Леонид Губанов в рубище великих слов

Русская керамика


                Есть где-то земля, и я не боюсь ее имени,
              


                есть где-то тюльпаны с моей головой и фамилией…
              


                Есть где-то земля, пропитанная одышкой.
              


                Сестра киселя, а душа — голубеющей льдышкой.
              


                Есть где-то земля, пропитанная слезами, 
              


                где избы горят, где черные мысли слезают 
              


                напиться воды, а им подают лишь печали,
              


                есть где-то земля, пропитанная молчаньем
              


                Есть где-то земля, которую любят удары 
              


                и ржавые оспы, и грустные песни-удавы…
              


                Есть где-то земля, пропахшая игом и потом, 
              


                всегда в синяках, царапинах и анекдотах.
              


                На льняную юбку она нашивает обиды,
              


                и только на юге ее украшенья разбиты.
              


                Есть где-то земля, как швея, как голодная прачка, 
              


                день каждый ее — это камень во рту или взбучка.
              


                Над нею смеются, когда поднимается качка.
              


                Цари не целуют ее потемневшую ручку.
              


                Есть где-то земля, как Цветаева ранняя, в мочках, 
              


                горят пастухи, и разводят костер кавалеры.
              


                Есть где-то земля, как вино в замерзающих бочках — 
              


                стучится вино головою, оно заболело!
              


                Есть где-то земля, что любые предательства сносит, 
              


                любые грехи в самом сердце безумно прощает. 
              


                Любые обиды и боли она переносит, 
              


                и смерти великих, как просеки — лес, ее навещают.
              


                Есть где-то земля, и она одичала, привыкла, 
              


                чтоб лучших сынов застрелили, как будто бы в игры 
              


                играли, уволив лишь жалость, плохую актрису.
              


                И передушили поклонников всех за кулисами.
              


                Есть где-то земля, что ушла в кулачок даже кашлем, 
              


                и плачет она, и смеется в кустах можжевельника. 
              


                Есть где-то земля с такою печалью — нет краше. 
              


                Нельзя так сказать, помилуйте, может, не верите?
              


                Есть где-то земля, и я не боюсь ее имени.
              


                Есть где-то земля, и я не боюсь ее знамени,
              


                последней любовницей в жизни моей, без фамилии, 
              


                она проскользнет, и кому-то настанет так завидно.
              


                Есть где-то земля, и я не боюсь ее грусти.
              


                От соли и перца бывает, однако, и сладко, 
              


                есть где-то земля, где меня рекламируют гуси, 
              


                летящие к Богу на бледно-любую лампадку.
              


                И я сохраню ее почерк волшебно-хрустящий.
              


                И я сохраню ее руки молочно-печальные, 
              


                на всех языках, с угольком посекундно гостящий.
              


                Я знаю, я знаю — одна ты меня напечатаешь.
              


                Ах, все-тки люблю я церковный рисунок на ситце. 
              


                Ах, все-тки люблю я грачей за седым кабаком, 
              


                приказано мне без тебя куковать и носиться 
              


                и лишь для тебя притворяться слепым дураком.
              


                Ах, все-тки люблю я утюг твой и вечные драки, 
              


                и вирши погладить давно бы пора бы, пора…
              


                И с прелестью злой и вовсю нелюбимой собаки 
              


                лизнуть твои руки. Как будто лицо топора!..
              

Леонид Георгиевич Губанов родился в Москве 20 июля 1946 года, умер также в Москве, в своей квартире на улице Красных Зорь от острого сердечного приступа 8 сентября 1983 года, в возрасте, предсказанном им самим в поэме «Полина», — тридцати семи лет. Похоронен на Новом Хованском кладбище.

Мать поэта была сотрудницей ОВИР, отец — инженером. Крещен в церкви Святой Троицы на Воробьевых горах. Первая публикация стихов состоялась в пятнадцать лет в «Пионерской правде». Окончил вечернюю школу. Работал фотолаборантом, почтальоном, грузчиком в булочной, пожарным в театре. В 1963 году составил самодельный сборник «Первое издание неофутуристов». В 1964 году впервые напечатаны в «Юности» три четверостишия из поэмы «Полина».

29 января 1965 года выдвинул идею создания объединения поэтов и художников СМОГ, что расшифровывали как «Самое молодое общество гениев» или — официально — «Сила, мысль, образ, глубина». Первую программу вместе с ним подписали также Владимир Алейников и Владимир Батшев. 19 февраля 1965 года в московской библиотеке имени Фурманова прошел первый поэтический вечер СМОГа. В группу вошли Николай Мишин, Вадим Делоне, Юрий Кублановский, Алена Вавилова, Александр Морозов и другие. Был близок одно время к смоговцам и Эдуард Лимонов. 14 апреля 1965 года, в годовщину смерти Маяковского, прошли по Москве с лозунгами «Лишим социализм девственности» и другими. В том же году его стихи вместе со стихами других смоговцев опубликовал эмтээсовский журнал «Грани»{43} (№ 59). Начались преследования властей. Леонид Губанов в конце декабря 1965 года попал в психиатрическую больницу. Потом началась поднадзорная жизнь с неоднократными вызовами в органы, задержаниями, запугиванием. Эмигрировать отказался. Жил богемной наркотической жизнью. В последние годы пытался приблизиться к православной церкви. Подрабатывал где мог сторожем, грузчиком.

Не был замечен ни критикой, ни прессой, лишь с началом перестройки были опубликованы четыре стихотворения в ежегодном альманахе «День поэзии» за 1984 год. В 1985 году Игорь Дудинский напечатал его поэтическую подборку в журнале «Мулета» в Париже. Первая большая публикация в России — в журнале «Знамя» в 1993 году. Почти полное собрание его стихов вошло в книгу «Я сослан к Музе на галеры…», выпущенную московским издательством «Время» в 2003 году.

Явно загубленный лидер послевоенного поэтического поколения.

Леонид Губанов.

Вспоминаю, как году в 1975 познакомился с Леней Губановым на квартире своего приятеля, московского математика, преподавателя МГУ, большого любителя изящной словесности. Губанов был тогда уже изрядно выпивши. С ним пришел хоровод его девиц и поклонников. Но сам домашний вечер его поэзии все же состоялся. Впрочем, видимо, примерно такими же были и другие, в ту пору еще многочисленные, вечера его поэзии, проводившиеся в квартирах ученых, в маленьких библиотеках, в студенческих общежитиях…

Читал он свои стихи завораживающе, колдуя над ними, как древний шаман какого-то славянского племени. Он не был актером XX века в чтении своих стихов, как Евтушенко или Вознесенский, он был скорее древним гусляром. Не случайно он так любил Древнюю Русь, допетровскую Русь, не случайно он посвятил ей многие свои стихи и поэмы.

Может быть, он и сам к нам пришел как бы из того древнего времени?

А мне — семнадцать. Я — семьсотый.

Я Русь в тугих тисках Петра.

Я измордован, словно соты,

и изрешечен до утра…

А Петр наяривал рубанком.

А Петр плевать хотел на совесть.

На нем стрелецкая рубаха

и бабий плач царевны Софьи…

(Поэма «Петр Первый»)

Его поэтические погружения в историю Руси явно свидетельствуют, что он был на стороне стрельцов, на стороне староверов, на стороне древних сказителей. И даже все его экскурсы в авангард, в стихотворный эксперимент скорее схожи с дерзкими творческими исканиями такого же русского шамана Велимира Хлебникова, нежели с расчетливой литературной игрой нынешних постмодернистов. Леонид Губанов обожал Древнюю Русь, все ее обряды и традиции, писал свои поэтические «Отступления в семнадцатый век», становясь сам на время то боярином, то стрельцом. При этом древнюю старину он соединял с авангардом века XX-го, продолжая эксперименты Хлебникова и Маяковского, сюрреалистов и концептуалистов.

Вроде бы его смелые поэтические опыты довольно схожи с опытами нынешних экспериментаторов стиха: звукопись, игра на чередовании определенных гласных и согласных, постоянные реминисценции, переклички со стихами то Есенина и Клюева, то Хлебникова и Маяковского, то Пастернака и Мандельштама — весь арсенал запоздавшего русского постмодернизма налицо. Но в поэзии Леонида Губанова даже полуплагиат какой-нибудь строки поэта серебряного века звучит будто заново, по-варварски свежо и первозданно. Его так и воспринимали — как варвара русской поэзии, несмотря на все его многочисленные ссылки на Верлена и Рембо, на Пушкина и Лермонтова. Он жил исключительно в мире поэзии, в мире русской поэзии, но вольность его обращения и со словом, и с ритмом, и с образами была такова, что весь предыдущий поэтический опыт как бы улетучивался, и он вновь оставался один на один с миром первичности — первичности слова, первичности человека.

По всей России стаи, стаи…

А на спине моей как будто

горят горчичники восстаний.

И крепко жалят банки бунта…

На город смотрят, рот разинув,

и зависть, как щенок, в груди.

А у меня, как у России, —

все впереди. Все впереди!..

(Там же)

В те шестидесятые — семидесятые годы ему завидовали многие из куда более признанных и печатаемых во всех журналах поэтов. Завидовали его дерзости, его потаенной славе бунтаря и вольнолюбца. Завидовали его свободному владению стихом, его импровизациям, его моцартианскому началу. Он был негласным поэтическим королем своего поэтического поколения. Как вспоминает его давний приятель поэт Юрий Кублановский: «Авторская декламация Губанова по силе эмоционального воздействия была вполне сопоставима с исполнением лучших тогдашних бардов, несмотря на то что не могла брать за горло струнными переборами. И слушавшие его в ту пору ценители через всю серятину последующей жизни пронесли полученный от него заряд-огонек». И в самом деле, не запомнить Леню Губанова было нельзя. Он был самородком в любой компании, впрочем, и сам любил подчеркивать это, не любил соперничества, из-за этого и драки с тем же Эдуардом Лимоновым, презрение к шестидесятникам, которых не выносил.

Я стою посреди анекдотов и ласк,

только окрик слетит, только ревность притухнет.

Серый конь моих глаз, серый конь моих глаз.

Кто-то влюбится в вас и овес напридумает.

Только ты им не верь и не трогай с крыльца

в тихий, траурный дворик «люблю»,

ведь на медные деньги чужого лица

даже грусть я тебе не куплю.

(«Я беру кривоногое лето коня…», осень 1964)

Может быть, еще и поэтому те же шестидесятники, немало позаимствовавшие и мотивов, и ритмов, и конкретных тем из неопубликованных стихов Леонида Губанова, не особо стремились увидеть их напечатанными… Ни в те шестидесятые годы, ни ныне, во времена полной вольности в публикациях. По сути, его открыли с помощью его друзей лишь сейчас, в 2003 году, когда наконец вышла более-менее полная книга стихотворений Леонида Губанова «Я сослан к Музе на галеры…». Так и был он сосланным поэтом все полтора десятилетия перестройки и гласности, тут уже на советскую власть не свалишь. Не нужен он был ни бывшим, ни нынешним звездам поэтического мира. Редкие публикации в малотиражных журналах его друзей ситуации не меняли.

И на коленях простою,

век свой на днище слезы черпая,

там, где любимую мою

поят вином моего черепа!..

(«Заклинание»)

Будь он широко публикуем, заметно стало бы, что, скажем, не Булат Окуджава со своей популярной песней «Молитва Франсуа Вийона» («Дай же ты всем понемногу…»), а Леонид Губанов со своей «Воинствующей просьбой» первичнее и оригинальнее:

Дай монаху день мохнатый,

удочку, земли богатой,

ласточку и апокалипсис,

думку вербы — а пока я с ним.

Девушке — коня лихого,

мох на шлем богатыря

и лукавого больного

в комнаты нашатыря…

Чайной ложкой по лицу

дай последнему дворцу.

Дай закату три зарплаты,

домовому — треск колоды,

пастернаку — злость лопаты

в облигациях урода…

Ну а мне дай мужество —

никогда не оглядываться!..

Кстати, и во многих стихах Андрея Вознесенского явно слышны губановские мелодии, видны губановские находки. Впрочем, поэт был щедр и по молодости никогда не отчаивался.

А я за всех удавленничков наших,

за всех любимых, на снегу расстрелянных,

отверженные песни вам выкашливаю

и с музой музицирую раздетой.

Я — колокол озябшего пространства…

(«Зеркальные осколки»)

И он звонил в свой колокол озябшего пространства, стараясь дозвониться до сердец своих соотечественников. Если сравнивать по дерзости, и поэтической, и политической, стихи Леонида Губанова и предссыльные стихи Иосифа Бродского одних и тех же лет — конца шестидесятых — начала семидесятых, — то, на мой взгляд, стихи Губанова были и ярче, и дерзостнее, более вызывающими, но вот беда! — гэбэшная Москва за Губановым послеживала, но в ссылку не отправляла.

Меня пугает эта слава

и черный локон запятой,

прости, железная держава,

что притворилась — золотой.

Побольше бы твоих пророков

расстреливали на снегу.

Вы запретили веру в Бога

надеждою на пять секунд.

Любовь вы к рельсам приковали.

Поэтов в тундру увели.

Зевая, опубликовали —

какие розы отцвели.

Потом узнали, сколько стоит

берез пытаемая кровь.

Услышали, как гений стонет —

любимая, не прекословь.

Как гордость нации моей

петлю и пулю принимает,

слезами всех семи морей

Россия это понимает!..

(«Вот вам это и еще…»)

Интересно, что было бы, если бы в те шестидесятые — семидесятые годы питерского поэта Иосифа Бродского оставили органы в покое, а куда более дерзкого и непослушного москвича Леонида Губанова отправили в ссылку в Архангельскую область? Не в упрек Иосифу Бродскому я это пишу — не он выдумал свои страдания, я о том, о чем говорила Анна Ахматова по поводу его ссылки: «Кто-то делает мальчику славу».

И все-таки, если даже перевернуть те события по-своему, результат в любом случае был бы другой.

Во-первых, Леонид Губанов был непослушен во всем: он вызывающе вел себя не только с советскими властями — он не подошел бы и нобелевским лауреатам того времени, выдвигающим новые имена, успел бы разругаться со всеми западными славистами и журналистами, наконец, набил бы кому-нибудь морду и, будучи в эмиграции, оказался бы где-нибудь в американской тюряге.

Во-вторых, был Леонид Губанов чересчур национальным русским поэтом, даже когда ругался со своим же народом и дерзил своим же святым. Он был слишком православным, особенно в последние годы, чтобы приглянуться западным славистам. Те отшатывались от Губанова, как черт от ладана, — чужим духом пахло. Эксперимент с перевертыванием получился бы явно неудачным. У одного — Иосифа Бродского, лишенного архангельской ссылки и страданий, — премию бы отобрали, другому — Леониду Губанову — все равно ее не дали бы. Россия была бы в явном проигрыше.

И, вспомнив все слезы и нищенство,

всплывет православное облако

и скажет мне — ваше величество,

чужое то небо нам побоку…

(«Шуточное пророчество»)

Нет, вся слава Леонида Губанова была и остается внутри России. Более того, несмотря на свое московское происхождение (родился в Москве в 1946 году, крещен в церкви Святой Троицы на Воробьевых горах), он был похож на русского провинциального гения — и поведением своим, и стихами. Тут и гонор провинциала, тут и его постоянные разгулы и загулы: с русской бесшабашной непосредственностью он завоевывал Москву.

Ты — провинция,

ты вошла в меня неспроста,

вся от зависти, вся от купола…

(«Провинция»)

В начале своего творчества, в период создания СМОГа (самого молодого общества гениев) слава Леонида Губанова перехлестывала через все края, ему могли позавидовать и многие увенчанные и книгами, и премиями поэты того времени. Даже то, что фельетоны о нем писал Леонид Лиходеев в «Комсомольской правде», что его громили в «Крокодиле», вызывало ревность у регулярно печатавшихся коллег.

Андеграунд был на слуху в культурной богеме, и о Губанове слышали все, кто даже ни разу не видел его и никогда не читал его самиздатских стихов.

На горьких грамотах берез

рисуя свой славянский росчерк,

чтоб к вечеру прекрасно пьяным

в каморке вечера бесплатно

уснуть под красным одеялом

ржаного теплого заката.

Я знаю, мне печаль не выстирать,

проснусь, воскликну: Боже правый!

И мысли золотыми листьями

пойдут ко мне на сердце падать…

(«Наполеон», 1963)

И ведь это — чудо-то какое поэтическое — было написано в 1963 году семнадцатилетним юношей. Уверен: даже если бы он умер совсем молодым, как его любимый поэт Лермонтов, он навсегда остался бы в русской поэзии уже своими первыми стихами… Так ярко во второй половине XX века никто не начинал.

Я — Дар Божий, я дай Боже нацарапаю,

улыбнутся ветлы: на царя, поди?

И заплещут — берег наш любимый,

и за плечи белые обнимут…

(«Я — Дар Божий, я дай Боже нацарапаю…», 1963)

Может быть, для совсем молодого Леонида Губанова эта слава была даже чрезмерной, слегка заразила его звездной болезнью. А в конце семидесятых, когда мода на андеграунд прошла, умело напуганная карательными мерами правоохранительных органов, от той былой славы поэта остался лишь горький осадок, не различимый даже в лупу, ибо публикаций на родине как не было, так и не ожидалось впредь. Остались с Леонидом Губановым горькое одиночество и несколько верных друзей. Спасала поэта от безнадеги и депрессии вера в свое будущее:

И молодому поколенью

не разглядеть за сотней тел —

что за свои стихотворенья

при жизни я окаменел.

Мои пророческие книжки

не объяснит седая Русь.

Ну что ж, ни дна ей ни покрышки,

когда я бронзовым вернусь!..

(«Предчувствие»)

Он не был принят в это время ни в кругах либералов, ни в кругах патриотов, будучи изначально чересчур волен по натуре своей. Он не был осознанным диссидентом или ниспровергателем основ. В семидесятые — восьмидесятые годы он был вольным русским поэтом, что категорически не допускалось. Не знаю, какие идиоты курировали в органах Леонида Губанова и других смогистов, но мне очень обидно, что Леонид так и не смог опубликовать многие свои прекрасные стихи, наполненные и любовью к родине, и любовью к нашей истории, и к природе.

И смотрит девочка, робея,

от жалости ко мне ржавея —

мол, посреди таких друзей,

не смех, прижизненный музей.

И только ветры в поле пали.

И только волки вышли в ночь.

В России грусть была в ударе —

кому бы плахами помочь?..

(«И смотрит девочка, робея…»)

Да, его творческую, его поэтическую жизнь явно отправили на плаху к безжалостному палачу.

Леонид Губанов был сероглазым всадником во мгле застойного времени. Я, того же поколения, что и он, того же 1946 года рождения, свидетельствую: нашему поколению не досталось ни «оттепели», ни даже права на отстраненное наблюдение за жизнью, которое получили так называемые «сорокалетние»{44}. Первый всплеск нашего поколения — смогисты — были задавлены, не доходя до публикаций. Остальные тащились в обозе «сорокалетних», предпочитая не бунтовать против тихого гниения и развала нашей родины. Кто-то не выдержал — не страданий, не преследований, а этого тишайшего застоя — и уехал за рубеж, подобно Юрию Кублановскому, Евгению Вагину, Николаю Бокову, Вадиму Делоне, Алексею Хвостенко, но и там явно не подошел такой же сплоченной и кастовой эмиграции, кто-то просто перестал писать, безнадежно наступив на горло собственной песне.

Но как весело и оптимистично все начиналось. Владимир Алейников вспоминает губановскую мечту «о каком-то великолепном содружестве творческих людей, чуть ли не братстве, во всяком случае — славной компании, где все бы были в доску своими и все что-нибудь да создавали, творили — стихи ли писали, прозу ли, рисовали… в преддверии чего-то необычайного…». Вспоминает Алейников и самого поэта: «…коренастая, ладно сбитая фигура Губанова… Его изумительные серо-голубые глаза, действительно — зеркало его, губановской, таинственной души, излучали особенный, теплый, льющийся изнутри непрерывным потоком свет — свет предчувствия грандиозных событий, тайны, откровения…»

Леонид Губанов смолоду любил изумлять, поражать, пророчествовать. Впрочем, он и был наделен неким даром предвидения, хотя бы по отношению к самому себе.

Все знали от него же, что он уйдет в мир иной в тридцать семь лет, в сентябре: «Я лежу ногами вперед в сентябрь…». О своем гибельном сентябре он писал еще совсем молодым. Так и случилось. Сердце остановилось в сентябре 1983 года, когда ему исполнилось тридцать семь…

В сентябре вода прибывает,

в сентябре гробы забивают,

в сентябре мой окунь спешит,

в сентябре молодкам грешить…

(«Дуэль с родиной»)

Он писал свои шедевры как-то безумно легко, а потом шально выкрикивал их в кругу бражничающих друзей и ласкающихся подружек.

Мои стихи рассеялись в народе.

Рассеянные люди ходят вроде…

Жуют и пьют, меня не замечая.

А если и зовут — на чашку чая.

… … … … … … … … … … … … … …

Пишу я для себя, потом для Бога.

У каждого своя теперь дорога…

Но умирая вот на этой строчке,

я думаю: народ — он Бог, и точка.

(«Мои стихи рассеялись в народе…»)

Что мешало печатать такие стихи? Чего боялись цензоры? Да, конечно же, стихи Губанова необычны, посреди пяти-шести строк обязательно намечается какой-то взрыв всего микрокосма стиха. Почти всегда его стихи выделялись из потока тогдашней поэтической уткоречи. Есенинская напевность вдруг переходит в хлебниковскую усложненность, Маяковский прорывается сквозь Гумилева. Вот уж в самом деле — рубище великих, ранее сказанных слов. Но после Библии все слова уже кажутся сказанными. Не стоит искать в губановском рубище и издевки над стихами своих великих предшественников — он как бы ощущает их своими и смело втягивает в орбиту своих слов и образов, в свою поэтическую фантазию, в свой карнавал и в свое судилище.

Но на цепи мое призванье,

и на цепи мое признанье,

но мы увидим — кольца ржавы.

И цепи сбросить не секрет,

но прежде чем покроют травы,

«опальный колокол державы»

споет малиновый сонет…

(«Воспоминание хуже дьявола…»)

Он часто бывал неровным, небрежным, драчливым, не заботясь о своем совершенстве ни в жизни, ни в поэзии. Это характерно для любого непечатающегося поэта, каким бы талантливым он ни был. Свои стихи, как правило, он воспринимал только на слух, а исполнял он их изумительно — звучащее слово поглощало все недостатки иногда небрежно сделанного стиха. Лишь публикации, книги заставили бы его строже относиться к авторедактуре. (Поэтому я и не верю в поэзию Интернета. Нет самодисциплины, нет взгляда со стороны на свое творчество. Публикации, и чем раньше, тем лучше, необходимы всем.)

Друзья все более уставали от него, бросали в сомнительных компаниях… От прежнего авторитета безусловного лидера не осталось и следа, да и весь ранний андеграунд шестидесятых годов, якобы не нуждавшийся в публикациях, стремительно перекочевывал на сытый Запад со своими выставками, со своими книгами в солидных переплетах, наверстывая упущенное. Губанову Запад был не нужен совсем, изредка в каких-то западных антологиях и журналах появлялись и его неотредактированные стихи. Он то искренне радовался, то закидывал их куда-нибудь. Ему нужна была его Россия. Но где она, где его читатели, его слушатели? Он становился жестоким, мог впасть в истерику, как писал тот же Алейников, «когда его не просто вело что-то и куда-то, но — несло, и был он — одержим, был — сплошной взлет и сплошной нерв…».

Но буду я работать, пока гол,

чтоб с царского плеча сорвать мне шубу,

когда уже прочитан приговор

и улыбается топор не в шутку.

Но буду я работать до тех пор,

пока с сердец не сброшу зло и плесень.

Ах, скоро, скоро вас разбудит горн

моих зловещих, беспощадных песен!..

(«Первая клятва»)

Отнюдь не все его песни были злы и беспощадны, хватало и лирики, и нежных чувств. Хватало и по-рубцовски простых песен и стихов, но почему-то и они упорно не замечались издателями, будто его раннее предчувствие, высказанное еще в шестнадцать лет — «но не будет мне изданий…», обязательно должно было исполниться. Не сразу же появились его чудовищная неприкаянность, его абсолютное одиночество («Скоро, одиночеством запятнанный, / Я уйду от мерок и морок, / Слушать зарифмованными пятками / Тихие трагедии дорог»). Юный гений мог найти свой мир, порой и находил его — в подвалах и котельных, в деревнях и старых соборах, среди остатков старой русской интеллигенции и, главное, в книгах, книгах, книгах. Он, можно сказать, вобрал в себя все богатство русской поэзии, он шел путем вольного служения русскому слову. Поэзия Леонида Губанова, особенно ранняя — насквозь цитатна: Есенин и Гумилев, Клюев и Маяковский, Северянин и Пастернак… Это был его литературный институт, его высокое ученичество.

Лицо Есенина — мой парус.

Рубцы веселия — мой хворост.

Я нарисую гордый атлас,

где новый остров — новый голос.

(«Одинокий челнок»)

Поразительно, как он, начиная с есенинских мотивов, внезапно переходит к стилю Маяковского, соединяя, казалось бы, несоединимое, а потом еще дополняя и Мандельштамом:

В саду прохладно, как в библиотеке,

в библиотеке сладко, как в саду!..

И кодеин расплачется в аптеке,

как Троцкий в восемнадцатом году.

(«Моя свеча, ну как тебе горится…»)

Но молодость уходила, росли стопки неопубликованных стихов, поэт замыкался в себе, впадал в отчаяние. Разонравилось читать новое пьяным собутыльникам, он жаждал своего широкого читателя, верил в него. Читатель был его надеждой. Он рвался к нему, но путь оставался один — самиздат, листочки перепечатанных на машинке строк. Он оставался самым неиздаваемым поэтом такого высокого уровня в XX веке.

Может, мне вниманье уделите.

Я для вас, что для Христа купель,

сам закат багрово удивителен

на моей разодранной губе.

… … … … … … … … … … … … … …

Вот я весь, от корки и до корки,

фонарем горит моя щека,

и меня читать, как чтить наколки

на спине остывшего зека…

(«На повороте»)

Я не согласен с Юрием Кублановским, когда он пишет: «Поколение до нас плохо себя мыслило вне печатания, даже Бродский при всей его тогдашней неординарности искал возможности публиковаться. Мы же страницами советских журналов брезговали почти изначально… и это были органичные установки свободной нашей эстетики…» Поначалу, возможно, так и было, хотя не забудем радости Леонида Губанова, да и всех его друзей, после публикации в «Юности» стихотворения «Художник» (трех четверостиший из его поэмы «Полина»). И вполне вероятно, что если бы не было разносной критики этого отрывка в центральной печати, а появились бы новые публикации, то и путь Леонида Губанова был бы иным.

Холст 37 на 37,

такого же размера рамка.

Мы умираем не от рака

и не от старости совсем.

… … … … … … … … … … … … … …

Когда изжогой мучит дело,

и тянут краски теплой плотью,

уходят в ночь от жен и денег

на полнолуние полотен.

Да! Мазать мир! Да! Кровью вен!

Забыв измены, сны, обеты.

И умирать из века в век

на голубых руках мольберта!

(Поэма «Полина», 1977)

Но даже эти строки, посвященные самоотверженности искусства, вызвали лютую ненависть у замшелых бездарей, испугавшихся прихода нового талантливого поколения. Губанова отбросили грубо и напрочь… И все же уехавший вскоре в США, а затем в Париж Юрий Кублановский успешно публиковался с предисловиями то Иосифа Бродского, то Александра Солженицына, и что такое жизнь непечатающегося поэта, вряд ли представляет. Где же вырабатывается твердая литературная дисциплина как не в горниле редакций журналов и издательств? На самокритику, самоконтроль и самодисциплину поэты, как правило, не способны. Им нужен как минимум печатный типографский лист со своими творениями перед глазами, чтобы понять безжалостные законы стихотворчества. Так что писать об осознанно непечатающемся поколении, отметающем все правила социалистической поэтической жизни, так, как пишет Юрий Кублановский, я бы не стал. Непечатающееся поколение обречено на творческую гибель и скорое забвение.

Пьяные скандалы, шумные выступления перед памятником Маяковскому, даже попытка организоваться в группу смогистов — ничто не могло и не может заменить поэту его публикаций, его книг, его литературного признания.

Пример Леонида Губанова — это и есть пример того, когда даже такой яркий талант стал задыхаться в подполье. Или, как писал в «Новом мире» Дмитрий Бак: «Траектория их свободного полета быстро превратилась в вертикаль свободного падения… гениальность и невозможность жить по лжи оборачивались… предсмертным отчаянием:

Холодеющая крошка!

Ледяная спит страна.

Золотое пью окошко

вместо терпкого вина…»

(«Холодеющая крошка…»)

От полного отчаяния и самоубийства Леонида Губанова в этот период позднего одиночества и неприкаянности спасла только вера в Бога, как когда-то и раннего Глеба Горбовского. Последовал период его христианских, глубоко православных стихов.

И я клянусь, что десять лет

я нес бы крест свой для прощения,

тьму перелистывая в свет,

где Божий Дар и посвященье!..

Постепенно затихает мечта о всемирной славе, стихи его стали проще и прозрачнее. Он начинает внимательнее приглядываться к деревенской прозе, к тихой лирике, к тем писателям, которые в раннюю пору Губановым просто не замечались или отметались как чуждые. Он пишет стихотворение на смерть Василия Шукшина:

Белая лошадь славы

вздернула удила.

Месяц моей державы —

розовые крыла.

… … … … … … … … … … … … … …

Белая лошадь славы

стала хрома, ряба.

Я — непутевый самый

из твоего ребра…

(«Белая лошадь славы…»)

Меняется и тематика, лексика его поэзии. Стало больше почвы, природы, божественных символов. Такого Губанова не признали бы иные былые его соратники: «И снова всех уже люблю, / и ближнего воспринимаю — / как будто родину свою / с тоской великой обнимаю…»

Не буду приглаживать реальную жизнь поэта: он не отказывался от всего своего прошлого, от грешных стихов, от загульной жизни, да и в стихах у него шли полосами и темные и светлые темы, будто сатана боролся с Богом в его душе. Уже никому ни на Западе, ни в России не нужный, он вдруг пишет стихи, родственные Николаю Рубцову, чью поэзию высоко ценил:

Родина, моя родина,

белые облака.

Пахнет черной смородиной

ласковая рука.

Тишь твоя заповедная

грозами не обкатана.

Высветлена поэтами,

выстрадана солдатами.

Выкормила, не нянчила

и послала их в бой.

Русые твои мальчики

спят на груди сырой.

Вишнею скороспелою

вымазано лицо.

Мальчики сорок первого

выковались в бойцов.

Бронзовые и мраморные

встали по городам,

как часовые ранние,

как по весне — вода!

… … … … … … … … … … … …

Знай же, что б ты ни делала,

если придет беда,

мальчики сорок первого

бросятся в поезда.

Сколько уж ими пройдено?

Хватит и на века!

Родина, моя родина,

чистые берега!

(«Родина, моя родина…», 9 мая 1979)

Никак не могу взять в толк, почему и такое чистое, патриотическое стихотворение, написанное летом 1979 года, не заинтересовало отечественных издателей?

То, что для диссидентов и зарубежных издателей Губанов был потерян с его патриархальными, почвенническими, христианскими стихами последнего периода жизни — в этом сомнений нет. Сразу нашлись и крушители мифа о Губанове: мол, темно и вяло, сыро и непричесанно, к тому же в христианство ударился, стихи о солдатах сорок первого года писать начал… Но как раз именно в поздний период у поэта появилась еще и чудесная любовная лирика.

В ранней поэзии Леонида Губанова меня всегда несколько коробила «женская тема», даже его любовные стихи, в центре которых всегда был он, любовник-победитель; хватало в них и бахвальства, и грубости: «Что мне делать с ней, отлюбившему, / отходившему к бабам легкого?..»; «Голубая-голубая шлюха»; «Целую в ласковые губы / богатых девок… на краю»; «Таинственный танец тоски, / все бабы пропали бесследно…» и так далее. В те ранние времена, когда ему все было по плечу, когда он и со смертью заигрывал, как с кокоткой, а ворох его случайных подружек и попутчиц лишь разрастался, даже самые лирические и нежные строчки отдавали поэтическим самолюбованием. Стихи были важнее чувств, муза была важнее. Его муза и была главной героиней.

Совсем другая лирика — лирика трагического поэта, полная и грусти, и любви, возникла в его последние годы. Об одном из лирических шедевров уже писал Юрий Кублановский, называя его «самородком крупной, редкой породы». Я лишь соглашусь с ним. И процитирую замечательные строки:

Твоя грудь, как две капли, —

вот-вот — упадут.

Я бы жил с тобой на Капри —

а то — украдут.

Золото волос и очи —

дикий янтарь.

Я бы хранил, как молитву к ночи.

Как алтарь…

(«Твоя грудь, как две капли…», 26 марта 1980)

Он знал, что его поэзию будут беречь на потом. Он все про себя знал, как мало кто из поэтов. Таким очень трудно живется. Он умудрялся не только жить, но и творить радость другим, творить чудо русской поэзии.

Я считаю Леонида Губанова одним из поэтических классиков русского XX века, сыном Державы, которая обходилась с ним сурово, но он ей платил в ответ лишь любовью.

Он был легким и страстным хозяином своей вольной поэзии, но попал не ко времени. Что делать в скучный застойный период таким поэтам? С другой стороны, он и спасал свое время, был его поэтическим принцем, которому дано было и порезвиться, и окунуться в любовь и ненависть, и жить весело, без натуги, зная о своей скорой смерти. Леонид Губанов умер мгновенно, от сердечного приступа в сентябре 1983 года. «Серый конь» его поэзии всегда будет с нами.

Увы! Любимая моя,

прощай! Грачи кричали… Занавес.

А пьесу в стиле сентября

показывать не стоит заново.

(«Чертог моей тоски и ласки…», 1964)

2003. Санаторий «Загорские дали»

Загрузка...