Глава 10 СИРОТА ИЗ РОДА АВГУСТА

Мерзость для царей – дело беззаконное, потому что правдою утверждается престол. Приятны царю уста правдивые, и говорящего истину он любит. Царский гнев – вестник смерти, но мудрый человек умилостивит его.

Книга Притчей Соломоновых

Воспитание тирана

Не лучшие воспоминания о правлении Шуйских остались у маленького Ивана, будущего Грозного царя. Когда суздальский клан пришел к власти, сыну Василия III исполнилось 12 лет, но детская память цепко схватывала причиненные обиды. Иван Васильевич впоследствии вспоминал, как «князь Иван Шуйский сидит на лавке, локтем опершись на постель отца нашего.. а на нас и не взглянет ни как родитель, ни как опекун и уж совсем ни как раб на господ. Кто же может перенести такую гордыню? Как исчислить подобные бессчетные страдания, перенесенные мною в юности? Сколько раз мне и поесть не давали вовремя. Что же сказать о доставшейся мне родительской казне? Все расхитили самым коварным образом…»[601]

Иван в семь лет остался без родителей. (Пожалуй, уникальный случай среди правителей России). Его и без того печальная сиротская доля беспрестанно усугублялась бесцеремонностью и прямыми притеснениями суздальских опекунов. Костомаров, много размышлявший о характере самого Ивана и образе его правления, кропотоливо воссоздает условия формирования личности малолетнего правителя: «Он от природы не имел большого ума, но зато был одарен в высшей степени нервным темпераментом и, как всегда бывает с подобными натурами, чрезмерной страстностью и до крайности впечатлительным воображением. В младенчестве с ним как будто умышленно поступали так, чтобы образовать из него необузданного тирана. С молоком кормилицы всосал он мысль, что он рожден существом высшим, что со временем он будет самодержавным государем, что могущественнее его нет на свете, и в то же время его постоянно заставляли чувствовать свое настоящее бессилие и унижение»[602].

Иван потерял отца в четыре года. Это печальное обстоятельство уже не косвенно, посредством изъянов воспитания, а впрямую повлияло на характер будущего самодержца и его правления. Его дед Иоанн III стал единоличным властителем в 22 года, но уже с 10 лет являлся соправителем своего отца Василия II и, в свою очередь, назначил соправителем своего сына Ивана Молодого, когда тому исполнилось тринадцать. Младший сын Ивана III Василий, как мы помним, долгое время находился в тени княжича Димитрия и даже угодил в опалу после попытки заговора. Однако, и находясь в оппозиции, молодой Василий имел предметное представление о делах государственных, время от времени получая возможность опробовать себя в роли удельного властителя. Не стоит забывать и то, что его наставницей была искусный политик Софья Палеолог.

Последние четыре года жизни Ивана III Василий правил совместно с отцом, а за год до его кончины фактически стал единоличным правителем Московской Руси и, наконец, занял великокняжеский трон в 26 лет. Как мы видим, и дед, и отец Ивана Грозного вступали на престол, имея уже значительный опыт государственного управления, полученный под отеческой опекой. Именно преемственность политики, усвоенных приемов и взглядов на роль правителя во многом способствовала достижению этими московскими государями поставленных целей и процветанию страны.

Но Иоанну Васильевичу и его подданным не повезло. Юный великий князь приступал к самостоятельному правлению, не имея ни пресловутой «практики руководящей работы», ни необходимого багажа знаний и навыков. Хуже того, его представление о власти и властителях сформировалось не во время правления Телепнева и Вельского, у которых было чему поучиться, а позже, когда властью тешились ничтожные по своим достоинствам временщики – Шуйские, Воронцовы, Глинские, не способные преподнести отроку-государю сколь-нибудь положительные примеры.

Он был одинок и предоставлен сам себе не только как вступающий в жизнь юноша, не только как неопытный правитель, не оказалось рядом с Иваном человека, способного выслушать и оценить его чаяния, которому можно доверить свои сокровенные мысли и чувства.

По мнению Ключевского, «ранняя привычка к тревожному уединенному размышлению про себя, втихомолку, надорвала мысль Ивана, развила в нем болезненную впечатлительность и возбуждаемость. Иван рано потерял равновесие своих духовных сил. …О чем бы он ни размышлял, он подгонял, подзадоривал свою мысль страстью»[603].

…Шуйским словно мстила судьба. Так же как и его старший брат Василий, Иван Шуйский недолго почивал на лаврах и тешил самолюбие, попирая великокняжескую постель. Он тяжело заболел, вынужден был удалиться от дел, и главой клана стал Андрей Михайлович Шуйский. И снова младшее поколение сплоховало – Шуйские не удержали власть, но их победителем был не гуманный Иван Вельский, а дяди государя-отрока братья Михаил и Юрий Глинские. По их наущению в 1544 году Иван приказал схватить Андрея Шуйского и отдать псарям, которые его тотчас растерзали.

Глинские занимали особое положение среди выехавших из Литвы князей. В первую очередь происхождением – свою родословную они вели не от Гедимина или Рюрика, а от Мамая – того самого мятежного ордынского темника, который, удирая от берегов Непрядвы, вряд ли мог полагать, что его потомок – сын Елены Глинской – займет престол Дмитрия Донского. Столь близкая родственная связь Глинских с великим князем также отличала их от прочих служилых князей. Выделялась среди не обделенных талантами литовских князей и фигура главы клана Михаила Львовича Глинского. Он воспитывался при дворе германского императора Максимилиана, жил в Италии и Испании, долгое время был на службе курфюрста Альбрехта Саксонского, где, по свидетельству Герберштейна, «пройдя все ступени воинской службы, стяжал себе славное имя»[604]. «Воспитанный в обычаях немцев, он вернулся на родину и снискал себе большое и почетное положение у короля Александра, так что король решал все трудные дела по его мнению и усмотрению», – сообщают современные исследователи[605]. Но Михаила Львовича не удовлетворяло даже его исключительное положение при литовском дворе – он, его дядя и оба брата были назначены наместниками. Бывший кондотьер вынашивал грандиозный план – создать из вошедших в Литву земель Киевской Руси отдельное государство. Ареной деятельности этого типичного для эпохи авантюриста и искателя приключений вроде Кортеса или Писарро по иронии судьбы стал не Новый Свет, а Восточная Европа.

Польско-литовская аристократия давно с подозрением наблюдала за амбициозным князем, и при новом короле Сигизмунде I клан Глинских стал стремительно терять позиции. Потомки Мамая не собирались сдаваться и подняли восстание против короля, но, потерпев поражение, в 1508 году бежали в Москву. Правда, и здесь Михаил Глинский не смог удовлетворить свое честолюбие. Сыграв важную роль при взятии москвичами Смоленска в 1514 году, Михаил Львович рассчитывал, что завоеванную территорию по договоренности с великим князем ему передадут в вотчину. Но Василий не выполнил обещания. Конечно, нарушенное слово не красит государя, но, очевидно, к тому времени великий князь разобрался, с кем имеет дело, и поручать такому человеку ведать сопредельной с враждебным государством стратегически важной территорией было бы с его стороны явным недомыслием.

Раздосадованный крушением своих планов Михаил Львович решил приложить старания в обратном направлении – вернуть Смоленск литовцам, о чем вступил в переговоры со своим недавним противником королем Сигизмундом. Но заговор был раскрыт. Михаила Глинского схватили и осудили на пожизненное заключение. Только спустя год после свадьбы государя и его племянницы княгини Елены Михаил Львович получил прощение и в последние годы правления Василия III вновь приобрел значительное влияние при дворе.

Братья Елены не отличались столь яркими дарованиями, как ее дядя, но с тем же энтузиазмом думали о своей выгоде, и в последнюю очередь вспоминали о стране, давшей им пристанище. Потому-то они так усердно потакали самым низменным наклонностям юного государя. Шуйские приучили его к тому, что убийство – обычная примета политической жизни. Они разлучили маленького Ивана с мамкой Агра-феной Челядниной, к которой он был привязан, убили Ивана Телепнева, к которому он привык, намеревались убить, но в конце концов отправили в ссылку Семена Воронцова, с которым было сдружился мальчик. Глинские внесли свою лепту в воспитание Ивана, приучив его к тому, что он сам способен и обязан внушать страх, издеваться над окружающими и убивать и что насилие и жестокость не только остаются безнаказанными, но и являются доблестью истинного государя.

В это время Иван обзавелся сотоварищами, вместе с которыми он, развлекаясь, скакал по городу, топтал и бил прохожих, а Глинские и их прихлебатели, по свидетельству Андрея Курбского, только похваливали его за удальство: «Вот это будет храбрый и мужественный царь!»[606] Искусно разжигая гнев юноши, Глинские продолжали его руками убирать своих врагов. Однажды выехавшему на охоту Ивану явились пятьдесят новгородских пищальников с жалобой на своих наместников. Иван приказал своим дворянам прогнать челобитчиков, завязалась стычка. Взбешенный Иван поручил стороннику Глинских дьяку Василию Захарову выявить подстрекателей бунтовщиков, и тот указал на князя Кубенского и двух бояр Воронцовых, которым Иван повелел рубить головы. Конюший боярин Иван Федоров удалился в ссылку, и его должность вскоре занял один из Глинских.

Этот эпизод демонстрирует поведение Ивана, характерное и для его зрелых лет. В любом проявлении неповиновения, даже столь обычном для средневекового этикета действии, как подача челобитной, Иван видит направленный против него заговор. «Вечно тревожный и подозрительный, Иван рано привык думать, что окружен только врагами… Мысль, что вот-вот из-за угла на него бросится недруг, стала привычным, ежеминутным его ожиданием», – пишет Ключевский[607]. Как и в последующем, Иван не только охотно верит в самые тяжкие обвинения, но и готов немедленно и самым жестоким образом карать даже близких ему людей: один из казненных – Федор Воронцов считался любимцем царя.

Глинские не только убирали конкурентов – «сильных мужей», но и мстили за смерть Михаила Львовича, казнив сына Ивана Телепнева – Федора. Вместе с ним был убит и его двоюродный брат 18-летний князь Иван Дорогобужский. Первый был посажен на кол против Кремля на замоскворецком лугу (наверное, первая такого рода казнь на Руси), второй «ссечен на льду». По приказу Ивана удавили 15-летнего князя Михаила Трубецкого. Если мы возвратимся в совсем недавние времена, то, исключив казни еретиков по соборному приговору и династические расправы над удельными князьями, сможем вспомнить только казнь Семена Ряполовского при Иване III и Берсеня-Беклемишева при Василии. Не достигнув 17 лет, Иван уже перещеголял отца и деда по количеству пролитой крови.

Казни бояр под Коломной

Между тем рядом с юным государем находился человек, который по своему положению и качествам был способен и, более того, обязан оказать на Ивана самое благотворное влияние – митрополит Макарий. Волоцкий питомец, кажется, избежал крайних проявлений многих черт, характерных для любостяжателей. Он охотно прибегал к интригам, но изощренным вероломством не отличался, любил власть, но ради нее не шел на кровавые преступления, преследовал инакомыслящих, но без маниакальной настойчивости и ненависти, присущих первым воспитанникам преподобного Иосифа.

Макарий, пожалуй, самый образованный пастырь волоцкой школы, но, как всякий книжник-иосифлянин, подозрительно относящийся к любому «мнению», он компилятор, но не творец. Его усердием создан грандиозный компилятивный труд «Великие Четьи минеи» – попытка собрать в одной книге сочинения самого разного характера, «которые в Русской земле обретаются» – от «Просветителя» Иосифа Во-лоцкого до географических трудов Космы Индикоплова. «Четьи…» предназначались для месячного чтения и соответственно разбиты на 12 томов, хотя одолеть за календарный месяц том форматом в полный лист и объемом почти в тысячу страниц было под силу не каждому книжнику[608].

Митрополичьи сказки

Всю осень и начало зимы 1546 года Иван провел в увеселительной поездке по городам, весям и монастырям, в которой его сопровождало целое войско – три-четыре тысячи приближенных. Собрав столь изрядную толпу оболтусов, юный великий князь «християном много протори учинил», развлекаясь насилиями, грабежами и поборами. В Москве натешившегося Ивана ожидал приятный сюрприз. На следующий день по возвращении в столицу после беседы с митрополитом юный государь вдруг объявляет о своем намерении принять царский венец. Торжественная церемония состоялась 16 января 1547 года.

Историки не сомневаются в том, что именно Макарий был если не инициатором венчания Ивана IV на царство (хотя это представляется наиболее вероятным), то руководителем этого мероприятия, предопределившим выбор места и дня венчания и его «чин»[609]. Оказалось, что митрополит, не стяжавший лавров на ниве наставничества, в угождении властителю проявил недюжинную изобретательность, могучий талант компилятора и панегириста. Для чина венчания на царство Ивана Макарий приспособил «Сказание о князьях Еладимирских» и «Послание о Мономаховом венце» Спиридона-Саввы. На первый взгляд, Макарий следовал в русле концепции «Москва – Третий Рим», между тем православный иерарх обращался скорее к императорскому Риму, нежели к византийской традиции.

Благословения византийских императоров для величия царской власти оказалось недостаточно. Из творения Спиридона-Саввы был позаимствован легендарный персонаж – брат императора Октавиана Августа Прус. Этот Прус, которому якобы достались города на Висле и Немане, и стал основателем рода Рюриковичей[610]. С помощью столь ловкого маневра Макарий превратил Иоанна Васильевича в прямого потомка «от рода римска царя Августа».

Но языческий римский цезарь – это не христианский византийский владыка, это даже не наместник Бога на земле, а живое божество для своих подданных. Трудно предположить более неудачное время и неуместную форму для подобных панегерических экзерсисов. Как мы уже отмечали, все эти пышные аналогии со «вторым Константинополем» и «Третьим Римом» мало что значили и для Ивана III, и для Василия III. Другое дело – малолетний Иван, который с самых ранних лет чувствовал себя природным государем, подчеркивая то обстоятельство, что «мы… по Божию изволению и по благословению родителей своих как родились на царстве, так и воспитались и возмужали, и Божиим повелением воцарились»[611]. Однако вместе с тем слишком часто в начале своей жизни он испытывал унижение и страх. Уязвленное самолюбие и тревожная фантазия лишь подталкивали его к бегству в выдуманный книжный мир.

Об этом замечательно пишет Ключевский: «С детства затверженные… любимые библейские тексты и исторические примеры отвечают на одну и ту же тему, все говорят о царской власти, о ее божественном происхождении… Упорно вчитываясь в любимые тексты и исторические примеры и бесконечно о них размышляя, Иван постепенно и незаметно создал себе из них идеальный мир, в который уходил, как Моисей на свою гору, отдыхать от житейских страхов. Он с любовью созерцал эти величественные образы ветхозаветных избранников и помазанников Божих – Моисея, Саула, Давида, Соломона. Но в этих образах, как в зеркале, старался разглядеть самого себя, свою собственную царственную фигуру, уловить в них отражение своего блеска или перенести на себя отблеск их света и величия. Понятно, что он залюбовался собой, что его царственная особа в подобном отражении представилась ему озаренною блеском и величием, какого не чуяли на себе его предки, простые московские князья-хозяева. Иван IV был первый из московских государей, который узрел и живо почувствовал в себе царя в настоящем библейском смысле, помазанника Божия. Это было для него политическим откровением, и с той поры его царственное «я» сделалось для него предметом набожного поклонения»[612].

Внушить рано ожесточившемуся и впечатлительному юнцу цветистую сказку о божественной силе царской власти, воплотить ее в пышной церемонии, закрепить в официальном титуле – ничего более разрушительного для формирования личности Ивана, его представления о смысле возложенной на него миссии придумать было невозможно. О том, сколь много значила для Ивана сказка про Пруса, можно понять из его переписки с европейскими монархами. Грозный истерически реагировал на скептические замечания корреспондентов (например, польского короля Стефана Батория) относительно его императорского происхождения.

Вот что писал царь шведскому королю Юхану III в 1573 году: «А что писал еси о Римского царства печати, и у насъ своя печать от прародителей нашихъ, а и римская печать намъ не дико: мы от Августа кесаря родствомъ ведемся, а ты усужаешъ нам то противно Богу – что намъ Бог дал, и ты и то у нас отнимаешь; мало тебе нас укарять, ты и на Бога уста разверз»[613]. Здесь мы видим странную, но типичную для Ивана «причинно-следственную связь»: раз Юхан сомневается в римском родстве московского государя, данном ему Богом, значит, король богохульствует. Несколькими строками ранее Грозный предлагает Юхану представить доказательства, «что ты мужичей роль, а не государьской». Между тем отец Юхана Густав Ваза происходил из старинной дворянской фамилии. Интересно, какие документальные подтверждения происхождения от Августа имелись в распоряжении Ивана Васильевича?

Даже в послании скромному литовскому воеводе Александру Полубенскому самодержец не забывает похвастаться, что он потомок Пруса в четырнадцатом колене[614]. Примечательно, что сам митрополит Макарий в своем послании виленскому епископу, затрагивая тему венчания Ивана на царство, вспоминает его предка Владимира Святого, а о Прусе помалкивает, очевидно, прекрасно сознавая нелепость намеков на императорское происхождение юного монарха[615]. Похоже, что Макарий сам не верил в римскую сказку, но счел полезным поразить ею впечатлительного Ивана.

Педагогические достижения Макария заслужили благостного отзыва С.Ф. Платонова: «Способный и умный юноша охотно и легко поднимался на высоты Макарьева миросозерцания и вместе с литературными знаниями усвоил себе и национально-политические идеалы, которым веровала окружавшая Митрополита среда»[616]. «Национально-политические идеалы» Грозного отличались известным своеобразием. Так, по сообщению Джильса Флетчера (очень непохожему на выдумку), Иоанн Васильевич в разговоре с ювелиром-англичанином принялся ругать русских, а когда англичанин напомнил царю, что он и сам русский, тот ответил следующим образом: «Я так и думал (отвечал царь), но ты ошибся: я не русский, предки мои Германцы»[617]. Правда, сам С.Ф. Платонов, спустя несколько абзацев, опровергает самого себя. Сказывается, что «воспринятые умом благородные мысли и широкие стремления не облагородили его души и не исцелили его от моральной порчи. Красивым налетом легли они на поверхности, не проникнув внутрь, не сросшись с духовным существом испорченного юноши»[618]. Макарий, преуспев в устроении внешнего благолепия, оказался бессилен исцелить больную душу мальчика-монарха.

Впрочем, вряд ли мы имеем право сурово порицать митрополита за то, что он оказался богат книжной мудростью, а не житейской. В этом он даже походил на своего питомца. Желая ему добра, архипастырь решил воспользоваться его жадным интересом к литературе, дабы наставить на путь истинный. Но он плохо распознал характер царя. Выдуманному, питаемому книжными образами миру Ивана митрополит придал зримые черты, освятил жестокие фантазии и предрассудки церковным благословением, укрепил испорченного юнца в осознании собственного величия и непогрешимости.

То, что поведение Ивана осталось прежним после венчания на царство, ярко иллюстрирует эпизод с делегацией псковичей, явившихся в июне 1547 года к царю жаловаться на бесчинства наместника князя Турунтая-Пронского. Мы видим, что реакция Ивана не изменилась за те два года, что прошли с того момента, когда к государю с челобитной обратились новгородцы. «Внутренне обновленный» Иван велел раздеть псковичей, положить на землю, поливать горячим вином, палить волосы и бороды.

Тем временем «идеалы, которым веровала окружавшая Митрополита среда», плодились и множились. Вслед за венчанием Ивана на царство в феврале 1547 года Макарий собрал церковный собор, на котором к лику общецерковных святых было причислено тридцать русских князей, иерарахов и подвижников. До этого момента за пять с половиной веков минувших с Крещения Руси церковь признала общепочитаемыми 22-х чудотворцев[619]. К этой массовой кооптации иосифляне готовились давно. Еще в 1531 году во время соборного суда над Вассиа-ном Патрикеевым Даниил попрекал князь-инока за то, что тот не считает Иону и калязинского игумена Макария чудотворцами. Несмотря на драматизм обстановки, Патрикеев не скрывал саркастического отношения к чудотворным способностям новоявленных святых: «Про то знает Бог да ты своими чудотворцами»[620].

На первом месте среди прославляемых оказался митрополит Иона, чья главная заслуга в глазах иосифлянского большинства собора (четверо из семерых епархиальных владык) заключалась в его борьбе за независимость русской церкви от константинопольского патриарха Ионы. Излюбленные «партийные» авторитеты иосифлян Пафнутий Боровский и Макарий Калязинский заслужили звание «великих чудотворцев», прочие менее достойные удостоились «титла» «новых чудотворцев». Среди них такие знаменитые подвижники, как Михаил Клопский, Павел Обнорский, Александр Свирский, Савва Сторожевский, Зосима и Савватий Соловецкие. В то же время «великим чудотворцем» признан живший в XII веке архиепископ Новгородский Иоанн. Православная энциклопедия начала прошлого века не награждает Иоанна никаким «титлом», упоминая лишь, что сей владыка прославился тем, что во время осады Новгорода Андреем Боголюбским в 1140 году вышел на городскую стену с иконой Богоматери, после чего суздальцев поразил страх и они бежали прочь от города[621].

Похоже, что митрополит Макарий, канонизируя епископа Иоанна, воздавал должное своим предшественникам и новгородской кафедре. Но не только. Эпизод с осадой Новгорода Андрем Боголюбским напоминает обстоятельства мятежа Андрея Старицкого 1537 года. Князь Андрей Иванович пошел на Новгород, и малолетний Иван и регентша Елена Глинская велели своим воеводам «дела великого князя беречь с владыкою (то есть с архиепископом Макарием. – М.З.) и съ наместники заодинъ»[622]. Правда, Андрей Старицкий до новгородских стен не дошел, встретив рать Ивана Телепнева под Русой, он также «убоялся» противника и, не приняв бой, вступил в переговоры. Макарий, хотя и не обращал в бегство вражеское войско, играл не последнюю роль в подавлении мятежа против великого князя, о чем был не прочь напомнить Ивану. Тем более что иные эпизоды митрополит предпочел бы предать забвению.

У Макария был свой «скелет в шкафу». На митрополичью кафедру новгородского владыку возвели ненавистные молодому царю Шуйские. На связь Макария с Шуйскими указывали еще Карамзин и Соловьев, что попытался опровергнуть Е.Е. Голубинский, на наш взгляд, не совсем убедительно. Так, историк указывал, что «если бы Макарий искал кафедры митрополичьей, то он постарался бы получить ее от Шуйского по низвержении Даниила»[623]. Но Даниил и Макарий принадлежали к одной церковной группировке, которая в то время активно поддерживала врагов Шуйских – Ивана Телепнева и Елену Глинскую. Свою лояльность регентше и ее фавориту они подтвердили буквально накануне низвержения Даниила – при подавлении мятежа Андрея Старицкого. Потому в феврале 1538 года Макарий никак не мог рассчитывать на благосклонность Шуйских. Тем более суздальские князья торопились: выбор митрополита из трех кандидатов произошел на третий день по низведении Даниила. Скорее всего, временщики на самом деле не имели ни времени, ни желания тщательно готовиться к избранию предстоятеля. Единственное их требование к кандидатам состояло в том, чтобы те не принадлежали к иосифлянам. Но Шуйским, как мы знаем, не повезло.

Мы готовы согласиться с Е.Е. Голубинским, что Макарий «не только не искал кафедры митрополии, а напротив принужден был занять ее», а также с тем, что на тот момент он являлся достойнейшим кандидатом в предстоятели церкви[624]. Но из этого не следует, что новгородский архиерей пассивно наблюдал за происходившим, ожидая, как будут разворачиваться события. Макарий готовился к перемене в своей судьбе, руководствуясь при этом не столько соображениями личной карьеры, сколько интересами любостяжательского движения и изменившейся политической ситуацией. После того как Иван Вельский и митрополит Иосаф попытались ограничивать податные льготы монастырей, иосифлян и Шуйских объединил общий враг. Правда, и при жизни Глинской власти старались ущемить имущественные интересы церкви, но тогда при Телепневе и Данииле любостяжатели сохраняли, хотя и малозаметное, влияние при дворе, да и опасались выступать открыто против верховной власти. Теперь у иосифлян не на кого было опереться в Кремле, зато у них появились могущественные союзники в лице Шуйских, мечтающих расправиться с Иваном Вельским и «предателем» митрополитом.

Митрополит Макарий

В подобной ситуации новгородский владыка становился главной надеждой любостяжателей партии. Макарий не мог не знать о грядущем мятеже, который подготавливался в его епархии. Епископ пользовался популярностью у служилых людей Новгорода, которые сыграли особую роль при свержении Ивана Вельского и возращении Шуйских к власти[625]. Вероятно, низложение Иосафа и возведение Макария в сан митрополита были запланированы Шуйскими и иосифлянским епископатом заранее. По мнению А.А. Зимина, Макарий впоследствии оказывал важные политические услуги суздальскому клану[626]. Но осторожный митрополит опасался тесно связывать себя с какой-либо группировкой, и в первую очередь с Шуйскими, лавируя между ними, он выжидал, кто же станет победителем.

Огненньй заговор

Расширив когорту святых на соборе, оказав венчанием столь впечатляющую услугу молодому государю, Макарий потрафил и клану Глинских, которые были весьма заинтересованы в укреплении власти Ивана. Могущество Глинских достигло апогея: бабка царя Анна с детьми получила обширные земельные владения на правах удельного княжества, Михаил Глинский стал конюшим, а его брат Юрий – боярином[627]. В эти же недели, когда проходит венчание на царство, а затем и свадьба Ивана и Анастасии Романовой, казнили молодых Федора Телепнева и Ивана Дорогобужского. Шли месяцы, а новоиспеченный царь не проявлял ни малейших признаков духовного перерождения или озабоченности состоянием дел в государстве. «Великий князь Иван встал у кормила власти, не будучи подготовлен к роли правителя огромной державы, – замечает Р.Г. Скрынников. – Любой властитель начинал свое правление с амнистий и милостей. Иван явился перед подданными в роли немилостивого государя»[628].

Но именно в июньские дни 1547 года произошел решительный поворот в поведении царя и его образе мыслей. В то время как его подручные издевались над псковскими челобитчиками, пришло известие, заставившее Ивана вернуться в Москву: он узнал о падении большого колокола – «таков колокол прежъ того не бывал на Москве» – с колокольни Благовещенского собора. Падение колокола издавна считалось дурным предзнаменованием. Предвестие большой беды москвичи увидели и в поведении юродивого Василия, который, горько плача, взирал на церковь Воздвижения на Арбате. На следующий день в этой самой церкви вспыхнул пожар. Распространившись по Воздвиженке, он перекинулся в Китай-город и восточную часть города.

Пострадал и Кремль: огонь уничтожил многие храмы и монастыри, и среди них Благовещенский собор с иконостасом работы Андрея Рублева. Взрывались пороховые склады, горели хлебные житницы. Составители летописей единодушно отмечают, что «…таков пожар не бывал в Москве, как и Москва стала именоватися»[629]. Сгорели в огне и задохлись в дыму тысячи человек, десятки тысяч горожан оказались без хлеба и крова, а тот год и без того выдался голодным.

В эти тревожные дни по городу стали разноситься слухи о том, что зачинщиками бедствия стали некие колдуны, которые вырезали человеческие сердца и кропили дома «сердечным настоем», вызвавшим пожар. Вскоре молва вместо неведомых колдунов стала называть конкретных виновников народного несчастья – цареву бабку Анну Глинскую с «детьми и людьми». «А сии глаголаху черные людие того ради, что в те поры Глинские у государя в приближение и в жалование, а от людей их черным людем насильство и грабеж…» – поясняет летописец[630]. За слухами последовали действия: разъяренная толпа вытащила Юрия Глинского из Успенского собора и здесь же на площади закидала каменьями. На этом москвичи не успокоились и спустя несколько дней двинулись на Воробьево, где находился царь, с требованием выдать на расправу Анну Глинскую. Толпу удалось рассеять выстрелами, но на молодого царя все перечисленные события произвели столь живое и глубокое впечатление, что он совершенно переменился и в своем отношении к окружающим, и в делах государственных. Этому немало способствовала яркая и убедительная речь иерея Сильвестра, обличавшего пороки царя, которые, по его мнению, послужили причинами всех несчастий и навлекли небесную кару на юного монарха.

Такова традиционная версия событий июня 1547 года. Но произошедшие с Иваном метаморфозы столь необычны и важны для понимания последующих событий царствования Грозного, что самого подробного рассмотрения требуют все сопутствующие этой перемене обстоятельства. Вернемся на несколько месяцев назад – в начало 1547 года. Если венчание на царство Ивана в январе стало пиком могущества Глинских, то уже 3 февраля состоялась свадьба молодого царя и Анастасии – дочери покойного Романа Юрьевича Захарьина, изменившая расстановку политических фигур. Начинается новый этап – возвышение Захарьиных-Юрьевых. После кризиса лета 1534 года Захарьины ушли в тень, где пребывали в течение тринадцати лет. Несмотря на свою сплоченность и влияние, старомосковский клан никогда не старался играть «первым номером». Захарьины – мастера придворной интриги, или, как выразился И.И. Смирнов, «практические политики»: им противопоказан открытый бой, которого они всячески стараются избежать. Их конек – умение расположить к себе правителя, но это должен быть «природный государь», силой и авторитетом которого будут сильны и Захарьины. Не случайно во время «великой замятии» они остались не у дел, сознательно уступая инициативу уничтожавшим друг друга временщикам. Но как только ситуация стабилизировалась и Иван Васильевич заявил о себе не как о номинальном, а как о реальном самодержце, Захарьины мгновенно сделали первый и очень сильный ход.

Родственницы царицы стали центром притяжения всех сил, недовольных правлением Глинских. К ним присоединяется и митрополит Макарий. Он имел причины быть недовольным могущественными временщиками, которые стремились урезать даже полномочия предстоятеля русской церкви. Кроме того, Макарий как проницательный царедворец, переживший несколько переворотов, догадывался, что звезда Глинских клонится к закату, и поспешил встать на сторону будущих временщиков. Так сложилось некое подобие «антиглинской» коалиции, в первую очередь между Шуйскими и Захарьиными, но именно подобие, так как недовольство способно послужить толчком для выработки программы действий, но если даже оппозиционеры дошли до обсуждения конкретных планов (что весьма сомнительно), они должны были решить, какие именно шаги им необходимо предпринять. Никто не забыл жестоких и скорых расправ, совершенных по указке Глинских, причем в числе казненных, как уже говорилось, оказывались недавние любимцы Ивана. Так что Захарьины не могли рассчитывать на то, что покровительство государя и родство с царицей спасет их от расправы.

Открытое вооруженное выступление против родственников царя казалось немыслимым – прошли времена, когда Василий Шуйский врывался в Кремль и учинял там погром. Да и любой мятеж, после того как Ивана венчали на царство, был бы, несомненно, расценен как государственная измена. Обличить Глинских перед царем – но в чем? В народных бедствиях, лихоимстве наместников, неправедном суде? Но к этим темам Иван решительно равнодушен. Зато всем известно гневное неприятие царем обличителей и обличений, которые, будучи направленными на Глинских, непременно затронули бы и самого царя. Иван подозрителен: заговорщики могли использовать это качество характера, чтобы осторожно, исподволь сеять в его душе семена недоверия к Глинским. Но для этого нужны благоприятные условия и время, а оппозиционерам каждый день мог преподнести самые неприятные сюрпризы.

Противникам временщиков оставалось «действовать по обстоятельствам». И обстоятельства не преминули обнаружиться. В апреле 1547-го в Москве случились первые в том году грандиозные пожары – сначала в Китай-городе, а потом в Заяузье – в Кожевниках и Болвановке. В общей сложности в городе сгорело более четырех тысяч дворов. Тогда впервые возникли слухи о «зажигальниках». Многих подозреваемых в поджогах после допроса с пристрастием казнили самыми разнообразными способами: секли головы, сажали на кол, «и в огонь их в те же пожары метали».

С.О. Шмидт полагает, что правительство Глинских поддержало версию о «зажигальниках», а быть может, и инспирировало эти слухи, дабы народное возмущение обратить против коварных злодеев. Вместе с тем исследователь не исключает, что враги Глинских действительно наняли поджигателей[631]. Как бы то ни было, апрельские пожары приобрели политическое звучание и стали своеобразной репетицией июньских событий, так как наглядно показали, каким образом и по какому руслу можно без особых усилий направить гнев возбужденной толпы. Поэтому, когда в июне над Воздвиженкой занялось огненное зарево, противники Глинских уже знали, что им следует делать. Слухи о поджогах теперь прочно связывались с чародейством бабки царя Анны и ее родичей. Впоследствии Иван прямо говорил о том, что народное возмущение было преднамеренно направлено по определенному адресу: «наши изменники-бояре… (я назову их имена, когда найду нужным), как бы улучив благоприятное время для своей измены, убедили скудоумных людей, что наша бабка, княгиня Анна Глинская, со своими детьми и слугами вынимала человеческие сердца и колдовала, и таким образом спалила Москву…»[632]

Очевидно, принимая во внимание обычную подозрительность Ивана и его беспрестанные обличения выдуманных боярских преступлений, историки не слишком обращают внимание на мнение Грозного относительно данного эпизода, которому, на наш взгляд, нет оснований не доверять. Тем более Иван сдержал свое обещание и «назвал имена «изменников-бояр», когда нашел нужным» – при правке официальной летописи – Царственной книги. По мнению Грозного, в «совете» с взбунтовавшейся чернью были Федор Шуйский и Иван Федоров[633]. Отметим, что все они имели основания желать низвержения Глинских. Знаменитый афоризм Карамзина: «Для исправления Иоаннова надлежало сгореть Москве» – звучит многозначительной недомолвкой, словно автор либо узнал, либо догадался о той роли, какую представители правящей династии – Захарьиных-Юрьевых-Романовых играли в событиях 1547 года, о чем придворному историографу приличествовало помалкивать[634].

Обвинения в поджогах упали на благодатную почву. Глинские оказались беспомощны перед стоустой молвой. Народные низы охотно верили в злодейство могущественных временщиков, притеснявших городской люд. Кто-то явно подсказал толпе мысль о цели учиненного злодейства, припомнив Глинским их татарские корни, временщиков обвинили в пособничестве крымскому хану, войско которого замаячило вблизи русских рубежей.

Великий московский пожар начался 21 июня. 22 июня было назначено боярское расследование. 23 июня Иван отправился на службу в Успенский собор, а после – в резиденцию митрополита в Новинский монастырь, где состоялось чрезвычайное заседание Боярской думы. Участники собрания, очевидно, основательно к нему подготовленные, обрушились с попреками и наставлениями на Ивана, и без того напуганного разгулом стихии и накалом народного возмущения.

Восстание в Москве 26 июня 1547 года

Подобный шанс нельзя было упустить: юный монарх оставался глух к доводам разума и призывам к добродетельному житию, но в те дни робкий и впечатлительный Иван был буквально парализован разразившейся катастрофой. Плевела гордыни и ожесточения на некоторое время освободили его душу для благотворного воздействия и исправления. Первую скрипку в этом боярском оркестре играл Макарий, «поучая его на всякую добродетель, елико подобает царем православным быти». В эти минуты становилось реальным то, что несколько дней назад было невозможно представить. Стоило митрополиту напомнить царю об опальных и повинных, Иван тут же их «пожаловал».

Впрочем, как полагает С.О. Шмидт, поучал царя не столько митрополит, который «разбился велми», спускаясь по веревке из горящих кремлевских палат, сколько протоиерей Сильвестр[635]. Он прибыл вместе с Макарием из Новгорода. Митрополит ценил своего добродетельного и образованного сотрудника, назначив его настоятелем Благовещенского собора, а затем и приблизив к царю. Возможно, впоследствии, когда Сильвестр стал особо доверенным лицом Ивана, Макарий жалел о своем поступке, но тогда он, очевидно, посчитал, что Ивану необходим наставник, который способен восполнить его собственные педагогические провалы.

Заметим, что широковещательные поучения малоизвестного тогда священника на собрании высших сановников выглядят необычно. Впрочем, случай был исключительный. Думается, что бояре в этот день при нужде пригласили бы в митрополичьи палаты и «нагоходца» Василия Блаженного. Но эффект, произведенный проповедью Сильвестра, превзошел все ожидания. На достопамятном совещании в Новинском монастыре психологическая обработка, велась параллельно с политической. Нельзя сказать, в какой именно форме была преподнесена Ивану информация о связи Глинских с пожаром и поджигателями, выступавшими на совещании боярами Федором Скопиньм-Шуйским, Иваном Федоровым и царским духовником Федором Барминым. Ясно только, что оправдывать Глинских бояре не собирались. С.О. Шмидт полагает, что политическая судьба Глинских на том совещании была решена в том смысле, что их роль при дворе должна была уменьшиться[636]. Этот вывод, по мнению историка, подтверждает спешный отъезд из Москвы Анны и Михаила Глинских. Но этот поступок возможно вынужден не политическими последствиями совещания у митрополита, а продиктован соображениями личной безопасности. Соображениями, как показали дальнейшие события, вполне обоснованными.

Спустя три дня после синклита в Новинском монастыре, 26 июня, бояре, которым было поручено сыскать «зажигальников», «приехаша к Пречистой к соборной на площадь и собрата черных людей и начаша въвпрашати: хто зажигал Москву». Черные люди тут же указали на Глинских: «Они же начаша глаголати, яко княгини Анна Глинская з своими детми и с людми вълхвовала…»[637] Тем временем народное возмущение не успокаивалось, а, напротив, усиливалось, принимая организационные формы вечевых собраний. Участники одного такого «вече» пришли к Успенскому собору, выволокли оттуда Юрия Глинского, находившегося на литургии вместе с остальными боярами, и растерзали князя на площади. С.О. Шмидт полагает, что собрания москвичей «вынудили бояр явиться для уговоров (а может быть, и объяснений) на кремлевскую площадь»[638].

Между тем летописная запись прямо указывает на то, что инициаторами разбирательства выступили бояре. Очевидно, в толпе перед Успенским собором находились наученные заговорщиками люди, которые сразу стали выкрикивать обвинения против Глинских. При этом не стоит упускать из виду то обстоятельство, что стихия народного возмущения обычно выходит из-под контроля сил, вызвавших ее к жизни. Подстрекатели восстания, направляя его разрушительную силу в нужное им русло, были не в состоянии предположить, в какой степени бурные события окажутся воплощением задуманного плана, а в какой – результатом «революционного творчества масс». Итоги совещания 23 июня не могли удовлетворить противников Глинских. Князь Михаил, переждав волнения, мог возвратиться в столицу, после чего все потекло по-старому. Поэтому Захарьины, Шуйские, представители других боярских родов, опасаясь, с одной стороны, размаха народного возмущения, одновременно были заинтересованы в его эскалации.

Вряд ли бояре, вышедшие на Соборную площадь, запруженную бушующей толпой, – дядя царицы Григорий Захарьин, Юрий Темкин, Федор Скопин-Шуйский, возвращенный из опалы Иван Федоров – чувствовали себя комфортно среди возмущенных горожан, но еще менее они желали спасти от гибели Глинского. Расправы над князем Юрием и «северскими» людьми, которых привели с собой Глинские и на поддержку которых они могли рассчитывать, играли на руку вдохновителям мятежа.

Но и после расправы над князем Юрием волнения в Москве не прекратились. Власть в Москве в эти дни перешла в руки горожан, которые выражали свою волю не только посредством вечевых сходок, но и в форме распорядительных земских органов. 29 июля составленное москвичами ополчение, действовавшее от имени и по «велению» земских органов, возглавляемое официальным лицом – городским палачом, – двинулось на Воробьеве, где находился царь. Столичные жители решили потребовать от Ивана выдачи Анны Глинской и князя Михаила, якобы там скрывавшихся, и, кроме того, призывали собрать военные силы ввиду известий о подходе крымских татар. Но Глинских в Воробьеве не было, известия о набеге крымцев оказались ложными, и после переговоров ополченцы вернулись в город. Власти решились «учинить опалу» в отношении лишь нескольких зачинщиков, да и те, очевидно, отделались мягким наказанием.

Исправление Иоанново

Несмотря на мирный исход инцидента, появление в царской резиденции грозного вооруженного отряда простолюдинов да еще во главе с палачом довершили смятение в душе молодого государя, и без того пораженного бурными событиями предыдущих дней. Царь, как свидетельствует новгородский летописец, «увидев множество людей, удивися и ужасеся». Спустя четыре года, выступая перед Стоглавьм собором, Иван так вспоминал события июня 1547 года: «От сего убо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя и смирися дух мой».

Однако не животный физический страх перед возможной расправой смирил гордый дух государя. Чтобы лучше понять причины разительных перемен в образе мыслей и характере правления Ивана, постараемся представить, какие мысли и чувства терзали его в июне 1547 года. Еще совсем недавно, когда государь был слабым подростком, которого при каждом удобном случае унижали всесильные временщики, мысли о верховной власти, его размышления над прочитанными книгами переплелись с мечтами о мести, желанием ответить на силу еще большей силой, на жесткость – еще большей жесткостью. Наконец мечтания воплотились в реальность – Иван стал полноправным правителем в том сложившемся в его сознании понимании смысла власти, которое указывало государю на то, что теперь он получил возможность безнаказанно творить любые насилия и бесчинства. Никто не смеет перечить его единоличной воле, возразить или подвергнуть сомнению принятые им решения.

Венчание на царство лишь укрепило подобное представление Ивана о предназначении государя. Его безумства отныне освящены церковным благословением, родством с римскими цезарями, громким титулом. После следует женитьба на любезной его сердцу девице, Ивану еще нет и семнадцати (родился 25 августа 1530 года), а он уже воплотил иосифлянский идеал, уподобившись своей властью «вышнему Богу». Все в его воле, которой никто и ничто на земле не способно поставить предел. Правда, это не христианский триединый Бог, а скорее ветхозаветный Иегова, немилосердный и жестокий.

И вдруг события нескольких дней демонстрируют пораженному Ивану, что его представления о безграничности его власти, о мире вокруг него, представления, в которых он до последнего времени все более укреплялся – всего лишь иллюзия. Он увидел воочию, что самый могущественный властитель бессилен перед природной стихией и народным возмущением, что его подданные – не немая безликая масса «черных людей», обреченных на рабскую покорность, а «мир» – грозная сила, способная без особенных усилий лишить его и власти, и жизни. Он видит, что воля самодержца не способна противостоять воле всей «земли». Впрочем, он тогда же понял, что народное волнение можно направить в нужное русло, чем впоследствии так виртуозно пользовался Грозный царь.

Но сейчас вознесенный силой своей фантазии на сверкающую вершину, Иван вдруг оказался низверженньм на дно пропасти. Когда казалось, что страх и унижение навсегда остались в его горемычном детстве, они неожиданно вернулись в еще более грозном обличье; и в миг совершилось обратное превращение: внушающий трепет властелин обернулся дрожащим от ужаса подростком. Столь поразительное воздействие проповеди Сильвестра обусловлено еще и тем, что, по позднейшему признанию и самого Грозного и его оппонента Курбского, протоиерей напугал его детскими «страшилами» – некиими картинами, полными пугающих чудес: «претяще ему от Бога Священными Писаниями и срозе заклинающе его страшным Божиимъ именем, еще к тому и чюдеса и аки бы явление от Бога поведающе ему – не вемь, аще истинные, або такъ ужасновение пущающе, буйства его ради и для детских неистоваых его нравов умыслил был собе сие. Яко многажды и отцы повелевают слугамъ детей ужасати мечтательными страхи, и от излишнихъ игор презлых сверсников»[639]. Нечаянно или же выказав незаурядное знание психологии, Сильвестр нанес удар в наиболее чувствительное место Ивана, который охотнее всего верил неведомым угрозам, подстерегающим его на каждом шагу.

Примечательно, что в своем первом послании Курбскому Иван несколько раз повторяет, что Сильвестр и его сподвижник Алексей Адашев запугали его подобно неразумному младенцу. «И не пытайтесь запугать меня, как пугают детей и как прежде обманывали меня с попом Сильвестром и Алексеем..» – предупреждает он князя. «Ты опять помышляешь помыкать мною, как младенцем, — ведь вы называете гонением то, что я не хочу, подобно ребенку, поступать по вашей воле. Вы же всегда хотите стать моими властителями и учителями, словно я младенец»[640]. Очевидно, что комплекс ограниченной самостоятельности, присущий переходному возрасту, свидетельствует не только об инфантилизме 33-х летнего автора этих строк, но и о том, что Сильвестр верно нащупал брешь в броне жестокосердия, покрывшей душу молодого монарха.

Как бы то ни было, митрополиту Макарию и протоиерею Сильвестру удалось убедительно доказать Ивану, что власть, употребленная им во зло, явилась причиной народного возмущения, породила смертельную угрозу для государства и самого государя. Так вместо одного мировоззрения, порожденного ожесточенностью сердца, пылкостью воображения и сиротством души, Ивану имплантируют другое – образ идеального монарха, исполненного милосердия и прочих добродетелей; монарха, который прислушивается к мудрым советам государственных мужей и соотносит свои действия с евангельскими заповедями и нуждами государства. Как отмечал А.С. Хомяков, юный монарх «пленился великим образом царя благодетеля», «покаялся не как христианин, не как грешник, убитый своей совестью и плачущий перед Богом в чувстве своего духовного унижения, нет – самое его покаяние, пышное и всенародное, было окружено блеском торжества»[641].

Иван с жаром кающейся души, энтузиазмом неофита и природным темпераментом принялся примерять на себя этот образ, который, как он искренне верил, на этот раз надежно защитит его от реальности с ее угрозами и соблазнами. Так одну фантазию сменяет другая, жестокий язычник превращается в добродетельного христианина, безрассудный деспот – в мудрого царя. Но сущность Ивана – тщеславного, малодушного фантазера, который презирает и боится окружающих, остается прежней, меняются лишь маски, личины. Правда, эту маску Иван надевает на многие годы.

Легко представить, почему целые поколения историков пленил этот мелодраматический поворот: Иван, еще вчера беспощадный тиран, сегодня милует опальных, вчера грабивший церковные сокровища, сегодня раздает из своей казны церквам «по 20 рублев», вчера разорявший простолюдинов, сегодня попечительствует оставшимся без крова. Иван кается в своих прегрешениях, каются бояре, каются черные люди. С.О. Шмидт насчитывает три представительных собрания в 1547, 1549 и 1550 годах, перед участниками которых царь публично печалился о прежних проступках, а умиленные очевидцы спешили, в свою очередь, очистить свою душу раскаянием[642].

«Все жде людие умилишася и на покаяние уклонишася от главы и до ногу, яко же сам благочестивый царь, тако же и вельможи его, и до простых людей вси сокрушенным сердцем, первая греховная дела возненавидевши, и вси тщахуся и обещевахуся богу угодная дела сотворити, елика кому возможна»[643]. Даже значительно позже, в августе 1552 года под стенами осажденной Казани Иван счел уместным собрать «всех воинов, кои с ним в полку», и «говорил умильно» о своем желании «недостаточная наполняти и всяко пожаловать», а те в ответ поклялись государю, что «единомысленно с ним побарают за благочестие пострадати».

Мы вскоре узнаем, как удалось царю справиться с его новой ролью.

Загрузка...