Мужик в разорванной рубахе —
Без Бога, в бражной маете…
Ни о марксизме, ни о Бахе,
Ни об античной красоте —
Не знал, не знает и… не хочет!
Он просто вышел на бугор,
Он просто вынес злые очи
На расхлестнувшийся простор…
И вот — стоит. А Волга тонет
В зеленогривых берегах…
(А может, знал бы о Ньютоне,
Ходил бы в модных башмаках.)
Два кулака, как два кресала,
И, словно факел, голова…
Еще Россия не сказала
Свои последние слова!
1963
Глеб Яковлевич Горбовский родился 4 октября 1931 года в Ленинграде в семье учителей. Отец — выходец из крестьян-однодворцев, старообрядцев Порховского уезда Псковской губернии. Фамилию Горбовский придумал дед поэта при составлении купчей на землю. Мать — из семьи известной коми-зырянской писательницы А. А. Данщиковой-Сухановой.
С шести лет остался без отца (репрессирован в 1937 году). Летом 1941 года уехал в Порхов и там оказался в немецкой оккупации, бродяжничал, попадал в тяжелейшие обстоятельства, еле выжил. После войны — детприемник, встреча с матерью, попытка наладить нормальную жизнь. И все же попал в колонию, затем на лесоразработки, откуда бежал. В костромской деревне Жилино встретился с отцом, вернувшимся из лагерей, окончил семилетку. Затем переехал в Ленинград, был призван в армию, служил в стройбате. После армии работал на самых разных работах, несколько лет — в геологических экспедициях.
Стихи начал писать в 16 лет, печататься — с 1955 года. Первая публикация в районной газете Волхова «Сталинская правда». В том же году вышли стихи в «Ленинградском альманахе» и сборнике «Молодой Ленинград», в молодежной газете «Смена». Занимался в литературном объединении Г. С. Семенова вместе с Л. Агеевым, А. Битовым, А. Городницким, А. Кушнером. Выступал от имени «подранков». Писал о военном детстве, бродяжничестве, бездомности, кочевье, о природе и городском одиночестве. Изначально сочинял стихи для друзей и отдельно — «для печати». Выходили поэтические сборники «Поиски тепла» (1960), «Спасибо, земля» (1964), «Косые сучья» (1966), «Тишина» (1968). В семидесятые годы переживает затяжной кризис, приходит к теме родины, России. Сближается с Николаем Рубцовым, Василием Беловым, другими прозаиками-«деревенщиками» и «тихими лириками». Приходит к православию. Рубеж 1970—1980-х стал временем итогов для поэта. Появляются совсем новые книги «Монолог» (1978), «Избранное» (1981), «Явь» (1981), «Черты лица» (1982). В 1983 году становится лауреатом Государственной премии России.
В книге-исповеди «Остывшие следы» (1990) рассказал о своем труднейшем жизненном пути. Перестройку в ее уродливом виде не принял, стал писать отчаянно протестные стихи, сблизился с редакцией газеты «День» и журналом «Наш современник», где и печатал свои стихи в постперестроечные годы.
В 1998 году вышла составленная самим поэтом его итоговая книга «Окаянная головушка», а затем и сборник поздних стихов «Падший ангел» (2001).
Живет в Петербурге.
Мастер о себе:
«Думается, писательская порода людей, по своей сути, самая „раздевательская“, потому как изначально тяготела к откровенности, а то и — сокровенности. Но как рассказать о себе „простыми словами“? Не мудрствуя лукаво? После стольких лет честолюбивой казуистики? Возможно ли такое? „Автобио напиши кратко и подробно“, — потребовали у Василия Теркина бюрократы на том свете…
Итак, в двух словах — о себе. Я — плохой. А ежели в двух страницах — добавятся лишь некоторые подробности. Не в оправдание, а в подтверждение самобичующего эпитета. И получается, что мое „автобио“ держится на двух уродливых, для русского произношения и слуха непотребных словах-понятиях: эксгибиционизм (самообнажение) и мазохизм (самоистязание). Плохой — не потому, что пил, курил, „баб любил“, в карты играл, в оккупации и в исправколонии находился (хотя и не без этого), плохой, потому что маловер. Близорук нравственно и духовно. Бога не могу разглядеть. В отчетливом виде. Но — лишь расплывчато. Основа бытия под ногами зыбка. А ведь и по монастырям ездил, и крещен, и отцом родным, до девяносто двух лет прожившим, учен в этом направлении. Ан — шатаюсь. Неустойчив. Квел.
А теперь так называемая жизненная канва. Телеграфным стилем.
Родился 4 октября 1931 года в Ленинграде на Васильевском острове. Возле университета. В семье преподавателей словесности. Мать, Галина Ивановна Суханова, родом из Усть-Сысольска, наполовину зырянка, а в остальном — русская. Она дочь Агнии Андреевны Данщиковой, первой коми детской писательницы. Отец мой, Яков Алексеевич Горбовский, — из государственных крестьян Псковщины. Фамилия идет от крошечного именьица Горбово. Отец сидел в ежовщину восемь лет (ставил Пушкина выше Маяковского, писал в дневнике „Питер“ вместо „Ленинград“).
Я же, хоть и родился в Петербурге, то есть горожанин, — большую половину жизни провел за городом, в сельщине, в странствиях, экспедициях. В июне 1941 года уехал в Порхов „на дачу“ к тетке Фросе, сестре отца, причем самостоятельно уехал, десяти лет не было, мать только в вагон посадила. (Отец уже был на лесоповале.) И „дачничал“ я таким образом все четыре года войны. Отбившись от тетки, скитался в Прибалтике, батрачил. Проходил в третьем классе Порхова Закон Божий. После войны разыскал мать, которая всю блокаду провела в Ленинграде. В школе не удержался. Поступил в ремеслуху. В ремеслухе не прижился, попал в исправительную колонию в г. Маркс на Волге. Из колонии совершил удачный побег („с концами“). В Питере меня едва не отловили, и я подался в заволжские леса, куда к тому времени был поселен отсидевший свое, но лишенный прав отец. Он учительствовал в сельской школе — двенадцать учеников в четырех классах. Там-то, у отца, в глуши лесной, сказочной, начал писать стихи. В шестнадцать лет. Затем — снова Питер, школа на Васильевском, которую так и не закончил — шуганули в армию. Три года в стройбате. Там писал песни. В том числе — „Сижу на нарах, как король на именинах“.
После армии работал столяром на рояльной фабрике „Красный Октябрь“, „осветлял“ для бригады политуру за шкафом! Слесарем „Ленгаза“ числился, ходил по квартирам, пугал народ. А затем стал ездить в геофизические и прочие экспедиции — на Северном Сахалине два года блуждал, в Якутии возле Верхоянского хребта, на Камчатке у вулканологов…
Трижды был женат. Говорю — плохой. Троих детей имею. Но всегда от них — как бы на отшибе. В 1960 году вышла первая книжечка стихов „Поиски тепла“. По ней в 1963 году приняли в Союз писателей. До этой книжечки стихи расходились в списках. Слыл заправским диссидентом от поэзии. И, конечно же, выпивохой. Особенно налегал после того, как мою четвертую книжечку „Тишина“ пустили под нож частично, а меня самого обвинили в „идеологическом шпионаже“.
Затем, когда в третий раз женился, остепенился и не пил спиртного девятнадцать лет и восемь месяцев. На удивление врагам и на радость близким. С приходом перестройки — опять запил. Вот вроде и все „автобио“. Последняя книжечка прозы называется „Исповедь алкоголика“. Последняя книжка стихов — „Сижу на нарах“».
Он был неприкаянным сызмальства. И вырваться из этого круга «смертников», как правило, почти невозможно. Его неизбежно ожидала судьба Сергея Есенина, Николая Рубцова или Алексея Прасолова. То, что замечательный русский поэт Глеб Горбовский и сегодня с нами, — это и есть чудо, приведшее поэта на путь обретения православного сознания и покаяния за свои, как он сам считает, прошлые грехи. Грехи ли это — не нам судить. Ибо мы и сегодня наслаждаемся ранними стихами грешного Глебушки. Но то, что его поэтическая судьба уникальна даже в своем поколении — отрицать невозможно.
Их судьбы перемешивала сама Эпоха, жестокая и немилосердная. Николай Рубцов, Глеб Горбовский, Игорь Шкляревский, Геннадий Русаков, Валентин Устинов… Этот ряд можно продолжать и продолжать. Сироты, полусироты, детдомовцы, колонисты. Кто они — подранки? Окаянные головушки?
Бог дал им всем немалый поэтический талант, но в придачу к нему бродяжничество, нищету, голод, погибших в войну или расстрелянных в лагерях отцов. Вот они — серебряный век простонародья…
Если честно, то настоящим простонародьем были их родители, оседлые корневые крестьяне, выбитые революцией из своих гнезд и уже прошедшие искус городской культуры. Но родителям не дано было по-настоящему расправить крылья: только стали, к примеру, учителями отцы драматурга Александра Вампилова, поэта Глеба Горбовского, прозаика Леонида Бородина, как загремели в лагеря, но все-таки, видимо, они успели еще до ареста приоткрыть своим детям волшебный мир сокровищницы русской культуры.
Потом уже сами дети окунулись в мир простонародья, их грубо сбросили с высот книжного культурного пространства куда-то в самый низ, отнюдь не в дебри фольклорного корневого русского народа, а скорее в барачную люмпенскую среду. И выбирались они из своих низин уже самостоятельно, обдирая локти и колени…
Выбирались не сразу. Николай Рубцов, отнюдь не пуританин и не трезвенник, посетив как-то питерское «дупло» Глеба Горбовского, написал позже об этом посещении в стихах:
Трущобный двор. Фигура на углу.
Мерещится, что это Достоевский.
И желтый свет в окне без занавески
Горит, но не рассеивает мглу.
… … … … … … … … … … … … … …
Куда меня, беднягу, занесло!
Таких картин вы сроду не видали,
Такие сны над вами не витали,
И да минует вас такое зло!
…Поэт, как волк, напьется натощак,
И неподвижно, словно на портрете,
Все тяжелей сидит на табурете
И все молчит, не двигаясь никак.
… … … … … … … … … … … … … …
Он говорит, что мы одних кровей,
И на меня указывает пальцем,
А мне неловко выглядеть страдальцем,
И я смеюсь, чтоб выглядеть живей…
Николай Рубцов, что может показаться удивительным читателям, знакомым и с жизнью и с судьбой самого Рубцова, сочувствует своему другу, погруженному, по его мнению, с головой в лишенную смысла, запойную, богемную жизнь:
И думал я: «Какой же ты поэт,
Когда среди бессмысленного пира
Слышна все реже гаснущая лира
И странный шум ей слышится в ответ?».
Очевидно, в жизни Глеба Горбовского было то самое бытовое дно, где тухнет поэзия, где гаснет даже самый крупный талант. По мнению Николая Рубцова, впереди его друга могла ждать только скорая и такая же бессмысленная смерть. Кто знал, что судьба так перемешает карты, и то, что с грустью предвидел Николай Рубцов, глядя на запойный быт своего питерского друга, ожидает его самого? Спустя годы о том же писал совсем юный, несомненно испытавший в своем творчестве влияние раннего Горбовского, уральский поэт Борис Рыжий в стихотворении «Не покидай меня, когда…» (2000):
Пусть ангел смерти, как в кино,
То яду подольет в вино,
То жизнь мою перетасует
И крести бросит на сукно.
Так перетасовались карты жизни Рубцова и Горбовского. А в питерском пьяном аду в «дупле» у Глеба Горбовского Николай Рубцов как бы предвидел неизбежный финал подобной окаянности, переживая за собрата, на самом деле до странности близкого ему по изначальной судьбе:
Опять стекло оконное в дожде,
Опять туманом тянет и ознобом…
Когда толпа потянется за гробом,
Ведь кто-то скажет: «Он сгорел… в труде».
Он горько иронизирует над таким «трудом» и предвидит ранний гроб Горбовского как результат адовой колесницы окаянных запойных дней. Впрочем, Глеб Горбовский и сам в стихах постоянно играл в страшную для себя покойницкую игру. Еще в 1957 году он писал, будучи на Сахалине:
Я умру поутру,
От родных далеко,
В нездоровом жару,
С голубым языком.
И в карманах моих
Не найдут ни копья.
Стану странным, как стих
Недописанный, — я.
И как встарь повелось,
На кладбище свезут,
И сгниет моя кость,
А стихи не сгниют.
Без меня хороши,
Разбредутся, звеня,
Как остатки души,
Как остатки меня.
Ранние стихи Глеба Горбовского — блестящая страница русской поэзии, но было в тех стихах и постоянное соскальзывание в замогильный мир. Смертельным исходом поэт будто хотел порвать с безумием окружающего его быта. Его путь — это путь расставания с самим собой, изживание себя — былого, мерзкого, окаянного. Ему не страшна была смерть, поскольку жизнь его протекала будто в гробу:
А я живу в своем гробу,
Табачный дым летит в трубу,
Окурки по полу снуют,
Соседи — счастие куют.
… … … … … … … … … … … … … …
Мой гроб оклеен изнутри
Газетой «Правда», — о, нора.
Держу всеобщее пари,
Что смерть наступит до утра.
Меня всегда поражало какое-то бесстрашие игры Глеба Горбовского с темой собственной смерти. Когда-то в молодые годы вместе с тогдашним моим столь же молодым приятелем поэтом Геннадием Калашниковым, хмельные и бесшабашные, мы рванули из Москвы в Питер к Глебу Горбовскому на разговор по душам, дабы выяснить причины его увлечения могильной темой. Поэт нас с Геной принял, чем-то хорошим угостил, потом мы долго в полубезумном состоянии купались в ледяном осеннем Балтийском море, приходя в себя, но так и не поняли из его тогдашней угрюмости и задумчивой молчаливости — почему тянет талантливейшего поэта к мрачным гробовым темам.
Окутали тело могилой.
На память оставили крест.
И черные сучья-стропила
Дубы распростерли окрест.
А где-то в тумане России
По-прежнему страшно спеша,
В ботинках на толстой резине
Его пропадает душа…
Понимаю прекрасно, что жизнь с самого детства дарила ему далеко не изящные сюжеты. Арест отца в 1937 году, война, бродяжничество совсем ребенком по оккупированной немцами Прибалтике. Кругом смерти и смерти. А сам Глебушка каждый раз умудрялся выскользнуть из ее лап. Привычно жил по касательной к смерти, но чрезвычайно близко… Могли расстрелять немцы за мелкие кражи, мог умереть с голоду или замерзнуть зимой, могли забить за выкапывание овощей на огородах местные прибалтийские фермеры. Позже он писал: «Верь, что в сорок первом я разбился о войну…». Разбился, но выжил. С первых же стихотворений, написанных лет в пятнадцать, магия слова царила в его голове, но слова-то были с привкусом смертного духа.
Что-то было, какие-то смыслы:
То ли хутор, а может — погост?
Эти выступы почвы бугристой,
Словно формулы, буквицы, числа…
И — трава в человеческий рост.
Не случайно его отец, лагерник, встретившись с ним после своего освобождения, с учительской и отцовской интуицией испугался его первых стихов, испугался неизбежно последующей за такими стихами мрачной судьбы сына. Отец со своим пониманием русской классики, с восторгом перед высоким чудом искусства был прав.
«— Знаешь! — кричал отец. — Знаешь, чего у тебя нет?! В сочинении твоем литературном? Любви! Любви не слышно… Тепла ее милосердного! Накручено, наверчено, а любви не слыхать!..
Это он от любви. Ко мне, к моей судьбе… И вряд ли его тревога вызвана одним только чуждым ему набором слов, которым пользовался я в сочинении… Дело, скорее всего, в дыхании моего письма. Дыхание моего письма показалось ему тяжелым, отягощенным различными вредоносными примесями. А легкого дыхания не получилось. Из-за несвободы моей от… нелюбви. Из-за неочищенности моей крови, нервных клеток и узлов от земных потрясений…» — свидетельствует поэт в недавних воспоминаниях.
Думаю, что и поэтическая компания Иосифа Бродского, Дмитрия Бобышева, Евгения Рейна позже тянулась к нему, принимая почти за своего, за пьяного юродивого поэта, за некий ленинградский вариант Венички Ерофеева, чувствуя в его ранних стихах тоже неизжитую еще нелюбовь к жизни. А пришла зрелость, пришло покаяние «окаянной головушки» — и все эти поэты сразу от него отвернулись, невзлюбили, выкинули из своей стаи. Сразу же чужим стал…
Глеб Горбовский пишет в автобиографических «Остывших следах»: «Как видим, сюжеты прихлынули не из изящных. Отсюда, полагаю, и мое дальнейшее пристрастие — тащить в стихи все ущербное, униженное, скорбно-неприглядное, измученное непогодами Бытия…»
И даже когда жизнь рядом со смертью давно закончилась, когда ушли реальные тяготы и тревоги, осталась в душе тяга жить на пределе. То, что сегодня называют — русский экстрим. Только это могло толкнуть молодого яркого поэта к такому сверхмрачному предчувствию:
В час есенинский и синий
Я повешусь на осине.
Не Иуда, не предатель,
Не в Париже — в Ленинграде,
Не в тайге, не в дебрях где-то —
Под окном у Комитета…
Что мне сделают за это?..
Шуточка-то с могильным приколом. Ее эпатажной, полудиссидентской игрой не объяснишь: вот, мол, какой я смелый, самого Комитета не боюсь. Это совсем не элегическая полуэпитафия самому себе, написанная Иосифом Бродским в те же годы:
Ни страны, ни погоста
Не хочу выбирать.
На Васильевский остров
Я приду умирать.
Оба оказались неважными предсказателями, но предсказание Горбовского все-таки отдает трагической интонацией. Он все время будто готовился к потустороннему, кладбищенскому существованию. А может быть, временами его тогдашнее почти постоянное погружение в алкогольную тьму напоминало ему самому кладбищенский бред? Весьма характерно для раннего Глеба Горбовского достаточно известное стихотворение «На кладбище». Из ничего не значащего для обывателя обращения по кладбищенскому громкоговорителю (а они в те годы были установлены по всем городам и весям): «Доброе утро» — поэт выстраивает свой могильный фантасмагорический сюжет. Тоже можно назвать шуточкой, пародией на темы дня, но если все его шутки обращены к погосту, то нельзя не вспомнить поговорку, что в каждой шутке есть лишь доля шутки…
Встают мертвяки на зарядку,
Тряхнув чернозем из глазниц,
Сгибая скелеты вприсядку,
Пугая кладбищенских птиц…
Поэт сам как бы живет с мертвяками: с безносым офицером, с полусквозной старушкой и со своим покойницким вздором.
И меня однажды за ногу возьмут.
Не спасет, что я — не лаю и обут.
Что, по слухам, я — талантливый поэт.
Как собаку меня выбросят в кювет.
Потому что в черной сутолоке дня
Как собаку переедут и меня.
Впрочем, есенинско-рубцовская судьба ожидала его всерьез, но иное, не менее мистическое по природе своей предначертание сдвинуло не только его жизнь, но и само творчество в направление религиозного и национального осознания и себя, и поэзии. Кстати, почти в то же время подобный перелом, может быть, более деятельный, более общественно значимый, произошел и в судьбе Станислава Куняева, ушедшего достаточно резко из среды вольной гулевой поэзии в стихию борьбы и социального протеста. Сегодня Глеб Горбовский мне кажется в чем-то похожим на Василия Белова, еще одного своего блистательного сверстника. Пусть — один прозаик, а второй — поэт, но они близки своим стремлением к простоте в творчестве, в приближении к истине, в покаянии за прошлые грехи…
Глеб Горбовский перешагнул через свою полупокойницкую сложность кладбищенского мира, отмахнувшись, и уже всерьез, от старухи с косой. И опять хочу сравнить судьбу Глеба Горбовского с судьбой Николая Рубцова. Пожалуй, мрачных строк у Глеба Горбовского намного больше, поэзия Николая Рубцова гораздо светлее и оптимистичнее, теплее и задушевнее. Он-то никогда не был лишен чувства огромной любви — к природе, к зверушкам, к своей матушке. Вот уж у кого нет даже привкуса приблатненности, чего хватало с перебором у раннего Горбовского. И в то же время как они схожи изначально своей неприкаянностью полусиротской, при живых, но удаленных по разным причинам отцах, обреченностью.
Глеб Горбовский вспоминает: «Рубцов не любил заставать у меня кого-либо из ленинградских поэтов, все они казались ему декадентами, модернистами… пишущими от ума кривляками. Все они — люди, как правило, с высшим образованием, завзятые эрудиты — невольно отпугивали выходца „из низов“, и когда Николай вдруг узнал, что я — недоучка и в какой-то мере скиталец, бродяга, то проникся ко мне искренним уважением. Не из солидарности неуча к неучу… а из солидарности неприкаянных, причем неприкаянных сызмальства…»
Глебу выпало право на жизнь. Продолжать в этой новой жизни свои былые ущербные темы в поэзии было бы бессмысленно и глупо. Надо было писать новые стихи.
В этом крутом поэтическом повороте судьбы влияние советского официоза абсолютно ни при чем, как бы ни упрекали поэта в некоем конформизме его былые сотоварищи из круга Иосифа Бродского. На него влияла вечность, влияли Смерть и Жизнь. Ему открывались новые христианские истины. Что значат в таком раскладе какие-нибудь чиновники из обкома партии или Союза писателей? Думаю, что в семидесятые — восьмидесятые годы официоз вообще мало что значил в жизни крупных писателей. Настоящая литература и официозная литература существовали параллельно, не задевая друг друга, что бы сейчас ни говорили именно те, кто любил угождать любым властям. А для Глеба Горбовского, внутренне пережившего свою смерть, дальнейшее существование означало: если ты не умер, надо искать смысл своей будущей жизни.
На лихой тачанке
Я не колесил.
Не горел я в танке,
Ромбы не носил.
Не взлетал в ракете
Утром, по росе…
Просто жил на свете,
Мучился, как все.
Самое трудное для поэта — прийти к «неслыханной простоте» стиха, минуя иронию, издевку, рефлексию, научиться всерьез говорить о главном. Простым лирическим словом передать таинственность бытия. Сочетать былую изысканность стиля с обретенными христианскими представлениями о мире. «Я серьезен. Я — камень. Я все перетрогал и взвесил. / И всего тяжелее — раздетое сердце мое».
Может быть, после полосы отчуждения, после окаянно-могильных, очаровывающих своим тленом стихов начались у Глеба Горбовского поиски веры?
Все более чуждым становился он для поэтов полудиссидентского круга. Что-то внешне незримое, но весомое, важное и понятное многим разделяло его и Кушнера, Бобышева, Наймана. Их поэтический «„фонарь“, — как вспоминает Горбовский, — походил на клетку с птицами, которые неожиданно оказались певчими… но песни их далеко не всем нравятся…» Да и он сам со своею неприкаянностью лирического бродяги, к тому же еще «затеявшего» поиски христианской веры, простого слова к читателю, был явно чужд этим мастерам поэтических конструкций, почитателям словесной игры. Впрочем, и сам поэт был откровенен в неприятии отчужденных от России коллег по поэтическому цеху.
Ругать Россию модно —
Дозволено в верхах!
…На сцену выйдет морда
И роется в грехах.
… … … … … … … … … … … … … …
Пусть — в обновленье, в ломке,
Но Русь — как свет в заре!
И что ей те болонки,
Что лают при дворе?!
Уйдя от своей забубенной окаянности как от чего-то ненужного, сторонясь холодной мастеровитости филологической поэзии, Глеб Горбовский на какое-то время попадает в полосу опустошающего одиночества. Не случайно критика по сути достаточно верно усмотрела «озлобленность лирического героя на весь белый свет», нашла в его стихах «предельно циничный нигилизм». К сожалению, этой прорабатывающей поэта критике дела не было ни до его реальной судьбы, ни до реальных проблем самой России. Часть раскритикованного сборника «Тишина» даже была изъята из продажи и пущена под нож.
Заночую будущей весной
На уютном кладбище России,
И склонится ветка надо мной,
Как-то вдруг по-женски обессилев,
А потом я встану, но не я,
И опять возрадуюсь погоде,
И моя веселость, не моя,
Растворится музыкой в природе.
Чем Горбовский привлекал к себе в Питере диссидентствующих поэтических интеллектуалов? Своей необычной изломанностью, своей мистической опустошенностью души, через которую уже прошло все: женщины, семейный уют, скитания по стране, длительные запои, бунтарство и лихачество. Он был этаким русским Рембо, которого не стыдно было показать и зарубежным гостям, которого можно было как некую экзотику свозить и к стареющей Анне Ахматовой.
Эта «оккупация» Анны Ахматовой кружком Рейна и Бродского, Наймана и Бобышева, вместе с тем признающих, что ее поэзия им всегда была чужда, еще требует отдельного разговора. К примеру, Иосиф Бродский отрицал малейшее влияние Ахматовой на свое творчество, даже признавался в отстраненности от ее поэзии. Тот же Анатолий Найман упрекает и сейчас Анну Андреевну за ее патриотические стихи о России, считая их фальшивыми и заказными. Но при этом они плотным кружком обложили ее в последние годы жизни, как бы представляя в ее глазах все молодое поэтическое поколение. Они уже определяли, кого подпускать к Анне Андреевне, а кого нет. И вот как-то они все же решили показать Ахматовой Глеба Горбовского, в надежде оказать влияние на его дальнейшее развитие.
Его везли как некоего падшего ангела, имевшего наглость иногда демонстрировать в стихах природное русачество духа. Об этом, видимо, было доложено в соответствующей окраске Анне Андреевне еще до его приезда.
К слову, самому Горбовскому, как и всему питерскому поэтическому кружку, «сдержанная, напряженно-утонченная, воспитанная в духе благородного девичества, благопристойная, тактичная поэзия Ахматовой казалась… чем-то хрустально-заиндевевшим, не чужеродным вовсе, но как бы отстраненно-высокомерным. Мне, послевоенному подростку-скитальцу, хотелось чего-нибудь попроще, позапашистей и, что скрывать, поразухабистей…» Поэтому и не было у него изначального благоговения перед, как бы это сказать, «литературной питерской античностью», что ли. Почему-то все питерцы, от Бродского до Горбовского, предпочитали Анне Ахматовой поэзию Марины Цветаевой.
Не буду пересказывать саму встречу, она описана в воспоминаниях поэта, скажу лишь, что любой пожилой человек, каким бы великим в творчестве он ни был, обладает и набором житейских слабостей, которые не особенно и скрывает, тем более в общении с молодыми. Но эти слабости не замечаются, если ты принимаешь его творческий мир, преклоняешься перед его стихами или прозой. Если же этого нет, то идет обыденный анализ увиденного. Поэтому я вообще не одобряю эти беглые встречи с великими соотечественниками. Читайте их книги и все поймете.
В описании этой встречи, особо не повлиявшей ни на Ахматову (что естественно), ни на Горбовского, я обратил внимание лишь на маленькую дискуссию, возникшую вокруг стихотворения Горбовского «Ботинки», когда он читал Анне Андреевне свои лучшие стихи. И вот Ахматова неожиданно замечает в его не самом громком стихотворении одну деталь — как поэт противопоставляет своим же увлечениям разными модными сандалиями, беретами по-прежнему лежащие под кроватью рабочие ботинки: «…Но всегда нас под кроватью ожидали / Грузовые эпохальные ботинки». Думается, у поэта в таком противопоставлении и в мыслях не было никакого намека на русофильство: мол, носим чужие сандалии, но не забываем и о своих русских исконно-посконных ботинках. Смысл здесь совсем другой — поотдыхал и за работу, тем более, так и текла в те годы жизнь самого Горбовского. Но, видимо, нацеленная компанией Наймана на «воспитание» талантливого, вполне своего, но тянущегося к чему-то почвенному, народному поэта, Анна Андреевна, как вспоминает Горбовский, «…произнесла в мою сторону: „Ботинки — нерусское слово… У нас (в России. — В. Б.) башмаки или сапоги. А ботинки — не наше“.
Замечательно, что слово „нерусское“ произнесла она слитно, как эпитет, а не как отрицание».
Сегодня Глеб Горбовский сожалеет, что ввязался тогда в спор, — может быть, Ахматова и была права. А я вижу из текста то, что показалось вначале и самому Горбовскому: «Ахматова, мягко говоря, отстала от жизни…» Это не плохо и не хорошо, это обычная привилегия пожилых людей — жить в мире старых понятий и традиций. Конечно же, сегодня именно «башмаки» выглядели бы необычно, и в слове «ботинки» уже никто не заметит нерусскости, и никакого антизападного «квасного» душка в этом стихотворении нет.
Как уцелел Глеб Горбовский уже во втором круге своей поэтической судьбы? Можно было уйти от покойницко-кабацкой тематики и спокойно обживать элитарно-интеллектуальный мир поэтов, презиравших все квасное и народное, опираясь на полуподпольную славу своих «Фонариков» и других «непристойных» стихов, осваивать самиздат и тамиздат, который с радостью принял бы в свои ряды именитого поэта. Но этот мир был настолько чужим и инородным для Горбовского, что поэт никак не приживался в нем.
И что было делать? Куда идти? Поэтический Ленинград тех лет был лишен таких русских явлений, как «круг Вадима Кожинова», «круг „молодогвардейцев“», «клуб „Родина“». Не было и стойких вологодских подвижников. Не было почти никого, к кому можно прислониться в трудную минуту. К тому же и литературный официоз Горбовского недолюбливал. Может быть, потому и Николай Рубцов так быстро исчез из Питера, что почувствовал чужесть тамошней литературной среды. Глебу Горбовскому из своего города ехать было некуда. Но его поэзия, пронизанная болью русской судьбы, уже навсегда сделала его национальным русским поэтом. Чувство великой русской культуры соединялось с чувством природной русскости. Может быть, это и спасало его от всех бед.
В том же Питере я сам проходил подобные искушения. Тоже был допущен в «прогрессистские» круги, в модные литературные салоны, где, надо сказать, было немало ярких и талантливых людей. Бывал дома у Иосифа Бродского. Проводил с художниками-«кинетами» Львом Нусбергом и Франциском Инфанте в Петропавловской крепости осень 1967 года{3}, когда они оформляли город к пятидесятилетнему юбилею Октября. С Женей Ковтуном и Михаилом Шевченко устраивал полуподпольные встречи и выставки мастеров авангарда. Не собираюсь осуждать их взгляды, но тогда же мне стало ясно — мы разные люди, с разными идеалами и принципами жизни, вот и все. Какая-то моя природная закваска, видимо, требовала иного развития.
Рано или поздно становится так тесно и душно в чужой тебе среде, что бросаешь связи и знакомства, ломаешь намечающуюся линию судьбы и, теряя во всем, идешь к своим будущим русским соратникам и сподвижникам. Уверяю, что в таких переломах судьбы, как правило, нет никакого расчета, никакой корысти. Скорее наоборот. С неизбежностью дух побеждает. Так бывало на Руси со многими.
Так было и с Глебом Горбовским. Потому считаю, что не стоит сторониться всех тех, кто пусть и с опозданием, но стучится в наши русские двери. Дух потребовал!..
Наверное, так же и удачливый еврейский литератор или артист, плюнув на все свои удачи, уезжал в брежневское время из СССР в Израиль, отнюдь не зная, что его там ждет. Он искал свою почву. Тоже его национальный дух потребовал…
Так и складываются национальные культуры. Так они спасаются в трагические времена. Так выживают в эпоху перемен. Всегда есть подвижники национальной культуры. Горбовский — один из них.
Почвенники и космополиты — два вечно соперничающих, часто перекрещивающихся, дополняющих друг друга мира русской культуры. Конечно, кто-то примыкает к тому или иному лагерю по расчету, но главное, уверен, определяет сердце художника, его дух.
Глеб Горбовский нашел себя в русской национальной поэзии, расширил свое индивидуальное «я» до народного «мы». Этот путь насущной необходимости людям стал его непрекращающимся покаянием. Он внезапно обнаружил свой забытый крест. Но сколько таких крестов поэт успел растерять навсегда? Крест возвращается к поэту:
Он вернулся ко мне… А другие
Не вернулись. Хмельной вертопрах —
Их оставил в житейской стихии
Сиротеть на заметных ветрах.
Жил неряшливо, пыльно, дебильно,
Без креста, без оглядки на страх…
Вот и матери крест надмогильный
Затерялся в кавказских горах.
После прозрения, после обретения веры началась непрерывающаяся поэтическая исповедь Глеба Горбовского. Его стихи-песни идут в это время как бы по касательной по отношению к его же поэзии. Так уж судьба приучила — раздваиваться в своих обличьях. Изначально же были у него стихи строгие, собранные в циклы «Косые сучья» или «Сны» — стихи, близкие к музыкальной классичности словесного строя. Были стихи «лохматые», «отчаянные» — стихи из разряда «проклятых», как губка напитанных винными парами и невинными семантическими шалостями. Свои «цветы зла» Горбовский предпочитал читать вслух одним слушателям, стихи классического настроя — другим, гражданскую лирику — третьим, иные же из повисших в угрюмом одиночестве стихов — не читал никому.
Нет, не посулам-почестям,
Не главам стран и каст, —
Я верю Одиночеству:
Уж вот кто не предаст!
Уходил на долгое время в Одиночество, разбираясь в самом себе, и ему не было никакого дела до пересудов вокруг его имени. Разве он был изначально виновен в своей судьбе? Разве случайно его первые детские строчки звучали так не по-детски: «Прилетели грачи. Отчего мне так больно? / Над погостом слепая торчит колокольня».
Меня не смущает простой пересказ саврасовских «Грачей», тревожит интонация, печальное настроение подростка, его ранняя обреченность. Куда он пойдет с такими безысходными по смыслу своему стихами?
Вот и писались они как бы для двух планов — для печати и для «народа». Эти два плана в его поэзии длились всю жизнь.
«Стихи второго, „народного“ плана были непечатными по другой причине, — вспоминает Глеб Горбовский годы спустя, — из-за своей безудержной откровенности, из-за присутствия в них так называемых непечатных слов. То есть совершенно иного рода крайность. В дальнейшем, на пути к профессиональному писательству, мне приходилось сближать обе крайности, как два непокорных дерева, грозящих разорвать меня на две половины. И слава Богу, что одно из этих деревьев оказалось в своей сердцевине гнилым и треснуло, обломалось. Так что и сближать в себе с некоторых пор стало нечего, а вот очищаться от бесконечно многого — пришлось. Под знаком очищения от самого себя, от наносного в себе и прошла моя „творческая деятельность“, и процессу тому не вижу завершения при жизни…»
Искренне восхитился, прочитав эти строки поэта. Дело в том, что я сам эти «народные» стихи Горбовского давно уже не то что не любил, а считал их пустыми забавами, отвлечением от главного, поэтическими шалостями, не более, типа рубцовского знаменитого: «Хлопнул по карману — не звенит…». Прелестно, но не в этом же суть поэзии Рубцова, не этим он стал известен и близок народу нашему. Но у Николая Рубцова никто из его критиков шутливые строки не выносит на первый план. А любимого мною поэта Глеба Горбовского до сих пор часто признают лишь как автора «Фонариков», «Ах вы, груди» и прочей шаловливой продукции.
Ах вы, груди, ах вы, груди,
Носят женские вас люди,
Ведьмы носят, дурочки
И комиссар в тужурочке.
К счастью, сам поэт цену своим шаловливым стихам знает и в своем творчестве иерархию поэтических ценностей признает. По крайней мере, в юбилейную поэтическую книгу «Окаянная головушка» он отобрал свою «белую сотню» лучших стихов с большим поэтическим вкусом и требовательностью и хлебниковскую наволочку перепутанных строк читателю не кидал{4}.
Пусть их. Пусть живут в поэзии и все его шалости, найдется место в книге избранного и «Фонарикам», и вообще всей развеселой книжке «Сижу на нарах…». Есть среди этих шалостей и блестящие строчки, прекрасные образы, неожиданные сравнения. Есть откровения трагические, есть даже мистика. Есть и мат. Есть и веселая эротика. Подобные шалости мы легко находим почти у всех русских классиков — от Пушкина до Есенина, от Маяковского до Рубцова. Определим им место во вселенной поэта и посмеемся искренне вместе с ним.
Но не будем превращать трагичнейшего русского лирика Глеба Горбовского лишь в автора стихотворения «Ах вы, груди…» или даже знаменитых «Фонариков ночных…», ставших песней:
Когда качаются фонарики ночные
И черный кот бежит по улице, как черт,
Я из пивной иду,
Я никого не жду,
Я навсегда побил свой жизненный рекорд! —
которую многие искренне считают тюремным фольклором. Но не будем останавливаться на этом. Так хочется только его недругам. Повеселимся от души над его алкогольным юмором, поразимся неожиданным гротескным сравнениям и забубенным непристойностям, не будем скидывать и эти строки с поэтического корабля современности, но расширим свое видение творчества Глеба Горбовского, окинем взглядом всю его поэтическую вселенную — с бесстрашной исповедальностью, с трагичностью и поэтической космогонией, с христианским смирением и тонкой любовной лирикой, с поздней протестной гражданственной поэзией, с бунтарскими стихами самого прямого действия, с той самой любовью к человеку, которой не видел в ранних стихах поэта его отец.
В деревне, где живу, старея,
Меня, погибшего за Русь,
Все принимают за еврея.
Пошто?! Ответить не берусь.
… … … … … … … … … … … … … …
Должно быть, это только внешне
Я не еврей и не узбек,
А если взвесить, то, конечно, —
Еврей, албанец, финн кромешный,
Француз! Очкарик… Человек…
Простое человеческое слово, пропущенное сквозь кристалл поэзии, важнее для Горбовского, чем пустая игра со словом. Он не стал мастером звукописи, открывателем новых рифм и ассоциаций, игра со словом если и шла, то не мешая главному — пониманию смысла. У него почти не было открытий в технике стиха; впрочем, к простоте смысла стремились в период высшей своей зрелости и такие виртуозы стихотворной формы, как Пастернак и Заболоцкий. Думаю, именно простота стиха, простота его интонации, его мелодии объединяет и раннее, и позднее творчество поэта. Потому и любят переводить его стихи на язык песни многие композиторы, хотя поэт никогда специально не писал песенных текстов и поэтом-песенником себя не считает. Простота — значит, смысловая открытость, напевность, возвращение в жизнь поэзии многих простых, но затертых слов. И одновременно — нерв, напряжение стиха, связанное с напряжением его смысла, с напряжением самой жизни. Многие его стихи — как открытые нервы, как оголенные провода. Он всегда воспринимал поэзию всерьез, как дело жизни, как спасение человека. Он объединял эстетику стиха с этикой жизни и потому был прост даже в своей трагичности, в своем одиночестве, в своих поисках веры.
У дороги, у самой развилки,
Возле самого скрипа колес,
Из-под снега торчала травинка…
Неуютно ей нынче жилось.
… … … … … … … … … … … … … …
…Я стоял, говоря ей «спасибо»,
И стыдил свое сердце: «Смотри,
Одиночество — это не гибель,
Это мужество, черт побери!»
Так семидесятые — начало восьмидесятых стали периодом отшельничества поэта. Он уходит от всех, ищет свою подлинность.
Меня зовут… Устали звать.
Молчат угрюмою гурьбою.
А я хочу поцеловать
Вот это небо голубое.
Глеб Горбовский обращается к глубинной русской культуре, погружается в стихию великой русской поэзии, находит там себе собеседников. Нет, не из желания преодолеть «дремучее невежество», чем попрекали и до сих пор попрекают его мастеровитые фарисеи, для которых подлинность становится уже синонимом бескультурья, ибо где же имитация, где аллюзия, где римейк? Из своей постмодернистской вторичности, наспех прикрытого плагиата у мастеров прошлого они попрекают русского поэта в невежественной простоте и незамысловатости. А он и в классике ищет не версификационные возможности, а единую связь, единые корни, единую почву. И потому в стихах о русских классиках так мало книжности, филологичности и так много собственных чувств. Вот, о Михаиле Лермонтове:
…Мать-Россия,
Сколь много в веках твоих зла,
Сколько в душах холодных — гнетущего пыла!
…Небывалого Миру птенца родила,
А когда он до неба поднялся — убила…
Или же из «Песни о Некрасове»:
И нельзя без Некрасова —
Истинно! —
Как без русской печали, прожить…
Русские поэты былых времен становились для Горбовского прекрасным поводом для продолжения важнейших гражданских тем. Я вспоминаю даже его раннее, нашумевшее стихотворение «Памяти Бориса Пастернака». В отличие от того же Андрея Вознесенского, тщательно зашифровывавшего свои стихи о Пастернаке, Глеб Горбовский пишет вызывающе свободно и прямо:
В середине двадцатого века
На костер возвели человека…
И сжигали его, и палили,
Чтоб он стал легковеснее пыли,
Чтобы понял, какой он пустяшный…
Он стоял — бесшабашный и страшный!
И стихи в голове человека
Стали таять сугробами снега…
Конечно же, это его Пастернак похож скорее на него самого. Но заметьте, как едины были в то непростое время разные поэты в понимании предназначения поэзии, в ее не пустяшности. И как умело уже сегодня новые властители превратили поэзию в пустяшный предмет игры и развлечений. И как легко многие новые мастера пера эту игру приняли… Только не такие, как Глеб Горбовский.
В семидесятые годы в поэзии Глеба Горбовского всерьез появляется тема народа, Родины, рода своего, России. Замечу, что в его обращении к столь пафосным темам никогда не было и тени «уваровщины»{5}, лакейского официоза, чиновничьего конформизма. Его народ — это не трибуны и президиумы, Это родные, запутавшиеся, часто ошибающиеся, нередко чем-то покалеченные живые люди, окружавшие его всю жизнь. Такие и притягивали его изначально, еще с 1963-го:
Мужик в разорванной рубахе —
Без Бога, в бражной маяте…
Ни о марксизме, ни о Бахе,
Ни об античной красоте —
Не знал, не знает и… не хочет!
… … … … … … … … … … … … … …
Два кулака, как два кресала,
И, словно факел, голова…
Еще Россия не сказала
Свои последние слова.
К теме народа, к теме Бога приходит он, спасая себя от одиночества, выбираясь из пропасти своего кризиса:
Ах, дорога, вниз — полога.
Крах предчувствую…
Вот бы — Бога, хоть немного,
Хоть бы чуточку…
Считаю лучшей книгой Глеба Горбовского избранные стихи разных лет «Окаянная головушка», где он сам собрал себя подлинного, предельно искреннего во всем — и в грехах, и в падении, и в раскаянии, и в спасении, и в былом окаянстве, сохранив это как урок прошлого. Здесь собраны все лики его творчества. Читатели прежних сборников поэта часто видели лишь его отдельные грани — то стихи полублатные и самиздатские, то тамиздатские, то периода глухого одиночества и озлобленности, то лишь его гражданскую лирику — и могли вынести самое противоречивое мнение о поэте. Увы, поэт и сам иногда «дурил голову» читателю. Так, в американской поэтической антологии «Голубая Лагуна»{6}, составленной его былым приятелем Кузьминским, стихи Горбовского, конечно же, читаются совсем по-иному, нежели в его книге «Черты лица». Это как бы два разных поэта. Даже в самой последней книге «Падший ангел» (2001) я вижу в основном позднего, философски настроенного, протестного антиперестроечного поэта. Лишь в «Окаянной головушке» (спасибо Лидии Гладкой, затеявшей издание этой книги на свои средства) поэзия Глеба Горбовского представлена наиболее цельно. В этой книге — весь путь поэта. Мы видим, как поэт после своего отшельничества идет к новой гармонии и в своей душе, и в стихах — зрелую поэзию мастера, пережившего свою первую смерть:
Россия… Вольница. Тюрьма.
Храм на бассейне. Вера в слово.
И нет могильного холма
У Гумилёва.
Загадка. Горе от ума.
Тюрьма народов. Наций драма.
И нет могильного холма
У Мандельштама.
Терпенье. Долгая зима.
Длинней, чем в возрожденье вера.
Но… нет могильного холма
И у Гомера.
К поэту пришло глубокое дыхание. Он выговаривал себя до конца, до самого дна, опускаясь со своими грехами и поднимаясь ввысь со своим покаянием:
Тебе ли, дурень, быть в обиде:
Еще на свете стольких нет,
А ты — любил и ненавидел,
А ты — уже встречал рассвет…
Уже торится дорога к воскресшему храму:
Что ж, пожито весьма!
И не сулят бессмертья
Ни проблески ума,
Ни всплески милосердья.
И если оглянусь
Разок перед уходом,
То — на святую Русь,
На храм за поворотом…
Глеб Горбовский, может быть, один из немногих поэтов, в зрелые годы начинающий заново свой путь, как древние китайские мастера, разве что не беря новое имя. Нельзя сказать, что он полностью отрекся от всего былого или что в его поэзии 1980-х нельзя найти ранних мотивов. Его корневую русскость, еще неявную тягу к национальным корням в поэзии можно обнаружить даже в самых ранних стихах. Вспомним хотя бы стихотворение, посвященное Вадиму Кожинову:
Я пойду далеко за дома,
За деревню, за голое поле.
Мое тело догонит зима
И снежинкою первой уколет.
Чем это не «тихая лирика» поэтов кожиновского круга?
Буду я поспешать, поспешать.
Будут гулко звучать мои ноги.
А в затылок мне будет дышать
Леденящая правда дороги.
Удивительно, но после такого чистого, как первые снежинки в горах, как ручей с морозящей водой, стихотворения 1965 года было написано столько, годящегося для самой черной полыньи горя и печали, что, казалось, эта замечательная поэтическая интонация исчезла в поэзии Горбовского навсегда… Ан нет. Спустя годы и годы он сумел вырваться из удушья замогильного декаданса, вернуться в былой народный лад, осознать себя частью общего, стать проводником народных чувств и эмоций:
С похмелья очи грустные,
В речах — то брань, то блажь.
Плохой народ, разнузданный,
Растяпа. Но ведь — наш!
В душе — тайга дремучая,
В крови — звериный вой.
Больной народ, измученный.
Небритый… Но ведь — свой!
Европа или Азия? —
Сам по себе народ!
Ничей — до безобразия!
А за сердце берет…
Глеб Горбовский приходит к пониманию того, что главная причина народных бед и потерь — в безверии, в потере Христа. Он и себя винит за былую гибельность безверия. В покаянном пути поэта, к счастью для читателя, нет никакой натужности, фальшивого назидания других, модного ныне карательного неофитства, бахвальства обретенным даром. Вот бы поучиться у него нынешним молодым самоуверенным неохристианам.
Для меня одно из лучших стихотворений этого периода — «Предчувствие», посвященное Владимиру Крупину:
Как сердцу матери дано
В снах разглядеть погибель сына,
Как свет вкушать, когда темно,
Любовь способна в днях рутинных,
Как прорицатель сквозь года
Провидит нечто, как сквозь воду,
Так я — чрез истину Христа —
Уже предчувствую Свободу!
Может быть, на этой гармоничной ноте и следовало бы закончить статью, если бы само время не взорвало не только обретенную поэтом гармонию, но и гармонию всего народа, всей культуры. Пущенную перестройщиками под откос Россию поэт принимать не хотел. Все в нем бунтовало против этого нового разлома. Еще глубже пролегла черта между ним и совершенно чуждыми ему «чистыми поэтами», взявшимися обслуживать новую власть или уехавшими осваивать новые берега и новые дали.
За столом — коньячно, весело,
Словеса, как муравьи…
Вот и пойте свои песенки,
А я спою — свои…
Толя Найман, Бродский, Бобышев —
Вьюга дунет — улетят.
Соловьи… А я — воробышек.
Мне — плебса не простят.
Как пишет поэт в воспоминаниях, разрыв случился еще до перестройки, перед отъездом Бродского в США: «Произошло как бы негласное отлучение меня от клана „чистых поэтов“, от его авангарда, тогда как прежде почти дружили, дружили, несмотря на то, что изначально в своей писанине был я весьма и весьма чужероден творчеству этих высокоодаренных умельцев поэтического цеха. Прежнее протестантство мое выражалось для них скорей всего в неприкаянности постесенинского лирического бродяги, в аполитичном, стихийно-органичном эгоцентризме, в направленном нетрезвого происхождения словесном экстремизме, с которым… приходилось расставаться, так как душенька моя неизбежно мягчала, предпочитая „реакционную“ службу лада и смирения расчетливо-новаторской службе конфронтации и мировоззренческой смуты».
Еще в советские годы, отнюдь не по совету властей, написал он свое знаменитое послание в адрес отъезжающих из России «У шлагбаума». Помню, как забéгали все наши либералы и «прогрессисты». Еще бы, это было для них ударом неожиданным. Ударом как бы из стана своих. Они еще только привыкали к таким же резким стихам Станислава Куняева и Юрия Кузнецова, Татьяны Глушковой и Николая Тряпкина. Но те были как бы давние оппоненты, почвенники — «националисты», «консерваторы». Горбовскому же не простили стихотворения до сих пор.
Он уезжает из России.
Глаза, как два лохматых рта,
Глядят воинственно и сыто.
Он уезжает. Все. Черта.
… … … … … … … … … … … … … …
— Ну что ж, смывайся. Черт с тобою.
Россия, братец, не вокзал!
С ее высокого крылечка
Упасть впотьмах немудрено.
И хоть сиянье жизни вечно,
А двух Отечеств — не дано.
Впрочем, подобных стихов не прощали и не прощают даже Александру Сергеевичу Пушкину, до сих пор морщась при упоминании стихотворения «Клеветникам России». Как оно мешает их «литературоведению»! Не прощали Сергею Есенину и Павлу Васильеву, что же говорить о Глебе Горбовском. Поэт с черной отметиной. Думаю, все национальные русские поэты для них с черной отметиной. Может быть, этот разрыв и помог в дальнейшем поэту обрести свою христианскую гармонию? Это и был путь к Христу — через собственный крест, через поношения…
И те странные лица, вылезающие вечно по набату на белый свет, словно мумии, живущие тысячу лет, наконец-то отстали от него…
В атмосфере дремучей, огромной,
За лесами, за Волгой-рекой —
Слушать издали гомон церковный,
Обливаясь звериной тоской…
… … … … … … … … … … … … … …
Обогни неслепую ограду,
Отыщи неглухие врата —
И получишь Свободу в награду.
И Любовь! И уже — навсегда.
Когда Зло материализовалось в России последних лет в виде псевдодемократов, когда танки били по Дому Советов прямой наводкой в октябре 1993 года{7}, Глеб Горбовский, как и все мастера русской национальной культуры, не пожелал оставаться в стороне. Он пришел со своими стихами в боевую газету «День», в журнал «Наш современник», отказался от чистой музыки поэзии, освоив новый для себя жанр поэтической публицистики, поэзии протеста.
Уже навсегда останется в истории русской культуры то, что почти все наиболее яркие, заметные русские поэты и прозаики, достаточно аполитичные, никогда в былые годы не воспевавшие ни Ленина и его комиссаров, ни партийную школу в Лонжюмо, ни коммунистические стройки, — Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, Юрий Кузнецов, Глеб Горбовский, Юрий Кублановский и многие другие — резко выступили против пролитой крови в октябре 1993 года, против всех ельцинских репрессий, против нового насилия над народом, а почти все бывшие лауреаты и певцы коммунизма стали поспешно присягать новой власти, находя с ней полное согласие.
Родина, дух мой слепя,
Убереги от сомнений…
Разве я против тебя?
Против твоих завихрений?
Что же ты сбилась с ноги?
Или забыл тебя Боже?
Или тесны сапоги
Красно-коричневой кожи?
В новое время поэт уже проклинает ту свободу, о которой когда-то мечтал. Не такого хаоса, сумятицы, нищеты, разбоя и краха культуры он ожидал от перемен.
За что любил тебя, свобода?
За пыл разнузданный внутри?
За строчки, дьяволу в угоду?
За пьяных улиц фонари?
Да и была ли ты, химера?!
Свобода — в горней высоте.
Не там, где сердце жаждет веры,
А чуть повыше — на кресте!
С перестройкой начался новый разлад в его душе. Может, это мое мнение и тенденциозно, может, были и другие причины, личные и общественные, но я считаю, что Глеб Горбовский, на десятилетия завязавший с алкогольным бредом, вновь дал волю своим хмельным порывам в связи с возникшим чувством безверия и полнейшей безнадежности, неприятия всего, что творится в нынешней ельцинско-путинской стране, отданной во власть олигархам. Лирическая душа поэта, столь много ожидавшая от свободы, содрогнулась от новой лжи, вновь вернулась как к спасению — к одиночеству.
Но одиночество — превыше!
Как на вершине — вечный снег…
Спасает лишь чувство борьбы и возникшее чувство причастности к жизни других. Пусть бывает он, как в былые годы «…плохой, несмешной, запьянцовский, / Способный в стихах завывать…», но энергия протеста заставляет его не сдаваться, защищая свою Россию.
Критика, на этот раз перестроечная, вновь пеняет поэту озлобленность его лирического героя, но в этой озлобленности на врагов Отечества у поэта есть уже крепкие опоры, есть ощущение того, что мы сумеем пережить этот новый натиск все того же древнего врага:
Снаружи — храм. Хотя и без креста.
Внутри — Россия. В ожидании Христа.
Народу необходимо вернуть чувство веры и в свои силы, и в высшие силы, а для этого, считает Глеб Горбовский, надобен и он со своими стихами прощения и любви, покаяния и гнева.
Во дни печали негасимой,
Во дни разбоя и гульбы —
Спаси, Господь, мою Россию,
Не зачеркни ее судьбы.
Она оболгана, распята,
Разъята… Кружит воронье.
Она, как мать, не виновата,
Что дети бросили ее.
Как церковь в зоне затопленья,
Она не тонет — не плывет —
Все ждет и ждет Богоявленья.
А волны бьют уже под свод.
Трава покаяния, трава протеста прорастет сквозь все дурные времена. Уверен, что с ней вместе прорастет и поэзия Глеба Горбовского.
2003