгоценность. Как прекрасно нарисовано расставание Ахилла и Брисеиды! Какой стиль! Какие лица!
— Похвала Пансы — большая честь, — серьезно сказал Клодий. — Как чудесно расписаны стены в его собственном доме! Вот уж поистине кисть Зевксида…
— Право, ты льстишь мне, любезный Клодий, — промолвил Панса, чей дом был знаменит в Помпеях скверной росписью, ибо эдил был патриотом своегогорода и покровительствовал только местным художникам. — Ты льстишь мне; но, клянусь Поллуксом, там, конечно, есть неплохие краски, не говоря уж о рисунке, а на кухне, друзья… Ах! Это все я придумал..
— Что же там изображено? — спросил Главк. — Я еще не видел твоей кухни, хотя часто отведывал яства, там приготовленные.
— Повар, любезный мой афинянин, повар, возлагающий плоды своего искусства на алтарь Весты, а на заднем плане — превосходная мурена на вертеле, писанная с натуры. Тут потребовалась выдумка!
В этот миг появились рабы, неся большой поднос с закусками. Среди блюд с аппетитными фигами, свежими травами, охлажденными снегом, анчоусами и яйцами были поставлены в ряд небольшие чаши с вином, разведенным водой и слегка приправленным медом. Когда все это очутилось на столе, молодые рабы поднесли каждому из пяти гостей (ибо их было только пятеро) серебряный таз с благовонной водой и салфетки с пурпуровой каемкой. Но кичливый эдил вынул собственную салфетку, которая, правда, была не из такого тонкого полотна, но зато с каймой вдвое шире, и вытер руки с самодовольством человека, который привык к общему восхищению.
— Какая у тебя прекрасная салфетка! — сказал Клодий. — Кайма широкая, как пояс!
— Пустое, мой Клодий, пустое! Говорят, что широкая кайма — последняя римская мода. Но Главк более моего сведущ в таких вещах.
— Будь благосклонен к нам, о Вакх! — сказал Главк, благоговейно склоняясь перед прекрасным изваянием этого бога, возвышавшимся посреди стола, по углам которого стояли Лары и солонки.
Гости присоединились к молитве, а потом, окропив стол вином, совершили обычное возлияние. Все снова опустились на ложа, и пир начался.
— Пусть эта чаша будет последней в моей жизни, если я лгу! — сказал молодой Саллюстий, когда после первых чаш на столе появились богатые яства и рабвыплеснул в его кубок полный до краев киаф. — Пусть эта чаша будет последней, но лучшего вина я не пил в Помпеях!
— Принеси сюда амфору, — сказал Главк рабу, — и прочти, что на ней написано.
Раб поспешно развернул свиток, привязанный к амфоре, и прочел, что вино хиосское, пятидесятилетней выдержки.
— Как приятно охладил его снег! — сказал Панса. — В самую меру.
— Совсем как человек, который охлаждает свой пыл как раз настолько, чтобы потом воспылать двойным жаром! — воскликнул Саллюстий.
— Когда будет травля диких зверей? — спросил Клодий у Пансы.
— Она назначена на девятый день после августовских ид, — ответил Панса. — На другой день после Вулканалий. У нас есть прекрасный молодой лев.
— Но кого же он растерзает? — спросил Клодий. — Увы, сейчас так мало преступников! Боюсь, Панса, что тебе придется бросить на растерзание льву какого-нибудь невинного!
— Я много думал об этом, — серьезно ответил эдил. — Позорный закон запрещает нам бросать хищным зверям наших собственных рабов. Мы не можем делать что хотим со своей собственностью, а это, скажу вам, все равно что лишить нас ее.
— Не так было в добрые времена республики! — вздохнул Саллюстий.
— К тому же мнимое милосердие к рабам приносит столько разочарований бедноте: ведь эти люди так любят жестокие зрелища вроде поединка между человеком и зверем! И вот из-за проклятого закона они теряют невинное удовольствие — разве что боги пошлют нам хорошего преступника.
— Только очень недальновидный правитель станет мешать мужественным развлечениям народа, — сказал Клодий.
— Ну, благодарение Юпитеру и Паркам, у нас теперь нет Нерона, — сказал Саллюстий.
— Вот уж действительно был тиран: на десять лет закрыл наш амфитеатр!
— Удивительно еще, что не начался бунт, — сказал Саллюстий.
— Дело было близко к этому, — промямлил Панса: его рот был набит мясом дикого кабана.
Беседа на миг была прервана звуками флейты, и два раба внесли большое блюдо.
— Ага! Какое еще лакомство припас ты для нас, Главк? — вскричал молодой Саллюстий, и глаза его заблестели.
Саллюстию было всего двадцать четыре года, но в жизни он знал только одно наслаждение — хорошо поесть; должно быть, всеми остальными удовольствиями он уже пресытился; и все же сердце у него было доброе.
— Я узнал его, клянусь Поллуксом! — воскликнул Панса. — Это амбракийский[16] козленок. Эй! — Он щелкнул пальцами — так обычно подзывали рабов. — Мы должны совершить возлияние в честь нового гостя!
— Я надеялся, — сказал Главк со вздохом, — предложить вам устрицы из Британии, но те же ветры, что когда-то были беспощадны к Цезарю, лишили насустриц.[17]
— А они и впрямь так вкусны, эти устрицы? — спросил Лепид, для удобства еще больше распуская на животе свою тунику.
— Ну, признаться, я подозреваю, что именно дальность расстояния делает их столь лакомыми; им недостает сочности устриц из Брундизия. Но в Римени один ужин без них не обходится.
— Бедные бритты! В конце концов, и от них есть какая-то польза, — сказал Саллюстий, — они доставляют нам устриц.
— Лучше бы они доставили нам гладиатора, — сказал эдил, человек практический, который все время думал об амфитеатре.
— Клянусь Палладой! — воскликнул Главк, когда любимый раб венчал его густые волосы новым венком. — Я люблю дикие зрелища, когда зверь дерется со зверем. Но, когда человека, такое же существо из плоти и крови, как и мы, безжалостно гонят на арену, на растерзание, это ужасно: меня тошнит, я задыхаюсь, готов сам броситься на арену и защитить его. Крики толпы для меня ужаснее голосов эринний, преследующих Ореста. Я рад, что на этот раз, вероятно, не будет кровавого зрелища!
Эдил пожал плечами. Молодой Саллюстий, самый добродушный человек в Помпеях, широко раскрыл глаза от удивления. Красавец Лепид, который мало говорил, боясь, что от этого у него на лице появятся морщины, воскликнул: «Клянусь Геркулесом!» Прихлебатель Клодий пробормотал: «Клянусь Поллуксом!», и шестой из пирующих, который был «тенью» Клодия, во всем обязанный вторить своему более богатому приятелю, когда не мог превозносить его — прихлебатель у прихлебателя, — тоже пробормотал: «Клянусь Поллуксом!»
— Вы, италийцы, привыкли к таким зрелищам, а мы, греки, более милосердны, — продолжал Главк. — О тень Пиндара! До чего прекрасна истинно греческая игра — состязание человека с человеком, честный поединок, радостный и вместе с тем печальный триумф: так радостно бороться с благородным врагом, и так печально видеть его поверженным!.. Но вам меня не понять.
— Козленок удивительно вкусный, — сказал Саллюстий.
Раб, который резал мясо и очень гордился своим искусством, только что разрезал козленка в такт музыке, которая начала играть тихо и медленно, а потом зазвучала все быстрее и быстрее.
— Повар у тебя, конечно, из Сицилии? — спросил Панса..
— Да, из Сиракуз.
— Не хочешь ли поставить его на кон? — предложил Клодий. — Сыграем между двумя переменами блюд.
— Что ж, лучше кости, чем травля дикими зверями; но я не буду играть на моего сицилийца — что можешь ты поставить против него?
— Мою Филлиду, красавицу танцовщицу!
— Я не покупаю женщин, — сказал грек, небрежно поправляя венок.
Музыканты, сидевшие в атрии, закончили аккомпанемент к разрезанию козленка; теперь мелодия зазвучала тише, веселей и в то же время осмысленней, и музыканты запели оду Горация, которая начинается словами: «Персов роскошь мне ненавистна», столь трудную для перевода: она считалась подходящей для пира, который, хоть и кажется нам теперь таким изысканным, был довольно скромным для того времени, когда так любили пышность и великолепие. Ведь это был пир в частном доме, а не при дворе; правда, у благородного мужа, но не у императора или сенатора.
— Эх, старик Гораций! — сказал Саллюстий с сожалением. — Он неплохо воспевал пиры и женщин, но ему далеко до наших нынешних поэтов.
— Например, до бессмертного Фульвия, — сказал Клодий.
— Да, до бессмертного Фульвия, — подхватила его тень.
— А Спурена, а Гай Мутий, который пишет по три поэмы в год, — разве способны были на это Гораций или же Вергилий? — сказал Лепид. — Все старые поэты делали одну ошибку: брали за образец скульптуру, а не живопись. Простота и невозмутимость — вот к чему они стремились. Но мы, нынешние люди, полны огня, страсти, энергии. Мы не знаем покоя, мы хотим быть подобными краскам живописи, ее стремительности, ее движению. О бессмертный Фульвий!
— Между прочим, — сказал Саллюстий, — вы читали новую оду Спурены в честь Исиды? Она великолепна — в ней столько истового благочестия!
— Мне кажется, Исида — самое почитаемое божество в Помпеях, — сказал Главк.
— Да, — отозвался Панса. — Перед ней сейчас все преклоняются; ее статуя изрекает самые поразительные оракулы. Я не суеверен, но должен сознаться, чтоона не раз серьезно помогала мне своими советами. И жрецы ее так благочестивы! Не то что великолепные и гордые жрецы Юпитера и Фортуны! Они ходятбосиком, не едят мяса и почти всю ночь молятся в уединении!
— Жрецы Исиды действительно пример для всех! Увы, в храме Юпитера многое нужно изменить, — сказал Лепид, который готов был изменить все, кромесамого себя.
— Говорят, египтянин Арбак посвятил жрецов Исиды в какие-то глубокие таинства, — сказал Саллюстий. — Он кичливо объявил себя потомком Рамсесов и утверждает, что в его роду с незапамятных времен сохраняются священные и сокровенные знания.
— Без сомнения, у него дурной глаз, — сказал Клодий. — Стоит мне взглянуть на этот лик Медузы, не произнеся заклинания, и я непременно лишаюсь любимой лошади или же в кости мне пять раз кряду выпадают «псы».[18]
— Вот уж это поистине чудо, — сказал Саллюстий хмуро.
— Ты про что, Саллюстий? — воскликнул игрок, краснея.
— Про то, что я разорился бы, если б часто играл с тобой.
Клодий только презрительно улыбнулся.
— Не будь Арбак так богат, — сказал Панса важно, я бы воспользовался своей властью и учинил следствие по доносу, в котором его называют астрологом и колдуном. Агриппа,[19] когда был эдилом Рима, изгнал из города всех этих злодеев. Но он богат, а ведь долг эдила — охранять богатых!
— А что ты думаешь о новой секте, у которой, говорят, есть прозелиты даже в Помпеях, об этих приверженцах еврейского бога — Христа?
— Ах, они просто пустые мечтатели! — сказал Клодий. — Среди них нет ни одного благородного мужа; их прозелиты — жалкие и невежественные бедняки!
— Все равно их следовало бы распять за богохульство, — сказал Панса с горячностью. — Они не признают Венеры и Юпитера! Назареянин[20] — ведь это все равно что безбожник. Вот погодите, я до них доберусь!
Вторая перемена блюд была убрана, пирующие поудобнее возлегли на ложах — начался перерыв, во время которого их услаждали пение и звуки аркадской свирели.[21] Главк, поглощенный музыкой, меньше всех был расположен прервать молчание, но Клодий решил, что они попусту теряют время.
— За твое здоровье, любезный Главк, — провозгласил он с ловкостью опытного пьяницы, делая по глотку после каждого слова. — Вчера тебе не повезло в игре — сегодня ты должен быть вознагражден. Вели подать кости.
— Как хочешь, — отвечал Главк.
— Играть в кости летом? Я же все-таки эдил, — сказал Панса начальственным тоном.[22]
— Но ведь мы будем играть в твоем присутствии, почтенный Панса, — возразил Клодий, встряхивая стаканчик с костями. — Твое присутствие отменяет все запреты. Ведь пагубна не сама игра, а злоупотребление ею.
— Какая мудрость! — пробормотала его тень.
— Так уж и быть, я отвернусь, — сказал эдил.
— Подожди, любезный Панса, сначала выпьем, — сказал Главк.
Клодий неохотно согласился и зевнул, скрывая свою досаду.
— «Пасть раскрыл на золото», — прошептал Лепид, цитируя «Клад» Плавта.
— «Знаю я полипов этих: тронут чуть и держат уж», — подхватил Саллюстий словами из той же комедии.
На столе появилась третья перемена блюд — всевозможные фрукты, орехи, сласти, пироги и всякие лакомства в самых разнообразных и причудливых формах; вино, которое рабы до сих пор разливали, обходя гостей, теперь поставили на стол в больших стеклянных кувшинах, и на каждом была наклейка, свидетельствовавшая о возрасте и качестве содержимого.
— Отведай лесбосского, мой милый Панса, — сказал Саллюстий. — Отличное вино.
— Это вино не очень старое, — сказал Главк, — зато созревает быстро благодаря пламени Вулкана.
— Замечательно! — сказал Панса. — Но, пожалуй, его букет слишком пряный.
— Какая красивая чаша! — воскликнул Клодий, беря одну из хрустальных чаш, ручки которой, выгнутые в виде змей, по излюбленной в Помпеях моде, были усыпаны драгоценными камнями.
— Не откажи принять ее, — сказал Главк, снимая с пальца дорогое кольцо и вешая его на ручку чаши, — вместе вот с этим кольцом, мой милый Клодий, да ниспошлют тебе боги здоровье и благополучие, чтобы ты мог долго и часто наполнять ее до краев!
— Ты так щедр, Главк! — сказал игрок, передавая чашу своему рабу. — Твоя любовь ко мне придает этой чаше двойную цену.
— Пью за Граций! — провозгласил Панса, трижды осушая свою чашу.
Гости последовали его примеру.
— Мы не избрали симпосиарха! — воскликнул Саллюстий.
— Что ж, бросим кости, — сказал Клодий, тряхнув стаканчик.
— Нет! — воскликнул Главк. — Нам не нужен холодный и всем надоевший симпосиарх, этот царь на пиру. Разве римляне не отреклись от повиновения царям? Неужели мы поступимся свободою предков? Эй, музыканты, сыграйте песню, которую я недавно сочинил, там есть стих про это.
Музыканты заиграли бурную ионийскую мелодию, и молодые голоса запели по-гречески…
Выслушав песню, все громко захлопали. Ведь в гостях у автора стихи всегда кажутся изумительными.
— Это в истинно греческом духе, — сказал Лепид. — Со звучностью и силой греческого языка не может соперничать римская поэзия.
— И в самом деле, как это не похоже на смиренную простоту оды Горация, которую мы только что слышали! — сказал Клодий, пряча усмешку. — Ионийская мелодия прекрасна. Кстати, это слово напомнило мне тост, который я хотел вам предложить. Друзья, выпьем за прекрасную Иону!
— Иона — греческое имя, — сказал Главк тихо. — Я с радостью пью за нее. Но кто она?
— Ах да! Ты ведь только что вернулся в Помпеи, а не то заслуживал бы остракизма за свое невежество! — горячо воскликнул Лепид. — Не знать Иону, самую очаровательную женщину в нашем городе!
— Да, она на редкость красива, — сказал Панса. — А какой голос!
— Должно быть, она питается только соловьиными языками, — сказал Клодий.
— Соловьиными языками — какая прекрасная мысль! — прошептала его тень.
— Расскажите мне о ней, — попросил Главк.
— Так знай же… — начал было Лепид.
— Погоди, дай лучше я! — воскликнул Клодий. — Твоя речь медлительна, как черепаха.
— Зато ты трещишь как сорока! — пробормотал любитель развлечений и с презрительным видом откинулся на ложе.
— Так знай же, мой любезный Главк, — сказал Клодий, — что Иона лишь недавно приехала в Помпеи. Она поет, как Сапфо, и сама сочиняет свои песни, а вигре на флейте, кифаре и лире она превосходит муз. Красота ее ослепительна. Дом ее — само совершенство: какой вкус… какие драгоценности… какие статуи! Она богата, и щедрость ее не уступает богатству.
— Ее поклонники, разумеется, не скупятся, — сказал Главк. — А деньги, которые легко достаются, легко и теряются.
— Поклонники! В этом как раз главная загвоздка. У Ионы есть лишь один недостаток — она неприступна. Весь наш город у ее ног, но она никого не одарилаблагосклонностью и даже не хочет выходить замуж.
— Никого! — повторил Главк.
— Да. У нее душа Весты и пояс Венеры,[23] — сказал Клодий.
— Какая изысканность выражений! — подхватила его тень.
Это просто чудо! — воскликнул Главк. — А нельзя ли ее увидеть?
— Я отведу вас туда сегодня вечером, — сказал Клодий. — А пока… — И он снова встряхнул стаканчик с костями.
— Я к твоим услугам, — сказал Главк любезно. — Панса, отвернись!
Лепид и Саллюстий играли в чет или нечет, прихлебатель Клодия смотрел на игру, а Главк и Клодий, бросая кости, постепенно входили в азарт.
— Клянусь Поллуксом! — воскликнул Главк. — Мне во второй раз выпали «псы»!
— А теперь помогай мне, Венера! — сказал Клодий и долго тряс стаканчик. — О мать Венера, вот она! — и он выкинул самое большое число очков, называемое именем этой богини. — Она покровительствует счастливцам.
— Венера неблагодарна, — беззаботно сказал Главк. — Я всегда приносил жертвы на ее алтарь.
— Кто играет с Клодием, скоро, подобно Куркулиону у Плавта, поставит на кон свой плащ, — прошептал Лепид.
— Бедный Главк, он слеп, как сама Фортуна,[24] — отозвался Саллюстий ему в тон.
— Ну, хватит, — сказал Главк. — Я уже проиграл тридцать тысяч сестерциев.
— Ах, как жаль… — начал Клодий.
— О воплощение доброты! — воскликнула его тень.
— Не нужно сожалений! — сказал Главк. — Удовольствие, которое я получаю от игры с тобой, Клодий, вознаграждает за проигрыш.
Разговор оживился и стал общим, чаши наполнялись все усерднее, и гости Главка снова начали восхвалять Иону.
— Чем дожидаться, пока погаснут звезды, давайте посетим ту, перед чьей красотой они меркнут, — сказал Лепид.
Клодий, видя, что игру уже не возобновить, поддержал его, и Главк, хоть и уговаривал гостей остаться и продолжать пир, не мог скрыть своего любопытства, возбужденного похвалами Ионе: поэтому все (кроме Пансы и тени Клодия) решили отправиться к прекрасной гречанке. Они выпили за здоровье Главка и императора Тита, совершили последнее омовение, после чего надели обувь и, спустившись с лестницы, прошли через ярко освещенный атрий, и злая собака, выложенная мозаикой у порога, их не тронула. Луна только что взошла и озарила еще оживленные улицы города.
Они прошли квартал ювелиров, весь залитый огнями, которые отражались, играя, в драгоценных камнях, выставленных в лавках, и очутились у дверей Ионы. В вестибуле рядами горели светильники, по обоим концам таблина висели пурпуровые занавеси, расшитые красивыми узорами, стены и мозаичный пол сверкали ярчайшими красками, а в портике, окружавшем благоухающий сад, они нашли Иону, вокруг которой уже толпились, аплодируя ей, восхищенные гости.
— Ты, кажется, сказал, что она афинянка? — прошептал Главк, когда они шли через перистиль.
— Нет, она из Неаполя.
— Из Неаполя! — повторил Главк.
В этот миг толпа, окружавшая Иону, расступилась и открыла его взору светлую красоту нимфы, которую его память хранила так долго.
Храм Исиды. Ее жрец. Характер Арбака
А теперь вернемся к египтянину. Мы расстались с Арбаком в полдень на берегу залива, когда он покинул Главка и его приятеля. Очутившись в более оживленном месте, он остановился и поглядел на эту толпу с горькой улыбкой на смуглом лице, скрестив на груди руки.
— Болваны, ничтожества, идиоты — вот вы кто! — пробормотал он тихо. — В наслаждениях, в торговле, в религии вас равно обманывают страсти, с которыми вы не в силах совладать! Вы для меня пустое место, вы не будите во мне никаких чувств, даже ненависти. Греки и римляне, у нас, у древней мудрости Египта, украли вы огонь, который одушевляет вас. Ваши знания, ваша поэзия, ваше искусство, ваше варварское умение вести войны (все это так ничтожно и искажено и сравнении с великим образцом!) вы украли у нас, как раб крадет объедки после пира. Презренные обезьяны! Римляне, шайка воров! Подумать только — вы наши господа! Пирамиды больше не взирают со своей высоты на народ Рамсесов — римский орел торчит над нильским змеем. Наши господа… Нет, только не надо мной! Моя воля держит в повиновении и сковывает вас, хотя оковы эти невидимы. До тех пор, пока хитрость могущественнее силы, пока есть храмы, в которых оракулы могут дурачить людей, мудрые владычествуют над миром. Даже ваши пороки для Арбака — источник радостей, радостей, не оскверняемых глазами черни, беспредельных, щедрых, неисчерпаемых, которых ваши им осиленные умы не могут ни постичь, ни вообразить. Бредите же дальше, жадные и тщеславные глупцы! Ваши ничтожные мечты о ликторских связках и квесторской должности и вся эта комедия рабской власти вызывают у меня смех и презрение. Я властвую повсюду, где верят в богов. Я правлю душами, сокрытыми под покровом пурпура. Пусть пали Фивы,[25] но Египет пребудет вовек. Арбак покорит мир.
С этими словами египтянин медленно пошел к городу, пересек форум, возвышаясь над шумной толпой, и направился к небольшому, но красивому храму, посвященному Исиде.
Храм в то время был лишь недавно построен на месте старого, за шестнадцать лет перед тем разрушенного землетрясением, и стал таким же модным v непостоянных и легкомысленных жителей Помпеи, как у нас иногда становится модной новая церковь или новый священник. И таинственные слова, в которые были облечены пророчества, и слепая вера, с которой их принимали, были поистине поразительны. И если они не были гласом божества, то, во всяком случае, обнаруживали глубокое знание человеческой природы: они точно соответствовали обстоятельствам в жизни каждого из верующих и выгодно отличались от туманных и неопределенных предсказаний, которые можно было услышать в храмах других богов, соперников Исиды. Когда Арбак подошел к ограде, отделявшей непосвященных от святилища, толпа, в которой были люди всех сословий, но большинство составляли торговцы, затаив дыхание и благоговея, замерла перед множеством алтарей, стоявших на открытом дворе. Семь ступеней из паросского мрамора вели в самый храм, по стенам которого, в нишах, стояли статуи, а сами стены были украшены орнаментом в виде плодов граната, священного дерева Исиды. Посреди храма был большой пьедестал, а на нем — две статуи: Исиды и ее всегдашнего спутника, безмолвного, таинственного Гора. Но в храме было и много других божеств, составлявших свиту египетской богини: родственный ей многоименный Вакх, Киприда — одно из греческих воплощений Исиды, Анубис с собачьей головой, бык Апис и всякие египетские идолы, грубые и безымянные.
Но не следует думать, что в городах Великой Греции сохранялись в чистоте древние египетские обряды культа Исиды. Южные народы, в которых смешалась различная кровь, высокомерные и невежественные, соединили обряды всех стран и веков, и глубокие таинства Нила исказились до неузнаваемости из-за множества бесцеремонных, наглых новшеств, привнесенных из чуждых вер, которые процветали на берегах Кефиса и Тибра. В храме Исиды в Помпеях служили римские и греческие жрецы, не знавшие ни языка, ни обычаев древнего народа, который ей поклонялся когда-то; и потомок грозных фараонов Египта, делая вид, будто благоговейно склоняется перед ее алтарем, втайне презрительно смеялся над ничтожными обрядами, над жалкими попытками подражать торжественному и неповторимому культу его знойной страны.
Теперь на ступенях храма, по обе стороны от входа, стояли в белых одеждах те, кто готовился принести жертвы, а на самом верху встали двое жрецов низшего ранга: один держал ветвь, другой — небольшой сноп колосьев пшеницы. Посредине, в узком проходе, толпились зрители.
— Что привело вас сегодня к алтарям священной Исиды? — шепотом спросил Арбак у одного человека, торговавшего с Александрией (благодаря этой торговле, вероятно, в Помпеях и распространился культ египетской богини). — Судя по белым одеждам этих людей, сейчас будет принесена жертва; а поскольку собрались все жрецы, вы, как видно, приготовились выслушать вещания оракула. На какой же вопрос будет дан ответ?
— Мы все здесь торговцы, — также шепотом ответил этот человек (который был не кто иной, как Диомед), — и хотим узнать судьбу наших судов, которые завтра отплывают в Александрию. Сейчас мы принесем жертву и будем молить богиню ответить нам. Как ты видишь по моим одеждам, сам я не в числе тех, которые испросили у жрецов позволения принести жертву, но и я, клянусь Юпитером, очень даже заинтересован в удачном плавании! Торговля у меня идет бойко, иначе как мог бы я прожить в эти суровые времена?
Египтянин сказал серьезно:
— Хотя Исида всегда была богиней земледелия, она тем не менее покровительствует и торговле.
И, обернувшись к востоку, Арбак, казалось, погрузился в молитву.
Теперь на ступенях появился жрец, с головы до ног одетый'в белое; поверх венка у него на голове было накинуто прозрачное покрывало. Двое жрецов сменили тех, что стояли по бокам от входа, — обнаженные по пояс, они снизу были закутаны в свободные белые одеяния. Тем временем еще один жрец, сев на нижней ступени, начал играть что-то торжественное на длинном духовом инструменте. На половине лестницы отоял еще один жрец, держа в одной руке венок, а в другой — белый скипетр. Величественный ибис (священная птица в египетской религии) делал эту восточную церемонию еще более живописной, безмолвно взирая со стены на обряд или расхаживая возле алтаря у подножия лестницы.
У этого алтаря стоял теперь жрец, готовившийся принести жертву.
Когда гаруспики стали осматривать внутренности жертвенных животных, лицо Арбака утратило свое суровое спокойствие и преисполнилось благочестивого ожидания — оно озарилось радостью, как только знаки были сочтены благоприятными и огонь начал быстро поглощать жертвы, а вокруг распространилось благоухание мирры и ладана. Тут мертвая тишина воцарилась в толпе, люди перестали перешептываться, жрецы собрались на верху лестницы, а один из них, обнаженный, не считая повязки на бедрах, выбежал вперед и, приплясывая, с дикими жестами, стал молить богиню ответить на вопрос. Наконец он умолк в изнеможении, и тогда тихий журчащий звук послышался внутри статуи; голова ее трижды качнулась, губы раскрылись, и глухой голос произнес таинственные слова:
Волны есть, что блестят, как доспехи бойцов.
Есть могилы на дне — они ждут мертвецов.
Злая буря приходит затишью взамен,
Но судов ваших путь будет благословен.
Голос смолк, и толпа вздохнула свободнее. Торговцы переглянулись.
— Все яснее ясного, — пробормотал Диомед. — На море будет шторм, как часто бывает ранней осенью, но наши суда уцелеют! О благая Исида!
— Хвала богине во веки веков! — воскликнули торговцы. — Ее предсказание не могло быть яснее.
Верховный жрец поднял руку, призывая к тишине (служение Исиде требовало от шумных жителей города почти невозможного — молчания), окропил алтарь, сотворил короткую заключительную молитву, и толпа разошлась. Однако египтянин задержался на храмовом дворе, и, когда народу стало поменьше, один из жрецов, подойдя к ограде, почтительно его приветствовал.
Лицо у жреца было удивительно бесстрастное — бритая голова с низким и узким лбом, как у африканского дикаря, а на висках, которые последователи науки, отлично известной древним, несмотря на свое новое название,[26] считают центрами стяжания, были огромные, почти противоестественные выпуклости, которые делали его голову еще уродливее. Лоб был весь изрезан сетью глубоких морщин, глаза были темные, с мутными белками, короткий, но широкий нос с раздувающимися, как у сатира, ноздрями, толстые бледные губы, высокие скулы, пятнистая пергаментная кожа довершали черты этого лица, на которое никто не мог взглянуть без отвращения, и лишь немногие — без страха и недоверия: что бы ни было на уме у этого человека, его звериное обличье заставляло предполагать худшее; жилистая шея, широкая грудь, трвные пальцы и тонкие руки, обнаженные до локтей, изобличали в нем человека крепкого и выносливого.
— Кален, — сказал египтянин этому «красавцу», — ты заметно улучшил голос статуи, последовав моему совету. И стихи твои превосходны. Всегда предсказывай счастливую судьбу, разве только она никак уж не может свершиться.
— К тому же, — добавил Кален, — если буря и потопит проклятые суда, разве мы этого не предсказали? И разве не благословен их груз, если обретает вечныйпокой? Ведь именно о покое молит мореплаватель в Эгейском море, — во всяком случае, так говорит Гораций. Но есть ли в море место покойнее морского дна!
— Ты прав, мой милый Кален. Хотел бы я, чтобы Апекид перенял у тебя твою мудрость. Но мне нужно подробней поговорить с тобой о нем и кое о чем еще. Можешь ты провести меня в какое-нибудь не очень священное место?
— Конечно, — отвечал жрец, вводя его в одну из маленьких пристроек возле отворенных ворот.
Здесь они сели за столик, на котором стояли блюда с фруктами, яйцами и холодным мясом, а также сосуды с превосходным вином, и стали пить и закусывать, задернув занавеси, которые скрывали их от чужих взглядов, но были такие тонкие, что приходилось либо не говорить ничего, не предназначенного для чужих ушей, либо говорить тихо. Они избрали последнее.
— Ты знаешь мое правило, — сказал Арбак едва слышным шепотом, — всегда отдавать предпочтение молодым. Из их податливых, незрелых умов я могу делать все, что хочу. Я изменяю, преображаю, леплю их по своей воле. Но довольно об этом, перейдем к делу. Тебе известно, что некоторое время назад я встретил в Неаполе Иону и Апекида, брата и сестру. Их родители некогда переселились из Афин в Неаполь. После смерти родителей, которые знали и уважали меня, я стал опекуном Ионы и Апекида. Я не забыл своего долга. Мягкий и доверчивый юноша легко поддался моему влиянию. Мне дорого наследие моих предков; я люблю возрождать и проповедовать на дальних берегах (где, быть может, еще живут потомки моего народа) их темную и мистическую веру. Может быть, мне потому и доставляет удовольствие обманывать людей, что этим я служу богам. Я посвятил Апекида в таинства торжественного культа Исиды. Я раскрыл перед ним некоторые из возвышенных символов, возникших при развитии этого культа. Я разбудил в его душе, склонной к религии, тот пыл, который порождает воображение, когда им движет вера. Я поместил его сюда, и теперь он жрец твоего храма.
— Это так, — сказал Кален. — Но, разжигая в нем веру, ты лишил его благоразумия. Когда ему открылась истина, он пришел в ужас; наш мудрый обман, наши говорящие статуи и потайные лестницы пугают и возмущают его. Он тоскует, чахнет, все время что-то бормочет про себя. Он отказывается участвовать в наших обрядах. Кроме того, мне известно, что он часто бывает среди людей, подозреваемых в приверженности к новой, безбожной вере, которая отрицает всех наших богов и называет наших оракулов порождением того злобного духа, о котором гласят восточные предания. Наши оракулы — увы, мы хорошо знаем, чье это порождение!
— Этого я и боялся, — задумчиво сказал Арбак. — Когда мы виделись в последний раз, он осыпал меня упреками. А теперь он меня избегает. Я должен его найти, должен преподать ему новый урок, ввести его в преддверие Мудрости. Должен внушить ему, что есть две ступени святости: первая — Вера и вторая — Обман; одна — для черни, другая — для избранных.
— Я никогда не стоял на первой ступени, — сказал Кален, — и думаю, ты тоже, мой милый Арбак.
— Ты ошибаешься, — серьезно отозвался египтянин. — Я и сейчас верую, но, конечно, совсем не в то, чему учу, ибо в природе есть святость, против которой я не могу и не хочу ожесточать свое сердце. Я верю в свои знания, и они открыли мне… Но это неважно. Поговорим о вещах, более земных и приятных. Судьба Апекида тебе известна, но чего хочу я от Ионы? Ты уже знаешь: я хочу сделать ее своей повелительницей, своей невестой, Исидой моего сердца. Я и не подозревал до встречи с ней, что способен на такую любовь.
— Из тысячи уст я слышу, что она — вторая Елена Прекрасная, — сказал Кален и причмокнул губами, то ли одобряя вкус вина, то ли при мысли о красоте Ионы.
— Да, ей нет и не было равных даже в Греции, — продолжал Арбак. — Но это еще не все: у нее душа, достойная моей. Она обладает не женским умом — острым, блестящим, смелым. Поззия сама льется с ее губ. Как бы ни была глубока и сложна истина, ум Ионы сразу овладевает ею. Ее воображение и разум не мешают друг другу, они согласно влекут ее вперед, подобно тому как ветры и волны согласно влекут вперед прекрасное судно. И с этим сочетаются смелость и независимость мысли. Она может жить в гордом одиночестве, может быть столь же смелой, как и нежной. Именно такую женщину я тщетно искал всю жизнь. Иона должна быть моей!
— Значит, она еще не твоя? — спросил жрец.
— Нет. Она любит меня, но только как друга, любит лишь разумом. Она ценит во мне ничтожные добродетели, которые я презираю, а презирать добродетель — в этом и есть высшая добродетель. Но послушай, я расскажу тебе про нее. Брат и сестра молоды и богаты. Иона горда и честолюбива, она гордится своим умом, своим поэтическим даром, своим очарованием. Когда ее брат покинул мой дом и переселился сюда, в ваш храм, она, чтобы не расставаться с ним, тоже переехала в Помпеи. Ее таланты сразу привлекли здесь внимание. Она приглашает к себе на пиры множество гостей, которых очаровывает ее пение, пленяют стихи. Ей льстит, что ее считают наследницей Эринны.
— Или Сапфо?
— Но Сапфо, не знающей любви! Я поощрял в ней смелую общительность, поощрял тщеславие. Пусть окунется с головой в роскошь нашего веселого города. Слушай, Кален! Я хотел затуманить ее ум, и тогда она готова будет принять дыхание, которым я намерен даже не овеять, а наполнить ее душу, чистую, какзеркало. Я хочу, чтобы ее окружали поклонники, пустые, суетные, легкомысленные (которых она неизбежно будет презирать), чтобы она почувствовала потребность любви. А потом, когда она будет отдыхать, устав от шума и волнений, я стану плести свои сети — разжигать ее любопытство, будить в ней страсть, овладевать ее сердцем. Потому что не молодым, блестящим красавцам суждено пленить Иону. Нужно покорить ее воображение, а жизнь Арбака вся состоит из торжества над человеческим воображением.
— Значит, ты не боишься соперников? А ведь италийские юноши умеют нравиться женщинам.
— Нет. Греческая душа Ионы презирает римских варваров. Она перестала бы уважать себя, если б допустила хоть мысль о любви к кому-нибудь из этогоплемени выскочек.
— Но ведь ты египтянин, а не грек.
— Египет, — отвечал Арбак, — это мать Афин. Богиня-хранительница этого города — наше божество, а основатель Афин, Кекроп, бежал из египетского Саиса. Все это я ей уже внушил. Во мне она чтит древнейшую из царских династий на земле, но, признаюсь, все же у меня есть на этот счет неприятные подозрения! Она стала молчаливее прежнего, предпочитает печальную и тихую музыку, вздыхает без видимой причины. В ней уже зарождается любовь или же только потребность в любви. Но все равно пора воздействовать на ее воображение и сердце. В первом случае — занять место того, кого она любит, а во втором — вызвать в ней любовь к себе. Для этого я и пришел сюда.
— Чем же я могу тебе помочь?
— Я хочу пригласить ее к себе на пир: хочу ослепить, поразить ее, разжечь ее чувства. Я применю все искусство, с помощью которого Египет посвящал в таинства молодых жрецов, и под покровом религиозных тайн открою ей тайны любви.
— А! Теперь понимаю — это будет один из тех соблазнительных пиров, на которых мы, жрецы Исиды, несмотря на свои клятвы в умерщвлении плоти, не раз бывали.
— Нет, нет! Что ты! Неужели ты думаешь, что ее чистый взор подготовлен к такому зрелищу? Сначала нужно подумать о том, чтобы заманить в ловушку еебрата, а это гораздо легче. Выслушай же мои указания.
Снова о слепой цветочнице. Рождение любви.
Солнце весело заглядывало в красивую комнату Главка, которая, как мы уже говорили, называлась «комната Леды». Утренние лучи вливались в нее че-рез ряды маленьких окон под потолком и через дверь, и и ходившую в сад, которым жители южных городов пользовались примерно так, как мы оранжереей. Размеры сада не позволяли гулять в нем, но зато там можно было отдыхать среди благоухающих цветов и великолепной праздности, которая столь мила жителям солнечного юга. И теперь легкий ветерок с моря приносил сладкие ароматы в эту комнату, где роспись на стенах яркостью красок соперничала с самыми красивыми цветами. Кроме великолепного изображения Леды и Тиндара, на стенах были и другие редкостные картины. На одной Купидон склонил голову на колени Венеры; на другой Ариадна уснула на морском берегу, не подозревая, что ее бросил Тесей.[27] Солнечные лучи весело играли на мозаичном полу и ярких стенах, но еще веселее играла радость в молодом сердце Главка.
— Я видел ее! — говорил он, расхаживая по комнате. — Я слышал ее голос и даже разговаривал с ней, внимал ее дивному пению — она пела о славе и о Греции. Я нашел свой кумир, который так долго искал, и, как кипрский скульптор,[28] вдохнул жизнь в свое творение.
Возможно, монолог влюбленного Главка был бы гораздо длиннее, но в этот миг чья-то тень упала на порог, и молодая девушка, почти еще ребенок, нарушила его одиночество. На ней была простая белая туника, закрытая у шеи и ниспадавшая до щиколоток; в одной руке она держала корзинку с цветами, а в другой — бронзовый кувшин; она выглядела старше своих лет и была мягкая, женственная, хоть и не красавица в обычном смысле этого слова, но не лишенная очарования; сквозила какая-то кроткая нежность во всем ее облике. Печаль и смирение согнали с ее губ улыбку, но не отняли у них прелести; двигалась она робко и осторожно, в глазах застыло горестное удивление, показывавшее, как страдает эта девушка, слепая с первого дня жизни; но глаза были совсем как зрячие, они блестели хоть и не ярко, зато безмятежно.
— Мне сказали, что Главк здесь, — проговорила девушка. — Можно войти?
— А, милая Нидия, это ты? — сказал грек. — Я знал, что ты не откажешь мне.
— Мог ли Главк сомневаться! — отвечала Нидия, покраснев. — Он всегда так добр к бедной слепой девушке!
— Разве может кто-нибудь относиться к ней иначе? — сказал Главк с братской нежностью.
Нидия вздохнула и после недолгого молчания спросила, не отвечая на его слова:
— Ты вернулся недавно?
— Сегодня я в шестой раз видел восход солнца в Помпеях.
— Здоров ли ты? Ах, мне незачем и спрашивать… Разве человек, видящий землю, которая, говорит, так прекрасна, может быть болен?
— Я здоров. А ты, Нидия… как ты выросла! В будущем году у тебя уже не будет отбоя от поклонников.
Нидия опять покраснела, но при этом слегка нахмурилась.
— Я принесла тебе цветов, — сказала она, снова не ответив на его слова, которые, видимо, ей не понравились, и, ощупью найдя стол, у которого стоял Главк, поставила туда корзину. — Это скромные цветы, но я только что их сорвала.
— Их не постыдилась бы принести сама Флора, — сказал Главк ласково. — И я вновь повторяю свою клятву Грациям, что, пока ты здесь, я не надену венка, сплетенного другими руками.
— Как находишь ты цветы в своем саду? Хороши ли они?
— Они прекрасны, как будто за ними ухаживали сами Лары.
— Как мне приятны твои слова! Ведь это я, когда случалась свободная минутка, приходила сюда, поливала их и ухаживала за ними в твое отсутствие.
— Как мне благодарить тебя, прекрасная Нидия? — сказал грек. — Главк и не подозревал, что его друзья в Помпеях помнят о нем.
Руки девушки дрогнули, грудь заволновалась под туникой. В смущении она отвернулась.
— Сегодня слишком жаркое солнце, бедные цветы ждут меня, — сказала она. — Ведь я была больна и вот уже девять дней не приходила к ним.
— Больна? Но твои щеки еще румянее, чем в прошлом году!
— Я часто хвораю, — сказала слепая девушка печально. — И, чем старше я становлюсь, тем тяжелее мне моя слепота… А теперь я пойду к цветам!
Сказав это, она слегка наклонила голову и, пройдя в сад, принялась поливать цветы.
«Бедная Нидия! — подумал Главк, глядя на нее. — Нелегкая у тебя судьба: ты не видишь ни земли, ни солнца, ни моря, ни звезд… И главное — ты не можешь увидеть Иону».
И он снова стал вспоминать минувший вечер. Но его приятные воспоминания были прерваны приходом Клодия. И если накануне Главк рассказал Клодию про свою первую встречу с Ионой и про то впечатление, которое она на его произвела, то теперь и мысли не мог допустить, чтобы хоть упомянуть при нем ее имя — так окрепла и выросла за один-единственный вечер его любовь. Он видел Иону, веселую, чистую, беззаботную, среди самых блестящих и развязных кавалеров в Помпеях, и очарование этой женщины заставляло самых дерзких уважать ее, а самых беспутных преображало до неузнаваемости. Чарующей силой своего ума и чистоты она, подобно Цирцее, совершила чудо, только наоборот, превратила скотов в людей. Тот, кто не мог понять ее душу, становится чище сердцем под воздействием ее красоты; тот, кто не понимал поэзии, по крайней мере имел уши, чтобы слышать ее чудесный голос. Видя ее в таком окружении, видя, как она все очищает и озаряет своим присутствием, Главк чуть ли не впервые осознал благородство собственной души и понял, как недостойны этой богини все его мечты, его интересы, его друзья. Он словно вдруг прозрел и увидел огромную пропасть, которая отделяла его от друзей. Он осознал очищающую силу своего чувства к Ионе. Он понял, что отныне его удел — стремиться ввысь. Он не мог больше произнести ее имя, которое представлялось ему священным и божественным, в присутствии этого грубого и пошлого человека. Иона уже была не просто красивая девушка, которую он увидел однажды и не мог забыть, — она была теперь повелительницей, кумиром его души. Кто не знал этого чувства? Только тот, кто никогда не любил.
Поэтому, когда Клодий заговорил с восторгом о красоте Ионы, Главк лишь возмутился, что такие уста смеют ее хвалить. Он отвечал холодно, и римлянин решил, что страсть Главка угасла. Это едва ли огорчило Клодия, которому хотелось, чтобы Главк женился на еще более богатой наследнице — Юлии, до-чери Диомеда, надеясь, что тогда золото этого богача быстро перекочует в собственные его сундуки. Разговор их был лишен обычной легкости, и, едва Клодий ушел, Главк решил пойти к Ионе. Выйдя за порог, он снова встретил Нидию, которая кончила свою работу. Девушка сразу узнала его шаги.
— Ты уходишь так рано? — спросила она.
— Да. Только безнадежный лентяй может сидеть дома, когда небо Кампании сияет.
— Ах, если б я могла его видеть! — прошептала слепая девушка, но до того тихо, что Главк не услышал этой жалобы.
Она помедлила на пороге, а потом, ловко нащупывая дорогу длинной палкой, пошла домой. Скоро она оставила позади оживленные улицы и очутилась в том квартале города, куда редко заходили благопристойные и трезвые люди. Но слепота спасала ее от грубых и порочных зрелищ. В этот час улицы были тихи, и слух не оскорбляли бесстыдные крики, так часто раздававшиеся возле темных притонов, мимо которых лежал ее путь.
Она постучалась в заднюю дверь таверны. Дверь отворилась, и грубый голос сразу же потребовал отчета в деньгах.
Прежде чем она успела ответить, другой, менее грубый голос сказал:
— Не говори об этих жалких деньгах, мой милыйБурдон. Она скоро опять должна будет петь на празднике у нашего богатого друга, а ты знаешь, он щедроплатит.
— Нет, нет, только не это! — воскликнула Нидия, дрожа. — Я готова с утра до ночи просить милостыню, но не посылайте меня туда.
— Это еще почему? — спросил тот же голос.
— Потому… потому, что я еще маленькая и слабая от рождения, а среди женщин, которые там бывают, совсем не место для… для…
— … для рабыни Бурдона! — насмешливо закончил за нее голос, и раздался хриплый смех.
Девушка поставила корзинку на пол и, закрыв лицо руками, тихо заплакала.
Тем временем Главк шел к дому прекрасной неаполитанки. Он застал Иону, окруженной рабынями, которые сидели с рукоделием подле своей госпожи. Около Ионы стояла арфа, ибо сама она проводила этот день в необычной праздности и была задумчива.
Главку она показалась еще красивее при свете дня, в простом платье, чем накануне вечером, вся в драгоценностях, среди сверкающих огней; прозрачная бледность, которая, едва он приблизился, сменилась ярким румянцем, только украшала ее. Главк привык говорить любезные слова, но, когда он обратился к Ионе, они замерли у него на губах. Ему казалось, что будет недостойно высказать вслух то восхищение, которое таил в себе каждый его взгляд. Они заговорили о Греции. Тут Иона предпочитала слушать, нежели говорить, а Главк готов был говорить вечно. Он говорил ей о серебристых оливковых рощах, которые покрывают берега Илиса, о храмах, не сохранивших и половины прежнего величия, — но как прекрасны они даже в своем запустении! Он вспомнил печальный город свободолюбивого Гармодия и великого Перикла, и за далью времени все грубые и мрачные тени растворились в светлой дымке. Он видел эту страну поэзии в ранней юности — в самом поэти-, ческом возрасте, и любовь к родине смешалась с радостными воспоминаниями зари его жизни. Иона молча внимала ему, и эти речи, эти видения были ей дороже, чем самая щедрая лесть ее бесчисленных обожателей. Разве грешно любить своего соотечественника? Она любила в нем Афины, богов своего народа, и страна, о которой она мечтала, говорила с ней его устами!
С тех пор они стали видеться каждый день. В прохладные вечера они совершали далекие морские прогулки, а попозже снова встречались в портиках или внутренних покоях ее дома. Их любовь была внезапной, но сильной; она целиком заполняла их жизнь.
Сердце, мозг, воображение, чувства стали ее служителями и жрецами. Если убрать препятствие, разделяющее двоих, которые стремятся друг к другу, они сразу соединяются; Иона и Главк удивлялись, как могли они так долго жить вдали друг от друга. И странно ли, что любовь их была так сильна? Молодые, красивые, щедро одаренные природой, они были детьми одного народа; самый их союз был исполнен поэзии. Им казалось, что их любви улыбается даже небо.
Как гонимые ищут убежища в храме, так и они и алтаре своей любви находили защиту от земных горестей; они усыпали свое убежище цветами, не подозревая о змеях, которые притаились меж этих цветов.
Как-то вечером, на пятый день после их первой встречи в Помпеях, Главк и Иона в обществе нескольких друзей возвращались с прогулки по заливу. Их лодка легко скользила по прозрачной воде, зеркальную гладь которой разбивали удары весел. Все оживленно разговаривали, а Главк лежал у ног Ионы — ему хотелось взглянуть ей в лицо, но он чувствовал какую-то странную робость. Потом Иона нарушила молчание.
— Бедный мой брат! — сказала она, вздыхая. — Ему понравилось бы здесь в этот час.
— Твой брат! — сказал Главк. — Я ни разу не видел его в Помпеях, я не мог думать ни о ком, кроме тебя, а мне давно надо было спросить, кто тот юноша, с которым ты ушла тогда в Неаполе от храма Минервы, не брат ли он тебе?
— Да, брат.
— А он здесь?
— Здесь.
— В Помпеях! И не возле тебя! Возможно ли это?
— У него есть другие обязанности, — печально сказала Иона. — Он жрец Исиды.
— Такой молодой! А жизнь жрецов сурова или, по крайней мере, суровы их правила! — сказал добрый, отзывчивый грек с удивлением и жалостью. — Что же заставило его стать жрецом?
— Он всегда чувствовал влечение к религии, и красноречие одного египтянина — нашего друга и опекуна — зажгло в нем благочестивое желание посвятить свою жизнь самому мистическому из божеств. Быть может, служение этой богине привлекло его пылкую душу именно своей суровостью.
— И ему не пришлось пожалеть? Надеюсь, он счастлив?
Иона глубоко вздохнула и опустила вуаль.
— К сожалению, он слишком спешит, — сказала она, помолчав. — Как все, кто ожидает слишком многого, он может легко разочароваться.
— Тогда он едва ли счастлив в своем новом звании. А кто этот египтянин? Тоже жрец? Он хотел приобрести еще одного прозелита?
— Нет. Больше всего он заботился о нашем благополучии. Он думал, что устроил судьбу моего брата. Мы ведь еще в детстве остались сиротами.
— Как и я, — сказал Главк многозначительно.
Иона продолжала, потупившись:
— И Арбак старался заменить нам родителей. Ты, наверно, его знаешь. Он любит незаурядных людей.
— Арбак! Да, знаю. Во всяком случае, мы с ним здороваемся при встречах. Ты похвалила его, и я не стану пытаться узнать о нем побольше. Мое сердце охотно открывается людям. Но этот смуглый египтянин с хмурым лицом и холодной как лед улыбкой, кажется, способен омрачить само солнце. Можно подумать, будто он, как критянин Эпименид, провел сорок лет в пещере и с тех пор дневной свет ему тягостен.
— Но зато он добр, умен и мягок, как Эпименид, — сказала Иона.
— О счастливец, он удостоился твоих похвал! Ему не нужны больше никакие добродетели, чтобы стать мне другом.
— Его равнодушие и холодность, — сказала Иона сдержанно, — это, быть может, лишь следы пережитых страданий. Он — как вон та гора, — и она указала на Везувий, — которая сейчас так спокойно темнеет вдали, а некогда пылала пламенем, угасшим навеки.
И они посмотрели на гору. Все небо было залито нежным розовым сиянием, но над сумрачной вершиной вулкана, высившейся среди зелени лесов и виноградников, которые покрывали в то время половину его склона, висело черное, зловещее облако, омрачавшее пейзаж. Внезапная и непонятная тоска охватила их обоих, и они, наученные любовью при всяком волнении, при малейшем дурном предчувствии искать защиты друг у друга, в тот же миг отвели глаза от горы и обменялись нежными взглядами. Нужны ли были им слова, чтобы признаться в любви?
Птицелов ловит птичку, которая едва не упорхнула, и расставляетсилки для новой добычи.
В моем повествовании события теснят друг друга и развиваются быстро, как на сцене. Ведь в ту эпоху за несколько дней успевали созреть плоды, которые обычно зреют годами.
Арбак с некоторых пор редко бывал у Ионы; и когда он в последний раз пришел к ней, то не застал там Главка и ничего еще не знал о той любви, которая так неожиданно встала на его пути. Кроме того, занятый братом Ионы, он на время перестал следить за ней. Внезапная перемена в душе юноши задела его гордость и самолюбие. Он боялся, что потеряет способного ученика, а Исида — преданного служителя. Апекид стал избегать встреч с Арбаком, перестал советоваться с ним. Его теперь нелегко было найти. Он совсем отвернулся от египтянина и даже бежал, завидев его издалека. Арбак принадлежал к числу тех упрямых и сильных натур, которые привыкли повелевать; он выходил из себя при мысли, что может хоть раз упустить добычу. Он поклялся, что Апекид от него не уйдет.
С этим решением он шел через густую рощу, отделявшую его дом от дома Ионы, и там неожиданно повстречался с молодым жрецом Исиды, который стоял, прислонившись к дереву.
— Апекид! — сказал он и дружески положил руку на плечо юноши.
Жрец вздрогнул; как видно, первым его побуждением было уйти.
— Сын мой, — сказал египтянин. — Что случилось? Отчего ты меня избегаешь?
Апекид угрюмо молчал, глядя в землю, и губы его дрожали, а грудь вздымалась от волнения.
— Говори же, друг мой, — продолжал египтянин. — Что гнетет твою душу? Откройся мне.
— Тебе — нет.
— Почему же ты не хочешь поделиться со мной?
— Потому что ты мой враг.
— Давай поговорим, — сказал Арбак тихо и, взяв упирающегося жреца за руку, повел его к одной из скамей, которые были расставлены по всей роще.
Они сели, и в их темных фигурах было что-то созвучное пустынному сумраку этого места.
Апекид был еще очень юн, но казался опустошенным даже больше, чем египтянин; его нежное и правильное лицо было бледным и бесцветным; лихорадочно блестевшие глаза смотрели как бы в пустоту; спина согнулась раньше времени, а вздувшиеся голубые вены на маленьких, почти девических руках говорили о крайней душевной усталости. Он был очень похож на Иону, но выражение его лица было совсем иное: в нем не было того величественного и одухотворенного спокойствия, которое придавало красоте его сестры такую неземную и строгую безмятежность. Она умела подавлять и сдерживать свои порывы, в этом и заключалось ее очарование; хотелось пробудить ее дух, который отдыхал, но, очевидно, не спал. У Апекида все его черты выдавали пыл и страстность характера, и разум его, судя по лихорадочному огню в глазах и беспокойному дрожанию губ, был подчинен воображению и измучен раздумьями. Фантазия сестры остановилась у золотого предела поэзии; а у брата, менее счастливого и уравновешенного, она унеслась в сферы неосязаемые и туманные, и то, что дало талант одной, другому угрожало безумием.
— Ты говоришь, я враг тебе, — сказал Арбак. — Догадываюсь о причине этого несправедливого обвинения. Я ввел тебя в храм Исиды, и ты возмущен уловками жрецов и обманом, думаешь, что и я тебя обманул; твой чистый ум оскорблен, ты воображаешь, будто я — один из тех лживых…
— Ты знал гнусность этого нечестивого ремесла, — сказал Апекид, — зачем же ты скрыл это от меня? Когда ты вселил в мою душу желание посвятить себя служению Исиде и надеть это облачение, ты говорил о чистой жизни тех, кто целиком посвятил себя знанию, — а окружил меня невежественными и похотливыми скотами, у которых нет иного знания, кроме чудовищного обмана; ты говорил о людях, жертвующих земными благами ради высшей добродетели, — и ввел меня к негодяям, погрязшим в грехе; ты говорил о друзьях, которые несут людям свет, — а я вижу лишь обман и мошенничество. О, какая низость! Ты украл у меня счастье молодости, веру в добродетель, священную жажду мудрости. Я был молод, богат, страстен, все земные удовольствия были мне доступны, я всем пожертвовал без единого вздоха, мало того — с радостью и ликованием, в надежде, что эта жертва — во имя глубочайших тайн божественной мудрости, во имя общения с богами и небесного откровения, а теперь… теперь…
Рыдания заглушили слова жреца. Он закрыл лицо руками, и крупные слезы, просочившись меж тонких пальцев, закапали на его одежды.
— Я исполню все, что обещал тебе, друг мой, мой ученик: это было испытание твоей добродетели, которая теперь засияла лишь ярче. Не думай большео глупых уловках жрецов, не равняй себя с жалкими слугами богини, привратниками у ее порога, — ты достоин войти в святилище. Отныне я сам буду твоимжрецом, твоим проводником, и ты, который сейчас проклинаешь мою дружбу, всю жизнь будешь ее благословлять.
Юноша поднял голову и бросил на египтянина отсутствующий, блуждающий взгляд.
— Послушай меня, — продолжал Арбак серьезным и торжественным тоном и, быстро оглядевшись, убедился, что они одни. — Из Египта идет все знание мира. Из Египта идет мудрость Афин и искусство государственного правления Крита, из Египта вышли те древние и загадочные племена, которые (задолго до того как орды Ромула наводнили равнины Италии и вечный круговорот событий снова привел цивилизацию к варварству и тьме) владели всеми знаниями и плодами человеческой мысли. Из Египта вышли величественные обряды священных Цер,[29] жители которых научили своих поработителей, римлян, всему, что они и поныне знают о возвышенном в религии и в служении богам. Как думаешь, юноша, благодаря чему грозный Египет, колыбель многих народов, достиг своего величия и поднялся до заоблачных высот мудрости? Благодаря глубокому и священному искусству руководить людьми. Все ваши нынешние народы обязаны своим величием Египту, а Египет — своим жрецам. Замкнутые в себе, стремящиеся овладеть самым благородным в человеке — его душой и его верой, эти древние служители божества вдохновлялись самой великой мыслью, до какой когда-либо возвышались смертные. Наблюдая движение звезд, смену времен года, замкнутый неизменный круговорот человеческих судеб, они создали величественный символ. Они облекли его плотью для толпы, представив его в образах богов и богинь, и то, что в действительности было Владычеством, назвали Религией. Исида — это миф — не пугайся! — лишь благодаря этому она стала реальной и бессмертной, Исида ничто. Природа, которую она олицетворяет, — мать всего сущего, таинственная, древняя, постижимая лишь для избранных. «Никому из смертных не дано приподнять мое покрывало», — говорит Исида, которой вы поклоняетесь. Но пред мудрыми оно упало, и мы оказались лицом к лицу с торжественной красотой Природы. Жрецы были благодетелями человечества, они несли ему культуру; правда, они были также лгунами, обманщиками, если угодно. Но неужели ты думаешь, юноша, что без этого обмана они могли бы служить людям? Невежественных и покорных простолюдинов нужно ослепить ради их собственного блага; они не поверили бы обычным словам, но преклоняются перед оракулом. Римский император владычествует над многочисленными племенами, соединяя враждебные и разрозненные части воедино; это несет людям мир, порядок, закон, все блага жизни. Ты думаешь, владычествует человек, император? Нет, пышность, благоговение, величие, его окружающие, — это его обман, его ложь. Наши оракулы и пророчества, наши обряды и ритуалы — это средства нашей власти, орудия нашего могущества. Те же средства для достижения той же цели— блага и гармонии человечества. Я вижу, ты слушаешь меня со вниманием, ловишь каждое слово — свет начинает озарять тебя.
Апекид молчал, но его выразительное лицо быстро менялось, выдавая впечатление, произведенное словами египтянина, словами, которые голос, внешность и манеры этого человека делали еще во сто крат убедительнее.
— И когда наши предки на берегах Нила, — продолжал Арбак, — постигли первый принцип, с помощью которого возможно устранить хаос, а именно— принцип покорности и преклонения большинства перед немногими, — их величественные, вдохновленные звездами размышления открыли им истину, которая не была призрачной. Они установили основы закона, выявили подлинные ценности жизни. Они требовали веры и воздавали за нее развитием цивилизации. Разве этот обман не был благородным? Поверь мне, кто бы, божественный и благосклонный, ни взирал на мир с высоты небес, он с улыбкой одобряет мудрость, которая ведет к таким целям. Но ты хочешь, конечно, чтобы я от этих общих понятий перешел к твоей судьбе. Спешу исполнить твое желание. Алтарям нашей древней богини нужно служить, и служить ей должны не грубые и бездушные люди, подобные колышкам и крючкам, на которых болтаются одежды. Вспомни два изречения, заимствованные из египетской мудрости. Первое: «Не говори толпе о боге». Второе: «Человек, достойный бога, — бог среди людей». Гений дал жрецам Египта их религию, но, поскольку ее могущество за последние века так ослабело, оно может быть восстановлено опять-таки лишь с помощью Гения. Я видел в тебе, Апекид, ученика, достойного перенять мои знания, служителя, достойного великих целей, которых еще возможно достичь. Твоя неутомимость, твои способности, чистота веры, пылкость — все это делало тебя достойным призвания, которое требует возвышенного самоотречения. Поэтому я разжигал в тебе священные порывы, я побудил тебя к этому шагу. Ты винишь меня в том, что я не раскрыл тебе мелочность душ твоих собратьев и хитрости, к которым они прибегают. Но если б я сделал это, Апекид, то сам обрек бы себя на неудачу. Твоя благородная душа сразу возмутилась бы, и Исида потеряла бы своего жреца.
Апекид громко застонал. Египтянин продолжал, словно не замечая этого:
— Вот почему я привел тебя в храм, не предупредив ни о чем. Я предоставил тебе самому все узнать и проникнуться отвращением к этим спектаклям, которые ослепляют толпу. Я хотел, чтобы ты понял, как действует механизм, благодаря которому бьет фонтан, освежающий мир. Это было испытание, какому издревле подвергаются все жрецы. Тем, кто привыкает обманывать чернь, предоставляют заниматься этим всю жизнь, а для людей, подобных тебе, чья возвышенная натура требует возвышенного служения, религия открывает высшие тайны. Я рад, что не ошибся в тебе. Ты принес жреческие обеты; возврата нет. Вперед! Я буду твоим поводырем.
— Но чему же ты научишь меня, о загадочный и страшный человек? Новым обманам? Новым…
— Нет. Я бросил тебя в бездну неверия, теперь я поведу тебя к вершинам веры. Ты видел ложь — ты узнаешь теперь истину, выражением которой она служит. Нет тени, Апекид, которая существовала бы сама по себе. Приходи ко мне сегодня вечером. А теперь дай руку.
Потрясенный, взволнованный, пораженный до глубины души словами египтянина, Апекид протянул ему руку, и учитель с учеником расстались.
Арбак сказал правду — возврата для Апекида не было. Он дал обет безбрачия; он обрек себя на жизнь, исполненную, как теперь кажется, фанатичной суровости, и был лишен последней возможности найти утешение в вере. Неудивительно, что он все еще страстно желал хоть как-то примириться с непреложным своим жребием. Сильный и глубокий ум египтянина вновь покорил его юношеское воображение, он был взволнован туманными намеками, колебался между надеждой и страхом.
Тем временем Арбак медленно и с достоинством шествовал к дому Ионы. Войдя в таблин, он вдруг услышал из перистиля голос, хотя и мелодичный, но неприятный для его уха, — это был голос молодого красавца Главка, и в первый раз египтянин ощутил в груди укол ревности. Войдя в перистиль, он увидел Главка, сидевшего рядом с Ионой. В благоухающем саду серебристой струей бил фонтан, приятно смягчая полуденный зной. Рабыни, неизменно находившиеся при своей госпоже, которая хоть и вела свободный образ жизни, но соблюдала при этом самую строгую скромность, сидели поодаль; у ног Главка лежала лира, на которой он только что играл Ионе лесбосскую песню.[30] В этой группе, представшей перед взором Арбака, была та своеобразная и утонченная поэтическая гармония, которую мы и сейчас справедливо считаем отличительной чертой древних: мраморные колонны, вазы с цветами, статуи, белые и недвижные, и главное — два живых существа, которые могли либо вдохновить, либо привести в отчаяние скульптора.
Арбак остановился, глядя на эту пару, и обычное спокойствие исчезло с его лица. Усилием воли он овладел собой и медленно подошел к ним, так тихо и бесшумно, что даже рабыни не услышали его шагов, а тем более — Иона и влюбленный Главк.
— И все же, — говорил афинянин, — только не изведав любви, мы воображаем, будто наши поэты правдиво ее описали; в то мгновение, когда встает солнце, все звезды, ярко сиявшие на небе, меркнут. Поэты пленяют лишь тех, у кого в сердце царит ночь; они ничто, когда мы видим божество во всей его славе.
— Какой возвышенный и блестящий образ, благородный Главк!
Оба они вздрогнули и, обернувшись, увидели холодное и насмешливое лицо египтянина.
— Ты пришел неожиданно, — сказал Главк, вставая с принужденной улыбкой.
— Так всегда приходит тот, кто знает, что он желанный гость, — отозвался Арбак, садясь и жестом приглашая сесть Главка.
— Я рада наконец видеть вас вместе, — сказала Иона. — Вы словно созданы друг для друга и должны стать друзьями.
— Будь я лет на пятнадцать помоложе, ты могла бы равнять меня с Главком, — сказал египтянин. — И я, можешь мне поверить, был бы счастлив его дружбой. Но что могу я дать ему взамен? Могу ли я сделать ему те же признания, что он мне: рассказать о пирах и венках, о парфянских конях и превратностях игры в кости? Эти развлечения подобают его возрасту, его характеру, его образу жизни, но они не для меня.
Сказав это, хитрый египтянин вздохнул и опустил глаза; но украдкой он поглядел на Иону, чтобы увидеть, как она воспримет эти намеки на обычное времяпрепровождение ее гостя. Выражение ее лица ему не понравилось.
Главк, слегка покраснев, поспешил ответить. Быть может, и он в свою очередь хотел смутить и сконфузить египтянина.
— Ты прав, мудрый Арбак, — сказал он. — Мы можем уважать друг друга, но не можем быть друзьями. Я обхожусь без той тайной приправы, которая, как говорят, придает особый вкус твоим пирам. Но, клянусь Геркулесом, когда я доживу до твоих лет, то, пожелав, подобно тебе, радостей зрелого возраста, я, без сомнения, буду с насмешкой говорить о развлечениях молодости.
Египтянин поднял глаза и бросил на Главка быстрый, пронизывающий взгляд.
— Я тебя не понимаю, — сказал он холодно. — Но, говорят, остроумие тем тоньше, чем непонятней. — Он отвернулся от Главка с едва заметной презрительной усмешкой и, помолчав, обратился к Ионе: — Мне не посчастливилось, прекрасная Иона, застать тебя дома, когда последние два или три раза я приходил к твоему порогу.
— На море было так тихо, что не хотелось сидеть дома, — отвечала Иона с легким смущением.
Ее смущение не укрылось от Арбака. Не показывая виду, что он это заметил, египтянин сказал с улыбкой:
— Ты знаешь, что говорит старинный поэт:[31] «Женщины должны сидеть взаперти и услаждаться беседой».
— Сказавший это был циник, — вмешался Главк, — и ненавидел женщин.
— Он говорил в соответствии с обычаями своей страны, а страна эта— твоя хваленая Греция.
— В разные времена — разные обычаи. Если б наши предки знали Иону, они рассудили бы по-иному.
— Это ты в Риме выучился говорить любезности? — спросил Арбак с плохо скрытым раздражением.
— Уж конечно, за этим никто не поедет в Египет, — отозвался Главк, небрежно играя своей цепью.
— Ну, будет вам, — сказала Иона, торопясь прервать этот разговор, к ее огорчению мало способствовавший сближению, которого она желала. — Арбак не должен быть так суров к своей бедной ученице. Сироту, не знавшую материнской заботы, нельзя винить за независимый характер и почти мужскую свободу, которую она избрала. Притом она позволяет себе не больше того, что в обычае у римских женщин и, вероятно, у греческих. Увы! Неужели только мужчинам дано сочетать свободу и добродетель? Почему лишь пагубное рабство считается единственным способом охранить нас? Поверь мне, мужчины совершили величайшую ошибку, которая дорого им стоила, вообразив, что женщина — не скажу, ниже их, что, может быть, и так — совершенно иное существо, и издав законы, мешающие умственному развитию женщин. Разве эти законы не обратились против них самих? Ведь жены должны быть им друзьями, а иногда и советчицами!
Иона вдруг замолчала, и лицо ее залил нежный румянец. Она испугалась, что увлеклась и зашла слишком далеко; и все же сурового Арбака она боялась меньше, чем доброго Главка, потому что Главка она любила, а не в обычае греков было предоставлять женщинам (или, по крайней мере, наиболее уважаемым из женщин) ту же свободу, какой они пользовались в Италии. Поэтому она обрадовалась, когда Главк сказал серьезно:
— Всегда так думай, Иона, и слушайся своего чистого сердца! Ни одно государство не может пасть от свободы или знания, а женщины любят лишь свободных и поощряют лишь мудрых.
Арбак молчал, потому что не в его интересах было хвалить Главка или порицать Иону. Разговор никак не клеился, и Главк скоро простился.
Когда он ушел, Арбак, придвинувшись ближе к прекрасной неаполитанке, кротко сказал, искусно пряча свою хитрость и злобу:
— Не думай, моя милая ученица, если ты позволишь мне так тебя называть, что я хочу как-то стеснить ту свободу, которую ты можешь только украсить. Хотя, как ты справедливо сказала, она не больше той свободы, которой пользуются римлянки, но ты, незамужняя девушка, все же должна быть осмотрительней. Пусть у ног твоих по-прежнему будут самые веселые, блестящие, умные молодые люди, очаровывай их беседой, достойной Аспасии, музыкой Эринны, но помни о злых языках, которые так легко могут опорочить твое доброе имя. Молю тебя: покоряя сердца, не дай восторжествовать завистникам.
— О чем ты говоришь, Арбак? — спросила Иона с тревогой, и голос ее задрожал. — Я знаю, ты мой друг, ты заботишься о моей чести, о моем благе. Как мне понять тебя?
— Да, я самый искренний твой друг! Позволь же мне говорить как другу, откровенно, не боясь тебя обидеть.
— Я прошу тебя об этом.
— Этот юный повеса Главк… как ты с ним познакомилась? И часто ли вы видитесь?
Сказав это, Арбак пристально посмотрел на Иону, словно хотел заглянуть ей прямо в душу.
Съежившись под этим взглядом, охваченная необъяснимым страхом, девушка ответила смущенно и неуверенно:
— Его представили мне как соотечественника моего отца, а значит, и моего. Мы знакомы всего неделю. Но что значат эти расспросы?
— Прости меня, — сказал Арбак. — Я-то думал, ты знаешь его давно. Так вот, он низкий лгун.
— Как! Что ты говоришь? Какое ужасное слово!
— Оставим это. Я не хочу, чтобы ты возмущалась этим человеком, слишком много для него чести.
— Умоляю тебя, говори. Кого же оболгал Главк? Или, вернее, в чем, тебе кажется, он повинен?
Скрывая свою досаду, Арбак продолжал:
— Ты знаешь, как он проводит время, кто его друзья, какие у него привычки? Кости и пиры — вот чем он увлечен, а среди этих спутников порока, какможет он мечтать о добродетели?
— Ты все еще говоришь загадками. Во имя богов, молю тебя, скажи все, я готова к худшему.
— Хорошо, будь по-твоему. Знай же, моя Иона, что не далее как вчера Главк при всех, в общественных банях, хвастался твоей любовью к нему. Он сказал, что его это забавляет. Правда, надо отдать ему справедливость, он хвалил твою красоту. Кто мог бы ее отрицать? Но он презрительно рассмеялся, когда один из его приятелей, кажется Клодий или Лепид, спросил его, любит ли он тебя настолько, чтобы жениться, и скоро ли он намерен украсить свои двери гирляндами.
— Не может быть! Где слышал ты эту низкую ложь?
— Уж не хочешь ли ты, чтобы я пересказал тебе все насмешки наглых повес по поводу этой истории, которая обошла город? Клянусь, я сам сначала не поверил этому, но, увы, люди, слышавшие все своими ушами, убедили меня, что это правда, хоть мне и не хотелось говорить ее тебе.
Иона откинулась назад, и ее лицо стало белее мраморной колонны, к которой она прислонилась, чтобы не упасть.
— Я негодовал, мне было невыносимо, что твое имя у всех на устах, как имя какой-нибудь простой танцовщицы. И сегодня я поспешил прийти и предупредить тебя. Я застал Главка здесь. Это до того возмутило меня, что я потерял самообладание. Я не мог скрыть свои чувства; да, я был невежлив в твоем присутствии. Простишь ли ты своего друга, Иона?
Иона взяла его за руку, но ничего не ответила.
— Не думай об этом больше, — сказал он. — Но пусть это послужит тебе предостережением: помни, ты должна быть благоразумна. Я знаю, это ни на миг не может задеть тебя. На такое легкомысленное хвастовство Иона не может обратить внимания. Эти оскорбления ранят только тогда, когда исходят от человека, которого мы любим, но не его гордая Иона удостоит своей любви.
— Любви! — пробормотала Иона с судорожным смехом. — Да, конечно.
Любопытно, как в те отдаленные времена, при общественном строе, столь не похожем на современный, любви препятствовали те же мелочные уловки, какие так распространены в наше время: та же изобретательная ревность, та же подлая клевета, та же передача мелких сплетен, которых и теперь так часто бывает достаточно, чтобы разорвать узы самой искренней любви, даже если ей все благоприятствует. Когда корабль плывет по тихому морю, крошечная рыбешка может прилипнуть к килю и остановить его — так гласит предание. То же бывает и с самыми сильными человеческими страстями, и картина была бы неполной, если бы даже в наши времена, богатые любовными увлечениями, мы не описали те тайные и зловещие пружины, которые каждый день действуют и в наших домах, у наших очагов. Именно благодаря этим мелким интригам мы лучше понимаем прошлое.
Египтянин с необычайной хитростью задел самую слабую струну Ионы — он ловко поразил отравленной стрелой ее гордость. Он воображал, что пресек чувство, которое, как он надеялся, за столь краткое время осталось лишь в зародыше, и, спеша переменить разговор, завел речь о брате Ионы. Беседа их продолжалась недолго. Арбак ушел, решившись не предоставлять больше Иону самой себе, но каждый день посещать ее и следить за ней.
Едва он вышел за порог, как Иона, чья женская гордость уже не требовала от нее больше притворства, горько зарыдала.
Развлечения в Помпеях. Миниатюрное подобиеримских терм
Главк был на седьмом небе от счастья. Из разговора, которым удостоила его Иона, он в первый раз ясно понял, что его любовь не будет отвергнута. Эта надежда наполняла его восторгом, который, как ему казалось, не может вместить мир. Не подозревая, что он оставил в доме Ионы врага, и забыв не только о его уколах, но и о самом его существовании, Главк шел по оживленным улицам и тихо напевал ту самую песенку, которую Иона слушала с таким вниманием. Он свернул на улицу Фортуны и пошел по высокому тротуару. Дома здесь были ярко выкрашены, а через открытые двери видны были красивые фрески. На каждой улице у въезда стояли триумфальные арки. Главк шел теперь мимо храма Фортуны, и портик этого прекрасного храма (построенного, как предполагают, одним из родственников Цицерона, а быть может, и самим великим оратором) придавал веселой улице воз-пышенную торжественность. Этот храм был одним из тмечательных образцов римской архитектуры. Он стоял на высоком фундаменте. Две лестницы вели к площадке, где был утвержден алтарь богини. Оттуда другая широкая лестница вела в портик, с высоких колонн которого свисали гирлянды чудесных цветов. По обе стороны храма стояли статуи работы греческих скульпторов; неподалеку возвышалась триумфальная прка, увенчанная конной статуей Калигулы с бронзовыми трофеями[32] по бокам. Перед храмом собралась оживленная толпа — одни, сидя на скамьях, обсуждали политику империи, другие разговаривали о предстоящих играх в амфитеатре. Кучка молодых людей носхваляла приезжую красавицу, другие беседовали о достоинствах новой пьесы; несколько пожилых людей беседовали о развитии торговли с Александрией; среди них было много купцов, серьезных и рассудительных, в своеобразных восточных одеждах и ярких туфлях, украшенных драгоценными камнями, — они заметно отличались от одетых в туники италийцев, которые оживленно жестикулировали. В те времена, как и теперь, у этих живых и темпераментных людей, кроме языка слов, в большом ходу был выразительный язык жестов; их потомки сохранили его, и ученый Иорио написал очень интересную работу об этой причудливой жестикуляции.
Пробравшись через толпу, Главк вскоре очутился среди своих веселых и беззаботных друзей.
— А! — сказал Саллюстий. — Не видел тебя целую вечность!
— Как же провел ты эту вечность? Каких новых яств отведал?
— Я действовал по науке, — возразил Саллюстий. — Попробовал откармливать мурен и, признаться, отчаялся добиться того совершенства, какого достигали наши римские предки.
— Бедняга! Но почему же?
— А потому, — отвечал Саллюстий со вздохом, — что закон теперь запрещает кормить их рабами. У меня не раз было искушение избавиться от моего толстого домоправителя и бросить его в бассейн. Это придало бы рыбьему мясу самый нежный вкус! Но рабы в наше время — не рабы, им безразличны интересы хозяев, иначе этот Дав[33] охотно пожертвовал бы жизнью, чтобы доставить мне удовольствие.
— Какие новости из Рима? — спросил Лепид, лениво подходя к ним.
— Император устроил роскошный пир для сенаторов, — сказал Саллюстий.
— Добрая душа! — заметил Лепид. — Говорят, он никого не отпускает, не исполнив просьбы.
— Может быть, он позволит мне скормить раба моим рыбкам? — оживился Саллюстий.
— Едва ли, — сказал Главк. — Тот, кто оказывает благодеяние одному римлянину, всегда делает это за счет другого. Будь уверен, что каждая улыбка, которую вызывает милость Тита, исторгает слезы из сотен глаз.
— Да здравствует Тит! — воскликнул Панса, услышав имя императора. — Он обещал назначить квестором моего брата, который промотал свое состояние…
— … и хочет теперь нажиться за счет народа, мой милый Панса, — продолжил Главк.
— Правильно, — согласился Панса.
— Выходит, и от народа бывает польза, — заметил Главк.
— Конечно, — отвечал Панса. — Ну, мне пора, пойду осматривать казначейство, там надо кое-что починить.
И эдил торопливо удалился, а за ним потянулся длинный хвост просителей, которые выделялись в толпе своими тогами.
— Бедный Панса! — сказал Лепид. — У него никогда нет времени развлечься. Благодарение богам, что я не эдил!
— А, Главк! Ну, как живешь? Весел, как всегда! — сказал Клодий, подходя.
— Ты пришел принести жертву Фортуне? — спросил Саллюстий.
— Я каждый вечер приношу ей жертвы, — отозвался игрок.
— Не сомневаюсь. Ни один человек не принес больше жертв!
— Клянусь Геркулесом, здорово ты его поддел! — воскликнул Главк со смехом.
— Вечно ты рычишь, как пес, Саллюстий! — сказал Клодий сердито.
— Ничего удивительного, потому что, когда я с тобой играю, мне всегда выпадает «пес», — отозвался Саллюстий.
— Будет вам! — сказал Главк, беря розу у стоявшей рядом цветочницы.
— Роза — символ молчания, — сказал Саллюстий. — Но я предпочитаю видеть ее только за пиршественным столом.
— Кстати, на будущей неделе Диомед дает большой пир, — сказал Саллюстий. — Ты приглашен, Главк?
— Да, я получил приглашение сегодня утром.
— И я тоже, — сказал Саллюстий, вынимая из-за пояса четырехугольный кусочек папируса. — Смотрите, он приглашает нас на час раньше обыкновенного: значит, будет что-то необычайное.
— Еще бы! Он богат, как Крез, — сказал Клодий, — и перечень яств у него на пиру длинен, как эпическая поэма.
— Ну ладно, пойдемте в термы, — сказал Главк. — Сейчас там весь город, Фульвий, которого вы так любите, прочитает свою новую оду.
Молодые люди не заставили себя просить, и все направились к баням.
Хотя общественные термы, или бани, были предназначены скорее для бедных граждан, чем для богатых, у которых дома были собственные купальни, все же это было излюбленное место встреч и отдыха людей всех сословий, любивших праздность и веселье. Бани в Помпеях, конечно, сильно отличались и своим устройством и внешним видом от огромных и сложно устроенных римских терм; да и вообще есть основания считать, что в каждом городе Римской империи бани отличались некоторым своеобразием архитектуры. Это почему-то смущает ученых, — как будто до XIX века архитекторы и мода не знали капризов! Приятели вошли в бани через главные ворота с улицы Фортуны. У портика сидел сторож, и перед ним стояли два ящика — один для денег, а другой для билетов. Здесь же были скамейки, на которых сидели люди различных сословий; другие, исполняя предписания лекарей, быстро прогуливались вдоль портика, время от времени останавливаясь поглядеть на бесчисленные объявления о зрелищах, играх, распродажах, выставках, написанные краской на стенах. Но больше всего было разговоров о предстоящих играх в амфитеатре, и каждого, кто подходил, засыпали вопросами: не посчастливилось ли Помпеям, и не появился ли какой-нибудь чудовищный преступник, не было ли какого святотатства или убийства, чтобы эдилы могли бросить негодяя на растерзание льву; все прочие, менее редкостные увеселения казались детской забавой в сравнении с таким счастьем.
— Мне кажется, — сказал веселый человек, который был ювелиром, — что император, если он так добр, как говорят, мог бы прислать нам какого-нибудь еврея.
— А почему бы не взять одного из этой новой секты назареев? — сказал какой-то философ. — Я не жесток, но безбожник, который не признает самого Юпитера, не заслуживает милосердия.
— Мне все равно, во скольких богов человек верит, — сказал ювелир, — но отрицать всех богов просто чудовищно.
— И все же я думаю, — возразил Главк, — что эти люди не совсем безбожники. Говорят, они верят в какого-то бога или, вернее, в будущую жизнь.
— Ты ошибаешься, дорогой Главк, — сказал философ. — Я говорил с ними: они засмеялись мне в лицо, когда я завел речь о Плутоне и Аиде.
— О боги! — воскликнул в ужасе ювелир. — Неужели эти злодеи есть и в нашем городе?
— Да, есть, хоть их и немного. Но их секта собирается тайно, и невозможно узнать, кто к ней принадлежит.
Когда Главк отошел, один скульптор, который очень любил свое искусство, с восхищением посмотрел ему вслед.
— Ах, — сказал он, — выпустить бы его на арену — вот это была бы натура! Какие руки и ноги! Какая голова! Ему бы быть гладиатором! Сюжет… да, сюжет, достойный нашего искусства! Отчего его не бросят на растерзание льву?
Тем временем римский поэт Фульвий, которого его современники провозгласили бессмертным и о котором, если бы не этот рассказ, так никто и не вспомнил бы в наш равнодушный век, подошел к Главку:
— А, мой милый афинянин, мой добрый Главк пришел послушать, как я буду читать оду! Какая честь — ведь ты грек, чей язык сам по себе поэзия. Как мне тебя благодарить? Конечно, это пустяк, но я, может быть, буду представлен Титу, если заслужу твою похвалу. О Главк! Поэт без покровителя — все равно что амфора без ярлыка: вино может быть превосходным, но никто его не похвалит! Что говорит Пифагор? «Фимиам — богам, а хвала — людям». А значит, покровитель — это жрец поэта: он доставляет ему хвалу и почитателей.
— Но ведь все Помпеи тебе покровительствуют, и каждый портик — твой алтарь.
— Да, люди здесь очень добры, они не скупятся на похвалы. Но они лишь жители маленького городка… А я надеюсь на лучшее!.. Войдем?
— Конечно. Мы теряем время, а ведь могли бы уже слушать твою оду.
В этот миг из бань в портик вышло человек, двадцать, и раб, стоявший у двери, которая вела в узкий коридор, впустил Фульвия, Главка, Клодия и еще целую толпу друзей поэта.
— Жалкое зрелище в сравнении с римскими термами, — сказал Лепид презрительно.
— Но все же потолочная роспись сделана со вкусом, — заметил Главк, который был в таком настроении, что ему все нравилось, и указал на звезды, усыпавшие потолок.
Лепид пожал плечами, но ему было лень возражать.
Они вошли в просторную раздевальню. Карниз пестрел причудливыми рисунками; сводчатый потолок был отделан белыми квадратными плитками с ярко-красной каймой; безукоризненно чистый пол был выложен белой мозаикой, а вдоль стен стояли удобные скамьи. Здесь не было огромных и многочисленных окон, как в роскошном фригидарии[34] Витрувия. В Помпеях, как и во всей южной Италии, предпочитали умерять блеск знойного солнца и считали, что роскошь неразлучна с полумраком. Два небольших застекленных окна пропускали скупой, мягкий свет; над одним из этих окон красовался большой рельеф, изображавший гибель титанов.
Здесь и уселся Фульвий с величественным видом, а слушатели торопили его начать чтение.
Поэт не заставил себя долго упрашивать. Он вынул из-под одежды свиток папируса и, трижды откашлявшись, чтобы прочистить горло, а также водворить тишину, начал читать великолепную оду, от которой, к великому огорчению автора этой книги, до нас не дошло ни единой строчки.
Судя по рукоплесканиям, которыми его наградили, она бесспорно была достойна его славы; и Главк, гдинственный из всех, не нашел, что она превосходит лучшие оды Горация.
Когда ода была прочитана, те, кто собирался принять лишь холодную ванну, стали раздеваться; они вешали одежды на крюки, торчавшие из стен, брали (богатые — у собственных рабов, а остальные — у рабов, служивших в термах) другие, более просторные одежды и шли в красивое круглое помещение, которое уцелело и доныне, к стыду потомков древних италийцев, которые так не любят мыться.
Более изнеженные через другую дверь вошли в тепидарий,[35] нагретый до приятного тепла передвижным очагом, хотя главным источником тепла был пол, под которым проходили трубы лаконской печи.[36]
Здесь любители купания раздевались и проводили некоторое время, наслаждаясь ароматным теплом. Тепидарий, в соответствии со своим значением в длинном процессе купания, был украшен богаче и лучше остальных помещений: на сводчатом потолке были прекрасные рельефы и роспись; окна из матового стекла пропускали лишь слабый и неверный свет; под массивными карнизами тянулись ряды лепных фигур; стены были ярко-красные, пол — искусно выложенный белыми плитами. Здесь заядлые купальщики, которые посещали баню по семь раз на день, пребывали в состоянии расслабленной неги перед купанием или чаще после него; и многие из этих «мучеников» равнодушно смотрели на входивших, приветствуя знакомых кивком, но боясь утомить себя разговором.
Отсюда посетители опять направлялись в разные места, в зависимости от вкусов: одни шли в потовую баню, соответствовавшую нашим парильням, а оттуда — в теплую купальню; другие, не желавшие тратить столько сил, сразу шли в кальдарий, где был бассейн с горячей водой.
Чтобы завершить картину и дать читателю более или менее полное представление о банях, игравших такую роль в жизни древних, последуем за Лепидом, который неизменно проходил все процедуры, кроме холодной бани, вышедшей незадолго перед тем из моды. Разогревшись в тепидарии, который мы только что описали, помпейский франт направил свои стопы в потовую баню. Пусть читатель сам представит себе, как долго он парился, вдыхая благовония. После этого он отдал себя в руки своих рабов, которые ожидали его у выхода и стерли с него пот чем-то вроде скребницы. Между прочим, туристов теперь всерьез уверяют, будто ими пользовались, только чтобы очищать грязь, тогда как ни единая пылинка не могла сесть на гладкую кожу опытного купальщика. Потом, немного остынув, он погрузился в воду, изобильно усыпанную ароматными травами, и, когда он вышел через дверь в противоположном конце помещения, прохладный душ оросил его с ног до головы. Потом, закутавшись в легкие одежды, он снова возвратился в тепидарии, где нашел Главка, который не ходил в потовую баню. Теперь началось главное, ни с чем не сравнимое удовольствие: рабы стали растирать своих хозяев редчайшими мазями из золотых, хрустальных или алебастровых флаконов, украшенных драгоценными камнями. Один только список всех этих притираний, употреблявшихся богатыми людьми, составил бы целый том, особенно если бы его напечатал модный издатель: майоран, лаванда, нард — словом, всех и не счесть, а за стеной играла тихая музыка, и те, кто предпочитал в купании умеренность, освеженные и полные новых сил, словно помолодев, оживленно беседовали.
— Будь благословен тот, кто изобрел бани! — сказал Главк, растянувшись на одном из бронзовых лож (в тот час устланных мягкими подушками), которые и теперь можно увидеть в том же самом тепидарии. — Будь то Геркулес или Вакх, его не зря почитают богом.
— Но скажи мне, — обратился к нему тучный мужчина, который, пока его растирали, все время стонал и сопел, — скажи мне, Главк… руки тебе надо перебить, раб, три полегче!.. скажи мне… уф, уф!.. что, в Риме бани действительно так великолепны? (Повернув голову, Главк не без труда узнал Диомеда — этот добряк весь побагровел после потовой бани и растирания, которому только что подвергся.) Наверно, они гораздо лучше наших? А?
Пряча улыбку, Главк ответил:
— Вообрази, что весь этот город превращен в бани, тогда ты получишь представление о величине императорских терм в Риме. Но это только величина. Представь себе все развлечения для души и тела, перечисли все гимнастические игры, выдуманные нашими отцами, вообрази, что для всех этих игр отведеныспециальные места, так же как и для любителей литературы, добавь к этому купальни самых больших размеров и самого сложного устройства, окружи всеэто садами, театрами, портиками, гимнасиями — словом, представь себе город богов, состоящий из одних дворцов и общественных зданий, и ты получишь отдаленное представление о знаменитых римских банях.
— Клянусь Геркулесом! — воскликнул Диомед, широко раскрывая глаза. — Да ведь чтобы там искупаться, не хватит целой жизни!
— В Риме это обычное дело, — сказал Главк серьезно. — Многие там и проводят всю жизнь. Они приходят к открытию и остаются до тех пор, пока не запрут ворота. Остальной Рим для них словно не существует, они презирают все на свете, кроме бань.
— Клянусь Поллуксом, ты меня удивил!
— Даже у тех, кто купается только три раза в день, ни на что другое времени не остается. Перед первым купанием они играют в мяч в портике или на специальных площадках. Потом идут в театр рассеяться. Они закусывают под деревьями и думают о втором купании. К тому времени, как баня готова, едауже переварена. После второго купания они идут в один из перистилей, чтобы послушать, как читает стихи какой-нибудь новомодный поэт, или в библиотеку — подремать над сочинениями старинных писателей. А там приходит время ужина, в котором они тоже видят лишь добавление к бане; после этого они купаются в третий раз, считая баню лучшим местом для беседы с друзьями.
— Клянусь Геркулесом, у них есть подражатели и в Помпеях!
Да, но это не оправдание. Заядлые любители римских бань счастливы. Они не замечают ничего, кроме блеска и великолепия; они не заходят в бедные кварталы города; не знают, что на свете есть нищета. Весь мир им улыбается, хмурясь лишь напоследок, когда они отправляются купаться в Коците.[37] Вот они каковы, настоящие философы.
Пока Главк говорил все это, Лепид, зажмурившись и едва дыша, подвергался таинственным процедурам, не позволяя своим рабам пропустить ни одной. После благовоний и притираний его посыпали специальным порошком, чтобы тело больше не разогревалось, а когда этот порошок стерли гладким куском пемзы, он начал одеваться, но не в те одежды, которые снял, а в более нарядные, которые римляне надевают из уважения к предстоящей церемонии ужина, хотя по времени (ужинали они в три часа дня), пожалуй, правильнее будет назвать его обедом. Одевшись, он наконец открыл глаза и глубоко вздохнул, словно возвращаясь к жизни.
В то же время ожил и Саллюстий, протяжно зевнув.
— Пора ужинать, — сказал этот эпикуреец. — Главк и Лепид, пойдемте ужинать ко мне.
— Не забудьте, что я приглашаю вас к себе на будущей неделе! — воскликнул Диомед, который очень гордился знакомством с этими блестящими молодыми людьми.
— Как же, не забудем, — отвечал Саллюстий. — Память, мой милый Диомед, без сомнения, помещается в желудке.
Они вышли на улицу, где было прохладнее.
Арбак плутует и выигрывает.
Над шумным городом уже опустился вечер, когда Апекид направился к дому египтянина. Он избегал ярко освещенных людных улиц и шел, понурившись и спрятав руки под одеждой, резко выделяясь своим изможденным видом и торжественным выражением лица среди беззаботных и веселых прохожих.
Однако какой-то серьезный и степенный человек дважды неуверенно приближался к нему, а потом наконец коснулся его плеча.
— Апекид! — сказал он и сделал быстрый знак рукой — это было крестное знамение.
— А, назареянин! — сказал жрец и еще больше побледнел. — Чего тебе?
— Я не хочу прерывать твои размышления, — сказал незнакомец. — Но, когда мы виделись в прошлый раз, ты, мне кажется, не избегал меня, как сегодня.
— Я не избегаю тебя, Олинф, но я измучен, удручен и не могу сейчас разговаривать о том, что тебя интересует.
— О заблудшая душа! — сказал Олинф с горечью. — Ты измучен и удручен, а хочешь отвернуться от освежающего и целительного источника!
— Мать Земля! — воскликнул молодой жрец, прижимая руку к груди. — Где же откроется моим глазам истинный Олимп, на котором живут боги? Должен ли я разделить веру этого человека, поверить, что боги, которым мои предки поклонялись столько веков, — ничто? Должен ли я отринуть, как нечестивую скверну, те алтари, которые были для меня священны? Или же я должен следовать за Арбаком? Как мне быть?
Он умолк и быстро пошел вперед, как будто хотел убежать от самого себя. Но назареянин был из тех упорных, горячих и целеустремленных людей, с помощью которых религия во все времена производила перевороты, утверждая новую веру или изменяя старую.
Поэтому Олинф не дал Апекиду уйти так легко. Он снова настиг его и сказал:
— Нет ничего удивительного в том, Апекид, что я причиняю тебе страдания, потрясаю самые основы твоего разума и ты теряешься в сомнениях и носишься по безбрежному океану неверной, омраченной мысли. Я не удивляюсь этому. Но побудь со мной немного; бодрствуй, молись, и тьма рассеется, буря утихнет, и сам господь, как некогда по водам моря Галилейского, пройдет по присмиревшей пучине, неся спасение твоей душе. Наша религия требует отречения, но она щедро воздает за это. Часы терзаний позволят тебе обрести вечное бессмертие.
— Такими посулами, — сказал Апекид угрюмо, — испокон веку дурачат людей. О, какие заманчивые обещания привели меня в храм Исиды!
— Но спроси у своего разума, — возразил назареянин, — может ли быть истинной религия, которая надругалась над чистотой? Тебя учат почитать ваших богов. Но что это за боги, даже если послушать вас самих? Каковы их деяния, их достоинства? Разве их не изображают как самых ужасных преступников? И все же тебе велят служить им, как святыням. Сам Юпитер — отцеубийца. Вам не велят убивать, но вы почитаете убийцу. Что это, как не насмешка над верой, над самым святым в человеке? Обратись же к единому, истинному богу, в святилище которого я тебя введу. Суровая чистота соединилась в нем с нежной любовью. Даже будь он простым смертным, он все равно был бы достоин стать богом. Вы чтите Сократа — у него есть свои ученики, своя школа. Но как сомнительны добродетели этого афинянина перед светлой, неоспоримой, действенной, непреходящей святостью Христа! Я говорю не только о его человеческом облике. Он принял этот облик как знамение для будущих веков, чтобы явить нам воплощение добродетели, узреть которое жаждал Платон. Христос принес людям подлинную жертву; нимб, окруживший его чело в смертный час, не только озарил землю, нооткрыл нашему взору небо! Я вижу, ты тронут, ты взволнован. Бог проник в твое сердце. Дух божий осенил тебя. Идем же, не противься священному порыву, иди сейчас же, не колеблясь. Немногие из верных уже собрались, чтобы истолковать слово божие. Я отведу тебя к ним. Ты измучен, удручен. Внемли же словамбога: «Придите ко мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас».
— Не могу, — сказал Апекид. — В другой раз.
— Нет, сейчас же! — торжественно воскликнул Олинф и схватил его за руку.
Но Апекид, еще не готовый отречься от прежней своей веры, от той жизни, ради которой он стольким пожертвовал, помня заманчивые посулы египтянина, вырвал руку и, чувствуя, что необходимо усилие, чтобы преодолеть нерешительность, которую красноречие христианина вселило в его взволнованный и мятущийся ум, подобрал свои одежды и побежал так быстро, что преследовать его было бесполезно.
Задыхаясь от усталости, добрался он наконец до окраины города и увидел одинокий дом египтянина. Когда он остановился, чтобы отдышаться, из-за серебристого облака показалась полная луна.
Поблизости не было больше ни одного дома. Мрачные лозы прикрывали фасад, а позади поднимался целый лес высоких деревьев, спавших в печальном свете луны; еще дальше виднелись туманные очертания гор, и среди них — мрачная вершина Везувия, в то время еще не такая высокая, какой видит, ее современный путешественник.
Апекид прошел под аркой, увитой виноградом, и очутился в широком и просторном портике. Перед портиком, по обе стороны лестницы, замерли египетские сфинксы, и лунный свет делал еще более торжественным спокойствие этих огромных, гармоничных и бесстрастных изваяний, в которых древняя мудрость скульпторов соединила красоту с благоговением; над лестницей зеленели темные массивные листья алоэ, и восточная пальма бросала тень своих длинных и недвижных листьев на мраморные ступени. Эта тишина и таинственное обличье сфинксов вселили в жреца непонятный и непреодолимый ужас, кровь застыла у него в жилах, и, переступая порог, он жаждал услышать хотя бы звук собственных шагов. Он постучал в дверь, над которой была надпись на неизвестном ему языке. Дверь бесшумно отворилась, и раб, высокий эфиоп, ни о чем не спросив и не поздоровавшись, знаком пригласил его войти.
Просторный атрий был освещен высокими бронзовыми светильниками, а стены покрывали крупные иероглифы, начертанные темными, мрачными красками, столь не похожие на яркую и изящную роспись, которой жители Италии украшали свои жилища. В конце атрия другой раб, который хоть и не был африканцем, но казался гораздо темнее смуглых южан, вышел ему навстречу.
— Я пришел к Арбаку, — сказал жрец и сам услышал, как дрожит его голос.
Раб молча склонил голову и, проведя Апекида в Гипсовое крыло дома, проводил его вверх по узкой лестнице, а потом через несколько покоев, в которых царило такое же суровое величие, как и в портике. Наконец Апекид очутился в темной, плохо освещенной комнате, где его ждал египтянин.
Арбак сидел у столика, на котором лежало несколько свитков папируса, исписанного такими же значками, какие были начертаны над входом. Чуть поодаль стоял небольшой треножник, над которым поднимался дымок благовонных курений. Рядом находился большой шар со знаками зодиака, а на другом столике лежало несколько инструментов странной и причудливой формы, назначение которых было Лпекиду неизвестно. Дальний конец комнаты был скрыт занавесью, а через длинное окно в крыше проникал свет луны, печально смешиваясь со светом единственного светильника.
— Садись, Апекид, — сказал египтянин.
Юноша повиновался.
— Ты спрашиваешь меня, — заговорил Арбак после недолгого молчания, во время которого он, казалось, был погружен в раздумье, — ты спрашиваешь или спросишь о самых могущественных тайнах, какие способен постичь человеческий ум; ты хочешь, чтобы я разрешил загадку самой жизни. Мы, как дети, блуждаем в темноте, и лишь на краткий миг в этом печальном и кратком нашем существовании видим свои тени во мраке; наши мысли то погружаютсяв кромешную тьму, пытаясь проникнуть в самую глубь, то в страхе возвращаются назад; мы беспомощно шарим вокруг, боясь в слепоте своей натолкнутьсяна какую-нибудь скрытую опасность; мы не знаем пределов, нас ограничивающих, они то душат нас, то широко раздвигаются и исчезают в вечности. А разтак, вся мудрость неизбежно сводится к решению двух вопросов: «Во что мы должны верить?» и «Что мы должны отвергнуть?» На эти вопросы хочешь тыполучить ответ?
Апекид кивнул.
— Слушай же. Ты не забыл наш сегодняшний разговор?
— Как мог я его забыть!
— Я открыл тебе, что те божества, которым курится фимиам над столькими алтарями, вымышлены. Открыл, что наши обряды и ритуалы — лишь комедия, чтобы обмануть толпу ради ее же блага. Я объяснил тебе, что на этом обмане зиждятся цельность общества, гармония мира, власть мудрых; основа этойвласти — повиновение толпы. И мы поддерживаем этот благодетельный обман — уж если люди должны верить во что-то, пусть верят в то, чему научили их любить отцы и что освящено традицией. Мы, чьи натуры слишком одухотворены для такой грубой веры, стремимся найти для себя нечто более утонченное; но оставим же другим ту опору, которую сами разрушили. Это мудро, это великодушно.
— Продолжай.
— Сделав это, сохранив старые устои для тех, кого мы намерены покинуть, препояшем чресла и отправимся в иные сферы. Выбрось из памяти, забудьвсе, во что ты верил раньше. Будем считать, что твой ум чист, как неисписанный свиток. Огляди мир, присмотрись к его порядку, его законам, его устройству. Что-то должно было его создать — раз есть устройство, значит, был и устроитель: эта уверенность дает нам возможность ступить на твердую почву. Но кто же он? Бог, скажешь ты. Постой, не будем судить поспешно. О силе, создавшей мир, мы знаем только, что она могущественна, непреложна и безразлична к людским судьбам. Люди придумали бога и решили, что он милостив. Откуда же тогда появилось зло? Почему бог допустил. . мало того — создал и увековечил зло? Для того чтобы оправдать это, персы выдумали второго, злого духа. Да и наш египетский Тифон, в сущности, тот же злой демон. Неведомую силу мы превращаем в некое существо и даем незримому признаки и характер зримого. Нет, нужно назвать ее именем, которое не будет нас пугать, и тогда тайна прояснится. Имя это — Необходимость. Необходимость, говорят греки, повелевает богами. Тогда зачем же боги? Они уже ни к чему, откажемся от них сразу. Необходимость правит всем, что нас окружает. Но оставим эту древнюю, невидимую, непостижимую силу и обратимся к той, которая ей подчинена и которую мы, люди, можем узнать и постичь. Имя ей — Природа. Ошибка мудрецов была в том, что они всегда стремились исследовать Необходимость, где все — непроглядная тьма. Если б они ограничили свои исследования Природой, у нее уже давно не было бы от них тайн. Здесь терпеливые наблюдения никогда не остаются без награды. Я исследую землю, воздух, океан, небо и нахожу, что все это таинственным образом связано одно с другим, что луна вызывает приливы и отливы, что воздух повсюду окружает землю, что, изучая звезды, мы измеряем пределы земли, что время делится на эпохи, что бледный свет звезд позволяет нам проникнуть в бездну прошлого, что по ним можно угадывать будущее, — следовательно, не зная, что представляет собой сама Необходимость, мы видим, по крайней мере, то, что ею обусловлено. К какому же выводу приводит нас эта религия (ибо это не что иное, как религия)? Я верую в два божества: Природу и Необходимость. Первую я исследую, перед второй благоговею. Каков же вывод? Все в мире подчинено общим законам; свет солнца радует многих и может принести горе немногим; ночь несет большинству сон, но под ее покровом прячется не только покой, но и убийство; леса украшают землю, но в них скрываются змеи и львы; океан несет на себе тысячи судов, но поглощает одно. Только для общего, а не для всеобщего блага творит Природа и свершает свой роковой путь Необходимость. Я хочу сохранить обман, к которому прибегают жрецы, потому что он полезен для большинства; я хочу дать людям гармонию искусства, которую открываю, науки, которые совершенствую; я ускоряю приход просвещающего знания — этим я служу людям, выполняю общий закон, приближаюсь к великой цели, которую ставит Природа. Для себя я требую исключительного положения. Я требую его для всех мудрых. Я даю миру мудрость, а себе — свободу. Я озаряю жизнь другим и сам наслаждаюсь ею. Да, наша мудрость вечна, но жизнь коротка, так изведай все, что она может дать. Посвяти свою молодость удовольствиям, Свои чувства— наслаждению. Близок час, когда чаша с вином будет разбита и венки увянут. Будь спокоен, Апекид, мой ученик и последователь! Я открою тебе механизм Природы, ее самые глубокие и страшные секреты, я обучу тебя науке, которую глупцы называют магией, и могучим тайнам звезд. Благодаря этому ты исполнишь свой долг перед людьми. Но я поведу тебя и к наслаждениям, о которых чернь даже не мечтает; день, который ты посвятишь людям, сменит ночь, которую ты посвятишь себе.
Едва египтянин умолк, со всех сторон, сверху, снизу полилась нежнейшая музыка, рожденная в Лидии и достигшая совершенства в Ионии.[38] Поток звуков захлестнул все чувства; он обессиливал, покорял своей красотой. Казалось, то были напевы невидимых духов, которые мог бы услышать в золотой век пастух где-нибудь среди долин Фессалии или полуденных лужаек близ Пафоса. Слова, которые готовы были сорваться с губ Апекида, замерли. Ему казалось кощунством нарушить это очарование. Его впечатлительность, его греческая мягкость и тайный пыл его души взяли верх. Он откинулся на своем сиденье, жадно внимая, а хор пел нежную и сладостную песнь…