ДОЧЬ КАРАКАЛПАКИИ


Книга первая


1

Резким движением Зарипбай отдернул полог, вошел в юрту. В налитых кровью узких глазах билась ярость:

— Проклятая тварь! Оставишь ты мой дом или гнать тебя, как собаку?!

Санем кротко склонила голову, не смея взглянуть на мужа. Ответила тихо, испуганно:

— Сжальтесь, отец... Приводите ее. Разве ж я вам помеха?.. Куда мне с такой малюткой?

— Кто придет в этот дом, пока здесь ты, сатана?! — гневно сжал кулаки Зарипбай.

— Я сама... — едва шевелила Санем пересохшими губами, — я сама пойду к этой девушке и приведу ее. Только молю вас, отец, не обрекайте нас... Не гоните!..

Но пустое, безнадежное это дело — пытаться разжалобить Зарипбая. И Санем, которая живет с ним не первый год, пора бы уж знать об этом. Однако горе безрассудно и зачастую ищет спасения там, где уготована гибель.

— Нет у меня времени болтать тут с тобой... Уйдешь, спрашиваю?.. Уйдешь ты отсюда? — грозно надвинулся Зарипбай на маленькую, съежившуюся в страхе женскую фигурку. — Молчишь?!

Широкая, заросшая густой ржавой шерстью короткая рука потянулась за прислоненной к стене лопатой. Санем видела, как поднялся, повис над головой прилепившийся к черенку серый комок глины. Комок высох, растрескался и, потревоженный взмахом лопаты, начал осыпаться мелкой крошкой. Санем смотрела на него. Вот отвалился еще один кусок. Теперь на черенке оставался последний, совсем крохотный комочек.

Игравшая на улице Джумагуль не сразу поняла, откуда эти странные, глухие удары. Будто ухали брошенные с арбы тугие мешки или где-то вдали выбивали кошму.

— Убьете ведь, убьете, отец! А-а-а!..

Джумагуль кинулась к юрте. Пожелтевшая от копоти низкая притолока сшибла с головы зеленую бархатную тюбетейку с красным, как маковый цвет, помпоном.

Санем лежала головой к двери. Из углов рта стекали на пол две алые струйки.

— Мама! — в ужасе вскрикнула девочка, падая перед Санем на колени. — Мамочка!

Трепетной рукой она гладила Санем по лицу, прижималась головой к ее груди, с мольбой повторяла сквозь слезы:

— Ну, открой глаза... Ну, мамочка... Где у тебя болит?..

Зарипбай неуклюже потоптался на месте и, не проронив ни слова, вышел.

Джумагуль разорвала подол своего шелкового платья, вытерла кровь с лица матери, неумело перевязала голову. И вдруг еще какая-то неведомая внутренняя сила подняла ее на ноги, бросила к двери, заставила войти в большую юрту.

Будто исполнив нелегкое, но почетное, достойное мужчины дело, Зарипбай возлежал на кошме, самодовольно оглаживая жидкую бородку. Услышав шаги, не спеша повернулся:

— Ты? Чего тебе надо?

Молчание Джумагуль встревожило Зарипбая. Он приподнялся, тяжело уставился на дочь. Ненависть, горевшая в ее глазах, исказившая лицо, судорогой сковавшая детские кулачки, поразила Зарипбая. Цепенея под этим взглядом, он резко взмахнул рукой, крикнул визгливо:

— Прочь! Убирайся отсюда! Вон!

— Ты... Ты убил мою мать! — хрипло прошептала Джумагуль и то ли бросилась, то ли бессильно повалилась на Зарипбая. Он отшвырнул ее к двери, поднялся с кошмы.

— Сгинь ты, подлое отродье! На отца бросаться!.. — И уже успокаиваясь, возвращая лицу и осанке своей прежнюю важность, пробормотал негодующе: — С непокрытой головой перед отцом явиться — бесчестье какое! Позор!

Переступив через дочь, ничком простершуюся у порога, Зарипбай вышел.

Еще какое-то время Джумагуль лежала неподвижно. Затем поднялась и, всхлипывая, растирая ладонями по лицу горькие слезы, поплелась из юрты.

Санем лежала все так же неподвижно, раскинув в стороны руки, неестественно подогнув под себя левую ногу. Джумагуль попыталась перенести ее подальше от порога, но тяжесть оказалась непосильной для хрупкой двенадцатилетней девочки.

— Мама! Мамочка! — причитала Джумагуль. И вдруг из груди ее вырвался отчаянный, полный тоски и страха, недетский вопль: — Умерла!.. Убили!..

Одна за другой, опасливо озираясь по сторонам, потянулись во двор соседки. Постепенно они заполнили всю юрту. Сидели на корточках, прикрывая рот углом платка, скорбно вздыхали, втихомолку призывали божий гнев на голову бая.

Жизнь не баловала этих покорных, притерпевшихся к унижениям, обездоленных рабынь. Счастье являлось к ним редко, слишком редко, чтобы высветить душу. Мимолетные девичьи сновидения зачастую оставались самыми светлыми, самыми радостными мгновениями всей их жизни. Но даже в сновидениях этих счастье было убогим, как юрта кочевника, бесцветным, как осенняя степь. И чему удивляться: мечта — она тоже живое растение. Яркой ароматной розой расцветает она на благодатной, ухоженной почве. Колючим янтаком либо горькой полынью — на иссушенном сером песчанике.

С появлением Зарипбая расшумевшиеся было женщины прикусили языки. Вслед за ним, молитвенно сложив руки, в юрту протиснулся мулла. Не обратив внимания на собравшихся, он на мгновение остановился посреди юрты, затем как-то боком приблизился к Санем и, ухватившись за полу своего желтого халата, стал обмахивать женщину, приговаривая скороговоркой:

— Туф-туф! Исчезни, нечистый дух! Исчезни!..

— Придумал — нечистый дух! Из палки, что ли, он выскочил? — негромко произнесла пожилая женщина, стоявшая у стены.

Не удостоив ее ответом, мулла присел на корточки, приоткрыл лицо Санем, на которое кто-то уже успел набросить белое покрывало, и затрясся в новом приступе священного озарения: «Туф-туф!»

С волнением и надеждой следила Джумагуль за непонятными движениями муллы. Девочка ждала чуда. Только когда из беззубого рта муллы вместе с загадочными словами вылетала перемешанная с табаком желтая слюна, Джумагуль брезгливо морщилась и закрывала глаза.

Зарипбай стоял тут же. Он тоже ожидал чуда. Он даже был уверен, что оно произойдет непременно: могло ли быть иначе, если он, Зарипбай, самолично за то уплатил и притом немалую сумму! Правда, чем дольше затягивалась эта хитрая операция, тем мрачнее и жестче становилось лицо Зарипбая. Да и как ему было не мрачнеть: ведь если не свершится сейчас чудо, не уйти Зарипбаю от выкупа за убийство жены!

Но чудо все же свершилось. Вздрогнули и снова закрылись веки Санем, из груди вырвался хриплый стон.

— Слава аллаху! — облегченно вздохнул Зарипбай и провел ладонями по лицу. — Жива?

— Аллах милостив и милосерден, — молитвенно отозвался мулла.

— Вы чудотворец, муллаке! — коротко рассмеялся Зарипбай и обвел тяжелым взглядом соседей. — Ну, чего вам? Чего глаза вытаращили? Идите!

Когда последняя женщина вышла из юрты, Зарипбай сказал:

— Оживили мою жену, муллаке, теперь еще сделайте так, чтоб женою мне не была, — и аллах вознаградит вас. Ну, а если аллах не захочет — я сам!

Джумагуль, наблюдавшая из темного угла, вздрогнула, зажала рукой готовый вырваться крик. Сколько раз за свои короткие детские годы ей приходилось уже наблюдать дикие сцены, которые устраивал отец, вернувшись с гулянок в других аулах! Какими грязными словами и оскорблениями не осыпал он мать в такие минуты! Эти крики и ругань черной копотью осаждались в душе ребенка. В такие дни Джумагуль незаметно уходила из дому и одиноко бродила по степи до той поры, пока, накричавшись и вдоволь поиздевавитись над матерью, отец не засыпал долгим мертвецким сном. «Сгинь! Проваливай из моего дома! Развод!» — эти слова не в первый раз слышала Джумагуль. Но тогда отец был пьян. Сейчас же он трезв и спокоен, и, может быть, именно потому на этот раз его слова так сильно ударили Джумагуль.

— Развод!

— Нет, нет, не нужно, папа!.. — по-детски наивно всхлипывала она. — Если ты сделаешь это, я тоже... я уйду от тебя вместе с мамой!

— Ого-го! И эта мне угрожает! Полюбуйтесь! — презрительно сплюнул Зарипбай. — Вон! Я не нуждаюсь в такой дочери! Хочешь уйти — скатертью дорога! Сгиньте вы обе с моих глаз! — Зарипбай нахмурился, но, не желая подавать виду, что раздосадован, нарочито громко и весело рассмеялся: — Ох-хо-хо, напугала!

Мулла долго перебирал четки, ставил торчком и снова опускал свою редкую бороденку. Наконец сказал:

— Э, брат Зарипбай, только безумный вмешивается в семейные дела. У вас размолвка, а мне разводить. Потом — знаю уж, как это бывает — муж с женой помирятся, мулла виноват.

— Мое решение твердое! Давно задумал, — настаивал Зарипбай. — Да если после всего я сжалюсь над этой дохлой клячей, не называй меня сыном моего отца!

Мулла задумался, и снова в его пальцах сухо защелкали четки.

— Что ж, — согласился он вскоре, — все в этом мире по милости аллаха. Коль такова уж его воля, повтори трижды «талак» и — да будьте вы оба счастливы! Каждый отдельно.

— Не трижды — триста раз готов повторить! — вскочил с места Зарипбай.

Джумагуль знала, что означает это слово, трижды повторенное вслух. В припадке гнева отец, бывало, бросал уже его в испуганное лицо матери. Как-то он произнес его два раза кряду. Но это еще ничего не значило: по шариату лишь трижды произнесенное слово «талак» освобождает мужчину от брачных уз, а женщину делает вдовой при живом муже.

Глазами, полными слез, Джумагуль наблюдала, как мулла вытащил из-за пазухи толстую затрепанную книгу в кожаном переплете, раскрыв, несколько раз ткнул в нее заскорузлым пальцем, затем протянул Зарипбаю:

— Вот, держи. Повтори трижды — талак.

После того как Зарипбай очень спокойно, даже торжественно произнес заклинание, мулла взял у него книгу, присел к Санем, в беспамятстве разметавшейся на кошме, и трижды, подымая и опуская ее руку, заставил коснуться священной книги.

— Теперь все, — сказал он удовлетворенно, будто совершил хорошее, доброе дело, и обеими ладонями омыл лицо. — Аминь!

Все это происходило в середине дня. Не успело еще солнце склониться к закату, как один из работников бая остановил перед юртой арбу, запряженную быком.

Да, Зарипбай все предусмотрел до мелочей. Не обращая внимания на слезы и крики Джумагуль, два дюжих парня подняли Санем и перенесли на арбу. Потом, подхватив за бока, погрузили туда же девочку. Все это они делали молча, с каменными, неподвижными лицами.

— Куда вы нас везете? — робко спросила Джумагуль, когда арба тронулась, но ей никто не ответил.

Чем дальше двигалась арба к восточной окраине аула, там страшнее становилось Джумагуль. Она знала: там, на восточной окраине, — кладбище. Значит, мама умерла? Значит, сейчас ее будут хоронить? Мама!..

Арба остановилась у шалаша, за которым уже открывалась голая, выжженная степь. Все так же безмолвно работники сняли и отнесли в шалаш Санем, легонько столкнули на землю девочку и, не попрощавшись, повернули быка обратно.

«Так, значит, отец на самом деле выгнал нас из дому? По-настоящему? Но разве так бывает? — силилась и не могла разобраться в случившемся Джумагуль. Детский ум не вмещал всего происшедшего, не мог найти ему объяснений. — Наверное, все это мне приснилось. Сейчас я открою глаза... Кто во сне плачет — наяву смеется...»

И Джумагуль кулаками протирала распухшие глаза, широко открывала их и снова видела перед собой чужой, холодный шалаш, незнакомые, отпугивающие предметы — котел, кумган, чашку... У круглого очага глина еще не высохла — видно, только сегодня сложили.

К вечеру стало прохладно. Опасаясь, что мать замерзнет, Джумагуль разожгла очаг, поставила на огонь кумган. Длинные причудливые тени заколыхались на стенах шалаша, обступили девочку плотным кольцом. И вдруг померещилось ей, что тени за спиной кричат, хохочут, играют на каких-то неведомых визгливых инструментах. Метнулась Джумагуль в угол, прижалась к матери, настороженно прислушалась. Нет, ей не показалось: издалека доносился неясный, нарастающий гул. Превозмогая страх, девочка выглянула на улицу.

Под облачным, в многоцветных разводах, закатным небом, должно быть, над самым центром аула, висела густая пыльная туча. Гулкую дробь отбивала дойра. Нестройный хор мужских голосов, как волны прибоя, то нарастал, приближаясь, то растворялся в предвечерней мгле.

«Наверное, той в ауле, — подумала Джумагуль. — Какой же сегодня праздник?» Но ничего не вспомнив, не найдя объяснений, вернулась в шалаш, присела перед очагом, уперлась подбородком в острые коленки. Так, неподвижная, окаменевшая, просидела она долго. И снова во всех подробностях, возвращаясь, проходили перед ее затуманенным взором кошмарные события сегодняшнего дня, проходили, перемешиваясь со стонами и всхлипыванием матери. Время от времени Джумагуль подходила, осторожно поправляла запрокинутую голову, укрывала окоченевшие руки Санем.

Уже в предутренний час, когда утихли вдалеке веселые голоса и топот и смолкла, утомившись, звонкая дойра, когда, укутавшись рыхлой золой, померкли в очаге огненные змеи, Джумагуль задремала. Разбудил ее невесть откуда появившийся мулла. Он был в приподнятом настроении и весь сиял от сытости и довольства.

— Ну, дочка, как твоя мать? — спросил он бодро.

— Не знаю, дедушка. Посмотрите.

Мулла склонился над матерью, взял за руку, пощупал лоб.

— Сердце бьется. Аллах поможет, все будет в порядке. Выздоровеет твоя мать... — Он поглядел на поникшую Джумагуль и что-то щемяще-нежное шевельнулось в его душе. — О-хо-хо, — вздохнул он удрученно, — вырастешь — поймешь. Так уж устроен этот мир, девочка: праздник одних печалью других уравновешивается. Иначе быть не может, потому что иначе мир наклонился бы набок и перевернулся, как арба, у которой сломалось колесо. Поняла?

Джумагуль кивнула, хотя из всей глубокомысленной речи муллы поняла лишь одно: праздник.

— А какой сегодня праздник, дедушка?

— Тебе это знать ни к чему, — замялся мулла.

— Скажите.

Мулла раздумчиво поглядел на Джумагуль, махнул рукой и произнес подчеркнуто безразличным голосом:

— Свадьба, девочка. Отец твой женился.

— Женился? — всем телом подалась вперед Джумагуль. — Это... это неправда?.. Такого не бывает! Вы лжете!

— Нельзя так со старшими, дочь моя, — наставительно произнес мулла. — Теперь новая хозяйка в вашем доме будет, молодая, чуть постарше тебя.

Лицо Джумагуль стало серым. Опасаясь, как бы мать не услышала этого разговора, она встревоженно бросилась в угол. Но опасения ее были напрасны: Санем лежала без сознания, и на лице ее, бледном, обескровленном, трудно было угадать признаки жизни.

Мулла вернулся к изголовью больной, стал что-то нашептывать, выписывать руками в воздухе загадочные вензеля. Затем из одеяла, которым она была укрыта, вырвал кусок ваты, смочил его водой из кумгана и обтер губы Санем. Женщина облизала губы, на мгновенье открыла глаза и снова впала в беспамятство.

— Видела? — спросил мулла у Джумагуль. — Вот так будешь делать, пока не придет в себя... А злобу таить на отца — страшный грех, девочка! У каждого свои грехи.

Джумагуль протестующе замотала головой.

— Вам, женщинам, не дано аллахом понять душу мужчины. Запомни это, дочь моя, на всю жизнь. А отец у тебя добрый, даже очень добрый. Это ведь он послал меня сюда — боится, как бы не случилось несчастье с твоей матерью. Видишь? Поэтому я и пришел. Весь день собирался, да в этой свадебной суете, как рыба в сетях, бьешься.

— Пусть бы уж лучше он сам умер! — закрыв лицо ладонями, разрыдалась Джумагуль.

— Не говори так, дочка! Этот мир изменчив. Будь Зарипджан даже тысячекратно плох, он все равно ведь твой отец. Не приведи аллах, умрет твоя мать, куда пойдешь, где защиты искать будешь? У него, у отца родного.

— Мама не умрет!

— Да исполнятся желания раба божьего... — Мулла воздел руки к небу, закатил глаза и, не проронив более ни слова, очень торжественно удалился из шалаша.


Свадебное пиршество продолжалось два дня. Над юртами и шалашами, разнесенные ветром, витали пряные ароматы жареного мяса, горелого лука и свежеиспеченной самсы — свадьба Зарипбая должна была запомниться надолго. Но вот наконец настало время и для самого волнующего, самого захватывающего момента празднества. Кони с завязанными узлом хвостами били копытами и прядали ушами. Лихие наездники горячили их гортанными окриками и звонкими ударами камчи. Кони дыбились, нетерпеливо гарцевали.

Возбуждение нарастало с каждой минутой. Многоголосая толпа напирала на выгороженное поле, с нетерпением ждала начала состязаний. Не всякую свадьбу венчало такое захватывающее зрелище. Немногие, подобно Зарипбаю, могли позволить себе роскошь развлечь гостей козлодранием!..

Изредка, оставив ненадолго мать, Джумагуль выходила на улицу, прислушивалась к гулу, топоту, реву бушующей людской стихии. В такие мгновения ею овладевало детское любопытство, ей хотелось хоть мельком, хоть краешком глаза взглянуть на мчащуюся лавину, на ловких, отчаянных всадников, выдирающих друг у друга истерзанный живой комок. Но мысль о матери подавляла все желания, и девочка возвращалась в шалаш.

Теперь ей уже не было так одиноко. Со вчерашнего дня их стали навещать соседки — по двое, по трое и целыми группами. Одни, молча постояв у стены и сострадательно поохав, быстро уходили. Другие, напротив, располагались надолго и часами вели между собой тихие беседы.

— А чтоб у него в глотке вода закипала! — негодовала седая, сморщенная старушка в плюшевом жакете, накинутом на голову. — Избить жену, ребенка сиротой оставить... Негодяй!

— Тут не его вина — всему причиной молодка, будь она трижды проклята! — живо откликнулась круглолицая женщина, до сих пор не проронившая ни слова. — Это она разбила чужую семью!

— Э-э, кумушка, — сокрушенно вздохнула старушка с трясущейся головой. — Чем же виновата эта бедняжка? Человек, имеющий власть, все может сделать. Сами-то вы по доброй воле замуж выходили. О чем уж тут толковать — таков наш удел.

Наблюдая за этими беседами, можно было подумать, что соседки уж очень давно не виделись и теперь, встретившись наконец, решили поведать друг другу обо всем, что пережито и передумано за долгую разлуку. Усевшись на кошме, они не спеша по очереди пили чай из одной кисайки, поглядывали на Санем, вздыхали и снова возвращались к неторопливому, однообразному, как шорох песка, тоскливому, как взгляд верблюда, тихому разговору.

Когда весь чай был выпит, соседки, покряхтев и поохав, поднялись с мест.

— Пусть будет легким ваш шаг, — пожелала подругам самая старшая, и остальные откликнулись:

— Пусть будет легким ваш шаг!

Джумагуль не прислушивалась к разговорам соседок, не вникала в смысл их сокровенных бесед. Временами присутствие посторонних досаждало ей. Но теперь, когда все разошлись, Джумагуль опять охватила гнетущая тоска.

К вечеру состояние Санем ухудшилось. Она металась и тяжело, прерывисто дышала. Увидев склонившуюся над ней Джумагуль, попыталась что-то сказать, но вместо слов из груди ее вырвался хриплый стон.

Девочка испугалась. Выбежала на улицу, крикнула слабо и беспомощно:

— Помогите!.. Сюда!.. Люди!..

И вдруг увидала перед собой всадника.

— Ну, чего раскричалась? — спросил он сердито.

— Дядя?! Это вы? — кинулась к нему Джумагуль, будто с его появлением должны были сразу же кончиться все несчастья и жизнь вернуться в прежнюю спокойную колею.

Санем подняла голову, узнала вошедшего. Лицо ее исказила болезненная, виноватая улыбка, больше похожая на гримасу. Женщина беззвучно зашевелила губами, и Джумагуль скорее догадалась, чем расслышала:

— Нияз...

Гость снял папаху, подошел к Санем, долго смотрел на ее мертвенно-бледное лицо.

Джумагуль разожгла очаг, принесла воды, поставила кумган на огонь.

Нияз хранил молчание. Он сидел, стиснув зубы, хмуро наморщив лоб.

— Что случилось с твоей матерью? — спросил он наконец.

— Отец... отец избил ее и выгнал нас из дому... Вы должны отомстить ему, дядя!

Нияз не ответил. Склонив голову, он тяжело задумался.

Джумагуль наблюдала за ним горящими глазами. Ей казалось, что вот сейчас он придумает и скажет что-то такое, после чего будет наказан и привселюдно посрамлен Зарипбай, а мать, поднявшись с постели, подойдет к Джумагуль и, как обычно, ласково погладит ее по голове. Чего-то напряженно и взволнованно ждала от брата и Санем. Это ожидание читалось в ее взгляде, в неестественном повороте головы, в слабом подрагивании губ.

Нияз отказался от чая. Ничем не выдав своих намерений, он опустился на колено перед Санем, взял ее руку, нащупал пульс. Затем, незаметно подмигнув Джумагуль, вышел на улицу. Племянница последовала за ним.

— Ты уже большая девочка, Джумагуль, — тихо сказал Нияз, удостоверившись, что Санем их не слышит. — Я буду говорить с тобой прямо, как со взрослой.

Джумагуль согласно кивнула, хотя сердце при этих словах похолодело и сжалось, готовое принять страшный удар. И удар последовал.

— Не хочу от тебя скрывать, сама видишь — совсем плоха твоя мать... — Нияз внимательно поглядел на девочку: поняла ли, о чем говорит? Но Джумагуль молчала, и тогда он сказал еще более определенно: — Нет у нас надежды... Твоя мать, моя дорогая сестра Санем уходит от нас. Смерть уже заглядывает ей в глаза.

— Нет-нет, она не умрет! — в ужасе закричала Джумагуль. — Она будет жить!

— Тише! Зачем кричишь? — взял ее за руку Нияз. — Криком делу не поможешь. Ты не бойся, я не оставлю тебя сиротой. Будешь жить у меня в доме. Будешь как дочь родная.

Девочка прижалась к его руке, беззвучно разрыдалась.

— И проклятому баю, отцу твоему, эх, как я ему отомщу!.. Ты хочешь, чтобы я отомстил? За надругательство над матерью, за тебя, за все!

— Да, да, дядя! — сжала маленькие кулачки Джумагуль. — Отомстите ему!

— Положись на меня. Нияз не дурак. Я уже все хорошо продумал... Вот послушай. Мать твоя все равно не выживет. Зачем же тянуть ее муки? Давай положим ей на лицо подушку и тогда...

Джумагуль отстранилась, непонимающе, в испуге уставилась на дядю. Нияз стал горячо и торопливо ее убеждать:

— Мы обвиним Зарипбая, что он до смерти забил твою мать. А за это, понимаешь, получим с него большой выкуп. Скот, пшеница, разная шара-бара. Ты меня понимаешь, дочка? Это будет настоящая, кровная месть!

— Убить маму? — Джумагуль смотрела на дядю широко раскрытыми глазами.

— Она все равно умрет. Мы только облегчим ее муки. Посмотри сама, как ей больно, какие страдания она принимает.

— Уйди! Уйди! — не своим голосом закричала девочка и обеими руками оттолкнула Нияза.

— Я уйду, но запомни — другого способа отомстить Зарипбаю нет, — удержал ее Нияз.

— Зверь! Зверь проклятый! — вырвалась Джумагуль из его цепких рук и убежала в шалаш.

Некоторое время спустя осторожно протиснулась в шалаш сутулая фигура Нияза. Усевшись у очага, он горестно вздыхал, вытирал рукавом халата сухие глаза. Однажды он попытался было приблизиться к Санем, но Джумагуль, поднявшись, преградила ему дорогу. У нее была такая воинственная поза, так выразительно она глядела на него, что Ниязу ничего не оставалось, как вернуться на прежнее место.

— Дурочка, я ведь с добром.

— Не подходите — закричу!

Видя, что толком с ней не договориться, а может быть, и опасаясь шума, — чего не натворит эта глупая девчонка! — Нияз безнадежно махнул рукой и скрылся, даже не попрощавшись.


Три месяца металась Санем между жизнью и смертью. Временами ей становилось лучше, она поднимала голову — и это были для Джумагуль самые радостные дни. Но затем Санем снова впадала в беспамятство, бредила и стонала, и тогда вместе с ней страдала Джумагуль.

Кто знает, чем кончились бы эти страдания для них обеих, если бы не теплота людских сердец, не трогательная забота односельчан. Каждый день на протяжении трех месяцев у постели Санем появлялись соседки — не одна, так другая. Они молча ставили перед ней еду, согревали чай и стирали одежду, наставляли Джумагуль, как ухаживать за больной, давали девочке сотни мудрых советов, часто прямо противоположных.

Несколько раз, как месяц ясный, появлялся Нияз. Он был необычайно ласков и добр и так сердечно беседовал с сестрой, что Джумагуль начинало казаться, будто тот давнишний разговор — только сон, кошмарное видение ночи. Однажды, после очередного посещения Нияза, Джумагуль не выдержала и с детской непосредственностью обо всем поведала матери. Санем выслушала ее внимательно, нежно погладила по голове, сказала успокоительно:

— Ты не так его поняла, доченька. Просто дядя очень хотел отомстить Зарипбаю...

Осень в этом году наступила рано, с дождями и ночными заморозками. Многие посевы, так и не дозрев, остались на полях. Нехватка и голод вошли в юрты вместе с октябрьскими холодами.

Проснувшись серым мглистым рассветом, Джумагуль потянулась к кошме, на которой лежала мать. Но матери не было ни на кошме, ни у очага. Джумагуль вскочила, стремглав бросилась на улицу и увидела мать. Санем возвращалась с реки, волоча за собой охапку длинных камышовых стеблей.

В этот день Санем и Джумагуль трудились до заката. К вечеру их шалаш был снаружи в два ряда обложен камышом и готов к встрече с лютыми морозами. Теперь оставалось сделать хоть какие-нибудь запасы продуктов. Но с продуктами было плохо.

С тех пор как Санем поднялась и начала выходить на улицу, соседки перестали приносить еду. Да и чего было требовать от бедняков, когда сами они едва сводили концы с концами. Голод надвигался на аул черной тучей. Вместе с колючей стужей он проникал сквозь щели в шалаши и юрты, холодил сердца, вымораживал тощие крестьянские животы.

Первое время Санем надеялась еще, что, соблюдая обычай, Зарипбай будет изредка навещать свою дочь и оказывать ей хоть самую скромную помощь. Но чем больше проходило голодных, томительных дней, тем меньше надежд у нее оставалось. И все же Санем не пошла к Зарипбаю выпрашивать подачку. Она хорошо знала, с какими унижениями и оскорблениями это связано, и даже сосущая, гложущая боль не могла заставить ее переступить ненавистный порог. Длинными ночами, лежа без сна, Санем отчетливо представляла себе, как стоит она перед Зарипбаем, как, смерив ее презрительным взглядом, он цедит сквозь редкие зубы:

— Какая это еще помощь тебе понадобилась? Я тебе ничего не должен. Ничего... Спрашивай со своих родителей — я им уплатил за тебя сполна. Переплатил даже, хе-хе-хе!..

Нет, к Зарипбаю она не пойдет. Она все вытерпит, все перенесет. А Джумагуль? Что с нею будет? День ото дня девочка выглядит все хуже, исхудала так, что только кожа да кости. Ох, непросто, недешево дается это, пройти сквозь жизнь, не унизившись, не растратив достоинства!..

Ночи напролет, не смыкая глаз, лихорадочно перебирала Санем все возможности спасения от голодной смерти. Эх, была бы она мужчиной! «Где ты, хивинская дорога?» — воскликнула бы тогда и, потуже затянув поясной платок, пошла бы искать работу. Жили ведь тем ее предки — и дед и отец... Только Нияз, старший брат Санем, не пошел по этой трудной, но честной дороге. Он избрал для себя другой путь: продал сестру богатому баю, выменял Санем на звонкую монету и блеющий скот. Что ж, Нияз совершил неплохую сделку — обзавелся хозяйством, женился. Теперь, конечно, Санем ему не нужна... А может быть, она неправа, ошибается? Может быть, в глубине души еще теплятся у него родственные чувства?..

После долгих колебаний, когда, казалось, иного выхода уже не остается, Санем, дождавшись Нияза, поведала ему о своих заботах.

— Да, сестричка, — терпеливо выслушав ее, вздохнул Нияз, — трудная нынче жизнь пошла. Тебе туговато, да и нам нелегко приходится, с хлеба на чай перебиваемся. Кое-как, даст бог, до весны дотянем. Лишний рот, сама понимаешь... а вас двое... Ну и о том подумать надо, позор какой на мои плечи ляжет, что не ужилась сестра с мужем, под отчий кров вернулась... Что скажут люди?..

Результат у этого разговора был лишь один: с той поры Нияз больше не появлялся. Так растаяла еще одна, уже последняя надежда.

Проплакав ночь, Санем наутро решительно заявила дочери:

— Нам неоткуда ждать помощи и сочувствия, Джумагуль. Мы сами должны о себе позаботиться.

Она повязала теплый платок и ушла из дому на весь день.

Ходила Санем по аулу в поисках работы. Она готова была взяться за любое, самое трудное дело. Но кто, кроме Зарипбая, мог в этом ауле нанять себе работника? А к Зарипбаю она не пойдет.

К вечеру Санем вернулась домой уставшая и подавленная. Молча, не поев, не выпив даже чаю, повалилась на постель и всю ночь ворочалась, вздыхала, думала свою нелегкую думу.

Следующий день провела она за околицей: ходила, низко склонив голову, выискивала в заиндевевшей земле какую-нибудь зеленую травинку, которую можно употребить в пищу. Но что отыщешь в степи в эту пору? Все заметено песком и снегом. Даже подорожника не найдешь. А может, потому она ничего не видит, что голод туманом застил ей глаза, тошнотой подкатил к горлу?

Санем охватило отчаянье. Смерть злорадным хохотом трубила ей в уши при каждом порыве колючего ветра, засыпала глаза, жгла и ломала окоченевшие пальцы. Она словно играла с Санем, то взвихривая перед нею снежный водоворот, то хватая за полы прохудившегося халата. Смерть... Напрасно куражилась и устрашающе завывала она — Санем больше не боялась ее. Пусть придет и загасит в душе огонь жизни. Потому что уж лучше смерть, чем такая жизнь!

В короткое мгновение Санем охватила мысленным взором всю свою тяжелую, безрадостную жизнь — замужество без любви, постоянные оскорбления и попреки в доме бая, побои, от которых оставались рубцы не только на теле, рождение дочки... Дочка... родная... Джумагуль... А как же ей придется после смерти матери? Кто вырастит и выведет ее в люди? Кто приласкает и согреет ее в этом холодном, жестоком мире?.. Нет, Санем не может умереть, не имеет она на это право. Нужно бороться, нужно что-то придумать, спастись, спастись...

И снова бессонные ночи, раздумья, отчаянье и безысходность. В кромешной тьме блеснула спасительная мысль — нищенствовать. Да, отбросить гордость — она не прокормит! — подавить бесполезное самолюбие и, протянув руку, пойти по миру...

Санем отчетливо представила себе, как, оборванные и продрогшие, стоят они с Джумагуль у чужого порога, вымаливая милостыню. Какое несчастье, какой позор! Санем с содроганием отогнала от себя это страшное видение.

Но время шло, а милосердный аллах не слал Санем спасения. Когда мысль о нищенствовании вторично пришла к Санем, она уже не показалась ей такой унизительной и невозможной. Вероятно, примириться с нею помогло Санем и то, что теперь по нескольку раз на день у дверей их шалаша останавливались нищие и жалобными голосами выпрашивали подаяние.

Поздним вечером Санем достала две сумы. Продела завязку, примерила сначала себе, затем Джумагуль. Сума висела на девочке словно пустой мешок на морде коня. Санем взглянула на дочь, горестно всплеснула руками и в ожесточении сорвала суму. Она рвала и мяла этот клочок материи, будто желала выместить на нем всю накопившуюся боль, и обиду, и злость. Нервный озноб бил ее, корчил сухие мосластые пальцы, железным обручем сжимал сердце. Наконец, не выдержав этого напряжения, Санем упала лицом на кошму и горько разрыдалась.

— Не плачь, мама, не надо, — утешала ее Джумагуль, так и не понявшая причин этого внезапного припадка.

Санем выпила воды, успокоилась. Лежала тихо, неподвижно...

Утром, когда Джумагуль проснулась, мать сидела у холодного очага и что-то торопливо зашивала.

— Вставай, доченька. У нас сегодня много дел, — погладила Санем спутавшиеся во сне волосы Джумагуль.

— Мы куда-нибудь пойдем? — обрадовалась девочка.

— Пойдем. Далеко пойдем. Отсюда и не увидишь.

— А куда, мама?

Санем внимательно осмотрела суму, дрожащими руками накинула ее на плечо Джумагуль, ровным голосом ответила:

— В народе говорят: после сорока дверей нищий стыда не знает.

За дверью их встретила звонкоголосая метель. Она забиралась под ветхую, всю в заплатах и стежках одежду, колола лицо, выжимала из глаз слезы. Санем и Джумагуль сделали несколько шагов и остановились в нерешительности: куда идти, какая дорога приведет их к счастью? Санем глядела то в одну, то в другую сторону, зная лишь, что в родном ауле у нее язык не повернется просить подаяние. Где же она, щедрая, хлебосольная сторона, и существует ли она вообще под этим хмурым, завьюженным небом?..

Порыв ветра помог сделать выбор. Он толкнул Санем на восток, и женщина безропотно подчинилась. Обхватив одной рукой Джумагуль, зажав в другой длинный посох, которым беспрерывно тыкала перед собой, будто опасалась расставленных капканов, Санем медленно двинулась по бездорожью. Конец ее старого платка развевался на ветру, как флажок огородного чучела.

Остались позади, скрылись за снежной порошей натопленные юрты аула. Впереди была степь — голая, неоглядная, безжизненная.


2

Неукротима, своенравна Еркиндарья. От праматери своей Амударьи унаследовала она изменчивый, строптивый характер. Сегодня она спокойна и безмятежна, как весенний день, завтра — рвет берега и уносит с корнями выпестованные с таким трудом плодовые деревья, старый турангиль[1]. А случалось и так, что опостылеет ей привычное русло, взыграет, разгуляется Еркиндарья и — глядь — нет ее больше. Ищи-свищи тогда непоседу. А она уже спокойно течет себе где-нибудь в стороне, за много верст от прежнего места.

Не счесть, не поведать, сколько лиха приняли на себя дехкане от этой непокорной реки. Оттого и относятся к ней люди по-разному: одни молятся на Еркиндарью, другие проклинают.

Но в нынешний год, слава аллаху, Еркиндарья ведет себя тихо и покорно. Еще в первые весенние дни, только проглянуло бледное солнышко, зашумели, загомонили дехкане: обильным будет этот год, урожайным, вон сколько снега в степи, значит, и воды будет вдосталь! Но уровень воды в Еркиндарье не поднялся. Пожалуй, по сравнению с прошлым годом, поубавился даже. Впрочем, пока все шло в природе своим чередом: зазеленели деревья, покрылись почками джингиловые заросли, в самой дельте реки вытянулась свечой густая куга. Лес наполнился щебетом перелетных птиц. На западном берегу Еркиндарьи, словно зеркала, играли под лучами солнца известковые залежи Порлытау.

Много новых забот принесла весна скотоводам. Теперь, опережая петухов, о наступлении дня возвещали лихие пастушеские возгласы: «Хей! Хей! Выгоняйте скот!»

На берегу Еркиндарьи, как заправский пастух, заложив за спину длинную палку и придерживая ее согнутыми локтями, стояла круглолицая девушка с тонким, гибким, как тростинка, станом. Одета она была в старую стеганую куртку, подпоясана тонкой конопляной бечевой. На голове у девушки был красный колпак. Ветер играл длинными косами, трепал подол бязевого платья.

Да, неузнаваемо изменилась Джумагуль. Теперь это была сложившаяся девушка с черными, немного суженными, диковатыми глазами, черными вразлет густыми бровями, припухлым пунцовым ртом.

Четвертый год живет Джумагуль вместе с матерью на берегу Еркиндарьи среди рода уйгуров. Здесь, при байском дворе, нашлась для Санем работа — нелегкая, от зари до зари, работа прислуги, но и это получше, чем нищенствовать. А вот сегодня и Джумагуль стала взрослой — жена Кутымбая поручила ей пасти скот.

Пока, обласканная солнцем, Джумагуль предавалась легкому, бездумному созерцанию ожившей степи, телята, которых она выгнала далеко за аул, начали разбредаться. Девушка решила, что они хотят пить, и завернула к реке большую телку, полосатую, как арбуз. За нею послушно последовало все стадо.

Завидев реку, телята, подпрыгивая, бросились к ней и жадно уткнулись мордами в воду. Напившись и вдоволь нафыркавшись, животные потянулись к зарослям остроконечной куги, росшей вдоль берега над самой водой.

— Ох, эти неразумные существа ищут себе погибели! — воскликнула Джумагуль и побежала за ними, размахивая палкой. — Э-ге-гей! Утонете ведь — глубоко там.

На минуту она остановилась в растерянности, мысленно обругала себя: «Что это я с телятами разговариваю? Нужно как-то иначе... Эти безмозглые твари не себе, а мне погибели ищут! Если хоть одна из них утонет, я погибну вместе с ней!»

Она схватила на бегу сухие комья глины и, запуская ими в телят, закричала: «Гей! Гей! Остановитесь!» Но телята, видно, каким-то чутьем уловив неопытность пастуха, отнеслись к ее действиям с полным презрением. Хуже всех вела себя полосатая телка, на которую Джумагуль так надеялась. То ли случайно оступившись, то ли назло Джумагуль, она, трубно промычав, поплыла к противоположному берегу. И тотчас же, конечно, все стадо последовало за ней.

У девушки от страха замерло сердце. Не раздумывая, она сбросила с себя куртку, вошла в ледяную воду и устремилась за беглецами. Телятам эта игра понравилась. Они фыркали, высоко задрав морды, описывали вокруг Джумагуль замысловатые фигуры и никак не хотели возвращаться на берег. Наконец, ценой огромных усилий, девушке все же удалось выгнать их из воды. Но когда она сама ступила на землю, у нее зуб на зуб не попадал, она тряслась, как в лихорадке.

Побегав за расползающимся стадом и немного согревшись, Джумагуль почувствовала острый голод. За весь день в беспрерывной погоне за телятами она так и не нашла времени съесть лепешку, которую взяла с собой из дому. Побывав в воде, лепешка размокла. Но это ничего — голодный желудок не привередлив, и Джумагуль с удовольствием затолкала ее в рот.

В этот момент до нее донесся тихий печальный голос. Кто-то пел. Девушка перестала жевать, прислушалась, повернув голову в сторону, откуда доносилась песня.


Нет свободы у меня,

и глазам от слез

не видать ни света дня,

ни луны, ни звезд.

Ах, дождусь ли той зари,

чтобы лег, могуч,

на людей моей земли

лучшей доли луч!..[2]


— Бибигуль! — бросилась девушка навстречу певунье, когда та появилась на вершине прибрежнего холмика. — Я сразу узнала тебя. Чего ты забрела в такую даль?

С первых же дней, как поселилась Джумагуль в уйгурском ауле, Бибигуль — соседская девочка-одногодка — стала ее близкой подругой. Они поверяли друг другу нехитрые сердечные тайны, вместе играли, изредка ссорились, и постепенно в поведении, в привычках, в манере разговаривать у них появилось так много общего, что односельчане посмеиваясь, нередко уже называли их близнецами.

Бибигуль сбросила с себя веревку и топор, вздохнула сокрушенно:

— Беда пригнала меня по твоему следу.

— Какая беда? — насторожилась Джумагуль.

— Эх, подружка, не спрашивай. Со вчерашнего вечера места себе не нахожу... — И только тут заметив, что Джумагуль стоит в мокрой одежде, набросилась на нее воинственно: — Ты зачем это в воду лазила?

Джумагуль улыбнулась смущенно:

— Попала как мышь в масло. За этими зверями погналась.

Бибигуль смерила ее насмешливым взглядом, звонко расхохоталась:

— Пойди вон к тому дереву, разденься, подсохнешь. Иди, иди, простудишься... Ну, чего уставилась на меня? Иди, я присмотрю за твоим стадом.

Джумагуль пошла к разлапистому турангилевому дереву, подножие которого еще с осени было устлано кошмой из сухой побуревшей листвы, развязала бечевку, скинула с себя стеганую куртку. Затем через голову потянула платье, но в последний момент смущенно одернула подол.

— Раздевайся! — строго приказала Бибигуль. — Ну, быстрее!

Джумагуль стояла в нерешительности.

— Чего же ты, — настаивала подруга. — Стесняешься? Мужчин вроде здесь нет, а от меня скрывать нечего, — и Бибигуль рассмеялась.

Этот смех, очевидно, и убедил Джумагуль. Она сняла платье, повесила его на куст карабарака, а сама присела на корточки, подставив спину солнечным лучам.

— А ты красивая! — заявила вдруг Бибигуль, будто впервые увидела подругу. Джумагуль невольно прикрыла руками крепкие, упругие груди.

Бибигуль уселась на пенек, затянула грустную протяжную мелодию. Неожиданно прервав себя, сказала растерянно:

— Оказывается, я уже настоящая девушка.

Потрескавшиеся губы Джумагуль шевельнулись в слабой улыбке:

— А до сих пор не знала?

— Вчера объяснили.

— Что объяснили? — не поняла Джумагуль.

— Все... Вечером вчера бай из Мангита приехал. Сватал меня.

Неожиданное сообщение озадачило Джумагуль. Не зная зачем, спросила:

— Мангит?.. Это где?

— За Кегейлинским каналом.

— Ты была дома, когда это... когда приезжали?

— Откуда мне было знать, кто они, эти двое? Видала только, сами огромные, жирные, шапки на них, как котлы... Мама расплакалась, шепнула мне — сваты...

— А потом? — нетерпеливо спросила Джумагуль. — Что было потом?

— Отцу-то что? Калым бы побольше! — Румяное лицо Бибигуль побледнело. — А жених, он хоть и богат, но стар, как этот турангиль.

— Нужно было с отцом поговорить, сказать ему... — возмущенно взмахнула рукой Джумагуль.

— Поговоришь... Скажешь... Как же!.. Сам все подстроил.

— Отец?! — Лицо у Джумагуль вытянулось. Она поднялась во весь рост, готовая произнести какие-то дерзкие, обличительные слова, но слов этих у нее не было, и потому она разразилась лишь горьким, бессильным упреком: — Кто это выдумал, чтоб девушек насильно замуж выдавали? Наверное, это только у нас, каракалпаков. Или у всех людей так?

— Откуда мне знать, подружка? Знала б я, как люди живут... Послушай, а что если убежать с другим? А?

Что могла ответить на это Джумагуль? Весь ее жизненный опыт — бесхитростные наставления матери, да изредка услышанный разговор соседок, да грубый окрик отца. Все прошлое, века и история, ограничивалось для нее фактами собственной биографии. Пределы мира лежали немногим далее линии горизонта. Какой совет могла дать девушка своей подруге? Джумагуль беспомощно пожала плечами, повторила кем-то сказанную фразу:

— И ты как я, и я как ты. Разве мы обе не бессловесные существа? Почем знать, в какие двери ты войдешь?..

Бибигуль задумалась, грустно уставившись в землю. Такой удрученной и печальной Джумагуль не доводилось еще видеть свою подругу. Подвижная, резкая, озорная, Бибигуль никогда прежде не предавалась унынию. В крепкой, будто литой, фигуре ее всегда была какая-то легкость, круглое скуластое лицо постоянно было готово к веселой улыбке и звонкому смеху.

С горьким сочувствием рассматривала Джумагуль старые стоптанные сапоги с отрезанными голенищами на ногах подруги. Совершенно некстати мелькнула мысль: «Отцовские, наверное... И то слава богу. У меня ведь и таких нет — босая по колючкам бегаю...» И сразу же потянулась другая мысль: «Бедная Бибигуль... Я думала, у нее отец, никто не посмеет обидеть. А отец сам же в пропасть ее и толкает... Что же будет со мной, сиротой безотцовой, кто меня защитит от несчастья? Этот проклятый старик, беззубый Айтен-мулла, все вокруг меня вьется. Как коршун, добычу высматривает...»

Подружки посидели еще, помолчали и, так ничего и не придумав, разбрелись в разные стороны: Джумагуль сгонять разбредшееся стадо, Бибигуль собирать хворост.

Уже закинув вязанку на плечи, Бибигуль спросила:

— Значит, выхода нет, молчи и покорись? Так?

— Не знаю. Наверное, так.

После ухода подруги Джумагуль совсем загрустила. Ей представилась дряхлая фигура Айтен-муллы, его слезящиеся глаза, толстые, всегда почему-то мокрые губы. Девушка отгоняла от себя это жуткое видение. Но Айтен-мулла возвращался, снова и снова заглядывая ей в лицо, взглядом ощупывал тело, сопел багровым приплюснутым носом.

Чтобы избавиться от этого наваждения, Джумагуль стала подпрыгивать, бегать за телятами, легко нахлестывая их тростинкой. На какое-то время помогло. Но когда, вдоволь напрыгавшись и набегавшись, она остановилась и посмотрела на противоположный берег Еркиндарьи, сердце ее дрогнуло от испуга: прямо на нее крупной рысью двигались два всадника. На них были широкие меховые папахи, вздрагивавшие в такт конскому шагу, из-за спины торчали ружейные дула. Всадники о чем-то переговаривались на ходу, изредка подстегивая коней ударами камчи.

Первым желанием Джумагуль было сорваться с места и бежать без оглядки. Но только она юркнула за толстый ствол турангиля, как новый страх обуял ее: что будет с телятами, если она убежит? Что скажет ей вечером байская жена, не досчитавшись в стаде хоть одного теленка? Эта черная мысль приковала ее к месту, на мгновение остановила сердце, а затем леденящими мурашками пробежала по всему телу. Так и стояла девушка, в отчаянье вертя головой, не видя для себя спасения.

Всадники вброд пересекли реку, поднялись на береговую возвышенность и выехали как раз к тому месту, где, обомлев, прижалась к турангилевому стволу Джумагуль.

— Эге, я думал, мальчик, а ты, оказывается, девушка, — остановил коня всадник с пышными черными усами. — Вот какие лакомые кусочки на дороге валяются!

— Маленькая еще, — отозвался тот, что был позади.

Эти слова немного успокоили Джумагуль. Но ненадолго.

— Девочка, не упавшая от удара шапкой, вполне созрела для любви, — ухмыляясь в черные усы и не сводя глаз с Джумагуль, сказал первый.

Девушка стояла как вкопанная, не в силах двинуться с места, крикнуть, отвести взгляд.

— Она, кажется, не в своем уме, — сказал тот же усатый.

— Ну, поехали! Если достигнем цели, не одну такую обнимать будешь.

Они стеганули коней, и те, встав на дыбы, помчались в сторону аула. Джумагуль смотрела им вслед, пока они не скрылись из виду.

Уже солнце, побагровев и расплющившись, скатилось в прибрежные заросли, когда Джумагуль решила возвращаться. Усталая и продрогшая, с исцарапанными в кровь ногами, она едва поспевала за резвыми, нагулявшимися за день телятами. Аул встретил стадо многоголосым мычанием: коровы, заждавшись, нетерпеливо призывали телят.

— Ты где это гуляешь, девка негодная? — набросилась на Джумагуль байская жена. — Тут скот недоенный мается, а она не спешит, с любовником, видно, пасется!

Словно кипятком обдали девушку эти слова! Сжалась, промолчала. Пересилив себя, развела телят по местам и только тогда, голодная, опустошенная, поплелась домой. В эту минуту ей хотелось без утайки поведать Санем обо всех горестях, печалях и страхах, которых она натерпелась за сегодняшний день. О телятах, которые извели ее своим своеволием, о бедной Бибигуль, которой нужно чем-то помочь, о всадниках, до смерти напугавших ее, об оскорбительной брани байской жены. Но дома ее ждала новая беда: печь, потрескавшаяся за зиму, развалилась, и мать, причитая и охая, выносила на улицу почерневшие кирпичи.

Размеры беды — понятие условное. Лишь величиною достатка и счастья, отпущенных человеку, можно измерить и взвесить истинную тяжесть свалившегося на него горя. На прошлой неделе породистый жеребец у бая свалился — и ничего, не кручинился Кутымбай, не предавался печали; один свалился, другого купит, еще получше первого. У Санем, не выстояв до теплых дней, развалился очаг. И это беда. Потому что нечем ей уплатить мастеру, чтобы тот сложил очаг заново. Потому что сегодня вместе с дочерью она ляжет спать без обеда и ночью в шалаше будет холодно, как на улице. Потому что просто одна беда тянется за другой и не видно им ни конца ни края.

Увидев Джумагуль, Санем выпрямилась, через силу улыбнулась ей, невесело пошутила:

— Говорят, разбитое колесо на разбитую дорогу тянет. Но ты не унывай, дочка, — твоя дорога еще только начинается.

Вместе они вынесли из шалаша остатки печки, которая согревала и кормила их всю долгую холодную зиму. Видя, как дочь устала и промерзла, Санем принесла от соседей горячего чая, разломила на мелкие куски сухую лепешку и позвала Джумагуль к дастархану. От зоркого материнского взгляда не укрылось настроение дочери. Санем видела, что Джумагуль чем-то расстроена, но вынуждать ее к признаниям не хотела: пусть сама откроется, когда захочет, — так лучше.

Чай выпили молча. Затем, погасив коптилку, легли. В тишине Санем слышала, как ворочается на кошме, не находит себе места Джумагуль. Наконец, решившись, девушка сказала:

— Мама, я не пойду больше пасти скот.

Немного помедлив, Санем согласилась:

— Конечно, доченька... Не сулит оно нам счастья. Не то бы разве порушилась сегодня печка? Это, нужно понимать, знак нам такой дан.

— Нет, мама, печка здесь ни при чем. У меня сегодня... Я все расскажу тебе, мама...

Санем слушала дочь не перебивая, лишь изредка поглаживая сухой рукой ее длинные черные, как джингиловые угли, мягкие волосы.

— Бог дал рот, бог даст и пищу, а за байским скотом больше ходить не будешь, — сказала Санем, когда дочь, выговорившись, притихла. — У меня до сих пор звучат в ушах слова, сказанные этой скверной, злой бабой.

Теперь они лежали молча, думая каждая о своем.

— Ты спишь, мама? — спросила Джумагуль, приподнявшись на локте.

— Нет, доченька.

— Мама, неужели и я, как Бибигуль, буду кому-нибудь продана?

Санем заговорила горячо, убежденно, как о чем-то давно продуманном и выстраданном:

— Пока я жива, пусть даже пойду побираться, никогда не отдам тебя замуж за того, у кого ты будешь проливать слезы. Пусть пропадут пропадом эти богачи! Если бай с баем будут сватами, между их домами кони скачут. Если бедняк с бедняком сватаются, друг к другу с сумой ходить будут. Если бай с бедняком сватами станут, между ними только злые волки бегают. Я выдам тебя за равного нам человека, за бедняка, потому что, девочка моя, богатство — это грязь души. Что я знала в своей жизни хорошего, выйдя замуж за бая? Чего тут говорить — сама видишь...

До полуночи текла под прокопченной крышей тихая, сокровенная беседа. Они сами не заметили, когда пришел сон. Но на утро следующего дня Джумагуль не пошла уже пасти байское стадо.


3

Придумав какой-то повод, Бибигуль убежала из дому, чтобы в последний раз поговорить с подругой.

— В будущую среду меня заберут в жены, — упавшим голосом сообщила она Джумагуль и, обернувшись к Санем, спросила со слезами в голосе: — Что мне делать, тетушка? Как мне теперь жить?..

— Что же делать, девочка моя? Всех нас, женщин, раньше или позже выдают замуж. Грех роптать на судьбу, — успокоительно произнесла Санем. Но сказать ей хотелось совсем другое, ей хотелось рассказать Бибигуль историю своей собственной жизни — год за годом, день за днем. Поведать ей о растоптанных мечтах и поруганных надеждах. О несбывшихся девических думах, о горечи любви и вдовьем позоре. Обо всех несчастьях и испытаниях, которыми так щедро наградила их жизнь. Пусть бы печальная судьба Санем послужила уроком этому юному деревцу. Но разве не знает обо всем этом мать Бибигуль? Знает, но молчит. Зачем же понапрасну бередить дурными пророчествами чистое девичье сердце? Ведь все равно ничего не изменишь, ничем не поможешь... А там — кто знает — быть может, у Бибигуль все сложится лучше, чище, счастливей... Но нет, в это Санем не верила. Она ясно видела, что ждет эту девочку за порогом байского дома. Видела и молчала.

— Ну, если уж так суждено, — вскинула голову Бибигуль, не умевшая долго грустить и терзаться, — приходите на свадьбу, посмотрим, какого там жениха послал мне аллах.

Но пришла среда, а Джумагуль никто не пригласил на свадьбу. Она даже немного обиделась на Бибигуль, хотя скоро поняла, что та не виновата — разве ж у нее, бедняги, есть какие-нибудь права? Впрочем, это даже к лучшему, что не пригласили, утешила себя Джумагуль, — ведь для того, чтобы идти на свадьбу, нужно иметь наряд. А где Джумагуль его взять? Все, что оставалось у них, давно уже выменяно на хлеб.

И все-таки сердце не давало покоя. Сидя дома, она слышала, как по аулу со звонким смехом и песнями гуляли парни и девушки. Джумагуль то подходила к двери, то возвращалась снова. Понимая состояние дочери, Санем сказала:

— Не горюй. Когда-нибудь и для тебя взойдет счастливая заря и птица радости сядет тебе на руку.

Но Джумагуль уже убедилась: птица радости — существо ненадежное, привередливое, и угадать ее полет так же трудно, как трудно предсказать будущее. Каким-то оно явится для девушки? В шелковом халате беззубого муллы? Или в бедняцкой одежде молодого статного парня?

Погасив коптилку, Санем и Джумагуль лежали в полутьме, думая каждая о своем.

В дверь постучали:

— Тетя Санем. Бай велит вам с дочерью идти на двор. Есть работа.

— Где спор, там и мулла готов, а где работа, там уж наша забота, — роптала Санем, подымаясь с постели. — И ночью не даст отдохнуть... Пойдем, дочка.

Несмотря на то что шел последний месяц весны, аул еще не вышел из зимовок. Юрты одни богаче, другие победней, тесно жались друг к другу, будто стадо, застигнутое холодами. Особняком стояла лишь большая и высокая юрта Кутымбая, покрытая яркими кошмами. В эту юрту обслуживать гостей и послали Джумагуль распорядители свадьбы.

Она вошла в юрту, низко склонив голову, не смея поднять глаз или проронить слово. Присев на корточки, начала осторожно поправлять огонь в очаге, подкладывать сухие ветки саксаула. По голосам, то хриплым и басовитым, то громким, то гнусавым, она определила, что в юрте несколько мужчин. Через некоторое время Джумагуль уже различила самодовольный с характерной тягучестью голос Кутымбая. Затем слуха ее коснулся отвратительный шамкающий голос Айтен-муллы. Остальные были незнакомы.

Немного пообвыкнув и осмелев, Джумагуль краешком глаза взглянула туда, откуда доносился властный, надменный голос. Его владельцем оказался тучный мужчина с седой головой. «Неужели это и есть жених Бибигуль?» — ужаснулась девушка и повела взглядом в другую сторону, в самом дальнем углу, положив перед собой раскрытую книгу, сидел старик в белой чалме. А рядом с Кутымбаем вполуоборот к Джумагуль лежал, опершись на локоть, молодой человек с черными курчавыми волосами. В тот момент, когда девушка украдкой разглядывала его, гость повернулся, и Джумагуль чуть не вскрикнула — это был тот черноусый всадник, которого видела она на берегу Еркиндарьи. Его устрашающий вид так поразил тогда Джумагуль, что она и потом, много дней спустя, вспомнив о нем, содрогалась. И вот сейчас он снова перед ней... Первым желанием ее было вскочить и бежать из юрты. Но Джумагуль сдержала себя. Еще ниже склонив голову и уже не рискуя поднимать глаз, она сидела перед очагом, и одна мысль сверлила ей голову: «Хорошо, чтобы он оказался женихом Бибигуль. А не то — ох, боюсь — как бы мне не оказаться у него в лапах!..»

А гость, будто разгадав ее мысли, в упор уставился на Джумагуль, беззастенчиво разглядывал ее косы, склоненную голову, сжавшуюся в комочек фигуру.

Девушка ощущала этот взгляд всем телом. Горячая кровь бросилась ей в лицо. В ногах появилась мелкая противная дрожь. Кумган с кипятком чуть не выпал у нее из рук. Джумагуль закусила губу.

Спасение совершенно неожиданно пришло от Кутымбая. Видимо, желая развлечь гостей, он завел разговор, и все повернулись в его сторону.

— Значит, друг мой Дуйсенбай, в конце концов ты стал моим зятем! — подмигнул присутствующим хозяин.

— Мой ясновидящий мулла всегда говорил, что я плохо кончу, — хохотнул Дуйсенбай, отчего все его тело заколыхалось.

Теперь Джумагуль уже знала точно: жених — Дуйсенбай. «Но, боже мой, — думала девушка, — ведь он ровесник отца Бибигуль!»

— Ну, если у жениха есть желание в последний раз перед свадьбой повеселиться, сейчас мы ему это удовольствие доставим, — мстительно усмехнулся Кутымбай и крикнул кому-то стоявшему за порогом: — Эй, там, позовите-ка сюда Айшу!

Джумагуль хорошо знала эту старую, давно овдовевшую женщину. Долгими зимними вечерами они, бывало, вместе с Бибигуль засиживались в ее тесной прокопченной юрте. Но в памяти Джумагуль это были самые светлые, самые интересные вечера: Старая Айша, колдуя над очагом, рассказывала девочкам древние предания и диковинные легенды. В них жили смелые, красивые, благородные герои. Они повергали могущественных врагов и погибали за свободу. Они были верны в дружбе и самозабвенны в любви. И все в этих легендах было чище, ярче, прекрасней, чем в жизни, которая окружала, давила и неволила бедных девочек... Сотни сказаний, тысячи удивительных стихов умещались в седой голове Айши, и Джумагуль испытывала к ней смешанное чувство наивного детского восторга и какого-то священного трепета.

Айша переступила порог, учтиво поклонилась мужчинам и присела на кошму рядом с Джумагуль. Это соседство сразу же успокоило и взбодрило девушку, будто сняли с нее какую-то тяжесть.

Пытливо разглядывая гостей, тетушка Айша молчала. Обязанность начать разговор, по обычаю, лежала на мужчинах.

— Здравствуйте, тетушка! Говорят, вы большая мастерица острословия. Что скажете вы нам сегодня? — очень громко произнес Дуйсенбай, которого, по-видимому, успели предупредить, что Айша немного глуховата.

— А скажу, что гонишь ты всего двух коз, — это был намек на вторую женитьбу Дуйсенбая, — а кричишь на весь мир. Везде только и разговоров, что о женихе, а он, оказывается, не то что с невестой — со свахой не знает, что делать нужно.

Дуйсенбай насупился, заерзал на подушках. Хозяин искоса поглядел на него, насмешливо скривился и подмигнул Айше — пощипай-ка, мол, его, тугодума надменного. Тетушка поняла его жест.

— А что же прикажешь делать со свахой? — выдавил наконец из себя Дуйсенбай.

— Говорят, может погибнуть лошадь — обычай никогда не погибнет.

— Какой же обычай нарушил жених? — вмешался в перепалку усатый.

— Есть такая пословица: с паршивой овцы — хоть шерсти клок. Я пришла получить с жениха подарок.

На помощь жениху поспешил мулла, сидевший в дальнем углу юрты:

— Барана режут один раз — в доме невесты пусть пересчитывают подарки. Тебе же хотелось с одного куска снять два урожая.

Торжествуя победу, Дуйсенбай горделиво разгладил бороду. Но торжество его было преждевременным.

— По небу летает крикливая птица. Голос ее сотрясает землю. Поймаешь ее, оскобишь как следует, а там, оказывается, и поживиться-то нечем — кожа да кости, — с издевкой рассмеялась Айша.

Теперь уже за честь жениха решил вступиться усатый, который до сих пор лишь прислушивался к этой перебранке.

— Ну, сколько б ворона ни каркала, а кормят все же гусей. Сколько б старуха ни выжимала из нас подарки, а отдадим мы их молоденьким девушкам, — и, повернувшись к Кутымбаю, спросил: — Разве нету в ваших краях луноликих красавиц, которым было б приятно сделать подарок?

— Это было бы слишком щедрым подарком для вас, — тут же откликнулась тетушка Айша и вдруг заговорила стихами:


Гуси гогочут везде,

Пыль подымается всюду,

Девушки наши себе на уме:

Вас разглядев, сваху отправили в юрту.


Усатый, не находя ответа, крякнул и перевалился на другой бок. Дуйсенбай бросил на муллу выразительный взгляд: ну, давай, мол, покажи, на что ты способен! Но все способности муллы уже, кажется, были исчерпаны. Он долго мусолил страницы книги, которая лежала перед ним, сосредоточенно рассматривал купол юрты, будто надеялся именно там найти нужный ответ, наконец, пробормотал что-то невнятное.

— Как? — зычно переспросил Дуйсенбай. — Что ты сказал?

Жалким, бесцветным голосом мулла повторил, спотыкаясь на каждом слове:

— Хочешь быть соловьем легкокрылым, розой в саду благоухать... то есть розой в саду расцветать, хочешь... — И, не видя иного выхода, мулла закашлялся.

— Ну, хочешь не хочешь, жених, а придется засовывать руку в карман, — воспользовалась паузой тетушка Айша. — Где прошла одна арба, и другая пройдет по ее следу. Выкладывай подарки!

Дуйсенбай и усатый переглянулись. Мулла готов был провалиться сквозь землю, но, сколько он, потупившись, ни рассматривал пол кутымбаевской юрты, ни одной подходящей для этого щели ему обнаружить не удалось. С последней надеждой Дуйсенбай взглянул на хозяина — не прогонит ли он эту привязчивую старуху? Но Кутымбай притворился, будто не понял этого красноречивого взгляда. Что оставалось делать жениху? Он раздраженно махнул рукой, злобно сплюнул в сторону своего тщедушного муллы и потянулся за хурджуном. Набрав горсть джиды, протянул Айше, словно милостыню:

— Держи подол!

Но Айша презрительно отстранилась:

— Хотя ты и богатый бай, а невежа. Давай сюда весь хурджун. Сами опростаем. Я не ребенок, чтобы подарки в подоле таскать. А то, что ты хочешь дать, не хватит даже нашей бабушке Аналык один раз чай выпить.

Жених позеленел от злости.

— На и отвяжись! — бросил он хурджун к ногам тетушки Айши, а та как ни в чем не бывало поклонилась мужчинам и, закинув хурджун на плечи, спокойно вышла из юрты. Когда она уже была за порогом, Дуйсенбай крикнул: — Хурджун принеси обратно.

Кутымбай, вполне удовлетворенный разносом, который устроила дорогим гостям тетушка Айша, решил теперь сжалиться над раздосадованным женихом, утешить и обласкать его.

— Не огорчайся, душа моя Дуйсенбай, — сказал он, дружески обняв жениха за плечи. — Это не женщина — дьявол. Она кого хочешь словами запутает, словно коня стреножит. Совершенно стыда не имеет старуха!

— Ну, теперь, я думаю, твои джигиты успокоятся? — еще никак не мог прийти в себя Дуйсенбай. — Или ваши обычаи таковы, что, пока не опорожнятся карманы жениха, ему не дадут покоя. Не свадьба — сплошные неприятности.

— О дорогой жених, зато, я надеюсь, после свадьбы у тебя будут уже только одни удовольствия, — и Кутымбай похотливо осклабился. — Ладно, не волнуйся, поборов больше не будет... Ты, девушка, — неожиданно обратился хозяин к Джумагуль, — пригласи-ка теперь к нам какого-нибудь приятного собеседника.

Когда Джумагуль вышла, усатый сказал Кутымбаю:

— Красивая девушка. Ты, хитрец, блаженствуешь, наверное, с нею? А? Ха-ха...

Польщенный этим предположением, Кутымбай тоже рассмеялся, но тут же услышал многозначительное покашливание Айтен-муллы, понял его намек и сообщил усатому серьезно:

— Нет, Таджим, эту девушку я решил выдать за нашего почтенного муллу. Вот он, счастливчик!

Айтен-мулла приосанился, с чувством собственного достоинства обвел взглядом всех присутствующих и скромно опустил глаза.

— Она чья же дочь? — несмело спросил дуйсенбаевский мулла.

— Зарипбая из рода ашамайлы.

— Разве Зарипбай бросил свою жену? — удивился мулла. — Вот новость!

— Эге, этой новости уже четыре года. Моя жена приютила их в нашем ауле, мать и дочь.

— Навещает их Зарипбай? — поинтересовался мулла и тем снова навлек на себя немилость Дуйсенбая.

— Что же он, не мужчина, чтобы слюни распускать над каждым своим плевком?

— Зарипбай очень достойный человек, — поддержал его Кутымбай. — Вспомните, как он вел разговор с Турдыклычем, который в Кунграде войско собирает! Нет, Зарипбай смелый человек, настоящий каракалпак!

— В наше время кто хочет выжить, обязан быть смелым! — с явным упреком бросил Таджим.

Кутымбай посмотрел на него вопросительно, решил, что этот упрек наверняка адресован кому-то другому, и заговорщически произнес:

— Разве можно все, что накопил за целую жизнь, отдать вот этим босякам? Сказки это, будто такая власть пришла. Какая же может быть власть без богатства, без сильных и слабых? Я души б своей не пожалел для человека, который бы поднял восстание против этой власти!

— Зачем этому человеку твоя душа? — неприязненно отмахнулся Таджим. — А деньги для него ты не пожалеешь?

Кутымбай не на шутку разгневался:

— Говоришь так, будто аллах тебя своим щитом назначил! А кто Шайдакова живым пропустил через эти края?!

Таджим поднялся, грозно сжал кулаки. Дуйсенбай почувствовал приближение ссоры. Не зная, как предотвратить ее, взволнованно вертел головой то в сторону Кутымбая, то в сторону Таджима:

— Ну зачем кричать? Зачем шум подымать?

— Испугался? — всем гневом своим обрушился на него Кутымбай. — Сменил мужское сердце на заячий хвост?

— Сердце мужчины — не расшитая тюбетейка, чтоб красоваться ею перед каждым встречным! Даст бог, еще будет случай сравнить мужество наших сердец, — рассудительно ответил Дуйсенбай. — А криком ничего не докажешь. Только лишний раз убедишься, что и стены имеют уши.

Слова жениха подействовали: Кутымбай и Таджим примирительно переглянулись и сели на прежние места. И когда в юрте снова воцарились мир и согласие, Дуйсенбай сказал:

— Мне тоже хочется поговорить с тобой о важных делах. Для того вот и Таджима взял с собой. Но не сейчас. И не здесь. Отложим.

Все присутствующие молча согласились с доводами Дуйсенбая. Только Таджим отодвинулся к опорной решетке и, улегшись на спину, задумчиво наблюдал, как яркие, быстрые искры струятся сквозь шанарак — решетчатое отверстие в куполе юрты.

Долгое молчание нарушил мулла, которого привез с собой Дуйсенбай:

— Такие слухи ходят в народе, будто большои набирают людей из наших аулов для обучения в русских школах. Чтоб против шариата наставить их, против аллаха... Мало того, что землю беднякам раздают, теперь еще...

Но Дуйсенбай не дал мулле закончить, прервал его, будто схватил за язык:

— Шайтан безмозглый! О чем сейчас договорились? Будет время, обо всем потолкуем!

— А ваш уважаемый мулла не лопнет, если не сообщит какой-нибудь дурной новости? — мрачно поинтересовался Кутымбай, и Таджим из своего угла добавил:

— Чем сеять такие слухи, лучше бы проклял тех отступников. Все равно для них уже могила приготовлена.

Мулла, который и до сего времени чувствовал себя поверженным и виноватым, теперь и вовсе скуксился. Прижав колени к тощему животу, он сидел в уголке, как побитая собака. Казалось, скажи ему сейчас Дуйсенбай еще хоть одно резкое слово, и мулла жалобно заскулит.


Выйдя из душной байской юрты на свежий воздух, Джумагуль вздохнула полной грудью. Все-таки как хорошо, что есть это звездное небо, этот широкий степной простор. Чтобы привыкнуть к окружающей темноте, она на мгновенье закрыла глаза.

Кутымбай не сказал ей, кого позвать в юрту. Но Джумагуль догадалась: Нурыма — доверенное лицо бая, злейшего врага всех жителей аула. Встречаясь с ним на улице, девушка готова была юркнуть в любую мышиную норку. Но Нурым, понадобись ему Джумагуль, и там разыскал бы ее. Спасения от Нурыма не было нигде и никому. Жестокий, бессердечный человек. А попробуй кто пожаловаться баю, и сам же жалобщик бывал наказан.

Немного поразмыслив, Джумагуль решила, что искать Нурыма нужно в доме Бибигуль. Где ж еще мог находиться сегодня байский прислужник?

Еще не доходя до знакомой юрты, Джумагуль услышала громкие голоса, плач, перебранку.

— Выслушай, отец! Прошу тебя, выслушай! — надрывался высокий женский голос, в котором Джумагуль без труда узнала мать Бибигуль. — Пока я жива, моя дочь не выйдет замуж за старика!

Не осмелившись войти, девушка остановилась на улице.

— Эх ты, ослица длинноухая! Недаром говорят: женщину и ослицу бог вылепил из одной глины. — Это был глухой сиплый голос Нурыма. — Подумай сама, хотим возвеличить вас, оказать честь твоей нищей дочери, а ты упираешься! Бог бросает к твоим ногам богатство и радость, а ты не хочешь нагнуться, чтобы поднять этот дар.

— Мне не нужно вашего уважения! Убирайтесь!

— Одумайся, женщина! Какие слова ты говоришь?!

— Я не хочу блаженствовать, отдав родную дочь на мучения! — не унималась мать Бибигуль.

— Ты б хоть мужа своего послушала!

Сквозь камышовую циновку Джумагуль видела теперь все, что происходило в юрте. Бибигуль там не было. «Наверное, к соседям отправили, чтобы не видела, как издеваются над матерью», — подумала девушка и снова прильнула к циновке.

— Ну, хватит. Перестань, — миролюбиво начал отец Бибигуль. — Сейчас уже дочь приведут. Успокойся. Своими криками только дочку расстроишь. Дело ведь все равно уже сделано, обратно не вернешь.

— Это ты... ты во всем виноват! Ты выдаешь свою дочь не за человека — за богатство! Теперь я знаю: твоя борода не от возраста побелела, солнце ее выжгло, как тряпку!

— Эй-эй-эй, — укоризненно покачал головой Нурым, — разве может жена так оскорблять своего мужа?! Совсем некрасиво. Услышат такие слова, никто на вашей дочери не женится. По матери о дочери судят... Слава аллаху, отец еще у нее настоящий мужчина, — пустился Нурым уже на откровенную, грубую лесть. Чтобы окончательно перетянуть отца Бибигуль на свою сторону, он положил руку ему на плечо, крепко сжал. — А в общем, дело ваше. Я думал, со свадьбой поправится немного ваше хозяйство, жизнь полегче станет... Решайте сами... А о Дуйсенбае не беспокойтесь — за него любая девушка с радостью пойдет. — Он протянул руку к папахе, висевшей на решетке юрты, всем своим видом показывая, что готов уйти. Отец Бибигуль с беспокойством поглядел на жену, на папаху, от которой, казалось ему, зависела сейчас вся их жизнь, и судорожно схватил Нурыма за локоть.

— Ты не сердись, дружок. Хозяин этого дома я! Ты меня слушай. Зачем вести разговоры с глупой женщиной! Я сейчас ее образумлю, — и как-то очень неуверенно, без злости и гнева, отец Бибигуль ударил жену по лицу. Женщина вскрикнула, свалилась на пол.

Нурым не стал разнимать их. Он стоял в стороне, ждал, чем закончится эта сцена.

А мать Бибигуль упорствовала, не сдавалась: После каждого нового удара она повторяла все громче и истеричней:

— Не отдам!.. Не отдам свою дочку!.. Убей — не отдам!..

— Ах ты, проклятая! — уже распалившись, кричал муж. — Скажешь Бибигуль хоть слово, уши отрежу! Да ты понимаешь, дурья башка, такое счастье раз в жизни приходит. А ты его гнать?! — И новые удары сыпались на голову, спину, в живот и бока строптивой жены.

Побои не убедили мать Бибигуль. Когда, запыхавшись, муж остановился и вопросительно посмотрел на нее, женщина мотнула головой и со злобным упрямством повторила еще раз:

— Не отдам!

— Она, оказывается, и к тебе уважения не имеет. Ничего я тут понять не могу: кто у вас в доме женщина, а кто мужчина? — подлил масла в огонь Нурым и, надев папаху, решительно направился к выходу. Но отец Бибигуль заградил ему дорогу, произнес заискивающе:

— Не позорь нас, дорогой, не рассказывай людям. Ведь могут сказать, не понравилась жениху Бибигуль. Кто после этого возьмет ее в жены?

Нурым с готовностью ухватился за эту мысль:

— Конечно. Вот именно.

— Видишь, у этой змеи язык длинный, а ум короткий. Ничего понимать не хочет. — И муж снова, на этот раз уже в дикой ярости, пнул жену ногой в грудь. Женщина кубарем покатилась к сундуку, стукнулась головой о металлическую обшивку.

— Ну как, теперь согласна? — склонился над ней отец Бибигуль.

Голова женщины бессильно упала на землю:

— Нет!..

— Я думал, у вас уже между собой все решено. Выходит, ошибся... Ну что ж, посмотрим, чем для вас это кончится, — раздосадованно тряхнул головой Нурым и вышел из юрты.

«Бедная Бибигуль, она и не догадывается, что здесь происходит! Теперь, наверное, даже попрощаться с матерью не дадут», — подумала Джумагуль и, обойдя юрту, направилась навстречу Нурыму, так, будто только что появилась.

— Дядя Нурым, бай-ага вас зовет.

Нурым молча пошел вперед. Девушка следовала за ним.

Появление Нурыма прервало какой-то веселый разговор. Дуйсенбай внимательно оглядел вошедшего: средних лет, невысокий плотный мужчина с подстриженной бородкой, которая как-то не шла к этому широкоскулому лицу и казалась подклеенной. Черные усы закрывали рот, и в первый момент, когда Нурым заговорил, Дуйсенбай даже не понял, откуда исходят эти хриплые звуки.

— Как дела, дорогой? — обратился к вошедшему Кутымбай. — Все ли у нас в порядке? К какому времени готовишь невесту?.. Это Нурым — мой племянник, а сегодня еще и главный распорядитель.

— Очень хорошо, очень приятно, — откликнулся Дуйсенбай, не выказав при этом особого восторга. А Нурым счел своим распорядительским долгом успокоить собравшихся:

— Все как положено будет. Я обо всем позабочусь.

— Так к какому времени невесту готовишь? — повторил свой вопрос Кутымбай.

— Если к восходу солнца отправим, не поздно?

— В самый раз, — ответил за Дуйсенбая мулла, потому что жениху интересоваться таким пустяком не пристало — унижает мужское достоинство.

Нурым ушел, пожелав гостям приятных сновидений. И гости вместе с хозяином не замедлили воспользоваться этим добрым пожеланием. Вскоре многоголосый мощный храп наполнил юрту. И только Джумагуль, сидя у очага, продолжала вспоминать и переживать заново все события этого праздничного дня. Долгожданного дня, о котором так пылко мечтали они вместе с Бибигуль. И он настал...

Когда над пепельным горизонтом взошла заря и в камышовых зарослях проснулся ветер нового дня, в юрту вошел Нурым. Он осторожно разбудил спящих, торжественно объявил:

— Все готово!.. Во имя аллаха, милостивого и милосердного...


4

«Значит, его зовут Таджим. Имя простое, но какой у него суровый, отталкивающий вид!.. Почему он все время меня разглядывал?.. Ах, как бы не придумал чего дурного!..» — вздыхала Джумагуль, и сердце ее замирало — то ли от пугающих предчувствий, то ли от неосознанного желания, чтобы эти предчувствия сбылись.

В свои шестнадцать лет Джумагуль еще никого не любила. Но жажда любви, вызревшая в ее душе, искала утоления и, как это часто, как это всегда бывает, воспламененная юношеским воображением, превращала крикливого попугая в сладкоголосого соловья, а огородное чучело в легендарного батыра.

Мысль об усатом Таджиме преследовала девушку во сне и наяву. Она отгоняла от себя эти мысли, противилась им всеми доводами рассудка, но напрасно: видение не подчинялось ей. «Если кто всегда стоит перед глазами девушки, значит, она в него влюблена», — вспомнила Джумагуль слова, которые не раз слышала от Бибигуль, и ужаснулась: «Неужели я влюблена в Таджима? Нет! Боже упаси не только соединить жизнь с таким человеком, но даже вторично с ним повстречаться!»

Свадьба подруги подействовала на Джумагуль странным образом. Она как-то сразу почувствовала себя взрослой, поняла, что жизнь ее на изломе и что не сегодня завтра должно свершиться событие, от которого будет зависеть все ее будущее — светлое и счастливое или беспросветно горестное. Последнее Джумагуль представляла себе довольно отчетливо: унижения, побои, вечный страх перед мужем — это она уже видела многократно. А счастье... счастье почему-то рисовалось в ее воображении как нечто расплывчатое, неуловимое.

После того как лихие наездники в праздничных нарядах под звуки карнаев и возгласы веселой толпы увезли рыдающую невесту — эти горькие, безутешные рыдания до сих пор звучат в ушах Джумагуль, — девушка вдруг ощутила себя в глухой пустоте. Ей не с кем было поделиться своими маленькими новостями, некому поведать о своих надеждах, печалях и подозрениях.

А печали и подозрения не оставляли Джумагуль. Недавняя свадьба будто подогрела и расшевелила млеющую страсть Айтен-муллы. Теперь он и вовсе не давал прохода девушке. Остановит, засыплет вопросами о здоровье, о благополучии, о погоде, а сам словно кот на масло. Глаза лоснятся, на губах вожделенная усмешка. В последний раз стал говорить об усладах семейной жизни. Джумагуль не дослушала, повернулась, ушла. В этот вечер у нее появилось желание обо всем рассказать матери. Сдержалась: зачем огорчать понапрасну? Не знала, не догадывалась она, что Айтен-мулла уже несколько раз беседовал с матерью и что каждый разговор кончался отказом Санем и угрозами муллы.

Однажды вечером, когда Джумагуль не было дома, в юрту к Санем нежданно-негаданно явился сам Кутымбай.

— Послушай, Санем, — начал он прямо с порога. — Если девушка выросла, лучше поскорей от нее отвязаться, не то ведь позора не оберешься. Сама вдова. Зачем тебе лишний груз тащить на спине? О себе подумай. А жениха я подобрал твоей дочери достойного — мулла, святой человек! Ну как?

Бесцеремонность, с какой Кутымбай разговаривал с ней, возмутила Санем. Вошел — не поздоровался, о житье-бытье, как положено, не расспросил. Чего же требовать от бая? Богатство дает ему право оскорблять и унижать человека.

— Не понимаю я ваших слов, бай-ага, — ответила Санем.

— Не понимаешь — подумай. О твоей пользе забочусь, — и, не вдаваясь в уговоры и увещевания, Кутымбай ушел.

Вечер выдался хмурый, ненастный. Расположившись на кошме, Санем и Джумагуль ужинали, время от времени перебрасываясь пустыми, ничего не значащими словами. Главного, о чем думала и та и другая, не касались, осторожно обходили стороной. Главное было тайной. У каждого своей. У обеих — общей. Могла ли Джумагуль откровенно поведать матери о любовных преследованиях Айтен-муллы? Лишь преступив обычай, который позором карает такие слова в девичьих устах. Да и Санем не желала дурною вестью тревожить спокойствие дочери. Какая нужда? Тем, что расскажешь, беды не отвратишь.

И все же Санем рассказала. Джумагуль выслушала молча, не перебивая. Когда мать закончила, спросила подавленно:

— Что же мне делать, мама?

— Не знаю, доченька, не знаю. Только если уж бай взялся за нас, плохи наши дела. Он всего может добиться. Не уговорит, так заставит. Богатство всесильно, доченька.

— Значит, нет у меня другого выхода?

— Не торопись — подумать нужно. Вот потеплеет немного, может, уйдем из аула. В другом краю счастье свое искать будем...

— Не сгореть бы мне до этих теплых дней...

Лето ринулось на землю внезапно, будто прорвав небесные хляби. Раздольные степи заалели сплошными коврами маков. Сквозь согретую землю проклюнулись острые стебельки трав. День и ночь над аулом звенели, клокотали, переливались голоса птичьих стай. И босоногие ребятишки на улицах поселка вторили им такими же звонкими, ликующими, жизнерадостными голосами.

Весь день до вечерней зари Санем и Джумагуль работали на байском дворе. Работа нехитрая: двор убрать, обед сварить, за детьми приглядеть, дров наколоть, масло сбить, муку помолоть, пряжу спрясть, белье постирать, скот накормить, подоить и вычистить и многое, многое другое, на что долгого дня не хватало и чего к вечеру уже и не припомнить.

Но зато после заката солнца мать и дочь могли отдыхать. Вот и сегодня они сидели у входа в лачугу, любуясь красотой тихого вечера.

Огромная белая луна, круглая, как папаха, плыла меж звезд по чистому, безоблачному небу. Легкий ветерок колыхал камыш, и он шуршал таинственно, зловеще.

Неожиданно из густой тени деревьев вынырнул всадник. У одной из юрт придержал коня, что-то спросил и, выслушав ответ, направился к тому месту, где сидели Санем и Джумагуль.

Приезжий спешился, привязал коня, поздоровался. Это был широкий в плечах, статный джигит. Коротковатый для его роста желтый чекмень, опоясанный белым поясом, ладно обхватывал талию. Высокая папаха удлиняла и без того продолговатое лицо, на котором, оттененные черными усами, сверкали два ряда ровных белых зубов.

По виду приезжего, по смущенной улыбке на его лице Санем без труда догадалась о цели этого посещения. Не желая мешать молодым, она, на что-то сославшись, отправилась к соседке, а Джумагуль вошла в лачугу и стала готовить место для гостя.

— Здравствуйте, сестричка! — уже во второй раз произнес джигит, во все глаза разглядывая Джумагуль.

— Здравствуйте, — притворно удивилась девушка. — Только какая разница между первым приветствием, которое вы произнесли на улице, и этим, вторым?

Она понимала, что приезжий смущен, не знает, с чего начать разговор, как объяснить ей цель своего приезда, и это забавляло Джумагуль. А гость, уже совсем растерявшись, сознался откровенно:

— Рассказывают, один джигит никак не решался заговорить с девушкой. Думал, думал и сказал: «Давай помогу тебе рассыпать муку». Вот так и я.

Девушка улыбнулась шутке, подумала: «Да, не красноречив... Но это к лучшему: говорят, краснобаи — обманщики», и решила сжалиться над гостем, как-то помочь ему:

— Вы откуда приехали?

— Я? Со стороны Ишан-калы, что за Кегейлинским каналом... Там тоже гремит слава про вашу необыкновенную красоту.

Она смущенно зарделась, потупила глаза. Теперь бразды беседы взял в свои руки джигит. Он рассказал, что зовут его Турумбет, а родом он из аула Мангит, где властвует всесильный Дуйсенбай. Вот Дуйсенбай и навел его, Турумбета, на след прекрасной пери, которая в ночь перед свадьбой подруги разжигала огонь в байской юрте.

Свое пылкое признание Турумбет, уже без тени смущения, закончил, как и подобает мужчине, серьезно, по-деловому:

— Дай, думаю я тогда, поеду, посмотрю, что она за птица такая. Понравится — женюсь.

Объяснение Турумбета не обескуражило девушку — все было в пределах традиций, освященных веками, все было предельно просто, ясно и — оскорбительно. Оскорбительно, потому что отбирало у соловья песню, у розы — аромат... Но девушка не знала этого. Как не знает, чего лишен, слепец, никогда не видевший света, евнух, никогда не ласкавший женщину...

Джумагуль угостила джигита чаем, повременив, спросила:

— А вы кем баю приходитесь?

— Если правду, никем — односельчанин.

— Богаты?

Пожалуй, последний вопрос был излишним: сама одежда джигита вернее всяких слов говорила о его бедности: короткий, не по росту, чекмень, из домотканой бязи рубаха, видавшие виды сыромятные сапоги.

Не зная, как ответить, Турумбет на минуту растерялся: «Если сказать, из богатой семьи — большой калым запросят, из бедной — могут отказать...»

Из затруднительного положения вывела его сама Джумагуль:

— Кто скрывает болезнь — скорее умирает. Говорите правду, не бойтесь, — и, обведя глазами лачугу, где жили они с Санем, добавила: — Мне к бедности не привыкать — сами видите.

Поразмыслив и взвесив все обстоятельства, Турумбет решил, что самое лучшее — уйти от прямого ответа.

— Богатый может разориться, бедный может стать баем. Все во власти аллаха, — произнес он неопределенно.

— Верно, — согласилась девушка, — нужно только по одежке вытягивать ножки. А богатых я очень боюсь, — и в этот момент Джумагуль представила себе Айтен-муллу — дряхлого, морщинистого, беззубого. Тошнота подкатила ей к горлу, заставила замолчать. Исчерпав свое красноречие, замолк и джигит. Так сидели они друг против друга несколько минут. Наконец, полагая, что все нюансы любви уже пройдены и что отношения их обрели необходимую ясность, Турумбет, предварительно откашлявшись и вытерев ладонью губы, перешел к последней, заключительной части объяснения:

— Значит, я вам нравлюсь?

— Какие могут быть у меня причины вас оттолкнуть? — ответила девушка с нежной улыбкой.

Джигит покраснел, как перец, заерзал, поскреб бритый затылок.

— Ну, если так... Мне сватов присылать к вашей матери или вы согласны бежать?

— Не знаю... Наверное... Мне нужно посоветоваться с матерью.

После ухода Турумбета Джумагуль еще долго перебирала в памяти все подробности разговора.

— Мама, — сказала она, когда Санем вернулась от соседей, — этот джигит... он хочет взять меня в жены...

Долго не гасла в ту ночь коптилка в лачуге вдовы. И дочь, и мать, взволнованные происшедшим, сквозь непроглядную завесу времени пытались разглядеть, какая участь уготована им в доме заезжего джигита.

— Мама, его слова и мысли... Ну, знаешь, они у нас одни и те же. Я это сразу поняла, хоть он и не красноречив, — охотно отвечала девушка на бесконечные расспросы матери. — А что не умеет он говорить красиво — чему же тут удивляться? По бедности своей не часто, видно, приходилось бывать на разных тоях.

— Воля твоя, моя девочка. А насчет бедности, что сказать тебе? Богатство — дело наживное. Был бы умен.

Джумагуль задумалась: умен или не умен? Не найдя ответа на этот нелегкий вопрос, рассудила по-своему:

— Во всяком случае, не глупее Айтен-муллы! Этот старый шакал ногтя его не стоит.

— Я не буду тебе перечить. Главное, чтоб жили в ладу и согласии. Значит, решила?

— А чего мне еще ожидать? — беззаботно откликнулась девушка.

— Что ж, пусть тогда засылает сватов, и будьте счастливы!

Так, в один день, без долгих сомнений, раздумий и колебаний решилась судьба Джумагуль. Утомленная дневными заботами, убаюканная сладкими мечтами о счастье, она уснула крепким глубоким сном.


5

На следующий день, еще только разгоралась заря, Санем и Джумагуль спешили к дому бая. К тому времени, когда проснутся хозяева, они должны сбить масло, приготовить завтрак, прибрать двор.

По охапкам сена, разбросанным то тут, то там, по кучкам свежего конского навоза, который приходилось сметать из-под всех стен большого байского двора, женщины догадались, что ночью в доме были гости. По-видимому, вместе с ними уехал куда-то и Кутымбай, потому что его породистого пегого жеребца на месте не оказалось.

Санем обрадовалась — как хорошо, что бог избавил их на этот раз от встречи с байскими гостями. Не любила, побаивалась Санем этих встреч. Обычно в такие дни она старалась отправить Джумагуль куда-нибудь от греха подальше. А если не удавалось, строго-настрого- запрещала ей умываться и причесываться: пусть ходит по двору чумазая и растрепанная.

«О господи, почему ты не дал мне сына? — мысленно восклицала Санем, укрывая дочь от вожделенных взглядов подвыпивших гостей. — Как хорошо и спокойно мне бы тогда жилось!»

Впрочем, не только поэтому невзлюбила Санем байских гостей. Уж так повелось, что каждый их приезд сулил аульным жителям какую-нибудь новую беду, нежданную напасть. Санем никогда не забудет, как байские гости, вооруженные саблями и винтовками, угоняли из аула молодых парней. Седые старухи со сгорбленными спинами цеплялись за стремена, ложились под копыта холеных коней, истошно кричали и царапали ногтями свои сморщенные, иссушенные лица. Но всадники только молча отталкивали старух, отдирали от стремени их скрюченные пальцы и угоняли аульных джигитов неизвестно куда, неизвестно зачем. Бородатый наездник, должно быть старший среди байских гостей, сердито выкрикивал непонятные и оттого еще более устрашающие слова: «Рекруты... мобилизация... тыловые работы...». В испуге прижав руки к груди, Санем шептала тогда слова благодарности богу: «О господи, спасибо, что ты не дал мне сына! Я бы такого не выдержала».

Однажды, правда, — в прошлом году это было — появились в ауле другие гости. Они тоже кормили своих коней на байском дворе. Но потом собрали на улице всех мужчин и женщин аула и долго толковали им о том, что в России свершилась революция, власть перешла в руки трудового народа и отныне все будут свободны и равноправны. Санем поняла тогда их слова таким образом, будто белый царь сброшен с трона и вместо него теперь царствует новый, который, как объяснили приезжие, защищает бедняков, заботится о простом народе. Однако странные гости уехали, а в жизни Санем, да и других односельчан, ничего не переменилось. Все так же в поте лица своего работали они на бая, так же недоедали и мытарствовали... Конечно, рассуждала иногда Санем, сидя вечером вместе с соседками у горящего очага, цари, по преданиям, бывают разные — хорошие и дурные, жестокие и справедливые, но какой же царь заботится о простом народе? Нет, такого в преданиях не упомнит даже всезнающая тетушка Айша...

Но сегодня, к великой радости Санем, от байских гостей остались только разбросанное сено и куча навоза. Пока Джумагуль подметала и поливала двор, мать торопливо готовила завтрак. Наконец, сбив масло, вынув из тандыра горячую лепешку, поставив на поднос свежезаваренный зеленый чай, Санем в положенный час отправилась в юрту хозяев. Когда она вошла, жена бая быстро поднялась с постели и стала перед нею так, чтобы заслонить собою внутренность юрты. Санем передала ей поднос, поклонилась, и тут взгляд ее случайно упал на постель, где лежал какой-то незнакомый мужчина. Нет, Санем не могла ошибиться: у Кутымбая не было таких пышных черных усов, и глаза у него были совсем не такие — узкие, припухшие. А у этого... Но зачем было Санем его разглядывать? Она повернулась и быстро вышла на улицу. «Как же это она себе позволяет? — не то испугалась, не то возмутилась Санем. — Грязная женщина».

Через несколько минут жена бая вышла из юрты, спокойная, надменно улыбающаяся.

— Эй, вдова, где твоя дочь? — с подчеркнутым пренебрежением и дерзостью обратилась она к Санем. — Пусть принесет дрова, разожжет очаг в большой юрте. Холодно стало.

У Санем задрожали руки: посылать дочь туда... Что делать? Возразить хозяйке, сказать, что не позволит она дочери переступать порог, за которым гнездится разврат? Но это значит, что никогда им больше не переступать порога байского дома — уж хозяйка не простит ей такого! На что же им тогда жить? Или снова идти побираться?..

— Хорошо, хозяйка. Сейчас пошлю.

В полутемной юрте, куда она вошла с охапкой дров, Джумагуль не сразу заметила мужчину. Только какой-то случайный шорох заставил ее поднять голову. И девушка обмерла: перед нею Таджим! Дрова выпали у нее из рук. Попятилась к выходу. Но поздно — Таджим схватил ее за руку, обнял, зашептал разгоряченно:

— Иди сюда, иди ко мне, красавица... Я давно мечтал... Зачем же ты упираешься?

Перед девушкой замелькали усы, глаза, волосатые руки. Она изгибалась всем телом, пытаясь вырваться из цепких объятий. Хотела крикнуть, но не было голоса. И вдруг — раздраженный голос хозяйки:

— Что ты делаешь? — Она стояла на пороге, бледная от гнева.

Таджим отпустил девушку, вернулся на прежнее место, сказал, будто ни в чем не бывало:

— Каждый цветок имеет свой запах. Интересно, какой у этого?

Джумагуль бросилась из юрты, пробежала двор, скрылась в прибрежных зарослях. А хозяйка, полная мстительного негодования, ворвалась на кухню, где ни жива ни мертва стояла у котла Санем, и яростно набросилась на нее:

— Ты уймешь свою дочь?! Забыла, кто ты есть? Нищенка! Я выгоню вас, как собак!

...Вечером, когда Турумбет явился снова, Санем дала согласие на свадьбу дочери.


Среда... Этот день выбрала для свадьбы не Джумагуль и не ее мать. Испокон веков среда — свадебный день для каракалпакских девушек. Иные дни для этой цели не годятся.

Условленный день приближался. Санем прибрала лачугу, развесила и расставила по местам все свое богатство. Но сколько она ни старалась, сколько ни скребла, ни украшала лачугу, вид у жилища оставался жалкий. Да и можно ли было придать иной вид юрте, где нет очага, а стены до черноты прокопчены дымом? Когда-то, говорят, в этой лачуге ютилась бедняцкая семья. Не найдя достатка и радости в уйгурском ауле, хозяин, очевидно, решил попытать удачи в других местах. Уехал, оставив после себя прохудалую юрту, этот памятник нищеты и бездолья. В ней-то и поселилась Санем, помаявшись с сумой по свету. Лачуга и прежде вызывала у нее горестные, тоскливые чувства. Сегодня же она становилась ее безмолвным, кровным врагом. Самолюбие, казалось, умерщвленное или давно уснувшее в ней, разгорелось вдруг ярким пламенем: Санем не желала провожать свою дочь из дряхлой и вдобавок чужой лачуги. Несколько дней с утра и до позднего вечера она подбирала кем-то брошенные за ненадобностью гнутые прутья, прилаживала и вязала их в решетку. Наконец, когда каркас был готов, Санем стянула его поперечными балками. Юрта получилась хоть и небольшая, но прочная, уютная, а главное — своя. Теперь можно было спокойно ждать заветной среды.

Как говорится в народе, услышав про свадьбу, даже высохший череп запляшет. Однако где же тот череп и почему никто не пляшет? По очереди, то Санем, то Джумагуль, выходили на улицу, ожидая гостей. Но гостей не было...

Это казалось странным. Ведь сегодняшний день — самый радостный день в их жизни. Они и оделись по-праздничному, насколько позволяло им это сделать содержимое скромного сундучка. На Санем был белый домотканый платок с красной каймой, зеленый камзол, затянутый бязевым поясом, на ногах — сыромятные сапоги. Наряд невесты состоял из куртки, в которой односельчане на протяжении последних четырех лет видали ее ежедневно, из бязевого платья, хорошо знакомого байским телятам, красного стеганого колпака, от долгого ношения будто приросшего к ее голове. Но зато если бы жених и гости обратили внимание на ноги невесты!.. На них были сапоги с высокими каблуками, из настоящей кожи, с разноцветными рантами! Правда, головки сапог в нескольких местах были порваны, и матери пришлось самой наложить заплатки, которые теперь казались засохшими комьями грязи. Правда, высокие каблуки были стоптаны и разбиты. Но какое все это имело значение! Джумагуль должна была гордиться этими сапогами, потому что подарила их невесте сама хозяйка, жена Кутымбая!

Ничто не разъедает надежды так, как долгое ожидание. Оно подтачивает душу сомнениями и тревогами, сковывает кошмарами предчувствий.

Чем ниже клонилось солнце к закату, тем большее беспокойство овладевало женщинами. Теперь они уже не ждали гостей. Теперь они уже молили бога о том, чтобы гостей не было. Представить только: приходят люди, поздравляют невесту, а жених не явился, нет жениха... Какой позор, какое бесчестье! А где уверенность, что не случится это с Турумбетом! Нет у Санем такой уверенности. Ни богатством, ни славой не могут они завлечь жениха. Встретит где-нибудь подходящую девушку, и нет Турумбета, ищи ветра в поле!

Уже не зная, чем заняться, Санем сказала дочери:

— Ты вымой голову, милая. Придут люди — некогда будет.

Джумагуль послушно расплела длинные косы, взяла кумган с горячей водой. Намочила волосы и спросила неуверенно:

— Мама, а что если мы и тебя заберем с собой?

Санем вздохнула:

— Эх, милая, не зная норова лошади, не подходи к ней сзади. Ты думай о своем счастье. А я не пропаду.

Обычно когда Джумагуль мыла голову, Санем ходила вокруг. То польет, то подаст гребень, то намажет волосы сывороткой. Сегодня все было иначе: взяв истертую кожаную подушку, Санем легла, прикрыв лицо широким рукавом. Слезы душили ее, и, чтобы понапрасну не расстраивать дочь, она отвернулась к стене. За что, думала она, за что, всемогущий аллах, ты оставил мое дитя сиротой при живом отце? Какая же это милостивость и милосердность! Но тут же, спохватившись, что ропщет на бога, взяла себя за ворот, поплевала на грудь и мысленно возблагодарила его: «Спасибо тебе, господи, за великую милость! А что стало бы с дочерью, призови ты меня в свою обитель? Бессердечный отец не вспомнил бы даже о своем отпрыске. Твоей милостью я вскормила и вырастила своего птенца. Вот-вот он улетит отсюда. Сделай же, господи, так, чтобы в новом гнезде она была счастлива!»

Беседа с богом продолжалась довольно долго. Санем не знала, услышал ли всемогущий ее слова, но на душе стало легче. Она насухо вытерла глаза, поднялась, еще раз придирчиво осмотрела юрту. И в это время услышала топот копыт.

Жених и сопровождавший его дружок, как и положено по обычаю, остановились у соседней юрты. Вскоре пожилая женщина, с которой особенно подружилась Санем, занесла невесте подарок Турумбета — новое шуршащее платье, яркую накидку, блестящие черные ичиги. Такого роскошного наряда у Джумагуль еще никогда не было. Она быстро примерила платье, бросила на голову яркую накидку, переобулась. И тут соседки, находившиеся в юрте, все как-то разом впервые заметили, что Джумагуль красива. Что у нее большие иссиня-черные глаза и длинные пушистые ресницы. Что тонкие брови, сошедшиеся на переносице, как крылья неведомой птицы. Что алые щеки ее пылают, как два спелых яблока, а косы, как змейки, извиваются на спине при каждом шаге и повороте легкого, гибкого тела. Это было странно и очень неожиданно.

Но Санем уже некогда было любоваться красотою дочери. С появлением жениха она засуетилась, забегала, вспомнила сразу о тысяче упущений, о строгих обычаях, которые нужно соблюсти в точности. Прежде всего, вся лучась от счастья, Санем обежала ближайших соседей, таких же бедняков, как она сама, и, прижимая руки к животу, пригласила их в гости. Затем ненадолго куда-то скрылась и появилась вся в испарине, волоча на аркане упирающегося черного козленка.

Вокруг этого козленка — подарка байской жены — уже два дня горели страсти. Во-первых, Санем и Джумагуль никак не могли решить, следует ли им от греховницы и обидчицы принимать столь щедрый дар. Они догадывались, что подношение это сделано не зря — мелкой рогатой скотиной хозяйка желала заткнуть им рты, которые могли поведать Кутымбаю нечто для него не особенно приятное. В конце концов, мечтательно разглядывая козленка, Санем решила так: пусть байская жена думает себе все, что угодно, а мы будем считать, что это за наши честные труды, — немало сил и здоровья положили на байское хозяйство!.. Во-вторых, когда они уже решили оставить скотину себе, Джумагуль заявила, что даст скорее зарезать себя, чем козленка на свадебный той, потому что в этом козленке все богатство матери. Одинокий человек может заболеть, может попасть в беду. Нужно что-то иметь на черный день. Санем возражала:

— Жених приведет тебя в дом, спросит: а как ты меня встретила? Даже обедом хорошим не угостила. Ну, как ты меня, так и я тебя потчевать буду.

— Он не такой, мама. Он знает, что мы бедные, — не соглашалась Джумагуль.

Но мать продолжала упорствовать:

— Свадьба один раз в жизни бывает.

Так и не пришли к общему согласию, и до сего момента судьба козленка оставалась неясной. Теперь же, когда Санем притащила его к юрте и объявила перед соседями громогласно: «Режьте его, мои родные, в котле он будет выглядеть приятней!» — теперь уже спорить и возражать было поздно — соседи могли обидеться.

Все шло по заведенному обычаю. Перед отъездом из родительского дома, как и положено невесте, Джумагуль пошла прощаться с самыми старыми и почитаемыми людьми аула. Она уже побывала в нескольких юртах и сейчас направлялась к Анар-аналык. Среди бедняков аула эта старуха пользовалась славой мудреца и авторитетом старейшины. К ней приходили за советом и наставлением женщины и мужчины, молодые и старые. Уважение к Анар-аналык было настолько велико, что зачастую ее привлекали даже к решению родовых разногласий.

Говорят, в молодости Анар была предводительницей всех девушек округи. Остроумие и богатая память позволяли ей вступать в открытое состязание с мужчинами-острословами, и зачастую она выходила из этих соревнований победителем. Но все это в прошлом. Сейчас Анар-аналык дряхлая, больная старуха, которая и дня не протянула бы, не присматривай за ней единственный внук. В засушливый, голодный год, названный в народе «ак капшык», что означает «белый мешок», умерли муж, сын и сноха, умерли, оставив ей малолетнего мальчишку. Внук подрос и скоро уже станет джигитом, а Анар готовится к смерти, высматривает ее за каждым солнечным закатом. Но смерть не торопится, все чего-то ждет, примеряется.

В юрте было жарко натоплено. Пламя, достигавшее купола, освещало жилище неровным, трепетным светом. Анар-аналык лежала на кошме, раскинувшись, прикрыв восковые веки. Ее сухие, скрюченные пальцы беспрерывно шевелились, будто перебирали невидимые четки, из беззубого почерневшего рта вырывалось тяжелое, с хрипом и надрывным кашлем неровное дыхание.

Поодаль, сомлев от жары, сидел юноша, густо заросший черными волосами. Концы волос, порыжевшие и скрученные, были опалены. Юноша взглянул на Джумагуль сонливыми, тусклыми глазами и, не выказав к ней никакого интереса, отвернулся — видно, порядком уже опостылели ему все эти почитатели бабушкиной мудрости, искатели советов и наставлений, женихи и невесты, больные и нищие. Облокотившись на решетку, он равнодушно наблюдал, как горели на полу вывалившиеся из очага головешки. Его мало беспокоило, очевидно, и то, что на кошме, на всех предметах в юрте лежал толстый слой золы и пыли.

— Здравствуйте, бабушка, — несмело произнесла Джумагуль. Но Анар-аналык не откликнулась. Девушка собрала с пола и бросила в очаг коптившие головешки, подмела пол, поправила одеяло, которым была укрыта старуха. Потом, так ни словом и не обмолвившись с юношей, наполнила кумган и поставила его на огонь. Больше делать было нечего. Джумагуль присела к очагу, твердо решив дождаться, когда Анар-аналык проснется. Без благословения и напутственного слова старухи она отсюда не уйдет, потому что от этого зависит все ее будущее — счастливое или безрадостное, светлое или черное.

Ждать ей пришлось недолго. Схватившись за грудь, Анар-аналык попросила слабым, надтреснутым голосом:

— Пить... Теплой...

Девушка смешала кипяток из кумгана с холодной водой из горлянки и, поддерживая одной рукой трясущуюся голову старухи, другой поднесла кисайку к ее тонким, сухим губам. Сделав несколько глотков, Анар-аналык сказала, не открывая глаз:

— Спасибо, дорогая. Кто ты? Как тебя зовут?

— Джумагуль.

— Ты скажи понятнее. Джумагуль у нас в каждом доме. Нурлыбай! — позвала Анар своего внука. — Может, ты мне скажешь, кто эта девушка?

— Дочь вдовы.

Джумагуль не обиделась: она уже привыкла к тому, что мать ее называют в ауле не по имени, а просто — вдова. Но Анар, по-видимому, решила сгладить оплошность внука:

— Невежа! Разве можно так при дочери?! — и обернулась к девушке. — Ты дочь Санем?

— Да.

— Вообще-то, милая, в чужих местах нужно назвать имя отца, — наставительно произнесла старуха. — Говорить имя матери в таких случаях — большой позор. Но, наверное, ты права: называть имя твоего отца — еще больший позор... Ну, ладно, чего ты пришла? Рассказывай.

Джумагуль молчала — присутствие юноши смущало ее. Анар-аналык, вероятно, почувствовала это, потому что, откашлявитись, приказала:

— Нурлыбай! Выйди на улицу.

Когда юноша вышел, Анар повторила свой вопрос, и Джумагуль, протянув старушке маленький красный узелок, сказала неуверенно:

— Нате, бабушка, — чай... А я сегодня уйду, наверное, в дом мужа.

— Пусть бог даст тебе счастья, дочка! Чтоб ты была на новом месте как масло аппетитное! Как камень тяжелый!.. Да, о чем это я?.. — Старуха облизала губы, наморщила и без того сморщенный лоб. — Я, говорю, тоже когда-то девушкой была. Давно. Давно, дорогая. И времена тогда были, скажу я тебе, тяжелые, смутные. Пришло в наши степи ханское войско, сеет смерть, жжет и грабит. Нету больше земли каракалпакской — есть владения хана хивинского! Нету больше народа вольного — есть рабы хана хивинского! Нету больше... ничего больше нету, девочка моя! — Отдавшись воспоминаниям, оживилась, будто помолодела Анар-аналык. — А где же вы, смелые джигиты, батыры с львиным сердцем? И поднялся тогда Ерназар Алакоз, храбрейший из храбрых, мудрейший из мудрых, и сказал старейшинам наших родов: каждый палец — ничто, какая в нем сила, в пальце? А сожмите все вместе в кулак — гору сокрушить можно!.. И пошли за славным Алакозом каракалпаки из ближних и дальних аулов, из всех родов, простой народ пошел освобождать родную землю! Увидал тогда хан, какая есть сила в каракалпакском народе! — Анар-аналык смолкла, уронив голову на грудь, а когда продолжала свой рассказ, голос ее снова был уже глухим и бесстрастным. — Только недолго торжествовал народ. Коварные баи, не поделив между собой богатства и власти, схватили Ерназара и выдали его хивинскому хану... Помню, однажды — зимой это было, в метель — стою я у колодца и вижу: два ханских палача гонят Алакоза. А он босой, по снегу. Сняла я тогда свои сапоги и говорю: на, обуйся! Он надел их, отвернул голенища и как глянет на меня! «Не знал я, — говорит, — что есть у нас такие храбрые девушки...» — Теперь уже Анар-аналык замолчала надолго. У Джумагуль даже явилось сомнение: а не пора ли идти? Но в тот момент, когда она поднялась, старуха зашевелилась опять. — Говорят, новое время пришло: царя с трона сбросили. Теперь совсем другая жизнь пойдет. Только вы уж справляйтесь без меня. — Глаза у Анар помутнели, читавшаяся в них только что ясная мысль куда-то ушла, растворилась. — Так ты зачем же ко мне пришла?

— Я замуж выхожу, бабушка Анар, — несмело напомнила девушка.

— А, да-да, вспомнила... Думаю, чего это я тебе про Алакоза рассказываю? А вот для чего, дочка. Чтоб ты храброй была. И честной. И чтоб в трудный час не только о себе думала... Хотя женщина всегда остается женщиной... Не противоречь мужу. Помни слова святой Бийбипатпы и выполняй ее заветы... Пресвятая матушка наша Бийбипатпа никогда не перечила мужу.

Анар-аналык устала, и с каждой минутой речь ее становилась все более сбивчивой и путаной. Она повторяла по нескольку раз одно и то же, теряла нить рассказа, перескакивала с одного на другое. Джумагуль всеми силами старалась разобраться в этом хаосе слов, воспоминаний, наставлений, уловить нечто самое важное, самое необходимое для будущей семейной жизни. Сделать это было непросто.

Вот уже несколько минут мысль старухи билась вокруг имени Бийбипатпы — прародительницы рода человеческого, мусульманской Евы:

— Пресвятая матушка Бийбипатпа — ты запомни это, запомни! — она, когда ожидала мужа... он в поле работал... Бийбипатпа клала рядом с собой несколько прутьев... Да будет вечная память ей, она делала это для того, чтобы, понимаешь, если захочет он ее побить... чтоб не тратил сил на поиски прутьев. Вот какой должна быть жена!

Джумагуль кивнула, давая понять старухе, что ее наставление усвоено.

— А еще я тебе расскажу... — никак не могла угомониться Анар-аналык. — Ты должна знать, как держать себя в доме мужа, как относиться к его братьям и сестрам.

— У моего мужа нет братьев, — робко попыталась возразить Джумагуль.

— Это не имеет значения. Все равно ты должна знать...

К счастью в это время с улицы громко позвали:

— Бейкеш![3]

— Меня зовут, — ухватилась Джумагуль за эту последнюю возможность вырваться из плена тетушки Анар-аналык.

— Ничего. Подождут.

В юрту вошла женщина, посланная за Джумагуль. Отвесив низкий поклон Анар-аналык и осведомившись о ее здоровье, она сообщила, что невеста должна готовиться в путь.

— Ладно, иди, — согласилась старуха, явно недовольная таким оборотом дела. — Скажи там своему жениху, пусть один поклон мне отвесит. Не забудь!..

После этого Анар-аналык облегченно вздохнула, опустила всклокоченную голову на подушку и умиротворенно закрыла глаза.

Джумагуль вышла на улицу, под темное чистое небо, на свежий ветер и тоже вздохнула облегченно. Еще одна ступенька к счастью была позади.

Через несколько часов, в глухую ночь Джумагуль тряслась на крупе низкорослой лошади. Перед самым лицом ее, заслоняя дорогу, колыхалась широкая спина джигита, который сопровождал Турумбета. Но зато над собой в черной бездне она видела целые россыпи звезд. Они подмигивали и кружились над ее головой, падали и рождались заново.


6

Отьезд Джумагуль никак не сказался на жизни аула. Уже через несколько дней односельчане потеряли всякий интерес к этой новости и больше не вспоминали о черноокой девушке, которая прожила здесь четыре нелегких года. Впрочем, кое-кто еще помнил о ней, втайне вздыхал и медленно тлел в любовном огне. Это был, разумеется, Айтен-мулла. Нежданная свадьба и отъезд Джумагуль так огорчили его, что мулла загрустил, заметно спал с лица и еще больше ссутулился. Ему нужны были утешения и дружеское участие. Он жаждал услышать добрые, ободряющие слова. И он услышал их, придя утром в юрту Кутымбая.

— Какой же вы после этого мулла! — совсем не деликатно потешался над ним усатый Таджим. — Кто ж поверит после этого в ваше могущество? Приворожили бы ее, околдовали. А не умеете, сказали бы мне — я б ее к вам в постель притащил, как овечку на заклание.

И на самом деле, подумал про себя Кутымбай, где же его могущество и ученость, если простую девчонку не сумел околдовать? Как же приведет он в рай мою душу? Это ведь задача посложней! Нет, прав Таджим, нужно менять муллу...

Будто разгадав течение мыслей Кутымбая, Айтен-мулла поторопился внести ясность в этой сложный вопрос.

— Эх, родные мои, для каждого дела свои средства имеются. Околдовать дело несложное. Но думай о будущем! После колдовства может оказаться безумной. А кому такая нужна? Потому и рассчитывал на вашу помощь.

«А что, не так уж и глуп, — быстро изменил Кутымбай свое мнение о мулле. — И доводы его справедливы. Кому охота иметь сумасшедшую жену? Тут с нормальной никак не сладишь...» — и подтвердил вслух:

— Это точно. Но, слава богу, еще ничего не потеряно.

Айтен-мулла заинтересованно посмотрел на Кутымбая. Луч надежды осветил его тусклые, подслеповатые глаза:

— Как же это, уважаемый Кутымбай, понимать мне ваши слова?

— А так. Теперь вам терять нечего. Когда уж очень захочется, поезжайте за ней, околдуйте и тащите сюда. Окажется сумасшедшей — обратно ее, к мужу. А нормальной — в своем доме оставите... Вот где народ восхитится вашей колдовской силой! Как думаешь, а, Таджим? — и, очень довольный своей выдумкой, Кутымбай громко расхохотался.

После утреннего чаепития они усердно помолились, и мулла ушел. Кутымбай собрался было по каким-то хозяйственным делам, но Таджим, лениво потянувшись, удержал его:

— Что-то затянулось мое пребывание здесь. Если давать ничего не хочешь, скажи прямо. А то, дожидаясь меня, мои джигиты помрут с голоду... или разбегутся по домам.

Это был очень тонкий, щепетильный вопрос, и, прежде чем ответить, Кутымбай надолго задумался, уперев рыжеватую бороду в грудь. Уже который день торчит здесь этот откормленный жеребец — ест, пьет, кейфует в его юрте и, представляется, не прочь отблагодарить хозяина за щедрый прием через его жену. Нет, это, конечно, Кутымбай преувеличивает — он всегда был ревнив и подозрителен. Хотя, если присмотреться... Эх, взял бы он этого воина ислама за шиворот да выбросил на улицу. Но посмотрит на пятизарядную винтовку Таджима, с которой тот не расстается даже во сне, и сразу куда-то пропадают все ревнивые подозрения... Да, не хотелось бы расставаться с двумя коровами — это ж в нынешние времена богатство какое! Но, видно, придется: на, бери и проваливай! Чтоб духу твоего здесь не было! А коровенки упитанные, дойные...

— Ну, так каково же будет твое слово? — не дождавшись ответа, переспросил Таджим.

— У нас и всего-то тридцать голов, как же вы можете две отдавать? — вмешалась в мужской разговор Ханымгуль, до сих пор молча сидевшая на той половине юрты, где сложена посуда. Конечно, у какой же хозяйки не дрогнет сердце при мысли, что нужно расстаться сразу с двумя коровами! Но, может быть, ее пугала мысль о расставании не только с коровами? Ах, непроглядная тьма эти женские души!

Из своего угла Ханымгуль бросила на Таджима выразительный взгляд, в котором совместились мольба и угроза. Но гость устоял и, разгладив пышные усы, произнес слова, не оставившие в душе Ханымгуль никаких надежд:

— О красавица! — торжественно произнес Таджим и про себя подумал, что если бы этой красавице скинуть годков этак тридцать, то, пожалуй, с коровами можно бы еще и повременить. — О прекрасная госпожа! Эти две коровы нужны, чтобы прокормить отощавших в походах воинов аллаха. — И прилипчивая же особа эта байская жена! — Если вы не дадите, другой не даст, отряды наши рассыплются в прах, и тогда вам придется расстаться уже не с двумя коровами, а со всем своим стадом. По степи идет Шайдаков. Кто остановит его, если не мы?!

Как ни жестоки были эти слова для влюбленных ушей Ханымгуль — жестоки по своему внутреннему, скрытому смыслу, — она не могла не восхититься мужеством, храбростью и отвагой Таджима: герой, мой славный батыр! Немой восторг светился в ее глазах, светился настолько ярко, что был замечен не только Таджимом, для которого предназначался, но и Кутымбаем — человеком в данном случае совершенно посторонним. Это свечение решило судьбу скота окончательно. Трудный выбор между двумя коровами и одной женой был сделан. Теперь в голове Кутымбая все сразу стало на свои места: отдать коров и побить жену.

Нелегкая работа мысли выразилась в весьма лаконичной форме:

— Ладно, согласен... А ты иди, иди отсюда! — Последние слова, сказанные резко и грубо, были адресованы жене.

Белый свет померк для Ханымгуль, жизнь потеряла всякий смысл: он уезжает... Сначала этот факт поверг ее в смертельную тоску. Она не находила себе места, и сердце будоражили сладкие воспоминания. Затем тоска сменилась раздражением и лютой злобой. Против Таджима, который с такой легкостью бросает ее, чтобы — она не сомневалась в этом — погрязнуть в разврате. Против бесчувственного своего старого, скучного мужа. Против всех, кто попадался ей на глаза. В таком взвинченном, разъяренном состоянии она и появилась на пороге юрты, где хозяйничала Санем.

Заметно переменилась вдова после отъезда Джумагуль. Одиночество и вечная тревога за дочь — как там сложилась ее семейная жизнь? — отпечатались синими отеками под глазами, скорбными складками легли в углах рта, выбелили на голове новые пряди. Выношенная годами и ставшая оттого потребностью сердца привычка кого-то видеть с собою рядом, постоянно о ком-то заботиться, по-матерински жалеть и опекать, не находя себе применения, еще больше омрачала существование Санем. И хотя она не сознавала, не могла осознать этой внутренней потребности, душа ее сама, естественно и безотчетно, к чему-то тянулась.

Несколько дней назад, идя ранним утром на байский двор, Санем увидела за кустами соседскую девочку. Маленькая, хрупкая, тщедушная, она вызвала в душе вдовы такую волну жалости, что та, не задумываясь, взяла ее на руки и отнесла в юрту, где занималась байским хозяйством. Санем отмыла и причесала ее, перестирала одежду и накормила. С тех пор малышка временами заглядывала к ней, жалась к ногам, тянулась ручонками.

Вот и теперь, когда появилась в юрте байская жена, Санем, усадив ребенка на колени, кормила его кислым молоком. Взгляд Ханымгуль сверкнул, как черная молния.

— Ты всех нищих кормишь здесь нашим молоком? — спросила она угрожающе и сорвалась на дикий, истеричный крик: — Мало того, что сама нас обжираешь, теперь еще этих!.. С жиру взбесилась, проклятая!

Девочка испугалась, расплакалась и что есть духу бросилась из юрты.

— Почему ж это я с жиру взбесилась? — сдержав себя, спокойно возразила Санем. — С твоих харчей не очень-то разжиреешь.

— Вы слышите, вы слышите, люди?! — взывала Ханымгуль, хотя вокруг никого не было. — Забыла уже, как на коленях молила меня, чтоб приютила?!

И вдруг вся ненависть, которую Санем давно испытывала к своей бездушной мучительнице, словно вырвалась наружу. Она уже не думала, что говорит и чем это может для нее обернуться.

— Вспомнила? Ты лучше скажи, чем отблагодарила меня за мои труды! Говоришь, вашим молоком питаюсь? Нет, это вы моей кровью!..

— Все тебе мало. Тебе бы только брать да брать! А сапоги? А козленок? Это так, ничего, да? — наседала Ханымгуль.

— Козленок — не плата. Он — чтобы глаза мне замазать, рот заткнуть. А то еще такое могу рассказать твоему мужу...

Но Ханымгуль не дала ей закончить:

— Уходи! И на глаза не попадайся! Слышишь?!

— Ты заплати мне сначала, — не сдавалась Санем.

Тогда, захлебываясь от злости, Ханымгуль схватила ее за руку и, вытащив из юрты, толкнула в спину:

— Иди! Вон!

На крики и перебранку прибежал Нурым.

— Что за шум? — грозно спросил он, на всякий случай закатывая рукава.

— Эта бродяга оклеветать меня хочет! — предупреждая возможный ход событий, поторопилась оправдаться Ханымгуль.

— А про что? Какая клевета?

— Я говорю ей, ты почему дочь выдала замуж, со мной не посоветовалась? А она, как зверь, на меня...

«Сказать или не сказать? — размышляла Санем. — А, пусть сами в своей грязи валяются! Мне-то какое дело? Скажешь, еще и тебя этой грязью замарают». И, безнадежно махнув рукой, побрела к своей юрте.

— Вот видишь, видишь! — неистовствовала байская жена. — Нищая, а гордячка какая. Да чтоб ты заживо сгнила!

— Тихо! — оборвал ее вопли Нурым и окликнул Санем: — Эй, ты! Возвращайся!.. Ну, ну, побыстрей!.. И запомни: когда тебе уходить от бая, а когда оставаться, это мы решать будем. Поняла? А теперь — на кухню!

— Эта голодранка все равно не оценит щедрости твоего сердца, — ядовито заметила Ханымгуль, когда Санем проходила мимо.

— Зато оценю твою подлость!

— Ну! — устрашающе прикрикнул на женщин Нурым, однако Ханымгуль желала, чтобы последнее слово все же осталось за ней:

— Я тебе припомню «подлость»! Я тебе все припомню.

Ханымгуль не забыла своего обещания... С отъездом Таджима дни ее стали пустыми, как осенняя степь. Черной тучей, каждую минуту готовой обрушиться градом на ее голову, ходил Кутымбай. Ханымгуль понимала: сейчас достаточно искры, и он взорвется как порох. Понимала она и то, что искру такую может подбросить Санем. Пока, правда, вдова молчала. Но кто знает, что замыслила эта нищенка? Нет, ждать нельзя. Нужно предотвратить беду. А как ее предотвратишь? Есть только два пути, решила Ханымгуль. Либо умилостивить Санем — уже сама мысль об этом вызывала в байской жене бурный протест: просить, унижаться, заискивать перед собственной прислугой! Либо очернить вдову так, чтобы ни одному ее слову не было больше веры. Пока Ханымгуль взвешивала и рассчитывала все преимущества того и иного пути, случай подсказал ей решение.

Он явился в виде кобылы, подыхавшей от какой-то непонятной болезни. Кобылу забили, разделали, а мясо, закоптив, развесили на жердях в юрте, которая служила кухней. На следующий день мясо исчезло. Все. До последнего куска. Неизвестно, украл ли кто его или же съели собаки, но так или иначе, а мяса больше не было.

Очистив душу страстной молитвой, Ханымгуль позвала Нурыма и, ничего не сказав, повела его в юрту, где до сих пор еще пахло копченым мясом.

— Вот, — произнесла она торжественно, указав пальцем на Санем, — это она украла мясо. Она — воровка!

В первое мгновение Санем растерялась.

— Да вы что?.. Да разве ж я когда-нибудь?.. — лепетала она беспомощно.

— Она собралась ехать к дочери, я знаю. А это подарочек, — невозмутимо продолжала Ханымгуль. — Ну-ка, Нурым, проучи воровку!

Но тут Санем возмутилась:

— Врешь ты, старая блудница! Следы заметаешь!

Побелев от гнева и страха, байская жена схватила мешалку, что торчала из котла, и стукнула ею Санем по голове. В ту же минуту пестик, бывший в руках у Санем, опустился на голову хозяйки.

— Имя мое запачкать хочешь? Не выйдет! — крикнула вдова и в сердцах еще раз ударила Ханымгуль. — Никто тебе не поверит!

— Ой! Во-ей! — заголосила хозяйка. — Убивают!.. Что ж ты стоишь как истукан?! Убивают!

Нурым побагровел, глаза налились кровью. Вытащив нож, он бросился на Санем.

— Помогите! Помогите! — закричала она что есть мочи.

Одним ударом Нурым выбил из рук ее пестик, которым она еще пыталась защищаться, другим — в челюсть — сбил женщину с ног. Перед глазами ее блеснул нож. Острая боль пронзила голову.

Нурым поднялся, брезгливо швырнул на пол окровавленное ухо, подолом халата вытер нож. Выйти из юрты он не успел: со всех сторон на зов о помощи сбегались люди. Они ворвались в юрту, запрудили выход.

— Ну-ка, освободите дорогу! — попытался было пробиться Нурым, но на пути его встал Утамбет. Нурым хорошо знал его богатырскую силу и, встретившись взглядом, трусливо попятился.

— Дорогу тебе, говоришь?.. Я покажу тебе дорогу на тот свет! — Огромные ручищи оторвали Нурыма от пола, подняли и так швырнули, что внутри у того что-то хрустнуло.

— За что ты меня? — жалобно всхлипнул Нурым. — Я воровку наказал, а ты драться...

— Воровку? — пронесся в толпе возглас удивления, недоверия, возмущения. — Врет... Сами обкрадывают нас... Она не такая — сколько лет знаем!..

— Ладно. Разберемся, — унял Утамбет расшумевшуюся толпу. — Выясним все как положено, а тогда... — И он поднял над головой свой пудовый кулак.

Несколько человек из толпы подняли и унесли Санем. Красный след протянулся от байской юрты до жалкой лачуги вдовы.

Сердобольные соседки долго еще хлопотали вокруг Санем. Споря и отстраняя друг друга, прикладывали к ране то золу, то обожженную кошму. Наконец кровь удалось остановить. Санем открыла глаза, сказала тихо:

— Неправда все это. Я не воровка...

Ей было трудно сейчас говорить, но она решила рассказать людям все: как стала невольной свидетельницей распутства байской жены, как та, опасаясь разоблачений, стала травить и преследовать, как подло теперь Санем оклеветана. Но в последний момент новая мысль удержала вдову: почему же, спросят люди, молчала она об этом до сих пор, а сегодня решила вдруг все рассказать? Не потому ли, что хочет клеветой отомстить за побои?.. Не поверят. Поздно. Теперь уже не поверят. Только того добьется Санем, что к прозвищу воровка прибавится еще и сплетница... И Санем промолчала.

Шли дни. Боль постепенно унялась, рана затянулась твердой коркой. Но другая, сердечная рана не заживала, и душевная боль оставалась такой же острой. Санем не выходила на улицу, боялась встретиться с чьим-либо взглядом. «Воровка!» — это слово преследовало ее повсюду, во сне и наяву: Воровка...

Нет, никто, конечно, не стал разбираться во всем деле и искать настоящего вора — до того ли было полуголодным односельчанам! У каждого нелегкие заботы, своя семья, свои беды. Расчет Ханымгуль оправдался.

А «воровка» хирела и чахла. Скрепя сердце она отбросила последнюю мечту, которая еще привязывала ее к жизни, — мечту о встрече с дочерью. Разве могла она явиться теперь в дом Турумбета — ведь слава о ней могла дойти и туда! Нет, Джумагуль не поверит, конечно. Она знает свою мать. А Турумбет?.. И Санем вздыхала: дорога к дочери была отрезана.

Теперь оставался только один спаситель — бог. К нему она и пришла со своей скорбью. «О аллах!» — беззвучно шевелила она потрескавшимися губами. — Говорят, ты создал новую власть. Сделай так, чтобы она отомстила за мою погубленную жизнь! За всю ту подлость, и мрак, и грязь, в которой барахтаемся мы до самой смерти! Пусть она, эта новая власть, сотворит на земле иную, светлую жизнь — для дочери моей и детей моей дочери, для наших односельчан, для всех каракалпаков!»


7

Джумагуль тряслась на крупе коня за широкой спиной Абди — дружка Турумбета. По обычаю, невеста не могла въезжать в семейную жизнь на одном коне с мужем. Объяснение этому найти трудно, как, впрочем, и многим иным традициям и обрядам, которыми, будто дорожными знаками, была регламентирована вся жизнь каракалпака от рождения до смерти. Соблюдение обычая освобождало человека от необходимости думать и самостоятельно решать, как поступить, что предпринять ему во многих случаях, предложенных жизнью. Следование обычаю порождало фальшь и ханжество, поскольку живое, непосредственное чувство подменялось выхолощенным ритуалом. Власть обычая над волей и умом человека... Однако хватит, довольно: хулить и поносить обычаи уже вошло в обычай, порою чреватый не менее прискорбными последствиями — фальшью, ханжеством, иждивенчеством мысли и чувства...

Но не об этом думала Джумагуль, влекомая таинством посвящения в жены. Иноходец иомудской породы, закусив удила, мчал ее в неизвестность, навстречу новой жизни, загадочной и манящей, как это звездное небо. Они пересекли Еркиндарью, обогнули заросшее камышом озеро Даут-куль и выехали на большую дорогу. Потревоженные цокотом копыт, из высокой травы вылетали фазаны, устрашающе хлопая крыльями. Время от времени на дорогу выскакивали вспугнутые зайцы. Они долго тряслись перед мордой лошади, пока, загнанные до смерти, не догадывались нырнуть в придорожные заросли. Свежий ночной ветерок мчался навстречу путникам, и от всего этого на душе у Джумагуль было легко и празднично. Ей даже хотелось перекинуться словом с широкой спиной Абди. Но это было бы кощунственной вольностью по отношению к обычаям, которые, как внушали девушке с малолетства, нужно блюсти и чтить беспрекословно. И Джумагуль молчала. Она прислушивалась к цокоту других копыт. Он слышался то впереди, то сзади, то на короткое время пропадал вовсе. Это конь Турумбета, ее жениха, нет, теперь уже мужа! Странно — муж, муж Джумагуль... И девушка тихо рассмеялась. Ей нравилось, что Турумбет где-то рядом, что не спускает с нее ревнивых глаз, а подъезжая, подозрительно косится на Абди... Вот хорошо бы ехать стремя в стремя! Но разве можно?.. А вообще, как же это они до сих пор не заметили, что она без стремени? Не подумали просто. А Джумагуль неудобно — трясется, как куль. Но сказать нельзя — неудобно первой заговаривать с мужчинами.

На востоке медленно разгоралась заря. Горизонт окрасился в бледно-розовый цвет. Желая сократить путь, Турумбет пустил коня напрямик, через поле. Абди последовал за ним. Не проехали и сотни метров, как перед ними, будто из-под земли, выросла женская фигура с распростертыми руками.

— Эй вы, изверги, посмотрите, что топчете!

Только сейчас они заметили на поле чахлые побеги джугары. Не вдаваясь в объяснения, Абди повернул коня и, подхлестывая, помчался обратно. Турумбет понесся напрямик. А женщина кричала им вслед:

— Носит вас, проклятых, по свету! Нет чтобы под ноги смотреть! Куда там — под ногами стремян нет, и то не видят!

Когда иноходец снова вынес их на дорогу, Абди незаметно глянул на ноги девушки: стремян действительно не было. Вместе с Турумбетом, который дожидался их за поворотом дороги, они сняли с коней веревки, завязали на концах петли и перекинули через седло. Вдев ноги в эти самодельные стремена, девушка почувствовала облегчение. Теперь можно было продолжать путь со всеми удобствами.

Солнце встретило их уже у Кегейли. Никогда еще, кажется, не видела Джумагуль такого прекрасного восхода. Капельками ртути сверкала роса на листьях куги, играла на зеленых пупырышках гребенщика. Из зарослей, обступивших дорогу с обеих сторон, неслось веселое птичье разноголосье. Терпкие ароматы степи щекотали в носу, и, может быть, именно поэтому у Джумагуль появилось желание смеяться, прыгать, резвиться.

Рассеяв ночные тени, солнце открыло перед путниками широкий пейзаж. Вдали, за серой дымкой, зеленел оазис.

— Мангит, — впервые за всю дорогу сказал Абди, и Джумагуль поняла: вот оно место, где предстоит ей жить, работать, растить детей, а может быть, и умереть. Напрягая зрение, она пыталась рассмотреть дома и улицы поселка, но видела лишь очертания.

У моста, перекинутого через широкий арык, Абди остановил коня:

— Ну, приехали!

Турумбет ударил коня, вихрем помчался вперед. С трудом высвободив ноги из веревочных стремян, девушка сползла на землю. Абди прощально помахал рукой:

— Не скучай. Сейчас придут за тобой.

Джумагуль знала об этом и без его объяснений: таков обычай — сейчас за ней явятся девушки и молодки. А пока, оставшись в одиночестве, она взобралась на высокий берег арыка и оттуда стала разглядывать незнакомый аул.

Мангит утопал в зелени. Она окольцовывала аул, затеняла дворы и улицы. Дома лишь проглядывали сквозь густые ветви плодовых деревьев и камышовые изгороди. Присмотревшись получше, Джумагуль заметила, что у каждого дома стоит либо юрта, либо лачуга. Значит, не кочуют жители Мангита с места на место, а находятся здесь и зимой, и летом. Все это было совсем не похоже на кутымбаевский аул, который, если взглянуть со стороны, напоминает один большой камышовый шалаш. Тут и расстояния между домами побольше, и сами дома получше. Почему-то подумалось: нелегко, видно, достается здесь пастухам. У нас там на одном краю аула крикнешь, на другом слышно. А попробуй-ка собери скот в этом Мангите!

На восточной стороне аула, будто оторванный клок темной тучи, обособилась небольшая группа деревьев. Отсюда, с берега канала, не рассмотреть, что там такое. Да Джумагуль и не старалась. Взгляд ее был прикован к фигурам двух всадников. Вот они поравнялись, въехали в аул, и сразу же там поднялась суматоха — забегали ребятишки, раздались громкие голоса, дружно залаяли собаки.

У девушки сладко защемило в груди — ведь все это из-за нее! О аллах! Посмотрела бы мать... И вдруг Джумагуль всполошилась: целую ночь на лошади без сна, не умывалась — господи, как она выглядит? Сейчас придут на смотрины, а она...

Джумагуль кинулась к каналу. Присев на корточки, внимательно рассматривала свое отражение в воде, улыбалась и строго сдвигала брови, подмаргивала, скромно склоняла голову и кончила тем, что показала своему отражению язык. Несколькими пригоршнями освежила лицо, смочила волосы и брови. Когда вода успокоилась, поглядела снова — эх, было бы у нее зеркальце! Теперь она понравилась себе больше. Хотя арабек — продетое в ноздри кольцо — ей явно казался лишним. В проколах ушей вместо серег торчали колючки.

Она, наверное, долго еще разглядывала бы свое отражение, если бы не услышала шаги и характерное позвякивание. Так звенят женские украшения. Джумагуль взбежала на прибрежную крутизну и увидела направлявшихся к ней женщин. Они шли, взявшись за руки. А за ними шумливой гурьбой валили детишки. Мелькнула мысль: «Хоть провожали меня не торжественно, зато встречают празднично. Значит, большим уважением пользуется здесь Турумбет».

Женщины пересекли мост и остановились, разглядывая Джумагуль. Она чувствовала, как десятки глаз ощупывают ее фигуру, накидку, ичиги, оценивают глаза и косы, вымеряют рост. И чем больше рассматривали, тем тяжелей становились руки и ноги Джумагуль, тем больше багровели щеки и уши. Она цепенела под этими насквозь пронизывающими взглядами.

Последней, задыхаясь, беспорядочно размахивая руками, подошла невысокая, средних лет женщина с крупным одутловатым лицом.

— Дочь моя! — воскликнула она взволнованно. — С благополучным прибытием! — И, раскрыв объятия, пошла на Джумагуль. Девушка почувствовала, как ослабло, разжалось душившее ее кольцо этих испытующих взглядов. В порыве благодарности она потянулась было навстречу своей спасительнице, но в тот же миг голос памяти одернул ее: нельзя, обычай не велит!

Так и стояла Джумагуль, вытянув руки вдоль туловища, пока женщина не подошла и не обняла ее. И лишь тогда по-детски беззащитно и доверчиво прижалась девушка к этой чуткой, доброй груди.

А молодки и девушки, окружившие Джумагуль, будто этого момента только и ждали. Со всех сторон набросились на невесту, обнимали, гладили, куда-то тянули ее.

— Бибиайым, ты будешь посаженой матерью? — спросила худощавая девушка у спасительницы Джумагуль. Вместо ответа Бибиайым достала белый ситцевый платочек и прикрепила его к накидке невесты так, что он прикрыл ей лицо. По обычаю это означало, что Джумагуль стала молодкой.

Пока Бибиайым совершала ритуал превращения невесты в молодку, память услужливо подсказала Джумагуль: «Чти посаженую мать, как родную. Не то покроешь позором родную, не найдешь участия у посаженой».

Белый платок, повисший перед глазами Джумагуль, стеной отгородил ее от всего окружающего. Слепым кутенком нелепо тыкалась она из стороны в сторону. Это напоминало забавную детскую игру, и, видимо, оттого с таким восторженным хохотом неотступно следовали за ней аульные ребята. Джумагуль эта игра удовольствия не доставляла. Будто на посмешище выставлена, и сделано это с единственной целью поиздеваться над ней, унизить. За что? Кому это нужно? Ответа она не находила.

Забежав вперед, мальчишка с чубом на макушке и тонкими косичками на висках разжег на дороге костер из камыша.

— Прыгайте, тетя, прыгайте! — закричал он визгливо, когда Джумагуль приблизилась.

— Прыгай, таков уж обычай, — мягко подтолкнула ее к огню Бибиайым.

Джумагуль чуть приподняла подол свадебного платья, прыгнула. Но в тот же миг раздалось снова:

— Прыгай! Еще! Прыгай!

Так повторялось дважды и повторилось бы, вероятно, еще не раз, не загорись узорчатая кайма на подоле платья. Бибиайым погасила огонь и, чтобы взбодрить, обняла Джумагуль за плечи:

— Ты не печалься, родная. Кто пройдет через огонь и воду, тому не страшны уже радости семейной жизни.

Пошутила она или оговорилась, Джумагуль не поняла.

А на мосту, что вел в аул, невесту ждало новое испытание. Взявшись за руки, детишки перегородили дорогу и вразнобой кричали:

— Невеста-невеста, дань с тебя за переход через мост!

Бибиайым достала из кармана узелок, бросила детям.

— Мало! Пусть даст сама! — зашумели дети.

— Отстаньте вы! — прикрикнула на них посаженая мать. — Вот придет свекровь, с нее и спрашивайте.

Теперь Джумагуль была рада, что лицо у нее закрыто и никто не увидит краски, которой оно залилось. Как хотелось бы ей сделать ребятам подарки! Но где их возьмешь?

На улицах аула невесту ждали новые преграды. В конце концов у двух поставленных рядом юрт процессия остановилась.

— Вот твой дом, — шепнула Бибиайым, и Джумагуль, снедаемая любопытством, осторожно сдвинула платок.

Юрты стояли рядом, но были совсем не похожи. Одна — богатая, покрытая добротной кошмой, как видно, только сейчас поставленная. Другая — из циновок, старая, прокопченная. Какая из них Турумбета? Неужели обе?

В обеих юртах полно народу. Кто-то выходит, кто-то заходит. На лицах праздничное оживление.

Откуда появился Турумбет, Джумагуль не заметила. Он хозяйским глазом осмотрел юрты, перекинулся несколькими фразами со стоявшими рядом мужчинами и, не удостоив невесту даже взглядом, вошел в ту, которая победней. Это демонстративное равнодушие больно укололо Джумагуль: если так он ко мне в первый день, что же дальше? Но, подумав, успокоилась: Турумбет ни при чем — таков обычай.

Бессонная ночь, тряска на крупе лихого иноходца давали себя знать. Джумагуль едва держалась на ногах. Она не слышала, о чем так оживленно толкуют окружавшие ее женщины. Сон сковывал тело, гасил мысль. И вдруг в ее смутном, затуманенном сознании возникло странное видение: огромное волосатое чудище с выкатившимися из орбит глазами нависло над маленькой, беспомощной девочкой. Оно заставляло девочку то плясать, то кланяться, то лаять собакой, то прыгать сквозь огонь с завязанными глазами. Бессмысленно жестокое и грубое, чудище издевалось над девочкой. Не выдержав пытки, она упала и расплакалась. И тут в этой маленькой девочке Джумагуль узнала себя. Она вскрикнула и проснулась. Но пробуждение оказалось еще страшней: Джумагуль открыла глаза и ничего перед собой не увидела. Ничего. Только белую пелену. Подсознательно она схватилась рукой за глаза и тут только, наткнувшись на платок, сообразила, где она и что с нею происходит. Боже, какой ужасный сон, какое страшное пробуждение! Джумагуль осторожно сдвинула платок, осмотрелась. Все так же шумно и увлеченно беседовали женщины. В юрте, недалеко от входа, среди стариков и старух сидел Турумбет, спокойно попивая чай. Джигиты, входившие в юрту, подшучивали над ним:

— Желаю удачи, Туреке! Теперь ты стал двуглавым.

— ...и четвероногим.

— Четвероногое — это скотина. А не станешь четвероногим, и скотина у тебя размножаться не будет, — уже в который раз повторял одно и то же старик с навернутым на голову бязевым поясом. Он, видно, всем уже здесь изрядно надоел, и никто не обращал на него внимания. Джумагуль узнала его — Мамбет-мулла, тот самый, что приезжал с Дуйсенбаем сватать Бибигуль.

Напившись чаю, Турумбет вышел на улицу и сразу же был атакован аульными джигитами:

— Ну-ка, выкладывай, что ты там припас для свадьбы!

— Один баран, одна телка.

Шумной гурьбой джигиты бросились под навес, вывели оттуда скотину. Все пришли в движение: один тащит хворост, другой несет воду, третий дает советы — без таких мудрецов ни одна свадьба не обходится. Несколько джигитов устанавливают котлы, в которых будет вариться праздничный обед.

К группе женщин, окружавших невесту, подбежал джигит в черной тужурке, перепоясанный платком.

— В доме свекрови не знают: пускать — не пускать тебя. Какая ты есть?

— Пустят — узнают, — ответила за Джумагуль посаженая мать.

— Узнают — расплачутся, — быстро парировал парень. — Ладно, не хочешь говорить о себе, тогда я тебе кое-что расскажу, — и, подбоченившись, запел:


Вот и наша молодая!

За смотрины, не считая,

киньте несколько монет...

Всем собравшимся — привет!


Джумагуль и две молодки, приставленные к ней, низко склонили голову, сделали три шага вперед, остановились.

А певец продолжал:


Милость нам судьба вернула,

вот наш староста аула,

благ податель, жизни свет,

Дуйсенбаю наш привет!


И все повторилось сначала: поклон, три шага вперед, остановка. «Странно, почему здесь нет Бибигуль? — подумала девушка. — Наверное, бай не пустил».


Поклонитесь и свекрови,

у нее на сердце, кроме

доброты, иного нет.

Гульбике от нас привет!


На этот раз Джумагуль поклонилась еще ниже. Хорошо, если в словах этой песни правда.

С каждым новым куплетом невеста на три-четыре шага приближалась к юрте.


Поздно ночью, утром рано —

наш мулла всегда с Кораном.

Молится за нас Мамбет,

и ему от нас — привет!


Джумагуль, как заводная кукла, отвесила поклон и переставила ноги. Теперь до порога оставалось уже шагов десять, не больше. В это время из юрты вышла толстая сутулая старуха с неприветливым грубым лицом. Джумагуль догадалась — свекровь. В руках у старухи была огромная деревянная чашка, наполненная печеными пустышками и джидой. Не взглянув на невесту, она стала пригоршнями разбрасывать угощения во все стороны, и детишки, вертевшиеся у ног, налетели на них, как воробьиная стая. Дорога в юрту была открыта. Зажатая между двумя молодками, Джумагуль подошла к порогу и остановилась.

— Дом твоей свекрови. Поклонись, доченька, — подсказала Бибиайым.

Об этом обычае мать рассказывала ей особенно подробно. Чтобы не уронить своего достоинства, не нужно торопиться с поклоном — пусть напомнят еще раз. И Бибиайым повторила:

— Поклонись.

После этого Джумагуль ладонями коснулась порога, а затем приложила их ко лбу.

Правая сторона юрты была отгорожена плотной занавеской — шымылдык называлась она. Пока шла свадьба и вместе с женихом веселились мужчины, невеста должна была скрываться за этой занавеской. Спасительный шымылдык! Наконец-то Джумагуль сумеет отдохнуть и от страшной усталости, и от бесконечных обрядов, и от назойливого людского любопытства. Ничего не значит, что шымылдык не нов. Важно, что он даст возможность свободно вздохнуть и собраться с силами.

Немного освоившись, Джумагуль подняла платок, висевший у нее на лице, и осмотрела ту часть юрты, которая видна была из-за шымылдыка. Прокопченный, давно не мытый купол, пожелтевшая циновка, покрытые копотью и пылью боковые жерди. Даже беглого взгляда было достаточно, чтобы понять — давно не убирали в юрте, даже перед свадьбой не убирали. «Ну и неряха же, наверно, моя свекровь, — подумала девушка и тут же отмахнулась: — Какое это имеет значение? Было бы у нее сердце чистое, а в юрте чистоту я уж наведу сама!»

Джумагуль облокотилась на остов юрты, и, хотя жесткие крепящие ремешки больно врезались в спину, задремала. Разбудил ее веселый девичий гомон. Сверстницы — девушки и молодки — пришли поздравить невесту. Они наперебой рассказывали, в каком родстве находятся с Турумбетом и кем, следовательно, будут приходиться его жене. Затем начались расспросы: откуда Джумагуль, и кто ее родители, и где она жила до сих пор. В разгар беседы за шымылдык свалилось веретено и охапка хлопка. Джумагуль не удивилась: так заведено. Чтоб, значит, невестка в доме вертелась, как веретено. К тому же старуха, очевидно, желает испытать, на что способна ее невестка. Ну что ж... Ловко навернув хлопок мизинцем левой руки, она начала прясть.

А беседа продолжалась. Исчерпав все вопросы, касавшиеся жениха и невесты, девушки заговорили о своем — о джигитах, которые не дают им прохода, о новом платье, купленном кому-то из них, о счастливых предзнаменованиях и зловещих приметах.

Джумагуль слушала их, улыбалась, иногда, не прекращая сучить пряжу, вставляла слово. Когда в юрте появилась Бибиайым, у нее был готов уже немалый моток. Посаженая мать заглянула за шымылдык, весело поприветствовала девушек. Некоторое время спустя, уже не видя ее из-за занавески, Джумагуль расслышала приглушенный голос Бибиайым:

— Послушай, Гульбике, девушка всю ночь не спала. Отдохнула бы, поговорила с подругами. Нельзя же так: не успела переступить порога, а ты ее за работу.

— Пусть привыкает, — ответила свекровь преднамеренно громко — чтобы услышала сноха. — Теперь я ей хозяйка. Что захочу, то и будет делать.

Слова Гульбике испугали Джумагуль, но она не подала виду. В конце концов работы она не боится — были бы только мир и согласие в их семье. Больше ей ничего не нужно.

Веселье за стенами юрты разгоралось все ярче. Громче звучали застольные песни, взрывы дружного смеха, нестройным многоголосым хором гудела свадьба.

Сидя за своим шымылдыком, Джумагуль не знала, что происходит сейчас там, за праздничным дастарханом. Но все равно этот гул, этот заразительный смех радовали и веселили ее. Как-никак, а это ее свадьбу празднует народ, ради нее собрались, за ее счастье пьют. Странно только, почему о ней забыли. Спрятали за шымылдык и забыли! Будто она здесь вовсе и ни при чем, посторонняя. Будто никому до нее и дела нет. Странно... И на мгновение Джумагуль померещилось, будто это и вправду чья-то чужая свадьба, будто она здесь действительно посторонняя, случайная гостья, которая без приглашения пришла и незамеченной уйдет. Где-то внутри зрела обида: если для свадьбы достаточно одного жениха...

Только к вечеру, когда свадебный той уже близился к концу, все сразу вспомнили о невесте.

— Открывайте лицо! Открывайте лицо! — неслось со всех сторон.

В юрту со смехом и криком ввалились женщины. Кто-то поднял шымылдык. Две молодки стали по бокам Джумагуль. Сквозь плотную толпу, усердно работая локтями, пробился джигит.

— Открой лицо, красавица! — решительно потребовал он. — Покажись, какая ты есть.

— Отойди! Не для твоих глаз создана! — отстранила его Бибиайым.

— Что ж, попросим тогда по-другому. — Джигит достал из-под полы халата белую палочку, привязал к ней конец покрывала, которым было завешено лицо Джумагуль, и, размахивая палочкой так, будто отгонял мух, запел обрядовые куплеты. Такими куплетами по обычаю сопровождался ритуал открытия лица невесты.


Скор в посулах, скуп на плату,

наложил на землю лапу,

выше денег счастья нет,

Дуйсенбаю наш привет!


В толпе раздался одобрительный хохот, посыпались реплики:

— Так его, так! Не в бровь, а в глаз!

— Не язык — лезвие! Попадись — голову языком отрежет.

Джумагуль знала, что куплеты по случаю открытия лица невесты всегда бывают острыми и злыми, но все же смелость певца поразила ее. Соблюдая обычай, она поклонилась, хотя, будь ее воля, не взглянула бы даже на этого подлого бая.

Следующим на очереди был у певца Мамбет-мулла.


Сух, как щепка, с брюхом в ссоре,

рад чужим смертям и хвори,

где несчастье — там Мамбет.

Эй, мулла, прими привет!


И снова посыпались возгласы:

— Как живой!.. Ну, погоди — помянет он тебя в своих молитвах!.. Эй, Мамбет-мулла, запомни, что народ про тебя думает!..


Ходит гусем, да не в воду,

с важным видом врет народу,

сам умен, да глуп совет,

аксакалу наш привет!


А Джумагуль все кланялась. Хотя почему, собственно, должна она бить поклон аксакалу? Ну, пусть большой он человек, важная особа. Но ей-то что? Хорошо еще, лицо у нее закрыто: не нужно показывать, как приятно ей видеть этого аксакала на своей свадьбе.

Язык у певца был острый. Не жалел ни брата, ни свата.


А портной-то тоже ловок:

под циновками копал.

Накопал из-под циновок —

в люди важные попал!

Он в обмане, скажем скромно,

не уступит баю, нет!

Вот отец вам посаженый.

Эй, портной, прими привет!


Так вот какого посаженого отца послал ей бог! Да, мысленно усмехнулась невеста, с отцами мне всегда не везло... И вообще, если слова его правда, — плохи мои дела!

Толпа покатывалась со смеху. Но после каждого куплета одним смеющимся становилось меньше. Помрачнела и нахмурилась свекровь после того, как певец назвал ее сварливой лежебокой. Перекосилась улыбка на лице Турумбета. Еще бы, кому приятно услышать в день свадьбы такие слова — желудок большой, голова как маковка.

Не забыл певец и самого себя:


Заведу усы, бородку,

в жены выберу красотку,

сам себе я бай с муллой,

вам не справиться со мной!

Сам себе даю совет,

сам себе я шлю привет!


Закончив куплет, джигит взмахнул палочкой и сдернул с лица Джумагуль покрывало. Все женщины, находившиеся в юрте, кинулись на певца, пытаясь вырвать покрывало у него из рук. Но певец изловчился, присел и, метнувшись сквозь толпу, выбежал на улицу. Женщины гурьбой повалили за ним. В дверях образовалась пробка. Крики. Визг. Мельканье рук. А те, кто вырвался уже наружу, настигли певца, ухватили за полы халата.

— Подари! Дай мне!

— Не обездоль, родимый!

— Не дашь — исцарапаю, увидишь!

— Спасите! На помощь! — притворно взмолился певец. — Ну, так... Сколько вас здесь? Разделяю поровну. Только — чтоб тихо, как в мечети! Понятно?

Как только с лица было снято покрывало, Джумагуль взяла веник и начала подметать юрту. Вскоре на пороге столпились джигиты:

— Ну-ка, хозяйка, покажи, как ты умеешь заваривать чай!

Джигиты уселись у правой стены, и тут же, звеня украшениями, появились девушки. Церемонно поклонившись, они расположились у противоположной стены. Пока джигиты и девушки, преодолевая неловкость первых минут, обменивались вопросами о здоровье, о благополучии родителей, о погоде и прочих волнующих новостях, Джумагуль заварила чай и поставила его перед гостями. На некоторое время в юрте воцарилась тишина. Затем предводитель джигитов, озорно подмигнув, произнес нараспев:


Любит розу соловей,

роза — щебет птичий.

Слушать мудрых у людей

добрый есть обычай.


Предводительница девушек ответила, не задумываясь:


Оказался в чистом поле —

так скачи во весь опор.

Не умеешь слова молвить —

не вступай в словесный спор.


Джигиты молчали, вынашивая достойный ответ. Но предводительница девушек не стала ждать:


Слово от слова рождается снова,

а из молчанья не слепится слово.

Горьки слова, как одежда у лука,

в горечи этой — для мудрых наука.


И пошло состязание. Едкая шутка и тонкий намек, загадка и присловье, смех и возгласы одобрения.

«Придется поддерживать огонь до утра, — подумала Джумагуль, видя, как накаляются страсти. — Дай бог, чтобы в нашем доме всегда вот так было. Дай бог, чтобы это веселье было началом того, о чем я мечтала...»


8

Богатая свадьба Турумбета многих односельчан заставила удивиться: — Гляди-ка, лентяй-лежебока, а какую свадьбу сыграл! На весь аул! — и дружно продолжали недоумевать: — Откуда ж у него деньги такие?

Другие объясняли:

— Значит, умный.

Но и это объяснение не снимало завесы таинственности, которой была окутана свадьба Турумбета.

А между тем никакой тайны здесь не было. Все было просто и ясно.

Началось все с того, что месяца два-три назад всесильный Дуйсенбай вдруг воспылал к Турумбету нежной отцовской любовью. За что? Этого не понимал и сам Турумбет. А впрочем, он и не пытался разобраться в столь тонком вопросе. Зачем разбираться, за что и почему садится тебе на плечо птица счастья? Нужно схватить ее и крепко держать, а не задавать себе глупые вопросы!.. За что? Ну, а если бы она села на ваше плечо, это, конечно, было бы разумно и справедливо? Чем же мое плечо хуже? Нет, рассуждал втихомолку счастливый обладатель редкой птицы, — схватить и держать!

Однако покоя на душе Турумбета не стало. Каждое утро он отправлялся теперь к Дуйсенбаю, чтобы осторожно — по улыбке, по глазам, по походке хозяина — будто невзначай удостовериться, на месте ли птица.

Вот и сегодня, едва поднявшись с постели, Турумбет заспешил к Дуйсенбаю.

— Как здоровье, как чувствуешь себя, Турумбетджан? — услышал он голос бая, переступив порог. Голос ласковый, доброжелательный. Значит, все в порядке — птица на месте! Почувствовав прилив бодрости, Турумбет гаркнул во всю мочь:

— Как чувствую себя? Что твой жеребец!

Прежде на этот вопрос Турумбет отвечал тихо, с подчеркнутой почтительностью: «Спасибо, бай-ага. Слава аллаху».

— Если умер твой отец, пусть живет тот, кто знал твоего отца, говорится в народе. Хороший человек был твой отец... Рано ушел... Ну вот, подумал я, кто ж теперь проявит заботу о сироте, о сыне его?..

Турумбет сообразил: сирота — это он, о нем собирается Дуйсенбай проявить еще какую-то заботу.

— О бай-ага, только благодаря щедрости вашего сердца... — начал было Турумбет, приложив руки к животу, изогнувшись, но Дуйсенбай перебил его:

— Ах, Турумбетджан, люди неблагодарны, быстро забывают добро, что для них делаешь! Ну скажи, заслужил я того поношения, что услышал вчера на свадьбе, в песне этого босяка?!

— Я... я разобью ему голову! — с полной готовностью в позе воскликнул Турумбет.

— Не нужно, дорогой, не нужно, — расчувствовался Дуйсенбай при виде такой горячей преданности. — Бог с ним! Мне нужно только, чтоб ты ценил мое отношение... Эх, душа моя, вот трудимся мы, накапливаем богатство, а ведь на тот свет с собой его не возьмешь. Если б ты крепко держался за полы моего халата, ничего б для тебя не пожалел. Все отдал!

У Турумбета загорелись глаза:

— Да я, бай-ага, я зубами...

— Ладно, ладно... Кстати, теперь ты человек семейный, нужно и о хозяйстве позаботиться. Вот я для тебя два участка пахотной земли выделил. Сходи посмотри.

В груди у Турумбета что-то запрыгало, заиграло. Он склонился в низком поклоне, забормотал благодарственные слова, схватился руками за полу байского халата. А Дуйсенбай рассматривал его бычью шею, могучие плечи и самодовольно щурился.

— Ну, хватит о делах! — вдосталь насладившись этой сценой, произнес Дуйсенбай. — Лучше скажи, как жена? Взял себе невесту почти даром, хитрец! Теперь небось у многих девушек, что от тебя отворачивались, кошки на душе скребут, а? — и, потирая руки, рассмеялся.

— Пусть аллах спасет вас от всех невзгод, бай-ага! Если б не вы, век бы мне ходить холостым.

«Что правда, то правда, — подумал про себя Дуйсенбай. — Дочери богача тебе, дорогой, никогда б не видать — откуда б собрал на калым? И бедная за тебя не пошла б — на что ей верзила-бездельник?» Но вслух Дуйсенбай сказал другое:

— Ну, ну, зачем же так?

— Если б не вы... — продолжал упорствовать Турумбет. — Если б не подсказали мне, никогда б она не была моей. Спасибо, бай-ага, не подведу я вас — это теперь, клянусь, на всю жизнь!

— Э, зря такие слова говоришь! На жизнь мужчины семь поколений девушек приходится. Куда торопиться? Это у тебя еще только первое. Вот у меня Бибигуль — это уже будет, пожалуй, шестое... нет, пятое, — и Дуйсенбай снова хохотнул.

Турумбет охотно поддержал его подобострастным, заискивающим смехом.

Так, обсуждая все подробности удачной женитьбы, просидели они довольно долго. Когда беседа близилась уже к концу, Турумбет решил еще раз поблагодарить Дуйсенбая и заверить его в своей искренней преданности — как говорится, маслом каши не испортишь.

— Не знаю, как вас и благодарить, бай-ага! Столько народу на свадьбу пригласили — сказывают, это к счастью. Юрту поставил. Все это от вашей доброты!

— Главное, чтоб не на ветер... — строго глянул на Турумбета Дуйсенбай, будто хотел предупредить. — Да, а кто там вчера победил на вашем состязании?

— О-о, девушки! — воскликнул Турумбет удивленно, словно до сих пор не мог этого уразуметь. — Они, оказывается, остроумны, как черти! Наших джигитов совсем в галошу посадили. С головой, так, что и не видно!

— Хе-хе-хе! — почему-то обрадовался Дуйсенбай и неожиданно заговорил с мстительной назидательностью: — Острословие — это хорошо, это как колокольчики на попоне. Едешь — звенят, приятно слушать... А вот на коне с колокольчиками сижу я — на каком захочу, на таком и поеду! И в жены себе любую девушку могу взять — будет звенеть подо мной колокольчиком! Вот так... Ну, ты иди, а то, вижу, не терпится молодожену!

Турумбет поднялся, кланяясь, попятился к выходу.

— Слыхал, с Айтбаем дружбу ведешь? — уже на пороге настиг его вопрос Дуйсенбая.

— Вы же сами говорили, он лгун и смутьян. Как же могу я дружить с таким человеком!

— Верно. Он не только тебя — многих старается с правильного пути сбить. Смотри не попадись к нему в сети!

— Его сети для меня паутинные ниточки! Раз, и нету!

— Ну, ты молодец! — успокоился Дуйсенбай. — Передай матери, завтра сам приду поздравлять. А жене... Скажи, чтоб не думала про меня дурно. Оболгал, мол, Дуйсенбая голодранец.

— О чем беспокоиться, бай-ага?! Моя жена будет думать так, как я прикажу, — твердо заверил Турумбет.

— Мудро. Только не забывай моих советов. Помни их день и ночь.


В это утро Гульбике проснулась раньше обычного: как же, сегодня к ним пожалует сам Дуйсенбай! Это, конечно, и честь, и радость большая, но главное — счастливый случай, который упустит только дурак. «Что бы это такое у него выклянчить? — размышляла старуха. — Корову? Пожалуй, чересчур, все равно ведь не даст. Одеяло?.. Ах, как бы не прогадать! Много запросишь — плохо, мало запросишь — тоже плохо». Гульбике мучительно перебирала, пересчитывала в уме все, что у них есть и чего не хватает. Но того, единственного, самого верного ответа не было.

Уже солнце поднялось над горизонтом, когда она вспомнила: нужно же прибрать, подмести в юрте. Схватила веник, но вместо того, чтобы подмести, пошла будить Джумагуль.

Пока невестка мела и чистила, Гульбике, усевшись за порогом, усиленно готовилась к встрече с Дуйсенбаем.

Это была крупная, сильная женщина, которую, как говорится, запряги в арбу — повезет. Но Гульбике однажды и навсегда решила: работать она не будет. Покойный Нурымбет, муж Гульбике, как-то смирился с этим и безропотно тянул на себе жену и сына. Жили не богато, но и не бедно. Во всяком случае, когда Нурымбет, распрощавшись с семьей, отправился в райские кущи, в хлеву мычали три коровы, траурно ржал жеребец, и пять баранов блеяли, терзаемые страшными предчувствиями. Увы, предчувствия не обманули их: уже через полгода Турумбет проиграл их в кости так же, как и двух коров. Последняя была съедена за свадебным дастарханом.

Хозяйство Гульбике пришло в упадок. Тут бы как раз и послать Турумбета зарабатывать хлеб свой насущный — взрослый джигит, крепкий, здоровый. Но Гульбике рассудила иначе: пусть погуляет на воле — дитя ведь еще! И Турумбет не противился: валялся до полудня, гулял до полуночи, любил сытно поесть, пристрастился к азартной игре. Откуда появится завтра обед, как запастись на долгую зиму — об этом и знать не хотел. А Гульбике, чтобы как-то прокормить себя и сына, изворачивалась, как могла: собирала колоски на чужих полях, ловила на улице приблудного петуха, уносила за пазухой опавшие фрукты. В ауле не было уже юрты, где бы она не выпросила тыквы. Потом с этими тыквами видали ее на базаре. Словом, Гульбике готова была на все, но принципу своему не изменяла: ничто не могло заставить ее идти работать!..

В характере Гульбике было много странностей. Однако в одном ей никак нельзя было отказать — в совершенно беспочвенной, но оттого не менее твердой уверенности, что все эти трудности и лишения — дело временное, преходящее и что лучшие времена не за горами. Откуда и когда они придут, Гульбике не знала. Но что придут — не сомневалась ни минуты.

Именно поэтому она обрадовалась, но ничуть не удивилась, когда на Турумбета пал благосклонный взгляд Дуйсенбая. Все так и должно было произойти. Это судьба.

Дуйсенбай появился, когда они еще завтракали. Запросто, как равный, он сел на кошму и после традиционных приветствий спросил у старухи:

— Ну, довольны вы свадьбой, тетушка Гульбике?

— На такой свадьбе любой джигит желал бы быть женихом! Вашей щедрости, вашему доброму сердцу спасибо! — льстиво ответила Гульбике и подумала: «Телку!»

— Мы свое дело сделали. Теперь уж пусть молодые сами о своем счастье заботятся.

— Без вашего покровительства какое же может быть счастье? — сладким голосом пела Гульбике, стараясь задобрить, опьянить Дуйсенбая, усыпить его бдительность, чтобы в нужный момент разом ринуться на него со своей просьбой, выпросить, выманить, вырвать! И чем мягче становился взгляд Дуйсенбая, тем пышней расцветали желания Гульбике: «Текинский ковер!.. Нет, корова! Лучше корова. Ах, как бы не прогадать..!»

А Дуйсенбай, не подозревая даже, какая буря страстей кипит в душе старухи, какую коварную ловушку она ему готовит, говорил спокойно, неторопливо:

— Без покровительства им, само собой, придется трудно. Но я ведь не отказываюсь. Турумбет говорил вам, тетушка Гульбике, что я подарил ему две делянки пахотной земли?

Это был смертельный удар! Зверь понюхал приманку и ушел в тот момент, когда капкан готов был защелкнуться. Перед глазами Гульбике поплыла корова, текинский ковер, телка. Проплыли и растворились в тумане... Конечно, после этих слов ничего уже не попросишь... Разве что... Отчего же — тоже пригодится!

— Дай вам бог здоровья, Дуйсенбай-ага! Вы добрый человек. Не знаю, как уж вас и благодарить... Земля! Такое богатство! Жаль только сеять нечего — нет у нас зерна.

— Зерно у вас будет. Отборное, — легко пошел на приманку Дуйсенбай, и Гульбике пожалела: продешевила ведь, ей-богу, продешевила! Но поздно — назад не вернешь.

Дуйсенбай еще о чем-то разговаривал с Турумбетом, задавал вопросы Джумагуль, но Гульбике уже ничего не слышала, не различала: сознание непоправимости потери терзало ее.

После ухода гостя это вызвало у Гульбике приступ неукротимой злости.

— Что-то, смотрю, жена твоя только чаи попивает, — кольнула она Турумбета, когда Джумагуль на минуту куда-то скрылась. — На меня, наверно, работу свалить хочет.

Турумбет отмахнулся:

— Вот тебе невестка, делай с ней что хочешь. Хочешь — садись ей на шею, хочешь — запрягай в плуг. Все в твоей власти. А меня не тронь! — и вышел.

Когда Джумагуль вернулась, Гульбике скептически осмотрела ее с ног до головы, сказала:

— Есть поговорка: пусть подол у снохи не будет пустым. Понимаешь?

Джумагуль стыдливо потупилась:

— Понимаю.

— Нет. Это значит, что ты должна скорей родить сына. Говорят, у твоей матери не было сыновей?.. Нет? Ну, если и ты по той же дороге пойдешь, добра не жди!

На языке у Джумагуль вертелись резкие слова. Сдержалась, пересилила себя: невестка не имеет права возражать, невестка не имеет права говорить, думать. Невестка имеет право молчать и терпеть.

— На вот, делом займись, — бросила ей Гульбике веретено. — Сколько дней в доме, а еще мотка не сделала!

Старуха растянулась на кошме и, все чем-то недовольная, угрюмо смотрела оттуда на Джумагуль. Смотрела, как ловко мелькают над веретеном ее руки, как вздымается и опадает грудь, как выкатывается из-под ресниц крупная слеза...


9

Жара. Если внимательно присмотреться, видно, как, вздымаясь струйками, колышется разогретый воздух. Развесистые карагачи стоят — не шелохнутся. Все живое спряталось в тень, скрылось в нору, ушло под воду. Даже собаки, высунув язык, изнемогают, задыхаются. Оставив гнезда, забились в чащу молодого гребенщика лесные птицы и там, раскрыв, как спелые семечки, клювы, растопырив крылья, захлебываются. Коровы цепочкой вытянулись вдоль стен. Короткая тень прикрывает животных. Но все равно бока у них влажные и колышутся, как кузнечные мехи. Что уж тут говорить об ослах — того и гляди задымятся.

Аул словно вымер — человека не увидишь на улице. В юртах тоже не бог весть какая прохлада, но все же полегче, можно дышать. Особенно, если устроить сквозняк: поднять циновку, занавешивающую дверь, открыть заднюю часть юрты.

Турумбет так и сделал и теперь, упершись волосатыми ногами в решетку основы, лежал, отдувался. Обмахиваясь широкими рукавами, точно веером, металась на полу старуха. И лишь на Джумагуль жара будто не действует: сидит, прядет хлопок. Но это только со стороны так кажется — не действует. А присмотреться: платье — хоть выжимай, со лба — струйки пота, руки мокрые. Но ничего — работает. Как переступила порог этого дома — работает.

Иногда Джумагуль пытается вспомнить, что произошло за эти три недели. Бывали гости — самое светлое воспоминание, варила обед, убирала юрту, на шыгыршыке выжимала масло из хлопковых зерен, пряла, мыла, чистила, толкла. С утра до вечера. Каждый день. Одно и то же. Поздним вечером, измотанная, опустошенная, падала на постель. Ночью ей снился огромный шыгыршык, куда вместо хлопковых зерен бросали ее, Джумагуль.

Но хуже всего было то, что, заполучив невестку, старуха разом бросила все прежние дела, нашла себе новое занятие. Она не ходила больше по аулу, чтобы раздобыть еще одну тыкву или незаметно сорвать подсолнух. Теперь Гульбике сидела в юрте и неотступно следила за невесткой: что делает, как варит, сколько кладет, когда ест. Заметив, что невестка смолола на ручной мельнице все зерно, которое было в доме, Гульбике ненадолго уходила к соседям и возвращалась с новой порцией. Джумагуль превращалась в безмолвного ишака, впряженного в большую мельницу. И главное — этому не видно было конца...

Человек всемогущ. Он способен сворачивать горы и, если нужно, лоханью вычерпать море. Силы и терпение его беспредельны. Но — осторожно! — не дайте понять человеку, что горы не имеют границ, а море бездонно и работе его не будет конца. Иначе силы покинут его, и не сможет он сдвинуть не только что горы — жалкий валун и, беспомощный, замрет перед лужей.

Но никуда не денешься — нужно молоть, нужно отжимать хлопковые зерна, нужно вертеть веретено. И Джумагуль прядет. От бесконечных однообразных движений ломит руки, едкий пот стекает в глаза, застилая их зыбкими разноцветными кругами. Несмотря на жару, временами по телу прокатывается знобкая леденящая волна. — «Может, заболела?» — спрашивает Джумагуль и от этой мысли испытывает какое-то горькое облегчение, будто воедино смешались жалость к себе с ожесточением против себя самой... Нужно вертеть веретено!.. А если заболеет, разве кто сжалится над ней, приласкает? Мама... Как она там одна? Хоть какую бы весточку подала... Проклятая свекруха. Уставилась — глаз не спускает. Вертеть веретено... А Турумбет? Где он ходит целыми днями, чем занимается? Конечно, жена не может об этом спросить, не имеет права, но рассказал бы сам... Молчит. И ее ни о чем не спросит — будто чужая. Отчего так кружится голова? И руки дрожат. Неужели заболела?.. Хорошо, что Турумбет сегодня дома. Узнать бы, почему. Может, хотел с женой побыть?.. А жаль, нельзя ей встретиться с Бибигуль, — не пускает. И Бибигуль, наверное, тоже. Поговорить бы с ней — на душе полегчало б, а то... Вертеть, вертеть веретено!..

Гостей никто не ждал — жара. Кому же в голову взбредет в такую пору? Взбрело.

Айтен-мулла и Мамбет-мулла стояли на пороге. «Каким это ветром занесло их сюда? — мелькнуло в голове Джумагуль. — Недобрым, недобрым. А может, этот похотливый старик решил теперь меня околдовать?.. Боже, что же мне делать?»

Айтен-мулла был все такой же и, несмотря на жару, одет был по-прежнему: шапка с мохнатой шерстью, длиннополый халат, ичиги в галошах. С отвращением и ненавистью смотрела Джумагуль на желтое лицо с кустиками жалкой растительности, с угристым носом, похожим на клюв хищной птицы, с глазами-буравчиками, прикрытыми взлохмаченными порыжевшими бровями.

— Заходите. Пожалуйста. Прошу вас, — вскочил Турумбет.

Муллы, как-то оба разом, нагнулись, сняли галоши, опустились на колени, провели ладонями по лицу. Затем Мамбет-мулла представил гостя:

— Айтен-мулла. Мы с ним в Хиве учились вместе. Привел вот, пусть, думаю, молитвами своими благословит молодоженов.

— Два муллы в одном доме — это к удаче! — обрадовалась Гульбике, прикидывая в уме, какую бы извлечь из этого корысть. Но так как ничего вещественного придумать не смогла, решила использовать их на духовные надобности: — Кстати, и брачную церемонию совершите.

— После свадьбы?

— Ну и что? Обряд и после свадьбы не грех.

— Что до свадьбы грех, после свадьбы — долг, — усмехнулся Айтен-мулла и взглянул на своего бывшего однокашника. Они о чем-то шептались, полистали затрепанную книгу и пришли к единодушному выводу, что брачный обряд — грех только после развода и что, стало быть, просьба Гульбике не противоречит воле аллаха.

Джумагуль заварила чай, поставила перед гостями. Голова раскалывалась от боли, перед глазами мельтешили черные пятна, подгибались ноги. А тут еще этот мулла! Ну чего он все время пялится на нее? Будто съесть хочет. Спросить бы у него, как там мать. Нельзя. Нужно ждать, когда сам скажет. А если не скажет? Выходит, снова Джумагуль ничего не узнает?

Подмигнув невестке, старуха вызвала ее на улицу: нужно угощение готовить для дорогих гостей. И слава богу, подумала Джумагуль, хоть не придется выслушивать их тошные речи!

Когда бульон был готов, она разлила его в чашки и поднесла гостям. Соблюдая вежливость, муллы начали угощать друг друга, уговаривать, прижимать руки к сердцу. Затем, наскоро сотворив предобеденную молитву, набросились на еду.

Старуха и Джумагуль ели из одной чашки. Собственно, ела Гульбике, потому что у невестки после первого же глотка к горлу подступила тошнота.

Но худшее было впереди. Как страшной казни, ждала Джумагуль того момента, когда, вдосталь начавкавшись, муллы протянут ей чашки с объедками. Из уважения к старшим она должна будет начисто выгрести и съесть эти остатки — таков обычай. И никому нет дела до того, что ей страшно, — да-да, страшно, потому что — она давно это знает! — остатками пищи можно околдовать человека. Тем более, когда это объедки муллы.

Предчувствия не обманули Джумагуль.

— О благодарение аллаху! — протянул ей чашку Айтен-мулла. — Кто остатки доедает, того наш всевышний вдвойне одаряет. На, съешь!

Она взяла чашку, посмотрела на нее так, будто не объедки, а ядовитая змея извивалась там, и, не в силах превозмочь отвращения и страха, поставила.

— Почему не ешь? — незаметно подтолкнула ее старуха.

— Спасибо. Сыта.

Муллы переглянулись. Один покачал головой, другой поцокал языком: какое кощунство! Гульбике бросила выразительный взгляд на сына, призывая его к немедленным действиям в защиту чести семьи. Но Турумбет, увлеченный едой, не заметил этого взгляда. Тогда Гульбике решила сама повлиять на невестку:

— Ты среди людей или среди зверей воспитывалась?! Ты про мечеть хоть слыхала?

«Зачем же она при посторонних?» — мысленно возмутилась Джумагуль и, уже не отдавая себе отчета, ответила дерзко:

— Где уж нам! — и сразу сжалась, как испуганная птица.

Конец перепалке положил миролюбивый Мамбет-мулла:

— Ну, Гульбике, приготовь воды для обряда.

Старуха налила в кисайку холодной воды, поставила перед муллой, а тот достал из чалмы узелок, из узелка какую-то свернутую бумажку и, погрузив ее в воду, повернулся к Айтен-мулле:

— А свидетели?

— Обойдемся. Сами будем свидетелями. Ты со стороны невесты, я — от жениха.

— Вообще-то в Коране записано... — неуверенно начал Мамбет-мулла, но более решительный Айтен-мулла перебил его:

— Так и записано. Читай Коран.

А Джумагуль не могла оторвать глаз от кисайки, в которой плавала свернутая бумажка. «Так вот, значит, какой путь выбрали они, чтобы меня околдовать!»

— Встань! — приказал Айтен-мулла Турумбету, и тот неохотно поднялся. Чувствовалось, что вся эта процедура, для чего-то придуманная матерью, ему не по душе. — О сын аллаха Турумбетджан! — торжественно возгласил мулла. — Воплотил ли ты в свою душу Джумагуль, дочь Зарипбая?

Турумбет молчал.

— О дочь аллаха Джумагуль! Воплотила ли ты в свою душу Турумбета, сына покойного Нурымбета?

У Джумагуль кружилась голова, в ушах звенели колокольчики, ее трясло как в лихорадке.

Айтен-мулла подождал, пошептался с Мамбет-муллой, произнес: «Готово, теперь все готово!» — и первым отпил из кисайки. Потом она перешла к Мамбет-мулле, Гульбике, Турумбету и, наконец, к Джумагуль. Невестка чуть пригубила кисайку, поперхнулась и выплеснула воду на пол.

— Йе! — только и мог сказать Айтен-мулла, а Турумбет от удивления захлопал глазами.

— Эх ты боже мой! Вот что значит купить жену по дешевке! Недаром говорят: из дешевого мяса бульон не бывает жирным! — чуть не вцепилась в невестку Гульбике.

Айтен-мулла ехидно рассмеялся.

Расплата за тяжкие грехи не заставила себя ждать слишком долго.

— Ты знаешь, зачем я на тебе женился? — налитыми кровью глазами уставился на жену Турумбет. Этот хитрый вопрос подсказал ему Айтен-мулла, когда они прощались на улице.

Джумагуль боязливо посмотрела на мужа. Ох, если бы не эта страшная головная боль, не тошнота и боль в желудке, она бы, наверное, как-то ответила. Хотя как? Что она может ему ответить? Она не знает. Никогда над этим не думала...

— Почему отшвырнула объедки? Брезгуешь после муллы?! Гордая какая! Я вышибу из тебя эту гордость!

«Боже, если этот верзила ударит, не выдержу, — съежилась Джумагуль. — Умру!»

— Грубить свекрови! — наседала с другой стороны Гульбике. — Да тебя после этого на улицу выгнать! Понимаешь — выгнать!

— Что молчишь? Тебя спрашиваю! — все больше распалялся Турумбет.

— Ты спроси, зачем священную воду вылила. Будто помои... О аллах, за что ты покарал моего сына, дав ему неправедную жену?.. Ты научи ее, сынок, научи, как быть достойной женой!

— Я научу! Я... Подлое отродье! — И Турумбет пнул жену сапогом.

Джумагуль отлетела в сторону, ударилась об остов юрты, плюхнулась об пол лицом. Платок свалился у нее с головы. Теряя сознание, она еще успела подумать: ведь все это когда-то уже было... было... Только тогда она лежала лицом вверх. Когда же это?.. Когда?.. Ах, да это было не с ней... Мама... Мама!..

Говорят, ничто так не растравляет ярости зверя, как вид крови на теле жертвы. Одним прыжком Турумбет пересек юрту и, ухватившись за косы, попытался поднять Джумагуль, чтобы ударить, раздавить, поломать! Но странное дело — рука его с черными длинными косами взметнулась, будто пушина, голова Джумагуль продолжала лежать на полу... Турумбет изменился в лице, притих. Отбросив волосы в сторону, буркнул сердито:

— Оказывается, ты еще и плешивая! Вот попался, дурак!.. Мама! — решил он призвать Гульбике на помощь. Но старухи в юрте не было — она деликатно выскользнула на улицу, когда Турумбет только замахнулся. — Мама!

— Чего тебе, сынок? — просунула голову в юрту старуха.

— Иди сюда.

Гульбике испугалась:

— Убил?

— Нет. Тут такое... Глянь.

— Аллах милосердный! — хлопнула себя по бедрам старуха. — Ах, негодяйка! Так она же нас обманула!

Джумагуль лежала на полу без движений, дышала тяжело, хрипло. Турумбет взглянул на ее обескровленное лицо, на детски припухлые, вздрагивающие губы, и жалость шевельнулась у него в груди. Не желая выказывать слабости — слабости, недостойной мужчины, — он поднялся и вышел на улицу.

Что-то бормоча себе под нос, Гульбике подобрала косы, валявшиеся на полу, бросила в огонь. Джумагуль не видела, как, зашипев, они сгорели.

Над аулом висело зыбкое марево, и хотя солнце уже клонилось к закату, улицы по-прежнему были пустынными.

Турумбет подошел к краю оврага, рассекшего землю позади его юрты, уперся руками в бока, стоял, не зная куда бы податься. Конечно, он правильно сделал, что не клюнул на жалость. Им только покажи свое слабое место, проденут тебе в нос железное кольцо и будут водить, как укрощенного зверя. Думала, брошусь ее подымать, извиняться... Как бы не так! Турумбет — мужчина и достоинством своим не поступится!.. Куда бы это все же приткнуться? Может, к баю? Нет, нельзя каждый день. Неудобно. А потом — жена молодая. Мало чего подумать может — ревнив Дуйсенбай. Только зря ревновать к Турумбету — да будь она даже райской гурией, разве станет он рисковать покровительством бая?! Смешно!

Внизу, под обрывом, лежали джугаровые поля, искрошенные на мелкие делянки. Границы каждого обозначены порослью гребенщика. За полями, на противоположной стороне оврага, млеют от жары могучие карагачи, укрывшие под густыми кронами саклю аксакала. На юг, до самой кромки турангилевого леса, тянутся хлопковые плантации. Кусты уже вытянулись, подставили солнцу широкие ладони листьев. Меж рядков в широкополых шляпах, в белых рубахах и белых же подоткнутых до колен штанах ходили поливальщики. Не кетмени б на плечах, ну в точности цапли, подумал Турумбет. Махнуть, что ли, потолковать малость? Да нет, не станут — не оторвешь их от дела, как муллу от молитвы. Глупый народ!

Турумбет повернулся, скучными глазами глянул на аул. Все здесь знакомо, все исхожено. Вон юрта Абди, вон шорника, а рядом Айтбая — чего это, интересно, бай на него взъелся? На собственную юрту и глядеть не хотелось — скособочилась, будто поклажа, навьюченная на верблюда неумелой рукой. Стоит на солнцепеке, как прыщ на лысине, — ни деревьев, ни посевов вокруг. У других, поглядишь, огороды, зелень разная... Под навесом отчаянно отбивается от назойливых слепней конь — все, что осталось от отцовского наследства... А, ладно, как-нибудь перебьемся. Вот Дуйсенбай две делянки обещал. Зерно опять же... Обещать-то обещал, а когда оно будет? Жадный, однако, этот бай! Ну чего ему стоило юрту оставить? Так нет: как свадьбу сыграли, сразу свернули и обратно. Славная была юрта! После нее в свою и заходить неохота... А может, домой пойти? Все равно некуда податься.

Он представил себе жену, распластанную на полу, ее большие черные глаза, в которых испуг и немой укор, брошенные в угол косы... Неужели она и на самом деле плешивая? В первые дни Турумбет не замечал этого. Выходит, скрывала, обманывала. А может, заболела чем-нибудь таким?.. Что это за женщина, которая от одного удара летит как перышко. Или в Турумбете сила уж такая богатырская?.. Это предположение польстило его мужскому самолюбию, и тотчас же пришла заманчивая мысль: а что, пожалуй, можно вызваться в борцы... Праздничная площадь, гул толпы, поверженный соперник, и он, Турумбет, с высоко поднятой рукой, поклоном отвечающий на приветственные возгласы зрителей!.. Но в тот же миг в памяти Турумбета возникла мощная фигура палвана, победителя на последних соревнованиях, и розовые мечты, владевшие его воображением, начали быстро таять. Говорят, у кого есть призвание быть палваном, тот, наблюдая за единоборством, обязательно трясется всем телом. За собой Турумбет такого не замечал... А все же как свалилась она от одного пинка! Будто подкошенная... Нежная очень. Интересно, как она там сейчас — лежит или встала? Или вовсе не нежная, а хитрая, притворяется только, чтоб разжалобить мужа? Ну, этому не бывать! Не выйдет!

Турумбет еще раз взглянул на свою юрту, махнул рукой и поплелся к центру аула, где вокруг хауза под шатром карагачей обычно собирались мужчины для обсуждения многообразных проблем, как правило, не выходивших за пределы аульной жизни. На этот раз около хауза никого не было, кроме босоногих детей, увлеченно игравших в бабки. Турумбет ощупал матерчатый пояс, нашел монету, неторопливо подошел к ребятам:

— Ну, кто у вас тут выигрывает?

Азартные игроки не обратили внимания на Турумбета, не заметили просто. Тогда он раздвинул кольцо ребячьих тел, протиснулся внутрь и, стоя, как осел среди овец, сказал снова:

— Ну, кто продаст кости?

Курносый мальчишка в неописуемо грязной рубахе поднял голову, посмотрел на Турумбета.

— Йе! — удивленно воскликнул другой, только сейчас обнаружив присутствие взрослого. Игра приостановилась. Вытянув длинные тонкие шеи, исполосованные потеками пота, мальчишки настороженно разглядывали Турумбета, еще не понимая его намерений.

— Сыграем, — предложил молодожен, подбросив на ладони монету.

Глаза у ребят загорелись.

— Не, ребята, я его знаю, — остановил игроков курносый. — Он как проигрывает, драться начинает. Не буду с ним играть!

— Не будешь?! — угрожающе переспросил Турумбет и протянул руку, чтобы схватить обидчика. Но тот проворно отскочил в сторону, свистнул и, шлепая босыми ногами по пыли, помчался к хаузу. Мальчишек как ветром сдуло — бросились врассыпную. Отбежав на безопасное расстояние, они останавливались, корчили рожи, отплясывали дикий танец, который Турумбет воспринимал как личное оскорбление. Он поднял камень, швырнул в мальчишек и под дружное улюлюкание направился дальше.

Привычная тропа привела его к дому Дуйсенбая. Не решаясь войти, он долго топтался перед юртой, пока наконец не был замечен.

— О, Туреке, рад тебя видеть! — приветствовал его, не подымаясь с кошмы, Дуйсенбай. — Сделай доброе дело — сожни сноп клевера, брось коню. Совсем изголодался.

В такую жару Турумбет и своему коню не стал бы косить клевер, но просьба бая дороже собственного коня. Не раздумывая, Турумбет зашагал к участку, засеянному клевером, но на полпути вспомнил, что косить ему нечем, и повернул обратно. В хозяйственной юрте столкнулся с байской женой. Прежде Бибигуль никогда с ним не разговаривала, не глядела даже в его сторону. Сегодня вдруг заговорила:

— Как там моя подруга? Жива-здорова?

Турумбет взял серп, подумав, ответил:

— Жива... Послушай, твоя подруга всегда была плешивой?

— Плешивой? Ты что? Да в нашем ауле ни у кого не было таких кос, как у Джумагуль!

Турумбет засмеялся недобрым, едким смехом:

— Этого не знаю. Только, говорят, у женщины волосы длинные, ум короткий. У моей жены, видно, все наоборот: волос нету, а ум как у муллы — хитрая очень!

— Ой бедняга! — разволновалась Бибигуль. — Она заболела, наверное! Конечно, заболела. Сейчас у многих эта болезнь... как называется, позабыла... волосы падают... Тиф! Вспомнила — тиф!

— Тиф — мы этого не понимаем, а что плешивая, так это точно!

— Ой господи, Джумагуль!.. Что ж она делает?

— Волосы расчесывает!

— Нужно знахаря позвать. Она болеет. Умереть может!

— Эй, что ты его задерживаешь?! Конь стоит некормленный, — раздался из соседней юрты недовольный голос Дуйсенбая.

Через некоторое время Турумбет вернулся с охапкой свежего клевера, бросил коню, несмело вошел в байскую юрту.

— Вот спасибо, Туреке. Добрая услуга добром и вознаграждается, — ласково встретил его Дуйсенбай, все так же возлежавший на кошме. Мокрый платок, которым он обмахивался, еще быстрее завертелся в руке. — Садись.

Турумбет продолжал стоять в надежде, что вознаграждение за добро последует тут же. Радость его, однако, была преждевременной. Вместо того чтобы вручить Турумбету новый халат или пусть даже поношенные кауши, Дуйсенбай расщедрился всего лишь на сладкие посулы:

— Ты запомни это твердо — за мной не пропадет. Сторицей вернется. Понял?.. Да чего ты стоишь? Садись, — и когда разочарованный Турумбет уселся, спросил без всякого интереса: — Ну, как живешь?

— Неплохо.

— Раньше отвечал иначе.

Помявшись и почесав затылок, Турумбет выложил перед Дуйсенбаем все печальные тайны своей семейной жизни. Закончил он свою исповедь тяжким вздохом:

— Вах, бай-ага, знал бы я, что плешивая, разве б женился?

— Ну, не огорчайся, Туреке, — утешил его Дуйсенбай. — Или ты на меня обижен, что плохую невесту посватал?

Такого предположения Турумбет допустить не мог:

— Да что вы, бай-ага! Невеста была хорошая, жена плохая.

— Это, душа моя, всегда так. Не огорчайся, — рассмеялся Дуйсенбай. — Говорил же я тебе: это только первое поколение в твоей жизни. Будут у тебя еще и волосатые, и лохматые, и бородатые — всякие будут. Ты только за меня держись покрепче.

Эта перспектива, по-видимому, немного успокоила Турумбета. Он даже усмехнулся, представив себе, как она осуществляется. Мечтания его прервал сонный голос Дуйсенбая:

— Помаши немного — рука устала, — протянул он Турумбету скомканный платок.

Турумбет придвинулся поближе к баю, намочил платок в холодной воде и стал вертеть его изо всех сил. Первым уснул Дуйсенбай. Затем дремота сморила и Турумбета. Они спали, прижавшись друг к другу, согласно храпели в два голоса.

Разбудило их какое-то оживление во дворе. Бай высунул голову из юрты, увидел спешившегося всадника. «Кто бы это мог быть?» — подумал Дуйсенбай и вышел встречать гостя. Удостоверившись, что со здоровьем у того все в порядке, что дорога была приятной, а ветер попутным, что семья и родственники приезжего, слава аллаху, пребывают в полном благополучии, Дуйсенбай пригласил его в юрту, усадил на почетное место, после чего почувствовал себя вправе внести некоторую ясность:

— Лицо ваше мне знакомо, а вот имя — забыл.

— Нурым.

— Нурым... — Дуйсенбай припомнил распорядителя на своей последней свадьбе, племянника Кутымбая. — О-о-о! Жива ли, здорова семья моего дорогого друга?

— Кутымбай-ага шлет вам сердечный привет.

— Вот большая радость, большая радость!.. — Помедлив, Дуйсенбай решил, хоть это и противоречит традиционному этикету, сразу же выведать, с какою целью пожаловал к нему посланец Кутымбая. — За искренний привет — искреннее спасибо. А больше ничего не желал мне передать мой лучший друг?

Нурым бросил выразительный взгляд в сторону Турумбета, все еще подпиравшего стены юрты, и Дуйсенбай догадался:

— Туреке, позаботься, пожалуйста, о нашем желанном госте. Там коня расседлать нужно, корму задать...

И Турумбет, проклиная гостя, снова косил клевер, поил и чистил коня, полагая, что за труды свои он будет вознагражден, по крайней мере, приглашением на жирный плов, который уже шипел под навесом. Но время шло, а о Турумбете будто забыли. Тогда он стал водить коня перед самой юртой: туда — обратно, туда — обратно. Однако и этот маневр ни к чему не привел: Дуйсенбай и Нурым продолжали о чем-то заговорщически шептаться, поочередно, то один, то другой, опасливо оглядываясь по сторонам. «Ну что за разговор такой, чтоб о приятеле своем забыть?» — досадовал Турумбет, не зная уже, как о себе напомнить.

А разговор за стенами дуйсенбаевской юрты действительно был серьезный.

После ухода Турумбета гость сказал:

— Мой бай-ага прислал меня к вам, чтобы сообщить приятную новость: в Кунграде собирается сила, которая даст отпор большоям. Нужны верные люди, а людям нужно чем-то питаться. Вы должны выделить одного нукера и трех коров.

Нурым еще долго рассказывал о планах отряда, о Кутымбае, который уже все положенное отправил в Кунград, об усатом Таджиме, поклявшемся уничтожить Шайдакова... Дуйсенбай не слушал: три коровы! Три откормленные волоокие красавицы жалобно мычали в его душе. Это за что же он должен отдавать кому-то свое состояние? Почему? Где такое записано?..

— Таджим хотел заехать к вам самолично, но срочные дела повернули его дорогу в Кунград, — говорил Нурым, а Дуйсенбай все не торопился с ответом.

— Надеюсь, мой гость не откажется заночевать в этой юрте? — решил он пока выиграть время, чтобы все хорошо обдумать:

— Заночую, пожалуй, — поздно уже, да и конь притомился. А утром дадите ответ... Что это за человек все перед юртой ходит? — заподозрил недоброе Нурым.

— Аппетит нагуливает. Не беспокойтесь.

На всякий случай Нурым понизил голос:

— Усатый Таджим велел передать вам еще одну новость: скоро большои выедут в аулы для раздела земли между безземельными босяками. Так велено найти близких людей и самолично выделить им участки.

— Передай Таджиму, Дуйсенбай не такой уж простак — сам кое-что понимает.

Беседу их прервал Турумбет. Охапка дров для очага, с которой он появился в юрте, была неплохим предлогом — лучшего, во всяком случае, он придумать не смог.

— Все устроил как полагается, бай-ага. Вот и дровишки...

— Да ты что — жара такая!

— А ночью бывает сыро. Погода переменчива.

— Ну ладно, садись. Этот джигит взял жену из вашего аула, — представил бай Турумбета.

— Не этот ли славный джигит увез Джумагуль, дочку вдовы-воровки? — поинтересовался Нурым.

— А вот нам и плов принесли, — предвкушая удовольствие, потер руки Дуйсенбай. — Прошу дорогого гостя, прошу...

Турумбет потянул носом воздух, и мысль об ароматном плове вытеснила из его сознания весь остальной мир.


10

Ранняя осень, заглянув в юрту Турумбета, не обнаружила там заметных перемен. Все оставалось по-прежнему — и дряхлые кошмы на полу, и циновки на стенах, и даже очаг, не переложенный с лета. Не переменились и сами хозяева: все так же пристально следила за невесткой, не давая ей ни минуты отдыха, Гульбике, так же томился от постоянного безделья Турумбет. И только в Джумагуль, вернись она в аул Кутымбая, никто не узнал бы прежней красивой и статной девушки. Померкли под вздутыми, покрасневшими веками иссиня-черные искристые глаза. От ветра и холода, будто кожура бухарской дыни, растрескались упругие щеки. Над пепельным, грязно-серого цвета припухлым лицом торчали, выбившись из-под косынки, короткие редкие волосы. Теперь Джумагуль не жалела, что нет у нее зеркала, в котором могла бы увидеть свое отражение. Недавно, набирая в канале воду, она разглядела на дне какое-то незнакомое, чужое лицо. «Неужели это я?» — испугалась Джумагуль и инстинктивно оглянулась. Нет, за спиной никого не было. Она схватила горлянку и побежала. Уже далеко позади остался канал, а она все никак не могла остановиться, будто убегала и не могла убежать от опасного преследования. Сердце билось, словно вынутая из воды рыбешка. Джумагуль задыхалась, падала, но, поднявшись, снова бросалась бежать. В последний раз, споткнувшись о корягу, больно ушибла колено. Не в силах подняться, расплакалась. Теперь она сразу все поняла: так вот почему дурно относится к ней муж, все время хмурится и сторонится — да разве можно к такой уродине относиться иначе! Вот почему он уходит из дому и пропадает где-то по два-три дня! Боже, когда же это с ней случилось? И отчего? А она еще, глупая, обижалась и в душе укоряла его! Что же теперь будет? Как дальше жить?

Но размышлять над этим вопросом у Джумагуль не было нужды: за нее уже все обдумала и решила Гульбике — что делать, как мыслить, чем жить.

Временами, когда Джумагуль разжигала очаг или вертела ручную мельницу, в воображении ее возникало то страшное, отталкивающее видение. Она вздрагивала, гнала его прочь. Видение исчезало, но потом возвращалось снова, всегда внезапно, всегда подкрадываясь из темного угла. С тех пор на лице Джумагуль, когда она встречала мужа, стала появляться виноватая, заискивающая улыбка, натянутая гримаса, которая так не согласовывалась с ее грустными настороженными глазами.

Иногда среди ночи Турумбет приходил к ней, будил грубым толчком в плечо, больно сжимал грудь. Избегая взгляда, отворачиваясь от ссохшихся губ, он брал, что положено ему по праву мужа, и тотчас уходил. Не приласкав, без слов, презрительно скривив рот. Нет, даже когда бил ее в приступе слепой ярости и осыпал проклятиями, даже тогда она не чувствовала такой щемящей обиды, такого омерзительного унижения. Лежа во тьме с широко раскрытыми глазами, она долго еще не могла уснуть и, содрогаясь, слушала размеренный храп Турумбета.

А наутро натянутая, фальшивая улыбка появлялась опять. Вот и сейчас, наматывая пряжу на веретено, она краем глаза поглядывает на мужа, и на устах ее блуждает эта улыбка.

Турумбет отвернулся, чтобы не видеть жены. Впрочем, какое ему дело до этой женщины — пусть себе улыбается, если хочет, пусть плачет — ему все равно.

Кряхтит, переваливаясь с боку на бок, старуха.

Хлопает циновкой разгулявшийся ветер.

— Эй, Турумбет, ты дома? — вторгается с улицы громкий мужской окрик.

Турумбет подымает голову, прислушивается.

Из-за откинутой циновки появляется худой смуглолицый джигит.

— А, заходи, Айтбай, — нехотя подымается Турумбет. — Ну, чего?

— Обрадовать вас пришел.

Лицо у Турумбета словно каменное.

— Чего молчишь? Или не нуждаешься в радости?

— Говори, — без всякой заинтересованности отзывается Турумбет и скребет под рубашкой спину. — Золота все равно не принес...

— Ты брось! Земля — то же золото! Выходи. Из Чимбая приехали, будем байскую землю делить. Указ такой есть, понял? Тебе тоже выделим. Собирайся!

— Мне не нужно! — отрезал Турумбет.

— Твое дело.

— Зачем же отказываться? — робко спросила Джумагуль, когда Айтбай вышел. — Нужно бы взять. Вы не бойтесь — я сама обработаю.

— Придержи свой язык! Проживу без твоего плешивого ума! — резко оборвал ее Турумбет. — Если руки чешутся, обработай делянки, что дал мне Дуйсенбай.

— Верно, сынок, — поддержала Турумбета старуха. — На кой тебе с этими босяками водиться? Сегодня насильно отберут у бая землю, разделят между собой, завтра аллах их накажет. И землю возвратит баю, и еще покарает страшною карой.

Турумбет накинул на плечи халат, вышел на улицу.

Толпа дехкан окружила незнакомого мужчину. Они о чем-то оживленно толковали, указывали руками в сторону байских полей. Потом, выслушав незнакомца, двинулись вдоль улицы, выкликая из юрт хозяев.

— Вы еще ответите за это! Кровью поплатитесь! — крикнул им вслед Турумбет и злобно сплюнул.


11

«Не понимаю, и зачем только люди ссорятся? — любил иногда пофилософствовать Дуйсенбай наедине с самим собой. — Хочешь, чтоб было так — скажу так. Хочешь иначе — пожалуйста, скажу иначе. Слово недорого стоит. Хуже, когда ответ приходится держать делом, — ну, для примера, расплатиться с батраками, или выгодно сбыть урожай, или, как прошлый раз, отдать коров для джигитов Таджима. И то — неплохо ведь тогда придумал! — сто хороших слов одно дурное дело заменить могут. Хотите коров — пожалуйста, будут... Только попозже. Немного попозже. Хоп?.. Сколько времени прошло с тех пор, никто не пришел за коровами. А отдай я их тогда, не подумав, — все, прощайте, красавицы! Вот что значит мудрое слово, вовремя сказанное!»

Впрочем, Дуйсенбай умел не только слова говорить.

Выпроводив Нурыма, он пошел осматривать стадо. Он переходил от одной коровы к другой, и при мысли, что с тремя из них нужно расстаться, сердце его сжималось и болело, как мозолистая нога в тесном сапоге. Целую неделю мучился Дуйсенбай, не зная, что бы это такое предпринять. В конце концов выход был найден: в ближайшую пятницу он отправился на базар и почти за бесценок купил трех коров, тощих, костлявых. Он поставил их в хлев и, очень довольный своей находчивостью, стал спокойно дожидаться посланцев Таджима. А посланцев все не было. Дуйсенбай уже начал забывать понемногу о своем обещании, как вдруг среди ночи явился сам Таджим. Он был взволнован, куда-то торопился. Не сходя с коня, сердито спросил Дуйсенбая:

— Где твое обещание?

— Прошу, зайдем в юрту. Отдохни, чай попьем. Гостем дорогим будешь.

— Некогда. Ты скажи прямо: дашь коров или нет?

— Чего говорить о паршивой скотине! Тут дела посерьезней: землю босяки отбирают!

Таджим разгладил усы, сурово сдвинул густые брови:

— Ты на нас положись! Мы в эту землю, что отбирают, и закопаем их как раз. Только крепко нам держаться нужно один за другого. Вот как держаться!.. Ты почему аксакалу не поможешь? Он теперь сельсовет, советская власть. Понял? Через него многое сделать можно... Ну, тороплюсь я. Отгонишь коров к священному дереву. Там ждут. А нукер чтоб был готов через неделю, — и ускакал, оставив хозяина наедине со своими сомнениями и недобрыми предчувствиями.

Одевшись, Дуйсенбай пошел в хлев, отыскал купленных на базаре коров, остановился перед ними в задумчивости. За время, что прошло, они отъелись, будто округлились даже. И морды теперь не волочатся уже по земле... Нет, что ни говорите, а удивительная это все-таки вещь, душа человеческая! Кажется, сколько там дней простояли коровы в хлеву Дуйсенбая, а прирос к ним душой — оторвать невозможно, породнился вроде. А ведь когда купил, чужие были — без жалости отдал бы...

О странных свойствах человеческой души Дуйсенбай размышлял весь путь до священного дерева, где с тоской во взоре навсегда простился со своими коровами. На обратном пути он занялся подсчетами, что проиграл и что может на этом выгадать. Проигрыш был явный, выгоды весьма туманные, и это еще больше расстроило Дуйсенбая. Наконец, когда на рассвете он уже подходил к аулу, напомнила о себе еще одна забота: за неделю нужно подготовить нукера. Легко сказать — подготовить! Из кого готовить? Где его взять? Кто согласится на риск да притом еще будет молчать, не выдаст своего покровителя?

Судьба благоволила к Дуйсенбаю. Она сама посылала ему навстречу того, на ком он остановил свой выбор. Такое совпадение нельзя было оценить иначе, как указание свыше.

Дуйсенбай заметил его еще издали. Знакомая фигура. Турумбет!

— Ты что здесь делаешь в такую рань?

— Хотел вас видеть, бай-ага.

— Случилось что-нибудь?

— Случилось. Еще вчера прибегал — не застал вас дома. Анжирал из Чимбая приехал. Землю делят!

Новость была Дуйсенбаю уже известна. Тем не менее, дабы показать Турумбету, какую важную услугу оказывает он своим сообщением, Дуйсенбай притворился, будто слышит о ней впервые:

— О боже! Когда же он приехал?

— Не знаю, бай-ага. Вчера, наверное.

— А кто позарился на наши земли?

— Да почитай что весь аул.

— Ну, погодите ж, подавитесь вы этой землей! — теперь уже непритворно разгневался бай, угрожая кому-то стиснутым кулаком. — Пойдем, позавтракаем вместе.

Чаепитие продолжалось долго. Турумбет, набросившийся на еду, словно голодный волк на молодого ягненка, вскоре насытился и уже через силу заталкивал в себя все, что подавалось на дастархан. Он чавкал, с шумом отхлебывал горячий чай, обжигался, фыркал и опять что-нибудь заталкивал в рот. Дуйсенбай, наоборот, ел неторопливо, смакуя каждый кусок и каждый глоток, будто хотел продлить удовольствие. К тому же он должен был подготовиться к серьезной беседе с Турумбетом, которую решил провести тотчас после завтрака: на полный желудок человек сговорчивей. Собственно, к этой беседе он готовил Турумбета давно и отказа не предполагал, а все же...

Начал Дуйсенбай издалека, с откровенной лести:

— Хочешь — верь, не хочешь — не верь, так привык я к тебе, день не придешь — скучаю. Родным ты мне стал, Туреке, как сын все равно... Отчего, не пойму, такое размягчение сердца? От старости, наверное, а?

Турумбет поспешил успокоить Дуйсенбая:

— Какая же это старость, бай-ага! Вон жена молодая как отощала! И синяки под глазами. Это от старости вашей — хе-хе-хе! — не спит по ночам?

Оттого ли, что эта тема уводила от строго намеченного плана, или по какой другой причине, Дуйсенбай не поддержал ее. Отправив под язык щепоть курительного табака, он продолжал мечтательно:

— Наверное, ангелы хотят тебя обогатить. Иначе как же понимать, что снишься ты мне каждую ночь?.. Вчера во сне я видел чудо. Будто взбираюсь на вершину высокой горы и тебя веду за собой. Еще, правда, Туребай увязался, но его я прогнал. Его, значит, прогнал, а тебя веду за собой. Соображаешь?.. Я это понимаю так, что мы с тобой достигнем вершины своей цели... Счастливец ты, брат!

Турумбет слушал с открытым ртом. Хоть в сказки он и не верил, но если их рассказывает Дуйсенбай...

— Моя мать тоже видела сон, будто мы с вами вместе на белом коне скачем.

— Во-во, видишь! — подхватил Дуйсенбай. — А мать твоя Гульбике непростая женщина — далеко видит... Выходит, вывезет тебя белый конь в большие богачи, в предводители даже. Нужно только знать, куда направить этого коня, потому как времена сейчас путаные: не доглядишь — заблудится. А на таком коне ты само время повернешь обратно. Для того и будет дан тебе белый конь... Белый или какой другой — не в масти дело!.. А за тобой, как покорное стадо, пойдут все истинные мусульмане, все, в ком живо имя и слово божье. Ибо не повернув течения времени — не предотвратить конца света, когда солнце упадет на землю, моря выйдут из берегов, а женщины станут верховодить над мужчинами!

— О аллах! — только и смог произнести Турумбет, хотя все это было для него слишком сложно. Сколь он ни тужился, нить дуйсенбаевой мысли ускользала от него, будто тень на воде. Нет, вначале было еще все понятно — конь, богатство, верный путь... А вот дальше — путаные времена, которые нужно поворачивать обратно, конец света, женщины, которые — даже подумать смешно! — станут тягать мужчин за косы, — дальше Турумбет не разобрался. Из уважения к баю он согласно кивал, морщил лоб, вздыхал и поддакивал. Он даже попытался вставить какой-то анекдот про Умирбека-лаккы — каракалпакского собрата Афанди Насреддина, но по взгляду Дуйсенбая догадался, что сбился с дороги беседы, и, огорченный, замолчал. Не торопился продолжить разговор и Дуйсенбай: хорошо продуманный план оказался Турумбету явно не под силу. Нужно было что-то менять на ходу, найти тропинку попроще. «Ну что ж, каждой скотине требуется свой подход», — спокойно рассудил Дуйсенбай и начал заходить с другой стороны:

— Говорят, у тебя с женой нелады — ссоритесь, ругаетесь, а?

— Молчит, — пренебрежительно махнул рукой Турумбет.

— О, молчит — это плохо! Совсем плохо, когда молчит, Туреке! Значит, в душе противоречит. Понял?

— Э, в душе пускай хоть кричит — лишь бы вслух не перечила.

— Неправильные слова говоришь, Туреке! Сегодня в душе у нее спрятано это непослушание, завтра наружу выльется... А знаешь, откуда оно? Скажу... Ходит по аулу такой слух, будто новая власть женщин равноправными сделала, дурную ослицу с иомудским жеребцом поравняла! Теперь еще разговор: джигитов и девушек учиться забирают. Против ислама учить... Ну вот, если строптивой стала твоя жена, значит, дошли до нее все эти богопротивные мысли.

— Да я из ее головы мысли вышибу! — побагровев, приподнялся Турумбет, готовый тут же отправиться приводить свою угрозу в действие.

— Погоди, успеешь еще, — охладил его пыл Дуйсенбай. — Сейчас важно разведать, откуда этот ветер дует.

— Откуда ж? Известное дело — от Айтбая-большевого. Он все людей баламутит!

— Ясная у тебя голова, Туреке, во всем разобрался... Ну, с Айтбаем-большевым мы справимся сами — нужно только порвать его связи с теми в Турткуле. Один он — как муха, ничего не сумеет сделать.

— Заткнуть ему рот! Чтоб не болтал чего не нужно! — Турумбет был настроен воинственно.

— Оно конечно: Айтбаю заткнуть рот нетрудно, — расчетливо продолжал Дуйсенбай вести Турумбета, словно коня за узду. — Вот тем, кто с Шайдаковым идет по аулам, отбирает святую землю, топчет веру отцов, уводит жен и дочерей наших на учебу, чтоб оторвать их от бога и семейного очага, — кто им обрубит руки?! Кто станет спасителем родины, щитом ислама?! Я? Ты? Кто?

— Если вам будет угодно, пожалуйста, — я. Вы ведь знаете, бай-ага, я любое ваше поручение исполнить готов.

— Молодец! Настоящий джигит! Я так и думал, что ты захочешь стать под наше зеленое знамя!

— А почему ж не стать, если просите!

— Я соединю тебя, браток, с такими же верными и веселыми джигитами, как ты сам. Посажу тебя на такого коня, который и матери твоей не снился. Он вознесет тебя на вершину богатства и славы! — Дуйсенбай не жалел красивых слов и щедрых обещаний. Голос его звучал приподнято, взволнованно... Но черствой, прозаической натуре Турумбета высокий пафос Дуйсенбая был чужд и недоступен. Грубым ревом осла после сладкозвучной соловьиной трели прозвучал его вопрос:

— А моя лошадь, выходит, у вас останется, так, что ли?

— Что?.. Лошадь?.. Конечно. Разве можно загонять свою единственную лошадь?

— Когда готовиться?

Бай пристально взглянул на Турумбета. В душе шевельнулось сомнение и страх: не слишком ли доверился он этому голодранцу? А вдруг возьмет да выдаст? Несдобровать тогда Дуйсенбаю, ой, плохо ему тогда придется! Чтобы хоть как-то обезопасить себя, предостерег Турумбета:

— Только ты никому ни слова! А то кара божья настигнет тебя. Слышишь?

— Ну что ж я, маленький, что ли, или дурак какой?

Ответ немного успокоил бая.

— Когда нужно будет собираться, скажу... А сейчас иди, устал я сильно.

Задание Таджима было выполнено — нукер готов. Дуйсенбай вздохнул с облегчением и, уже засыпая, подумал: «И зачем только люди ссорятся? Все можно уладить по добру, умной беседой, сладким словом... Только б этот нукер не выдал меня...»


12

Когда-то тетушка Айша поучала девушек: бойтесь надежд. Они как волчьи глаза в ночной степи — пойдешь на светлый огонек, угодишь в звериную пасть... Надежда — жердочка над черной пропастью. Немногим удается пройти по ней. А кто не удержится — в пропасть летит. Глубокая она, эта пропасть, коленчатая, и есть у нее четыре дна. Первое дно — разочарование горькое, под ним другое лежит — отчаянье безысходное, еще поглубже будет третье дно — это про него говорят: опустился человек, к себе самому безразличен стал, а последнее дно, самое нижнее, — смерть косоротая.

Временами вспоминала Джумагуль наставления тетушки и в тоске беспросветной пытала себя: где же это я сейчас, на какое дно опустилась? Благо, не часто ей выпадало такое время, чтоб свободно подумать, по сторонам оглядеться. Только когда за водой отправлялась.

Первое время после напугавшей ее встречи со своим отражением она должна была себя пересиливать, чтобы пойти на канал. Потом прошло, и Джумагуль уже с нетерпением ждала той минуты, когда можно будет взять горлянку и не спеша отправиться за водой. Чем была вызвана эта перемена, она и сама не могла бы ответить. Может быть, тем, что отражение в воде ее не пугало больше — с холодным безразличием разглядывала его теперь Джумагуль, будто это было вовсе и не ее, а чье-то чужое отражение. С тем же безразличием относилась она к своей поношенной, в разноцветных заплатах и стежках, местами промасленной одежде. Да разве вышла б она прежде на улицу в таком вот виде?.. А может быть, хождение за водой ей тем пришлось по душе, что хоть на время давало возможность из опостылевшей юрты, из-под надзора свекрови и мужа вырваться на воздух, на свободу? Может быть. Хотя была, по-видимому, еще и другая причина.

Чем горше и трудней становилось Джумагуль в доме мужа, тем чаще думала она о встрече с матерью. Она звала ее темными ночами, задыхаясь под сводами юрты. Ей мерещились знакомые шаги Санем в каждом шорохе за дверью, когда днем она толкла зерно или разжигала очаг. Но мать не шла... И тогда Джумагуль стала ждать Бибиайым — свою посаженую мать, которая так заботливо опекала ее в день свадьбы. Но то ли посаженая мать забыла о ней, то ли зловредная Гульбике отвадила ее от дома — Бибиайым не приходила... Больше ждать было некого... Глухое одиночество заперло Джумагуль в самой себе. Прочно. Надежно. Будто в темном зиндане. Ей нужно было кому-то излить свою душу, с кем-то поделиться горем, иначе — не выдержать! Инстинкт подсказал: к людям! И, взяв горлянку, Джумагуль отправлялась за водой — это была единственная возможность увидеть живое человеческое лицо, обмолвиться словом, встретить сочувственный взгляд.

Недавно, когда Джумагуль с горлянкой на плече спускалась с крутого берега канала, к ней подошла Турдыгуль — дочь Бибиайым, совсем еще юная девушка. Они познакомились в день свадьбы за шымылдыком. Тогда Турдыгуль рассказывала невесте разные смешные истории о жителях аула, весело смеялась и все по-детски наивно допытывалась, любит ли Джумагуль своего жениха. Сейчас у девушки настроение другое — задумчивое, озабоченное. Занятая какими-то своими мыслями, она не расспрашивает Джумагуль о радостях ее семейной жизни, да Джумагуль и не стала бы с ней откровенничать — слишком молода еще Турдыгуль. А та будто и не замечает, как переменилась за это время жена Турумбета, — молодость эгоистична и свою печаль всегда считает главной печалью мира, недоумевая и возмущаясь, как может еще при этом кто-то оставаться равнодушным или тем более веселиться.

Но Джумагуль не веселилась, и это, очевидно, подкупило девушку. Сначала, чтобы завязать беседу, она рассказала о диком скандале, который злая Гульбике учинила однажды в их доме за то, что Бибиайым пробовала как-то вступиться за невестку. Теперь ни ей, Турдыгуль, ни посаженой матери нельзя являться в гости к Джумагуль — старуха выгонит с позором. И только когда большая часть пути была пройдена, девушка решилась:

— Сестра, ты старше меня... Скажи, что делать, если любишь?

На лице Джумагуль появилась горькая усмешка: нашла советчика!.. Как объяснить ей, этой девочке, что Джумагуль сама слепой кутенок, сама не знает выхода из заколдованного круга, что ей самой найти б советчика... Да разве объяснишь?

— Кто ж он такой?

— Айтбай. Большевым называют.

Уже несколько раз произносилось при Джумагуль это имя: одни называли его с уважением и любовью, другие — с откровенной враждебностью. Недавно она видела его — совсем небольшой, среднего роста, поджарый.

— Странное у него какое-то имя — Большевой. Почему его так зовут?

Турдыгуль оживилась:

— Он Большевой оттого, что у большевиков служил, в Красной Армии. Дошел до Чимбая, оттуда домой приехал, отца с матерью навестить. Пришел, а они совсем больные, старые — еле ходят. Ну, остался Айтбай в ауле, за стариками смотреть. У очага, словно женщина, возится. А то хотел на учебу к русским податься...

— Опасное дело. Они против бога там учат, — предостерегла девушку Джумагуль.

— А ты бы Айтбая послушала! Соберутся вечером бедняки, он такое расскажет — чудеса, лучше всякого рая! Говорит, народ теперь сам себе хозяином будет, а баев — гнать! Теперь, говорит, справедливость на земле будет! Про женщин тоже рассказывали — будто наравне с мужчинами станут. Даже слышать смешно, правда?

— От кого ж это он все узнал? — недоверчиво спросила Джумагуль.

— У самого большого большевика, говорит. У Ленина.

— Ленин... — повторила Джумагуль. — Не знаю. Не слыхала... А может, врет он все, твой Айтбай?

Турдыгуль как-то сразу сникла:

— Вот и аксакал так говорит — врет, мол, Айтбай-большевой, только народ мутит... И Дуйсенбай тоже...

— А сбылась хоть самая малость из того, про что рассказывал?

— Сама видишь... Вот только говорил про новый закон — байскую землю между бедняками делить. Разделили.

Поразмыслив, Джумагуль сказала:

— Может, он и прав, твой Айтбай. Кто знает? Только я в это не верю... Бог создал этот мир не для радости, а чтоб испытать нас, достойны ли будущих наслаждений...

— А Большевой говорит, все будущее принадлежит нам, — недоуменно повела бровями Турдыгуль. — Ну как тут разберешься, если любишь?..

Джумагуль подняла горлянку и, не ответив девушке, пошла к своей юрте: из-под циновок выглядывала Гульбике, и невестка знала уже, что добра это не сулит.

Через несколько дней на том же месте у канала встретилась Джумагуль с другой соседкой — звонкоголосой Багдагуль. Уже не в первый раз после свадьбы видела Джумагуль эту невысокую, подвижную, широкоскулую женщину. Они здоровались, задавали друг другу несколько ничего не значащих вопросов и тут же расходились каждая своей дорогой. Дружеского откровения и доверительности никогда в их отношениях не было. При всей потребности в теплом человеческом участии Джумагуль не могла открыться просто так, перед знакомой или соседкой, с которой не связывали ее ни давнишняя дружба, ни близкое родство. Она носила свои думы в себе, молча, ни с кем не разделяя их тяжести. Она избегала и опасалась откровенных признаний еще и потому, что каждая женщина в том ауле могла оказаться родственницей Турумбета или приятельницей Гульбике, а тогда уж беды не оберешься. И Джумагуль молчала. Никогда не навязывала ей своей дружбы и Багдагуль. И вдруг сегодня она разговорилась. Ей нужно было знать, как поживает Джумагуль и почему переменилась, хорошо ли относится к ней муж и сильно ли неволит старуха. Зачем это ей? Откуда такой интерес? Нет, лучше уж поостеречься.

Возможно, знай Джумагуль поближе эту женщину, она была бы откровенней и доверчивей. Но Джумагуль ее не знала.

Багдагуль происходила из рода мангит и по линии отца имела родственные отношения с Дуйсенбаем. Она была еще совсем ребенком, когда умерли родители. Дуйсенбай взял ее к себе на воспитание. Неизвестно, как сложилась бы судьба Багдагуль, если бы однажды она не убедилась, что Дуйсенбай питает к ней не только отцовские чувства. В ту же ночь девушка бежала с Туребаем — бедным поденщиком, недавно появившимся в ауле.

Гнев Дуйсенбая не знал границ — мало того, что лакомый кусок вырвали у него, можно сказать, прямо из глотки, мало того, что этот кусок обошелся ему в целое состояние — так во всяком случае считал сам Дуйсенбай, — так кто ж его вырвал? Голодранец, какой-то пришлый поденщик и, главное, инородец — казах! Нет, с этим Дуйсенбай примириться не мог! Он вынашивал планы жестокой мести, кровавой расправы. Но жители аула, все как один, стали на защиту молодоженов; не имея в ауле родственников, Туребай за честный труд, за свой открытый и добрый характер стал родным для всех. Затаив обиду, Дуйсенбай отрекся от Багдагуль и больше не считал ее родственницей. А односельчане, сложившись по крохам, купили молодоженам корову, барана, принесли зерно, помогли поставить кибитку. С этого началась их семейная жизнь. Не было в доме большого достатка, но почему-то тянулись сюда близкие и дальние соседи. Приходили за советом и с радостной новостью, приходили по делам и просто так — поговорить, почаевничать. Чаще других, чуть не каждый день, посещал их Айтбай.

— Ну, заходи, садись с нами ужинать, — как обычно встретил его Туребай несколько дней назад. — Вот тыкву жена сварила. Попробуем.

Багдагуль поставила перед гостем бульон, придвинула чашку с горячими, дымящимися кусками тыквы.

— Ешь, — еще раз предложил хозяин. — Говорят, кто тыкву ест, бессмертным будет.

— У каждого свои заботы: у одного — как день сегодняшний прожить, у другого — о бессмертии, — усиленно дуя на горячую тыкву, улыбнулся Айтбай. — Слыхали, как ответил Умирбек-острослов ишану, когда тот угощал его тыквой?

— У тебя на каждое слово свой рассказ. Ну, давай уж, выкладывай, — заинтересовался Туребай.

— Значит, однажды этот ишан угощал Умирбека тыквой. «Ешь, говорит, Умирбек, на здоровье. Кто тыкву ест, бессмертным будет». Как протянет руку Умирбек за новым куском, так ишан повторяет это каждый раз. Надоело Умирбеку, озлился: «Что-то отца вашего не видать, а то поели бы вместе». Ишан удивился: «Разве не знаешь, отец мой давно умер?» А Умирбек говорит: «Что ж не кормили его тыквой?»

Туребай рассмеялся:

— Неплохо ответил... Только это про тыкву ишана было сказано, наша другая, настоящая.

— Бессмертная! — шутливо подсказал Айтбай.

— Ну, коль не бессмертная, так уж продлевающая жизнь наверняка. Это я говорю точно. Не будь у нас этой тыквы, давно бы с голоду померли.

Теперь рассмеялся Айтбай.

— Пока острите, тыква остынет, — вмешалась в мужской разговор Багдагуль. — Ешьте.

Через несколько минут Айтбай сказал:

— Хотел у вас об одном деле спросить.

— Что знаем — ответим. Спрашивай.

Айтбай отстранил тарелку, вытер усы, задумался — похоже, нужные слова подыскивает.

— Видал я тут как-то жену Турумбета... Как ее?

— Джумагуль, — подсказала хозяйка.

— Джумагуль... — повторил Айтбай. — Не слыхали, что там у нее с Турумбетом?

— Какое мне дело до чужих жен! — усмехнулся Туребай, выразительно поглядев на Багдагуль.

— Я серьезно. Вчера Турдыгуль ее встретила, говорит, совсем извелась, зачахла вроде.

— С таким мужем да при такой свекрови не то что зачахнешь — сгниешь заживо, — сочувственно вздохнула Багдагуль. — А чем поможешь?

— Нужно ей как-то помочь. Совсем пропадет ведь.

— Правильно говоришь, Айтбай, — поддержал хозяин. — В чужое место приехала, ни родных, ни знакомых, слово сказать некому. Трудно ей, бедняге...

— Был я недавно в Чимбае — на базар ездил. Познакомился с одним человеком. Из-за Еркиндарьи. Как там, спрашивает, наша невеста? Ну, рассказал, что знаю. А он мне о матери ее такое поведал — страшное дело... Будто тамошний бай в воровстве ее обвинил, уши приказал отрезать. А потом будто и не виноватой вовсе она оказалась. Сейчас ходит, побирается, о дочери слезы льет, а идти к ней не хочет — боится, позор материнский на дочь упадет.

— Проклятая жизнь! — в ожесточении бросил Туребай. — А ты говоришь — новая власть, равноправие, справедливость!.. Где они? Где, спрашиваю тебя?!

— Ждать — дело нехитрое: лежи, пока поднесут, — вот тебе, брат дорогой, новая жизнь, вот тебе справедливость!.. Нужно и самому за это бороться!

— Как бороться? — горячился Туребай. — Вот ты в Красной Армии был. Скажи! Научи, что делать надо!

— Эх вы, мудрецы-пустословы! — неожиданно обрушилась на мужчин Багдагуль. — Говорят, когда дом горит, умный за ведра хватается, дурак о причинах рассуждает... Вы бы не разговоры о справедливости разговаривали, а придумали, как по справедливости Джумагуль помочь! Вот что!

— Ну, это ты зря! — недовольно глянул на жену Туребай. — Мы все обдумать должны, посоветоваться как следует. Спешить в таком деле опасно — сам заблудишься и других в пески заведешь на погибель.

Некоторое время в юрте было тихо. Наконец Айтбай предложил:

— А может, старуху сюда привезти?

— Это не трудно. Только, боюсь, Турумбет тебе спасибо не скажет. Возьмет да выгонит ее на улицу. Он такой, Турумбет. И Гульбике поможет, — рассуждал Туребай.

— Что ж, тогда пусть пропадает каждая врозь? — не унималась Багдагуль. — Так, что ли?

— М-да... — неопределенно развел руками Туребай. — Не понимаю я Турумбета. Как жить собирается? И с женой неладно, от земли при разделе отказался... Не понимаю...

— Багдагуль права, — уже будто приняв какое-то решение, твердо сказал Айтбай. — Пропадут они друг без друга, а так... Нужно забрать старуху. Не примет Турумбет — у меня будет жить... или у тебя, если захочешь, — там разберемся. Верно?

— Верно, конечно. А все же с Джумагуль поговорить не мешало б, — раздумчиво произнес Туребай. — Нам с тобой не пристало, да она с мужчинами и не захочет, пожалуй. Разве ты потолкуешь с ней осторожно? — обернулся он к жене.

— Попробуй — поговори! Эта чертова старуха никого к ней не подпускает. Кричит на всю улицу: «Зачем пришла? С пути сбить хочешь?!»

— А ты выследи ее, когда за водой пойдет, — посоветовал Айтбай. — Спроси, как живет, что там у них с Турумбетом? Да что учить тебя — сама понимаешь! Только поласковей ты, подушевней...

Напялив на голову шапку с остроконечным верхом, Айтбай ушел. Туребай и Багдагуль долго еще во всех подробностях оговаривали предстоящую беседу с Джумагуль — и с чего начать, и как вести, и о чем расспрашивать...

На следующий день с горлянкой на плече Багдагуль отправилась к каналу с твердым намерением дождаться Джумагуль и поговорить с ней откровенно.

Джумагуль появилась под вечер.


13

После разговора с Дуйсенбаем Турумбет задумался. Белый конь, богатство, вершина славы — все это, конечно, ему нравилось. В блестящей перспективе, нарисованной Дуйсенбаем, Турумбета смущало только одно — что ехать придется не на шумный той, а с кем-то воевать и драться. Где есть винтовка, будет и смерть. А умирать Турумбету совсем не хотелось. Даже за святое дело, о котором так красочно говорил Дуйсенбай. Вон в прошлом году, рассказывали люди, столкнулось под Чимбаем воинство аллаха с Красной Армией. Сколько людей полегло — не счесть. Выходит, и его, Турумбета, ждет такая участь?.. Новоиспеченный нукер живо вообразил, как пуля пронзает его душу — интересно, где находится у него эта душа? — как падает он на горячий песок и смерть, почему-то всегда представлявшаяся ему в обличье Мамбет-муллы, хватает его за горло. Турумбет загрустил и начал было подумывать, как бы увернуться от славы и почета, которые ждут его на ратных полях.

Но шли дни, а Дуйсенбай не торопил Турумбета. Миновала зима, наступили первые весенние дни — все оставалось по-прежнему. Турумбет взбодрился, снова ходил с поднятой головой, как и подобает храброму воину, настоящему нукеру — защитнику ислама. Временами он даже решался теперь напомнить баю об их давнишнем разговоре, однако Дуйсенбай неизменно отвечал одно и то же:

— Жди. Придет час, аллах призовет тебя под свои знамена.

И аллах не забыл Турумбета. Гонцом от всевышнего явился лихой наездник в мохнатой папахе. Темной ночью он проскакал по аулу, растормошил Дуйсенбая, шепнул таинственно:

— Я от Таджима. Завтра после полуночи будет ждать вас с нукером в назначенном месте, — и, не дождавшись ответа, растворился во тьме.

Дуйсенбай долго еще вслушивался в удаляющийся цокот. Потом ему показалось, будто рождается этот цокот где-то внутри. Сердце колотилось и ныло. «Э-э, несчастье на мою голову! — до утра ворочался Дуйсенбай. — А вдруг мой нукер в последний момент передумает? Что тогда сделает со мной этот головорез Таджим?» Затем одолели другие страхи: «Хорошо, если этот гонец от Таджима. А вдруг, о чем-то прослышав, подослал ко мне своего человека Шайдаков? Не снести мне тогда головы! О аллах, за что мне такое испытание?!»

Однако днем страхи Дуйсенбая понемногу рассеялись. Он велел нарвать в саду первый, только созревший урюк и, поставив поднос с сочными бледно-розовыми плодами посреди юрты, стал дожидаться Турумбета.

Тот явился, как обычно в полдень. Бай усадил его на кошму, сделал широкий жест:

— Ешь, не обижай хозяина!

Турумбет не заставил себя упрашивать. Он поглощал плоды с такой расторопностью, какую Дуйсенбаю приходилось наблюдать только у голодных собак. Когда поднос был уже наполовину опустошен, хозяин решил перейти к делу. Многозначительно покашляв, он произнес с торжественной таинственностью:

— Время, о котором ты спрашивал, пришло!.. Сегодня в полночь... встретимся у священного дерева... — И, заметив, как побледнел Турумбет, чуть не подавившись урюком, поспешно добавил: — Лев не возвращается по следу, джигит не отказывается от своих слов.

Сочный, ароматный урюк потерял для Турумбета всякий вкус. Сплюнув косточку, он уставился на Дуйсенбая немигающими, бессмысленными глазами. Значит, вот оно, пришло, настигло... Турумбет видел, как открывается и закрывается рот Дуйсенбая, но смысл слов до него не доходил. Внутри что-то похолодело и задрожало, ладони стали липкими от пота.

Домой Турумбет возвратился тихий, растерянный. Не сказав ни слова, растянулся на кошме, лежал, закинув руки за голову. Покорный судьбе и Дуйсенбаю, он не задумывался уже над тем, чтобы как-то улизнуть, уйти от предначертанного ему будущего — чему быть, того не миновать. Турумбету было просто очень, до слез жалко себя, еще такого молодого, совсем не пожившего на этом свете. Он представил себе, как, узнав о его гибели, будет убиваться мать, как заломит сухие старческие руки и заголосит на весь аул. Он с состраданием поглядел на Джумагуль — бедняга, не догадывается даже, что ее, наверное, ждет горькая вдовья участь. А ведь совсем еще девочка... худенькая, слабая... Вообще, если подумать, неплохая ему жена досталась. Вот только не судьба, значит, прожить с ней до старости... Что это мать вчера говорила, будто сын у него скоро будет? Неужели правда, сын?.. Бедный парень, сирота несчастный!.. Кто с нем позаботится, приласкает, в люди выведет?..

В груди у Турумбета что-то размякло, разлилось щемящей тоской. Он мысленно прощался с этими прокопченными, родными стенами. Сколько дней провел он в созерцании вот этой дыры в куполе юрты! Прежде он думал как-нибудь собраться и заделать ее — теперь поздно. Теперь уже поздно, все поздно...

Грустные размышления Турумбета прервал грохот свалившегося таза.

— Что случилось, мама? — обеспокоенно приподнялся Турумбет. — Не ушиблась?

Такой трогательной заботы со стороны Турумбета Гульбике никогда не видала, и это не на шутку ее озадачило: заболел, что ли, или сглазили?

Странное поведение Турумбета не ускользнуло и от внимательного взгляда Джумагуль. А когда, прикрыв ладонью глаза, он попросил слабым голосом зарезать и сварить единственного петуха, который выкармливался ради какого-либо торжественного случая, обе женщины убедились окончательно, что с Турумбетом произошло или должно произойти что-то очень необычное. Видя терзания мужа, Джумагуль уже несколько раз порывалась спросить у него, что произошло, чем он так растревожен. Однажды у нее с языка уже чуть было не сорвалось: «Милый, расскажи, что мучает тебя? Я ведь все вижу...» Но вовремя прикусила язык, так ни о чем не спросила: разве может жена задавать мужу такие вопросы! Захочет — расскажет сам, а нет — молчи.

Ласковый, сочувственный взгляд жены окончательно разжалобил Турумбета. Мелькнула мысль поведать ей свою страшную тайну, сказать, что, может быть, сегодня она видит его в последний раз, попрощаться... Но, собравшись с силами, Турумбет отогнал эту позорную для мужчины, унизительную мысль. Он уйдет, ничего не сказав, не прощаясь, молчаливый и гордый, как подобает истинному джигиту.

Это был самый тихий, самый мирный вечер в семье Турумбета. Усевшись вокруг дастархана, домочадцы не торопясь смаковали бульон, обгладывали вкусные хрусткие косточки, обжигаясь, отправляли в рот разбухшие галушки. Никто не разговаривал, не задавал вопросов и, против обыкновения, не попрекал Джумагуль. Все было полно торжественности и благодати.

Наевшись до отвала, Гульбике свалилась на кошму, уснула. Джумагуль прибрала посуду и, достав веретено, уселась на свое обычное место в дальнем углу юрты. Турумбет вышел на улицу.

Ночь была темная, безлунная. Только кое-где сквозь откинутые циновки юрт пробивался тусклый колышущийся свет. Порывы ветра, незаметно подкравшись, набрасывались на кроны деревьев, и те, отбиваясь, возмущенно роптали, шелестели устрашающе глухо. В разных концах аула лениво выли собаки.

Турумбет стоял, вглядываясь в кромешную тьму, прислушиваясь к каждому шороху. «Да, — решил он наконец, — такая ночь не к добру. Недаром все звезды попрятались... Воля всевышнего...»

Когда он вернулся в юрту, Джумагуль уже спала. Так, во всяком случае, ему показалось. Турумбет присел к тлеющему очагу и снова погрузился в грустные размышления. Он не видал, как из-под опущенных ресниц следит за ним теплый, сострадательный взгляд. Джумагуль не выдала себя и тогда, когда, смахнув оцепенение, Турумбет поднялся, надел халат и папаху, окинул юрту каким-то странным, отрешенным взглядом и, в нерешительности потоптавшись у порога, вышел. Еще какое-то время она слышала его удаляющиеся шаги, потом только шепот потревоженных ветром листьев...

В назначенный час Турумбет был у священного дерева. Дуйсенбай уже ждал его.

— Бери, твой! — указал он на высокого коня. — Доволен?

— Сяду — скажу.

Турумбет вскочил в седло. Оттого ли, что очень тяжелым оказался всадник, или оттого, что просто это был чужой человек, конь встал на дыбы. Несколькими ударами хлыста Турумбет усмирил его и заставил сдвинуться с места. Но все равно норовистый конь то вдруг пускался вскачь, то неожиданно останавливался как вкопанный. Хороший, резвый, горячий конь. Такой унесет от любой беды.

— Это чей? — спросил Турумбет, похлопав коня по шее.

— Твой.

— Сейчас мой, а раньше?

— Какое тебе до этого дело?

— И то правда, — согласился Турумбет. — Чистокровный?

— Не сомневайся... Разверни сверток. За седлом.

В длинном свертке оказалась новенькая пятизарядная винтовка. Турумбет вскинул ее к плечу, прицелился.

— Ну как? — самодовольно сощурился Дуйсенбай, будто преподносил ребенку невинную игрушку.

— Настоящая вещь, — авторитетно заявил Турумбет, но тут же сознался: — Как стрелять из нее, не знаю.

— Научат, — успокоил его Дуйсенбай и произнес наставительно: — Как стрелять — дело не хитрое. Главное — знать в кого! Выслушай, сын мой, добрый совет: будь к врагу беспощаден! Если заметишь, что один из товарищей твоих предатель и может причинить тебе вред, стреляй в него, не раздумывая. Потому что враг, который перед тобой, не так опасен, как тот, сзади... Ну, погоняй коня.

Они вброд пересекли канал, по бездорожью направились на запад. Дуйсенбай все время подхлестывал коня, торопился. Ехали молча.

На переправе Саманбай их встретило несколько всадников. О чем-то спросив Дуйсенбая и получив ответ, пропустили в лесную чащу. Сквозь густые заросли турангиля Турумбет еще издали заметил неяркий костер, вокруг которого копошилось множество человеческих теней. Потянуло запахом жирного супа.

— Стой! — окликнула темная фигура, внезапно возникшая перед ними на узкой тропе.

Дуйсенбай наклонился с седла, что-то шепнул.

— Спешивайтесь! — приказал дозорный.

Дальше они шли пешком. Появлялись и снова исчезали во тьме какие-то смутные тени с пятнами вместо лиц. Неожиданно начинали шевелиться кусты. То тут, то там звучали сдавленные голоса.

Турумбет вертел головой во все стороны, еще не разобравшись в том, что здесь происходит. Дуйсенбай подошел к плотному кольцу джигитов, расположившихся вокруг костра. Навстречу ему поднялся высокий мужчина с длинными вислыми усами. Турумбет как-то встречался с ним у Дуйсенбая, но имени припомнить не мог.

— Опаздываете, — сурово посмотрел усатый сначала на Дуйсенбая, потом на Турумбета, выглядывавшего у того из-за спины.

— Старались по силе возможности, — кротко объяснил Дуйсенбай.

Усатый и Дуйсенбай втиснулись в плотное кольцо тел. Турумбету указали рукой в сторону, где небольшими группками расположились джигиты в одежде победней и с манерами попроще. Джигиты усадили его на попону, забросали вопросами: и откуда он такой, из какого рода, и много ли у него детей, и хорошо ли припрятал жену. Под общий смех кто-то спрашивал, на кого он бросил свое стадо и куда в последний раз отправил караван со шкурками каракуля. Еще не освоившийся с новой обстановкой, Турумбет отмалчивался, да от него, собственно, и не требовали ответов. Просто всем было весело и привольно, хотелось посмеяться, услышать соленую шутку. Правда, будь Турумбет повнимательней, он, вероятно, заметил бы, что смех у джигитов какой-то неестественный, нервный, что у изможденного соседа его смеется почему-то только рот, а глаза остаются серьезными, сосредоточенными и будто даже немного испуганными. Но Турумбет ничего не заметил. «Выходит, не так это страшно, как мне казалось, — пронеслось у него в голове. — Спасибо Дуйсенбаю, не обошел меня своей милостью. А то остался бы в стороне, как сноп при дороге... Ну, теперь при дележке я вырву свое, не упущу! Будет тебе, брат Турумбет, и почет, и богатство! А там, глядишь, и вторую жену можно в дом привести. Вот только что делать с этой, с Джумагуль?..»

Перед джигитами, на каждые пять человек, поставили большие чашки с супом и подносы с кусками жирного мяса. Чьи-то руки из-за спины бросили на расстеленные платки свежие румяные лепешки. И джигиты без особых церемоний, без важничанья и взаимных приглашений, набросились на еду.

Турумбет старался не меньше других: уж если привалило такое счастье стать нукером, значит, нужно оправдать эту высокую честь. Вскоре, однако, он почувствовал, что возможности его не безграничны и в брюхо, как в мешок, всего не затолкаешь. «Подлый петух! — с досадой пожирал он уже только глазами лежавшее перед ним мясо. — И дернула же меня нелегкая зарезать птицу! Ходила б себе на свободе, нагуливала жир. Так нет же!..»

— Эй, джигит, зачем важничаешь? — повернулся к Турумбету сосед, ловко расправлявшийся с огромной мозговой костью.

— Наелся, — с сожалением признался Турумбет.

— Будешь так есть, любой ребенок одолеет!

Турумбет оглядел жующих, чавкающих, сытно отрыгивающих джигитов, самодовольно усмехнулся: ну, пожалуй, с такими, как эти, он еще справится.

Когда подносы и чашки были опустошены и убраны, откуда-то из-за деревьев появился старик с седой бородой, в высокой белой чалме.

— Это кто? — толкнул Турумбет своего соседа.

— Чудак, это ж ахун — наш главный духовный наставник.

Ахун вышел на небольшую полянку, обвел взглядом разношерстное воинство. Джигиты встали, раскрыли ладони, с любопытством разглядывали именитого чалмоносца.

— Благословляю вас, воины ислама! — произнес ахун неожиданно высоким голосом. — Пусть вера и сила наша властвуют на земле до скончания века! Будьте счастливы, джигиты! Да поможет вам аллах в священной битве с гяурами, отступниками, смутьянами! Аминь!

Нестройный хор мужских голосов повторил: «Аминь», и тотчас раздалась команда: «Стройся!»

Турумбет не очень ясно представлял себе, как это он должен строиться, но, поглядев по сторонам, сообразил. Усатый прошел вдоль неровного строя, пересчитал джигитов, громко спросил:

— Все умеют стрелять?

Никто не ответил. Турумбет тоже.

— Дорогой Таджим, доверяем тебе наших храбрых джигитов — верных защитников ислама! — дрогнувшим голосом пропел ахун, обращаясь к усатому предводителю новобранцев. — Береги их, заботься, как о родных сыновьях!

— Клянусь вам, отец! — бодро откликнулся Таджим. — Ну, джигиты мои, в путь! К восходу доедем до Бабай-тугая, ночью переправимся через Амударью. По коням!

Нукеры оседлали коней, гуськом двинулись за Таджимом. Когда последний всадник скрылся в темной лесной чаще, ахун благочестиво огладил лицо и белую бороду, сказал Дуйсенбаю:

— Аллах милостив и милосерден. Кажется, все устроилось хорошо.

— Благодаря вашим молитвам, отец.

— Да, кто идет против ислама и наших святых обычаев, будет развеян в прах!

— Аминь! — словно эхо, откликнулся Дуйсенбай.


14

С тех пор как исчез Турумбет, прошел месяц. В первые дни Джумагуль терпеливо ждала и молчала, потом, беспокоясь все больше, спросила старуху:

— Не знаю, что и подумать. Уехал?.. Надолго?.. Когда его ждать?

У Гульбике всегда был готов один ответ:

— С твоим приходом мой сын совсем отбился от дома.

Джумагуль не поверила:

— Значит, ушел совсем?

— Ну, не совсем — на время, — замялась старуха. — Если будешь держать язык за зубами, скажу тебе правду.

— Что ж, чужая я в этом доме?

— Значит, так? Никому?.. Тогда слушай. Для тебя, конечно, женитьба — праздник, а сыну — ярмо на шею: корми, пои, одевай... Думаешь, просто? Вот и решил он, значит: уйду, мол, на тот берег, подработаю кое-что. Даст бог, справит одежду и себе, и тебе, и мне, может, какую тряпку привезет. Но если кто спросит тебя, не говори про это. Скажи, ушел на рассвете, к вечеру вернется. Поняла?

Нет, Джумагуль не поняла, почему нужно таить от людей, что муж ушел на заработки. Что ж здесь зазорного? Отчего скрывать? Но это было не единственное, чего она не понимала в жизни. Так нужно, так положено и заведено, подчинись и не допытывайся — этому учили ее с детства, и она уже свыклась с тем, что не все ей дано понять и постигнуть своим коротким женским умом. Правда, такое объяснение — «Ушел на рассвете, к вечеру вернется» — казалось ей ложью слишком наивной, но возражать Гульбике она не стала.

А ложь эта шла от Дуйсенбая.

На третий день после загадочного исчезновения сына старуха пришла к Дуйсенбаю. Она не ошиблась: благодетель и покровитель их семьи знал, где находится Турумбет. Вот тогда-то и сказал ей Дуйсенбай и про заработки на том берегу, и про то, как отвечать на расспросы любопытствующих односельчан.

Гульбике приняла объяснения бая без всяких сомнений и всем, кто спрашивал о сыне, отвечала уверенно: ушел на рассвете, к вечеру вернется. Так сказала она и Айтбаю, который заходил несколько дней назад. Тот же ответ услышал на другой день и Туребай. Старуха не поинтересовалась, чем это вызваны их посещения, да они и не стали бы, конечно, рассказывать ей о мытарствах Санем и о своем намерении перевезти вдову к единственной дочери: ждать сострадания и жалости от Гульбике — дело безнадежное.

Трудней давалась ложь Джумагуль — жена Турумбета краснела, опускала глаза, путалась в ответах. Особенно неловко почувствовала она себя, когда этот вопрос задал ей Айтбай, случайно повстречавшийся на дороге.

— Ушел куда-то на рассвете, к вечеру обещал вернуться‚— потупившись, объяснила Джумагуль, ощущая на себе недоверчивый взгляд.

— Кто рано встает, тому бог подает, — уже откровенно улыбался джигит. — Наверное, разбогатеете скоро... Эх, Джумагуль... — Айтбай хотел сказать что-то еще, но, взглянув в сторону юрты, увидел Гульбике. Она стояла, сложив на груди руки, и всем своим видом предвещала неизбежность возмездия, которое обрушится на голову неверной жены. Подняв глаза, Джумагуль заметила ее тоже и поспешно направилась к юрте.

— Ничего, вернется сын, я ему все расскажу. Все! — встретила ее Гульбике и обдала презрительным, уничтожающим взглядом. Не слушая оправданий Джумагуль, старуха вырвала у нее из рук кувшин и скрылась за дверью.

Теперь, чтобы не вызывать подозрений и нареканий свекрови, Джумагуль отправлялась за водой с кем-либо из соседок. От них она узнавала аульные новости, по их рассказам и сплетням знакомилась с односельчанами. Вот так однажды увидела она на улице ссутулившегося старика с острым ястребиным носом.

— Кто это? — спросила Джумагуль у своей попутчицы.

— Не знаешь? — удивилась та. — Аксакал — по-теперешнему хозяин сельсовета. Большая власть!

— Отчего же, если власть, пешком ходит? — допытывалась Джумагуль.

— Ходит по домам, молодых записывает.

— Зачем?

— Говорят, на учебу какую-то отправлять будут, — сообщила соседка и злобно сплюнула. — Конечно, богатым ничего — богатый от всего откупится. А угонять будут кого? Нашего брата, бедняка бесправного. Плачь не плачь — насильно заберут.

У Джумагуль мелькнула страшная догадка: «Так, может, и Турумбета забрали на учебу? От этих извергов, всего дождешься!» Она не решилась спросить об этом у соседки, но, придя домой, обо всем поведала Гульбике.

— Что говорит! Какую чушь несет эта ослица! — возмутилась старуха и, накинув платок, поспешно направилась к баю.

Дуйсенбай выслушал ее, не перебивая, затем изрек:

— Твоя невестка без мужниных побоев, наверное, сошла с ума. Ну, ничего, вернется Турумбет — вылечит.

Старуха взбодрилась и за вечерним чаем сказала Джумагуль:

— Ты разную болтовню, что слышишь от Айтбая, в дом не неси. Беспутная ты, вот кто!

Но даже после этого объяснения Джумагуль все равно не поняла, где ее муж и не грозит ли ему ужасная опасность быть угнанным на учебу.


15

Турумбет вернулся спустя три месяца темной июльской ночью. Он спешился на байском дворе, тихо постучал в дверь.

— Ты? — не то обрадовался, не то удивился спросонок Дуйсенбай. — А конь?

«Нет чтобы спросить, как здоровье, как добрался, — с коня начинает», — обозлился Турумбет и решил подзадорить бая:

— Служит аллаху.

— Аллаху? — уже совсем обеспокоился Дуйсенбай. — Здесь или там?

— Пока здесь. Вон привязан.

Настроение у бая заметно поднялось:

— Я отчего ж с коня сразу? Конь здоров, значит, и ездок в порядке. Ну, как дела?

— Хорошо бы чаю.

— Заходи, заходи! Что ж на пороге стоишь? — Дуйсенбай пропустил Турумбета вперед, разбудил жену, спавшую в соседней комнате, приказал вскипятить чай.

— Ну, давай рассказывай!.. Чай закипит... Все вернулись живые-здоровые? — И, усевшись поудобнее, Дуйсенбай приготовился слушать захватывающую историю о битвах и походах, о чудесных подвигах и предсмертных заветах влюбленных нукеров. Глаза у него горели любопытством и нетерпением, и весь он походил на раздобревшего Шахриара в канун последней, тысяча первой ночи.

Но Турумбет не разгадал состояния бая или не захотел почему-то удовлетворить его любопытства. Ответил сухо, вяло:

— Погиб там один. Из рода уйгуров. Нурым.

— Нурым... Нурым... — повторил Дуйсенбай и припомнил: — А-а, так это ж племянник Кутымбая! Хороший был джигит, храбрый... Ну, ничего, значит, так ему суждено... В бою?

— Да нет, я его случайно в спину.

— Ты? — Глаза у Дуйсенбая расширились, округлились. — Что ж молчишь? Слова из тебя не вытянешь! Рассказывай все сначала, да поподробней, все как было. Ну!

Ох и непонятливый все же этот бай! И чего пристает? Разве ж Турумбет сам не расписал бы как в сказке свою богатырскую удаль и отвагу! И то, как один против дюжины гяуров сражался, как грабил караваны с несметными богатствами, и умыкал красавиц, нежных, словно шерсть ягненка, пьянящих, будто игристое вино, способных распалять мужское естество от зимнего заката до рассвета! Уж Турумбет нашел бы что сказать! И не беда, что было все совсем не так. Беда, что, распуская нукеров, усатый приказал: чтоб никому ни слова! Иначе — смерть! А шутки с предводителем плохи...

Дуйсенбай принес чай, разлил в кисайки.

— Выходит? не хочешь рассказывать. Так?

— Не могу, бай-ага. Страшная клятва!

— Молодец! Вот теперь ты настоящий нукер!.. Только от меня секретов нет. Ты не расскажешь, от Таджима узнаю. Его и вознагражу тогда за добрые вести. Так что смотри...

Доводы и посулы Дуйсенбая сломили печать молчания на устах Турумбета: «И правда ведь — не от меня, так от Таджима узнает, ему и подарки достанутся... Нет уж, пусть лучше подарки достанутся мне! Жаль только приврать, приукрасить нельзя — потом у Таджима проверит. Плохо».

Турумбет отпил глоток терпкого чая, прополоскал рот, начал неторопливо:

— Ну, вам скажу... В ту ночь, когда расстались с вами, отряд добрался до Бабай-тугая. День укрывались в зарослях, а только стемнело, переправились на тот берег. Всю ночь без привалов скакали по мертвой земле — ни деревца, ни жилья, ни живой души. Пустыня. Уже солнце взошло, когда прибыли к подножью какой-то горы. Устали как псы. Кони загнаны. На склоне горы лесок, между деревьев, гляжу, юрта. Снаружи — ну, не совру — грязный хлев. А вошли... Ковры красные, как кровь, паласы узорчатые, кошмы, под стенкой гора одеял бархатных. А утвари разной! Сидит посреди юрты женщина, в богатом наряде, рядом старуха. Что это за юрта была, чья — так и не узнал. Наверно, Таджима... Ну, расседлали мы коней и повалились кто где стоял. Проснулись аж к вечеру. И туг, бай-ага, правду вам говорю, на каждых двоих, ну, в крайности, может, на каждых троих по барану зарезали!

— Хм, а дальше что было? — в нетерпении подгонял рассказчика Дуйсенбай.

— Дальше — что? Сначала, значит, суп, такой жирный, наваристый. Потом бараньи головы...

— Ну, поели. Ладно. Затем!

— Эге, бай-ага, не спешите! Были еще, припоминаю, манты со сметаной... шашлык...

— О аллах! — взмолился Дуйсенбай, не в силах оторвать доблестного нукера от сладких воспоминаний. — Так вы что же, все три месяца там пировали или было что-то еще?

— А-а, были еще манты... Или я уже про манты говорил. Да?

Дуйсенбай провел ладонями по лицу, произнес слова послеобеденной молитвы.

— Что было дальше?!

— Когда поели, Таджим лег спать с женщиной, что была в юрте. Мы тоже.

— Что тоже?

— Спать.

— С женщиной?

— Экий вы непонятливый, бай-ага! С женщиной — Таджим. А нам — говорил ведь я уже — по барану на троих зарезали! Суп с галушками был, жирный, наваристый... шашлык...

Дуйсенбай застонал, ухватившись руками за голову.

— Хватит! Довольно! Поехали дальше!

— А, да, потом, это уже на рассвете другого дня, поехали дальше. Мы в горы, а Нурыма отправили в разведку в Турткуль.

— Ну, наконец! — с облегчением вздохнул Дуйсенбай.

— Прошло много дней — не считал сколько, — вернулся Нурым. Говорит, приехал в Турткуль один человек из центра, несколько джигитов завербовал на учебу. Что тут поднялось — шум, крики, саблями размахивают! Таджим едва успокоил нукеров... Хороший у вас чай, бай-ага, крепкий... На следующий день оседлали коней — и к Турткулю. Когда город был уже на виду, укрылись в лощине, а Нурыма опять послали в разведку. Пришел с такой вестью: тот человек из центра с завербованными людьми уехал на арбе в Шурахан, чтобы там еще кого-то подобрать. Одни рванулись к коням — догоним, мол, шашлык из них сделаем! Другие предлагают на дороге из Шурахана засаду устроить. Спорили, чуть между собой не подрались.

— Чего ж тут спорить — конечно, засаду! — охваченный воинственным азартом, подсказал Дуйсенбай.

— В конце концов и мы так решили. Переправились через Аму, поскакали наперерез, залегли на берегу канала, невдалеке от дороги. Не прошло и часа, смотрим — едут! Прямо на нас движутся и песню еще какую-то распевают. Ну взыграла тут в нас молодая кровь! Нурым, тот не выдержал — сорвался с места и вперед. За ним остальные. Ал-ла! Э-ге-гей! Ур-р! Одни саблями машут, у других ножи... Налетели и э-эх-эх! С плеча! — В глазах Турумбета появился хищный, кровожадный блеск.

— Всех? — подался вперед Дуйсенбай.

— До одного!.. Тут и я выстрелил, да, видно, винтовка кривая досталась — в Нурыма угодил. Так и покатился с дороги.

— Говоришь, случайно?

— Вот ей-богу! Я и Таджиму признался. Ничего, простил.

— Бедняга... А они, которые на арбе, безоружные были?

— Когда обыскали арбу, потом уже винтовку нашли.

— Хотели учиться — вот и наука им! — злобно сплюнул Дуйсенбай. — И другим тоже. Теперь притихнут. Ну!

Турумбет подоткнул под бок подушку, вытянул затекшие ноги, отпил чай.

— После этого боя Таджим говорит: «Пока шум не стихнет, будем сидеть как мыши». Ушли подальше от того места, за Еркиндарью, а там среди озер с отрядом Турдыклыча встретились. Вначале между Таджимом и Турдыклычем согласия не было. Каждый хотел поставить себя выше другого, потом договорились, подружились даже. Вместе поклялись уничтожать вероотступников, защищать ислам и порядки отцов.

— Аллах ниспослал на них мудрость, — сказал Дуйсенбай. — А Таджим наш — ученый человек. В Мекке был. Все религиозные законы знает. Готовился Кунградским ханом стать — новые порядки помешали. Но если будет в наших рядах согласие, осуществится его мечта, увидим еще нашего Таджима в ханском халате!

— Да, хитрый человек, умный, — согласился Турумбет. — Говорит, наша цель — никого не пускать на учебу. Тогда, говорит, не будет у большоев своих людей, не на кого им будет опереться. На том и кончатся.

— Правильные слова, воистину мудро сказано... — выспренно промолвил Дуйсенбай. — На кого ж потом обрушили вы меч справедливости и священной мести? Какими подвигами еще прославили имя аллаха?

— Других походов не было, — с сожалением признался Турумбет. — Готовились на юг двинуться, да потом донеслось, будто идут на нас отряды Шайдакова. Подумали, посоветовались между собой главари, решили распустить нас на время, чтоб мы распылились, значит. А затем, когда кликнут, соберемся опять.

Рассказ Турумбета не удовлетворил богатого воображения Дуйсенбая, жаждавшего иных картин. Стоило ли из-за этого жертвовать тремя коровами и рисковать конем? Подумаешь, подвиг — изрубили десяток безоружных голодранцев! Оно хорошо, конечно, что изрубили, только мало. Мало! Вот если б против Шайдакова пошли и голову его сюда на подносе — другое дело. А то распылились, герои!..

— Ну, я вам все рассказал, — превозмогая дремоту, поднялся Турумбет. — Только прошу — никому ни полслова.

Дуйсенбай усмехнулся лукаво:

— Я тебя выдам в руки властей. Как бандита.

Одним движением Турумбет вырвал из-за пояса длинный кинжал, схватил Дуйсенбая за руку:

— Зарежу!

— Да ты что, с ума сошел? Шутки не понимаешь! — замахал свободной рукой Дуйсенбай. — Сядь.

Турумбет спрятал кинжал, уселся на прежнее место.

— Вот возьми, — протянул ему узелок Дуйсенбай. — Спрашивали тут многие, куда, мол, пропал Турумбет. Сказал, каждое утро на заработки уходишь. Запомни! А это твой заработок: бархатное платье и платок для матери, шелковое платье для жены и для тебя кое-что имеется. Понял?

— Понял, — подвинул к себе узелок Турумбет. — А какие новости в ауле?

— Проспишься — все расскажу. Спокойной ночи!

Уже померкли звезды и забрезжил рассвет, когда, злой и усталый, Турумбет переступил порог собственной юрты.


16

И снова потянулись дни, однообразные, как песчинки, пустые, как такыр. Томясь от постоянного безделья, Турумбет слонялся по аулу, распугивал ребят, играющих в ашички, похабно зубоскалил над дехканами, ковыряющимися на своем клочке земли. Односельчане отвечали ему единодушной неприязнью и колкими насмешками, которые, впрочем, до Турумбета не доходили. Эх, когда б не страх перед Таджимом, какое он рассказал бы им — сразу прониклись бы уважением! Но Турумбет молчит — многозначительно, с достоинством истинного нукера.

Недели две назад Айтбай-большевой чего-то толковал ему про тещу — больная, мол, несчастная, одинокая совсем. Но Турумбет лишь отмахнулся: ему-то что? Ну, пусть живет себе как знает, Турумбет — простите — не дурак, чтобы сажать ее себе на шею, — с него и Джумагуль достаточно вполне!

Айтбай колол сначала Турумбета какими-то жалостными словами — про чувства, старость, человечность, потом, рассердившись, стал поносить и угрожать. Ну, погоди, подумал Турумбет, нагрянем мы сюда с Таджимом, припомню тебе эти слова! Все я тогда тебе припомню! И что с женой моей на улице шептался — спасибо, мать сказала, — и что людей на смуту подбиваешь, и вообще...

Но время шло, а вестей от Таджима не было. Турумбет ежедневно справлялся у бая, не пора ли собираться в путь, но Дуйсенбай, хоть и прикидывался хранителем страшной тайны, тоже ничего сказать не мог. А Турумбету не терпелось поскорее оседлать коня и, закинув винтовку за плечи, отправиться туда, где льется кровь дармовых баранов и стреляет в котле расплавленное масло. Он смеялся сейчас над своими прошлыми страхами и, ощущая себя грозным нукером, рвался в поход.

Но и сегодня, как вчера и позавчера, он возвращался от Дуйсенбая ни с чем. Забыли про него или, может, разуверились в его преданности? Сомнения разбередили душу Турумбета, расстроили, ожесточили... Он шел, тяжело переставляя ноги, заложив руки за спину, степенно наклонив голову, — с тех пор как вернулся с «заработков», он ходил уже только так — солидно, с достоинством бывалого мужчины, погруженного в глубокое самосозерцание.

Еще не доходя до юрты, Турумбет услышал голос матери:

— Я не звала ее сюда, не приглашала! Вы привезли — вы и держите ее у себя!

— Где ж ваше человеческое сердце? — спокойно увещевал знакомый мужской голос. — Вот придет Турумбет, увидите, сам предложит ей остаться в доме.

— Милые мои, зачем же принуждать? Как говорится, насильно мил не будешь, — посльшался другой, слабый и надтреснутый, женский голос. Где-то Турумбет уже его слышал. Но где?

Обойдя Джумагуль, приткнувшуюся у порога, Турумбет ступил в юрту. Кивнул Туребаю. Швырнул в угол папаху. Около печки, завернувшись в платок, сидела какая-то женщина. Только внимательно приглядевшись и напряги память, он признал в ней тещу. Да, трудно было в этой изможденной, высохшей старухе с застывшим в глазах испугом узнать прежнюю Санем! Положим, и тогда, когда приезжал Турумбет за невестой, не была его теща свежим цветком, но сейчас и вовсе как скрученный ствол саксаула... Приятная встреча, ничего не скажешь! И откуда только она явилась? Неужели Айтбай?.. Шелохнувшаяся было в душе Турумбета острая жалость уступила место раздражению. «Как же это? Без моего согласия, вопреки моей воле... — шептало уязвленное самолюбие и отгоняло прочь другой голос: — Ну, ладно, с Айтбаем у нас особый счет, но она-то ведь не виновата... За что ж ее гнать?»

Громко разрыдалась Джумагуль.

— Ну! Скажи свое слово! — потребовал Туребай, впившись взглядом в лицо Турумбета.

Видя растерянность и колебания сына, Гульбике поспешила ему на помощь:

— Если нужна ей дочь, пожалуйста, — пусть забирает. Не держим!

— И ты так считаешь? Да? — будто за горло схватил Турумбета джигит.

— Да чего ты привязался к моему сыну?! Иди в свой дом наводить порядки!

Но Туребай не отступал:

— Разве ж мать твоей жены тебе чужая? Она и тебе мать! А будет скитаться, по миру пойдет — тебя люди заклеймят позором!.. Подумай!

— Подумал уже, — глухо отозвался Турумбет и отвел глаза в сторону. — У меня одна мать.

— Вот! Слышали? Одна! — возликовала Гульбике... — Это жены могут быть и две, и три, а мать — одна!

— Значит, гонишь? Так?

Разговор оборвался. И вдруг, поднявшись с порога, Джумагуль заявила решительно:

— Я свою мать не брошу!

Турумбет молчал, словно конь переминаясь с ноги на ногу.

— Тогда убирайтесь обе! Для моего сына найдется еще невеста! — истерично крикнула Гульбике.

Спокойный, ровный голос Санем казался неожиданным, как солнце в самум:

— Я не хочу, чтоб из-за меня разбилась ваша семья. Главное, дети мои, ваше счастье... Не плачь, дочка, — все будет хорошо. Не пропаду... Не плачь — тебе нельзя!.. Ведь скоро появится у вас ребенок, и сами — вот увидите — другими станете, и ты, и твой муж... Уж так устроены люди, что родителей начинают ценить лишь тогда, когда сами становятся родителями. К несчастью, это случается иногда слишком поздно...

— Мама! — бросилась, прижалась к Санем Джумагуль. — Я не пущу... Не пущу тебя, мама!

— Не будь ребенком, — гладила ее по спине Санем.

— Я позабочусь о твоей матери, — сказал Туребай, нахлобучивая шапку. — Пойдемте, мамаша.

— Счастливого пути! — язвительно напутствовала их Гульбике.

— Будьте счастливы, дети!

Джумагуль закрыла лицо руками, согнулась, расплакалась безутешно.

Турумбет не находил себе места: уж очень скверно все получилось! На душе, будто в конюшне, нагажено. Подло! Противно!.. А все она виновата, жена распроклятая. Зачем было мать привозить?! Облегчив душу непристойной руганью, Турумбет вспомнил, что привезли Санем Айтбай и его дружок, как будто даже и не советуясь с Джумагуль. Выходит, она здесь вроде и ни при чем... А-а, чего тут думать: ясное дело — она виновата! Кто ж еще?.. Мать, Гульбике, тоже хороша! Зачем такой шум-тарарам подняла? Разве ж нельзя было выпроводить тихо, красиво? Свяжешься с этими женщинами — одна неприятность! Теперь разговоров будет на весь аул! У-у, чертово племя! Ведьмы патлатые! Проучить бы вас кулаком по ребрам!..

Каким-то нюхом учуяв состояние сына, Гульбике пошла на хитрость.

— Бедный мой мальчик! — неожиданно пустила она слезу и затряслась всем телом. — Ослепил тебя бог, когда выбирал ты себе жену! И я... я тоже перед тобой виновата. Прости, мой сыночек! Должна была съездить, своими глазами поглядеть на этих выродков. Недаром говорят: выбирая пищу, погляди на повара, выбирая невесту, погляди на мать... Безухая, страшная, ну чистая ведьма!

— Про меня говорите все что угодно, а мать не трожьте! — возмутилась Джумагуль.

— Вот-вот, слышишь, сынок, уже на свекровь кидается! Скоро избивать будет. О несчастная моя старость! Кто меня защитит?!

— Да перестаньте вы завывать! — прикрикнул на женщин разъяренный Турумбет.

— Люди! — заголосила старуха. — Умираю!

— Вы скорее других на тот свет загоните! — произнесла сквозь слезы Джумагуль.

— Молчать! — гаркнул Турумбет. — Ты чего язык распустила, матери перечишь! А? — И он надвинулся на нее со сжатыми кулаками, с подергивающейся от гнева щекой. — Забыла свое место?! Так я напомню! Я научу! Эх!

Первый удар пришелся по спине.

Гульбике вскочила и, соблюдая приличия, проворно выскользнула за дверь.

Вскипевшая ярость затуманила глаза Турумбета. Он бил, не разбирая куда. Джумагуль валилась на пол. Он подымал, ставил на ноги и бил снова.

Гульбике просунула в юрту голову, шепнула встревоженно:

— Ты по животу... по животу не бей — беременна! — и поспешно скрылась.

Но Турумбет уже ничего не слышал. Он остановился только тогда, когда увидел в руках липкую красную жижу. Поднес руки к лицу. На указательном пальце болталось большое кольцо. Догадался — вырвал арабек из ноздри. Глянул на лицо Джумагуль, залитое кровью, швырнул арабек и, плюнув, вышел.


17

Несколько дней назад под сердцем что-то шевельнулось. Раз, другой... Джумагуль положила руку на живот, прислушалась... Странно. Будто ворочается кто-то... Она не ощутила радости, или тревоги, или прилива нежности. На окаменелом лице не дрогнул ни один мускул. «Нужно скорей», — подумала она спокойно, даже равнодушно и снова принялась вертеть ручную мельницу.

— Хоть подмела бы, — процедила сквозь зубы старуха. — Не скажи — ничего, ленивая, делать не будет.

Джумагуль взяла веник, старательно перевязала развалившиеся прутья, пошла подметать. Ее не задевали больше оскорбления и глумливая воркотня старухи. Она не страдала уже от издевательского, откровенно пренебрежительного отношения мужа. Все как-то сразу потеряло для нее значение, стало пустым и безразличным. Будто послушное животное, она безропотно исполняла все, что от нее потребуют, и только в движениях и жестах появилась тяжелая медлительность, вялость, скованность.

Порой Джумагуль вспоминала, какую острую душевную боль испытала после первых побоев. Теперь этой боли не было — словно заморозили что-то внутри, опустошили грудь. Она жила оцепенев, механически двигалась, работала, отвечала. Жила ничего не видя перед собой.

Джумагуль не помнит уже, когда впервые явилась к ней эта мысль. Сначала она пронеслась сквозь сердце падучею звездой — мелькнула и исчезла. Но след остался. Подобно язве от ожога, он постепенно все сильней и глубже разъедал ее сердце. Джумагуль не противилась. И теперь эта мысль преследовала ее уже неотступно, днем и ночью. Страшная, спасительная мысль...

«Скорее... Скорей!.. — монотонно стучало в висках. — Сегодня?.. Нет, завтра...»

— Долго ты будешь еoе возиться? — донесся до Джумагуль откуда-то издали голос старухи. — Час уже метешь одно место!

Невестка поставила веник, вернулась к ручной мельнице.

— Будем ужинать сами. Турумбет придет поздно.

«Значит, старуха будет одна. Нужно сегодня!» — тотчас сработала мысль, а вслух Джумагуль сказала:

— Не хочу. Устала. Лягу.

— Тебе все лежать бы! Ох, работница!

«Только б не встретиться с ним... Нужно из юрты прямо в овраг, потом через поле...»

— Спишь уже?

— Нет.

— Дрова принеси. Ночь морозная будет. Вон как метет!

Джумагуль поднялась, принесла сухой хворост, подложила в очаг.

— Ну, теперь и поспать можно, — наевшись, сказала старуха. — Уснуть бы скорей — бессонница... Тебе хорошо — какие заботы? Муж накормит, муж оденет, муж обо всем позаботится. А у меня...

Гульбике еще долго ворчала, жаловалась, упрекала. Но Джумагуль не слушала: «Багдагуль говорила, устроили мать у кого-то в Чимбае, в доме прислуживает... Большевой с Туребаем отвезли. Добрые люди, на чужое горе отзывчивые... Айтбай говорил: другая жизнь, будущее, уважение к женщине!.. Где ж они, твои сладкие обещания? Каждый сам себе будущее ищет, дорогу в другую жизнь выбирает. Вот и я тоже...»

Снова шевельнулось под сердцем, неуклюже заворошилось в животе.

«А он? Что будет с ним... Нет, об этом думать не нужно! Там девочка. Конечно же. Она будет мечтать о красивой любви, о счастье, о светлой жизни... А потом ее будут бить, затаптывать в грязь, плевать в душу... Она пройдет с начала до конца все тем же кругом, которым прошла ее мать и мать ее матери... Нет, хорошо, что там девочка!»

Переливчатый храп Гульбике прервал размышления Джумагуль. «Нужно вставать, — подумала она и ощутила, как все существо ее противится этому. — Завтра...»

Ухватившись рукой за решетку, Джумагуль тяжело поднялась, накинула на плечи рваный зипун, тихо двинулась к выходу. В темноте наткнулась на пустую горлянку, перевернула, едва удержалась на ногах.

— И ночью не дадут поспать, — подняла голову Гульбике, но тут же, улегшись на другой бок, захрапела снова.

Джумагуль притаилась, выждала еще несколько минут, бесшумно выскользнула из юрты.

Ветреная, морозная ночь схватила ее в колючие объятия. Снег залеплял глаза, непроглядной завесой отгородил ее ото всего вокруг. Ни земли, ни неба — сплошная белая кипень.

Джумагуль метнулась в сторону оврага, по памяти угадывая тропу. Глубокий снег мешал идти. Внезапно что-то острое хлестнуло по лицу. Отпрянула в испуге, вытянула руки — ветка...

С обрыва спускаться было легче — держалась за кусты. А вот и первая межа.

Джумагуль торопилась, часто оглядывалась назад, настороженно прислушивалась к каждому шороху. Опасения были напрасны — разве выйдет кто в такую погоду из теплой юрты! Не слышно даже лая собак — забились в свои конуры, греются... Интересно, будут ее искать?

Привычная дорога вывела Джумагуль на берег канала. Оглянулась еще раз — никого. Прошла вдоль кручи, разыскивая знакомый спуск, и, не найдя его, съехала вниз на корточках.

Вода в канале замерзла. Джумагуль ступила на твердый лед, подпрыгнула, ударила каблуком — лед не поддавался. В нервозном нетерпении она кинулась в заводь, туда, где набирали воду. Еще вчера она сама черпала тут из проруби. Вот где-то здесь, у берега... Куда ж она пропала?

Разгребая ногами снег, плотным слоем покрывший ледовый панцирь реки, Джумагуль несколько раз прошла взад и вперед. Полыньи не было. Тогда она упала на колени и начала шарить руками, чтобы найти хоть след, хоть малую трещину. Нет... В бессильной ярости, уже потеряв надежду, она заколотила кулаками по льду. Откуда-то снизу, из глубины канала, ей ответил глухой, едва различимый гул...

Джумагуль села на лед, расплакалась. Едкий мороз сушил ее слезы и резал глаза, ломил пальцы, пробирался под ветхий зипун. «Мама!» — жалобно, потерянно позвала она.

Сколько просидела так, Джумагуль не знала. Ей показалось только, что снегопад прошел и стало еще морозней. «Что же мне делать? — подумала она, с трудом подымаясь на ноги. — Вернуться домой?» Эта мысль показалась ей еще более ужасной, чем та, которую она теперь от себя гнала. «Куда же?» — Она стояла на льду посреди канала в полной растерянности, беспомощная, трясущаяся. И вдруг блеснул у нее в голове спасительный луч: «К матери! Нужно идти в Чимбай!» Она не знала, правда, где находится этот Чимбай и далеко ли до него. Но какое это имело сейчас значение! Хватаясь за кустарник, она вскарабкалась на прибрежную кручу, опасливо поглядела в сторону темных куполообразных силуэтов аула, торопливо засеменила на восток, где, помнила, проходил широкий наезженный тракт.

Только сейчас почувствовала Джумагуль, как она промерзла, окоченела. Ноги не хотели идти, не повиновались, будто чужие. А ей уже не терпелось — скорей, подальше от этого проклятого места, уйти, уйти!

«Хорошо, что лед оказался твердым! — обновленно стучало сердце. — Ведь это сразу три жизни: моя, младенца и матери — она не вынесла бы моей смерти, зачахла или наложила на себя руки... А теперь, если будем все вместе, ничего нам не страшно!.. Только б найти дорогу, добраться...»

Сыромятные сапоги, словно колодки, стиснули ноги, тяжелый живот затруднял каждый шаг, но Джумагуль не останавливалась, шла...

Блеклый зимний рассвет застал ее на дороге. По обеим сторонам раскинулась ровная, выбеленная за ночь, широкая степь.

От бессонной ночи, от тяжких переживаний, от голода, который сосал все сильнее, у Джумагуль кружилась голова, в глазах появился лихорадочный блеск. Хотелось сесть, передохнуть, растереть окоченевшие ноги, но она все шагала. Ее гнала вперед опасность погони, звала к себе какая-то неясная, смутная надежда, заключенная в слове «Чимбай».

Она не заметила, как на горизонте возникла фигура всадника, а увидев его перед собой, растерялась: скрываться было поздно. Завернувшись в платок так, что остались открытыми только глаза, вобрав голову в плечи, Джумагуль медленно двигалась навстречу раннему путнику, гадая в волнении, какую опасность он может для нее представлять. Чем меньшее расстояние разделяло их, тем ниже Джумагуль опускала голову, лишь изредка исподлобья бросая на всадника короткие пугливые взгляды. Что-то знакомое было в его крупной фигуре, в том, как он сидел на коне, где-то видела уже Джумагуль эту вывернутую наружу полосатую шубу. Но где, на ком?.. Они уже почти поравнялись. Оставалось несколько метров. И вдруг Джумагуль припомнила: это шуба отца, вот так, немного откинувшись назад, сидел на коне Зарипбай! Позабыв обо всех своих страхах, она вскинула голову, глянула в лицо всаднику и, охваченная неожиданной радостью, ухватилась за стремя:

— Отец!

Все это произошло стремительно, настолько, что всадник на минуту оторопел.

— Йе! — удивился он, еще не понимая, с кем свел его случай на этой пустынной дороге. — Ты кто?

А Джумагуль заторопилась, заговорила сбивчиво:

— Это я, отец... Джумагуль... ваша дочь... Вы узнаете меня, отец?

На этот раз Зарипбай удивился еще больше: ну уж чего угодно, а такой встречи не ожидал!

— Ты?.. Ты что тут делаешь?

— Отец, отвезите меня в Чимбай... к матери... Мне плохо здесь!.. Мне... Я здесь умру, отец... — причитала Джумагуль, вытянув перед собой красные, одеревеневшие руки.

Зарипбай насупился. Он знал, что Джумагуль была выдана замуж за джигита из этих мест. Знал не потому, что интересовался когда-то судьбою дочери, но потому, что среди прочих разговоров услышал как-то и эту новость. Дошло стороной до ушей Зарипбая и то, что зять у него лентяй и бездельник. Но ему-то, Зарипбаю, что до того!

А Джумагуль, — вся ожидание, вся трепет, — не отрывала от него доверчиво-беззащитного взгляда. Ей казалось, в Зарипбае вскипит сейчас отцовское самолюбие и, уязвленный обидами, нанесенными его дочери, он бросится мстить неблагодарному роду мангитов. И гнев действительно сверкнул в холодных глазах Зарипбая.

— Домой! — приказал он сурово и закричал в исступлении: — Иди обратно! Позорить род, беспутная! Иди!

— Отец... — взмолилась Джумагуль, — пожалейте, отец!..

Зарипбай подтолкнул ее сапогом, но дочь не повиновалась.

— Ах, так?! — воскликнул Зарипбай и огрел ее плеткой. Второй удар рассек зипун и самотканое платье. Закрыв рукой обнажившееся плечо, Джумагуль побежала.

Зарипбай догнал, конем преградил дорогу, ударил наотмашь. Но женщина снова обошла коня, снова побежала вперед. На этот раз, обезумев от ярости, отец развернул иноходца и направил его на дочь. В последний момент, противясь воле наездника, животное встало на дыбы, на мгновенье нависло над головой Джумагуль и опустилось, лишь слегка задев ее мордой. Эта вольтижировка продолжалась до тех пор, пока Джумагуль не упала.

— Встань! — прохрипел над ней Зарипбай. — Подымайся, сволочь!

Джумагуль лежала. Тогда он спрыгнул с коня, рывком поднял ее с земли, ударил по лицу:

— Пойдешь?!

Она покачала головой отрицательно.

— Пойдешь?! — и еще одна звонкая пощечина.

— Нет!

Спасаясь от града ударов, Джумагуль отскочила в сторону, побежала. Она слышала за спиной горячее дыхание коня. Плеть обжигала плечи. Она не знала уже, куда бежит, не видела перед собой дороги, но останавливаться не хотела, не могла, не имела сил...


Игра в дурака затянулась за полночь. Играли молча, сосредоточенно — то надолго задумываясь, то азартно швыряя карты одну за другой. Самодовольная ухмылка Дуйсенбая свидетельствовала, что он не в проигрыше. Турумбет хмурился, жевал ус, почесывал бычий затылок. Закончив очередную партию, Дуйсенбай потянулся, сладко зевнул, сдвинул карты в сторону:

— Ну, браток, на сегодня хватит. Можешь считать себя круглым дураком.

— Давайте еще, — потребовал Турумбет.

— Завтра. Пойди проспись. Может, поумнеешь?

— Разок бы...

— Хватит.

Турумбет уходил огорченный: уж если не везет, так не везет... кругом одни неприятности. Таджим про него забыл, не идет карта, жена опять же таки... Скверно!..

После стужи на улице в юрте казалось жарко и душно. Турумбет разделся, лег на приготовленную для него постель, прислушался. Мать храпела, захлебываясь так, будто ей перерезали горло. Джумагуль не слышно совсем. «Даже во сне молчит, ослица упрямая, — подумал Турумбет с раздражением. — Ну, ничего, ты у меня заговоришь!» Правда, в свое время, когда она еще что-то пыталась ему говорить, он кричал, возмущаясь: «Молчать!» Но какое, собственно, это имеет значение?.. Спит, не шелохнется. Даже не дышит вроде. А может...

Турумбет подкрался к постели жены, нащупал рукой одеяло. Пусто. Растопырив руки, грудью упал на постель. Никого! Из горла Турумбета вырвался звериный рык. «Значит, верно мне мать говорила про Айтбая! Ну, погоди ж!»

Он на коленях отполз к своей постели, достал нож, сел, опершись спиной на решетку юрты. Сейчас она вернется, подлая. Это будет ее последняя ночь!..

Но Джумагуль не возвращалась. Уже где-то у соседей пропели первые петухи. Залаяла на другом конце аула потревоженная собака. Забрезжил рассвет.

Турумбет проснулся от дикого вопля.

— Убежала! Вставай! Пропала твоя жена! — При этом Гульбике встряхивала одеяло, заглядывала под кошмовую подстилку, будто Джумагуль могла там спрятаться.

В одно мгновение память восстановила все события ночи. Турумбет вскочил, заметался по юрте.

— Ты случаем ночью ее не прогнал? — еще с какой-то слабой надеждой в голосе допытывалась Гульбике.

— Нет.

— Ах, беда! Ах, позор!

На крики и ругань стали сбегаться соседки. Гульбике вышла из юрты, и вскоре под бурным потоком оскорблений и страшных угроз толпа любопытствующих рассеялась.

Не зная, что предпринять, какой найти выход, Турумбет кинулся к своему покровителю.

— Бай-ага! — ворвался он в дом Дуйсенбая, забыв снять кауши. — Жена!.. У меня убежала жена!

— Жена? Убежала? — недоверчиво переспросил бай и, представив себе весь комизм этого положения, от души рассмеялся.

— Конечно, вам что? Смеетесь! — обиделся Турумбет. — А что люди скажут?!

— Да ты успокойся! Подумаешь, жена... Сам же хотел выгнать.

— Опоздал, опоздал, — сокрушался Турумбет, обхватив голову. — Э-эх, что мне теперь делать?! Найти бы ее, вернуть?

— Зачем?

— Как зачем, бай-ага?! Выгнать! Как положено по обычаю...

В это время, не усидев от волнения дома, прибежала Гульбике. Она была так взвинчена, вела себя так крикливо-воинственно, что Дуйсенбай наконец не выдержал:

— Тихо! Или не видать вам невестки!

От этого грозного окрика старуха даже присела. В комнате воцарилась могильная тишина. Наморщив розовый лоб, Дуйсенбай думал.

— Ну, вот что, — произнес он несколько минут спустя. — Первым делом — не подымайте шума. Вам же во вред. А жена — обещаю — к вечеру будет.

Слова Дуйсенбая утешили Турумбета, но тут же закралось корежащее подозрение: «Где найдет он ее до вечера? Обещает... А если обещает, выходит... выходит, известно ему, куда она делась? Может, вообще нарочно задерживает меня, пока с женой моей кто-то тешится?..»

Лицо Турумбета медленно багровело. Еще мгновенье, и он с кулаками набросился бы на этого блудливого старца. Но вовремя сдержался, погасил в себе вспышку терзающей ревности.

— Жена! — позвал Дуйсенбай, а когда на пороге появилась Бибигуль, распорядился: — Разыщи-ка Абди!

«Абди? — вскинулся Турумбет, и новые подозрения хлынули на него. — Почему он мне все время подсовывает этого Абди? Когда за невестой ехал — Абди, теперь — опять этот Абди... Что-то тут нечисто. Неужели решил породнить нас через эту девку?.. Или Абди отвез ее в условленное место и сам бай к ней примащивается? Может быть...»

Турумбет встретил Абди неприязненно. Оглядел исподлобья с ног до головы. Изодранная, вся в заплатах баранья шуба. Сморщенные, потрескавшиеся сыромятные сапоги, перевязанные бечевкой. Местами облысевшая шерсть на папахе. Что в нем, нищем, такого приманчивого? Широкие плечи? У Турумбета не уже. Сильные руки? Так неизвестно еще, кто кого одолеет... До прошлого года Абди батрачил у бая. Теперь бросил, загордился, независимым хочет быть. А независимость, она дорого стоит — на ней новую шубу не заработаешь, сапоги не натачаешь...

Не дожидаясь приглашений, Абди сел.

— Имею к тебе соседскую просьбу, — без лишних слов, прямо к делу приступил Дуйсенбай. — Бери его коня и до вечера найди Джумагуль. Знаешь ее?

Абди удивленно пожал плечами. Пришлось объяснить.

Снарядив Абди и с трудом отделавшись от Гульбике, удобно расположившейся на кошме у очага, Дуйсенбай и Турумбет заняли свои обычные места. Хозяин уже несколько раз бросал на Турумбета вопросительные взгляды, наконец достал из ниши колоду карт и стал их демонстративно тасовать. Но, видно, Турумбету было сегодня не до игры. «Как бы не остаться в дураках!» — тоскливо подумал он, подавленный и несчастный.

Так просидели они до обеда.

Когда дымящийся суп уже стоял на дастархане, вошла прислуга:

— Там кто-то приехал. Вас спрашивает, бай-ага.

— Кто?

— Не знаю. На коне. Сердитый.

Дуйсенбай накинул на плечи чапан, вышел. Турумбет последовал за ним. Посреди двора, разглаживая заиндевевшие усы, стоял Зарипбай.

— Редкий гость! — раскрыл объятия Дуйсенбай. — Заходи! Прошу! Сам аллах направил твои стопы к моему порогу.

— Вот перехватил на дороге беглянку. Ваша? — указал Зарипбай в сторону хлева, где, скорчившись, лежала Джумагуль.

Дуйсенбай поглядел на Турумбета, почтительно склонившегося поодаль:

— А ты волновался. Говорил же тебе: не убежит, жена убежать не может! — и уже Зарипбаю: — Ты, оказывается, душа моя, очень прозорливый человек. Это чтобы встретить женщину на дороге и сразу угадать, что она убежала от мужа, — такое не каждому дается! Ясновидение твое — признак святости... Заходи!

Привлеченная шумом, из хозяйственной юрты вышла Бибигуль. Увидела женщину, лежащую на снегу у хлева. Присев на корточки, повернула к себе ее лицо, вскрикнула:

— Джумагуль!..


18

Не о такой встрече мечтали они когда-то. Пылкое девичье воображение, рисовавшее перед ними идиллию семейного счастья, сокрытые в сокровенных глубинах души, стыдливые ожидания любви и ласки, приманчивые картины будущего, где рядом с совместным трудом непременно присутствовало шумное веселье празднеств, — все оказалось обманом...

Избитая и опустошенная, вся в холодной испарине лежала Джумагуль на белой кошме, расстеленной в хозяйственной юрте бая. Ее перенесла сюда Бибигуль, запретив Турумбету переступать порог. Роняя слезы, она отмыла лицо подруги от грязи и запекшейся крови, заботливо укрыла ее двумя одеялами, с рук напоила крепким горячим чаем. Когда, немного согревшись и придя в себя, беглянка открыла глаза, Бибигуль, осторожно коснувшись ее щеки, прошептала:

— Здравствуй, подружка!

Джумагуль ответила ей слабой, едва различимой улыбкой.

— Вот и встретились мы... — задумчиво произнесла Бибигуль и с состраданием глянула на разодранную ноздрю подруги. Но спрашивать ни о чем не стала — и так все ясно. Смахнув слезу, поправила сбившуюся на затылок косынку, заговорила снова: — Я знала, что тебя привезли. Когда свадьбу справляли, тоже знала. Просила, отпустите повидаться с подругой. Нет! Разве этот изверг отпустит! Разве поймет он когда-нибудь, что такое подруга?!.. Не пустил... Так и живу, как в клетке. Эх, подружка! — горестно воскликнула Бибигуль. — Ну, а ты как?

Джумагуль не ответила. Только часто заморгала красными, воспаленными веками, и Бибигуль поняла:

— Да чего тут спрашивать! Молчи — сама вижу... Но знаешь, ты не плачь — это еще не все, не вся наша жизнь! Будет еще у нас...

Однако объяснить, что у них еще будет, Бибигуль не успела.

— Идите. Бай-ага вас зовет, — сообщила пожилая прислуга, просунув голову в дверь.

— Чего еще этому мерину нужно?.. Ты полежи. Я сейчас. — Бибигуль озлобленно пнула ногой разгуливавшую по юрте кошку, вышла.

«Человек всегда недоволен, — размышляла Джумагуль, пока подруга отсутствовала. — Никто не бьет ее, как меня, живет в достатке и покое, беды не знает. А тоже ведь — жалуется... Должно быть, всегда так бывает: каждому своя ноша тяжелой кажется. Но интересно, что сказал бы осел, когда б навьючили на него верблюжью поклажу?!

Вернулась Бибигуль еще более раздраженной:

— Дармоеды! Делать нечего — ездят друг к другу в гости. А жена — рабыня бессловесная! Только и знаешь, что наполнять их бездонные брюха! Чтоб они лопнули!

— Ты чем это так недовольна? — с трудом улыбнулась Джумагуль, узнав своенравную, строптивую натуру подруги.

— Гости... Этот еще, усатый, пожаловал.

— Таджим?

— И он тоже... Барана режут. Теперь возись тут до самого вечера!

При упоминании имени Таджима сердце у Джумагуль болезненно сжалось. Всегда он как туча на ее пути — зловещая, роковая. Хотела, как в былые годы, поделиться с Бибигуль. своими страхами, но в последний момент сдержалась: сколько времени прошло, может, и подруга уже не та, что была когда-то. Прежде точно два яблока на одной ветке, нынче — байская жена Бибигуль — не ровня! Так ничего и не сказала.

Вскоре со двора занесли освежеванную баранью тушу, и сразу в юрте стало шумно, жарко, будто тесно даже. Рубили мясо, опаливали голову барана, в огромном котле жарился лук. Лишь время от времени, суетясь между тандыром, жаровней и очагом, Бибигуль успевала подойти к Джумагуль, угостить свежей лепешкой, ободряюще улыбнуться.

Уже стемнело, когда, выложив на блюдо ароматный бешбармак, Бибигуль отправилась в комнату, где Дуйсенбай принимал гостей. Еще из-за двери расслышала энергичный голос Таджима:

— ...Обнаглели за последнее время эти босяки! Наслышались разных разговоров и поперли, будто стадо при пожаре.

— Ничего, скоро присмиреют, — откликнулся спокойный, самоуверенный голос, в котором Бибигуль узнала Зарипбая. — Развалят хозяйство, передерутся между собой — сами прибегут к нам с поклоном... Говоришь, стадо... Стадо они и есть, и без пастуха, чтоб держал их во как, не обойдутся, пропадут...

— Ох, пустой надеждой тешишь себя, Зарипджан. Было бы стадо, а пастух найдется. Смотрю, мои бедняки ну просто султанами ходят. Каждый сам себе хан. Айтбай-большевой их мутит, сказками головы морочит, — проскрипел знакомый бас мужа.

Бибигуль замерла, любопытствуя, чем кончится этот разговор.

— Чем потерять сотню голов, лучше одну отрубить, — снова послышался голос Таджима.

В коридоре за спиной Бибигуль скрипнула половица. Женщина вздрогнула, торопливо открыла дверь. Разговор в комнате тотчас прекратился.

Пока Бибигуль расставляла на дастархане принесенные угощения, мужчины перебрасывались короткими, ничего не значащими фразами. Подложив под бок целую гору подушек, Таджим миролюбиво перебирал в руках коричневые костяшки четок. Во взгляде его, устремленном на женщину, играли искорки вожделения.

Бибигуль вышла, плотно прикрыла за собой дверь, притаилась, ожидая продолжения разговора. Но теперь слышался только скрипучий голос мужа:

— На, держи... Грызи уши этого барана, как уши наших врагов... Ешь, Зарипджан! Выковыривай мозги у своих врагов, как я из этой бараньей головы...

Кто эти враги, у которых нужно грызть уши, выковыривать мозги, Бибигуль не знала. Разговор потерял для нее всякий интерес. Она вышла во двор, где маячила одинокая фигура Турумбета, направилась к хозяйственной юрте.

Поднявшись с постели, Джумагуль встретила подругу на пороге.

— Чего это он здесь ходит? — спросила она обеспокоенно.

— Ты об этом, о своем возлюбленном? — В словах Бибигуль сквозила ирония. — Он всегда здесь караулит, когда в доме гости. Такого порядка не было у наших дедов и прадедов.

— Наверное, секреты, — предположила Джумагуль.

— Наверно. Не знаю. Не понимаю я их разговоров... А твоего мне иногда просто жалко. Ей-богу! Выбросят на мороз, ходит, ходит...

— А в дом не зовут?

— Ты за него не волнуйся! Как понесу обед, он обязательно повод найдет — и туда. Пока всего не доест, за уши не оттянешь... Ну, теперь, кажется, и самим поесть можно. Садись, — предложила подруге Бибигуль.

Они ели неторопливо, разглядывая друг друга, вспоминая то смешные, то трогательные истории своего детства. В памяти всплывали давно забытые имена, картины родного аула. И хотя он был совсем рядом, в нескольких часах езды, им казалось, что теперь до него уже никак не дойти, как и не вернуться в прошлое. Воспоминания навевали легкую грусть, настраивали на особый лад.

— Не пойду я сегодня туда. Посплю здесь, с тобой. Ладно? — решила вдруг Бибигуль и, не дожидаясь ответа, растянулась на кошме. — Ложись.

Джумагуль загасила коптилку, легла рядом с подругой. В тишине они слышали, как скрипит снег под тяжелыми шагами Турумбета, как бьет копытом застоявшийся конь. Временами из дома доносился дружный мужской хохот.

— Вот ты, наверное, думаешь — счастливая Бибигуль! Да? — подложив руку под голову, уставившись в темный свод юрты, доверительно промолвила жена Дуйсенбая. — Признаюсь я тебе откровенно: нет на свете человека, чтоб несчастнее меня! Не хозяйка я в этом доме — раба бессловесная. За каждым шагом следят, во всем подозревают... А старшая жена? Живьем бы съела меня, да зубы повыпадали!.. Про старика своего и говорить стыдно, а тоже ведь — хорохорится, пыжится, как индюк, перед людьми выставляется! Ему не жену — няньку при себе держать нужно... Эх, не о таком я мечтала, подружка! Все не так у меня получилось!..

— Что ж поделаешь? Выходит, судьба у нас с тобой такая, — прозвучал в темноте слабый голос Джумагуль.

— Скучно мне, подружка, тошно жить на свете! Улетела б я отсюда... да крыльев бог не дал... Запела б, да язык проглотила!..

— Хороший у тебя голос. До сих пор песни твои помню.

— А я уже забыла...

Женщины замолчали. Должно быть, каждая думала о своем, о прожитом.

— Спишь? — спросила через некоторое время Бибигуль и, услышав ответ, горячо зашептала: — Есть тут один джигит — Абди. Знаешь? Сильный такой, большой, дерзкий!..

— Уж очень неласковый этот Абди. Доброты человеческой ему не хватает.

Бибигуль будто кто подбросил. Села на постель, стукнула кулаком по подушке:

— А мне нежности от мужчины не нужно — у самой вдосталь! Пусть будет такой, чтоб как кремень! Без жалостливости бабьей. Грубый, мужественный!

— Грубость — не мужество, — подумав, возразила Джумагуль. — Она — чтоб прикрыть пустоту. Потому что если нет в человеке доброты и любви к людям — пустой он, как... как мой Турумбет!

— Неправда! Женщины всегда любили сильных! И властвовать будут они!

— Не знаю... Только, думаю, властвовать должны бы иные... Как Айтбай — чуткие к людям, справедливые, добрые... А доброта — не слабость. Зря это ты...

— И она про Айтбая! — всплеснула руками Бибигуль. — Только о нем и слышишь: одни ругают, другие взахлеб превозносят. Уж не влюбилась ли ты в него?

— Оставь, подружка!.. Помнишь, тетушка Айша говорила: не будь таким сладким, чтоб проглотили, и таким горьким, чтоб плевались...

Сон застилал глаза, пронзительно звенел в ушах, налил тело чугунной тяжестью. Сквозь дрему Джумагуль еще слышала, как, сидя на постели, Бибигуль рассуждала:

— Что ни говори, а все же должна наступить перемена в нашей жизни. Со всех сторон об этом толкуют. У меня тоже верная примета была — правое веко дергалось. Опять же сны — будто крылья у меня выросли, и летаю я, летаю... С тобой случалось такое?

Джумагуль не ответила.

— Спит... Жалко. Поговорить хотелось...


На рассвете Дуйсенбай вышел во двор проводить гостей. Было холодно — мужчины ежились, растирали руками лицо, притоптывали.

Уже когда подвели коня, Зарипбай сказал:

— Так ты уж, Дуйсеке, приведи их к согласию. Так велит шариат: жену, первый раз ушедшую от мужа, нужно вернуть в семью.

— Родная кровь заговорила? — дружелюбно похлопал его по плечу Дуйсенбай.

— Что ни говори, а отец всегда отцом остается.

— Можешь ехать спокойно. Будут жить у меня как голуби. Обещаю.

И Дуйсенбай сдержал свое обещание. В тот же день, ни о чем не предупредив Турумбета, он явился к нему в дом вместе с поникшей, вконец расстроенной Джумагуль.

Хозяева растерялись, не зная, радоваться им высокой чести, оказанной Дуйсенбаем, или негодовать по поводу возвращения беглой жены. Однако не успели они обмолвиться и несколькими словами, как на пороге появились новые гости. Их было человек семь. Хмурые лица пришедших не предвещали приятной беседы. Впереди, по-видимому, возглавляя группу, стояли Айтбай-болышевой и Туребай. За ними у входа теснились остальные.

Не дожидаясь приглашений, вопреки традиции не поприветствовав хозяев, Айтбай сразу же приступил к делу:

— Послушай, Турумбет! Аульные джигиты пришли выразить тебе свое недовольство. Живем по соседству и — хочешь не хочешь — все о тебе знаем: и чем занимаешься, и о чем думаешь, и что жену свою до крайности довел. Так вот заявляем тебе: больше такого терпеть не будем. Теперь новая власть и нет таких порядков, чтоб над человеком издеваться!

Турумбет побледнел, готовый кулаками отстаивать святые права мужа. Кто позволил им вмешиваться в его семейные дела?! Джумагуль пока еще его законная жена и что захочет, то он с нею будет делать — никого не касается!

Однако прежде чем броситься очертя голову на защиту основ шариата, Турумбет все же решил предварительно запастись благословением своего покровителя и наставника. Он незаметно скосил глаза на Дуйсенбая, надеясь прочесть на его лице одобрение и поддержку. Но лицо Дуйсенбая, к крайнему удивлению Турумбета, выражало нечто противоположное. Худшим предположениям Турумбета суждено было подтвердиться в ту же минуту.

— Очень рад, уважаемые односельчане, что наши мысли переплетаются, словно косы...

— ...у плешивого! — вставил один из джигитов свое слово в гладкую речь Дуйсенбая. На остряка зашипели: дело серьезное, шутки здесь ни к чему!

Удовлетворенный вниманием слушателей, Дуйсенбай продолжал:

— Я пришел сюда с той же целью, что и вы, дорогие джигиты. Приказал разыскать Джумагуль и вот — привел... Я думаю, в этом доме умные люди живут. Поймут, почему столько народу пришло... Мы не хотим, чтоб разрушилась ваша семья, а хотим, чтоб жили вы в мире и согласии, любили друг друга, уважали обычаи предков... Так я говорю, джигиты?

И это говорил Дуйсенбай! Тот самый Дуйсенбай, который обещал Турумбету найти другую невесту! Дуйсенбай, который сам его учил, что без побоев никакая жена уважать своего мужа не станет! Как совместить все это с тем, что говорит Дуйсенбай сейчас? В голове не укладывается... А что-то отвечать уже нужно — все смотрят на Турумбета, ждут...

На выручку, как обычно, пришла Гульбике:

— У всякой жены один хозяин — муж. У твоей, оказывается, — весь аул. Ох и неудачлив ты у меня, сынок! Наверное, торгуй ты папахами, люди стали бы рождаться без головы...

Кто-то из джигитов, стоявших у дверей, весело хихикнул. Старуха тотчас переключилась на него:

— Смеетесь?! Это где же такое видано, чтоб в семейную жизнь врывались, будто на базарную площадь? Позор!.. Имея такую защиту, эта беспутная теперь совсем обнаглеет! Помнится, в наши годы, если жена провинится, всем аулом учили ее уму-разуму, нынче, гляжу, мужа пришли избивать!

— Никто не собирается бить вашего сына — не затем пришли, — ответил старухе Айтбай. — Но Джумагуль тоже человек. Зачем же вы с нею так?

Однако переговорить Гульбике невозможно.

— Ты раньше свою семью устрой, потом других учить будешь!

Джумагуль сидела, низко опустив голову, будто искала и не могла найти затерянную иглу. Турумбет молчал, только желваки играли на его скуластом лице.

— Ну, чего? Говори! — настаивал Туребай. — Будешь еще истязать свою жену?

Не дождавшись ответа, Айтбай сказал:

— Ладно, можешь не говорить. Мы тебя предупредили. Все!

Джигиты вышли. Вслед за ними, поманив за собой хозяина, поднялся и Дуйсенбай. Оставшись без свидетелей, он объяснил Турумбету свое странное поведение:

— Ты не удивляйся, что я заодно с этой шантрапой против тебя пошел. Так нужно. Я все хорошо обдумал... Понял, какая у них цель? Видят, что с мужчинами им не совладать, женщин стали на свою сторону переманивать!.. А все этот Айтбай воду мутит, новые порядки устанавливает. Тьфу, дурак, прости меня, господи! Думает, умнее всех! Молод еще нас учить! Кто пожил — знает: царь меняется, много шума бывает. Послушаешь, мир переворачивать будет! А пройдет время, глядишь — все его переворотные слова кочующим облачком обернулись: появились на небе и ушли без следа. Так-то, душа моя. Вот в чем она, мудрость жизни! Учись, пока я жив.

Чему он должен учиться, Турумбет, честно говоря, не понял. Но вывод сделал для себя ясный: Дуйсенбай всадил ему нож в спину и переметнулся на сторону шантрапы не просто так, а из каких-то особых, необычайно важных соображений. Турумбету померещилось даже, будто Дуйсенбай намекал на большее: от того, как наладится его семейная жизнь, зависит сейчас очень многое. Эта мысль польстила самолюбию Турумбета, и он решил, в конце концов, если нужно, принести себя в жертву и помириться с Джумагуль. Конечно, не навсегда — на время, потому что со временем Дуйсенбай обещал ему посватать другую жену... А может, он забыл об этом обещании? Или изменил своему слову?..

Турумбет заволновался:

— Бай-ага, вы говорили, в жизни мужчины семь периодов бывает. Когда для меня второй период наступит?

— Потерпи. Будет тебе и второй, и третий.

— Ну, если родит мне сына, я еще потерплю, если дочь — выгоню в тот же день. Вот ей-богу! Пусть тогда Айтбай берет ее себе, раз такой добрый!

— Умное слово приятно слышать! — похвалил Дуйсенбай. — Если родит дочь, выгоняй — никто тебе перечить не станет. Все будет тогда по обычаю, по шариату, по совести... А мы к этому времени кое-что для тебя присмотрим. Согласен?..

Перед Турумбетом открывались светлые дали. Они щекотали воображение, вызывали на лице блаженную улыбку. В таком безмятежном, умиротворенном состоянии духа он возвращался домой. И вдруг, будто гром среди ясного неба, его полоснуло сомнение:

— А если сын?..


Сомнения оказались напрасными: Джумагуль родила дочь.

В первый момент Турумбет огорчился — уж очень хотелось ему иметь сына. Затем из черных углов души поднялось чувство мстительной радости: сбылись его ожидания — теперь можно гнать ее из дому, никто не заступится! Но гнать не хотелось: то ли привык он уже к своей постылой жене, то ли беспомощная, крикливая малютка пробудила в его душе что-то новое.

Шли дни, Турумбет терпеливо сносил ночные крики младенца, укоризненно-насмешливые взгляды матери, его не раздражало даже молчаливое присутствие Джумагуль.

Так продолжалось больше месяца. Конец тихой семейной идиллии пришел внезапно.

Как-то утром, когда Турумбет еще спал, в юрту вошел сосед. Лицо его лучилось от счастья.

— Сын... — произнес он со смущенной, рассеянной улыбкой. — Заходи, пожалуйста, будь гостем.

Той был скромный, бедняцкий. Недостаток закусок восполнялся обилием шуток, остроумных присказок, задорного смеха. И только Турумбет сидел хмурый, скучный. Как назло какой-то весельчак, желая сделать приятное отцу новорожденного, воскликнул прямо над ухом Турумбета:

— Молодец Науруз! Недаром говорят, от льва родится львенок, от джигита — джигит!

— А от кого же девочки? — подхватил другой односельчанин.

— Сами знаете — не от льва и не от джигита! А?

Кругом рассмеялись. Турумбет помрачнел еще больше. Он уже не сомневался, что все эти шуточки нацелены в его сторону.

Не дождавшись окончания тоя, чего раньше с ним никогда не бывало, Турумбет поднялся и направился к выходу.

— Ты куда торопишься? — остановил его хозяин.

— Живот заболел.

Домой Турумбет вернулся злой и воинственный: подумать только, какие оскорбления приходится сносить ему из-за этой проклятой бабы! Да если б не она, дюжина джигитов бегала бы уже у него по юрте! Терпеть такое унижение!..

Турумбет переступил порог, готовый взорваться от малейшей искры. А искра — не верблюд: всегда найдется.

Укачивая на руках младенца, Джумагуль робко напомнила:

— Отец, нужно бы имя ребенку дать. Сколько ж ему ходить безымянным?

Третьего дня Джумагуль уже говорила об этом. Тогда Турумбет промолчал: откуда взять ему денег на приглашение муллы? Решил, ничего не случится — подождем немного... Сегодня этот вопрос привел в ярость:

— Проживет и без имени! Подумаешь! Назови хоть ослицей! Мне все равно.

— Как же вы так, отец? — кротко возразила жена. — Это ж ваша дочка!

— От льва родится львенок, от джигита — джигит! Она мне не дочь! Не моя! — уже кричал Турумбет.

— Чья же? — растерялась Джумагуль.

— А это у тебя спросить нужно, с кем нагуляла, пока меня не было?!

— Да вы... что вы говорите такое, отец?!

— Святая!.. Ну-ка, мать, скажи, с кем она тут путалась?

— Да разве за ней уследишь, сынок! — покряхтев, сказала старуха. — С Айтбаем видала ее... Опять же к соседу за айраном ходила... Кто ж ее знает, сынок?..

— Неправда! Вы лжете! — крикнула Джумагуль, не в силах сдержаться.

— Это мать врет?! — приподнялся Турумбет и потянулся за пестиком, торчавшим из ступы.

Джумагуль отступила, пугливо прижала ребенка к груди.

— Нечестивая сука! — грозно наступал на нее Турумбет. — Я научу тебя!.. Да я тебя...

Спасая младенца, Джумагуль повернулась спиной, и первый удар обжег ей плечо. Она успела присесть, опустить ребенка на кошму, когда ее настиг второй удар. Прикрыв руками голову, съежившись, она покорно ожидала нового града пинков и ударов.

И вдруг что-то возмутилось, высокой волной поднялось в душе Джумагуль. Хватаясь за решетку юрты, она встала, вскинула голову, горящими в гневе глазами глянула на Турумбета.

— Руки! Придержи руки! — произнесла она так грозно, с такой внутренней силой, что Турумбет опешил. Он никогда еще не видел в глазах Джумагуль такого огня и решимости. Пестик выпал у него из рук, гулко стукнулся об пол. В растерянности Турумбет пялил на нее глаза, не зная, что предпринять, стоял, похожий на огородное чучело. Прошло несколько минут, прежде чем он осознал все происшедшее.

— Значит, так — противиться мужу! — произнес он с угрозой, и новый приступ ярости охватил его. — Да это... да я... Уйди! Убирайся отсюда! — крикнул он истерично. — Вон! Чтоб глаза мои тебя не видели!

То ли от шума, то ли оттого, что Джумагуль оторвала его от груди, громко расплакался ребенок.

— Мы уйдем, уйдем... — пересохшими губами шептала Джумагуль. — Дай только место подыскать.

— Долго ждать. Собирайся! — упивался Турумбет беспомощной растерянностью жены. — Ну, что стоишь? Уходи!

Джумагуль бросила на кошму тряпье, стала заворачивать ребенка. Какой-то угодливый тихий голос подсказывал ей, что, если упасть на колени, кинуться мужу в ноги, можно еще упросить, можно спастись от страшной беды, которая ждет ее и ребенка за порогом юрты. Но что-то внутри противилось этому, не позволяло униженно молить о пощаде. Смахнув рукавом навернувшиеся слезы, она взяла ребенка, направилась к выходу. Где-то тлела еще слабая надежда, что в последний момент Турумбет одумается, задержит ее, вернет... Но Турумбет хранил молчание, сидел, отвернувшись лицом к очагу.

— Прощай! — остановилась Джумагуль у порога. — Мы уйдем. Но слезы этой малютки, как яд, будут жечь твое сердце. Вспомнишь!

В ответ раздался громкий нервный хохот.

«Вот и конец моему семейному счастью!» — подумала Джумагуль, брошенная на растерзание одиночеству и холодным февральским ветрам.


19

Дорога в Чимбай — через пески и такыры. Однообразный пейзаж. Сколько ездил Туребай по этой дороге, а всякий раз тоска одолевает. Хоть песню запой, хоть расплетай на ходу запутанный клубок мыслей... Сложная жизнь пошла — не сразу разберешься...

На арбе, за спиной Туребая, поскрипывают дрова — везет продавать на шумный чимбайский базар. Продаст — мясо купит, немного пшеницы и риса. На том все хозяйство держится. Сегодня, однако, еще одно дело есть у Туребая в городе — к учителю Нурутдину заехать нужно...

Вон за тем барханом городские крыши появятся, еще пару верст — и Чимбай.

К Нурутдину добрался уже после полудня. Собственно, не сам Нурутдин ему нужен — прислуга, которую привез ему из аула. Санем он разыскал во дворе.

— За вами приехал, мамаша.

На сухом, морщинистом лице тревожный вопрос: беда? Что случилось?

— Подарок с вас за добрую весть — бабушкой стали!

— Сын? — вырвалось у Санем.

— Внучка.

— Слава аллаху!

— Собирайтесь, мамаша, отвезу вас домой.

А что собирать ей? Все состояние — тощий баул. Пошла попрощаться с учителем. Уж о чем они там говорили так долго, Туребай не знает. Только вышла Санем вместе с учителем, а в руках у нее сундук, в цветную клетку раскрашенный.

— Добрые люди, — повторяла дорогой Санем. — Для внучки ну все, что надо, собрали. Материю подарили — Джумагуль будет обнова. И меня не забыли...

За третьим барханом Туребай уже наперечет знал все, что лежит в раскрашенном сундучке. А старуха засыпала его вопросами:

— Внучку видал? Красивая?.. Небось в отца?.. Или в мать? — И сама же себе отвечала: — В кого б ни пошла — все равно. Лишь бы здоровой выросла, счастливой... А волосики длинные?

— Скоро приедем, мамаша, все сами увидите.

Но Санем не терпелось:

— Теперь уж, наверное, сердце у Турумбета смягчится — отец!..

— Не сердце — хлопок пушистый.

Санем не уловила иронии.

— Правда? Слава аллаху, я так и надеялась.

Вместо того чтобы везти ее к Турумбету, конь почему-то свернул в сторону. Санем удивилась, но спрашивать ни о чем не стала. А в следующее мгновение она увидела, как из юрты, встречая арбу, вышла Джумагуль.

Кажется, никогда еще Санем не была так счастлива. Она разглядывала ребенка, подбрасывала его на руках, прищелкивала языком, вытягивала в трубочку обескровленные губы. Затем, когда первая волна восторгов немного улеглась, спросила недоуменно:

— А где Турумбет?

Никто не ответил. Санем обвела недоверчивым взглядом лица собравшихся, посмотрела на юрту, совсем не похожую на ту, из которой так нелюбезно некогда выпроваживал ее зять, и сомнение закралось ей в душу:

— Разве ты здесь живешь?

— Здесь, мама.

— А... а как же... как же Турумбет?

Весь вечер Санем вздыхала и плакала. Она корила себя во всех несчастьях дочери, подозревая, что злая вдовья участь передалась Джумагуль по наследству. Она не слушала утешительных слов Туребая, отказалась от чая и скромных угощений, приготовленных Багдагуль. О, кто-кто, а Санем, испытавшая на себе все горести вдовьей судьбы, Санем ясно представляла себе, что ждет ее дочь впереди, — скитания, нищенство, унижения!

— Может, помиритесь еще? — с робкой надеждой спрашивала она. — Если упасть на колени, может, пустит обратно?

— Нет, мама. Я не вернусь.

— Да скажи хоть, что там у вас случилось?

— Ничего, — не желая тормошить воспоминания, ответила Джумагуль и подумала, что в общем-то, если разобраться, она говорит правду: ничего не случилось у них с Турумбетом. Просто встретились на дороге чужие люди, прожили вместе сколько-то времени и разошлись как чужие в разные стороны. Как ответишь тут, что случилось? — Ничего не случилось, мама...

Не стала рассказывать Джумагуль и о том, как в февральскую стужу оказалась с младенцем на улице, как Багдагуль, возвращавшаяся с канала, заметила ее и увела к себе в дом. Зачем это знать Санем? Лишнее беспокойство.

— Ну вот что: когда новорожденный в доме, не плакать, а смеяться нужно! — с напускной беззаботностью произнес Туребай, чтобы положить конец стенаниям Санем. — В народе говорят: богач живет в блаженстве, бедняк — в мечтах. Давайте-ка помечтаем, как дальше жить будете.

Женщины молчали, предпочитая услышать мужское слово. Туребай бросил под язык щепотку табака, заговорил степенно:

— Привез я вас сюда, мамаша, чтоб внучкой полюбоваться. Это конечно. Однако была и другая цель. Коль случилось уж так, что с Турумбетом... Ну, словом, лучше бы вам теперь вместе... Вот и решайте. Можно в город вас отвезти. Можете здесь оставаться. Как лучше...

— Пропадете вы в городе. Чужие люди кругом... — с искренним состраданием в голосе промолвила Багдагуль. — Оставайтесь.

Ни Джумагуль, ни Санем не были готовы к такому разговору. Единственное, на что они были сейчас способны, — бессчетное число раз повторять слова благодарности этим почти незнакомым людям. Однако и этого сделать они не могли — Туребай решительно пресекал все растроганные признания, неизменно поворачивая разговор на деловой лад.

— Останетесь, к нашей кибитке лачугу пристроим. Насчет этого не беспокойтесь! Котел лишний имеется... Дальше — что? Всем беднякам выделяют участки, и вы свой получите. А с землей только ленивый голодным бывает...

— Пока урожай созреет, брюхо к спине прирастет, — удрученно покачала головой Санем.

— Вот арба, вон лес, будем дрова на базар возить. Перебьемся до осени, там полегчает.

Выбор был сделан на рассвете.

— В месяце четырнадцать ночей темных, четырнадцать ночей светит луна. Может, пришло для нас время лунных ночей? Как думаешь, дочка?

— А чего тут долго гадать? Другого выхода нет.

— Верно, дочка, — с облегчением вздохнула Санем. — Тогда скажи добрым людям спасибо, подвяжись потуже и за работу! Даст бог, не пропадем...

Сквозь щели в циновках пробились в юрту первые лучи солнца. Занимался новый день.


20

Всю ночь дул теплый ветер, и снег, плотным слоем покрывавший землю, начал таять. Днем его пригрело первое весеннее солнце, и потекли шумливые ручьи, засверкали зеркальные лужи.

Народу в ауле вроде сразу прибавилось: высыпали на улицу из юрт и домов, из ветхих лачужек и саклей. Чего уж говорить о детишках — эти носились по улицам, будто резвые козлята. Вышли погреться на солнышке дряхлые старики, те, что всю зиму ленивым медведем провалялись у жаркого очага. Вынесла и Санем свою внучку на улицу — пусть познакомится с первой весной. Девочка морщила носик, щурила от солнца глаза, смешно шевелила губами. Вскоре, однако, лоб ее страдальчески сморщился, девчушка расплакалась. Санем пришлось ее утешать:

— Потерпи, маленькая. Скоро мама придет, накормит тебя... Не плачь, родная!

Прикрыв глаза от солнца ладонью, Санем вглядывалась в ту сторону, откуда должна была появиться арба, доверху груженная дровами. Еще затемно проводила она в лес Джумагуль с Туребаем и сейчас с нетерпением ждет, когда же возникнут на изгибе дороги знакомые силуэты.

Судьба не щадила Санем, щедро уснастив ее путь лихими бедами и горькими испытаниями. Скрепя сердце, порою недобрым словом поминая имя божье, она сносила все, чем награждала ее лихая женская доля. Сносила, хотя с каждым новым несчастьем ее душой все полнее овладевал страх. Каждый день и за каждым поворотом она ждала теперь новых напастей. Она не сомневалась уже, что явятся они непременно, не могут к ней не явиться, и это ожидание — постоянное, мучительное — делало ее жизнь сплошным кошмаром.

Вот и сейчас, поглядывая на дорогу, Санем невольно отдалась догадкам, какие беды могли подстерегать Джумагуль в лесу. Волки? Встреча с лесничим? Или, может, стонет, прижатая вековой сосной?

Санем знает: нельзя давать волю этим мрачным предчувствиям. Нужно гнать их, вырывать из сердца. И она старается:

— Скоро лето придет. Увидишь, как красиво станет кругом! Деревья зеленые-зеленые, а хлопок белый, как голова твоей бабушки. Правда, смешно? Ну, не плачь, малышка... не плачь.

Можно сказать, жизнь у них, слава аллаху, наладилась. Правда, не столько по милости аллаха, сколько благодаря доброте их славных хозяев и трудолюбию Джумагуль. Дважды в неделю ездит она теперь с Туребаем в лес, рубит деревья, грузит арбу, на крутых подъемах плечом подсобляет отощавшей кляче. Пока Туребай возит дрова в город, выменивает их на мясо, Джумагуль вместе с расторопной хозяйкой занимается бессчетными домашними делами — прибирает, чистит, моет, толчет...

По аулу пронесся слух — дивное дело, брошенная жена Турумбета вместо того, чтоб побираться, молить о подачке, хозяйство свое, оказывается, завела! Выходит, способна прокормить семью и без мужа? Вот это женщина, это хозяйка! Не хуже любого джигита!..

Покачивая на руках младенца, Санем ходит вдоль камышовой изгороди. Десять шагов вперед, десять назад. Поглядит на дорогу — арбы не видать. И снова десять шагов вперед. Что там могло случиться?..

Теперь у них собственный дом. Ну, может быть, дом — это слишком: лачуга, приткнувшаяся к кибитке хозяев. Спасибо Туребаю — приволок камыш, где-то раздобыл циновки, помог поставить стены. Если посмотреть со стороны, может показаться, будто не жилье это вовсе, а камышовая скирда или хлев. И только дым, подымающийся из горшка с отбитым днищем — импровизированной трубы, убеждает прохожего, что здесь людское жилье. В ветреную погоду дым просачивается сквозь щели в стенах и потолке, и тогда кажется, будто вся лачуга дымится и вот-вот займется ярким пламенем... Но это снаружи. Внутри все по-другому: чисто, опрятно, хоть бедность и выглядывает из всех углов. На сундучке, доставшемся Санем от чимбайского учителя Нурутдина, сложены постели. На длинных кольях у стены развешана одежда. Сверкает в углу начищенная до блеска посуда. В самом центре лачуги, как раз под горшком, хитроумно приспособленным под трубу, — аккуратный очаг. Вокруг него почти каждый вечер вместе с Санем и Джумагуль сидят Туребай и хозяйка. Временами заходит и Айтбай. Старухе казалось, лучших часов в ее жизни не бывало. Особенно нравилось ей, когда, покончив с обедом, Туребай брал на руки малышку и, баюкая ее, начинал петь. В такие минуты в лачуге становилось тихо, покойно, и на глазах у растроганной Санем появлялись слезы. «Это Бердах», — говорил Туребай и затягивал песню о трудной судьбе бедняка, о жестоком мире, где властвуют безраздельно порок и богатство. А затем новая песня и новая боль — «Это Абай»...

Ребенок уснул. Не спуская глаз с поворота дороги, Санем присела на поленницу. Из-за камышовой изгороди слышался голос Багдагуль, о чем-то толковавшей с соседкой. Душевная женщина эта Багдагуль. Приютила вдов, обласкала, да еще сердится, когда Санем пытается высказать ей свою благодарность. Золотое сердце! А Туребай?.. Эх, достался б Джумагуль такой вот муж! Работали б дружно. Детей на радость себе растили. А вечером мирная беседа, тихая задушевная песня...

Однажды, пропев какую-то незнакомую песню, Туребай протянул руки к Санем:

— Дайте-ка мне свою внучку, мамаша... Как будем звать ее?

Старуха втайне давно ждала этого вопроса. Проклятый Турумбет и злая свекровь поскупились даже на то, чтобы дать человеческое имя ребенку. Как же — нужно ведь уплатить мулле за то, чтоб пришел он в дом и прошептал новорожденному на ухо его имя. Санем и сама давно б позвала муллу, да чем с ним рассчитываться? К тому же пойдет ли мулла в дом изгнанной жены? Как тут быть? Только мужчина может ответить на этот вопрос, а мужчина в доме один — Туребай.

— Ах, Туреке, нет у нее имени. А звать муллу...

— Зачем мулла? Можем сами.

Старухе этот совет показался кощунственным, и, чтобы не противоречить Туребаю, она промолчала, потупив глаза. Джумагуль рассудила иначе:

— Говорят, от имени человека зависит его судьба: хорошее имя — счастливая судьба, плохое — несчастная. Мама, кто дал тебе имя?

Санем посмотрела на дочь удивленно:

— Конечно, мулла. Кто ж еще?

— А мне?

— Тоже мулла.

— А много ты счастья видала, хоть и носишь имя, данное муллой?

— Зачем спрашиваешь, дочка!

— И я, мама, столько ж его видела...

Багдагуль поддержала:

— Правильно говорит: не в мулле счастье!

И женщины все разом посмотрели на примолкшего Туребая — последнее слово за мужчиной.

— Моя мать считала, будто в имени человека — его судьба, — начал Туребай с задумчивой улыбкой. — Хочешь, чтоб младенец вырос богатырем, — очень просто: назови Батыром. Хочешь, чтоб новорожденная была прекрасна, как пери, — Ширин. Она и меня назвала Туребаем неспроста: туре — господин, бай — богач. Вот и вырос я, видите, богатым господином... — Туребай смешливо напыжился, подтянул голенища прохудившихся ичиг. — Но я не жалею. Очень приятно мне, когда в залатанном халате встречусь я с золотым мешком в лисьей шубе, а он мне скажет: здравствуй, Туребай — богатый господин! Смешно получается!

— В наших краях тоже вот так имена давали, — улыбнулась Санем. — Джумагуль — цветок пятницы, Багдагуль — цветок в саду.

— Когда столько цветов вокруг, начинаешь соловьем себя чувствовать, — пошутил Туребай. — А мать у меня была смелая женщина, сильная!

— Расскажите, — попросила Джумагуль, но Туребай промолчал. И тогда Багдагуль поведала женщинам печальную историю.

Туребаю было лет восемь, когда на род их, аджим, напали пришельцы с запада. Они грабили юрты, избивали людей, угоняли скот. Застигнутые врасплох, напуганные силой противника, мужчины рода аджим покорно сносили бесчинства, смирились с позором, который им уже никогда бы не смыть. И тут перед примолкшей толпой джигитов из славного рода аджим появилась женщина. Она была молода и свежа, как утренняя заря, и в глазах ее играли отсветы восходящего солнца. Это была мать Туребая. «Братья! — крикнула она звонко и высоко над головой подняла сжатый кулак. — Честь и достоинство джигита дороже жизни! Вырвем у врага его подлое сердце, развеем его в прах!» Словно дикие барсы, бросились на грабителей лихие джигиты из рода аджим. Ни один из пришельцев не вернулся обратно. Но Туребай никогда больше не видел ни матери, ни отца своего. Через несколько лет пристроили сироту погонщиком верблюдов к богатому купцу из Турткуля. Многие земли исходил он под палящим зноем и в снежную метель, многие страны прошли перед его глазами. Однажды изгиб караванной тропы привел Туребая в Мангит. Над хаузом, в тени разлапистого карагача, он увидел девушку, которая одним своим взглядом зажгла в его сердце священный огонь. К вечеру, звеня бубенцами, караван ушел пустынной тропой. Погонщик остался в Мангите...

— Счастливая ты, Багдагуль, — сказала Санем, когда рассказ был окончен, и, подумав, добавила: — И у вашей матери, Туребай, замечательная жизнь. Как ее звали?

— Тазагуль.

— Таза... гуль... — повторила Санем. — Свежий цветок. Она была достойна этого имени... У меня нет иного желания, кроме как видеть внучку свою такой же сильной, смелой, чистой. Пусть ее зовут Тазагуль.

— Тазагуль!.. — шепнула Багдагуль ребенку на ухо — Тазагуль!

Только Джумагуль не могла произнести это имя вслух: обычай запрещает матери называть своего первенца действительным именем. Мать должна придумать для него другое имя, условное, которым будет пользоваться только она одна. И Джумагуль придумала: Айкыз — дочь луны.

Так не имевшая имени внучка Санем в один вечер получила сразу два: Тазагуль — Айкыз...

...Воспоминания Санем были прерваны тяжелым топотом конских копыт. Нет, это не Джумагуль. Старуха заволновалась. Поднявшись, увидела целую группу всадников. Сначала они ехали рысью, затем, приблизившись к окраине, пустили коней вскачь. Будто стая волков, они ворвались в аул и сразу заполнили все улицы. Залаяли собаки. Где-то раздались сухие ружейные выстрелы. В ответ им с разных сторон заголосили женщины. Ржанье и храп лошадей, блеяние испуганных баранов, мычание коров — все перемешалось в диком хаосе. Аул заметался в панической лихорадке.

Прижав младенца к груди, Санем шарахнулась к двери. Резкий окрик остановил ее:

— Выводи скотину! Ну, пошевеливайся, старая ведьма!

Санем пугливо оглянулась. Огромный детина на вороном коне смотрел на нее сверху вниз нетерпеливым, уничтожающим взглядом.

— Нету нас ничего. Бедные мы, — едва сумела ответить она.

— Знаем мы вас, бедных! Потряси — золото посыплется! — сверлил глазами старуху широкоплечий всадник.

Санем заметила торчавшее у него из-за спины ружейное дуло, скользнула глазами по сабельным ножнам, повисшим на боку, и руки у нее задрожали.

— Нет ничего, хоть вытряси душу.

Нукер бросил недоверчивый взгляд на кибитку, на пристроенную к ней лачугу и, видимо, поверил старухе:

— Ладно. Оставлю тебе твое золото!.. Кто здесь есть из большоев?

— Не знаю, сынок, недавно я здесь.

— Ну, старуха!.. — замахнулся плеткой джигит. — Если врешь, вернусь, выпотрошу из тебя душу!

Ударив коня, он помчался по улице.

Санем юркнула в дом, уложила ребенка в темный угол, сама притаилась за окном. Она видела, как носились по улице ошалелые всадники, как, не слезая с коней, гнали они перед собой коров и баранов, как простоволосая седая старуха из соседней юрты хваталась за пыльный сапог тщедушного нукера, тащившего на аркане ее единственную козу.

И вдруг оцепенела Санем: прямо за окном, подгоняемый ударами плетки, бежал ее зять, Турумбет. «Куда они гонят его? Разве он большевой?» — подумала она, внезапно проникшись к нему родственным чувством, и, забыв об опасности, вышла на улицу.

Турумбет привел всадников к дому Айтбая. Несколько нукеров ворвалось в дверь. Вскоре полетели оттуда тряпки, чашки, корзины. Затем нукеры вышли и, вскочив на коней, понеслись обратно.

«Значит, нет его дома», — с облегчением вздохнула Санем.

Всадники уходили той же дорогой, которой пришли час назад. Теперь уже только пыльное облако на горизонте да женский плач, повисший над селением, напоминали об истребительном набеге басмачей.

А Джумагуль и Туребая все еще не было. «И слава богу, — утирала горькие слезы Санем. — Только б на пути не встретились...»


Самая нестерпимая обида — незаслуженная, нанесенная теми, с кем ты заодно, чья вера — твоя вера. Такая обида клещами хватает за сердце, порою вырывая из него вместе с привязанностью к единоверцам и саму веру. Турумбету такая трагедия не грозила: у него не было веры. Было другое — небескорыстная преданность Дуйсенбаю, а она не могла пошатнуться до той поры, пока не пошатнется сам Дуйсенбай. Дуйсенбай держался прочно.

И тем не менее, подобно рубцам на спине от ударов нукерской плетки, беспричинная, зряшная обида саднила сердцеТурумбета. В надежде найти утешение, а может быть, — кто знает? — хоть малое вознаграждение, за муки, принятые от единоверцев, он отправился к Дуйсенбаю.

Турумбет представлял себе это дело так: сейчас он войдет и, не говоря ни слова, с гримасой боли на лице скинет халат: на, любуйся на дело рук своих сподвижников! Исполосованная в кровь спина должна сама сказать Дуйсенбаю: разве заслужил Турумбет такие издевательства?! После этого он надевает халат и, оскорбленный, бросает баю: «Раз такое со мной обращение — все! Я больше не нукер! Кончилась моя вера в справедливость зеленого знамени ислама! Я ухожу!» Дуйсенбай, разумеется, станет его утешать и задабривать, а там, нужно думать, захочет укрепить его веру и чем-нибудь вещественным...

Дуйсенбая дома не оказалось. Как объяснила старшая жена, уехал в Чимбай, когда вернется, неизвестно.

Планы Турумбета рухнули, как замок из песка, но делать нечего — решил ждать.

Из хозяйственной юрты, раздражая аппетит, потянуло жареным мясом. Вислоухий пес ростом с теленка вылез из конуры, сел напротив Турумбета, уставился скучным, презрительным взглядом. Турумбет отогнал собаку, бросил вдогонку глиняный ком, угодил в петуха. На крик пострадавшего из юрты выбежала Бибигуль. Увидела Турумбета, скривилась, будто проглотила кислицу, ушла. С той поры, как побывала здесь Джумагуль, перехваченная на дороге Зарипбаем, младшая жена Дуйсенбая, заметил Турумбет, сторонилась его, точно прокаженного. Того и гляди из-за этой Джумагуль бай от него отвернется. Мало чего могла наговорить она Бибигуль, а та ночью шепнет Дуйсенбаю несколько слов... Пропал тогда Турумбет!.. Эх, нехорошо получилось! Нужно бы раньше выгнать ее... а может, и вовсе не нужно было прогонять? Дом опустел, как высохший колодец. Никто тебя не ждет, не встречает... Да и на ком теперь сорвешь свою злость?.. Вроде бы осиротел... А она сперва была ничего, красивая даже. Потом испоганилась — волосы повылазили, ноздря разодрана, как у верблюда... Виноват во всем Дуйсенбай: обещал другую, насулил семь периодов. Где они?.. Правильно говорят: пока чистой воды не увидишь, мутную не выплескивай...

Дуйсенбай вернулся к вечеру злой, сердитый. Таким Турумбет видел его впервые. Улучив момент, рассказал о набеге басмачей, о пытках, которым был подвергнут. На мрачном лице Дуйсенбая даже мускул не дрогнул. Турумбет снял халат, задрал рубаху и, придав лицу страдальческое выражение, повернулся к баю иссеченной спиной. Но и это не тронуло загрубевшего сердца.

— Ты чего мне задницу свою под нос суешь?! — крикнул Дуйсенбай, и, заправляя рубаху в штаны, Турумбет понял, что его лучшим надеждам сбыться не суждено.

После сытного обеда бай подобрел.

— Дома все живы-здоровы?

— Вашими молитвами, бай-ага. Только «все» — это теперь мать да я.

Дуйсенбай поковырялся в зубах камышовой тростинкой:

— Жалеешь уже?.. А может, обратно?

Турумбет почесал затылок:

— Нельзя. Обряд нарушен.

Отхлебнув из кисайки горячего чая, Дуйсенбай как бы между прочим спросил:

— А это правда, будто Туребай взял ее себе второй женой?

— Как? — поперхнулся Турумбет. — Что вы сказали?

— Это не я — народ говорит... Только гяур или кровный враг может жениться на чужой жене, не дождавшись развода... Да ты посиди! Куда торопишься?

Однако удержать Турумбета было невозможно: ослепленный ревностью, он ринулся на улицу, готовый с ножом в руках отстаивать поруганную честь джигита и мужа. Он шел, не различая лиц, не обращая внимания на кое-где сбившихся группками односельчан, все еще переживавших события недавнего набега. Халат на его груди распахнулся, длинные полы развевались на ветру. Он шел. Подхватив игорные кости, разлетелись, как воробьиная стая, попавшиеся на его пути мальчишки. Турумбет не взглянул на них, не удостоил даже обычной ругани.

— Эй, Турумбет! — окликнул его мужской голос.

Турумбет не остановился — не расслышал. Снова окрик:

— Постой! Куда ты такой сердитый?

— Айтбай? — узнал Турумбет и схватил его за грудки. — Где Туребай?

— А зачем он тебе?

— Не лезь не в свое дело! Я ему сам объясню! — угрожающе поднял кулак Турумбет. — Сволочь! Собака! Он зачем мою жену присвоил?! Я еще не развелся — она моя!

«Так вот в чем причина этой ярости! — быстро сообразил Айтбай. — Кто-то растравил его сплетней и бросил на Туребая. Хитро придумано, ничего не скажешь!.. Нужно охладить его пыл, не то встретятся, не миновать беды...»

— Послушай, кто тебе эту грязь в уши вылил? — с преднамеренным хладнокровием поинтересовался Айтбай и, чтобы унять расходившегося Турумбета, громко рассмеялся: — Легковерен ты, как ребенок! Скажи ему, верблюд с неба спустился — поверит. Скажи, на верблюдах небо держится — опять поверит. Чудак ты, Турумбет, ей-богу!

— Ты мне сказки не рассказывай! У большоев научился? — кипел Турумбет. Скажи спасибо, не нашли тебя нукеры, а то наслаждался бы уже в райских садах!

— Спасибо, — усмехнулся Айтбай. — Если б не ты, могли б найти мою юрту...

— Найдут еще!

— А чего искать? Вот пристрою своих стариков, сам пойду навстречу! Вот, мол, я. Искали?

— Как же — герой... с чужими женами воевать!.. Ну, погоди ж!.. — злобно сверкнул глазами Турумбет и зашагал дальше. Правда, в походке его уже не было прежней воинственности, а на лице — неукротимой жажды мести. Но повернуть обратно под насмешливым взглядом Айтбая он не мог. А тот будто прилип к Турумбету — идет рядом, подтрунивает:

— Вот где она, любовь! Прорвалась-таки! То-то, гляжу, обезумел ты, как Меджнун.

— Отстань!

А Айтбай продолжал:

— Только зря ты волнуешься. Сам рассуди: было б что между ними, стала б Багдагуль молчать? Да она бы пыль из воды подняла!

Вера в слова Дуйсенбая была подорвана. Гнев улегся. Честно говоря, Турумбету уже вовсе и не хочется встречаться со своим мнимым соперником, привселюдно обсуждать семейные дела.

— Значит, говоришь, неправда? — задерживается он невдалеке от сакли Туребая.

— Голову имеешь? Тогда скажи: кто привел Джумагуль в этот дом? — уже наступал Айтбай. — Багдагуль. Так? Зачем же ей было б красть нитки от собственного платья? А?

Туребай встретил их около кибитки — сбрасывал с арбы привезенные дрова. Видно, только вернулся из леса. Заметив гостей, спрыгнул на землю, радушно пригласил в дом.

Турумбет успел заметить прилепившуюся к кибитке камышовую лачугу, расслышал детский плач. Догадался, вот, значит, куда забрались. Негусто...

Пропустив вперед Турумбета и хозяина, Айтбай осторожно придержал Багдагуль, что-то шепнул ей на ухо. Сперва на лице ее выразилось удивление, затем Багдагуль рассмеялась. Когда она вместе с Айтбаем вошла в кибитку, хозяин и гость сидели уже на кошме, поглядывали друг на друга, испытывая неловкость.

— Такие, получается, наши дела, — начал Айтбай, располагаясь рядом с хозяином. — Обижен на тебя Турумбет.

— Это за что же ему на меня обижаться? — в недоумении вскинул глаза Туребай.

— Да вот прослышал он, будто...

— Не стоит! — перебил Айтбая Турумбет, беспокойно заерзав на месте.

— Нет уж, начал, так давай... Может, сам скажешь?

Турумбет мотнул головой.

— Ну, в общем, наговорили ему, будто теперь у тебя две жены — вот она, — Айтбай указал на хозяйку, — и Джумагуль.

У Туребая от изумления открылся рот.

— Неужели? — притворно удивилась Багдагуль. — Пусть только попробует! Я обе ноги его в один сапог засуну! — и озорно рассмеялась.

— Глупости! Ерунда! — насупился Туребай и сердито спросил у гостя: — Кто сказал?

— А-а, — не захотел Турумбет выдавать своего покровителя. — Зачем много говорить!

— Ну, чтоб уж все до конца, давайте Джумагуль позовем, — предложила хозяйка.

Турумбет поморщился:

— Нет, не нужно!

А Багдагуль, чтоб досадить Турумбету, стала рассыпаться в похвалах Джумагуль — и какая-де умная она да работящая, и какое у нее доброе сердце, и хозяйка какая! Для Турумбета эти слова — нож в сердце. Не выдержал, — поднялся:

— Ну, я пойду.

— Иди, — не стал удерживать его хозяин, а Айтбай, уже будто вовсе и не к Турумбету обращаясь, сказал:

— Вот оно как получается, когда байским умом живешь. Недаром говорят, рукой простака змею ловят.

Турумбета словно ужалили.

— Подумаешь, мудрецы какие! — огрызнулся он и вышел, не оборачиваясь.


Клевета — как семя: посеешь — взойдет. Не всегда сразу. Временами подолгу томится и разбухает в душе, не обнаруживая себя внешне. Но раньше или позже ядовитым дурманом проклюнется на поверхность, расцветет махровым цветом.

Багдагуль переменилась в один день. Сначала, в тот вечер, когда приходил Турумбет, она посмеялась над ним и вместе с мужчинами сделала все, чтобы рассеять его подозрения. Теперь эти подозрения закрались в душу самой Багдагуль. То, на что прежде она не обращала внимания, чему не придавала никакого значения, вдруг обрело в ее сознании новый смысл. Отчего несколько дней назад, достаточно ей было подойти к соседкам, о чем-то оживленно беседовавшим на улице, те тотчас замолчали? Почему Туребай так настойчиво предлагал Джумагуль остаться в ауле, не уезжать в Чимбай? Почему каждый раз берет ее с собой в лес?.. А может, прав Турумбет? Иначе откуда б такой слух? Выходит, правда, без ветра листья не колышутся... А Джумагуль?.. Скромная, застенчивая, тихая... Недаром говорят: в тихом омуте черти водятся... Змея подколодная! Ведь то она, Багдагуль, приютила и обогрела ее, когда Турумбет выгнал на улицу! Она сама, Багдагуль, своими руками строила эту лачугу, где теперь ее муж перемаргивается, наверно, со своей любовницей!..

Чем дольше думала Багдагуль, тем больше находила неопровержимых доказательств. И как только раньше она не замечала этого! Слепая была, глупая!

Еще вчера веселая, подвижная, Багдагуль превратилась сегодня в несговорчивую, сварливую жену. Она дерзко перечила каждому слову мужа, ссорилась там, где и не было из-за чего ссориться, при каждом удобном случае задевала его колкими словечками. Туребай терпеливо сносил непривычную строптивость жены, пожимал плечами, не в силах разобраться, какая муха ее укусила.

А нервы Багдагуль уже не выдерживали. Уже рвался наружу исступленный крик, слезы едкой обиды подступали к глазам, острая боль петлей сжимала сердце.

Утром, еще было темно, Туребай с Джумагуль уехали в лес. В прежние дни Багдагуль дожидалась их очень спокойно. Беспричинные волнения Санем смешили ее. Сегодня Багдагуль не смеялась.

Чем ниже катилось солнце к закату, тем чаще появлялась она на пороге, вглядывалась в дорогу и, ничего не сказав Санем, уходила. Заметив перемену в лице Багдагуль, старуха как-то спросила:

— Уж не заболела ли ты, голубушка? Бледная совсем.

— Здорова, — без обычной приветливости ответила Багдагуль, отвернувшись от Санем.

Дождливая весна превратила дорогу в вязкую топь. Редкие прохожие с трудом вытаскивали ноги из серой колышущейся жижи. Грязь толстым слоем облепляла голенища их сапог. Нелегко в такую пору справиться с груженой арбой, да еще при тощей, заморенной кляче. Застрянет — семь потов сойдет, пока вытянешь. Но жалости к мужу и Джумагуль, где-то тащившимся сейчас под холодной моросью, у Багдагуль не было. Разыгравшееся воображение рисовало перед ней такие стыдные, оскорбительные картины, что она с трудом удерживала себя от того, чтобы не броситься разыскивать ненавистных прелюбодеев. Все кипело в ней, трепетало, как жухлый лист на ветру.

В ауле уже укладывались спать, когда она услышала скрип арбы. Против обыкновения Багдагуль не кинулась навстречу. Не двинулась с места.

Туребай вошел в кибитку весь перепачканный, мокрый. Лицо его горело, дробно стучали зубы. Не раздеваясь, не скинув даже грязных сапог, повалился на кошму, вытер вспотевший лоб.

Багдагуль сама не заметила, как вскочила, наклонилась над мужем:

— Что с тобой? Что случилось?

— Заболел. Совсем плохо мне... В дороге скрутило...

— Ой-ой-ой! — всплеснула руками жена. — Что же будет?

Через минуту она уже поднесла ему горячий чай, помогла сесть:

— Выпей. Полегчает.

Туребай отхлебнул из кисайки несколько глотков, сказал, прерывисто дыша:

— Какой только бог послал нам эту Джумагуль! Не она — пропал бы, застрял с арбой посреди степи. Ох и силища же у этой женщины! Тащила арбу на подъемах не хуже коня!

Что-то глухо ударилось в груди Багдагуль: значит, правда?.. Отдернула руку от жаркого лба, отодвинулась.

Туребай ладонью прикрыл глаза:

— Устал.

— Устанешь, конечно, — два дела сразу! — вырвалось у Багдагуль.

Туребай не понял. Голова раскалывалась от боли. Приступы тошноты подкатывали к горлу. Не хватало воздуха.

— Спишь? — склонилась над ним Багдагуль.

Туребай не ответил.


21

Болезнь затянулась надолго. Уже отцвел урюк в байском саду и доживали свой короткий век степные тюльпаны, а Туребай все еще лежал. Несколько раз он пробовал подняться, выйти на улицу, но, дойдя до порога, возвращался — подгибались ноги, словно во хмелю, кружилась и звенела голова.

Багдагуль не отходила от постели больного. День и ночь поила горячим чаем, подносила снадобья, которыми вдосталь одаряли ее сердобольные соседки. Нередко, сгрудившись около кибитки, они давали Багдагуль наставления — мудрые, хитрые наставления, способные, по их мнению, даже покойника поставить на ноги. Жаль только, что на Туребая они почему-то не действовали. Возможно, потому, что одно противоречило другому. Несогласованность в мудрых советах порой замечали и сами соседки, и тогда рядом с кибиткой разгорались жаркие споры, после которых Багдагуль терялась совсем. Положение ее усугублялось и тем, что каждая соседка, улучив момент, шептала: «Ты им не верь — темные люди! Делай, как я говорю. Поняла?»

Однажды появилась у кибитки и старуха Гульбике. Постояла, послушала пересуды соседок, заявила авторитетно:

— Чего ж тут гадать, ясно — проклятье! Еще коняга сдохнуть должна.

— Эх, Гульбике, и поворачивается у тебя язык сказать такое! — возмутилась женщина с крючковатым носом, едва не касавшимся острого, выступающего вперед подбородка. — За что ж ему проклятым быть? Человек он хороший, не злодей какой-нибудь.

— За что? — стояла на своем Гульбике. — А кто чужую жену приютил? Муж ее выгнал, стало быть, все — не подходи, не касайся! А взял к себе в дом — разгневал бога. Вот за то и терпи наказанье!

Стоя за дверью лачуги, Джумагуль слышала весь разговор. Слова Гульбике больно задели сердце. И откуда в ней столько злости? Чем Джумагуль так досадила старухе, что не может та до сих пор простить свою невестку, преследует, брызжет слюной, будто бешеная собака? Добро бы еще солидный калым уплатили, а то досталась им задарма. Просто так... Не оттого ли злобствует свекровь, что даже найденную на дороге вещь потерять досадно? Но не сама ведь ушла невестка — прогнали. Что ж травить ее, почему не оставят в покое?

Джумагуль сильнее прижала дочку к груди, вытерла рукавом набежавшие слезы... Трудное время пришло, Туребай болеет уже много недель. Чтобы выздоровел, все говорят, нужно кормить получше. А чем кормить, когда в доме ни крошки? Дрова лежат во дворе, да кто отвезет их в город? В доме один работник — Туребай... А что если самой на базар податься? Могла же она наравне с мужчинами рубить лес и тащить арбу. Неужели ж продать не умеет?

Эта смелая мысль пришла к Джумагуль неожиданно. Нужно б с Багдагуль посоветоваться. Но что-то в последнее время, заметила Джумагуль, косится на нее жена Туребая и говорит как-то сквозь зубы. Будто отгородиться хочет, затаила обиду. За что? Много раз перебирала в уме Джумагуль все, что могло бы задеть или оскорбить хозяйку, но так ничего и не придумала. И только несколько дней назад, ненароком услышав на улице разговор двух соседок, сразу все поняла: так вот в чем подозревает ее Багдагуль! Ревность!

Джумагуль растерялась: как объяснить этой женщине, что подозрения ее напрасны и мучается она зря, что все разговоры — лишь грязная сплетня? Подойти и сказать... Нет, Джумагуль не сумеет. Не хватит смелости. Да, может, и нельзя так прямо — пожалуй, обидишь еще больше. Как же тут быть?

Джумагуль чувствовала, как с каждым днем растет стена отчуждения между ней и женой Туребая, понимала, что петлю нужно развязать скорей, пока она еще не затянулась на шее, искала и не могла найти выхода. И вот теперь решилась — будь что будет!

Когда голоса соседок на улице стихли, Джумагуль вышла из лачуги и, заглянув в кибитку, поманила Багдагуль.

— Поговорить хотела, — сказала она жене Туребая и жестом предложила сесть.

Багдагуль продолжала стоять.

— О чем? — спросила она холодно, высокомерно.

— Люди говорят, питаться Туребаю нужно получше. Скорее встанет.

— Что это тебя здоровье Туребая так заботит? Пока еще он мой муж!

— Не нужно, Багдагуль!.. Я знаю, о чем ты. Только неправда все это. Поверь... Злые языки...

— А мне плевать! — скрывая внутреннюю дрожь, надменно бросила Багдагуль и ощутила неодолимую потребность вот здесь, сейчас, во что бы то ни стало унизить, оскорбить эту женщину, причинить ей боль. — Хотя могу тебе поверить: какой мужчина польстится на тебя?! Смешно подумать даже!

Стрела попала в цель. Джумагуль побледнела, готовая ответить на оскорбление такими же злыми и едкими словами. Они уже вертелись на языке... Сдержалась. Сказала спокойно, глухим ровным голосом:

— Клянусь богом — все, что тебе говорили, — ложь!.. Если не веришь, мы уйдем... Сейчас... Чтоб раз и навсегда... Скажи только слово...

Багдагуль молчала. Мстительный удар еще дурманил ей голову.

Джумагуль подождала, взглянула в глаза Багдагуль, горевшие презрением и ненавистью, повернулась и, ссутулившись, пошла в лачугу.

— Что с тобой, дочка? — разволновалась Санем, заметив странное выражение ее лица.

Джумагуль несколько минут сидела в глубокой задумчивости, потом произнесла чужим, мертвым голосом:

— Ничего, мама. Все хорошо. Только, я думаю, в городе нам будет лучше.

— Да ты... что такое говоришь?! — всполошилась Санем. — Разве ж... почему ты решила?

— Так нужно, мама. Так будет лучше... Давай собираться.

Санем всплакнула. Догадка мелькнула в ее сознании. Но допытываться не стала. Много бед выпало на ее долю. Еще одна. Не привыкать... Горестно вздохнув, поднялась, открыла изукрашенный сундук.

— Что ж, дочка, может, ты и права...

В полном молчании женщины собирали свой нехитрый скарб: сняли с кольев одежду, сложили посуду, свернули в тугой узел постель. Чем-то потревоженная, проснулась, подняла истошный крик девочка. Джумагуль взяла ее на руки. Усевшись на кошму, приложила к груди. Девочка замолкла.

Уже несколько минут из-за двери доносился какой-то неясный шорох. Санем закрыла сундук, выглянула на улицу: за дверью стояла Багдагуль. Вид у нее был необычный — жалкий, потерянный, виноватый.

— Чего здесь стоишь? Заходи, — пригласила Санем.

Багдагуль с минуту помялась, опустив голову, вошла в лачугу.

— Пришла к вам спросить...

— Садись, — предложила Джумагуль, подвинувшись на кошме.

Багдагуль села, окинула взглядом комнату, как-то сразу потерявшую жилой вид.

— Плох совсем Туребай. Ослаб, еле дышит...

Санем удрученно покачала головой. Джумагуль молчала.

— Говорят, кормить его нужно получше, иначе не встанет. А чем кормить, когда, знаете сами...

— Дрова лежат на дворе. Отвезти на базар, продать, — будто вовсе и не было недавнего разговора, обид и оскорблений, спокойно сказала Джумагуль.

— Кто же отвезет? — Впервые после ссоры подняла на нее глаза Багдагуль, и в глазах этих была полная безнадежность.

— Я.

— Ты? — удивилась Багдагуль.

— Ох! — только и смогла произнести Санем, ошеломленная этим неожиданным решением дочери.

— Разве ж справиться женщине?..

— Справлюсь.

Всю ночь Джумагуль не сомкнула глаз. Завтра впервые она увидит город. Интересно, какой он? Такой же, как их аул, только побольше, или город — это что-то совсем другое? Когда-то Айша рассказывала девочкам про высокие минареты и ханские дворцы с куполами, соперничающими по красоте с небом, о зинданах — страшных подземных тюрьмах, о ловких канатоходцах, бесстрашно расхаживающих по тонкой нитке, протянутой между звездами. Неужели завтра она это увидит собственными глазами?

Время от времени в розовые мечты Джумагуль вторгался трезвый голос Санем. Обеспокоенная предстоящей поездкой дочери, она не уставала давать ей советы и наставления. И как хранить деньги, вырученные за дрова, чтобы в базарной сутолоке их не украли. И где искать дом учителя Нурутдина, если, не дай бог, придется почему-либо заночевать в городе. И как нужно остерегаться городских шарлатанов, способных заманить и ограбить человека. И о многом другом, чего Джумагуль должна была остерегаться в городе.

На рассвете женщины запрягли коня, аккуратно сложили дрова на арбу, крепко перевязали веревкой, чтобы не рассыпались по дороге. Когда все уже было готово, Джумагуль вошла в кибитку.

Туребай волновался не меньше женщин. Он сбивчиво объяснил, по какой дороге ехать, где поставить арбу, как залучить покупателя. Джумагуль слушала, а самой уже не терпелось стегануть коня и быстрее пуститься в путь, который приведет ее в сказочную страну, именуемую Город.

Прощание было долгим и трогательным, будто не в Чимбай до вечера, а за тридевять земель на многие годы уезжала Джумагуль. Санем по обыкновению тихо всплакнула. Багдагуль заключила подругу в объятия. И только маленькая Тазагуль не могла еще по достоинству оценить все значение происходящего.

Наконец, выслушав все советы и напутственные пожелания, Джумагуль тронулась в путь.

Аул остался позади. Ровная дорога тянется до самого горизонта. В степи, по обе стороны дороги, догорают алые тюльпаны. Свежий весенний ветерок колышет сочное зеленое разнотравье.

Поднявшись на возвышенность, Джумагуль попыталась узнать то место, где встретилась с отцом. Не узнала — тогда, покрытая снегом, степь выглядела совсем по-другому. Огляделась по сторонам. И ладно, зачем вспоминать? Лучше не думать об этом.

Чем дальше отъезжала Джумагуль от аула, тем оживленнее становилась дорога. Одни, закинув за плечи тяжелый мешок или вязанку дров, шли пешком. Другие тряслись на серых осликах, смешно, по-игрушечному переставлявших тонкие ноги. Обгоняли всадники, гордо восседавшие на породистых жеребцах. Тащились по дороге скрипучие арбы. И все это шло, двигалось, ехало в сторону города. «Где ж они все там поместятся?» — думала Джумагуль и не находила ответа.

Под колесами зашуршал песок. Лошадь, напряглась, протащила арбу еще несколько метров, стала. Пришлось спрыгнуть на землю, налечь плечом на оглоблю.

Перевалив через высокий крутой гребень, Джумагуль поглядела вперед и в первый момент удивилась: вязанка дров в два и три обхвата двигалась по дороге сама. Только подъехав поближе, Джумагуль различила под ветками саксаула худые ноги в рваных штанах. Согнулась, из любопытства глянула под вязанку. Дровосек оказался дряхлым, морщинистым стариком. Его белая борода чуть не касалась земли. По лицу катил пот.

— Отец, положите дрова на арбу. Довезу, — предложила Джумагуль, проникшись к старику острой жалостью. Но старик отказался:

— Чтоб расплатиться с тобой, не хватит тех денег, что выручу за дрова. Зачем мне тогда в город!

Город возник неожиданно. Сначала появились железные, черепичные, глиняные крыши, затем приземистые дома, тесно прижавшиеся друг к другу. В ауле иначе — каждый дом стоит особняком, окруженный деревьями или высоким кустарником. Здесь же, не спускаясь на землю, можно по крышам пройти из одного конца в другой. Кошкам это, наверно, очень удобно. А людям?

Ни высоких минаретов, ни роскошных дворцов и храмов, ни разгуливающих в поднебесье канатоходцев Джумагуль не увидела. И это разочаровало ее. Впрочем, долго раздумывать не пришлось. Чем ближе подъезжала арба к городу, тем тесней становилось вокруг. Наконец, миновав шаткий мостик, Джумагуль въехала в узкую кривую улочку и сразу оказалась в шумном людском муравейнике. Мужчины в халатах и странного покроя коротких куртках, женщины в ярких бархатных тужурках сновали взад и вперед. От коловращения, шума и гвалта у Джумагуль закружилась голова. Опасаясь нарваться на какого-нибудь городского шарлатана, которым, как дьяволом, пугала ее мать, Джумагуль не решалась спросить, где находится дровяной базар. Двигалась вслед за арбами, груженными саксаулом и гребенщиком, не сомневаясь, что раньше или позже они приведут ее к месту торга.

У скорняжной лавки, где над дверью вывешен лисий хвост, пришлось остановиться: катившая впереди арба застряла. Узкая улочка не позволяла ни объехать эту арбу, ни повернуть назад. Оставалось ждать. За спиной Джумагуль уже выстроилась длинная череда повозок, телег, арб и возов, неслись понукания нетерпеливых возниц, кто-то уже спорил и ругался, толпа зевак обступила застрявшую арбу.

— Эй, красавица, почем дрова продаешь? — услышала вдруг Джумагуль. Перед ней стоял рыжий, гладко выбритый, безусый мужчина в остроконечной суконной шапке. Джумагуль насторожилась, недоверчиво, исподлобья оглядела покупателя: шарлатан, бродяга? Она уже было отвернулась в сторону, твердо решив не вступать в переговоры с этой подозрительной личностью, но неожиданно вспомнила: такую же точно остроконечную шапку носил Айтбай-большевой. Авторитет Айтбая был непререкаем. А раз у этого рыжего такая же шапка, выходит, говорить с ним можно без всякого риска.

Заждавшись ответа, мужчина, усмехнувшись, спросил:

— Ты что, глухая?.. Или дрова у тебя на особого покупателя?

Он говорил с каким-то незнакомым акцентом, и это опять заставило Джумагуль вспомнить предостережения матери. Но в конце концов, собравшись с духом, она решилась и назвала цену, ту, с которой Туребай советовал ей начинать торг. К великому изумлению Джумагуль, рыжий не стал торговаться:

— Быть по-твоему. Езжай за мной.

К этому времени общими усилиями возниц и любопытствующих застрявшая арба была сдвинута с места. Джумагуль тронула коня и по лабиринту узких улиц последовала за маячившей впереди остроконечной шапкой. «Можно бы запросить побольше. Продешевила», — подумала она с сожалением.

Странный попался ей покупатель. Вместо того чтобы, указав, где сгружать дрова, рассчитаться и уйти, сам залез на арбу и вместе с женщиной принялся за работу. Несколько раз он пытался заговорить с Джумагуль, но та робела, прятала глаза, отвечала односложно и невнятно. Когда дрова были сгружены, мужчина протянул ей деньги:

— Держи. Так и миллионером стать недолго. А?

Уже отъехав на порядочное расстояние, Джумагуль подумала — поблагодарить бы нужно рыжего, хороший человек, недаром шапка, как у большевого! Жаль, имя не спросила. Как в ауле расскажешь?..

Теперь оставалось купить мясо и можно возвращаться. У городских ворот, где людская толпа гудела, как улей, Джумагуль увидела мясную лавку. Подступиться к ней было непросто. К тому же среди покупателей как назло ни одной женщины. Но не ехать же домой с пустыми руками! Волей-неволей пришлось слезть с арбы и протискиваться поближе к прилавку.

Молодой мясник, ловко взмахивая топором, бросал на весы отрубленный кусок, и при этом рот его ни на минуту не закрывался:

— Будет тебе и шурпа, и лагман... Не скупись, Минавар, — тещу заморишь голодом!.. Мозги, говоришь? Свои нужно иметь... Эй, Мамаджан, как здоровье? Давно не видал... На митинг идешь? Иди, иди: накормят словами по самое горло!

Митинг, митинг... Это непонятное слово Джумагуль слышит со всех сторон. То и дело раздается в толпе: «На митинг идешь?», «Когда он там, митинг этот?», «На митинге встретимся». Что-то такое про митинг говорил Джумагуль и рыжий, но она и тогда ничего не поняла.

— Эй, молодка, за мясом пришла или на мясника любоваться? — окликнул Джумагуль словоохотливый продавец. — Подходи! Сколько тебе? Пуд?

Завязав в платок четыре фунта мяса, Джумагуль вернулась к арбе. Все оказалось намного проще, чем она себе представляла: приехала в город, продала дрова, купила мясо. Оттого что все ее страхи, все трудности, казавшиеся непреодолимыми, остались позади, Джумагуль ощутила вдруг прилив необычайной легкости. Будто солнце заглянуло ей в душу. Хотелось смеяться и озорничать, как когда-то на зеленом берегу Еркиндарьи — боже, как давно это было! — хотелось сделать что-то особое, такое, чего прежде она никогда не делала и не решилась бы сделать. Купить на оставшиеся деньги небольшое зеркальце? Запеть на всю площадь любимую песню? Или спросить вот у этой прохожей, что такое митинг?

Арба не двигалась с места. Не зная, на что решиться, Джумагуль веселыми глазами рассматривала толпу. У какого-то мужчины в кургузой тужурке изо рта, будто из печной трубы, валил дым. Смешно! Из корзины, что несла степенная женщина, вырвался с орлиным клекотом растрепанный желтый петух. Женщина испуганно вскрикнула и, вытянув вперед руки, погналась за ним, а петух прыгал на связанных ногах, хлопал крыльями и каждый раз успевал увернуться. Потеха!

— Ты чего тут хохочешь? — заинтересовался, поглядев на Джумагуль, проходивший мимо парень. — На митинг пойдем. Там веселей.

Сказал и ушел. А Джумагуль опять осталась в неведенье — что же это за штука такая, митинг? Посмотреть бы хоть краешком глаза. Вернется в аул, будет чем похвалиться — митинг, понимаешь, видала! Настоящий, с длинным хвостом и двенадцатью верблюжьими горбами. Вот оно как...

Соблазн был велик, и Джумагуль не устояла: повернув арбу, она направилась в ту сторону, куда широким потоком лилась говорливая толпа. Ехать пришлось недолго — один поворот, другой, и неожиданно возникло перед ней клокочущее людское море. Стены домов и заборы служили ему берегами. А посредине, над головами людей, возвышался остров. Шальная волна выбросила на него человека, и он, с перепугу наверно, метался по этому деревянному острову, взмахивал руками и громко кричал на каком-то чужом языке. От резких движений его золотистые волосы падали на лоб, закрывали глаза. Он отбрасывал их назад, а волосы снова разлетались в стороны. Вскоре людская волна подняла на остров еще одного человека. У этого вид был попривычней — сапоги, полосатый халат, цветастая тюбетейка. Теперь они кричали по очереди: сначала золотоволосый, потом, когда замолкал, начинал другой. Этот кричал на знакомом, понятном Джумагуль языке, и, если б стояла она немного поближе, сумела б, конечно, разобрать все, до последнего слова. Но подъехать поближе и смешаться с толпой Джумагуль не решалась: сколько ни вертела она головой, как ни приглядывалась, ни одного женского лица так и не разглядела. Видимо, митинг — это только для мужчин. Женщинам, как и в мечеть, заходить воспрещается — осквернить могут.

И все же Джумагуль не попятилась обратно в узкую улочку, что вывела ее на эту шумную площадь. Она только потуже запахнула халат Туребая, который доходил ей до самых пят, сдвинула пониже на глаза красный платок и осталась на месте. До нее долетали лишь отрывки фраз, отдельные слова.

— ...товарищ Козлов говорит... Крах мирового империализма... Новая власть... Неизбежно... равноправие... потому что женщина такой же человек, как и вы, мужчины...

Стоявший рядом с Джумагуль толстобрюхий бородач крикнул что-то возмущенно. За этим криком расслышать слова с трибуны стало уже совсем невозможно. Забыв на минуту, кто она и где находится, Джумагуль набросилась на толстобрюхого:

— Помолчали б, когда человек говорит! И так ничего не слышно! — Выпалила и с ужасом прикусила язык: да как же это она может?! Мужчине! Но самое невероятное, что все, стоявшие вокруг, поддержали не мужчину, а ее, Джумагуль, — зашикали, закричали на толстобрюхого, и он как-то сник, замолчал. Теперь Джумагуль снова слышала, о чем говорят с трибуны.

— ...калым — позорный обычай... продавать женщину... рабство!.. Это выдумали мужчины... Сами женщины тоже...

На площади стало шумно. Видно, не всем пришлось по душе то, о чем говорили ораторы. Одни улюлюкали, топали ногами, свистели, другие, наоборот, выкрикивали слова одобрения. Море разбушевалось. Над толпой мелькнули сжатые кулаки.

Джумагуль натянула поводья, с силой хлестнула лошадь — скорей, скорей выбраться из этой пучины. Лошадь не сдвинулась с места: на спицах колес, на оглоблях, на деревянном настиле арбы — всюду стояли, сидели, висели люди. Джумагуль испугалась: ведь там, под тряпьем, лежало четыре фунта мяса! Господи, неужели украли? Вот оно горе, о котором предупреждала мать!..

Но мясо оказалось на месте, никто не тронул, и Джумагуль успокоилась.

Мимо нее, теперь уже в обратном направлении, текли улыбающиеся и сердитые лица. Джумагуль поглядывала на них сквозь узкую щель, оставленную для глаз, — усы, усы, сплошные усы. И вдруг — бывает же такое счастье! — лицо без усов! Нет, она не могла ошибиться — это ее давешний покупатель! Чтобы как-то обратить на себя внимание, Джумагуль задвигалась, чуть-чуть приоткрыла лицо. И рыжий заметил.

— О, это ты! Пришла? Вот молодчина! — И, обернувшись к людям, что шагали с ним рядом, заявил громогласно: — Смотрите, товарищи! Это только начало — первая женщина! Скоро за ней последуют тысячи, и забитая рабыня станет полноправным гражданином нового общества!.. Как тебя зовут?

— Джумагуль... — едва слышно прошептала женщина. — Помогите выбраться. Мне нужно домой.

Вместе со своими товарищами рыжий оттеснил толпу, развернул коня в обратную сторону, на прощание крикнул:

— Приезжай еще. Обязательно. Слышишь?

«Значит, женщина такой же человек, как мужчина? — размышляла Джумагуль на обратном пути. — Она тоже может работать и даже иметь свое слово... Ох, только б не сказка это...»

По сумеречной дороге впереди и позади Джумагуль скрипели арбы, шли утомленные городской сутолокой, вдосталь намаявшиеся за день молчаливые дехкане. Лишь где-то вдали звучала монотонная, заунывная песня. Джумагуль прислушалась — о чем эта песня? Не разобрать. Наверно, о женской доле, о девичьих мечтах, которым никогда не суждено сбыться, о темных ночах, когда и смерть еще страшна, и жизнь уже не в радость... Проклятая жизнь — муж, Гульбике, отец... Нет, скоро будет все по-другому, по справедливости, по совести! Но как оно будет, представить себе Джумагуль не могла. Не знала... До этого дня весь мир для нее был ограничен аулом. Сегодня она поняла — мир шире, больше, значительней. Есть города и люди, которых ей не постигнуть, есть заговорные слова, которые тайными тропами ведут человека в другую жизнь, где думы — не только о хлебе, заботы — не только о собственной юрте... Кто откроет Джумагуль секрет этих слов, укажет тайные тропы?.. Айтбай... Хорошо бы встретиться с ним, рассказать обо всем, что видела, раскрыть наболевшую душу. Перед Айтбаем не страшно — не обидит, не оскорбит грубым словом, не унизит насмешкой. С ним легко и свободно. Но отчего, едва послышится за стеной знакомый голос, сердце у Джумагуль бьется сильнее? Отчего она не найдет себе места, если долго не приходит Айтбай?..

Льется над холмами тягучая песня — безысходная, неизбывная грусть. Крутым ятаганом повис над пустыней ущербный месяц. Будто песок на зубах, скрипит рассохшаяся арба...

Джумагуль разогнула затекшую спину, выпрямилась, всей грудью вдохнула свежий ночной воздух...


22

Короткая поездка в Чимбай нарушила что-то в душе Джумагуль. Нет, у нее не возникло желания разрушить и заменить весь освященный веками жизненный уклад аула. Она не могла даже подумать об этом. Не входило также в ее намерения подымать бунт против мужчин, этих узурпаторов женской свободы. Просто, вернувшись из города, Джумагуль посмотрела на себя другими глазами, будто со стороны, и то, к чему еще несколько дней назад она относилась с полным безразличием и пренебрежением, неожиданно приобрело для нее новое, особое значение. Она взглянула на свое обтрепанное платье, на грязные дырявые сапоги, на выцветший платок, прикрывший голову, и острый, внезапный стыд краской ударил ей в лицо. Как могла она до сих пор появляться на улице в этих лохмотьях?

Целый день, отложив все хозяйственные дела, Джумагуль стирала, чистила, зашивала одежду, латала сыромятные сапоги, мыла и старательно расчесывала отросшие волосы.

— Уж не на свадьбу ли собралась? — спросила Санем, наблюдая за дочерью. — Отнесла бы ситец портному. Все равно без платья не обойтись.

Восемь аршин цветастого ситца, который получила Санем в подарок от Нурутдина, хранился у них как неприкосновенный запас. Его можно будет продать или выменять на хлеб в самый черный день, когда в доме уже ничего не останется. Мысль о том, чтобы сшить из него платье, Джумагуль даже в голову не приходила — кощунство! Но сегодня она согласилась.

Единственный портной в ауле — Танирберген, посаженый отец Джумагуль. Идти к нему в дом без особого приглашения не разрешает обычай. Но, поразмыслив, Джумагуль нашла себе оправдание: коль разошлась она с мужем, выходит, и портной ей больше не родня. К тому же явится она к Танирбергену не бедной родственницей, а таким же заказчиком, как все остальные.

Разрешив эту непростую проблему, Джумагуль взяла ситец и, завязав в узелок несколько серебряных монет — все, что заработала Санем, присматривая за детьми Нурутдина, направилась к портному.

Танирбергена она никогда не видела, но наслышалась вдоволь: мол, и жадный, и вредный, и лгун несусветный, и изверг безбожный.

Встретил он Джумагуль неприветливо — точно милостыню пришла просить. Поглядел сквозь очки, дернул себя за козлиную бороду, отвернулся. Однако, заметил материю в руках Джумагуль, оживился, спросил ломким, как у мальчишки, голосом:

— И деньги принесла?

Джумагуль выложила узелок, скромно опустила глаза. Сухими дрожащими пальцами Танирберген развязал узелок, пересчитал монеты, криво улыбнулся:

— Для дорогой родственницы чего не сделаешь! Платье тебе?

— Платье.

Танирберген расстелил материю на кошме, стал на колени и, что-то прикинув в уме, начал кроить. По расчетам Санем из ситца должно было выйти платье Джумагуль и рубашонка внучке. У портного расчет был другой: едва хватало на платье. Спорить с Танирбергеном Джумагуль, понятно, не стала, но честность посаженого отца вызывала у нее отныне сомнения.

Во дворе Джумагуль увидала дочь Танирбергена. Бледная, с красными припухшими глазами Турдыгуль что-то толкла в ступе.

— Сестра! — обрадовалась она Джумагуль и бросилась обнимать. — Как хорошо, что ты пришла! Пойдем. Посидим немного. Чаю попьем...

Отказываться было неловко — уж очень искренне приглашала хозяйка, и Джумагуль вошла в небольшую юрту, полутемную и прокопченную, совсем не похожую на ту, где царствовал Танирберген.

Какое-то время обе чувствовали себя натянуто — давно не встречались. Повинуясь обычаю, хозяйка расспрашивала о родне и знакомых, хотя, нетрудно было догадаться, на уме у нее совсем другое. Откуда ж иначе эта бледность и заплаканные глаза, этот удрученный вид? Джумагуль понимала: девушка настойчиво звала ее в юрту как раз для того, чтобы поделиться своими печалями, а сейчас не решалась, не могла вот так сразу настежь раскрыться душой. Мешала девичья стыдливость, какая-то внутренняя скованность. Высокой плотиной заперла она в груди Турдыгуль все тяжелые смятенные чувства, но собственный опыт подсказывал Джумагуль — коснись сострадательным словом, и плотину прорвет бурный поток откровенности.

— Переменилась ты сильно. Что с тобой, милая? — ласково спросила Джумагуль.

Девушка отвернулась.

— Болеешь?

Турдыгуль отрицательно покачала головой. На глазах появились слезы.

— Отец... жениха нашел. Ишан из Джанабазара... Сто лет этому жениху!

Все повторялось сначала. Сколько раз приходилось Джумагуль слышать эти стенания! Она наперед уже знала, как будет биться и искать какого-то выхода девушка, как, презрев ее слезы и наплевав на высокие чувства, бросят невесту в мертвецкие объятия старца...

— Я не хочу! Не хочу!.. — вырвался из сердца отчаянный крик. — Я... Я не дамся! Пусть попробуют только!.. Что мне делать? Помогите, сестра!..

Чем могла ей помочь Джумагуль? Словами сочувствия? Пустым утешением? Неосуществимым советом?

Приступ бессильной ярости разрешился жалостным плачем:

— За что они так?.. Говорили, дочка, родная... а потом... Я не выдержу этого...

Размазав слезы по всему лицу, Турдыгуль горячо зашептала:

— Я ведь вам говорила: Айтбай... его я люблю.

Да, да, Джумагуль уже когда-то слышала от девушки эти признания. Тогда они совсем не задели ее...

— Ты его любишь... А он? Он тебя тоже? — впилась Джумагуль в лицо собеседницы.

— Не знаю... Разве спросишь? Нельзя... — Турдыгуль выглянула за дверь, заговорщически приблизилась к Джумагуль. — Хочу передать ему: если любит, пусть украдет. Я убегу с ним хоть куда... — И надежда на счастливое избавление засветилась в девичьих глазах. Ненадолго. Рассудительные слова Джумагуль разрушили спасительный замысел:

— Куда ж ему убегать? Родители у него больные. Без Айтбая и дня не протянут. Сама говорила.

— Верно, — снова поникла Турдыгуль. — Что же мне делать?

— На Айтбая надеяться нечего, — сухо, сдержанно сказала Джумагуль и удивилась: откуда в ней эта черствость? Ответа не нашла; но устыдилась, почувствовала себя в чем-то виноватой перед этой беспомощной девушкой. Хотя, собственно, в чем она виновата? В том, что ничем не может помочь? Так она и сама не меньше Турдыгуль нуждается в помощи! В том, что жестокий обычай обрекает девушку на пожизненное горе? Так не Джумагуль ведь устанавливала этот обычай!.. И все-таки чувство вины не исчезло. Чтобы чем-то искупить эту неосознанную провинность, Джумагуль заговорила мягко, преднамеренно ласково:

— Ничего. Ты не плачь. Еще все устроится к лучшему. Вот недавно была я в Чимбае... на митинге. Знаешь, о чем говорили? Будто новая власть женщину приравняет к мужчинам. Отменят калым. Тогда — понимаешь? — никто тебя не продаст!..

Эти слова Джумагуль говорила уже не впервые — всем соседкам и знакомым прожужжала уши о том, что видала и слышала в городе. Но тогда эти слова звучали в ее устах искренне, убедительно. Сейчас — Джумагуль чувствовала это сама — казались неуместными и пустыми.

Тяжелый осадок оставил у Джумагуль этот задушевный разговор.

Уже у самого дома она остановилась, поглядела вокруг мерклым тоскливым взглядом и, ссутулившись, побрела к каналу. На берегу, раздвинув кусты, села, долго в задумчивости смотрела на воду.

— Эй, Джумагуль! — окликнул ее знакомый голос. — Ты чего здесь сидишь? Канал сторожить нанялась?

Бибигуль стояла внизу, в том месте, где набирают воду. Подняв горлянку на плечо, она, как кошка, вскарабкалась по круче, бросилась на землю рядом с Джумагуль.

— Ну, как живешь? — Не выслушав ответа, затараторила беспечно : — Завидую тебе! Свобода! Послушай — только честно, — хорошо без мужа?

Джумагуль неопределенно пожала плечами.

— Эх, мой бы дедушка выгнал меня! Да где там — скорее подавится... моими костями... Чего ты скучная такая?

— Невесело чего-то.

— Брось!.. Теперь живешь у Туребая? Как он там? Слыхала, болеет?

— Да, — односложно отвечала Джумагуль, не выказывая расположения к длинной беседе. Но темпераментная, словоохотливая Бибигуль не имела привычки подлаживаться под настроение собеседника. Она требовала этого от других и удивлялась, когда не встречала сочувствия.

— А у меня-то, веришь, какое счастье: каждый день твоего ненаглядного вижу! — продолжала Бибигуль и тормошила подругу за локоть. — С утра до вечера в нашем дворе пасется. Надоел, чтоб он сдох! Ты не обижайся, пожалуйста... Позавчера о чем-то с моим ишаком шептались. Хотела подслушать — прогнали. Чего говорить, одно слово — изверги!.. А я все же подслушала. Не все — так, урывками. Какой-то секрет у них есть. Про тебя говорили, про Туребая, про Багдагуль тоже... И еще кольцо такое красивое дал мой шакал твоему мужу.

— Что говорили? Какое кольцо? — заинтересовалась Джумагуль.

— Не расслышала... Ну, побегу, а то опять попортит мне платье. Не скучай! — И Бибигуль убежала.

Вот так всегда: наговорит, наговорит и скроется. Какой секрет? О чем шептались? Что им до Багдагуль? Ничего не поймешь у этой болтуньи!

Упоминание о Турумбете не встревожило Джумагуль. Будто о чужом идет речь. Вспомнились только его тяжелые кулаки и налитые гневом выпученные глаза. Бибигуль повезло — ее хоть не бьют. А впрочем, какое же это везение, что за жизнь! Постылый старик, неспособный любить, но готовый удушить свою жертву ревностью. Паук, живущий кровью девичьего сердца. Противно...

Тяжкая мысль опять перекинулась на дочь Танирбергена, вернула Джумагуль к недавнему разговору... Несчастная девочка, неужели и ее ждет эта страшная участь? Нужно помочь. Нужно что-то придумать. Пойти рассказать Айтбаю...

И снова Джумагуль ощутила, как все внутри нее противится, восстает против этой мысли. Почему?.. Услужливая память подсказала: не может женщина явиться в дом к холостяку, обычай не велит. Увидит кто — не избежать потом насмешливых взглядов и грязных словечек. Выходит, нужно ждать случайной встречи...

Что ж, Джумагуль будет ждать терпеливо... На сердце стало поспокойней. Однако ненадолго. Какой-то голос продолжал пытать: ты — терпеливо, а Турдыгуль? Быть может, эта встреча случится слишком поздно, и тогда...

Джумагуль поднялась. Полноводный канал плескался под кручей, тихо шевелил прибрежный камыш. Женщина размахнулась, швырнула в воду крупный голыш. Когда быстрое течение смыло зыбкие круги, повернулась, твердой походкой направилась в аул.

Юрта Айтбая стояла на восточной стороне селения, там, где сгрудились жилища бедняков. Истлевшие циновки, камышовые стены, покосившиеся крыши — все это было хорошо знакомо Джумагуль. Айтбая она увидала еще издали: закатав рукава, молол зерно в ручной мельнице. Подошла, остановилась сзади, не зная, что сказать.

Будто ощутив на себе взгляд Джумагуль, Айтбай повернулся.

— Туребай?.. Что случилось? — спросил он взволнованно.

— Ему уже лучше. Я... я просто так.

— Тогда пойдем в дом.

— Давай помогу, — потянулась Джумагуль к ручке мельницы.

— Сам справлюсь. Видишь, как наловчился!

Гул мельницы на какое-то время избавил Джумагуль от необходимости что-то говорить. Она смотрела на Айтбая и не могла понять, почему ей так легко и просто с этим человеком.

— Это хорошо, что ты побывала на митинге, — говорил Айтбай, засыпая в мельницу новую порцию зерна. — Тебе нужно учиться, тогда многое поймешь... Вот странное дело — все хотят счастья, а спросишь, какое оно, — не знают... Выходит, нужно сначала объяснить человеку, чего он должен желать, а потом уже научить, как добиться того, что желает. Вот и будут тебя учить этому... если захочешь, конечно...

Никогда бы, кажется, не устала она слушать Айтбая. Но, видно, не для нее эти речи... Сейчас Джумагуль сама всему положит конец.

— Я пришла к тебе... дело есть у меня, — начинает она тихим, нетвердым голосом. — Турдыгуль, дочь портного... Замуж ее выдают, за ишана.

Джумагуль замечает, как изменяется, бледнеет лицо Айтбая.

— Когда?

Теперь ей все ясно. Что ж, даже к лучшему — значит, можно будет спасти Турдыгуль...

— Когда? — в нетерпении переспрашивает Айтбай.

— А?.. Не знаю... Скоро... Она сказала, если захочешь... она согласна убежать с тобой.

В порыве благодарности Айтбай сжимает руки Джумагуль. Она вырывает их с силой, уходит, до боли закусив губу.

— Постой! Куда ж ты?

Джумагуль не отвечает.


23

Здоровье Туребая пошло на поправку. Днем он выходит уже из юрты погреться на ласковом солнце.

Сквозь землистую серость на лице проступает румянец. Туребаю не терпится: скорее бы в поле, самое время сажать джугару. Но Багдагуль не пускает — пусть отлежится, окрепнет, сил наберется, а с работой они с Джумагуль и сами как-нибудь справятся. Делать нечего — Туребай покоряется и днем, когда женщины в поле, нянчит младенца. Стыдно, конечно, — не для мужчины занятие, а все ж хоть какая-то польза.

Вечерами все сидят у очага. Разговоров сейчас всяких разных полон рот. Кто-то слыхал, на соседний аул басмачи налетели. Другой принес весть про войну в Бухаре. Третий судачит, будто собственными глазами видел в Чимбае анжиралов русских — воду, мол, собираются в пустыню вести. Чудные, словом, пришли времена — у каждого в ушах своя быль и небыль, у каждого на уме свое понятие. Дуйсенбай грозится — ненадолго потеха! Айтбая послушать, по-другому выходит: без курдюка и баран что шакал, без думы и голова что курдюк.

Среди всех этих толков Джумагуль словно завороженная ходит. Только об одном день и ночь мечтает — как бы в город еще раз поехать. Про что ни зайдет разговор, о митинге вспомнит, кого ни встретит, о рыжем поведает. Санем втихомолку вздыхает: не сбилась бы дочка с пути. А где он, праведный путь, и сама не знает.

Но разговорами сыт не будешь, и, пока Туребай болеет, все заботы о еде и хозяйстве на женских плечах. Джумагуль промышляет поденкой — помогает соседкам у кого какая нужда, Багдагуль то меной займется — завалящую тюбетейку за кисайку риса отдаст, то побежит за околицу сухую траву для очага собирать.

Вот и сегодня, прихватив веревку и серп, Багдагуль направилась к каналу, где еще прошлый раз приметила густые заросли колючки. Идти туда довольно долго, но зато за какой-нибудь час соберешь здесь такую охапку — только донеси!

Багдагуль огляделась — ни души, выбрала место, где кусты побольше, и принялась за работу. Обвязав веревкой верхушку куста и затянув как следует петлю, она серпом подрезала стебли у самого корня. Затем переходила к другому кусту и все повторяла сначала.

Весеннее солнце пригревало спину. Только плеск волны в полноводном канале да курлыканье неведомой птицы нарушали тишину этого ясного, спокойного дня.

И вдруг Багдагуль почудился шорох. Будто треснула ветка под тяжелой ногой. Вздрогнула. Разогнула спину. Никого.

Вскоре треск повторился. Теперь уже ближе, рядом. Багдагуль насторожилась, раздвинула кусты и в ужасе отпрянула: за кустами кто-то скрывался! Не в силах сдвинуться с места, женщина крикнула, закрыла руками лицо.

— Ну чего раскричалась? Я что, зверь полосатый? — услышала она мужской голос, и голос этот показался ей очень знакомым. Багдагуль боязливо приоткрыла глаза и увидела Турумбета. Вид у него был совсем не устрашающий. Пожалуй, наоборот: добродушно, глуповато щерился, по-видимому, очень довольный произведенным эффектом.

«Чего это он сюда забрался? — лихорадочно соображала Багдагуль, еще не оправившись от испуга. — О Джумагуль говорить? Захотел вернуть обратно? Зачем же здесь? Мог бы дома...»

— Садись, — предложил Турумбет и сам уселся на охапку стеблей, нарезанных Багдагуль. — Подарок принес тебе. На! — и, порывшись в кармане, извлек блестящий браслет и серебряное кольцо с большим красным камнем. — Бери, пока даю.

— Это зачем же? — удивилась женщина. — За что мне такой подарок?

— А ни за что... За красивые глаза.

— Хочешь, чтоб помогла тебе вернуть Джумагуль? Так я и без...

Турумбет перебил:

— На кой она мне!.. Я про нее и думать забыл! Все мои помыслы о тебе...

Волосатые руки с широкими, как лопата, ладонями обхватили шею Багдагуль.

— Ты что, с ума сошел?! — попыталась вырваться женщина. Но Турумбет не отпускал.

— Ты не думай, я никому... Я ведь давно хотел... потому и прогнал Джумагуль... Тебя люблю!.. — горячо шептал он, заведя ее руки за спину. Багдагуль чувствовала на шее тяжелое, прерывистое дыхание. С брезгливым отвращением, с тошнотной гадливостью она отворачивала лицо, изгибалась всем телом, стараясь освободиться. Но Турумбет держал ее крепко. Дрожащей рукой он нашарил под платьем грудь, стиснул так, что женщина вскрикнула.

— Отпусти!

Турумбет закрыл ей рот поцелуем.

— Все будет хорошо, увидишь... И тебе... тебе тоже...

Изловчившись, Багдагуль впилась ему зубами в шею. От острой боли Турумбет дернулся, оттолкнул ее. Не удержавшись на ногах, Багдагуль упала, взглянула на мужчину дикими глазами и тут же вскочила. Лицо Турумбета исказилось в гримасе. Рванувшись вперед, он успел ухватить Багдагуль за подол. Женщина отскочила, оставив в руках у Турумбета кусок синей материи. Он швырнул его в сторону, выпрямился и хищно скрючив пальцы, стал медленно наступать на Багдагуль. Уже не страсть, не похоть — только лютая злоба в его глазах. И, цепенея под этим взглядом, женщина пятилась, пока не уперлась в кустарник. Далыше отступать было некуда. Багдагуль подняла руки, готовая по-кошачьи вцепиться в своего преследователя, напружинилась... В последний момент, когда их разделяли уже три-четыре шага, она увидела серп. Он лежал совсем рядом — рукой дотянуться. Нужно только присесть, схватить за ручку и тогда... Одним движением, стремительным, почти неуловимым, Багдагуль схватила серп и, словно саблю, занесла его над головой Турумбета. Он успел отскочить прежде, чем, рассекая воздух, серп опустился.

— Брось! Так и убить недолго.

— Убью!.. Подлец!

Они долго, неотрывно смотрят друг другу в глаза, будто острым кинжалом пронзают друг друга. Наконец Турумбет не выдерживает, шаткой, расхлябанной походкой не спеша возвращается к охапке хвороста, садится, криво усмехаясь, растирает рукой укус.

— Бешеная... Сколько толкую, жизнь за тебя готов отдать, а ты серпом...

— Хочешь жизнь отдать? Подойди. Попробуй.

— Ну и кусачая же! И как только Туребай тебя терпит?

— Молчал бы уж. Подметок его не стоишь!

— Чего говоришь — подметок? А они у него есть? — Турумбет наклоняется, подбирает браслет, в беспокойстве ощупывает карманы. — Отдай кольцо!

— Возьми, где бросил!

Турумбет недоверчиво смотрит на женщину, опускается на колени, суетливо шарит рукой в траве.

— Не видать...

— Вон, за тобой, — подсказывает Багдагуль, мечтая лишь о том, чтобы он скорее нашел свое кольцо и ушел отсюда.

— Оно... правда, — придерживая кольцо двумя пальцами и поворачивая из стороны в сторону, довольно ухмыляется Турумбет. — Дура ты, вот кто! Хивинский ювелир делал!

Багдагуль молчит.

Турумбет переступил с ноги на ногу, почесал затылок и, чертыхнувшись, пошел вдоль берега канала. Как только он скрылся, Багдагуль схватила веревку, опасливо огляделась и, выбравшись из зарослей, побежала домой.


24

Уж как намаялись женщины в эту весну, и вспоминать страшно! А все ж вспоминают, и каждая про себя мыслит, что лучшей весны еще не было. И не потому так считают, что как-то по-особому ярко светит солнце и земля, будто почка на ветке урюка, набрякла, готовая, кажется, лопнуть от распирающих ее жизненных соков. Есть у женщин другая причина: земля-то нынче не чужая, не байская — своя! А на свою ни рук, ни пота не жалко.

Не жалели. От зари до зари копошились на поле. Привезли удобрения — золу от бурьяна, спаленного на пустыре прошлой осенью, — вспахали, рядки для полива нарезали. Работы по горло — две десятины: одна Туребая, другая — Джумагуль и Санем. Спасибо Айтбаю: добился-таки, чтоб участок им дали...

Отсеялись. Вколотили среди поля высокую жердь, насадили на нее голый козлиный череп — от сглазу, значит, — облегченно вздохнули: теперь и покейфовать бы можно. Но какой там кейф! Каждый день на участок бегают, ходят меж рядков, будто что потеряли, — ждут не дождутся всходов. Видит все это Туребай, понимает женщин, а чем поможет — не работник еще. Совестно. Досада берет. Глядя на жену и Джумагуль, и сам волноваться начинает. Чтоб успокоиться, да и женщин остудить немного, кричит с напускной суровостью:

— Ну, чего вы шастаете туда-сюда?! Придет время — взойдет. Чтоб ни ногой туда больше! Поняли? Не то... — И он демонстрирует сжатый кулак.

Туребай был прав. Когда через несколько дней женщины вышли в поле, перед глазами у них расстилался ровный ярко-зеленый ковер. Джумагуль присела на корточки, ласково коснулась слабого еще, только пробившегося на свет ростка джугары. Она представила себе, в какого исполина он вытянется к осени, какими тяжелыми гроздьями повиснут на нем спелые желтые зерна, и в душе ее шевельнулась знакомая уже материнская нежность.

Но прежде чем вырастет, много забот доставит еще эта джугара аульной бедноте.

На сороковой день после сева дехкане высыпали в поле. На широкой меже, поросшей кустарником, сгрудились седобородые старцы. Идет совет. С достоинством, к которому обязывает их возраст, спокойно и неторопливо обсуждают вопрос о поливе. Сухие пальцы еще раз разминают комок затвердевшей земли, слабый росток переходит из рук в руки. Морщатся лбы. Наконец решение принято: пора!

Несколько джигитов в белых, распахнутых на груди рубахах, в таких же белых штанах, обхвативших темные икры, стремглав бросаются в сторону. Там, за ближним курганом, протекает арык. Сейчас они острыми кетменями раскидают запруду, и мутный глинистый поток хлынет на поля. Дехкане замерли в ожидании...

Сначала послышался крик. Затем на вершине кургана появилась белая фигура джигита. Он панически размахивал руками, указывая куда-то назад, кричал и кричал. Но слов его никто разобрать не мог.

Кто-то сорвался с места и побежал. За ним другой и третий. И вот уже вся разношерстная масса дехкан, вздымая облако пыли, бежит, семенит, ковыляет к кургану. Только невозмутимые старцы еще какое-то время остаются на месте. Потом и они важно шествуют вслед за толпой.

Джумагуль бежит рядом с одноглазым джигитом:

— Что там?..

Джигит не отвечает.

Толпа взбегает на курган и разом замирает — арык сух...

Несколько минут длится тягостное молчание. Потом горным обвалом рушится многоголосый гомон, в котором негодование и воинственный призыв, испуг и недоумение, брань и мольба. В этом шуме и хаосе Джумагуль с трудом улавливает слова джигита в белой рубашке:

— Перепрудил... Дуйсенбаю все можно!.. Наши-то участки в хвосте. Пока зальет свои поля — сгорим!..

Неизвестно откуда появился Айтбай. Старики, что стояли поодаль, окружили его. О чем они там толковали, Джумагуль не слыхала, однако вскоре Айтбай подошел к толпе и крикнул зычно:

— Тише, товарищи!.. Тише! — и поднял руку.

Крики смолкли. Все лица, взбудораженные, разгоряченные, повернулись к Айтбаю.

— Ненасытный вы народ!.. — сказал он спокойно, с едва приметной усмешкой. — Дали вам котел, теперь еще и мяса захотели... Дали вам землю, а вы еще и воды требуете.

Ропот недовольства прокатился по толпе. Айтбай выждал, спросил резко:

— А кто вам дал эту землю? Думаете, баи и ишаны по доброй воле отрезали вам участки от своих полей? Пожалели вас, бедных? Как бы не так!.. Ленин, советская власть дали вам эту землю и сказали: кто работает на земле, тот ей и хозяин! А кто не работает, тот значит, и есть не должен!

— Верно!.. Мудрая власть!.. Гнать Дуйсенбая с этой земли!.. — громкими возгласами откликнулась толпа.

— А кто же это есть советская власть? — направил свой вопрос Айтбай прямо в глаза окруживших его дехкан. Джигиты, женщины, даже убеленные сединами старцы — хранители мудрости поколений — все молчали.

— Вы! Народ! — бросил в толпу Айтбай. — А народ — это великая сила! Как говорится, если всем миром один раз топнуть, горы обрушатся, один раз дунуть, буря подымется... Это если всем миром, а если каждый будет дуть в свой баламан, никакого толку не будет... Это я к чему говорю? Не поддерживали б вы Дуйсенбая, давно б кончился он.

— Кто ж поддерживает Дуйсенбая?! Мы б его своими руками!.. Зачем языком болтаешь? — снова заволновалась толпа.

— А кто ему земли вспахал? Кто засеял?

Дехкане молчали. Только один пристыженный голос объяснил:

— Голод заставит...

— Значит, пошли на поклон?.. У бая не просить — из глотки рвать нужно! — уже сам горячился Айтбай. — Ну, тогда и воды еще попросите. Может, даст? А?

— Зачем просить — сами возьмем! — неожиданно для самой себя крикнула Джумагуль и тут же спряталась за спины передних, испугалась своей смелости.

Но Айтбай уже заметил ее:

— Правильно говорит Джумагуль — перекрыть воду баю! Именем революции!

Последних слов Айтбая дехкане не поняли. Но если революция дает им право пустить воду на свои поля, спасти урожай, а стало быть, самим спастись от голода, значит, хорошие, правильные это слова! Толпа ожила, заколыхалась и, пропустив вперед Айтбая, двинулась вдоль сухого русла арыка. Теперь она не неслась уже бешеной лавиной, не голосила. Шли молча, твердым, решительным шагом.

Невдалеке от перепруды, окруженный несколькими джигитами, гордо восседал на своем породистом жеребце Дуйсенбай. Как полководец жезлом на поле брани, он ручкой нагайки указывал то в одну, то в другую сторону. И тотчас один из джигитов кидался в указанном направлении, чтобы пустить или перекрыть воду.

Странную процессию Дуйсенбай заметил еще издали. Приложил ко лбу ладонь козырьком, присмотрелся, мгновенно переменился в лице. Когда молчаливая толпа проходила мимо, спросил насмешливо:

— Кого хороните?

— Байскую власть, — в тон ему ответил Айтбай.

— Не рано ли?

— Самое время.

Дехкане прошли. Дуйсенбай, белый от гнева, остался на месте. Как заговорили, голодранцы! Эх, будь его воля, исполосовал бы этого Айтбая! И всех остальных тоже!.. Решили хоронить Дуйсенбая... Посмотрим еще, кто кого!..

— Бай-ага! Они там всю воду к себе повернули! — крикнул подбежавший джигит из тех, кто прислуживал Дуйсенбаю.

Не помня себя от злости, Дуйсенбай ударил жеребца и понесся к арыку. В несколько прыжков конь настиг старцев, никак не поспевавших за остальными. Дуйсенбай стеганул одного из них плеткой и, не оглядываясь, помчался дальше.

Конь врезался в людскую массу на полном скаку. Орудуя камчой, словно саблей, Дуйсенбай рассыпал удары во все стороны. По спинам, по вздетым рукам, по лицам. Из лощины с лопатами и кетменями наперевес бежали на подмогу Дуйсенбаю верные ему джигиты.

Кто-то, кажется Айтбай, схватил коня за узду. Чьи-то сильные руки вырвали Дуйсенбая из седла. Все завертелось, поплыло в глазах. Последнее, что он видел, — грязный сапог.


Любовное свидание с Багдагуль в кустарнике на берегу Кегейли не принесло Турумбету желанного удовлетворения. Дурные воспоминания впились в его душу, будто колючки, которыми он весь искололся в порыве страсти. Уже несколько дней, подавленный и угнетенный, он безвылазно сидел в юрте. Для скверного настроения у него были свои причины. Во-первых, план мести Туребаю, так хитро придуманный Дуйсенбаем, сорвался окончательно. Правда, после разговора с Туребаем и его женой Турумбет не очень ясно представлял себе, за что и почему он должен мстить. Но если Дуйсенбай настаивает, да притом предлагает еще такой приятный способ мести — зачем отказываться?.. Во-вторых — и это чувство, пожалуй, досаждало сейчас Турумбету больше других — его мужское самолюбие было уязвлено. Подумать только — прогнала, как пса шелудивого, как старика какого-нибудь немощного! И кого?!

От этих тяжких переживаний Турумбет спасался мыслью, что, в общем, не очень-то и хотелось. Однако главное утешение находил он в собственном кармане, где в моменты самых острых терзаний нащупывал рукой браслет и кольцо работы хивинского ювелира. Располагая такими сокровищами, Турумбет мог спокойно рассчитывать теперь на ласки самых надменных красавиц, которые уж наверняка получше этой пучеглазой Багдагуль. Он даже пробовал рисовать в своем воображении их скрытые прелести, гибкий стан, румяные лица. Но вместо луноликих красавиц перед глазами почему-то все время возникала обрюзглая физиономия Дуйсенбая. Осклабившись прогнившими зубами, она со старческим сладострастием выпытывала: «Ну как? Насытился? Ну, не таи, расскажи, как было...»

Турумбет не сомневался, что именно этими словами встретит его Дуйсенбай, и потому вот уж который день никак не решался к нему идти. Что ему скажешь? Что не сумел совладать с женщиной и кровная месть не состоялась? Позором заклеймит, на всю жизнь посмешищем сделает. Но и это бы еще полбеды — браслет и кольцо работы хивинского ювелира отберет ведь, скряга! А расставаться с ними Турумбету ох как не хочется!.. Можно, конечно, соврать — пусть проверит! Но, если подумать, тоже опасно: пустит слух Дуйсенбай, дойдет до ушей Туребая, неприятный разговор получиться может. Нет, самого Туребая он не боится — какая в нем сила, в больном да заморенном! Боится дружков Туребая, много их у него, и Айтбай первый...

Никак не размотает Турумбет этот клубок. И так плохо, и этак нехорошо. Что тут придумаешь?

Нелегкие размышления Турумбета прервал панический крик Гульбике. Она ворвалась в юрту, как ветер, на лице ее ужас:

— Ой-ой-ой, сынок, беги быстрее! Там покровителя твоего убивают!

— Кто? — подскочил Турумбет.

— Айтбай со своими голодранцами!

Турумбет подался к двери, но в последний момент вспомнил, что не знает, куда бежать.

— Где?

— Только сейчас домой понесли. Весь в крови. Ну прямо баран освежеванный!

Мать, конечно, как всегда, переборщила. Когда Турумбет влетел в юрту, Дуйсенбай лежал на кошме, укрытый ватным одеялом. Под глазом, правда, красовался изрядный синяк, голова перевязана, но следов крови на лице нет.

Увидев Турумбета, Дуйсенбай повернулся на бок, закряхтел:

— Ну, садись.

— Да вы... как же это?.. Мать прибежала, кричит, убивают! — не в меру волновался, чуть не рыдал Турумбет.

Дуйсенбай поморщился — не то от боли, не то от прискорбной мысли, что приходится говорить о вещах, которыми почитания у приспешника не завоюешь. Хорошо понимая это, он сознательно скомкал свой рассказ и преподнес всю историю в несколько искаженном виде. Во всяком случае, пока Турумбет слушал, у него не раз возникал вопрос, почему голова перевязана у бая, а не у его поверженных противников.

Когда Дуйсенбай закончил, Турумбет придал своему лицу самый грозный вид и воскликнул воинственно:

— Жаль, меня не было! Я бы их!.. Сволочи!

— Нет, нет, это хорошо, что тебя там не было. Ввязался бы в драку. Лишние подозрения.

— Какие подозрения? — удивленно поднял брови Турумбет.

Дуйсенбай замялся:

— Ах, не хотел тебя волновать — придется... Донесли мне верные люди, будто в нашем ауле ищут следы тех, кто убил джигитов, ехавших на учебу. Помнишь?.. Ну так вот, расследует это дело...

— Кто? — не вытерпел Турумбет.

— Точно не знаю, но слышал... А ты никому не расскажешь?

— Клянусь! Да говорите ж!

— Айтбай.

По спине Турумбета побежал холодный пот. Красные узоры на ковре показались кровавым сгустком. Лицо побледнело и вытянулось.

Дуйсенбай пристально поглядел на него, затем отвернулся и горестно вздохнул.


25

Мысль о городе не оставляла Джумагуль. Каждый вечер, засыпая, она придумывала десятки причин для того, чтобы взять лошадь и поехать в Чимбай. Каждое утро она с огорчением признавала, что ни одна из этих десятков причин не годится. Оставалась последняя — в тугаи за дровами. Однако здесь перед Джумагуль возникали непреодолимые препятствия. Прежде всего, одна в лес не поедешь — страшно. Мало ли с каким зверем в лесу встретишься! Но главное даже не в том. Главное, что рубка леса в эту пору года запрещена, и, если встретишься с лесничим, добра не жди... Уже при одном упоминании о лесничем — «бажбане», которым ее пугали в детстве, Джумагуль трепетала, как лист на ветру. Однажды, много лет назад, она видала «бажбана» — жуткое существо с совершенно заросшим черным лицом. Он приезжал тогда к Кутымбаю, и по тому, как суетился и заискивал перед гостем всемогущий хозяин аула, девочка догадалась, что и сам Кутымбай боится лесного царя.

И все-таки желание попасть в город перебороло даже суеверный страх перед «бажбаном». Как-то вечером, когда обе семьи сидели вокруг очага и озабоченно размышляли над своими хозяйственными нуждами, Джумагуль предложила:

— Ехать за дровами нужно. Другого выхода нет — пропадем.

— Одна, пожалуй, не справишься, — подтвердил Туребай то, в чем Джумагуль и сама не сомневалась. Но в глубине души она робко рассчитывала на помощь Багдагуль. И та не обманула ее ожиданий:

— Одна, конечно, не справится, а если мы вдвоем...

Последнее слово оставалось за мужчиной. Не желая принимать опрометчивых решений, Туребай сказал:

— Подумаем до утра. Утром виднее...

Всю ночь томилась Джумагуль. Уснула только на рассвете. А через час ее разбудила жена Туребая:

— Едем!

Дорогой Багдагуль молчала, пугливо всматривалась в каждый куст. Наконец не выдержала, спросила:

— А что если лесничий? Что тогда?

Чтобы успокоить подругу, Джумагуль сказала:

— Бог сохранит.

Но бог не сохранил.

Когда они уже выезжали из лесу с арбой, полной дров, из-за деревьев появились два всадника. Сердце у Джумагуль похолодело. Она узнала обоих. Это был «бажбан», тот самый лесной царь, которого видала она в страшных детских снах, а с ним не менее страшный для нее усатый Таджим.

Лесничий конем перегородил дорогу, замахнулся плеткой:

— Эй вы, воровки проклятые! Ну-ка, сгружайте дрова! Побыстрей!

Багдагуль залепетала что-то невнятно-жалобное, молитвенно сложила руки. Джумагуль вышла вперед, готовая встретить смерть стоя, с открытыми глазами. Вероятно, в поведении женщин было что-то очень забавное, потому что оба всадника весело расхохотались.

Только подъехав поближе и внимательно приглядевшись, Таджим узнал Джумагуль. Узнал и тотчас отвернулся.

— Оставь ты их, — произнес он с брезгливой гримасой. — Есть дела поважней.

Женщины расслышали эти слова, и надежда солнечным зайчиком запрыгала в их обомлевших сердцах.

— О почтенные братья, сжальтесь над нами! У меня больной муж, — причитала Багдагуль.

— Будьте милостивы, не задерживайте нас. Аллах наградит вас за сострадание к кормящей матери! — вторила ей Джумагуль.

— Простите для первого раза!

— Ну что, простим, коль обещают не ездить больше в лес? — обратился «бажбан» к усатому. — Или взять с них залог: по уху у каждой? А? Как думаешь, Таджим?

— Давай хоть оба, но побыстрей.

Женщины испуганно схватились за уши, и это снова развеселило лесничего:

— Ладно. Поносите пока. А поймаю еще раз — отрежу.

— Топор отбери у них, — посоветовал Таджим, и лесничий властно потребовал:

— Давайте!

Багдагуль безропотно подчинилась.

Когда, возвратившись домой, они во всех подробностях рассказали о своих злоключениях Туребаю, тот снисходительно усмехнулся:

— Выходит, за один топор два уха выменяли? Добрый торг! — сказал и вернулся в кибитку, где сидел Айтбай. Они о чем-то долго разговаривали, плотно прикрыв дверь. Подавая чай, Багдагуль расслышала только несколько слов: «...во всех аулах... Новая власть... через комбеды... объединиться... мы сами... За нас никто...»

Уже под вечер Айтбай вышел на улицу. Подождал, пока провожавший его Туребай вернется в кибитку, тихо постучался в дверь лачуги:

— Джумагуль!..

Уставшая от дневных трудов и волнений, Джумагуль отдыхала. Поднялась, накинула на голову платок, вышла на улицу.

— Прости, побеспокоил. Спала?

— Нет. Так лежала.

— Хотел попросить тебя...

Джумагуль догадывалась, о чем будет просить Айтбай. В последнее время, сама того не желая, она стала посредником между влюбленными. Она знала теперь все их тайны и деревенеющим языком передавала от одного другому нежные признания и обнадеживающие приветы. Благо, ей не приходилось подыскивать каких-то предлогов для того, чтобы встретиться и поговорить с Турдыгуль: платье, которое вот уже несколько недель никак не сошьет Танирберген, — лучший предлог для посещений дома портного.

«Хотел попросить тебя...» Вначале эти слова больно задевали Джумагуль: зачем он говорит это ей? Почему ее выбрал поверенной своих сердечных тайн? Неужели перед ней уже можно без тени смущения открываться в таком, что стыдливо скрывают? Разве она не женщина?!..

Это было вначале. Потом Джумагуль свыклась, и чувствуя, что отказать Айтбаю не может, не в силах, покорно выслушивала признания, адресованные другой, и выполняла поручения, втайне коробившие женское самолюбие.

— Хотел попросить тебя...

— О чем?

— Ты передай ей, пожалуйста, — в среду. Как стемнеет, пусть выйдет к каналу... с вещами.

— Ладно.

Она взглянула на Айтбая и женским чутьем угадала, какою он томится неутолимой жаждой говорить о Турдыгуль, спрашивать о ней, наконец, просто слышать и произносить ее имя, — смешная слабость всех влюбленных. Сейчас Джумагуль достаточно хоть как-то, хоть самым смутным намеком проявить готовность к такому разговору, и Айтбая уже не унять. Но ей не нужна эта исповедь. Всем существом Джумагуль противилась ей.

— Ладно, я передам, — произнесла она холодно, тоном, не располагающим собеседника к откровенности, и повернулась, чтобы уйти.

— Подожди! — остановил ее Айтбай. — Какая-то ты сегодня...

— Устала.

— Туребай сказал, в город собираешься завтра...

— Собираюсь...

— Дело есть у меня там одно. Не поможешь?

— Какое?

Айтбай заговорил тише:

— Нужно женщину там одну найти — Иванова фамилия. Запомнишь?.. Спросишь Окрисполком, все покажут. Она в Окрисполкоме должна быть, из Турткуля приехала женщина вербовать на учебу.

— Иванова... Окрисполком... — повторила Джумагуль, чтобы тверже запомнить. — Так.

— Скажешь, ждут, мол, ее в Мангите. Здесь тоже найдутся. Ясно?

— Все передам, не волнуйся, — живо откликнулась Джумагуль.

— И вот что еще, — снова замялся Айтбай. — Девушка, о которой ей говорил, в среду ночью приедет. Пусть встретит получше... А я, передашь, не смогу — родителей не с кем оставить.

— Турдыгуль?

Айтбай кивнул.

— Она? На учебу?.. А ты?

— Я останусь в ауле.

— Разлучаетесь, значит? А я думала... Надолго?

— Не знаю, — грустно промолвил Айтбай. — Наверно.

Что-то растаяло в груди Джумагуль. Была ли это жалость к влюбленным, которые, не встретившись еще, уже расстаются, или вспыхнувшая вдруг далекая, неясная надежда — этого Джумагуль не знала и сама. Но ей внезапно захотелось сделать для Айтбая что-то доброе, ободрить, поддержать.

— Я сделаю все, как ты говоришь. Найду Иванову... Может, тебе что еще?

— Сходи к Турдыгуль.

— Хорошо, хорошо, — торопливо соглашалась женщина. — Ты хочешь сегодня?

— А сможешь?

— Отчего же? Конечно. Сейчас.

Беседа с портным была очень короткой:

— Платье? Приходи-ка во вторник. Будет готово... А? Я ж говорю — во вторник! — Видом же своим Танирберген говорил другое: «Ох, и надоела ты мне со своим платьем! Ходит, спрашивает. Будто всей работы только платье ее и есть!..»

Конечно, деньги за платье были давно получены, а портной в таких случаях ну никак уже не мог испытывать к заказчику ни малейшего уважения.

— Во вторник я уже приходила.

— Значит, в субботу!

— И в субботу была.

— Ну, не придумаю же я для тебя специального восьмого дня недели!

Турдыгуль уже стояла за порогом отцовской юрты.

— Ты говорила с ним? Что он сказал? — забыв о всякой осторожности, спросила она, как только увидела Джумагуль.

Женщина отвела ее в сторону:

— В среду, как только стемнеет.

— Где?

— К каналу пойдешь.

— В среду... А сегодня что?


Джумагуль добралась до Чимбая в полдень. На этот раз пришлось постоять на базаре, прежде чем нашелся охотник на ее дрова. Покупатель оказался ворчливым, придирчивым и долго заставлял Джумагуль складывать и перетаскивать дрова с места на место. Наконец, дважды пересчитав полученные деньги, Джумагуль взобралась на арбу и почувствовала себя свободной. Теперь можно было разыскивать загадочный Окрисполком, а в нем столь же загадочную женщину по фамилии Иванова.

Что такое Окрисполком и где он находится, Джумагуль не представляла, а спрашивать у прохожих стеснялась. Решила поехать на площадь, где в прошлый раз слушала митинг, а там уже будет видно.

Впрочем, ее решение ехать на площадь было вызвано не только желанием поскорее разыскать Иванову. По наивности своей Джумагуль полагала, что митинг устраивают там каждый базарный день, а увидеть вновь бушующее людское море, услышать слова о женском достоинстве и равноправии ей очень хотелось.

Площадь была пуста и безмолвна. На этот раз она не показалась Джумагуль такой уж большой. Приземистые одноэтажные дома сжимали ее со всех сторон. Подслеповатые окна смотрели уныло и тускло. Из подворотни с целым выводком желтых цыплят вынырнула крикливая квочка. Какая-то женщина, накинув на голову плюшевый жакет, торопко шла по площади, пугливо прижимаясь к заборам и стенам домов.

В первую минуту Джумагуль подумала даже, что ошиблась, не туда заехала. Но нет, те же крыши, то же деревянное крыльцо, у которого в прошлый раз она застряла с арбой. Чувство было такое, будто ее обманули, растравили красивыми обещаниями, а пришла — ничего. Разочарованная и огорченная, она тронула лошадь, и арба, разворачиваясь, жалобно заскрипела.

На ступеньках крыльца появился джигит. В белой рубашке, перепоясанный белым шелковым шнуром с бахромой на концах, курносый, узколицый — где-то Джумагуль уже видела его. Джигит тоже приметил женщину, глядел на нее, напрягая память. И вдруг воскликнул, обрадованный и удивленный:

— Джумагуль?.. Это ты?.. Спускайся на землю!.. Я Нурлыбай. Помнишь? Ну, внук Анар-аналык...

Только теперь Джумагуль узнала вихрастого сонливого парня. Но как он переменился! Совсем большой. Взрослый. А как одет!..

— Откуда ты такой?

— Из Турткуля приехал. Там теперь живу.

— В Турткуле... Что ж ты там делаешь?

— Работаю. Переводчик я. У Ивановой. Слыхала про такую?

Джумагуль всплеснула руками.

— Послушай, да тебя сам бог послал! Мне нужно поговорить с твоей Ивановой.

— Это можно... Ну, а ты как живешь?

— Потом, потом. Ты отведи меня к этой женщине.

— Пойдем, — Нурлыбай распахнул перед нею дверь, пропустил в темный узкий коридор. По обе стороны коридора тянулись двери, из-за которых доносились голоса — то громкие и сердитые, то тихие, просительные.

Джумагуль растерялась.

— Чего ж ты застряла? Идем! — потянул ее за рукав Нурлыбай.

За фанерной перегородкой, отделявшей угол большой комнаты, Ивановой не оказалось.

— Вышла. Скоро придет, — объяснил мужчина в стеганой фуфайке, к которому обратился Нурлыбай.

Поворачивая голову во все стороны, Джумагуль разглядывала странную обстановку этой комнаты. Столы и стулья загромоздили ее настолько, что посетители могли передвигаться между ними лишь гуськом, а разминуться здесь так было просто невозможно — как двум арбам на узких улочках Чимбая... Джумагуль улыбнулась этому мелькнувшему в уме сравнению и тут же всполошилась: арба! Ее арба! А вдруг угонят?.. Ни слова не сказав, она вскочила, бросилась к двери и скрылась раньше, чем Нурлыбай успел открыть рот. Через минуту вернулась успокоенная:

— Привязала.

— Что? — никак еще не мог сообразить Нурлыбай.

— Кобыла ж у меня там. Украсть могут.

— А-а... Ну, рассказывай, что у тебя.

Но рассказывать Джумагуль не хотелось, да и о чем говорить? О счастливом замужестве, о побоях и издевательствах, о том, как ногтями царапала лед, чтобы спастись от этого счастья? Нет, пускай уж лучше говорит Нурлыбай. Она забросала его десятком вопросов, и Нурлыбай отвечал.

Бабка его, Анар-аналык, умерла в тот же год, когда Джумагуль уехала из аула. Несколько месяцев сирота скитался по чужим юртам, потом пристал к отряду красноармейцев, преследовавших басмачей. Много дорог прошел он с отрядом по зыбучим пескам и топким плавням, через высокие горы и вымершие кишлаки. Когда подходили к Турткулю, Нурлыбай заболел. Оставили его под присмотром русской женщины, Ивановой. С тех пор он и живет у нее, помогает в работе, переводчиком при ней состоит.

Много еще новостей услыхала Джумагуль от своего земляка — о старых знакомых, о бывших подругах, об ауле, где прошло ее детство.

Женщина в черной кожанке, перехваченной в талии поясом, в черном платье до колен, красной косынке, из-под которой выбивались коротко остриженные каштановые волосы, появилась за перегородкой внезапно — будто ветер ворвался. Резкие, решительные движения, быстрый взгляд, твердая походка — все это было для Джумагуль в диковинку: не приходилось еще видать таких женщин.

— Марфа Семеновна, это к вам, — сказал Нурлыбай, и Джумагуль догадалась, что перед ней Иванова.

— Здравствуй! — крепко, по-мужски стиснула руку Джумагуль Марфа Семеновна. — Что у тебя? Выкладывай!

Оробевшая Джумагуль не знала, с чего начать.

— Она из аула приехала, — пришел ей на помощь джигит.

— Айтбай послал меня к вам.

— Айтбай? Из какого аула? — Голос у Ивановой был звонкий, отрывистый, и чем громче говорила она, тем тише становилась речь Джумагуль.

— Из Мангита... на Кегейлинском канале.

— А-а, — вспомнила Иванова. — Поджарый такой, да?.. Ну, говори!

— Велел передать, ждут вас в ауле...

Видимо, познания Ивановой в каракалпакском языке были исчерпаны. Она повернулась к Нурлыбаю, спросила:

— Что она говорит?

— Айтбай велел передать, что в ауле вас ждут, — перевел Нурлыбай.

— Хорошо. Скоро приедем. Пусть поработает пока сам.

Нурлыбай перевел слова Ивановой на каракалпакский язык. Джумагуль согласно кивнула, хотя ровным счетом ничего не поняла.

— Есть у нее что-то еще? — снова спросила Марфа Семеновна.

Джумагуль выслушала перевод, произнесла едва слышно:

— В среду ночью, сказал, Турдыгуль привезут. Чтоб встретили.

Иванова поняла без переводчика:

— Пусть не волнуется — встретим... Ну, а ты на учебу не хочешь?

Нурлыбай перевел, но Джумагуль уже будто не слышала: глаза забегали, губы беззвучно зашевелились, прут, которым она подгоняла кобылу, нервно запрыгал в руках.

— Партия поставила перед нами задачу в ближайшие несколько лет полностью ликвидировать неграмотность среди трудового народа, — говорила Иванова словно с трибуны. — Это нужно прежде всего тебе самой! Потому что ты теперь хозяин страны, а чтобы управлять страной, нужно многое знать. Поняла?

Вместо ответа Джумагуль сорвалась с места, выскользнула за дверь.

— Что это с ней? — оторопела Марфа Семеновна.

— Кобыла... Боится, украдут, — объяснил Нурлыбай.

— Кобыла — это тоже важно. Без кобылы далеко не уедешь.

В широком окне, выходившем на улицу, появилась лошадиная морда. Глянула в комнату, трубно заржала, потерлась о раму.

— Ну, эту, кажется, мы сагитировали, — рассмеялся Нурлыбай. — Готова ехать, куда прикажешь.

Джумагуль протиснулась между столами, зашла за фанерную перегородку, рукавом вытерла пот.

— Так что, поедешь заниматься? — положила ей руку на плечо Марфа Семеновна.

— Не знаю... А дочку куда?

— В ясли определим.

Джумагуль посмотрела на джигита вопросительно:

— Ясли — это что?

Нурлыбай объяснил.

— В общем... не могу я так сразу, — честно призналась Джумагуль. — Подумать хочу, с матерью посоветоваться...

— Совет — дело доброе, только и свою голову без дела оставлять не нужно. А рассказать — рассказывай, всем женщинам в ауле рассказать можешь!

— Ладно, — согласилась Джумагуль и спиной попыталась незаметно вытеснить из окна лошадиную морду. Кобыле, видно, это не понравилось. Сильным взмахом головы она оттолкнула Джумагуль так, что та в одно мгновенье оказалась в объятиях Нурлыбая.

— Ну, зачем же?.. — растерялся парень, не зная, как поступить. А Джумагуль смутилась, покраснела до самых ушей и выбежала из комнаты.

— Давно знакомы? — лукаво усмехнулась Иванова.

— Из одного аула.

— А-а...

Уж как досталось на обратном пути туребаевой кляче, знают только ее запавшие бока. Так осрамить человека! В такое дурацкое положение поставить! Джумагуль чуть не плакала. Теперь уж, конечно, ни на какую учебу она не поедет, на глаза им не покажется больше!.. В таком удрученном настроении, злая и несчастная, проехала Джумагуль до самого Мангита. А когда из-за высокого холма выглянули навстречу огоньки вечернего аула, ее одолел безудержный смех. Все случившееся прошло перед нею опять, но теперь уже в другом, комическом свете. И Джумагуль хохотала — вытирая слезы, хватаясь за живот.

У кибитки ее встречала Санем. Джумагуль соскочила с арбы, озорно обхватила материнские плечи и вдруг увидела, как по сморщенному лицу катятся крупные слезы.

— Мама...

— Беда пришла, дочка, большая беда... Айтбая убили...

— Кто?!

— Не знаю... Топором зарубили...

Джумагуль почувствовала, как тяжелый топор опустился ей на голову. Пошатнулась, ступила назад, конвульсивным движением пальцев ухватилась за спицу арбы.

— Топором Туребая...

Последних слов Санем Джумагуль уже не слыхала.


26

Убийство Айтбая взбудоражило весь аул. Только и разговоров что об Айтбае, его больных стариках, о топоре Туребая, странным образом оказавшемся в руках убийцы. Самого Туребая никто не винил. Только Дуйсенбай временами как-то двусмысленно намекал на то, что топор без хозяина головы не сечет. Из уст в уста кочевал пугливый слух, будто в окрестностях аула, в густых камышах, затаились те самые всадники, что в прошлый раз искали Айтбая. Кто-то их видел, возвращаясь из города, кому-то мерещились ружейные выстрелы. Всеведущие старухи с таинственным видом шептались о том, что Айтбая убили пришлые люди, подосланные ишаном из Джанабазара. Самое простое и ясное объяснение было у муллы Мамбета — аллах покарал за кощунственные речи.

В час похорон Джумагуль сидела в полутемной юрте вместе с дочерью портного. Женщины, они не могли присутствовать при захоронении, дабы взглядом или вздохом своим не осквернить великого таинства переселения души. Уткнувшись лицом в колени Джумагуль, девушка билась в судорожных рыданиях. Джумагуль гладила ее волосы, спину, руки, сидела молчаливая, с сухими глазами, неподвижным, окаменевшим лицом. Чем ей было утешить девушку? Где найти слова, что можно противопоставить безысходному трагизму смерти? Не было таких слов у женщины — ни для Турдыгуль, ни для самой себя.

В сумерки Джумагуль вернулась домой. Свалилась на кошму, прижала к груди Айкыз. Лежала в темноте с широко открытыми глазами.

За что убили Айтбая? Нет, джанабазарский ишан здесь ни при чем! Не ревность вложила топор в руку убийцы. Айтбаю мстили за другое — за землю, отобранную у бая и отданную беднякам, за воду, без которой земля мертва и которую Дуйсенбай присвоил себе как право даровать или отнимать у людей жизнь. Айтбаю мстили за те слова о революции и новой власти, которыми он всколыхнул людские души!..

Всю ночь не давали уснуть Джумагуль тяжелые мысли, тоскливые воспоминания. Что-то оборвалось, ушло из ее жизни. Оставались пустота и горечь. Она подумала о Турдыгуль, которой уже не дождаться обещанной среды, не вырваться из цепких лап джанабазарского ишана, и, неизвестно почему, почувствовала вдруг, что со смертью Айтбая вся ответственность за судьбу этой девушки легла на нее. Джумагуль не пыталась разобраться, откуда это сознание и чем оно вызвано. Но с каждый часом все больше ощущала себя обязанной Турдыгуль...

«Да что это я? — печально усмехнулась своей странной фантазии Джумагуль. — Дай бог со своими бедами справиться, не то что других спасать...»

И все же утром она встала с твердой решимостью действовать.

...Во дворе хрипло заржала кобыла. Джумагуль вышла, увидала Туребая, закладывавшего арбу.

— В город поеду, к судье. Пусть разберется.

— Про топор расскажи. Все, как было, — подсказала Джумагуль.

— Рассказать-то расскажу. Поверят ли?

Джумагуль с трудом дождалась часа, когда женщины обычно идут за водой. Перекинула через плечо веревку, привязанную к горлянке, привычной тропой направилась к каналу.

На берегу никого еще не было. Джумагуль поставила горлянку и, взойдя на возвышенность, посмотрела в сторону селения. Она не ошиблась: одна за другой из юрт и домов, лачуг и саклей выходили женщины с горлянками. Вон появилась Бибигуль, вон соседка Айтбая, а за ней кто-то еще — издали не разглядеть. Вытянувшись цепочкой, женщины приближались к каналу. Последней, тяжело переставляя ноги, шла Турдыгуль. Болыше месяца Танирберген не выпускал свою дочь из дому. Сегодня выпустил — Айтбая нет, значит, и бояться больше нечего.

Джумагуль спустилась к воде и, принимая из рук подошедших горлянки, быстро наполняла их и подавала наверх, успевая при этом перекинуться с соседками одной-двумя фразами.

Женщины не расходились: трагическое событие вчерашнего дня еще было у всех на уме и давало богатую пищу для разговоров, предположений, пересудов.

Наполнив последнюю горлянку, Джумагуль поднялась на прибрежную кручу, где, сбившись в круг, тараторили женщины. Прислушалась. Выбрала подходящий момент, незаметно вмешалась в беседу. Сначала ее голос звучал спокойно и буднично — так говорила Джумагуль всегда. Затем что-то прорвалось из сердца, и в интонациях, жестах, в глазах ее появилась горячая страсть, и гнев, и решимость. Все передуманное за ночь, всю боль, копившуюся годами, вложила Джумагуль в эту первую в своей жизни речь. Она говорила о беспросветном мраке и мертвящей бессмысленности существования, которое от рождения до смерти по принуждению влачат все женщины рода мангит. Впервые в жизни она посмела открыто, привселюдно рассказать о самой себе — об отце, выгнавшем ее на улицу, о муже, вся любовь которого в кулаках, о свекрови, для которой невестка — лишь немая рабыня. Гнев и тоска душили Джумагуль. Неприметно для себя она повторяла слова Айтбая, заимствовала жест и фразу Ивановой, копировала чимбайского оратора.

— Женщина, она тоже человек! Это мужчины для собственной выгоды придумали сказку о нашем коротком уме, заперли нас в юрте, как в темном зиндане. Но такое время прошло! Новая власть сделает женщину равноправной. Я сама слыхала про это на митинге в городе. Это сказал Ленин! — Она еще ничего почти не знала о Ленине, но каким-то чутьем угадала, что нет убедительней слова для доказательства своей правоты.

Женщины слушали молча. Одни — доверчиво, другие — со скептической усмешкой, третьи — со страхом и негодованием. А Джумагуль говорила:

— Новая власть, слыхала я в городе, большой хозяйкой сделает женщину. Даже целым аулом будем теперь управлять! А как управлять, если, кроме своего очага, ничего не знаешь? Для того и хотят нас послать на учебу.

— Аулом управлять захотела! Сначала собственным хозяйством обзаведись, — недовольно бросила реплику старуха в черном халате.

Но Джумагуль не ответила, не взглянула даже в ее сторону.

— Новая власть за справедливость борется. За то, чтоб землю — беднякам, богатство — всем поровну, женщина — одинаковые права! Вот за что стоял Айтбай-большевой! Теперь каждый поймет, кто его убил.

— Правильно говорит!

— Аллах еще покарает ее за эти слова!

— Услышал бы мой муж... — заговорили женщины, когда Джумагуль смолкла.

— Сказки! — рассмеялась румяная упитанная девушка с серебряным арабеком в носу и, взяв горлянку, не спеша отправилась в аул. За ней потянулись другие.

Возвращались с канала небольшими группками — по двое, по трое. Кто-то потешался над пламенной речью брошенной жены Турумбета. Другие переговаривались между собой, тихо, чтоб никто не подслушал. Третьи шли молча, задумавшись.

Замыкали цепочку Джумагуль и дочь Танирбергена.

— Не так я все... — досадовала Джумагуль. — Вот чувствую, а сказать не умею.

Турдыгуль не ответила. Погруженная в себя, будто и не слышала, о чем говорят, и такое безразличие ко всему, такая безвольная покорность были в ее лице, что Джумагуль испугалась.

— Послезавтра среда. Выйдешь, как договорились.

— Зачем? — равнодушно спросила Турдыгуль.

— Я буду ждать тебя... В город отвезу.

Девушка отрицательно покачала головой:

— Теперь уже не нужно... Что мне там делать?

— Учиться будешь! — настаивала Джумагуль. — Так ведь думал Айтбай?

— Айтбая больше нет...

— Что ж ты будешь делать?

— Не знаю... Может, умру... А может, замуж выйду... за ишана... Как родители скажут...

Джумагуль ужаснулась. Собрав всю волю, старалась растормошить девушку, вызвать в ней какие-то чувства, пусть даже боль. Но усилия были напрасны — девушка оставалась глухой к словам, нечувствительной к боли.

На углу, где дороги их расходились, Турдыгуль не остановилась — пошла к своей юрте вялым, неверным шагом.

— Подожди! — попробовала еще задержать ее Джумагуль, но девушка не оглянулась.

Весь день Джумагуль не находила себе места. То выйдет на улицу посмотреть, не едет ли Туребай, то бросится плашмя на кошму, обхватит руками голову. Когда солнце уже сползло к горизонту, встала, заправила под косынку раскосматившиеся волосы, ушла, ничего не сказав Санем.

Сколько времени живет Джумагуль в Мангите, а по этой дороге ходить не доводилось. За околицей свернула налево и в голой степи, открывшейся взгляду, увидела серые оползшие холмики. Подошла. Осторожно ступая, двинулась меж могил. Искала глазами свежую... Вот. Невысокий холмик. Ни цветка, ни травинки. Старый булыжник. Мертвая тишина...

Кладбище человеческих судеб. Сколько горячих страстей, прекрасных надежд, высоких стремлений здесь захоронено!.. А может, не так, и зарыта под холмиком другая судьба — день за днем, как песчинка к песчинке, засыпавшая человека заботами об очаге, волнениями, как бы вечером уйти от побоев, несбыточными мечтами о целых сапогах и добром человеческом слове?.. Но могилы безмолвствуют. Могилы свято хранят великую тайну, известную только мертвым. Не для того ли так глубоко зарывают покойников в землю, чтоб не могли они тревожить живых жутким рассказом о том, что жизнь зачастую бессмысленней смерти, а смерть порою бывает исполнена огромного смысла?! Нет, не всегда безмолвствуют могильные холмики! Они молчаливы, когда укрывают навечно тех, кто при жизни безмолвствовал, кто за собой не оставил ни слова, ни дела. Но могилы взывают, кричат, пробуждают живых, когда захоронены в них те, кто страдал за людей, мечтал и боролся за лучшую жизнь...

Долго в глубокой задумчивости стояла Джумагуль над свежей могилой. Сменяя друг друга, проходили пред ней воспоминания, окрасившиеся теперь новым цветом, новым смыслом. В ушах звучали слова Айтбая, сказанные вчера и в прошлом году, случайные и те, что оставили в душе глубокий, неизгладимый след. Она прощалась с Айтбаем...

В вечерней мгле Джумагуль возвращалась домой. Полосы тусклого света лежали под открытыми дверями юрт. Лениво выла собака. Временами сквозь тучи проглядывала полная луна, и тогда тени деревьев под ногами Джумагуль оживали, начинали шевелиться.

Темная мужская фигура возникла перед Джумагуль неожиданно. Женщина пугливо отпрянула, втянула голову в плечи, усилием воли заставила себя продолжить путь.

— Забыла уже? Не узнаешь?.. — остановил ее голос, в котором клокотала злоба.

Не забыла. Этого голоса ей не забыть никогда. Турумбет.

Джумагуль подняла голову, взглянула на мужа. Давно не видела. Несколько раз, проходя по аулу, замечала вдали его могучую, долговязую фигуру, но сразу отводила глаза. Сейчас отводить глаза некуда.

Она ждала этой встречи, понимала — не миновать, раньше или позже придется столкнуться лицом к лицу. Однако всякий раз гнала от себя эти мысли, молила бога об отсрочке.

Срок пришел. На темной улице, без свидетелей, молча стояли они друг против друга. Совершенно чужие. Словно не было месяцев, прожитых вместе, ни долгих сидений у семейного очага, ни сладостных и терпких ночных прикосновений — ничего. Только страх, только лютую ненависть испытывала сейчас Джумагуль.

— Пойдем! — властно взял ее за руку Турумбет.

— Куда?

— Домой.

Джумагуль вырвала руку, мотнула головой:

— Я твой муж. Как прикажу, так и будет!

— Нет!

— Нет? — и страшный удар обрушился на женщину. Она отлетела к изгороди, закричала отчаянно, исступленно. Из юрт выбежали люди. Турумбет пригнул голову, зверем метнулся в кусты.


Вторую ночь подряд не спала Джумагуль. Смерть Айтбая, разговор с Турдыгуль, встреча с мужем — все это так подействовало на женщину, что, только смыкала веки, в голове начинали роиться кошмары. Джумагуль подымалась, зажигала коптилку, пила холодную воду и, немного успокоившись, ложилась опять. Но стоило закрыть глаза, и кошмары появлялись вновь.

Уже далеко за полночь Джумагуль показалось, будто возле лачуги кто-то ходит. Прислушалась, осторожно подкралась к двери. И вдруг мороз пробежал по коже — за дверью кто-то стоял. Сначала Джумагуль догадалась об этом по хриплому, тяжелому дыханию. Затем увидела, как дернулась щеколда, — видно, снаружи нажали на дверь.

Кто это был? Турумбет, жаждавший мести? Или тот, неизвестный, кто убил Айтбая?.. «А Турумбет и тот неизвестный не одно и то же лицо?» — мелькнула догадка.

Но времени для размышлений не было.

— Мама! Мама! — громко позвала Джумагуль. — Тут кто-то есть. Дай-ка топор! Постучи Туребаю, пусть выйдет!..

Она помнила, что единственный топор, который у них был, отобрал лесничий, что Туребай не вернулся из города, но чем еще могла она припугнуть ночного гостя?

Вскоре за дверью послышались торопливые шаги, и все смолкло.

Джумагуль постояла еще у порога и вся в холодном поту вернулась к постели.

Утром она сказала Санем:

— Я все обдумала, мама. Я поеду в Чимбай...


27

Первым делом Джумагуль направилась к дому, где в прошлый раз беседовала с Нурлыбаем и Ивановой. За фанерной перегородкой сидел незнакомый мужчина. Это непредвиденное обстоятельство озадачило Джумагуль. Она вышла на улицу и долго ходила по площади, размышляя, как же ей быть. Можно было, конечно, спросить у того незнакомца, где Нурлыбай и как его разыскать. Но разве можно просто вот так подойти и спросить у мужчины? Однако, сколько Джумагуль ни думала, другого выхода не оставалось. Она вернулась в дом, робко просунула голову за перегородку.

— Здравствуйте.

— Здравствуй, — сердито буркнул мужчина, и от этого Джумагуль совсем потерялась. Чтобы как-то задобрить мужчину, она решила твердо придерживаться тех правил хорошего тона, которым учили ее с детства. Именно поэтому она очень вежливо поинтересовалась:

— Как вы себя чувствуете?

Мужчина по-тараканьи шевельнул усами, удивленно приподнял брови. Но это не остановило Джумагуль:

— Как жена, дети? Все ли здоровы?

— Чего тебе нужно? — гаркнул мужчина так, что звякнули стекла.

— Нурлыбай...

— Какой еще Нурлыбай?

— С Ивановой который.

— Как приехал, так и уехал. Иванова тоже.

— А-а, — протянула Джумагуль и почувствовала, как рушатся все ее планы и надежды. Значит, никакой учебы не будет. Значит, нужно возвращаться в аул, где все будет по-прежнему, где нет уже Айтбая и на каждом шагу подстерегает Турумбет. Сейчас решалась ее судьба, и потому, набрав поболыше воздуха, Джумагуль отважилась задать еще один вопрос: — А кто здесь будет Окрисполком?

— Ну, я... Чего тебе нужно?

— Иванова сказала, если захочу на учебу, чтоб шла к Окрисполкому. Вот пришла.

Мужчина насупился еще страшнее:

— Учиться захотела?.. А знаешь, что случается с теми, кто на учебу рвется? Слыхала?

Джумагуль слыхала. В ауле много разговоров было и о зверской расправе, учиненной бандитами над несколькими парнями, поддавшимися агитации большоев, и о загадочном исчезновении двух женщин, осмелившихся выйти из повиновения мужьям. Вдосталь наслышана об этом Джумагуль и все же упрямо твердит свое:

— Другого пути нет у меня — поеду...

— Езжай, езжай, конечно. Я только предупредить хотел. Чтоб знала, — уже чуть не угрожал мужчина. — А лучше с мужем посоветуйся. Есть у тебя муж?

— Нет.

— А отец?

— Нету.

— Тогда со старшими посоветуйся. Посоветуешься — придешь. Тогда пожалуйста.

— Советовалась уже, — никак не хотела уступать Джумагуль.

Мужчина вскочил, будто ужаленный, ударил кулаком по столу:

— Я говорю, иди советуйся! Ну!

Джумагуль вышла на улицу, не в силах разобраться в том, что сейчас произошло. Если сам Окрисполком стращает и отговаривает ее, Окрисполком, к которому, как к богу, люди идут искать справедливости, значит действительно в этой учебе есть что-то нечистое, противное обычаям, безнравственное. Но почему же тогда так горячо убеждал ее ехать учиться Айтбай? И золотоволосый на митинге? Иванова? Не верить им Джумагуль не могла. Где ж она, правда?.. Или вернуться в аул, к прежней жизни, к постылому Турумбету?.. Нет! Лучше смерть!

В полном смятении бесцельно бродила Джумагуль по лабиринту городских улиц. Крытый коридор, образованный бакалейными лавками, вывел ее на базарную площадь. Но даже здесь, в толчее и гвалте, тоскливое чувство одиночества и затерянности не покинуло ее. Она постояла перед огромными котлами, в которых, отравляя воздух едкими, удушливыми запахами, жарилась рыба. Посмотрела на измазанных сажей истопников в жилетках, надетых прямо на голое тело. Подбрасывая дрова под дымящиеся котлы и шуруя в топке, они безостановочно зазывали покупателей: «Подходи, народ! Желтый сазан Арала! Свежий усач Аму!..» Вокруг котлов теснились грязные, лохматые, оборванные мальчишки. Голодными глазами они впивались в жирные, шипящие рыбьи бока, но адское пламя, выбивавшееся из-под котлов, удерживало их от попыток позариться на лакомый кусок. Лишенные всякой надежды, они точно загипнотизированные, не могли оторваться от этого сказочно прекрасного зрелища.

Джумагуль пересекла базарную площадь, вышла на берег канала. Обессиленная ходьбой и тяжкими, непривычными думами, она упала в траву и только тут ощутила голод. Из узелка, который весь день не выпускала из рук, достала ломоть зачерствевшей лепешки и стала есть его, пригоршнями зачерпывая воду.

Голод был утолен. Джумагуль встала, берегом выбралась на тракт, который тянулся в сторону Мангита...

Первую версту она прошла быстрой, торопкой походкой. Потом шаги отяжелели, и наконец она остановилась совсем. Страх ли перед ночной дорогой удержал Джумагуль — день уже был на исходе, — или представила она себе, что ждет ее в родном ауле, и ноги отказались служить, но только женщина повернулась и побрела обратно.

В вечерних сумерках Джумагуль снова петляла пыльными улицами Чимбая, стараясь по описаниям матери найти дом учителя Нурутдина.

Уже было темно, когда она разыскала ворота, похожие на те, о которых говорила Санем. Та же скамейка, вкопанная в землю под хилым топольком, та же зеленая калитка с собачьей мордой, процарапанной на ней, та же круглая железная скоба вместо ручки — все приметы сходились, и все это почему-то показалось Джумагуль очень знакомым. Будто бывала она уже когда-то у этой калитки. И собачью морду видала. И скамью...

Джумагуль постучала. Вскоре кто-то вышел из дома и, звякнув цепочкой, широко распахнул калитку. Даже в темноте Джумагуль разглядела ярко-рыжие волосы мужчины, который стоял перед ней, его бритое, без усов, продолговатое лицо.

— Это вы? — удивилась и обрадовалась она одновременно.

— Как будто, — неопределенно ответил мужчина, видимо, не признав своей старой знакомой.

— Не помните? Ну, я еще дрова вам весной продавала. Вместе сгружали... А вы и есть учитель Нурутдин?

— Да.

— Меня мать к вам прислала, Санем.

— Санем?.. Это...

— Ну да, из Мангита.

— А-а, вспомнил. Значит, ты ее дочь?

Знакомство состоялось. Нурутдин пригласил гостью в дом, шутливо представил жене:

— Дочь Санем. Владетельница лесов, лихой арбакеш. Так сказать, амазонка из Мангита!

Обстановка квартиры смутила Джумагуль. Ей не приходилось еще бывать в таких комнатах: кровати с шелковыми покрывалами, высокий буфет, стол, заваленный какими-то бумагами, книжный шкаф. Опасаясь что-то задеть, разбить, повредить, испачкать, она в нерешительности застыла на месте, переводя озадаченный взгляд с оконных портьер на мужскую фотографию, висевшую над письменным столом.

Будто слепую, провела ее жена Нурутдина через комнату и усадила на стул. Стул оказался мягкий, пружинистый — это понравилось Джумагуль. Удобно было опереться на спинку. И только руки почему-то все время мешали. Она не знала, что с ними делать, куда спрятать, словно это были не свои, а чьи-то чужие руки.

Хозяева накормили Джумагуль, напоили горячим чаем. Понимая ее состояние, не пытали назойливыми расспросами. Ждали, когда освоится и заговорит сама. А гостья в смущении продолжала молча отхлебывать чай. Наконец, чтобы освободить Джумагуль от этой скованности, жена Нурутдина начала исподволь втягивать ее в беседу. Расспрашивала о Санем, о дочке, об аульном житье-бытье, о видах на урожай. Осторожно поинтересовалась:

— А в Чимбай по делу или так?

— На учебу хочу, — устыдившись собственных слов, призналась Джумагуль. — Нет мне больше житья в ауле...

И Нурутдину, и его жене послышалась в голосе Джумагуль такая тоска, такая отчаянная безысходность, что на минуту оба замолкли. Затем Нурутдин преднамеренно бодро воскликнул:

— Молодец! Верно решила. Мы еще докажем кое-кому, что женская голова не хуже мужской может разбираться в тригонометрических функциях! А?

Когда-то Санем рассказывала, что Нурутдин и его жена — татары. Джумагуль догадалась: учитель заговорил на родном языке.

— Чтоб на такое решиться... сколько ж ты выстрадала, наверно, родная моя!.. — участливо коснулась жена Нурутдина натруженной, огрубелой руки. И от этого прикосновения, от добрых, душевных слов что-то дрогнуло в груди Джумагуль. Захотелось, как в детстве, чтоб тебя пожалели, утешили, приласкали. Слишком много боли накопилось на сердце. И Джумагуль заговорила...

Закончила она свою исповедь тем, как пришла сегодня в большой дом на площади и, не обнаружив там Нурлыбая, обратилась к самому Окрисполкому.

— Негодяй! — возмутился Нурутдин, дослушав все до конца. Поднялся, зашагал по комнате. — Когда делают подлость от своего собственного имени — это подлость. Когда то же самое совершается от имени нашей власти — это уже преступление! Преступление, которое нужно карать!.. Мы еще с ним разберемся!.. А ты не волнуйся — все будет в порядке.

Нурутдин объяснил, что Нурлыбай с Ивановой поехали по аулам и через несколько дней вернутся в Чимбай.

— А как же мне быть? — несмело поинтересовалась Джумагуль.

— Сегодня ты ночуешь у нас. Завтра вернешься домой, соберешься и в среду утром выйдешь на берег канала. Увидишь лодку под белым парусом — садись. Это наши люди. Все поняла?

— Да.

— И вот что еще, — продолжал расхаживать по комнате Нурутдин. — Хорошо, если б кого-нибудь из своих подруг прихватила. Тебе веселее будет. Сумеешь?

— Не знаю.

— А ты попробуй. Вот, скажем, ту девушку, что в прошлую среду мы ждали. Отчего она не приехала?

— Она уже не поедет.

— Почему?

— Передумала, — не вдаваясь в подробности, ответила Джумагуль.

Нурутдин стал убеждать ее, как это важно привлекать женщин к учебе, потому что знания...

Джумагуль очень хотелось понять, о чем говорит Нурутдин, но чем дальше, тем меньше она понимала. Наверное, он снова забыл, что Джумагуль не знает татарского...

Ее уложили спать на диван. С непривычки она никак не могла уснуть и в свете луны разглядывала на стенке фотографию мужчины с крутым высоким лбом, короткой бородой клином, проницательными глазами. Ей казалось, будто мужчина тоже смотрит на нее — понимающе, с доброй лукавинкой. Но кто это был, она не знала.


28

К исходу следующего дня Джумагуль вернулась в аул. Никогда еще так надолго не разлучалась она с дочкой и теперь, отложив все рассказы до вечера, нянчилась со своею Айкыз. Усевшись в углу, Санем с умилением наблюдала за этой потешной возней, жмурилась, когда девчушка взлетала к низкому потолку, вытягивала трубочкой губы, когда внучка лепетала что-то невнятно-восторженное. Но пришло время кормить Тазагуль, и тут на Санем, будто гром на голову, обрушились жуткие, безбожно жестокие слова Джумагуль:

— Дай ей кашу. Хватит. Пора отлучать.

Нет, топор палача показался бы Санем в эту минуту мягкосердечней! Такую малютку отрывать от груди!.. Жалостливое сердце старухи стиснулось в комок.

— Ты, конечно, поступай как хочешь — она твоя дочь, но я кормила тебя три года, — с укоризной произнесла старуха и отвернулась, чтобы скрыть набежавшие слезы. — Можешь... можешь не кормить, я выхожу свою внучку сама...

Вечером, когда все были в сборе, Джумагуль рассказала о своем походе в город, о встрече с Нурутдином и его женой, о твердом решении ехать учиться. В кибитке наступила мертвая тишина, какая бывает перед долгой и скорбной разлукой. Будто уходила от них Джумагуль на ратное поле, и — кто знает — встретятся ли они еще... Только Туребай сохранял на лице спокойное, даже веселое выражение:

— Ну, поплачьте, поплачьте уж, ладно. У вас ведь без слез ничто не обходится — ни сев, ни покос, ни зной, ни мороз... Ничего, Джумагуль, большим человеком вернешься в аул — ученой, как целый табун мулл и ишанов. Правильно делаешь! Сам хотел подсказать, да побоялся, вдруг обидишься — втемяшится в голову, будто решил Туребай отделаться от своих соседей. Потому и молчал. Езжай, не волнуйся: и о матери, и о дочке твоей позаботимся.

Что оставалось после этого сказать Санем? Если уж сам Туребай считает, что так будет лучше, стало быть, и сомневаться тут не в чем.

— Я, доченька, на все ведь согласна. Не пропадем. Только б ты была счастлива.


До среды оставалось пять дней. Пять дней на то, чтобы собраться — хотя для этого и часа довольно, обдумать все в последний раз — хотя чего тут еще думать! — и, главное, найти попутчицу. На ком остановить свой выбор? Кому довериться?

Утром на берегу Кегейли Джумагуль ждала подругу. Приходили, зачерпывали воду и, обменявшись новостями, возвращались в аул женщины с тяжелыми горлянками на плече. Что-то язвительное бросила в сторону своей бывшей невестки Гульбике. О чем-то пошептались за ее спиной соседки. Бибигуль опаздывала.

Уже скрылись из виду последние водоноши, когда Джумагуль разглядела на тропе знакомую фигуру в ярком цветастом платье. Бибигуль шла легко, будто плыла, свободная рука, кокетливо оттопыренная, взлетала и опускалась при каждом шаге.

На этот раз Джумагуль решила действовать иначе: она не будет убеждать и доказывать, она лишь сообщит подруге о своем намерении, а та пусть думает сама. Так будет лучше. Не то случится что не так, и Бибигуль однажды вгорячах назовет ее виновницей всех своих бед, разлучницей, из зависти порушившей счастливую семейную жизнь: память — вещь обманчивая, способная даже горести прошлого окрасить цветом благодати.

— Здравствуй, подружка! — еще издали крикнула Бибигуль. — Смотрю, стоишь, как пастух без стада.

— Тебя жду. Не торопишься?

— Большое хозяйство — много забот. Поспать опять же охота, — весело рассмеялась жена Дуйсенбая. — А у тебя какие заботы?

— Попрощаться с тобой пришла. Уезжаю, — спокойно сказала Джумагуль.

— Уезжаешь?.. Куда?

— На учебу решила. В Турткуль.

— Да ты в своем уме?! — испуганно замахала руками Бибигуль. — Убьют ведь!.. А потом, знаешь, чему там учат? В бога не верить! Мужа не уважать! Богатых людей грабить!

— Ну, мне терять нечего: мужа все равно нет, бога не ограбишь, а баев уважать вроде бы и не за что, — преднамеренно запутала свой ответ Джумагуль. — Хуже не будет, а там, если правда, что люди толкуют, может, и на самом деле другую жизнь увижу. Научусь понимать, куда реки текут, отчего солнце светит, зачем человек на свете живет... Там, говорят, все по-другому: по совести, по справедливости.

— А кем станешь, когда выучишься?

— Не знаю. Может, землю мерять буду, как те анжиралы, а может, научат на митингах разные правдивые слова говорить. Вот был бы у меня голос, как у тебя, певицей стала, перед людьми хорошие песни пела бы. Про любовь, про свободу...

Последние слова что-то задели в певунье. Она промолчала, задумалась, тихо спустилась к воде. Наполнив горлянки, женщины поднялись на прибрежную кручу, не спеша двинулись к аулу.

— Тошно мне, подружка, со своим стариком. Уйти б, да страх за руки держит — вдруг пропаду... — призналась Бибигуль уже на полпути и, помедлив, спросила: — А разве может женщина вот так перед всеми людьми запеть? Прогонят ведь, камнями закидают. А?

— Я раньше тоже так думала. А побывала в городе... Видала б ты, как эта женщина, Иванова, с людьми говорит! Не закидают! Там все иначе...

Дальше им было идти в разные стороны.

— Ну, прощай, — свободной рукой обняла Джумагуль подругу. — Может, встретимся еще...

— Постой... А я? Как же я?.. Возьми и меня. Поеду — будь что будет!..

Вот так всегда у этой Бибигуль. Нет чтобы взвесить, спокойно рассудить — рубит сплеча. Такой уж характер.

В первый момент Джумагуль обрадовалась: значит, будет все, как задумала, — вместе с подругой поедет! Потом охладила свои восторги: нет, так нельзя, уж как-то очень опрометчиво все получается.

— Иди домой, — сказала Джумагуль мягко, увещевательно. — Переспи одну ночку с этой мыслью, завтра скажешь. Ладно?

— Нет! — уже загорелась нетерпеливым желанием Бибигуль. — Едем! Я только кое-что прихвачу... Коня брать?

— Сумасшедшая! Нужно пешком, осторожно, чтоб никто ни ухом, ни глазом. Поняла?

— Этому уже научилась, — как-то двусмысленно улыбнулась жена Дуйсенбая. — Сегодня?

— Да нет же, завтра мне скажешь.

— Вот так, значит, ты ко мне?! Я всей душой, а ты... Эх, подруга! — не на шутку обиделась Бибигуль и, смерив собеседницу презрительным взглядом, повернулась, решительно зашагала к байскому дому.

Джумагуль не стала ее удерживать — пускай остынет, обдумает все на спокойную голову. Но сама потеряла покой: что скажет ей завтра Бибигуль, как решит и захочет ли вообще встретиться после сегодняшнего раздора?.. Да, странный человек, взбалмошная какая-то. Тут, можно сказать, вся судьба перед нею лежит, а она по пустякам обижается, из-за мелочи какой-то может самым важным пожертвовать. Глупо... А впрочем, если подумать, как часто именно сущий пустяк, не стоящая внимания мелочь поворачивают всю жизнь человека. И пусть он потом говорит и доказывает, будто сложилось все так по его разумению и обдуманной воле. Пусть утешается...

Вечером, убаюкивая Айкыз, Джумагуль уже корила себя: и зачем не ухватилась за слово подруги, остудила ее пыл, обидела недоверием? Но могла ли, вправе ли она была поступить иначе?.. По-разному сложилась у них жизнь, и сами они теперь разные. У Джумагуль все просто, раздумывать не приходится — ей терять нечего! У Бибигуль по-другому: покой и достаток, и сама, поглядишь, такая уж ясная, благополучная — чего пожелать, не придумаешь!.. Когда-то, много лет назад, тетушка Айша поучала Джумагуль: в двух случаях бывает человек способен на отчаянные решения — когда одолевает его беда безысходная и когда дурманит довольство безбедное. Только в первом случае он идет до конца, жизнью отстаивая свое решение. Во втором зачастую, лишь столкнется с какой-либо трудностью, отступит, привселюдно раскается, отречется и проклянет свое решение... «Нет, нужно подыскивать себе другую попутчицу, — пришла к выводу Джумагуль. — А кого?..»

Наутро у Джумагуль был четко разработанный план: она идет к портному — нужно же наконец когда-нибудь отобрать платье! — а там, если повезет и она встретится с Турдыгуль, может, на этот раз удастся растормошить, уговорить девушку.

Танирбергена дома не оказалось. «В Джанабазар уехал», — со слезами на глазах сообщила Бибиайым, и Джумагуль догадалась, зачем уехал портной в Джанабазар, отчего закручинилась посаженая мать.

— Тяжкая, проклятая наша доля, — вздохнула Бибиайым и краем платка вытерла слезы. — Зашла б в юрту. Поговори, утешь...

Девушка лежала, отвернувшись к стене. Услышав шаги, вскочила на постели, испуганно прижала руки к груди:

— Уйдите! Уйдите от меня! Я не... — и, разглядев Джумагуль, кинулась ей в объятья. — Ты?! Спаси меня, сестричка! Я не хочу! Не хочу!..

— Успокойся.

— Нет! Ты должна... Тебе Айтбай говорил... Да-да, бог не простит тебе, слышишь! — прерывисто дыша, хватая Джумагуль за руки, заглядывая ей в глаза, торопилась девушка. — Если ты ничего не сделаешь, я... я убью себя... — и, упав на колени, разрыдалась.

Джумагуль выглянула за дверь, возвратилась, сказала тихо:

— Во вторник, как стемнеет, придешь ко мне. Чтоб никто не заметил. Поняла?

— Да, да, — будто ухватившись за спасительную соломинку, зашептала Турдыгуль. — Я приду. Только ты жди. Не уходи без меня. Я приду... — Она не спросила даже, как собирается спасать ее Джумагуль, куда спрячет от гнева отца и любовной страсти джанабазарского ишана: ей уже было все безразлично — только б скрыться, только б скорей!..

Понимая состояние девушки, Джумагуль не стала ей ничего объяснять. Нужно было лишь предостеречь Турдыгуль, чтоб была осторожна, чтоб не проболталась, не выдала себя. Но сделать этого Джумагуль не успела: неся на вытянутых руках отглаженное платье, в юрту вошла Бибиайым:

— Вот возьми, сама дошивала.

Она еще долго рассказывала, как трудно стало жить на свете, жаловалась на мужа и поносила Дуйсенбая, который, уж сколько времени прошло, не хочет расплачиваться за сшитый халат.

Девушка смотрела на Джумагуль горящими глазами, хотела что-то еще спросить, услышать какие-то обнадеживающие слова. Но Джумагуль плотно сомкнула губы, строго взглянула на девушку и в сопровождении Бибиайым направилась к воротам.

Джумагуль шла по улице, оглядываясь по сторонам, будто прощалась с аулом, и приливы радости сменялись в ее душе приступами беспокойства и страха. Теперь у нее была попутчица — это хорошо, это придавало новые силы, но не проговорится ли Турдыгуль? Состояние у девушки такое — всего можно ждать. Тогда конец, все погибло. И Джумагуль уже начинала сожалеть, что открыла свою тайну, пообещала спасение, которое может ей стоить собственной жизни. Но тот же внутренний голос язвил Джумагуль: значит, нужно отвернуться от девушки, бросить ее на съедение этому джанабазарскому зверю?..

Неожиданно, раздвинув высокие кусты, будто из засады, вышла на дорогу Бибигуль. Глянула на подругу заговорщически, сказала твердо:

— Я все обдумала. Еду. Когда?

Все это произошло так стремительно, что Джумагуль на минуту опешила.

— Когда? — настойчиво добивалась ответа жена Дуйсенбая.

— Во вторник. Вечером.

Бибигуль повернулась и, словно волшебница из детской сказки, мгновенно скрылась за кустарником.

«Вот эта умеет хранить тайны. Чувствуется, не впервой», — успокоенно улыбнулась про себя Джумагуль. На душе стало легче: теперь их трое — не пропадут...


Жизнь в ауле замирала рано — едва спрячется солнце и упадут на землю густые сумерки. Унялся шум на улицах, притихли голоса у соседних юрт. Ночь наползала черными тенями, густыми рваными облаками.

Уложив Айкыз, Джумагуль подсела к Санем, грустно приткнувшейся в дальнем углу. Все уже было оговорено, все сказано. Оставалось ждать.

Где-то вдали, должно быть, на восточной стороне аула, надрывно завыла собака. Хриплой трелью откликнулся от хауза нестройный лягушачий хор.

— Будь осторожна, доченька. Береги себя.

— Не волнуйся, мама. Будет все хорошо, вот увидишь... Только б Айкыз.

— Зря такие слова говоришь. Не с чужой остается...

Замолчали. И снова заполнили комнату таинственные звуки ночи. Джумагуль казалось, время остановилось — отчего же иначе нет до сих пор ни Бибигуль, ни дочери портного? А может, передумали, испугались? Тогда нужно самой, нужно идти!.. Вот подождет еще полчаса и... А если поймали беглянок — Дуйсенбай или Танирберген? Что тогда?.. Нет, нельзя больше ждать! Пора!

Джумагуль поднялась, осыпала лицо Айкыз нежными поцелуями, молча прижалась к груди Санем.

— Иди, дочка, иди. Даст бог...

В дверь тихо поскреблись.

— Откройте. Я, — послышался с улицы шепот Бибигуль.

Видно было, что жена Дуйсенбая собиралась основательно: на шее, в ушах, на запястьях звенели и переливались дорогие украшения, тугой узел едва прошел в дверь.

— Все уснули, ушла, как мышь. Пойдем, пойдем скорей! — заторопила она Джумагуль. — Бери свои вещи. Ну!

— Подождем — придет Турдыгуль.

— Дочь портного? — насторожилась Бибигуль. — Зачем ты ее? Во-ей, чует мое сердце, насадит нас Танирберген на большую иглу — видела, есть у него такая, а мой ненаглядный будет ворочать ее над жаровней, шашлык из нас делать.

— Нельзя ее здесь оставлять. Пропадет.

Бибигуль металась по лачуге, не находила себе места:

— А больше никого? Только Турдыгуль?

— Да, втроем поедем.

— Жаль, нужно б еще увести с собой... — И неожиданно, словно забыв обо всех своих страхах, Бибигуль рассмеялась. — Представляешь, просыпаются утром, а в ауле никого — ни одной женщины. Хотела б посмотреть, а?

Легкий стук заставил Бибигуль замолчать. Санем приоткрыла дверь, впустила в комнату Турдыгуль. Несмотря на жару, девушка была с головой укутана в теплый платок. Видны были только горящие лихорадочным блеском глаза, и в этих глазах читалась решимость и страх, отчаяние и надежда.

Костяшками пальцев Джумагуль постучала в стенку, и тотчас, будто ждали этого стука, в лачуге появились Туребай и Багдагуль.

— Готовы? — тихо спросил Туребай.

Санем горестно вздохнула, не сдержала слезы и, поцеловав всех троих, напутствовала:

— Пусть будет светлым ваш путь! Только держитесь друг за дружку. Не разлучайтесь.

— За дочку не волнуйся — как родная будет у нас, — успокаивала Джумагуль жена Туребая. — Вернешься, большая будет.

— Пошли!.. — не терпелось Бибигуль. — Кинутся, искать начнут...

— Пойдемте.

— До свиданья, мама.

— Ох, доченька, доченька моя!..

Джумагуль еще раз поцеловала спящую Айкыз, и все трое вслед за Туребаем двинулись в путь.

Ночь накрыла аул черной мохнатой кошмой. Лишь кое-где, словно угольки в погасшем очаге, слабо мерцали звезды. Окаменелыми тенями замерли деревья. Неподвижный, застойный воздух утопил все звуки.

Пригнувшись, безмолвные и настороженные, беглянки пробирались по пустынным улицам. Впереди зорким разведчиком шел Туребай. За ним, напружинившись кошкой, неслышно кралась дочь Танирбергена. Позади нее мягко ступала Джумагуль. Замыкала шествие жена Дуйсенбая. Нагруженная тяжелым узлом, она не поспевала за передними, спотыкалась, задевала сухой кустарник и в испуге шарахалась в сторону.

Никогда еще улицы родного аула не казались беглянкам такими длинными. Одна сменялась другой, и каждая, представлялось, впивается в них десятками змеиных взглядов.

Наконец аул остался позади. Женщины почувствовали себя свободней, выпрямились, пошли ровнее. В кромешной тьме они с трудом угадывали тропу, которая вела к берегу канала.

Вода в Кегейли словно застыла, превратилась в тягучую, вязкую массу. Такою бывает смола, которой рыбаки конопатят лодки. Чтобы проверить, Джумагуль присела на корточки, зачерпнула пригоршню, плеснула в лицо. Нет, вода была настоящая — жидкая и холодная.

Дальше шли берегом, выбирая дорогу в густых зарослях куги. Ветки кустарника царапали руки, хватали беглянок за длинные подолы. Будто слепые, женщины вытягивали перед собою руки, нащупывали ногой ровное место. Осмелев или отчаявшись, Бибигуль вслух посылала проклятья куге, непроглядной ночи и, вероятно уже по привычке, своему ненаглядному Дуйсенбаю.

Спустившись в овраг, со всех сторон обнесенный кустами шенгела, Туребай сказал:

— Пришли.

Женщины обступили Туребая, молчали. Видно, очень страшно было им оставаться здесь одним, среди ночи, вдалеке от человеческого жилья.

Первой взяла себя в руки Джумагуль:

— Ну, прощайте, Туребай-ага. Спасибо вам. За все... Айкыз и мама... На вас надеюсь... Других защитников у них нет...

— Не волнуйся. Будут живы-здоровы.

— Только мужу не говорите, — забеспокоилась Бибигуль.

— Счастливого пути!

Через минуту фигура Туребая слилась с темной стеной, нависшей над оврагом. Могильная тишина заполнила все вокруг.

Тесно прижавшись друг к другу, женщины уселись под кустом шенгела, не смея проронить ни звука. Турдыгуль, больно закусив губу, ежилась от нервного озноба, вздрагивала, сжимала похолодевшие руки. Словно встревоженная клушка, вертела головой во все стороны беглая жена Дуйсенбая. Джумагуль сидела неподвижно. Ей казалось, будто в этой тишине и мраке умирает сейчас ее прошлое, уходит куда-то в небытие, а там, над черной стеной кустарника, за распластанными шкурами темных облаков, маленькой тусклой звездочкой загорается будущее. И чтобы оно родилось, нужна эта тишина, и эта непроглядная, знобкая тьма, и одиночество...

— Абди на прошлой неделе уехал. Меня звал. Отказалась, — заговорила шепотом Бибигуль. — Вот удивится!.. А далеко он, этот Турткуль?

— Как до солнца, — тихо ответила Джумагуль.

— До солнца — это уже недалеко, — с дрожью в голосе сказала Турдыгуль. — Вон заря занимается.

Узкая серая полоска осторожно отделила землю от неба.


29

Давно не просыпался Дуйсенбай с таким легким, веселым сердцем. Сколько дней таскали его в Чимбай — то к судье, то в окрисполком, то по разным комиссиям! Теперь все: никто больше не скажет, будто это он убил Айтбая или науськивал кого-то. Дуйсенбай чист, как святой Али! Самодовольная улыбка расплылась на одутловатом лице бая: не в том святость, чтоб не грешить, а в том, чтобы грешки свято таить.

С ребячьей игривостью Дуйсенбай запустил руку под одеяло и, предвкушая удовольствие, потянулся к жене. Бибигуль на месте не оказалось. Это было первое огорчение из тех, что ждали Дуйсенбая в этот трудный и беспокойный день. «Эх, работница неугомонная! Вскочила ни свет ни заря», — досадливо подумал бай и потянулся за табаком. Пока, пощипывая под языком, табак набирал силу, Дуйсенбай размышлял о несовершенствах женской натуры. «Никогда не угадает твоих желаний. Когда и видеть бы ее не видел и охоты до нее никакой — трется, как блудливая кошка. А сердце от нежности тает и весь звенишь, как струна, — чурбаном бесчувственным глядит на тебя. Отчего оно так, любопытно?»

Повернувшись на живот, Дуйсенбай сплюнул табак и только теперь обратил внимание на подушку жены: подушка была не примята, будто ее и не касались сегодня. Черные подозрения закрались в душу Дуйсенбая. Резким движением отбросив одеяло, он вскочил на ноги, сорвавшимся голосом крикнул:

— Биби!.. Бибигуль!.. Эй, жена!

— Чего кричите? — появилась на пороге старшая жена.

— Где Бибигуль?

— Я что, сторожить ее должна?.. Поищите в постели.

— Искал.

— Не в той ищете.

— Ты что? Ты знаешь чего? Говори! — разволновался Дуйсенбай.

— Ничего я не знаю. Ищите сами, — и с видом оскорбленного достоинства, с немым укором на устах — не ценят, а между тем не бегала она от мужа! — старшая жена вышла из юрты.

Диким зверем заметался Дуйсенбай по двору: из конюшни в хлев, из хлева в хозяйственную юрту, оттуда в амбар. Куда могла подеваться эта ослица? Неужели бежала? Быть того не может! Чего не хватало? Баранов? Так они у Дуйсенбая как мухи не считаны. Ковров? Так ими, наверно, весь аул выстелить можно! Чего ж еще человеку нужно? Не иначе, с жиру взбесилась! А может, украшений ей не хватало? Целый сундук — чтоб ей этими побрякушками подавиться! — серьги, браслеты, ожерелья жемчужные!.. А вдруг...

Новое подозрение укололо Дуйсенбая прямо в сердце. Не раздумывая, кинулся он в юрту, дернул крышку расписного сундучка, ахнул:

— Все унесла, проклятая! Ну, погоди, поймаю тебя!..

С этой минуты будто подменили Дуйсенбая — помрачнел, насупился, глаза под мохнатые брови упрятал, а движения стали тяжелые, грузные, словно гири на него навесили. Уже без прежней горячности он оделся, велел седлать коня, коротко бросил старшей жене:

— Держи язык на привязи! Распустишь — отрежу!

— Зачем это стану я... — начала было старшая жена, но Дуйсенбай перебил:

— Иди!

Турумбет явился в обычное время: не рано — чтоб бая не разбудить, не поздно — чтоб к завтраку не опоздать. Потоптался за порогом, несмело просунул голову:

— Хороший ли сон приснился, бай-ага? Не нужно ли вам чего?

— Запрягай коня. В Нукус поедешь! — строго приказал бай.

Турумбет постоял, надеясь перед дальней дорогой сытно угоститься с байского дастархана, но приглашения не последовало, и он уже повернулся, чтобы идти, когда услышал слова, поразившие его до глубины души:

— Жена ушла, Бибигуль. Увидишь на дороге, гони обратно.

— Биби?.. Это... как же это?.. — От удивления рот у Турумбета открылся. — Шутите?

— До Нукуса доедешь, не будет — езжай в Ходжейли.

«Нет, что-то не похоже на шутку», — подумал Турумбет и, опасаясь байского гнева, вышел во двор.

Противоречивые чувства раздирали Турумбета. С одной стороны — что говорить! — ему, конечно, жаль своего покровителя: такой позор на голову старика! Однако, с другой стороны, душа его ликовала: ага, смеялся над Турумбетом, теперь сам в его шкуре оказался. Брошенный муж! Вот потеха!

За воротами Турумбет чуть не столкнулся с Бибиайым. Растрепанная, в разорванном платье, старуха бежала по улице, а вслед за ней, как сказочный джинн, несся Танирберген. В руках у него были кауши, которыми он поочередно запускал в жену. На ходу, не останавливаясь, подбирал кауши, и все повторялось сначала.

— Боже мой, спасите! — голосила старуха.

— Ты мне скажешь, куда задевала дочь?! — кричал портной, целясь каушем в жену. — Это, знаю, ты ее надоумила, ты, старая распутница!

Поразмыслив, Турумбет вернулся к баю.

— Бай-ага, оказывается, Бибигуль, ваша уважаемая младшая жена, не одна убежала, — сообщил он, широко улыбаясь.

— С кем? — будто подбросило Дуйсенбая. — Ну! Говори!

— С этой, с портновской дочкой, Турдыгуль.

Дуйсенбай на минуту задумался, потом сказал:

— Позови Танирбергена, а сам пойди к Джумагуль.

— К Джумагуль? — удивился, запротестовал Турумбет. — Не пойду. На кой она мне!

— Пойди и скорей возвращайся, — тоном, не терпящим возражений, приказал Дуйсенбай. И Турумбет подчинился.

Когда с вестью об исчезновении Джумагуль он возвратился в байский двор, Дуйсенбай и Танирберген уже сидели на конях.

— Значит, так — сговорились?! — хрипло произнес Дуйсенбай, выслушав Турумбета, и бросил на него косой, недобрый взгляд. — Твоей жене спасибо. Ее работа!

— Какая она мне жена, бай-ага? Да я... — стал оправдываться Турумбет, убедительности ради прижимая руки к груди. Но Дуйсенбай не стал его слушать:

— Езжай, куда сказано, а мы по берегу... Только не болтай. Понял?

Всадники ускакали, а Турумбет, голодный и скучный, побрел домой. Он долго пил чай, поднесенный Гульбике, не торопясь седлал коня, а через час, когда солнце уже стояло в зените, погруженный в глубокие думы о превратностях судьбы и неисповедимости путей аллаха, трясся по пыльному Нукусскому тракту...


К полудню Танирберген качался в седле, как камыш под ветром. Только осуждающие, презрительные взгляды Дуйсенбая удерживали еще портного от того, чтобы повернуть коня и податься к родному порогу. Мысленно он смирился уже с происшедшим: в конце концов все в воле божьей. Дуйсенбай думал иначе. Потный, разгоряченный, он непрестанно подхлестывал коня, поставив ладонь козырьком над глазами, осматривал канал и прибрежные заросли и снова мчался против течения. Будто бес какой-то в старика вселился. Танирберген следовал за ним бесплотной унылой тенью.

Уже проехав добрый десяток верст, неподалеку от моста Ишан-кампыр Дуйсенбай заметил на воде широкую лодку под вздутым белым парусом. Он ударил коня и что есть духу помчался вдогонку.

Чтобы пройти под мостом, лодочникам нужно было причалить к берегу, свернуть парус и снять мачту. Дуйсенбай это знал. В тот момент, когда лодка ткнулась носом в песчаный берег, он уже был рядом.

Осадив коня, Дуйсенбай сошел на землю и, как бывалый пират, зажав в руке камчу с металлическим набалдашником, бросился в лодку.

— Вам чего? Вы кто такой, чтоб в лодку без спросу?! — сгрудились вокруг него лодочники.

— Проверка! Разбойников ищем, — быстро нашелся Дуйсенбай.

— Нет у нас тут никаких разбойников!.. Сам ты разбойник!.. Кто ему дал право?! Проваливай ты отсюда! — зашумели лодочники, и то, как настойчиво они его гнали и выпроваживали, еще больше укрепило бая в его подозрениях. Особенно не понравился ему тот курносый джигит в городской одежде, что стоял поодаль. Именно к нему решил обратиться Дуйсенбай:

— Я что... я ведь так, предупредить вас хотел. Может, взяли кого, сами человека не знаете, а он тот разбойник и есть. Бывает, — растягивая слова, едва ворочая языком, говорил Дуйсенбай, а сам цепким взглядом шарил по лодке: какие-то бочки, ящики, покрытые дырявым брезентом, тугие канары с хлопком. И вдруг его взгляд наткнулся на яркий кусок атласа. Платье! Женское платье! Значит, он не ошибся! Здесь они, беглянки распутные! Решительным жестом бай раздвинул столпившихся лодочников, шагнул к горке ящиков, откинул брезент. Турдыгуль сидела на корточках, уткнувшись лицом в мешок.

— Э-э-а-о-х-х! — пронесся над берегом нечленораздельный возглас подоспевшего к этому времени Танирбергена. Свалившись с лошади на землю и поднявшись на ноги, он с трудом переполз через борт и по-кошачьи вцепился в волосы Турдыгуль:

— Отца позорить! Убью! Глаза шилом выколю! Ах ты!..

— Оставьте ее! — схватил портного за руку Нурлыбай.

— Прочь! — вырвался Танирберген и поволок Турдыгуль на берег. — Я вас всех!.. Я судье!.. Дочь у отца отбирать! — И вдруг закричал высоким срывающимся фальцетом: — Спасите! Разбойники!..

Никто не вступился за Турдыгуль, не попытался остановить портного: его право — отец. А Дуйсенбай, пользуясь замешательством, продолжал обыскивать лодку. Сдвинув бочку, стоявшую на носу, он лицом к лицу наткнулся на Джумагуль. Она не отвела горящего ненавистью взгляда, не опустила голову. Дуйсенбай отвернулся сам. Отвернулся, гадливо сплюнул. И тут из-за горки, прикрытой брезентом, кинулась к борту женская фигура. В последний момент, когда казалось, она уже падает в воду, один из лодочников успел задержать ее.

— Что ты делаешь! Не нужно! — вскрикнула, выскочив из своего укрытия, Джумагуль.

— Пустите! Пустите! Я не хочу! — билась в сильных руках жена Дуйсенбая. Муж стоял рядом, глядел на Бибигуль спокойно, с откровенной насмешкой. Когда она успокоилась, сказал тоном хозяина:

— Иди! Дома поговорим!

Разбитая и подавленная Бибигуль двинулась к противоположному борту. Дуйсенбай следовал за ней. Спокойный, важный, с гордо поднятой головой.

— Ничего не забыла? — спросил он, когда жена уже стояла на берегу.

— Узел.

— Эй, джигит, достань узелок! — властно потребовал Дуйсенбай и, видя, что лодочники не торопятся исполнить его команду, крикнул: — Ну, чего глаза таращите?! Может, вы за нее калым заплатили? А?!

Младший из лодочников швырнул Дуйсенбаю узел, швырнул так, чтоб не поймал. Баю пришлось наклониться, поднять. На прощанье смерил лодочников неприязненным взглядом, бросил в сторону Джумагуль:

— А эту берите себе. Может, пригодится?..

Джумагуль не нашлась, что ответить. Растерянно озирался по сторонам Нурлыбай. Лодочники промолчали.

Подсадив Танирбергена, Дуйсенбай молодецки вскочил в седло и, поочередно стеганув плетеной камчой коня и жену, гордый и величественный, тронулся в обратный путь. Смешная и печальная это была процессия: старики с лоснящимися от пота и довольства возбужденными лицами, восседающие на породистых жеребцах, и бегущие перед ними мелкими шажками, бледные, насмерть перепуганные женщины...

Оправившись от пережитого, Джумагуль взобралась на бочку и, размахивая сорванным с головы платком, крикнула вслед удаляющейся процессии:

— Прощайте, подруги! Мы еще встретимся! Прощайте!..

Мужчины молча протащили лодку под мостом, поставили мачту, развернули парус. Ветер надул полотнище и, поднатужась, двинул тяжелую лодку.

Держась за рею, Джумагуль задумчиво глядела назад, где за изгибом канала пропали фигуры подруг. Потом повернулась лицом навстречу течению, в сторону близкой, уже полноводной Аму.


Книга вторая


1

Много веков стоит на земле каракалпакской тихий аул Мангит. Даже древние старцы, у которых бороды белее снега, а лица, будто кожа варана, источены густым паутинным узором, даже они — память и мудрость народа — не упомнят того далекого дня, когда, повинуясь воле аллаха, пришел сюда первый мужчина и, сотворив благодарственную молитву, раскинул среди мертвой степи первую юрту. Давно это было. Может быть, тысячу, а может, тысячу тысяч лун назад. Однако со дня своего сотворения не знал еще Мангит таких беспокойных, сумятных времен, какие пришли к нему ныне. Бывали песчаные бури, с корнем рвавшие вековые деревья. Словно могильные курганы, немые и грозные, наступали на аул черные тени барханов. Случалось, злые пришельцы грабили трудами нажитое добро, жгли юрты, угоняли скот. Но того, что сейчас, никогда не бывало — ни сто, ни тысячу лун назад. В этом мог бы поклясться своей белой как снег бородой любой из почтенных старцев аула. Кто же помнит такое, чтоб у знатного бая силой отбирали земли и, не опасаясь гнева аллаха, делили их между бесправными бедняками! В какую шальную голову пришла бы мысль поносить привселюдно носителя веры — муллу Мамбета, обличать его в обмане и бесчестии! Где ж это видано было такое, чтоб женщина противилась воле мужчины, сама выбирала себе цель и дорогу, в богопротивном приюте обучалась грамоте! Нет, даже вечное небо, что висит над Мангитом, дивится этим новым, непривычным порядкам.

Но человек не вечен, как небо, и, верно, потому раньше перестает дивиться, скорее привыкает ко всем переменам. Вот и теперь убеленные сединами старцы стоят посреди широкой многолюдной площади спокойные, надменно важные, будто не впервой наблюдать им все то, что происходит сегодня в ауле.

А происходит сегодня в Мангите событие небывалое, поворотное: батраки и поденщики, кустари и мелкие торговцы, те, кто отроду лишен был и власти, и права, выбирают себе аксакала — председателя сельсовета, как по-новому его теперь величают.

Народу на площади — не перечесть. Здесь и жители северного аула, где властвует бай Атаджан, и беднота с восточной околицы, и женщины, которых не могли удержать в доме ни увещевания, ни самые страшные угрозы, и, конечно же, дети. Чтобы получше разглядеть все, что происходит вокруг, они забрались на плоские крыши кибиток, взгромоздились на дувалы, гроздьями повисли на голых ветках деревьев. Февральский мороз окрасил багрянцем их щеки, исколол посиневшие уши, скрючил тонкие пальцы. Но, презрев все невзгоды, не обращая внимания на окрики сердобольных бабок и брань матерей, юные зрители остаются на своих местах, отвоеванных в жестокой борьбе со сверстниками. Горящие любопытством детские взгляды устремлены к центру площади, туда, где, стиснутая со всех сторон шумной, клокочущей толпой, стоит высокая двухколесная арба. На ней, свесив ноги, расположился безусый мужчина в козьего меха шапке-ушанке. В руках у него свернутая в трубку большая бумага. Аульная ребятня уже со вчерашнего дня знает, что приезжего зовут Нурутдин, а кличка у него необычная — Окроно. Вместе с безусым приехали еще трое. Вон тот, в папахе с красной лентой, что гарцует на вороном жеребце, тщетно пытаясь угомонить расходившуюся толпу. Взрослые называют его почтительно — товарищ Ембергенов. На боку у него огромная деревянная кобура, потому что, слыхали ребята, Оракбай Ембергенов — ОГПУ.

Другой — Атанияз Курбанниязов — личность ничем не привлекательная: низкорослый, плюгавый, с подслеповатым прищуром глаз. Когда он раскрывает рот, ребята знают уже — сейчас скажет: «Революция — это, товарищи, никакой пощады классовой гидре! Железная дисциплина — и точка! Ясно?!» Белая шапочка Атанияза мелькает в толпе. Он призывно подымает руку и что-то кричит. Слова его тонут в разноголосом гуле.

Третий — женщина, прибывшая вчера вместе с Нурутдином, Джумагуль. Та самая Джумагуль, что три года назад бежала из аула, оставив престарелую мать и годовалую дочку. И чего только не плели тогда злые языки! И беспутная она, мол, погрязшая в пороке, и будто аллах уже покарал ее слепотой и порчей, и будто видели ее на турткульском базаре, нищую и безумную. А Джумагуль — ничего, стоит себе в тесном женском кольце, улыбается, Багдагуль, жену Туребая обнимает за плечи.

Вчера, как приехала, собрала женщин аула, до полуночи толковала в натопленной юрте. И про город рассказывала — как живут там, новую жизнь строят. Про школу, где людям открывают глаза на свет и добро. Про революцию, про Ленина.

Многого так и не поняли аульные женщины, но одно усвоили твердо: власть принадлежит нынче народу, и народу решать, кому править и верховодить.

В конце беседы, разгорячась, сдвинув брови, Джумагуль убеждала:

— Нужно такого человека в аксакалы поднять, который бы сам из простого народа. Чтоб всю вашу жизнь, нужду вашу знал, да не так, понаслышке, — чтоб на собственной шкуре! А этого, что теперь, — гнать его, прислужника байского!

Женщины сидели притихшие.

— Разве ж сможет темный поденщик целый аул вести за собой? На то мудрость особая надобна. Кому даст аллах... — возразила тщедушная бабка, завернувшаяся в пуховый платок.

— Уж такого мудреца, как наш Дуйсенбай, в любой юрте сыщешь!

— Давай Туребая — свой человек, от земли!

— Говорила, теперь равноправие: что мужчина, что женщина — одна мерка. Коли так, оставайся у нас аксакалом! А, сестры? Бабью власть установим! — крикнула какая-то бойкая молодка.

Все разом пришли в движение, загомонили. А из темного угла кто-то предложил с ехидством:

— Уж лучше Турумбета где возьмешь? По жене видать, какой умный!

Женщины замолкли. Все головы повернулись в сторону, откуда донеслись эти язвительные слова. Только Джумагуль оставалась спокойной. Сказала с улыбкой:

— У каждого из вас, выходит, свой аксакал на уме, а нужен такой, чтоб для всех. Вот мы держали совет со старейшинами. Сошлись на одном — Туребай.

Женщины зашумели опять. Кто одобрял, а кто возмущался: ну какой же аксакал из бедняка! Ни силы в нем богатырской, ни осанки подобающей. И все же, в конце концов, большинство согласилось: лучшего аксакала в ауле не сыщешь.

Однако на следующий день, когда народ собрался на площади, несколько жителей северной части аула, притиснувшись к арбе, заявили:

— Туребай — ладно. Мы не против. Только и у нас свой человек имеется — Ходжанияз. Пусть народ решает, кому из них быть аксакалом!

Ходжанияза знали все. Общительный, остроумный, никогда не унывающий балагур, он был всегда на виду. Ни одно торжество в Мангите, ни одна азартная игра не обходились без этого озорника. Ходжанияз умел и веселую песню пропеть, и сплясать, если нужно, и такую историю в лицах поведать, что слушатели только за животы хватались. Сын ишана, он рано осиротел, не успев перенять от родителя ни богатства его, ни святости. И, хотя никогда не бедствовал Ходжанияз, бедняки считали его своим. А баи, по ошибке, что ли, или, может, из уважения к памяти покойного ишана — своим, братом по крови. Такой уж, видно, счастливый нрав был у этого Ходжанияза: и с волком овцу задерет, и с хозяином овцы погорюет.

Претензия жителей северной части аула Ембергенову пришлась не по вкусу. Напустив на себя хмурую строгость, которая так не шла к его молодому улыбчивому лицу, заявил раздраженно:

— Зачем же людей баламутить, с толку сбивать?! Кто спорит — может, он и хорош, ваш Ходжанияз. Только... что сказали старейшины? Туребай. Так и будет!

Но упрямые дехкане стояли на своем:

— Либо из двоих выбирать, либо по домам разойдемся. Вот решай.

Такого поворота Ембергенов не ждал. Он растерянно оглянулся на Курбанниязова, взглядом призвал на помощь Нурутдина. Курбанниязов подъехал к арбе, выслушал дехкан, заговорил наставительно:

— Вообще-то, революция, знаете сами, — никаких шатаний и — точка! Ясно? Ну, в данном случае — ладно, будь по-вашему!

Ембергенов бросил на Курбанниязова удивленный взгляд, но спорить на людях не стал — неудобно. А тот — ну, не иначе — ханский глашатай! — поднялся на стременах, прокричал на всю площадь:

— Люди! Слушайте, люди!

Шум постепенно стих.

— Братья и сестры, жители аула Мангит! — продолжал Курбанниязов, от натуги налившись кровью. — Сегодня для вас большой праздник — будете выбирать себе аксакала! Вот один — Ходжанияз, вот другой — Туребай. Вы их знаете. А кто из них лучше — вам решать. Считать будем так: за Туребая — направо иди, за Ходжанияза — налево. От каждой семьи один человек... Только порядок, товарищи, железная дисциплина!

Толпа заколыхалась. Одни двинулись вправо, другие в противоположную сторону. Все смешалось, спуталось, потонуло в многоголосом шквале. Кто-то звал соседа и поносил односельчанина, прущего навстречу, кто-то пронзительно свистел, кто-то охал и стонал, локтями прокладывая себе дорогу. Захваченные этим волнующим зрелищем, визжали, улюлюкали дети. Сгрудившись в стороне, кричали, воинственно размахивали руками женщины.

Наконец с помощью десятка всадников Ембергенову удалось навести некоторый порядок. Часть площади была освобождена, и теперь каждый житель аула должен был пройти сквозь коридор, образованный наездниками, и, миновав арбу, податься вправо, если предпочитал Туребая, или влево, если хотел увидеть аксакалом Ходжанияза. За тем, куда он свернет, следило множество глаз. Нурутдин Маджитов делал отметки в тетради. Примостившийся рядом на настиле арбы круглолицый джигит тотчас обламывал ветку джангила и бросал этот обломок то в одну, то в другую корзину.

Те, что пришли с восточной околицы, все, как один, выстроились у правой стены. Жители центральной части аула, кто побогаче, сворачивали влево, бедняки отходили в противоположную сторону. А вот несмело, словно в раздумье, потянулись и северяне. Прошли коридором, миновали арбу, остановились посреди площади.

— Эй, Сеитджан, давай к нам! — кричали сторонники Туребая.

— Не отбивайся от стада, сосед! Пропадешь с чужаками, как овца среди волков, — неслось слева.

В группе северян замешательство, никак не сдвинутся с места. Хватают друг друга за руки, тянут в противоположные стороны, убеждают и ссорятся.

— Значит, так, переметнуться задумал?! Предатель — вот ты кто!

— Да чего пристал, чего пристал, спрашиваю?! Сам найду дорогу. Хоть прямо пойду. Тебе что за дело? — накалялись страсти в толпе северян.

— Эк заговорил, скотина! Да ты у меня!..

— Не пугай! Не на зайца нарвался!

— Отдавай зерно, что брал на прошлой неделе! Отдавай! Эх ты, собака бездомная! — Тучный мужчина злобно пнул своего должника. Ответный удар пришелся в челюсть. Толстяк зашатался, рухнул на снег, быстро поднялся и, сбычившись, пошел на противника. Однако в последний момент, взглянув на того исподлобья, благоразумно остановился, презрительно сплюнул и, повернувшись, гордо зашагал влево.

Группа северян, казавшаяся поначалу сплоченной, расслоилась: одни, посылая проклятья и угрозы, последовали за толстяком, другие — их было больше — присоединились к сторонникам Туребая.

Пока под гул и ропот толпы северяне ссорились между собой, никем не замеченный Дуйсенбай прошел по узкому коридору, миновал арбу и с самым непринужденным видом пристроился между Ембергеновым и Курбанниязовым.

— Недисциплинированный народ, — укоризненно произнес он и, будто ища сочувствия, повернулся к Курбанниязову: — Шатания!

Ембергенов бросил недовольный взгляд.

— Не шатания, а классовая борьба! Это понимать нужно, — и, заподозрив что-то неладное, спросил недоверчиво: — Голосовали?

Дуйсенбай оскорбился:

— Что ж это я, несознательный какой или гидра? Я для советской власти, знаете, жизни не пожалею!

— Чьей?

— А? — оторопел Дуйсенбай.

— Чьей жизни, говорю, не пожалеете? — повторил Ембергенов.

Дуйсенбай отвернулся, демонстрируя оскорбленную невинность.

Два часа, до вечерних сумерек, шел народ мимо арбы. Люди замерзли и изголодались, но никто не покинул площади — ждали результатов, хотели поскорее узнать, кто теперь будет в ауле управой, судом и властью.

Кто-то тронул Джумагуль за плечо. Обернулась. Дюжая баба с раскосыми глазами, с приплюснутым крохотным носом, будто утонувшим между пухлыми буграми щек, нависла над ней, шепнула таинственно:

— Слышь, мой-то хворым прикинулся — идти не хочет.

— Почему?

— Видать, боязно. Был бы один аксакал — оно просто. А ну как к этим приткнешься, а те одолеют. Потом боком вылезет.

— Это кто же такой смелый? — спросила Джумагуль.

— Моего не знаешь? — удивилась женщина, но, верная обычаю, имени мужа вслух произнести не решилась. — Ну-ка, ты, шустрая, скажи ей, кто он, отец наш родимый! — приказала она стоявшей рядом рослой девушке.

— Наш папа — Калий, — нестройным хором ответили семь детских голосов. — А маму зовут Айзада.

Только тут заметила Джумагуль, что за женщиной тянется целая вереница детских голов.

— Это все ваши?

— Сама не упомню. Мой-то — мужичонка блудливый. Может, и нагулял где две-три штуки. Девочки все, — рассмеялась Айзада, и Джумагуль сразу припомнила тщедушного, низкорослого батрака с непомерно крупной, будто с чужого плеча, головой. Увидишь их вместе, рослую Айзаду и малютку Калия, не захочешь — улыбнешься им вслед. А потом, говорят, за каждую такую улыбку Калий платил Айзаде тумаком. Только что ей, здоровенной кобылице, комариный укус!

— Так, думаешь, притворяется, не хочет идти? — переспросила Джумагуль.

— Это точно. Не с чаю же скрутило его. А больше в доме есть нечего.

— Тогда вот что, — разволновалась, взяла ее за руку Джумагуль. — Иди сама. Сама выбирать будешь.

— Да вроде женщине... как бы не завернули, — замялась Айзада.

— Не завернут! Иди, иди смело.

— Э, в доме, где нет собак, кошкам приходится лаять! — отчаянно махнула рукой Айзада. — Ну-ка, дети гарема! Держись друг за дружку! Пошли!

И пошли. Впереди, рассекая толпу, шествовала Айзада. За ней, стыдливо опустив голову, не глядя по сторонам, шла Нурзада, старшая дочь. Затем дочь поменьше. Замыкала процессию черноглазая кроха, едва переставлявшая тонкие кривые ножки.

Мужчины расступались, одни — добродушно посмеиваясь, другие — призывая на голову грешницы и всего ее выводка самые страшные кары. Кто-то из гущи толпы швырнул в женщину камень. Айзада остановилась, положила широкую ладонь на голову младшей.

— Плюнь на того дядю, маленькая. Ну, плюнь на него!

Толпа разразилась смехом и ропотом. Айзада повернулась, сквозь живой коридор направилась к высокой арбе, вышла на свободную площадь. Взявшись за руки, девочки послушно следовали за ней. Но тут, оказавшись меж двух лагерей, каждый из которых орал десятками голосов: «К нам, красавица! Давай к нам!» — девочки растерялись. Одна потянула вправо, другие влево. Толпа ликовала:

— Считайте за нас!

— Ходжаниязу плюсуйте!

— Бабу за двоих! Никак не иначе!

Наконец, строго цыкнув на девочек, Айзада собрала их вместе, выстроила гуськом и важной верблюдицей повела в сторону приверженцев Туребая.

Уже было темно, когда к арбе подошел высокий, плечистый джигит. Джумагуль узнала его сразу, хотя со времени последней встречи минуло уже три года — три года, которые, мнилось, целой вечностью отгородили ее от всего прошлого. И то, что Турумбет за это время не переменился — ни лицом, ни походкой, ни статью, — показалось ей странным и непонятным. Она разглядывала его со спокойным безразличием, не испытывая боли или сожаления, влечения или ненависти. Холодным взглядом она следила за тем, как Турумбет поклонился Дуйсенбаю, отошел в левую сторону и смешался с толпой.

Результаты выборов были объявлены в полночь: аксакалом Мангита стал Туребай.

С песнями и веселыми шутками расходился народ по домам. В юртах зажигались огни, у теплых очагов продолжалось обсуждение событий истекшего дня.

Несмотря на поздний час, Маджитов, Курбанниязов и Ембергенов ускакали в Чимбай — нужно было готовиться к проведению выборов в других аулах.

В юрту Туребая набилось столько народу, не то что сидеть — стоять негде. А люди идут и идут. Сначала поздравляли новую власть, трясли Туребая, незлобиво шутили. Затем начался разговор деловой и серьезный — с чего начинать, о чем первые заботы.

Оставив мужчин, Багдагуль ушла в саклю Санем, где женщины во всех подробностях выспрашивали Джумагуль о городском житье, вспоминали подруг, которые вслед за ней все-таки бежали в город. Счастливая Санем ходила вокруг дочери — то погладит по голове, то поднесет кисайку горячего чая. А рядом с Джумагуль, заглядывая ей в глаза, примостилась Айкыз. Вчера, после трех лет разлуки, она увидела свою мать, и сердце девочки пляшет от радости.

— Мама, а мама, — ластится Айкыз, — а ты опять уедешь от нас? Не уезжай, мама. Не нужно.

— Вместе поедем.

— И бабушка тоже? — всплеснула Айкыз пухлыми ручонками.

— Как же иначе?

Вскоре девочку уложили спать. Она долго барахталась в постели, и, чтобы не мешать ей заснуть, взрослые говорили вполголоса. Багдагуль вспоминала:

— Портной, тот сапогами топтал свою дочь, когда поймали вас в лодке. Думали, Дуйсенбай совсем жену замордует. А он — нет. Бибигуль потом потешалась: «Швырнул, говорит, меня в дом так, что чуть, говорит, другую стенку не вышибла. Сперва это я, говорит, вроде бы влипла вся в эту стенку, а потом квашней расплылась на полу. Лежу, подружки мои, глаза закрыла, с белым светом прощаюсь: ну, думаю, все, кончились дни золотые! А он, мой Дуйсенбай ненаглядный, чего-то все медлит — не бьет, не кричит, только, слышу, сопит все громче. Странное дело! Потихонечку это так открываю я один глаз, гляжу — ба, муженек-то мой горючей слезой заливается!.. Ах так, соображаю тогда, ну, погоди ж, устрою я тебе большой праздник! Да как, подруженьки мои, разрыдаюсь, как забьюсь золотой рыбкой в сетях! Вот, ей-богу, верьте — не верьте, самой себя жалко стало!.. Гляжу, подползает ко мне мой любезный, ладонью шершавой спину мне трет, а сам — тю-тю-тю, сю-сю-сю, прости меня, молит, не серчай на меня, голубушка. А я от него лицо ворочу, уши руками затыкаю: нет, и все тут! Не прощу! Уж чего он только не насулил мне тогда: и серьги бриллиантовые, и платья атласные, и сапожки шевровые...»

Женщины рассмеялись: будто живую Бибигуль увидели в рассказе жены Туребая — и голос, и жест, и этот озорной с лукавинкой взгляд — ну все в точности!

— А она все одно убежала, — закончила Багдагуль. — И серьги бриллиантовые с собой прихватила.

— Мы на эти серьги все общежитие оборудовали: кровати купили, столы, стулья, даже простыни, — объяснила Джумагуль. — Себе она что? Только зонтик у какой-то старой барыни на турткульском базаре выторговала. Жаль — не открывается.

— Это что же за вещь такая, зонтик? — поинтересовалась Санем.

— Крыша такая матерчатая. Когда дождь — над головой носишь, когда сухо — в посох складывается.

— Ишь ты, до чего не додумаются умные люди! — восхищенно поцокала языком Санем. — А Бибигуль он зачем?

— Интересно.

Некоторое время женщины хранили молчание. Наконец, нарушив тишину, Багдагуль спросила:

— А этот Абди сам решил украсть Бибигуль или ты подсказала?

— Вместе думали. Больше всех помогла Иванова, она как мать нам родная. Наказала Абди: «Бибигуль — это дело твое, личное, а без дочери портного чтоб не возвращался — общественное поручение!»

— Он обеих как раз и увел. Я еще тогда им коня доставала, — чтобы как-то напомнить собравшимся о своих забытых заслугах, вставила женщина с рябым безбровым лицом.

Отвечая на вопросы Джумагуль, соседки еще долго выкладывали перед ней большие и малые аульные новости. У кого кто родился и кому посчастливилось замуж выйти. О кознях Дуйсенбая и неистощимой сплетнице Гульбике, о Турумбете, который снова уходил на заработки и пропадал всю осень. Узнала Джумагуль и о том, что в прошлом году на одной неделе умерли родители Айтбая. Много услышала она в этот вечер — радостного и настораживающего, смешного и скорбного.

Утром следующего дня Санем складывала и увязывала свое имущество. Айкыз неотступно следовала за матерью, засыпая ее бесчисленными вопросами, хваталась за юбку, норовила забраться на руки. Уже была сложена в сундук вся одежда, стянута в узел постель, когда на пороге, запыхавшаяся от волнения и от быстрой ходьбы, появилась Бибиайым.

— Доченька! — бросилась она обнимать Джумагуль. — Боялась, не застану уже... Не пускает к тебе этот изверг. Криком кричу — не пускает... Вот, вырвалась-таки, прибежала... Ну, скажи, как она там, моя девочка? Не хворает? — И жена Танирбергена со страхом и надеждой заглядывала в глаза Джумагуль. — Хорошо ей там? Или, может, вернется? Если что, пускай приезжает — я упрошу, я вымолю у отца прощение. Так и передай моей горлинке...

— Зачем же ей возвращаться? — успокаивающе улыбнулась Джумагуль. — Ей хорошо там — учится, с девушками дружит...

— Слава аллаху, слава аллаху! — шептали старческие губы. — Ты передай ей вот это. Скажешь, гостинец от матери. Ладно? Ты не забудь, — и Бибиайым поспешно достала из-под полы небольшой сверток. — А я побегу, а то кинется... Ох, за что мне такое горе!

После полудня Джумагуль пошла погулять. Хотелось пройтись по улицам, с которыми связано столько воспоминаний, взглянуть на юрту, откуда, словно шелудивого пса, ее гнали в зимнюю стужу, спуститься к каналу, где однажды должна была оборваться ее горькая, беспросветная жизнь.

Все оставалось по-прежнему: и скособочившаяся юрта Турумбета, и хауз под развесистой чинарой, и тропа, уходившая к крутому берегу Кегейли. Только высокий дом Дуйсенбая показался ей каким-то пустым и забытым.

Постояв над каналом, закованным в твердый, звенящий лед, Джумагуль двинулась в сторону кладбища.

Чья-то заботливая рука возвела над могилой Айтбая глиняное надгробье. На западной стороне его выцарапана звезда.

Здесь, на этом месте, кончилась для Джумагуль одна жизнь и началась другая. Джумагуль молча поклонилась могиле.

Серые, клубящиеся облака нависли над выбеленной землей. Одинокий куст в ужасе растопырил почерневшие от морозов прутья. Будто тонкой иглой, пронизал тишину далекий, едва различимый звон.

Джумагуль еще раз прощально поклонилась могиле, в глубокой задумчивости побрела в аул...

Утомленные дневными заботами и предотъездными хлопотами, Санем и Джумагуль рано легли спать. А утром, когда чахлое зимнее солнце высветило запорошенный тракт и разогнало лютую ночную стужу, из аула выехала скрипучая двухколесная арба. Укутавшись по самые глаза в теплые одеяла, на настиле арбы сидели две женщины и ребенок.


2

Никогда не думал Туребай, что стоять у власти — такое нелегкое дело. Целыми днями, от восхода до заката, шли к нему люди со своими просьбами, жалобами, претензиями, наставлениями. Шли почтенные старики и обиженные мужьями молодые жены, шли соседи, с которыми знаком уже много лет, и почти совсем незнакомые джигиты с северной части аула.

«Хлеба в доме не осталось ни крохи. Детишки с голоду пухнут. Помоги, аксакал, не то до весны не дотянем», — жаловалась, утирая слезы, вдова. «Как же это оно у тебя получается, советская власть? У него сколько ртов, у Сабира? Пять! А у меня сколько? Семь! Отчего ж ему столько и мне столько земли отрезали? Где ж она, справедливость, спрашиваю я тебя?!» — кричал, выкатив налитые кровью глаза, джигит в рваном халате. И не успевала еще закрыться за ним дверь, как появлялся новый посетитель: «Ну, было — брал я у него взаймы. Так я ж потом весь долг горбом своим отработал. Чего ж еще я должен ему отдавать? Рассуди ты нас по совести, аксакал, прояви мудрость!»

Да, легко слыть добрым, мудрым и справедливым, пока власть у другого. Можешь осуждать его или над ним потешаться, поносить или требовать перемен — замечательных перемен, осуществлению которых препятствует лишь самая пустая малость — отсутствие возможностей. Другое дело, когда сам становишься властью... Разве ж отказал бы Туребай в помощи бедной вдове, не выдал бы меры зерна? А из чего выделять, когда общего фонда нет, а у самого меньше пуда всего и осталось? Попробуй тут быть добрым!.. Или с тем крикуном, что прибавки надела требует... Правда, и ему, и Сабиру равные участки выделили, а нахлебников у жалобщика побольше — тоже ведь правда. Однако ж у Сабира по двору только голодная собака бегает, а у жалобщика — две коровы, да конь, да три барана. И это учитывать надобно. Обделили участком жалобщика? Верно. И прибавить бы ему не грех. А где возьмешь, когда земли в ауле свободной не осталось? Вот она тебе и справедливость...

Совсем закрутился Туребай во всех этих жалобах, просьбах, требованиях, претензиях. Третьего дня, повстречавшись на улице, Ходжанияз сказал ему весело:

— Мудрость властителя, в чем она брат, состоит? Старайся не старайся — всем не угодишь, всегда недовольные будут. А раз так, что же тут делать? Смыслишь? Скажу. Всем, понятное дело, угодить нельзя, одному — можно. Вот и угождай себе самому. На то человеку власть и дается. А чтоб не отняли ее у тебя, выбери себе близких людей и сделай их очень довольными, чтоб щитом тебе были. Понятно? Боишься, недовольные будут? Так тут уж ничего не поделаешь: все одно они будут, и так будут, и этак, старайся, не старайся. Выбрали б меня аксакалом, я бы тебя научил.

Шутил ли по своему обыкновению Ходжанияз, говорил ли всерьез, Туребай разобрать не сумел. Да и на что ему в том разбираться — не для него этот мудрый совет. Ему для себя ничего не надо.

Уже которую ночь не спит Туребай — думает свою нелегкую думу: как вдове голодной помочь, кто тут прав в жестоком споре соседей, где зерно для посевов достать? Голова гудит от этих дум, а просьб и жалоб с каждым днем все больше. В прежние времена с любой ерундой не побежишь к аксакалу — важная особа. А тут Туребай — свой человек, к нему можно. Я выбирал — пусть для меня и старается.

«Нет, так дела не пойдут! Растащат меня всего по мелочам, как муравьи таракана, — решил однажды Туребай. — Нужно в город поехать, с умными людьми посоветоваться».

На следующий день запряг свою тощую кобылу, попрощался с женой и — в Чимбай. Добрался чуть не к вечеру. Да не беда: знакомых у него здесь теперь уже много, есть у кого и заночевать при нужде.

Первым делом подался Туребай в исполком. Зашел — в глазах потемнело: народу что на базаре в праздничный день. Одни в коридоре с ноги на ногу, будто застоявший конь, переминаются. Другие из комнаты в комнату шастают: заходит мужчиной, через минуту, глядь, женщиной оборачивается — потешно!

Протиснулся Туребай к дверям председательской комнаты, взялся за ручку, а тут кто-то сзади за плечо его — хвать. Оглянулся — девушка такая хорошая.

— Нельзя, — говорит. — У товарища председателя совещание.

Совещание так совещание. Можно и подождать.

Ждать пришлось долго. Из-за дверей доносились до Туребая обрывки фраз, горячие возгласы, скрип отодвигаемых стульев. Чаще других повторялись слова «басмачи», «контрудар», «поддержка из-за границы».

В окнах приемной уже посерело, когда открылась дверь и, возбужденные, с непогасшими от горячих споров глазами, из кабинета вышли участники совещания. Их было много — в длиннополых халатах и городского покроя коротких пальто, в шинелях и стеганых куртках. Здесь были каракалпаки, узбеки, русские, казахи, татары.

Туребай выждал немного, затем несмело заглянул в кабинет. Председатель сидел в кресле, положив на стол стиснутые кулаки. На лице — раздражение или недовольство. Глаза уставились в одну точку.

— Можно? — осторожно спросил Туребай.

Председатель не ответил — не расслышал, что ли.

— Войду, а? — повторил аксакал и, не дожидаясь ответа, ступил за порог, скромно присел на скрипучий стул у стены. Наверное, этот скрип и вывел председателя из задумчивости. Он вскинул на Туребая быстрый взгляд, спросил встревоженно:

— Ты кто?

— Аксакал аула Мангит. Пришел вашего мудрого совета искать, — по традиционной форме восточной вежливости встал, почтительно поклонился Туребай.

Эти слова или то, как они были произнесены, будто успокоили председателя. Взгляд его подобрел и смягчился. Он радушно улыбнулся, сделал широкий жест:

— Садись поближе, не стесняйся, душа моя. Ну, как там у вас? Все ли в семье живы-здоровы? Довольны ли новыми порядками?

Туребай откровенно, без прикрас и утайки, рассказал председателю обо всех аульных делах, поведал о дехканских бедах и трудностях, о бесконечном потоке жалоб и просьб, с которыми он, если честно, не представляет, как справиться. Председатель слушал молча, не перебивал, глядя на Туребая то сочувственно, то, как казалось рассказчику, строго, испытующе.

— Выходит, не знаешь, с чего начинать, как мировую революцию в Мангите делать? — спросил председатель, когда посетитель закончил свою исповедь. Насмешка, сквозившая в этом вопросе, кольнула Туребая обидой.

— Именно. С чего советскую власть начинать в ауле, — подтвердил Туребай и подумал, что для обиды, собственно, нет у него никакого повода: ну, пошутил человек, что ж тут такого?

А председатель откинулся в кресле, еще раз поглядел на Туребая каким-то туманным, загадочным взглядом и заговорил доверительно:

— Если все по порядку — ночи не хватит. Я тебе только главное. А главное что? Мы, каракалпаки, народ небольшой, что для других народов годится, нам верная смерть. Потому что, если общей дорогой пойдем, все растеряем — обычаи, которые достались нам от дедов и прадедов, законы свои, землю свою потеряем! Понял! У нас, брат, свой путь... Вот ты и поставлен теперь для того, чтоб охранять эту вечную душу народа, сберечь ее от поругания. Спросишь меня — что же делать? Будь мудр и осмотрителен. Не давай осквернять чувства верующих, не посягай на порядки, освященные столетиями. И еще скажу я тебе: все мы, каракалпаки, богатые и бедные, — из одного чрева, от одного корня, все мы братья по крови, и нет греха более тяжкого, чем братоубийство. Запомни это!.. Дошли до меня слухи такие, будто у вас там в ауле расправу над Дуйсенбаем чинить собираются. Трудно поверить! Ведь он, Дуйсенбай...

— Кровопийца он, вот кто! — не выдержал Туребай, стукнул кулаком по колену.

— Нет, прежде всего — каракалпак, об этом помни всегда! Уничтожите лучших представителей нации, а вместе с ними погибнут и национальные традиции, которые... — Председатель запнулся, испуганно вскинул взгляд на Туребая, спросил беспокойно: — Ты понял, о чем я тебе?..

— Да в общем... — замялся Туребай, совершенно сбитый с толку мудреными речами председателя, — я ведь неграмотный.

— Может, тебе что неясно, так я растолкую.

— Нам бы зерно на посев...

— С этим иди в отдел заготовок. Курбанниязова знаешь?

От председателя Туребай вышел с полной сумятицей в голове. «Значит, так, — думал он по дороге, — ко мне молодка бежит — муж смертным боем колотит. А я ей: терпи, грешная, святой обычай! Так, что ли, выходит?.. Или вдова с голоду пухнет, а у Дуйсенбая закрома от хлеба ломятся. Не тронь! Брат по крови... Нет, что-то не так у нашего председателя получается. Айтбай-большевой говорил иначе...»

Курбанниязов встретил Туребая холодно, официально и на вопрос, с чего начинать работу в ауле, ответил кратко:

— Главное, чтоб классовая гидра голову у тебя там не поднимала. Никакой пощады и — точка. Соображаешь?

Было уже поздно, и на ночь глядя пускаться в обратный путь не хотелось. К тому же, с чем он вернется? Что скажет людям, которые завтра придут к нему снова? Будет рассказывать, как побывал в исполкоме, или передаст строгий наказ Курбанниязова?.. Нет, упрямо решил Туребай, пока не дознаюсь правды, домой не вернусь. А не дознаюсь, скажу: простите меня, люди добрые, не гожусь в аксакалы.

В мрачном расположении духа, злой на себя и на всех своих сегодняшних наставников, явился Туребай в дом к Нурутдину. Пили чай. Вспоминали прошлое. Говорили о видах на урожай. Попрощавшись, ушла спать Фатима — жена Нурутдина. Вскоре, загасив коптилку, растянулись на кошме и мужчины.

Спать Туребаю не хочется. Мучают сомнения, в голове роятся смутные, неясные образы. Вот возникло изможденное лицо вдовы — запавшие глаза, приплюснутый нос, выбившийся из-под платка клок седых волос. Затем сытая физиономия председателя исполкома. Улыбается сладко, а глаза настороженные, пугливые, как заячьи уши. Потом Джумагуль. Почему Джумагуль?..

— Знаешь, учитель, не получился из меня аксакал. Темный я человек, — поднимается на локте Туребай и взглядом отыскивает Нурутдина.

— От темноты твоей имеется верное средство — учиться! А аксакал из тебя... Отчего так решил?

— А так... — безнадежно машет рукой Туребай и вгорячах выкладывает Нурутдину все наболевшее. С искренней болью в голосе признается, что беспомощным оказался — не под силу ему разобраться, что делать, как управлять аулом. С каждым днем все труднее. Думал, в город пойдет, сразу все ясно станет. Где там!.. И Туребай, распаляясь, жестикулируя, во всех подробностях передает учителю свой разговор с председателем исполкома, с Курбанниязовым.

— Что ж, для того я поставлен аксакалом, чтоб только споры соседей разбирать да за жен чужих заступаться? Это и есть вся советская власть? — уже чуть не кричит Туребай, поднявшись с постели.

— И этим заниматься ты должен, — спокойно отвечает Нурутдин. — Ну, правда твоя, это не вся советская власть. Далеко не вся. — Он долго молчит, собираясь с мыслями. В темноте заметно, как разгорается самокрутка. Туребай ждет.

— Советская власть — это... Ну, как тебе объяснить?..

Долго слушал Туребай учителя Нурутдина, всю ночь, до рассвета...


В ауле Туребая ждала неприятная новость. Первой, насмерть перепуганная, рассказала о ней Багдагуль, едва Туребай переступил порог.

— Беда, большая беда надвигается! — лепетала она, прикрывая рот трясущимися руками. — Святой дух... посланник аллаха... Он на коне, а сзади — я видела сама — золотые крылья... О, горе нам, горе!.. Нет нам спасенья!

— Да перестань причитать! — прикрикнул на жену Туребай. — Можешь рассказать толком?

Но Багдагуль не в состоянии была говорить спокойно и внятно. Туребай вышел на улицу, где тотчас был окружен возбужденной толпой. Мужчины с растерянными лицами поминутно оглядывались, будто ждали — вот-вот появится кто-то. Сбившись в кучку, словно стадо овец в лихое ненастье, жалобно подвывали женщины.

— Что случилось? — ничего не мог разобрать Туребай. — Есть тут мужчины?

В ответ ему из-за высокого дувала раздался надрывный вопль:

— А-а-а!.. Рушится, рушится небо!.. О милостивый, о милосердный!.. А-а-а!..

Женщины заголосили громче. Над толпой в молитвенном экстазе взметнулись десятки обнаженных рук. Кто-то рассмеялся истеричным, душераздирающим смехом.

— Да скажет мне кто-нибудь, что здесь стряслось?! — разволновался Туребай. — Ну!

Никто не двинулся с места.

Туребай вбежал в дом, сорвал со стены ружье и, вернувшись на улицу, разрядил в воздух оба ствола. Громкие выстрелы словно отрезвили толпу. Мужчины, смущенно покашливая, потянулись за куревом. Приумолкли, робко зашевелились женщины.

— Ну, так что здесь у вас? — еще раз повторил Туребай свой вопрос и высморкался. — Чтоб в рай, значит, с чистым носом явиться.

Кто-то осуждающе шикнул.

— А чего зубы скалите? — так же спокойно продолжал Туребай. — Аллах чистеньких любит... и богатеньких. Вы ему — тьфу!

— Ты не смейся! Не смейся! Знаешь, что было? — торопливо заговорил низкорослый Калий, и тут, будто запруду прорвало, заговорили все разом, перебивая друг друга, жестикулируя, споря. Из этого нескладного, сумбурного рассказа Туребай все же понял, что так напугало и потрясло односельчан.

На закате, когда тусклое зимнее солнце скрылось уже за прибрежной насыпью, над аулом раздался пророческий глас: «О люди! Я послан аллахом спасти вас от адского пламени. Кто отступит от истинной веры ислама, будет вечно гореть в пасти огненной! Страшным градом рухнут каменья на ваши непокрытые головы! Мудрой волей аллаха сотворен этот мир. Кто посягнет его переделать, понесет ужасную кару! Аминь!» Повернувшись на голос, люди успели заметить еще, как в лучах закатного солнца, искрясь жарким золотом, мелькнула фигура всадника. Он исчез вместе с последними лучами дня, растворился, как привидение. Но видели его многие. Даже слепые старухи. А голос его, с громом небесным схожий, — в ушах до сих пор.

Кто это был, точно сказать никто не может. Одни утверждают — посланник божий, другие — дух святого Али, третьи — призрак ишана, которому Ходжанияз родным сыном приходится. Он и мстит за то, что сына аксакалом не выбрали. Эта версия представляется большинству наиболее вероятной. На ней настаивает и мулла Мамбет. А кому точней толковать указания божьи, как не мулле — служителю аллаха в скорбной земной юдоли!

— Ну, если так, в следующий раз ко мне его посылайте: объясню, что к чему, — балагурит Туребай, а у самого кошки скребут на сердце — не доводилось еще дела иметь с небесными силами. Вспомнил слова Айтбая-большевого: «Нет никакого бога! Все это ишаны проклятые выдумали, чтоб темный народ запугивать, держать в узде». Подумал Туребай, обвел взглядом сгрудившихся аульчан, спросил с подковыркой:

— А сапоги, не видали, какие на нем? Небось, хромовые... или сыромятные? Что ж не приметили?

Дехкане глядели на него молча, с опаской. Кто-то осмотрительно отодвинулся в сторону.

— Ох, Туребай, не поплатиться б тебе за кощунство! Аллах, он все слышит!

— Аллах далеко — мулла близко. Пусть хоть мулла услышит, про что я ему расскажу.

— Помолчал бы! — отвернулся, молитвенно сложив руки, Мамбет.

— А чего? Я тебе такую сказку скажу — всех святых сразу вспомнить!

— Ой, не к добру, джигит, твои речи, накличешь беду!

— Кликнуть-то кликну, да не беду, а ОГПУ, чтоб поймали нам тот святой дух да проверили его документы. А может, нет у него права гражданства?

Мамбет-мулла заткнул уши, демонстративно удалился.

В город, однако, Туребай не поехал. Решил — засмеют, житья потом от зубоскалов не будет.

Первые несколько дней после «явления духа» Мангит жил в напряженном, тревожном ожидании. Пугливые слухи со змеиным шипением расползались по улицам. Ночами сквозь щели и дымоходы в дома пробирался панический страх. Он сковывал сердца, парализовывал волю. Сейчас достаточно было малейшей искры, и на метавшийся в нервном ознобе аул обрушится тяжкая, быть может, непоправимая беда — обезумевшая в мистическом ужасе людская толпа страшнее любого бурана и наводнения.

Туребай понимал это. Понимал и бездействовал, потому что опыт подсказывал ему, как бороться с паводком и спасаться при самом жестоком буране, но никто не учил его, как сражаться с невидимой, «сверхъестественной» силой. Головой здесь ничего не придумаешь, руками ничего не предпримешь, и это сознание бессилия, полной беспомощности подавляло и угнетало Туребая больше всего. Он бодрился и, постоянно находясь среди людей, умел метким словом, занятной историей на время оторвать их от мрачных размышлений и кошмарных предчувствий. Но спускались над аулом вечерние сумерки, и жители снова погружались в состояние суеверного оцепенения.

На четвертый день, перебрав в уме все возможности, Туребай пришел к выводу, что единственный выход — втянуть людей в жаркий спор, пробудить в них азарт, увлечь большим делом. Собрав детвору, он приказал ей бежать по дворам и к полудню скликать всех живых в чайхану, что на площади, — разговор, мол, серьезный имеется.

Народу явилось немного, не то что в тот раз, при выборах аксакала. Ни одного старика не видать, а женщин в ауле вроде и вовсе не существует. Сидят дехкане, лица хмурые, слова живого не скажут.

— Ну, земляки и братья, выбрали меня аксакалом, теперь уж терпите — ханом хивинским над вами стоять буду! — беззаботной шуткой начал свою речь Туребай.

На шутку никто не откликнулся — ни словом, ни слабой улыбкой даже.

— Вот просил вас прийти, совет держать нужно, — продолжал Туребай, а сам мучительно думал, чем зацепить, разбередить, взбудоражить этих сосредоточенных, поглощенных суеверным страхом людей. — Значит, так, Султан, что из северной части аула, жалуется — просит надел увеличить. Как решать будем?.. Джанабазарский ишан своего человека прислал: в прошлый год калым Танирбергену отправил, а невесты не видать до сих пор. Требует — либо невесту, либо калым! Каков будет, братья, ваш суд?..

— Не о том говоришь! Небо на землю рушится, конец света идет, а ты про калым! Да пропади он пропадом вместе с проклятой невестой, — перебил аксакала испуганный, с надрывом голос.

Но Туребая уже не сбить.

— Небо, говорищь, на землю рушится? Коли так, ее, матушку, и подавно с умом делить нужно. А то ведь какая справедливость получится? У кого побольше земли, на того, значит, и неба побольше придется. Потом жаловаться к аксакалу пойдешь? Нет, брат, тогда уже поздно — все небо разделено, свободного не осталось. Так что не обессудь.

По чайхане прокатился легкий смешок. Лица угрюмых слушателей просветлели. А Туребай продолжал уже серьезно:

— И еще хочу сказать вам, джигиты, вот про что. Старики толкуют — воды нынешним летом будет в обрез. Как делить, не придумаю. В округе мне такой наказ дали: у кого хлопок — тому воду вперед, у кого пшеница, или там джугара, или рис...

Закончить Туребаю не дали.

— Это почему же такой порядок?

— Что же нам, хлопком кормиться?!

— А говоришь — справедливость! Какая ж тут справедливость?! — зашумели, заволновались собравшиеся. И этот взрыв негодования, этот протест, будто солнечный луч, высветил душу Туребая: значит, оправдался его расчет, удалось-таки ему расшевелить эту запуганную людскую массу. Оно и понятно: разве может остаться спокойным сердце дехканина при слове «вода»!

— Какой был порядок, пускай тот и останется, — поднялся с места Ходжанияз. — У кого земли больше, тому и воды...

— Экий мудрец нашелся! — вскочил, перебил Ходжанияза малютка Калий. — Так вся вода утечет к Дуйсенбаю, а нам, как в старое время, поливай своими слезами? Не будет того, хоть руку секи!

Поджарый джигит с вислыми седыми усами потянул за рукав, усадил расходившегося Калия.

— Зачем много слов говорить? Как идет вода по каналу, так и пускать на поля. Сперва одному, потом другому...

— Ха, ему хорошо — его земля рядом с каналом! — крикнул с места силач Орынбай. — А мой участок в самом конце. Пока дойдет мой черед, все сгорит подчистую!

Спор разгорался, будто сухой камыш от брошенной головешки. Туребай не перебивал, не останавливал спорщиков. А разговор уже захватил всех. Послышались взаимные обвинения в жадности и нерадивом хозяйствовании. Уже кто-то требовал общего передела земель, отобранных несколько лет назад у Дуйсенбая:

— Так уважим мы просьбу Султана, прибавим ему немного земли? — подлил масла в огонь Туребай.

— Твоему Султану все мало! Ему и могила будет тесна! — неслось с одной стороны, а с другой откликались:

— Он верблюда с шерстью проглотит и не подавится!

Наконец, когда страсти раскалились, Туребай решил вмешаться:

— Что же, так и будем мы всю жизнь одного барана на тысячу ртов делить? У Ишмата возьмем — Ташмату дадим, у Ташмата возьмем — Орынбаю дадим.

— А где новую землю возьмешь, чтоб и Ишмату и Ташмату вдосталь? — негромко спросил Сеитджан — труженик, каких мало даже среди землепашцев Мангита.

— Спрашиваешь, где взять? А вон лежит, бери, сколько хочешь! — широким взмахом руки указал Туребай в сторону раздольной нетронутой степи.

— Э, была б там вода...

— А вода — дело рук человека! Проложи ей дорогу, она и пойдет.

Несколько дней уже вынашивает Туребай эту мысль, с той самой ночи, в которую так и не уснул, слушая до утра Нурутдина Маджитова. Многое объяснил ему тогда учитель, ясную картину перед глазами открыл. Теперь Туребаю понятно: советская власть — это достаток, свобода и равенство трудового народа, это чтоб без баев и бедняков, без своеволия одних и бесправной подавленности всех остальных, это чтоб рай на земле, да только без бога и его земных прихлебателей. Так, кажется, говорил учитель Нурутдин? Это светлое царство будет называться «социализм». Но дорога к нему непростая: горы свернуть придется, многих врагов одолеть в кровавой битве!

Помнится, слушал тогда Туребай учителя Нурутдина, долго слушал — всю ночь, а на рассвете спросил: «Ну, а я, аксакал аула Мангит, что я должен делать, чтоб все, про что ты рассказывал, сбылось на нашей земле?» Тогда учитель ответил:

— Тысячи маленьких дел, как песчинки в пустыне, будут тебя засыпать. Каждой найди свое место, но не дай им вырасти над собой могильным курганом. Помни — есть главное: поднять жизнь в ауле, с корнем вырубить байскую власть, высветить души лучом знаний. Как это сделать, с чего начинать?

И Нурутдин увлеченно рассказывал Туребаю, как дехкане в иных кишлаках начали строить каналы, возводить большие дома, прочел по какой-то бумаге о ТОЗах — товариществах по обработке земли.

В самое сердце запали Туребаю эти слова. Он думал над ними днем и долгими бессонными ночами. И сейчас пришло время обо всем сказать людям, поделиться сокровенной мечтой.

...Поздним вечером расходились дехкане из чайханы. Во все концы аула понеслась странная до неправдоподобия весть: будем строить отводной канал, осваивать новые земли.

В доме Калия собрались соседи.

— Рыть канал — дело доброе, ничего не скажешь. Только кто мне платить за это будет? Или так, за слава аллаху? — гудел мощный бас.

— Для себя ж канал строим! — возбужденно пояснял Калий. — Для тебя, для меня...

— Ты и плати.

— Я? Да я больше тебя вырою!

— Носом?.. Ну тогда пусть платит мне тот, кто не роет, — упорствовал бас.

— Вот так и мы порешили. Кто на работы не выйдет — плати. Придется нашему Дуйсенбаю мошну свою потрясти. И Атаджану тоже. За их счет нанимать землекопов будем.

— Где ж вы такой закон нашли, чтоб обирать человека? — раздался недовольный голос.

— Это Дуйсенбая обирать? Да он сколько лет уже весь аул грабит! Теперь ничего, пусть расплачивается — не сдохнет небось! И закон в полной святости соблюден будет: заключим этот, как его, уговор с батрачкомом — Ходжанияза, будь он неладен, назначили, — по уговору как раз и расчет. Без обмана!

— Батрачком, говоришь? А это что еще за невидаль такая?

И, потирая вспотевшую шею, безбожно коверкая незнакомые слова, Калий с апломбом ханского казначея объясняет собравшимся и что такое батрачком, и как будут производиться сложные финансовые операции.

А в доме Сеитджана другой разговор: про большой общий дом, что будут строить в этом году члены ТОЗа.

— Выходит, все у нас общее будет — и дом, и хлев, и амбар, так, что ли? — допытывался рыжий лопоухий джигит.

— Дом общий, а комнаты в нем — каждому своя, — терпеливо разъяснял Сеитджан.

— А котел как же — один на всех? Я бешбармак варю, сосед пятерню запускает? Или по-другому: он варит, я аромат вкушаю? Не-е, так каши не сваришь! Недаром сказано: чем забор выше, тем сосед лучше. Потому что и глаза не ужились бы друг с другом, не будь между ними носа.

— Глаза не видали, а нос свой туда же, — откликнулся молчавший до сих пор Орынбай. — Доброе дело задумали, всем миром работать будем, делить между собой поровну.

— Было б что делить!

— А жены тоже общие будут? — подкинул кто-то из темного угла провокационный вопрос.

— Тебе-то, холостяку, что за печаль! — злобно огрызнулся Сеитджан.

— Я к тому, что если общие, в ТОЗ вступать буду. Примете?

— Ты чего над людьми насмехаешься? — крикнул Орынбай, сжимая огромные кулачищи. — Сказать чего хочешь? Говори!

— Хочу сказать, рукой глупца змею ловят, — предостерегающе произнес тот же сиплый голос.

— От Дуйсенбая наслышался?

— Своя голова имеется.

Во многих юртах идет сегодня горячий спор — где одобряют планы аксакала, где потешаются над пустыми бреднями, а где уже аркан готовят на каждое его слово. Выйдет ли что из задуманного, этого не знает пока и сам Туребай. Но одно его радует: за всеми этими спорами, пререканиями, горячими словесными схватками как-то сама собой отошла на задний план, будто потеряла свою устрашающую власть над людьми, тень загадочного всадника. Только б не появился он опять, только б не сейчас... Но он появился...


3

Трудно предвидеть последствия в судьбе человека, к каким приведет, будто камень на голову свалившийся, случай. Десятки раз убеждался уже в том Дуйсенбай: дурное событие благим результатом зачастую венчается, счастливая встреча — горькой горестью оборачивается. Что к добру, что к беде — поди угадай. Не угадаешь. Для того ясновидение особое надобно. А Дуйсенбай — как ни тяжко ему в том себе признаваться — ясновидением этим особым не обладает. Бог не дал, сам не разжился. Но даже Дуйсенбай не мог бы представить себе, к каким нежданным переменам в его душе приведет коварная измена жены. В один день на десяток годов постарел Дуйсенбай, будто седая борода на сердце выросла. Но затем, оттеснив куда-то боль и досаду, рассеяв тоску одиночества, пришла лютая ярость. Стальным стержнем прошила она Дуйсенбая, налила дряблые мышцы упругой силой ненависти, хмельной жаждой мести ударила в голову. И словно на два десятка годов сразу помолодел Дуйсенбай. Сам дивился, откуда явилась эта подвижность, и страсть, и энергия.

Ни минуты не сидит теперь Дуйсенбай без дела. То ни свет ни заря поскачет куда-то на горячем коне, то у себя темной ночью гостей принимает. Куда девалась осмотрительная неторопливость бая, склонность к блаженной мечтательности? Подменили человека, не иначе. Ну разве ж в прежние времена носился б он по округе в такую вот злую непогодь? Да его б силой от очага не оторвать!

В полночь, попетляв по узким городским улочкам, Дуйсенбай спешился, опасливо оглядевшись, постучал в ворота. Открыли не скоро: приглушенный старческий голос допытывался, кто да откуда. Наконец бдительный страж пропустил Дуйсенбая во двор, быстро затворил ворота.

— Дома хозяин? — негромко спросил поздний гость, с трудом рассмотрев в темноте сморщенную физиономию старухи.

Привязав коня, старуха проводила Дуйсенбая в жарко натопленную комнату, где над дастарханом сидели усатый Таджим и Курбанниязов.

— Благополучен ли был ваш путь? — любезно поинтересовался Курбанниязов, а сам сощурился так, будто и видеть ему Дуйсенбая противно, и слышать его тошно.

— Славу аллаху. Самый благополучный путь тот, что приводит к цели, ради которой отправляешься в путь. Какими новостями порадуете?

— Нетерпелив стал, Дуйсеке, нетерпелив, будто кто по пятам гонится, — осуждающе глянул на гостя Курбанниязов. — Всему свое время.

— Верно сказали: всему свое время. А наше убегает... убегает, как... — запнулся Дуйсенбай, подыскивая нужное сравнение.

— ...Как молодая жена от дряхлого сердцееда! — подсказал Таджим без излишней деликатности и, довольный своей оскорбительной шуткой, расхохотался.

— Ну, довольно, хватит, не для того собрались! — вмешался Курбанниязов. — Революция требует железной дисциплины!

— Что?! — приподнялся Таджим, выпучив удивленные глаза.

— А-а, — спохватился Курбанниязов, пояснил: — Привычка. Извините.

Несколько минут в полном молчании пили чай. Затем хозяин заговорил, понизив голос до шепота:

— Есть указание разделять весь край по нациям.

— Как так? — не понял Таджим.

— Национальное размежевание, — пояснил Курбанниязов. — Каждый народ свою автономию иметь будет.

— Автономию? Это что же за вещь такая? Ты не мудри! Скажи прямо — польза нам от того или вред?

— Если с головой, то польза. Нужно повернуть дело так: раз автономия, значит, не каракалпак — с нашей земли убирайся!

— Это так большевои решили? — никак не мог разобраться Дуйсенбай.

— Дурак! Это мы так решили.

Нет, даже после того, как Курбанниязов подробно объяснил им, что собираются делать большевики, ни Таджим, ни Дуйсенбай так ничего и не поняли. Самоопределение наций? Союз равноправных республик? Единство классовое вместо религиозного? В конце концов, отчаявшись проникнуть в тайну этих загадочных слов, Таджим раздраженно махнул рукой:

— Ты нам мозги не морочь! Что делать нужно?

— Делать так, чтобы каракалпак на русского собакой кидался. А русские — на каракалпака.

— Вот это понятно. А то — самоопределение, автономия, размежевание...

Теперь начал соображать и Дуйсенбай.

— Выходит, если наш аксакал казах, нужно...

— Верно! — живо поддержал его догадку Курбанниязов. — Наведи народ на мысль, осторожно так, исподволь, что аксакалом в Мангите должен быть свой человек, каракалпак. Ну, тот же Ходжанияз хотя бы.

— В прошлый раз оно ведь не получилось, — напомнил Дуйсенбай.

— Ваша вина. Не смогли безмозглую толпу перетянуть на свою сторону.

— Не смог!.. — огрызнулся Дуйсенбай. — Сколько денег потратил! Перед собственными батраками унижался — упрашивал.

Искушенный в делах тонкой политики, Курбанниязов обстоятельно разъяснил Дуйсенбаю, как он должен действовать дальше, и закончил хитрым наставлением:

— Если собака кусается, иди к ней либо с костью, либо с палкой.

Неожиданный стук в ворота, громкий и настойчивый, прервал задушевную беседу. Лицо Курбанниязова вытянулось, обычно прищуренные глаза от испуга расширились. Дуйсенбаю померещилось даже, будто уши у хозяина удлинились и стали торчком.

— Кого это носит?! — поднялся Таджим, достал из-под халата револьвер, подошел к дверям.

— Стой! Не ходи! Сейчас... — засуетился хозяин, забегал по комнате, не зная, за что ухватиться.

Осторожно ступая, вошла сморщенная старуха. Сообщила скрипучим голосом:

— Ембергенов какой-то. Пускать?

— ГПУ?! — Холодный пот выступил на лбу Дуйсенбая.

— Сюда! Скорее! Ну! — метался хозяин, выталкивая гостей в низкую дверцу. — Туда не пойдет — женская половина. Только смотрите!..

Прикрыв дверцу, Курбанниязов пошел отворять ворота. Ембергенов ввалился в комнату шумный, возбужденный.

— Ты прости, что так поздно, — неотложное дело. Прискакал из Мангита нарочный, говорит, святой дух объявился. Второй раз навещает. Суматоха там страшная — конца света ждут.

— Какой дух? Что за ерунду ты несешь?

— Поехали. Там разберемся, на месте. Ну, собирайся! — торопил Ембергенов.

— Я?.. Я сейчас. Подожди.

Из-за дверцы раздался испуганный женский вскрик. На высокой ноте оборвался, будто кто рукой зажал рот.

Ембергенов прислушался.

— Ты не пугайся: жена хворает — бред, — поторопился объяснить Курбанниязов.

— Может, фельдшера вызвать?

— Пройдет... Ну, пойдем? — уже тянул Ембергенова за рукав хозяин.

— Да как же ехать тебе, если с женой такое? — то ли сочувствуя, то ли подозревая что-то неладное, не двигался с места Ембергенов.

— Теща присмотрит. Поехали.

— Нет, ты оставайся. Возьму с собой Нурутдина. Заодно разъяснит там народу про религию. Мужик он толковый, учитель, умеет с людьми разговаривать.

— Ну, если так... Ладно. А я в другой раз, — охотно согласился Курбанниязов.

Он проводил Ембергенова до ворот, пожелал счастливого пути и, как только тот отъехал, стремглав бросился в дом. Дуйсенбай и Таджим ожидали его в большой комнате, откуда только что вышел Ембергенов.

— Слыхали? — еще не оправившись от волнения, воскликнул хозяин.

— Не верь — сказки! Тебя выслеживает, — заявил Таджим, но Дуйсенбай, который несколько дней назад самолично был свидетелем апокалипсического явления, решительно возразил:

— Про святой дух это он точно. Был. Все видели.

Курбанниязов пропустил его слова мимо ушей.

— Говоришь, выслеживает?.. Больше у меня встречаться не будем. Опасно.

Гости начали было собираться, но Курбанниязов остановил их, усадил за дастархан.

— Не торопитесь. Может, за домом следят. Выйдете, когда развиднеется. По одному.

Напуганные неожиданным визитом Ембергенова, заговорщики чувствовали себя неуютно. Чутко прислушивались к каждому шороху, ерзали, нетерпеливо поглядывали в темное окно. Беседа не клеилась. Наконец, взяв себя в руки, Таджим повернулся к бледному Дуйсенбаю:

— Сколько нукеров пришлешь под Турткуль?

О готовящемся налете на Турткуль Дуйсенбай уже знал. И все же вопрос Таджима заставил забиться сердце его учащенно: значит, скоро, значит, близок уже час возмездия! Сколько раз среди ночи Дуйсенбай рисовал в своем воображении все мельчайшие подробности этой картины. Вот, зажав в руке острый кинжал, он тихим кошачьим шагом подбирается к ее постели. Притаив дыхание, склоняется над спящей и видит ее порочные губы, ее шею, ее оскверненную грудь. Она открывает глаза и, узнав Дуйсенбая, немеет от ужаса. Удар кинжала приходится под самый сосок... Нет, не сразу, не сразу он ее убивает. Узнав Дуйсенбая, она падает перед ним на колени, извивается в судорогах безумного страха. «Простите, простите меня, родной! — лепечет она, хватаясь за полы его халата. — Я так виновата! Раскаяние ядом отравило мне душу. Я хотела вернуться, но страх... Я знала, вы никогда не простите!.. О, мой ненаглядный! Убейте меня — все равно без вас мне не жизнь!..» И тогда, упившись ее унижением, ее горькими сожалениями и стенаниями, он подымает кинжал и — все, конец!.. Но иногда в воображении Дуйсенбая финал этой душераздирающей сцены рисовался иначе: разжалобившись, он дарует ей жизнь и, гордый, идет к дверям. Она настигает его у порога, прижимается щекой к сапогам, молит в безутешных рыданиях: «Не оставляйте меня здесь! Заберите меня с собой, любимый! Прижмите меня снова к своему доброму сердцу!» Как поступить в этом случае, Дуйсенбай окончательно еще не решил.

— Ну, так сколько нукеров сумеешь прислать? — не дождавшись ответа, переспросил Таджим.

— Двоих.

— Это кто?

— Один — Турумбет. Знаешь его — человек верный.

Таджим согласно кивнул.

— А другой?

— Другой — я.

— Ты? — не поверил ушам своим Курбанниязов.

— Я, — с решимостью смертника подтвердил Дуйсенбай.

— А-а, — догадался Таджим, — на свидание к возлюбленной едет.

Дуйсенбай обозлился.

— Тебе-то какое дело?! Чего в душу грязными сапогами лезешь?! Да я тебе...

И снова Курбанниязову пришлось усмирять вспыльчивых заговорщиков. Отведя Дуйсенбая в сторону, сказал, взывая к его благоразумию:

— Прав, пожалуй, Таджим: к чему вам рисковать своей жизнью? Да и мы... разве можем мы подвергать опасности голову, которая способна еще принести столько пользы нашему общему делу?

Подкупленный этой лестной оценкой свой особы, Дуйсенбай присмирел, скромно потупил глаза.

— Что же делать, если рука сама к кинжалу тянется?

— Э, сердце мое, тебя ли учить: кинжал сразу заметят — души врага ватой.

Дуйсенбай поднял голову, с любопытством посмотрел на хозяина, ожидая разъяснений, и Курбанниязов с готовностью истолковал свое хитрое наставление:

— Слыхал, аксакал ваш молодежь на учебу вербует. И ты вербуй — аксакала. Где разумным советом, где помощью. Подскажи: пусть бы зазвал на несколько дней одну из тех, кто в Турткуль убежал. Для наглядной агитации называется. Помоги. Пускай приедет. А наглядную агитацию... Положись на нас: такую устроим — ни одной не захочется больше на эту учебу.

Таджим вышел на улицу первым. Осмотрелся, поспешно шмыгнул за угол. Никто не преследовал. После этого Дуйсенбай почувствовал себя спокойней. Во дворе еще раз простился с хозяином, заверил его в своей преданности святому знамени ислама и, пришпорив коня, выехал на улицу, пустынную в этот утренний час.

Никаких вещественных доказательств появления святого духа в ауле Мангит Ембергенов не обнаружил. Одни разговоры. После опроса свидетелей он собрал кого смог и, положив перед собой на низком столике револьвер, заявил тоном судьи, оглашающего приговор:

— Никакого такого духа в ауле не было! Выдумки. В связи с вышеизложенным приказываю: кто нечистую силу вслух помянет, того под стражу и в темный зиндан! Там такой у нас дух — хоть святых выноси. Все.

И уехал. Теперь о страшном явлении шептались по темным углам. Друг у друга выспрашивали подробности, пугливо озираясь, толковали их каждый на свой манер. Оттого, что страх был загнан внутрь, бороться с ним Туребаю стало еще тяжелей. Прежде хоть можно было толковать с людьми в открытую, теперь таятся, запираются, обходят его стороной. А главное — дух таки был. На этот раз Туребай сам его видел: на том же месте, где явился впервые, в тот же час, в лучах заходящего солнца.

Работы, которые начали было вестись по прокладке канала, замерли. Никто не решается вскинуть кетмень. Будто мор, валит дехкан суеверный ужас. Как уберечься от гнева аллаха, где искать себе спасения? Одни потянулись в мечеть, под защиту муллы Мамбета. Другие, которые духом покрепче, нравом задорней, вокруг Ходжанияза сбились — день и ночь в карты режутся, кокнар пьют, анашу курят: последнее удовольствие от жизни получить торопятся. Третьи бродят по аулу, как осенние мухи, друг за другом незаметно подглядывают: а вдруг кто нашел дорогу к спасению, дай и я за ним побегу.

Среди этих молчаливых искателей счастливого избавления был и портной Танирберген. Уже вторые сутки ходит по улицам, тайком за соседом подсматривает, к тихим разговорам прислушивается. Дуйсенбай увидел его с порога своего дома, позвал, спросил о здоровье. Танирберген поглядел на него мутным, отсутствующим взглядом, прошел мимо, словно не узнал Дуйсенбая.

— Постой! Куда так торопишься?

Портной обернулся.

— Конец света пришел... муки адские... никому не спастись...

— Отчего же? Кто праведно жил...

— Все мы грешные, всем нам гореть в геенне огненной... — бесстрастным голосом вещал Танирберген.

— Аллах милостив и милосерден. За тяжкие грехи — конечно, а малые и простить может, — старался успокоить портного Дуйсенбай. — Зайдем в дом, посидим, чаю попьем, поговорим кой о чем.

Словно приговоренный на плаху, поднимался Танирберген в дом Дуйсенбая.

— Ты, душа моя, не о том страдаешь, — произнес Дуйсенбай, когда после жирной шурпы и горячего чая гость немного взбодрился. — Разве вестник аллаха сказал — конец света?

— Так и объявил!

— Не понял ты священного слова, дорогой, не проник в его смысл. Он сказал: если праведными делами не искупите грехи свои, вот тогда, правда, — конец. А если искупите...

Слабая, робкая еще надежда зажглась в глазах Танирбергена.

— Великой мудростью наградил тебя аллах! Светлая голова у тебя, Дуйсеке! Разве ж может милосердный аллах все двери к спасению перед покорным мусульманином закрыть?

— Верно, — с готовностью поддержал портного хозяин. — Если аллах закрывает одну дверь, он открывает перед покорным рабом своим десять других.

От сладостного сознания, что ему удалось перехитрить всех других и без каких-либо жертв избежать разверзнутой перед ним пасти геенны, по лицу Танирбергена разлилась блаженная, глуповатая улыбка. Но радость была преждевременной: за спасение от страшных и вечных мук всемогущий аллах устами Дуйсенбая потребовал от портного искупления грехов и готовности к жертвам.

— О покровитель! Какие же наши грехи? — взмолился Танирберген, будто сидел перед ним не старый знакомый, скопидом Дуйсенбай, а сам пророк Магомет. — У кого-то лишний кусок материи взял, так ведь и нам жить надо! А если ты про шубу, что шил тебе в прошлый раз...

— Дочь! — перебил Дуйсенбай портного, и тот побледнел, словно вор, пойманный на базаре с поличным.

— Твоя дочь! — грозно повторил Дуйсенбай.

Танирберген растерялся:

— Будь она проклята! Ушла на учебу, так это ж ее грех, не мой! Пусть сама и держит ответ перед богом!

— Нет! — отрезал хозяин. — За отпрыска твоего с тебя аллах взыщет!

Такой кары Танирберген снести не мог.

— Что же мне делать? — взмолился он, упав на колени. — Я отправлюсь к святым местам... я поклонюсь каабе... Я пожертвую ишану Касыму пять баранов...

— Нет! — неподкупным судьей стоял Дуйсенбай. — Верни дочь!

— Как? Как вернуть?

— Это уж, извиняюсь, твое дело. Только помни...


Вечером в дом к Туребаю пришла Бибиайым. Несмотря на общую панику, выглядела она спокойной, вроде бы даже радость какая-то светилась в ее узких глазах.

— Благодать божья снизошла на моего старика. Перед концом света, говорит, хочу дочь увидать. Пусть приедет проститься, — рассказывала жена Танирбергена. — Вот пришла со своей просьбой к тебе, аксакал. Сделай так, чтоб приехала дочь. Порадуй мое старое сердце.

Честно говоря, он и сам собирался на несколько дней залучить в аул одну из тех, кто на учебу уехал, но не до того сейчас Туребаю — другие заботы одолели, ни днем ни ночью покоя не дают. Отмахнулся:

— Ладно. Поедет кто в Турткуль, передам.

Ответ не удовлетворил Бибиайым. Повторила с мольбой:

— Уважь, аксакал, материнскую просьбу. Век буду за тебя молиться.

«А что, если, правда, привезти Турдыгуль? В городе они все там ученые, поможет небось с нечистым духом бороться. Разъяснит нашим бабкам, что да к чему. А там, глядишь, и мужиков пристыдит. Подействует!» — подумал Туребай и твердо пообещал жене Танирбергена:

— Будет тебе дочь. Жди, мамаша!

Ближе к закату Туребай оседлал коня, сунул под попону ружье, выехал со двора. Сначала он ехал по северной дороге, потом, убедившись, что за ним не следят, свернул в сторону и по дальней тропе обогнул Мангит с запада. Неподалеку от прибрежной насыпи спешился, спрятал коня в зарослях турангиля, сам притаился рядом.

Солнце клонилось к закату. Туребай не спускал глаз с освещенной возвышенности. Ждал.


4

Третьего дня, провожая Турумбета «на заработки», Дуйсенбай говорил:

— Главная цель ваша — вырезать этих, сам понимаешь. Никого не щади — ни мою, ни свою. Пусть сердце твое будет тверже скалы! Да сохранит тебя аллах от пули, сабли, кинжала и всякой иной напасти. Возвращайся живой!

После отъезда Турумбета Дуйсенбаем, как обычно, овладело беспокойство: убьют — ладно, лишь бы живым не попался. Правда, присягал Турумбет на Коране свято тайну хранить, даже если будут пытать каленым железом. Да разве можно в человеке уверенным быть? Человек, он слаб...

Грустные размышления Дуйсенбая были прерваны появлением Танирбергена. В нервном возбуждении портной прошелся по комнате, произнес, будто захлебнулся собственным словом:

— При... приехала!..

— Что ж ты волнуешься? Садись.

Танирберген сел, трясущимися руками бросил под язык щепотку табаку. Через минуту вскочил:

— Горит все внутри... Проклял бы, проклял ее, беспутную!.. Не могу! Родная ведь... На руках носил, а она мне — папа, папа!.. — Из-под очков на кончик носа скатилась слеза. Танирберген смахнул ее, но тут же по морщинистой щеке поползла другая. — Когда училась ходить, губу расшибла. Верхнюю. Метка осталась. Вот тут... О аллах, за что мне такое?!.

— Не нужно. Успокойся, — сострадательно вздохнул Дуйсенбай. — Известное дело: лучше камень родить, чем дочь. Одно только горе с ними.

Нервной походкой Танирберген ходил из угла в угол, растирал рукой узкую грудь.

— Уговорил бы ее: мол, брось, вернись в родной дом, живи, как люди живут, — посоветовал Дуйсенбай.

— И слушать не хочет! Совсем обезумела. Я уж и ласковым словом, и кулаком грозился. Смеется.

— Вот оно к чему, ученье, приводит! У отца, можно сказать, сердце кровью обливается, а ей хоть бы что!

— Обливается, Дуйсеке, обливается... — уже откровенно расплакался портной.

Дуйсенбай заботливо усадил его на кошму, протянул кисайку с темным настоем:

— На, выпей.

— А может, припугнуть ее, страхом отогнать наваждение?

— Не спеши. Вот к вечеру один человек приедет. Посоветуемся... А ты пей.

Зубы Танирбергена дробно застучали о край кисайки. По подбородку потекла темная струйка.

— Два года не видел, — сказал портной, возвращая хозяину опорожненную кисайку. — Выросла. Красивая стала...


За два года, проведенные в Турткуле, Турдыгуль и вправду вытянулась, похорошела. Округлились девичьи плечи, налилась упругая грудь. Даже походка переменилась — ступает твердо, размашисто, понурая спина выпрямилась, и голову держит прямо, не клонит к земле.

В полдень на попутной арбе прикатила Турдыгуль в родной аул. Как увидела ее Бибиайым, бросилась, стиснула в объятиях, так с той минуты и не отходит от дочери. То по голове погладит, проведет пухлой ладонью по косам, то за руку возьмет, то за плечо тронет и все заглядывает в глаза, глядит не наглядится. А Турдыгуль словно вся из смешливых искринок соткана: улыбается, шутит, озорным ветерком по двору носится. Вспомнит, как петух поклевал ее вот у этой урючины, и смеется. Возьмет в руки старое платье свое, и улыбка по лицу побежит. Даже дряхлая овчарка, что, как увидела девушку, трется и трется о ее ноги, и та, кажется, вызывает в Турдыгуль какой-то умиленный восторг.

Только хмурое лицо Танирбергена омрачает этот счастливый весенний день. Когда, спрыгнув с арбы, Турдыгуль вбежала во двор, портного будто какая пружина подбросила. Сорвался с места, кинулся из юрты. На пороге застыл. В глазах еще светится добрая отцовская нежность, а тонкие губы уже накрепко сжаты и на щеках желваки. Турдыгуль подошла, коснулась руки Танирбергена, проговорила тихо: «Отец!..» Заметались глаза Танирбергена, поднятая для ласки сухая рука невольно повисла в воздухе, глухой стон прорвался из горла. Подавил. Пересилил себя, отвернулся.

Через час, проведав о приезде давней подруги, потянулись во двор соседские девушки. Одни приходили тайком, вопреки строгим запретам родителей. Другие являлись открыто. Осматривали Турдыгуль пугливыми глазами, ощупывали, будто с того света вернулась, сидели, не решаясь промолвить слова. Турдыгуль сама положила конец этой боязливой скованности:

— Ну, чего вы? Не узнаете, что ли? Я это, я, Турдыгуль!

— Вроде бы и правда — похожа, — откликнулась самая бойкая. — В городе, толкуют, каких чудес не бывает! Не подменили?

— Что вам сказать, подружки? Меняют, конечно. Только не лицом — душой, — улыбнулась Турдыгуль. — Показать?

— А не страшно? Вдруг призраком обернешься...

— Ты не шути, беду накличешь, дура! — испуганно оборвала подругу девушка с серым, бескровным лицом, на котором ночными светляками горели большие черные глаза. Оглядевшись по сторонам, шепнула Турдыгуль: — У нас тут такое — не расскажешь. Дух святой объявился. Небо, говорит, на землю падет, геенна огненная всех нас за грехи поглотит...

— Это в чем же вы так провинились? — иронически усмехнулась Турдыгуль.

— А в чем? Много грехов сотворили. Богатство и землю делить — божья воля, а мы самочинно. Речи кощунственные. Опять же, такие, как ты, обычай нарушили, против веры отцов пошли. А он ведь все видит, все знает...

— Ну, если слышит, пусть накажет меня, — рассмеялась Турдыгуль озорным, нервным смехом и громко крикнула, задрав к небу голову: — Эй, ты, милостивый и милосердный, не буду я жить по твоим законам! Слышишь? Не буду! Ну, покарай меня, если ты есть!.. Молчишь? Значит, нет тебя. Святоши выдумали!

Девушка с серым лицом зажала руками уши, стремглав кинулась со двора. Потрясенные этим страшным кощунством, обомлели все остальные. Несколько минут в напряженном молчании они ждали еще, что сейчас произойдет нечто жуткое, непоправимо кошмарное. Но время шло, а земля под Турдыгуль не разверзлась и гром небесный не поразил ее за богохульство.

Через час, сбившись в юрте вокруг Турдыгуль, девушки слушали ее рассказы о городе.

— Человек рождается для счастья, а кто отбирает его у нас — воры и злодеи! Таким руки сечь! — ораторствовала Турдыгуль, и подруги, ошеломленные ее речами, сидели притихшие, зачарованные.

— А это не страшно, город? — робко спросила Нурзада, дочь Калия. — Говорят, беспутство, разврат...

— Ложь! На меня поглядите! Разве такая? А Джумагуль? Она скоро школу закончит. Большим человеком будет. А жена Дуйсенбая — помните? — на певицу учится. Лучше соловья поет. Честное слово!

Кто-то несмело спросил:

— А нас примут, если приедем?

— Обязательно примут. Скажете только, Турдыгуль прислала — в самую лучшую школу пошлют, — весело рассмеялась девушка и обняла за плечи подругу.

Бибиайым стояла на пороге, и чувство гордости за свою дочь сменялось на ее лице зловещей тенью страха.

Танирберген вернулся домой в сумерки, злой, бледный, с какими-то затуманенными, блуждающими глазами. Он молча остановился в дверях, ухватившись рукой за косяк. Оглядел всех тяжелым хмельным взглядом, не промолвил ни слова. Будто спугнутая воробьиная стайка, всполошились, разбежались по своим дворам подруги. Выпроводив последнюю, Турдыгуль подошла к отцу, привалившемуся спиной к голому стволу урючины, спросила встревоженно:

— Вам... что с вами, отец?

Танирберген подался вперед, пошатнулся, с трудом удержался на ногах:

— Ты... ты не вернешься туда... Слышишь? Не вернешься!

— Нет, отец, мне иначе нельзя.

— А я говорю...

— Отец!..

Костлявым кулаком портной ударил Турдыгуль в грудь. В глазах его вспыхнула бешеная ненависть. Но в следующее мгновение голова Танирбергена бессильно поникла, и голосом, в котором смешались мольба и угроза, он сказал:

— Тогда уезжай! Уезжай!

— Хорошо. Я завтра уеду.

— Сегодня! — истерично крикнул портной. — Собирайся!

Туребай явился некстати. Он это понял сразу, едва ступив во двор. Хотя, отчего же некстати, если его приход поможет предотвратить скандал, который вот-вот разгорится пожаром?

— Здравствуй, сосед. Кричишь, будто снес золотое яичко. Или наглотался яиц — голос прорезался?

Танирберген насупился, исподлобья глядел на незваного гостя.

Из груди портного вырвался невнятный звук — то ли вздох, то ли ругань. Оттолкнувшись от ствола, он шаткой походкой направился в дом, ногой открыл дверь, скрылся.

Турдыгуль стояла растерянная, удрученная. Нет, она не ожидала того, что, встретив, отец бросится ее обнимать, простит и забудет ее своеволие. Она понимала, что глухая обида еще бередит отцовскую душу. И все же такой враждебной непримиримости, такого крутого упорства Турдыгуль предположить не могла — иначе зачем же так настойчиво ее зазывали домой? В глубине души уже шевельнулось тревожное подозрение: а не для того ли все это сделано, чтоб обратно ее заманить, упрятать за немыми стенами юрты? От этой мысли все внутри похолодело. Девушка инстинктивно схватилась за руку Туребая, пугливо прижалась плечом.

— Ничего, перекипит — остынет. Не думай об этом, — успокоил ее Туребай. — Завтра девушек соберем. Нужно о городе, о школе рассказать, да так, чтоб возвращалась уже не одна. Сумеешь?

— Попробую, — слабо улыбнулась Турдыгуль и вдруг заговорила таинственным шепотом, горячо, увлеченно: — Я расскажу им о женщине, которая стала звездочетом. Астроном называют. Ночью, когда все на земле спят, она смотрит на звезды. Они большие и яркие и совсем близко, потому что у нее есть такая волшебная труба. А там, на этих звездах, живут другие люди, и все у них по-другому: светло и чисто... Вот выучусь я, тоже звездочетом буду.

Несусветные фантазии девушки начинали беспокоить Туребая: уж не тронулась ли она там? Перестаралась в ученье. Посмотрев на нее озадаченно, произнес преднамеренно мягко, ласково:

— Люди? На звездах? Зачем сказки рассказываешь? Ты лучше завтра правду расскажи — про землю, про новые законы. А сказки в другой раз, ладно?

— Не сказки, не сказки это! — воскликнула Турдыгуль с искренней обидой в голосе и через минуту добавила мечтательно: — Вот бы полететь к ним туда, на самую яркую...

— Ну, ты поспи — небось устала с дороги. Завтра пройдет, — отечески погладил девушку по голове Туребай.

Долго ворочалась, не могла уснуть Турдыгуль. Ей мерещились небо в яркой россыпи звезд и странные существа с горящими глазами, и сказочный замок, залитый лунным светом...

В полночь чуткий сон Бибиайым был нарушен какими-то неясными шорохами. Поднялась, осторожно прислушалась. Будто птица крыльями бьет. В темноте нащупала дверь, отворила неслышно. По двору кралась черная тень, колыхнулась, пропала в воротах. Мысль, как острый кинжал, полоснула старуху. Вскинула руки, воплем распорола ночь: «Доченька: Дочка!..»

Турдыгуль лежала с открытыми глазами. Над ней, дрожа всем телом, склонился Танирберген.


5

Породистый жеребец Дуйсенбая, на котором Турумбет отправился в шальные набеги, успел привыкнуть уже к крутому нраву наездника. Каким-то особым чутьем угадывало животное волю хозяина и покорно ей подчинялось. Только это чутье могло еще как-то уберечь коня от пинков и тяжелых побоев. Но сегодня своенравный хозяин вел себя до крайности необычно: ни разу не огрел камчой, не пнул ногой в бок, не осыпал свирепой бранью. Такого послабления от Турумбета иомудский скакун не припомнит за все их знакомство. Странно. Жеребец осторожно потянул удила, осмелев, помотал мордой, узда, выпущенная наездником из рук, свободно болталась на холке. Почувствовав волю, конь подался к обочине тракта, сонливо побрел на пойменный луг, влажными губами стал выщипывать редкие кустики прошлогодней травы. Но самое удивительное было потом: очнувшись от глубокой задумчивости, всадник не стал колотить жеребца, не пугнул его зычной руганью. Грустно спустился на землю, разнуздал, сгорбившись, уселся на низкий пенек.

Со вчерашнего дня потеряла покой душа Турумбета. Ноет, щемит. И чувство — точно измарано, загажено все внутри, точно загнали туда стадо баранов. Временами такой едкий, гнилостный дух подымется к горлу, хоть плюйся. Плюется. Не помогает. А перед глазами — хоть зажмурь, хоть лупи их на яркое солнце — все одно, все одно. Не отгонишь. Раз пройдет от начала до края, корежа сердце каждой подробностью, в другой раз заворачивает. Другой раз пройдет, и опять все сначала. Не иначе, наважденье какое...

К отряду Таджима Турумбет пристал, как обычно, в лесу. Теперь уже, наученный прошлым, не стал перед отъездом из дома тратить на ужин своего петуха — знал, перед походом накормят. В полночь сердобольный ахун напутствовал их благословением и молитвой, повторял все те же до скуки привычные слова. Турумбет зевал, концом кнутовища почесывал спину, разглядывал знакомые лица. До рассвета успели пройти верст двадцать. На день притаились в густых тугаях. Все шло своим чередом, не предвещало ни особой радости, ни беды.

Только село солнце, пробились сквозь легкий туман колючие звезды, снова тронулись в путь. Уже ко вторым петухам приметили на горизонте редкие огни городских фонарей. Таджим осадил коня, подождал, пока подъедут отставшие, разбил отряд на четыре группы. С четырех сторон ворвутся они в город. Сигнал — выстрел. У каждой группы — своя цель. Главное — рубить и стрелять, жечь и грабить. Встреча на площади, где штаб турткульских большевиков.

Турумбет оказался в той группе, которую вел сам Таджим. Хищными зимними волками подбирались они к городским окраинам. Неслышно миновали кладбище, выехали на широкую улицу. Поравнявшись с мечетью, Таджим вытащил из-за пояса револьвер и на полном скаку выстрелил в воздух. И тут же тихая ночь дрогнула от диких криков, беспорядочной стрельбы, звона бьющихся стекол. Будто невиданной силы подземный толчок всколыхнул, пробудил спавший город. Дробно застучал пулемет, кто-то неистово заколотил бруском по рельсу, криком немых надрывались коровы. В паническом страхе заметался по улице случайный путник. С каждой минутой шквал криков и рева, стрельбы и звона, лая и грохота подымался все выше. Казалось, этот шквал неудержимой волной половодья затопит, сметет, поглотит все дома и деревья, людей и животных.

Турумбет несся рядом с Таджимом. Он тоже что-то кричал, размахивая обнаженной саблей, гнал и без того летящего коня. У железных ворот, что приткнулись рядом с двухэтажным домом, Таджим с трудом остановил разгоряченных нукеров.

— Здесь! — крикнул он и револьвером ткнул в сторону большого дома. — Они здесь все!

Ворота оказались запертыми. Несколько нукеров, спешившись, кинулись их отворять. Одни в остервенении колотили по железу прикладами, другие что есть силы налегали плечами. Кто-то, самый отчаянный, дикой кошкой вскарабкался на ворота. Он уже приготовился прыгнуть во двор, но в последний момент вскинул руки, зашатался, замертво свалился на головы своих сподвижников.

— Они нас... они стреляют! — не то удивился, не то еще больше рассвирепел Таджим. — Всех перережем, собак! Всех! Н-ну, джигиты!

Под напором десятка тел ворота поддались, с грохотом рухнули на землю. И тотчас по железу застучали сапоги и подковы. Нукеров встретили ружейными выстрелами. Сухопарый юнец, скакавший рядом с Турумбетом, клюнул носом, выронил из рук занесенную над головой саблю, будто нехотя свалился набок.

Двор оказался большим, загроможденным какими-то неразличимыми в темноте строениями, разгороженным высоким кустарником. В первую минуту ни сам Таджим, ни нукеры его не могли разобрать, откуда по ним стреляют. Завертелись на месте, разряжая винтовки кто в кусты, кто в окна и двери. Наконец разглядели: из окон. Бешеной сворой бросились, вышибли дверь, столпились в темном проеме. И тут в спину им грянули новые выстрелы. Теперь уже стреляли из-за кустарника.

Притаившись за стволом, Турумбет увидел, как шевельнулась в кустарнике фигура. Одна, другая. Упал на землю, прополз по-змеиному несколько метров, подкрался к ним сбоку. Вот они, рядом, слепой попадет. Турумбет подымает винтовку, прицеливается, нащупывает пальцем холодный курок. И вдруг будто что его по глазам ударило: в мерклом сумеречном свете ему почудилось на винтовочной мушке лицо Бибигуль. Подался всем телом вперед, вперился взглядом — она! Растерялся. Завертел головой, будто искал, у кого бы спросить совета. А Бибигуль, словно почуяв что-то недоброе или, может, захваченная дурманящей властью боя, поднялась, выбежала вперед, на открытое место.

Все, что случилось в следующий миг, Турумбет вспоминает с трудом — все перепуталось, смешалось, огнем обожгло его сердце. Он не раздумывал, что ему делать, какое принять решение, — пальцы рук, глаза, плечи, словно выйдя из повиновения Турумбету, словно больше они не принадлежали ему, действовали самостоятельно. Он смутно помнит, как возникла перед Бибигуль грозная фигура всадника. Это Таджим несся на женщину с высоко занесенной саблей. Свистнув, сабля опустится на голову бывшей жены Дуйсенбая, и тогда... Но прежде чем опустилась сабля, прыжком барса кинулась из-за кустарников на Бибигуль белая взлохмаченная фигура. Оттолкнула, свалила на землю. Что-то очень знакомое было в этой фигуре. Кто она? Кто? И будто молния осветила былое — Санем!.. Удар сабли пришелся в плечо, глубоко рассек грудь. С дикой яростью Таджим дернул саблю, вырвал из обмякшего тела, поднял над головой для нового удара. В хищном оскале сверкнули из-под усов ровные белые зубы.

Турумбет не слыхал выстрела. Он ощутил только резкий толчок приклада в плечо. Потом, будто в замутненном сне, он увидел, как вывалилась из рук Таджима тяжелая сабля, как, скорчившись, Таджим схватился за бок, уперся грудью в крутую лошадиную шею. Жеребец встал на дыбы, чуть не скинув наездника, повернулся, крупным галопом помчался к воротам.

К лежавшей навзничь Санем подбежала женщина:

— Мама!.. Мамочка!

Турумбет вздрогнул: она, Джамагуль! Заученным движением отвел затвор, загнал в ствол новый патрон, прицелился.

Обескураженные исчезновением своего предводителя, нукеры отступали к воротам. Через каждые несколько метров они останавливались, стреляли по окнам, где мелькали возбужденные, испуганные лица. В глубине двора вспыхнул пожар. Турумбет опустил винтовку, отполз подальше от сухого кустарника, поднялся, побежал к воротам...

Жеребец Дуйсенбая мирно пасся на пойменном лугу. Подперев рукой подбородок, сидел на пеньке Турумбет. Тяжелые, скверные чувства грызли джигита. Он сплюнул, резко помотал головой, чтобы отогнать навязчивые видения. Не помогало. Снова с какой-то неправдоподобной медлительностью Таджим заносил над головой острую саблю, скалился, подымался на стременах, вытягивался всем корпусом вперед. Сабля плавно опускалась на спину Санем, мягко и беззвучно рассекала тело, будто это было вовсе и не человеческое тело, а канар с сухим хлопком, воздушное облако. Потом вдруг Санем поворачивалась к Турумбету лицом, но это было не сегодняшнее, сморщенное старушечье лицо, а то, другое, которое он видел, когда впервые приезжал свататься к Джумагуль. Затем неожиданно и совершенно необъяснимо являлась новая картина, и Турумбет заново переживал гнетуще-постыдную сцену изгнания Санем из юрты. Что-то язвительное кричала Гульбике, беспомощно всхлипывала Джумагуль, а Санем старалась ее успокоить, гладила по спине, улыбалась неловкой, виноватой улыбкой. Но самое страшное было видеть, как Таджим яростно вырывает саблю из обмякшего тела старухи. Падая, она оборачивалась лицом к Турумбету, будто искала у него защиты или ответа, и он явственно слышал ее последние, точно саблей отрубленные слова: «За что? За...»

Как ответить ей на этот вопрос? Себе самому не может Турумбет на него ответить. Дуйсенбай поучал: нужно мстить, нужно в землю вогнать тех прокаженных гяуров, что запродались инородцам, пошли против веками освященных обычаев!.. Ну, пусть бы сам и мстил, а то ведь себя бережет, как ароматную розу, Турумбета в топор палача превращает. Когда вершины нашей цели достигнем, будем рядом, говорит, на тое сидеть, тебя первого, говорит, на тот большой праздник попросят. Попросят, как же! Жди: осла приглашают на свадьбу либо дрова возить, либо воду носить... А за что мне, собственно, мстить? Землю они у меня вроде не отнимали, стада мои не делили, ханской власти, которой владел, не лишали. А что жена на учебу убежала, так сам ведь ее и прогнал. Словно пса цепного, Дуйсенбай науськивал: куси ее, куси! Вот и укусил... себя самого...

Турумбет злобно пнул ногой лежащий на земле обрез. Встал, воровато оглядевшись по сторонам, поднял винтовку, пригнувшись, пошел к турангилевой роще. Земля была влажная, мягкая, сабля входила в нее легко, будто резала масло. Через несколько минут Турумбет сложил в яму обрез и саблю, засыпал землю обратно, утрамбовал сапогами. Опасливо озираясь, вернулся на прежнее место, вытер с лица липкий соленый пот. Похоже, обошлось — никто не видал. Теперь все: похоронил, заупокойную молитву прочел. Больше в руки не возьмет, хоть руку секи. Вспомнилось: целуй руку, которую не можешь отрубить. Вот так он, кажется, любит Таджима. Хорошо, если тот не приметил, кто всадил в него пулю. А если приметил?.. И новый страх обуял Турумбета: для чего ему было стрелять в курбаши? Пусть бы тот убил Бибигуль, вырезал всех, кто учится в школе, — братья-сестры они ему, что ли?!

Турумбет глубоко вдохнул свежий весенний воздух, устало прикрыл глаза. И сразу замельтешили перед ним разноцветные круги, в ушах зазвенел далекий серебряный колокольчик. И представилось вдруг Турумбету, будто он уже больше не он, не грозный воин аллаха, а вольная птица, что парит в чистом небе, и нет ему дела ни до Таджима с его буйной шайкой, ни до грешников, отступившихся от бога. Аллах всемогущ и, коль захочет, сам покарает отступников, обойдется уж как-то без помощи Турумбета. А Турумбет будет жить отныне сам по себе, как вольная птица в небе.


6

Среди ночи кто-то тревожно забарабанил в дверь.

— Вставай, аксакал! Дочь портного зарезали...

Вскочил, впопыхах долго не мог попасть ногой в штанину, на ходу накинул халат.

В узкой улочке у ворот Танирбергена толпился народ. Двор был запружен соседями. Жалобно причитал низкий женский голос. Будто листва на ветру, колыхались, тихо перешептывались человеческие тени.

Туребай протиснулся вперед. Сквозь откинутый полог в тусклом мерцающем свете лампады увидел вытянутые, мертвенно неподвижные ноги. Вошел.

Вид мертвеца всегда приводил Туребая в состояние смутной тревоги, внушал тошнотную брезгливость. Даже сейчас, когда перед ним лежала мертвая Турдыгуль — та Турдыгуль, к которой еще вчера он относился с искренним участием и отеческой нежностью, даже сейчас он не мог перебороть в себе этого тягостного, гнетущего чувства.

Туребай остался на месте. Оглядел покрытое белой накидкой бездыханное тело, распростертую в беспамятстве Бибиайым, скорченную фигуру Танирбергена.

— Кто ее? — спросил глухо.

Будто очнувшись от глубокого забытья, портной поднял голову, взглянул на Туребая бессмысленными, немигающими глазами и вдруг, свалившись на колени, заплакал жалобно, исступленно:

— Я. Я это... Своими руками!.. Убейте меня, люди! Нельзя мне жить! Убейте!..

Никто не шелохнулся, не подошел к Танирбергену, чтобы успокоить, поднять на ноги. А портной в ужасе разглядывал свои ладони с растопыренными заскорузлыми пальцами, бился головой об пол, стонал:

— Дочка... Доченька... Мертвая... О-о, горе!..

— Уберите его! — приказал Туребай и вышел из юрты.

Через час по распоряжению аксакала в Чимбай ускакал гонец. «Без Ембергенова не возвращайся, — напутствовал его Туребай. — Пусть приедет, во всем разберемся».

Еще одним громовым ударом обрушилась смерть Турдыгуль на головы и без того уже насмерть запуганных жителей аула. Опустели улицы Мангита. Редкий прохожий мелькнет меж дувалами.

День прошел в томительном ожидании. Никто не приходил к аксакалу, да и сам Туребай не искал теперь встреч — что скажешь людям, какими словами пересилишь сковавший их души страх? Грызло чувство вины: не уберег Турдыгуль, не понял вчера, какая опасность нависла над девушкой. Слепой, и тот бы, наверно, почуял неладное, а Туребай... Дурак дураком, ничего не понял, ничего не увидел! Эх, аксакал!.. Радовался, думал, приедет Турдыгуль, расскажет девушкам, как там в городе уму-разуму учат, какая там жизнь красивая, — другие за ней подадутся. Сагитировал. Теперь так напуганы — не подступишься!

Чем больше размышлял Туребай, тем мрачней становилось у него на душе, и, как это обычно бывает в такие минуты, что, чего б ни касался он мысленным взглядом, будто по мановению злого волшебника, мгновенно окрашивалось в черные, безнадежно унылые тона. Замышляли построить канал — не построили, только вешки в голой степи торчат. О доме для членов ТОЗа мечтали — где этот дом? Все порушила, развеяла, унесла нечистая сила, все добрые намерения сокрушила. Не будет теперь ни канала, ни дома, ни ТОЗа — ничего не будет. Только вечный, как горы, Дуйсенбай, и мулла, и беспросветная нищета в юртах дехкан, и слезы запроданных в любовное рабство девчонок. Так было — так будет...

В груди Туребая накипала злость, та злость, что зачастую внушает человеку безрассудные решения, отчаянные поступки. Он натянул сапоги, напялил на самые глаза мохнатую папаху, вышел из сакли. Тихая, безлюдная улица с замкнутыми воротами еще больше растравила злость Туребая — попрятались, пугаными зайцами дрожат в своих норах. Остановился посреди улицы, громко позвал:

— Эй, джигиты, батыры отважные! Выходи, на кур охотиться будем!

Никто не откликнулся. Тогда, уже не владея собой, Туребай стал неистово колотить в ворота, кричать, бесноваться:

— Трусы!.. Трусы презренные!.. Открой, эй ты, открывай ворота — в бороду твою плюнуть хочу!

Над дувалами по обе стороны неширокой улочки появились удивленные, испуганные лица.

— Взбесился ты, что ли? Чего шумишь? — приоткрыл ворота Орынбай — могучего телосложения мужчина с покладистым, на редкость уравновешенным нравом.

— Позапирались! Собака и та у своей конуры храброй становится. А вы... Эх, мыши, вот кто!

Вокруг Туребая уже собрались соседи, привлеченные шумом и криками.

— Говори толком, чего тебе надо? Ну, чего? — пытался урезонить аксакала Орынбай. Но Туребай будто в стремнину попал — его несло и несло, и не было у него сил остановиться, подумать, что он говорит и делает. Задиристым петухом наскакивал он на Орынбая и все что-то кричал, негодовал.

— Не пойму я тебя, аксакал. Или змея ужалила? — сохранял еще невозмутимое спокойствие грузный, широкоплечий плотник. — Может, в дом зайдешь, посидим, поговорим по-людски?

Где-то подсознательно Туребай ощущал всю нелепость положения, в которое он себя поставил. «Остановись! Успокойся !» — шептал внутренний голос, а вслух он кричал, хватая плотника за грудь:

— Нашли дурака! Не-ет, я вас... Я все ваше поганое нутро вижу! Натравили портного на дочь — пусть зарежет, тогда, мол, никто не заставит нас своих отправлять на учебу! Чужой кровью спасаться задумали?! Сволочи!

Обычно такое спокойное и добродушное лицо Орынбая насупилось, окаменело, сжались огромные кулачищи.

— Дурак бы трепал языком — спросу мало, а тебя за такое... — И плотник подался вперед, наступая на аксакала. Туребай с силой толкнул его в грудь и тут же ощутил, будто молот опустился ему на плечо.

Между плотником и Туребаем бросились люди, схватили за руки, развели в стороны. Аксакал упирался, грозил Орынбаю страшной расправой, поносил трусливых соседей. Неизвестно откуда появилась Багдагуль. Вскрикнула, повисла на плече у мужа, потащила в дом. Сколько лет живет с Туребаем, таким никогда не видала. Не иначе — сглазили человека, анашой одурманили.

Долго еще Туребай не мог успокоиться — метался по комнате, швырял все, что ни подвернется под руку, слал кому-то проклятия. Наконец добрые, тихие слова Багдагуль урезонили мужа — угомонился, лег на кошму, ладонью закрыл глаза. Лежал молча, не шевелясь, чутко прислушиваясь к потоку странных ощущений. Сначала ему показалось, будто злость, кипящей массой разлившаяся по всему телу, стала вязкой, густой и, постепенно твердея, тяжелым камнем легла на сердце. Мышцы расслабились, обмякли. К горлу подкатил едкий, как дым от сырого валежника, душащий ком. Туребай заерзал, отвернулся к стене, натянул одеяло на голову. Однако чувство неловкости, острой досады на себя самого не исчезло. С каждой минутой оно становилось все жестче. Похоже, это и был тот камень, что больно придавил сердце. Горячая кровь ударила в голову, зазвенела в ушах, и вместе с ней явилась горестно-ясная мысль: какой же из меня аксакал, вершитель новой власти? Честных людей ни за что ни про что обидел, кулаками свои права доказывать стал. Тут бы нужно взбодрить народ, поднять на общее дело, а я в драку... Стыдно, эх, стыдно! Людям теперь в глаза не посмотришь. Нет, не гожусь в аксакалы — ни умом, ни силой духа не вышел. Решил, будто груз непомерный с плеч сбросил: откажусь! Судите меня, люди, а только аксакалом больше не буду! И перед Орынбаем извинюсь: прости, мол, меня, брат, — дурь в башку стукнула, прости, если можешь...

Туребай поднялся, вышел на порог, окинул взглядом знакомую улицу. Словно уснул или вымер аул — ни души вокруг, ни живого голоса. Даже зеленые лепестки, только вылупившиеся из почек, и те будто оледенели в испуге — не шелохнутся. А солнце светит уже по-весеннему радужно и играет в зыбких лужицах, подымает над влажной землей белесое марево. Туребай тоскливо потоптался на месте, вскинул голову, бросил под язык щепотку табаку. Но что это там маячит вдали, в стороне от большого тракта? Присмотрелся. Вроде всадник или верблюд двугорбый — отсюда не разглядишь. И вдруг подозрение, тревожная догадка кольнула острой иглой. Туребай кинулся под навес, где сонливо переминалась с ноги на ногу тощая кобыла, вывел ее со двора, вскочил на костлявую спину. Пригнувшись чуть не до самой гривы, ударил каблуками в живот, затрясся по тихой улице. Две недели уже изо дня в день, как садилось солнце, отправлялся Туребай в засаду, притаивался под насыпью у канала, караулил посланца аллаха. Не появлялся. Неужели сегодня, когда дьявольской одурью затмило глаза, святой дух объявится снова? Эх, безумец, темная голова твоя, аксакал!

Копыта туребаевой клячи отбивали глухую дробь по влажной, непросохшей земле, и в такт им колотилось сердце наездника: быстрее, быстрей! Только б догнать, только б не упустить! Теперь за куполами юрт, за плоскими крышами кибиток Туребай не видел ни насыпи, ни мелькнувшей в стороне от большого тракта загадочной фигуры. А может, это ему все померещилось и никакого посланца там нет?

— Эй, аксакал! Куда скачешь? За вчерашним ветром погнался? — окликнул Туребая Калий, вышедший из орынбаевой юрты.

Туребай не ответил, только глянул быстрым распаленным взглядом, и этот диковатый взгляд неясной тревогой отозвался в сердце Калия. Он подался вперед, беспокойно всматриваясь вслед Туребаю, недоуменно пожал плечами, крикнул:

— Эй, чего там стряслось?..

Но Туребай был уже далеко. Немного помедлив, Калий вернулся в юрту, сообщил Орынбаю растерянно:

— Не иначе, взбесился наш аксакал. Сейчас стою — несется, как черная молния. Крикнул — молчит, глянул — аж мурашки по спине побежали.

— Может, какая беда? — насторожился Орынбай.

— Поди спроси его, шалого!

Теперь они уже вместе вышли на улицу и долго стояли, прислушиваясь к тонкому, паутинному звону предвечерней тишины, к далекому, едва различимому цокоту копыт, к сухому пощелкиванию пересмешника. Нет, ничто как будто не предвещало беды — ни пустынные улицы, ни мирно застывшие в вышине прозрачные облака, ни ласковое закатное солнце. И все же покоя на душе больше не было.

— Куда поскакал, говоришь? — хмуро спросил Орынбай. Калий протянул руку в сторону заходящего солнца:

— Вон туда. Уже не видать.

— Странное дело...

...Туребай нещадно колотил тощие бока кобылы. Она уже вся покрылась пеной, храпела, задыхалась. Казалось, еще несколько шагов, и кляча падет, не выдержит бешеной гонки.

Миновав последнюю саклю, Туребай погнал коня напрямик, через пахоту, через заросли турангиля, по вязкому берегу распределительного арыка. Солнце, повисшее над горизонтом, било в глаза, кидало под ноги коню длинные тени. И вдруг, когда до насыпи было уже совсем близко, Туребай услышал над собой могучий, будто с самих небес несущийся голос: «О люди! Я послан поведать вам волю аллаха. Слушайте! Слушайте все!..»

Туребай вскинул голову и, ослепленный прямыми лучами солнца, с трудом разглядел на возвышенности сияющую, будто из золота литую, похоже и впрямь волшебную фигуру. На белоснежной чалме горела звезда, из-за широких плеч лились потоки света, и даже конь был точно зеркальный. Ошеломленный этим зрелищем, Туребай остановился как вкопанный. Хотел отвести глаза — не мог. Хотел крикнуть — не было голоса.

А всадник продолжал вещать нечеловечески громко, так, что слова его неслись над всем аулом, будто обволакивали его: «Аллах милостивый и милосердный мудростью своей карает отступников. Вечному огню и страшным мукам предал он дочь портного Танирбергена за то, что преступила она его волю, его вечный закон...»

Только теперь, прикрыв ладонью глаза, Туребай заметил, что в руках у посланника божьего небольшая труба, такая же, в какую, видел он когда-то, кричат моряки на Аму.

«...Эта страшная участь ждет каждого, кто пойдет на учебу к большоям, посягнет на порядок, установленный со дня сотворения! А тем, кто преданно служит...»

Туребай и сам не мог бы объяснить, какая сила внезапно толкнула его, залила отчаянной яростью. Сжав кулаки, весь напружинившись, крикнул что было мочи: «Врешь, врешь ты, собака!» Голос его по сравнению с громоподобным раскатом посланца аллаха звучал не громче комариного писка. И все же посланец расслышал его, повернулся всем телом в седле и будто испугался даже. Оборвав свою устрашающую проповедь на полуслове, он прохрипел в трубу: «Аминь!», резко рванул узду, направил коня вниз по склону.

Туребай сорвался с места, галопом понесся навстречу. Теперь их разделяло только несколько метров. Подсознательно, не зная еще, как понять такую перемену, Туребай отметил про себя, что, оказавшись в тени, у подножия насыпи, посланник аллаха сразу померк, будто потерял свое неземное сияние. Он скакал, как заправский джигит, и полы его атласного халата развевались на ветру. В голове Туребая мелькнуло далекое воспоминание — летающий див, волшебная сказка, услышанная когда-то в детстве. Неужели ж сказка сбывалась у него на глазах? Туребая одолела минутная слабость, он зажмурил веки, почуял в ногах противную дрожь. А всадник скакал все быстрей и быстрей, словно и вправду сейчас подымется в небо. Злость полоснула по сердцу: «В небо, так в небо, в ад, так в ад, — решил Туребай, — однако ж от меня не уйдешь!» — и, дернув кобылу за гриву, помчался вдогонку за дивом.

Видно, снаряжая своего посланца на грешную землю, аллах неплохо о нем позаботился: жеребец под посланцем — чистых кровей иомудский скакун, ноги длинные, шея крутая, идет — земли не касается. У Туребая кляча совсем не волшебная: гони не гони — извелась, еле плетется. И, верно, никогда б ему не настигнуть посланца, если б не чудо. А явилось оно в виде черной коряги, которую какая-то добрая сила сунула под ноги крылатому жеребцу. Конь споткнулся, передние ноги подогнулись в коленях, и божий посланник на полном ходу кубарем свалился на землю. Упал, схватился за ногу, но тотчас вскочил, откинул полу халата. «Ур-р! Хэ-хэ!» — издал Туребай воинственный возглас, приближаясь к посланцу аллаха. Вот он совсем уже рядом. Сейчас аксакал прыгнет на него с коня, повалит, скрутит за спиной руки. Но в последний момент, взглянув на посланника бога, Туребай обомлел — вместо человеческого лица с носом, где ему положено быть, губами, подбородком, усами, вместо всего этого перед ним была белая маска, а в ней две дыры, горящие адским пламенем. Воинственный клич застрял у Туребая в глотке. Он поперхнулся и от страху ухватился за гриву кобылы. Словно почуяв его состояние, кобыла встала как вкопанная, испуганно запрядала ушами, жалобно, надрывно заржала.

Так стояли они друг против друга — посланец аллаха и красный аксакал Туребай. Неизвестно, чем бы закончилась эта встреча небесных сил и земных, какая сторона одолела, если б вдруг одним быстрым движением божий посланник не выхватил из-за пояса нож. Стальное лезвие блеснуло перед глазами Туребая, но — странное дело — не испугало, а будто успокоило даже: слыхано ли это, чтоб посланец аллаха, как бандит на дороге, с кинжалом на людей кидался? Что ж это оно получается? Если нож, выходит, этот крикун никакой не посланец. А если посланец, значит, в руках у него вовсе не нож. Чего ж тут бояться? Однако, прежде чем очертя голову кидаться на неведомого противника, Туребай предусмотрительно решил вступить с ним в дипломатические переговоры:

— Эй, послушай, откуда ты такой взялся?

Не спуская горящих дыр с Туребая, посланец аллаха задом отступал к своему коню.

— Ну чего ж нам в молчанку играть? Давай потолкуем. Ты кто такой есть?

Очевидно, противник почуял нерешительность Туребая и, поразмыслив, решил этим воспользоваться.

— Я послан аллахом предостеречь мусульман от страшной кары за их грехи и отступничество, — хриплым загробным голосом изрек посланник. — И ты, Туребай, ты тоже можешь еще спастись от геенны огненной. Отступись от греха! Образумься!

Теперь, когда посланник аллаха говорил без трубы, голос его был совсем человеческим, вроде бы даже знакомым.

Однако предаваться воспоминаниям было сейчас недосуг. Продолжая свою хитрую игру, Туребай всплеснул руками, удивленно воскликнул:

— По имени меня называешь? Выходит, аллах меня лично знает?

— Аллах все знает, все видит, всем воздаст по заслугам!

— Хорошо говоришь! Воистину мудрые слова говоришь! Только чего же ты, божий посланник, будто лихой конокрад, от людей таишься? Прокричишь свое петухом с пригорка и — сник. Так негоже. А давай к народу пойдем, обо всем как следует потолкуем. Может, и в самом деле от греха отступимся, неверных забросаем камнями или ножиком твоим прирежем — как скажешь, а сами по пять раз в день будем аллаху молиться. Пойдем!.. Куда ж ты?

Вместо ответа посланник вскочил на коня, с силой огрел его камчой меж ушей. От неожиданности, а может и оттого, что не привык он к такому неделикатному обращению, конь вздыбился, замотал головой, сделал несколько резких прыжков в сторону, и посланник, не удержавшись в седле, снова свалился на землю. На этот раз Туребай не стал выяснять его родственных связей с аллахом. Изловчившись, он прыгнул на плечи посланца, вывернул руку, в которой был нож, отбросил его далеко в кусты. Теперь нужно было подмять противника под себя. Туребай сделал подножку, толкнул его в грудь, но в последний момент не удержался на ногах и сам оказался прижатым к земле. Он сделал попытку вывернуться, поддать противнику сзади ногой, но тот всем телом навалился на красного аксакала, рукавом халата заткнул ему рот, подбородком сдавил горло. Уже задыхаясь, теряя сознание, Туребай высвободил руку, ударил по маске, туда, где у людей находятся глаза. Судя по воплю, которым противник откликнулся на этот ловкий удар, у посланника божьего глаза находились на том же узаконенном месте. Окрыленный такой схожестью небожителя с простым смертным, а кстати, воспользовавшись и его минутным замешательством, Туребай вскочил и тем же способом удостоверился, что и нос у посланца аллаха растет не на затылке. Чтобы окончательно разрешить все сомнения, аксакал ухватился за свисающий край белоснежной чалмы и потянул ее на себя. По-видимому, чалма на посланнике божьем была не только символом святости, но имела еще и чисто практическое назначение, потому что как только она размоталась, маска упала и перед Туребаем возникло самое обычное, с ушами торчком, крючковатым носом и аккуратно подстриженными усами, ничем особо не примечательное мужское лицо. Туребай вроде бы даже видал его когда-то. На базаре, что ли? А может, на каком-нибудь тое? Не припомнить.

Освободившись от сковывавшей его маски, незнакомец почувствовал себя свободней и предпринял еще одну отчаянную попытку скрыться. Он пригнулся, зайцем шарахнулся в кусты, но тут же был настигнут разгоряченным Туребаем. Поединок продолжался в кустарнике. Аксакалу удалось чалмой стреножить противника. Победа казалась уже совсем близкой. Но в азарте борьбы Туребай не заметил, как в руках у посланца небес появился еще один нож. Удар пришелся Туребаю в спину. Он удивленно вскинулся, лицом повернулся к противнику, и новый удар полоснул его по руке. Превозмогая боль, Туребай скрутил незнакомцу руки, обвил их другим краем длинной чалмы. Узел он затягивал уже зубами.

Несколько минут Туребай лежал неподвижно, затем приподнялся, сел, ощупал кровоточащие раны. Хотел встать — не смог. Дотянулся до ствола турангиля, прислонился спиной, замер.

В трех шагах от него, как рыба, пойманная в сеть, беспомощно барахтался незнакомец. Он старался освободиться от сковавших его пут, но, видно, схватка под холмом и его изрядно вымотала. Наконец, вдоволь покувыркавшись, задыхаясь от усталости, угомонился и незнакомец.

Первым пришел в себя Туребай. Открыл глаза, усмехнувшись, поглядел на распростертого противника, сказал с едкой издевкой:

— Выходит, не посланец ты, а самозванец! Вот узнает аллах про твои проделки, про то, как пророком его стать захотел, ой, плохо тебе, бедняга, придется. Поджарит тебя, как барашка на вертеле!

Желая высказать свое полное презрение и к Туребаю, и к его словам, незнакомец повернулся на бок, промолчал. А Туребай продолжал его донимать:

— Скажи хоть, у кого эту железную глотку украл? Или труба твоя — дар аллаха? А? Чего ж нос воротишь? Привык в райских кущах с богом беседовать, так нами, грешными, брезгуешь?

— Ты поговори, поговори, — обозлился, не выдержал незнакомец. — Наши придут, язык твой поганый вырежут. Тогда уж захочешь — слова не вымолвишь.

— А ты кликни. Может, сейчас и придут. Заодно как раз и тебя б от кары вызволили.

— Придут!

И на самом деле, невдалеке, за кустарником, послышался шорох шагов. Туребай и незнакомец услышали его одновременно. Оба повернулись, замерли в нетерпеливом, настороженном ожидании. Кому сейчас улыбнется счастье, а кому придется расстаться с последней надеждой?

Счастье улыбнулось Туребаю. Из-за кустарника, пугливо озираясь по сторонам, вышел великан Орынбай, за ним неслышно ступал трясущийся Калий.

В аул возвращались все вместе. Впереди, понурив голову, плелся незнакомец. На нем снова была чалма и маска, на поясе болталась труба. За посланником божьим с самым воинственным видом неотступно следовал Калий. Орынбай шел сзади, поддерживая за плечо бледного, обессиленного Туребая. Когда эта необычная процессия вошла в аул, Калий поднес ко рту «железную глотку» и прокричал своим высоким писклявым голосом:

— Эй, люди! Именем аллаха милостивого и милосердного! Всем собраться к хаузу! Грядет Страшный суд!

Туребай набросился на него:

— Перестань! Забаву нашел! Тут и без того, глядишь, от страху у всех глаза на лоб вылезли, а он пугать.

— Так ведь собрать-то народ нужно.

— Ну и собирай, а баловство ни к чему.

Калий повертел «железную глотку» в руках и с сожалением снова подвесил ее к поясу уже совсем поникшего посланца аллаха.

Весть о небывалом судилище, которое через час состоится у хауза, облетела аул с быстротой молнии. Сначала боязливым шепотом, затем все громче, все смелей эта новость обсуждалась в юртах и на улицах. И вот потянулся к хаузу нескончаемый поток любопытствующих. Первыми, как обычно, были вездесущие сорванцы. За ними степенно следовало мужское население аула, а уж потом гомонливыми стайками двигались женщины.

Малютка Калий, очень гордый собой, встречал подходящих громкими возгласами и, беспорядочно размахивая руками, говорил:

— Это раньше думали, аллах будет над нами Страшный суд вершить. Теперь времена переменились. Сами устроим этому посланнику божьему Страшный суд, да такой, чтоб небу жарко стало. Правильно говорю, а, Салим?

— Помолчал бы лучше, — пытался урезонить Калия угрюмый Салим.

Но не тут-то было. Беспрерывно жестикулируя, пританцовывая на кривых коротких ножках, Калий продолжал:

— А что? И на самом деле: какой он нам судья? Живет себе на небе, пусть там и живет, а в наши земные дела не лезет. Мы ж в его небесные порядки не вмешиваемся, не устанавливаем ему там свои законы! Каждому свое: ему — небо, нам — земля. Так я понимаю.

Незнакомец в чалме и маске стоял посреди площади под бдительной охраной Орынбая. Вокруг, все прибывая и прибывая, толпился народ. Поцокивая языком, удивленно разглядывали маску, ощупывали шелковый халат, пробовали дунуть в трубу, которая висела на поясе пойманного небожителя. Орынбай отгонял любопытствующих, стращая и посмеиваясь:

— Отойди! Не тронь! Ну чего уставился — ангел как ангел, ничего особенного... Э-эй, тетушка, не щупай, — у ангела там ничего не бывает!

— Эх, бесстыдный твой язык, Орынбай! Какие слова говоришь! — обиделась тетушка и, устыдившись, скрылась в толпе.

А в стороне другой разговор, тихий, несмелый:

— Что на человека похож — ничего не значит. Слыхивал я не такое. Бог захочет, и ворону своим посланником сделать может. Не накликать бы нам беды на свою голову, ох, боюсь, братцы, боюсь!

— Толкуют, на прошлой неделе ишак у Мамбета петухом голосил. Это понимать надо, знамение нам такое дано, — шепотом подхватил другой собеседник.

Туребая на площади не было. Ослабевший от борьбы с посланником божьим, от потери крови, перевязанный неумелой рукой Багдагуль, он метался на старой кошме. В голове роились кошмары: то бездыханное тело Турдыгуль, плывущее по каналу, то стаи летящих мужчин с белыми пятнами вместо лиц и ножами вместо перьев на крыльях. Время от времени, приходя в сознание, Туребай посылал Багдагуль на улицу поглядеть, что происходит на площади. Она выходила за порог, прислушивалась к отдаленному гулу и тут же возвращалась, не рискуя надолго оставлять разметавшегося в жару Туребая.

— Что там? — спрашивал он хриплым голосом.

— Все хорошо, все хорошо, дорогой.

— Судят?

— Конечно, судят. А что же с ним делать, с бандитом поганым?

— Из Чимбая никто не приехал?

— Скоро приедут. Ты не волнуйся. Спокойно лежи.

Но через несколько минут все повторялось сначала:

— Пойди погляди, что там на площади...

А на площади страсти разгорались все больше.

Взобравшись на глиняное возвышение, окружавшее хауз, Орынбай держал первую в своей жизни публичную речь:

— Это для чего ему, подлецу бессовестному, в шкуру святого духа рядиться вздумалось? Вот ты скажи, Калий. Скажи, как считаешь?

— Запугать нас хотел. Только мы не такие! — живо откликнулся Калий, и толпа всколыхнулась:

— Верно!.. Правильно говорит!.. Голову ему отрубить!

А когда, нашумевшись, толпа смолкла, послышался предостерегающий голос муллы:

— Безмозглое стадо! Разве ж может человек вершить суд над божеским промыслом? Грех! Тяжкий грех! Одумайтесь, мусульмане, великая кара постигнет вас!

— Божеский промысел, говоришь? — разозлился всегда такой спокойный и уравновешенный Орынбай. — А он не божеский, он чертов посланец! Вот! — И резким движением он сорвал маску с лица незнакомца.

На минуту толпа застыла в безмолвии. Сотни глаз впились в лицо человека, который еще недавно внушал им мистический страх.

— Так это ж Курбан, прислужник Нурумбета-ахуна! Я его в чимбайской мечети сколько раз видел! — неожиданно крикнул какой-то джигит из толпы. И другой голос поддержал его:

— Точно. Еще, помнится, в прошлом году приношения у меня принимал, когда жену я к святым местам водил.

И вдруг точно взорвалась толпа. Гул негодования повис над площадью. В прислужника ахуна полетели камни и комья глины, десятки рук потянулись к нему, вцепились в халат.

— Стойте! Нельзя так! Уймитесь! — старался перекричать толпу Орынбай, отдирая чьи-то руки от обомлевшего, дрожащего посланника божьего. Он кого-то отталкивал, принимал на себя град ударов, но сдержать разбушевавшиеся страсти было уже невозможно. Словно обрушился камнепад, и, заражая друг друга гневом и ненавистью, люди ринулись на того, кто силой страха хотел лишить их воли и разума, растоптать и развеять по ветру все надежды, которые пробудила в них новая жизнь.

Шелковый халат на самозваном посланце был разодран. Лицо исцарапано, перемазано грязью. Он уже едва держался на ногах, и только широкая спина Орынбая еще как-то спасала его от расправы.

Избавление пришло к слуге Нурумбета-ахуна с той стороны, откуда он менее всего мог его ждать. Оно явилось в лице Ембергенова, по зову Туребая прибывшего в аул, чтобы расследовать убийство Турдыгуль. Вслед за Ембергеновым на площади появился еще один всадник, и многие сразу узнали его — Баймуратов, тот, что в крайкоме секретарем работает, главный большевой на всю округу.

Немолодой уже человек с морщинистым усталым лицом, Баймуратов не раз бывал в Мангите. Со многими он встречался в Чимбае, многих знал понаслышке. Пройдя сквозь людской коридор, Баймуратов поднялся на возвышенность, стал рядом с Орынбаем, улыбнувшись, обратился к возбужденной толпе:

— Что это у вас здесь? Никак, богослужение? Или свадьба?

Объяснения посыпались со всех сторон, и хотя разобрать что-либо в этом гвалте и хаосе было делом совсем не простым, Баймуратов в конце концов понял. Он поглядел на поникшего пленника, окинул взглядом толпу, поднял руку:

— Товарищи! Третьего дня приходил ко мне один человек из ваших — Ходжаниязом назвался. Жаловался, нет порядка в ауле: советская власть, мол, про Мангит и не вспомнила, аллах позабыл.

По рядам прокатился ропот. Головы зашевелились, отыскивая в толпе Ходжанияза. Он стоял гордый, сияющий, озорным подмигиванием отвечая на любопытствующие взгляды. А Баймуратов между тем продолжал:

— Выходит, неправду сказал Ходжанияз — не позабыл вас аллах. Видите, специального посланца откомандировал. Для чего? Чтобы запугать вас. Чтоб землю — обратно Дуйсенбаю, власть — прежнему аксакалу, который при Дуйсенбае, как собака при чабане. Чтоб и думать никто не мог про новую жизнь, равноправие женщин, свет знаний! Нет, не забыл вас своими заботами аллах. Это его слуги убили вчера дочь портного, устраивают засады на дорогах, коршунами налетели на Турткуль. Только остановить революцию им не удастся! Вместо зверски убитой Турдыгуль завтра поедут учиться новые девушки. Свободный труд на себя, товарищеская обработка земли принесут дехканам достаток, сделают вас полноправными хозяевами своей судьбы. Вот чего добивается советская власть. Вот чего боятся наши враги!..

В полдень Ембергенов устроил портному допрос.

— Кто убил?

— Аллах... аллах призвал ее к себе, — будто невменяемый, лепетал портной. — Могила — дверь, и все люди входят в нее...

— А дверь эту открыл для твоей дочери кто?

— Дочь моя, зрачок моего глаза, Турдыгуль, да напоит аллах твой сад, — юродствовал Танирберген, и непонятно было, действительно ли смерть единственной дочери затмила его рассудок или прикидывается он, чтобы уйти от расплаты.

— Ладно, довольно валять дурака! — прервал его стенания Ембергенов. — Жена твоя говорит, сразу, как это случилось, тень какая-то к воротам метнулась. Кто это был?

— Тень? Это... это чистая душа Турдыгуль взлетела на небо в чистую обитель аллаха. Райские гурии подхватили ее и на крыльях широких понесли ее, понесли...

— Понес чепуху! — не удержался Ембергенов, поднялся, угрожающе уставился на портного. — Будешь отвечать на вопросы или... — и вытащил из кобуры револьвер. Подействовало. Сознание портного мгновенно прояснилось. Он заговорил быстро, захлебываясь, угодливо склонившись перед Ембергеновым.

— Не стреляй, начальник. Все скажу, все, как было. Затмение нашло на меня... Посланник аллаха... Отец, говорит, в ответе за дочь, тебе, говорит, Танирберген, в аду за нее гореть в геенне огненной. Убей, шепчет, убей!..

— Значит, ты убил Турдыгуль?

Портной молитвенно поднял руки, воскликнул в экстазе:

— О, дочь моя, ты, которая была драгоценным камнем печати счастья. Да разве мог бы я дитя родное? Да что я, зверь какой-нибудь! Не я, не я ее убил!

— Кто?

Танирберген опасливо оглянулся, убедившись, что никто не подслушивает, приблизился к Ембергенову, сообщил заговорщически:

— Человек... человек один приходил... Сам такой коротыш, лицо волка, а челюсть — будто копыто ударило, нету челюсти, от губы сразу шея...

— Имя!

— Не знаю, не спрашивал... Меня оттолкнул и ножом ее, ножом... в сердце... — И Танирберген расплакался, рукавом утирая слезы.

— А ты знал, что он должен прийти? — допытывался Ембергенов.

Портной опустился на колени, стукнулся лбом об пол, забормотал:

— Боже, ты, которому поклоняются темнота ночи и свет дня, сияние луны и блеск солнца, шорох деревьев, и журчанье воды! Боже, ты, которому поклоняются небо и земля, суша и море и все, что в них! Боже, ты, который знает тайное и явное и то, что в сердцах!..

Так ничего больше и не удалось Ембергенову выведать у портного. Вечером, связанного крепкой веревкой с посланником божьим, под охраной трех дюжих джигитов Танирбергена отправили в Чимбай. Столпившись вдоль дороги, жители аула провожали их с холодной, молчаливой ненавистью. Похоже было, еще какую-то частицу прошлого под строгим конвоем уводят сейчас из аула. И не было в сердцах остающихся ни сострадания к арестованным, ни жалости к прошлому.


7

Прошлое рисовалось Дуйсенбаю долиной без слез и печали. И если стоило жить, то лишь затем, чтоб вернуть это прошлое. Любой ценой. Хоть на время.

— Эх, — горестно вздохнул Дуйсенбай и повернулся на другой бок, — правильно говорят: молодость живет ожиданием, старость — воспоминанием.

В комнате было темно и душно. Где-то под потолком назойливо жужжала муха — должно быть, угодила в паутину, и теперь паук подбирается к ней, предвкушает, как насладится теплой мушиной кровью. Со двора доносился гундосый голос старшей жены — хорошо хоть эта не сбежала, не бросила Дуйсенбая на старости лет. Впрочем, эта не сбежит, потому что, если разобраться, женщина вообще подобна тени: за ней бежишь — убегает, от нее бежишь — за тобой гонится. Вот и выходит, женщина сама по себе вроде бы и не существует — тень мужчины, его отражение.

Позвать бы Мамбет-муллу, поделиться с ним этой мыслью. Мудрая мысль.

На дворе что-то ухнуло, и эхом что-то внутри оборвалось у Дуйсенбая. Идут! За ним!.. Приподнялся на локте, прислушался, вздохнул с облегчением — нет, слава аллаху, на этот раз пронесло. Лег, укрылся с головой одеялом, крепко зажмурил глаза. Хорошо бы заснуть, успокоиться. Только пойди, успокойся, когда мысли одна страшнее другой мохнатыми пауками в голову лезут.

Затерявшись в толпе, Дуйсенбай видел, как вели по дороге портного. Тот шел, понурив голову, волоча ноги, точно они у него деревянные, а длинные рукава полосатого халата болтались, будто на чучеле. О, аллах, только б не выдал! Только б не выдал!.. Приведут его в город, поставят к стене — все расскажет. И что дочь домой зазвать Дуйсенбай научил, и что гневом божьим запугивал, что свел с недомерком Матджаном... Нагрянут тогда большевои в дом Дуйсенбая, скрутят руки... Нет, об этом думать не нужно. Лучше о чем-то другом — приятном, божественном. В прошлый раз ахун Нурумбет замечательные слова говорил. Кажется, так: «Нет безопасности, кроме как у праведника, нет близости, кроме как у единомышленников, нет творения, кроме как для исчезновения, нет дружбы, кроме как во сне».

А сон не шел. Только закроет Дуйсенбай глаза, и опять начинают копошиться в уме мрачные, как могила, видения. Один раз привиделся Турумбет. Будто врывается в какую-то незнакомую комнату, хватает за длинные косы женщину в расшитом жакете. Женщина вскинула руки, повернулась лицом, и Дуйсенбай чуть не вскрикнул — Бибигуль. А Турумбет замахнулся и ножом ее — в грудь, по глазам, в горло! Аж подбросило Дуйсенбая, холодный пот на лбу выступил. Встал, прошелся по двору, чтоб успокоиться, обругал жену.

В другой раз померещилось, будто скачет Турумбет по лесной дороге темной безлунной ночью. Только глаза, как у волка, сверкают. Одной рукой уздечку натягивает, в другой — узел держит. Вдруг из-за черного дерева наперерез ему Ембергенов. Вскинул винтовку, прицелился — бах! Конь шарахнулся в сторону, а Турумбет — кувырком. Упал, лежит недвижимо, а рядом узел валяется. Подошел Ембергенов, развязал цветастый платок, а там голова Бибигуль, и глаза у нее открыты. Выпрямился Ембергенов, ногой Турумбета в бок и спрашивает:

— Кто велел?

А Турумбет на коленях к нему подползает, умоляет сквозь слезы:

— Не казни, владыка! Не по доброй воле я — Дуйсенбай приказал. С него спрашивай.

— Врешь, собака! — крикнул Ембергенов и занес острую саблю над бычьей шеей Турумбета.

И тут — о ужас! — голова Бибигуль, лежавшая на цветастом платке, заморгала глазами и сказала мертвенно ровным голосом:

— Не врет он, начальник. Муж мой... Дуйсенбай велел... Отомстите ему за меня... за всех... за...

Ледяной мороз подрал Дуйсенбая по коже. Сгинь, наважденье! Пропади ты пропадом! О, аллах, за что такие мучения?! Уж лучше б совсем лишил сна, чем насылать такие кошмары!

Дуйсенбай выбрался из-под одеяла, кликнул старшую жену. Когда появилась, кивнул на кошму:

— Садись.

Села. Преданными глазами глядя на мужа, ждала приказаний. А Дуйсенбай мерял комнату тяжелыми медвежьими шагами, сопел, что-то бормотал себе под нос.

Старшая жена по-своему расценила странное поведение Дуйсенбая. Глянула на него благодарным, обволакивающим взглядом, потянула к себе одеяло. Наконец-то. Вспомнил о ней. Выбросил из головы эту проклятую беглянку-изменницу! Слава аллаху!

Но Дуйсенбай, словно забыв о присутствии старшей жены, продолжал все так же ходить по комнате — взад, вперед, от стены до стены. Чтобы напомнить о себе, женщина осторожно покашляла. Дуйсенбай остановился, поглядел на жену, до подбородка натянувшую на себя одеяло, на лицо ее с ожидательно призывными глазами и разом охладил ее пыл:

— Дура!

Ну что ж, она не обиделась: муж! Подобно милостивому и милосердному, он может призвать ее, если захочет, может отринуть. И чтоб не впасть в тяжкий грех, она не станет допытываться — за что, почему? Такова воля владыки и господина. Не ей оспаривать его решения, его мудрую волю...

А владыка и господин от преследовавших его видений не находил себе места. Сколько раз твердил уже: об этом не думай, забудь, вспомни про что-нибудь приятное — не получается. Будто клин вбили в голову. Горного козла под череп загнали. Нет, не умел как следует настоящую жизнь ценить! Раздолье, услады, покой... Где это все, куда сгинуло? Ветром сдуло, пылью припорошило — ничего не осталось, ничего...

И снова мысли Дуйсенбая потекли по привычному руслу: эх, вернуть бы сейчас это прошлое, ничего б не пожалел, кажется, все отдал!.. Впрочем, подсчитать, и так немало отдал уже — и скота, и денег, и зерна, и... сколько всякого другого добра на этого лихоимца Таджима истратил! Прожорлив бандит, как целое стадо. Еще год-другой — совсем разорится хозяйство. Ничего не останется. Что тогда?.. Таджим говорит, придет день — сторицей вернется. Не очень-то верится. Не маленький Дуйсенбай, понимает: коль и придет этот день, не всякому будет солнце светить — тому, кто богатством владеет, иначе чего ж за ним гнаться, чего тратиться?! А ну как случится, все отдаст Дуйсенбай, чтоб солнце вчерашнего дня на небо вернуть. Вернется солнце, а Дуйсенбай не увидит его — ослеп, все богатство растратил. Не про него ль это сказано: убить отца своего, чтоб поклясться его могилой?

Острое нетерпение овладело Дуйсенбаем. Чего ж он, как баба, затаился под одеялом? Гром не грянул еще, а он уже прятаться! Может, там в это время делят свет того долгожданного дня, ради которого жертвовал он своим добром, рисковал жизнью? Нужно действовать! Торопиться! Нужно скорее ехать!

Дуйсенбай забегал по комнате, натягивая сапоги, вытащил из кованого сундука теплый чапан, сорвал со стены камчу. Уже повязывая поясной платок, услышал робкий голос жены:

— Куда это вы на ночь?

— Куда да зачем — все тебе знать! — злобно огрызнулся Дуйсенбай и на минуту застыл у порога. В голове мелькнуло: «А на самом деле, куда я? Зачем?» Но какая-то упрямая сила неудержимо гнала его в путь: «Ехать, ехать, там разберусь».

Уже в полночь Дуйсенбай приблизился к лесу, в густой чаще которого, помнил он, находилась обитель ахуна Нурумбета. Место это для тайных сходок, для сборища басмачей было выбрано не случайно. Широкое русло Амударьи с запада, озеро Биркулак с севера, каменистые горы Кырантау с юга — все это надежно защищало святую обитель от посторонних, подозрительных взглядов. Здесь можно было укрыться на сколько угодно времени, не испытывая каких-либо неудобств или лишений: пастбища для коней — под ногами, нежное мясо фазанов — над головой, жирный амударьинский балык — протяни только руку. Кроме того, баи окрестных селений тайными тропами и водным путем доставляли сюда и баранов, и муку, и соль, и даже кокнар, чтоб поддержать воинственный пыл в душах преданных служителей веры. Когда же, случалось, поблизости появлялись красные конники и всякое сообщение с лесной обителью становилось опасным, постояльцы ахуна Нурумбета без всякого зазрения совести тащили и уплетали приношения дехкан святому Али, могила которого находилась у подножия Кырантау.

С замиранием сердца въехал Дуйсенбай в темный лес. По узкой тропе углубился в чащобу. В условленном месте трижды прокричал совой.

Сонный джигит с перевязанной шеей молча проводил его к дому ахуна, стукнул по-особому в дверь, с подозрительным интересом покосился на дуйсенбаевский перстень, блеснувший при свете луны.

Комната, в которую ввели Дуйсенбая, была полна каких-то едва различимых лиц: лампада, стоявшая на дастархане, бросала тусклый неровный свет. В самом центре, прямой, неподвижно строгий, сидел ахун Нурумбет. Рядом с ним, облокотившись на высокую подушку, лежал усатый Таджим. Рука и плечо его были перевязаны куском материи, сквозь ее белизну проступали багровые пятна. Услышав, что кто-то вошел, Таджим поднял тяжелые веки, глянул на Дуйсенбая блуждающим взглядом и снова закрыл глаза. За дастарханом, спиной к Дуйсенбаю, сидело еще трое мужчин в шелковых полосатых халатах. А вдоль стен на полу, будто погонщики каравана на коротком привале, лежали и сидели в самых непринужденных позах джигиты — человек пятнадцать — семнадцать. Дуйсенбай недовольно поморщился: разлеглись, как в собственном доме, никакого почтения к сану ахуна!

— Садись, — пригласил Нурумбет тихим, сдавленным голосом. — Как здоровье? Какими новостями богат?

Дуйсенбаю хотелось сказать, что сам он явился сюда, чтобы обеими ноздрями вдохнуть аромат новостей, однако какой же благовоспитанный мусульманин может позволить себе прямо с порога кидаться в деловой разговор! Нет, если эти невежи разлеглись на полу перед лицом святого ахуна, Дуйсенбай не станет им подражать. Он покажет всему сборищу, как следует держать себя в доме служителя бога.

— Надеюсь, аллах ниспослал вам, отец, добрый аппетит, благополучие и сердечный покой. Как чувствует себя наш мудрый наставник?

— Благодарение богу. Садись, — повторил Нурумбет, и по тому, как он говорил, Дуйсенбай догадался, что душу ахуна окутала черная туча и нет у него ни сил, ни желания, соблюдая правила хорошего тона, вступать в затяжную беседу.

Помянув имя бога, а заодно и пророка его, Дуйсенбай ступил к дастархану, почтительно поклонился, сел против ахуна.

Прошла минута, другая... Никто не заговаривал, не пошевелился. Только в темном углу кто-то всхрапывал, кто-то пугливо вскрикивал сквозь сон.

«Будто на поминки попал, — подумал Дуйсенбай, чувствуя, как погружается в вязкую болотную глухоту. — Хоть бы кто слово живое сказал. Молчат». На мгновение ему показалось даже, что люди, сидящие за дастарханом, уснули, спят с открытыми глазами. Хотелось вскочить, схватить их за плечи, растормошить.

Глухо застонал усатый Таджим. Ахун смочил вату в кисайке, приложил Таджиму к вискам. Один из джигитов шепотом объяснил Дуйсенбаю:

— Ранили.

— Где?

— В Турткуль прошлой ночью ходили. О-хо-хо, многих не стало, многих...

Ахун, видно, расслышал эти слова, повернулся, произнес назидательно:

— Не считай мертвыми тех, кто убит на пути аллаха — они живы!

И снова воцарилось молчание. Дуйсенбай решил было спросить у соседа, не слыхал ли тот чего о храбром нукере Турумбете, да передумал — не время. Но сосед, вздохнув и пошамкав беззубым ртом, заговорил сам:

— Со всех боков обложили. В Мангите вот тоже...

— Из Мангита я. Знаю.

И снова в разговор вмешался ахун:

— Прошлой ночью Матджана с поручением к вам посылали. Нет до сих пор. Помог ли аллах ему свершить правый суд над проклятой отступницей?

— Как же! — вскинулся Дуйсенбай. — Душа этой грешницы в аду уже жарится.

— Слава аллаху! А как там Матджан?

— Никто и не видел. Ушел вместе с ночью.

— Куда ж он девался? — не выдержал сосед Дуйсенбая — беззубый старик с красным расплющенным носом.

— Аллах благосклонен к нему — явится, — твердо заявил ахун и снова погрузился в молчание.

Теперь это молчание затянулось надолго. Дуйсенбай успел разглядеть лица нукеров, заполнивших комнату, винтовки и сабли, брошенные в углу, незаметно пощупал, из какого материала сшит халат беззубого старика. Вскоре, однако, он углубился в раздумья. Ехал сюда делить свет счастливого дня, а вышло — кромешную ночь разделять приходится. Да-а, видно, нескоро придет этот день. А может, и никогда не займется. Чего ж тут гадать, когда незрячему видно — плохи дела у защитников веры. Совсем плохи! Этих в Турткуле разбили, того в Мангите поймали. Что дальше? Ох, Дуйсеке, не на того коня ты поставил, зря мошну свою тряс!

Дуйсенбай еще раз оглядел побитое воинство, и так ему стало жалко и себя, и двух коров, отданных этим дармоедам, и зерна: лучше б уж коням своим стравил, больше пользы!

Усатый Таджим скрипнул зубами, прохрипел:

— Пить!

Ахун поднес ему кисайку с холодным чаем, снова смочил виски.

Близился рассвет. Но чем светлее становилось в узком окошке за спиной Нурумбета, тем больше сгущался мрак в душе Дуйсенбая. Что дальше? Как теперь жить? Какой дорогой идти? Не было ответа на эти вопросы. Ни в собственной голове, ни в убеленной сединами голове Нурумбета. Что оставалось? Спросить у аллаха? Спрашивал. Не посылает ответа, не внемлет горячим молитвам...

Грустные размышления Дуйсенбая были прерваны появлением Матджана-недомерка. Тощий, низкорослый, с уродливым подбородком и огромными, как блюда, оттопыренными ушами, этот человек обладал на редкость энергичным нравом. Никто еще, кажется, не видел его в состоянии покоя. Он вечно суетился, размахивал непомерно длинными, чуть не до самых колен, худыми руками, и широкий рот его, издававший высокие писклявые звуки, никогда не закрывался. Говорят, даже во сне Матджан-недомерок продолжал шевелить губами, сопеть, хрустеть суставами сухих пальцев, дергаться всем своим тщедушным телом.

Еще с порога он закричал молодым петушком и захлопал руками, как крыльями:

— Вставайте, воины! Повоевали! Ур-ра!

От крика, неожиданно ворвавшегося в мертвую тишину обители, от свежего ветерка, пахнувшего в дверь, нукеры испуганно вскакивали, таращили глаза. Не понимая еще причин этого шума, хватались за ножи, спрятанные под халатами. Только ахун Нурумбет, задремавший перед самым рассветом, не поддался испугу и панике. С чувством достоинства, приличествующим его священному сану, он поднялся, навстречу опасности, не осознавая еще, однако, какую же, собственно, опасность таят в себе этот шум, и беспорядочная суета, и мельтешащая перед глазами фигура обезьяны. И только тут, смахнув остатки сна, Нурумбет догадался: вернулся Матджан. Благословив его прикосновением руки, ахун широким жестом пригласил недомерка к дастархану:

— Будь нашим гостем, дорогой. Садись, садись!.. Кому аллах благоволит, тому и слуги аллаха в ноги кланяются. Чем порадуешь наши уши, истосковавшиеся по добрым вестям?

После мягкого, благородного голоса ахуна визг недомерка резанул, как пила:

— Сделал все, как велел нам аллах, — прямо в сердце, вот так! — Матджан показал, как умело и ловко он всаживает кинжал в грудь своей жертвы. — Портной — молодец, тоже помог. Все бы отцы такие, быстро б с неверными справились. А? Да. Голову хотел привезти — доказательство к вашим ногам — не успел: мать, как клушка, целый базар подняла. Такой шум! А? Да. Ха-ха-ха! А доказательство есть, прихватил. Под подушкой лежало. Может, думаю, документы какие или что. Верно, отец? А?

— Документы? — живо заинтересовался ахун.

— Сейчас, — и Матджан-недомерок вытащил из-за пазухи, бросил на дастархан тонкую ученическую тетрадь.

Вокруг дастархана, навалившись друг другу на плечи, столпились нукеры. Нурумбет ахун достал из кармана очки, неторопливо протер стекла и очень торжественно водрузил их на нос. В полной тишине он прочел на обложке: «Дневник Турдыгуль, дочери Танирбергена. 1924 год, 1 января».

— Ну, документ? — нетерпеливо допытывался Матджан-недомерок.

— Не беспокойся. Не документ, но тоже важная вещь. Из этой бумаги мы все узнаем про беспутную — и что делала, и как думала, и чему их там учат, в этом пристанище дьявола.

— Ага! Я сказал! Слышали? — возликовал недомерок и, не удержавшись, вскочил на ноги. — Не эта бумага, так я б вчера еще здесь был. А с ней средь бела дня не поскачешь — вдруг поймают. Откуда бумага? Капкан. Решил ночи дождаться. Верно, отец? А? Да. Голову отрубить — тоже голову нужно иметь! Ха-ха-ха!

— «А? Да», — передразнил недомерка косоглазый нукер и с трудом усадил его на место. — Не скачи, дай послушать, про что там написано. Читайте, отец.

Нурумбет облизал большой палец, помусолил страницу, запинаясь, начал читать.


«Вот я и в школе. В школе очень хорошо. Нас учат читать и писать. А еще проходим мы арифметику и естествознание. А больше всего мне нравится история. История — это про то, что было. Джумагуль говорит, нужно вести дневник и записывать туда все, что видишь, делаешь, думаешь. Только разве можно буквами записать, что думаешь или чувствуешь? Этому иногда и слов не найдешь, а букв тем более. Наверное, есть такие особые знаки. Вверх копытцами — радость. Вниз — горе. Мы этого еще не проходили. А больше я не знаю еще что писать. Джумагуль уехала в аул по заданию. Когда вернется, не знаю. Без нее мне плохо и совсем одиноко. Она мне как мать родная. Мама... Как ты сейчас там? Вспоминаешь ли свою Турдыгуль? Ох, домой бы, ненадолго, к тебе, мама!.. Нет у меня ни дома, ни родителей — отец меня проклял... Все. Сегодня больше писать не буду».


«Джумагуль еще не приехала. Ждала ее вчера целый день, а она не приехала. Про что писать сегодня, никак не придумаю. В столе нашла дневник Джумагуль. Говорят, читать чужие письма и дневники — грех, но я только краешком глаза — чтоб научиться, как писать свой дневник. Иначе как же я научусь, если никогда не видала? Джумагуль добрая, она простит».


«Вот, оказывается, она какая! Бедняжка, сколько страданий вмещает ее душа! А посмотришь — улыбается, шутит, нас подбадривает. Сильная.

Я сейчас несколько мест, самое главное, к себе перепишу — будет как для примера».


«Уже второй год, как я в Турткуле. Что с тех пор переменилось в моей жизни? Все. Иногда мне кажется, только здесь и началась настоящая жизнь, а то что было раньше, — кошмарный сон. А может, ничего и не было раньше?.. Нет, было, отец, муж, Айтбай. Самое дорогое, что осталось у меня от прошлого, — мать и Айкыз. И память.

У нас много уроков, и я очень занята: чтение, письмо, арифметика, история. Сильно устаю, а когда приходит усталость, в голову разные глупые вопросы лезут: для чего это все? Писать, чтобы уметь писать? Читать, чтоб научиться читать? И только?.. Нет, наверное, все это нужно для чего-то другого, большего, главного. А что это большее и самое главное? Наверное, когда выучусь, узнаю. Да как же учиться, не зная зачем? Нужно поговорить с Марфой Семеновной».


«Дни накатываются, как волны. Кажется, сегодняшний — самый важный. А прошел — и будто не было его вовсе, вроде бы даже и следа не оставил. Как волна на прибрежной круче. Почему это так? Наверное, правда: каждый в отдельности — только слабая волна, а сольются в месяцы и годы — подточат кручу, размоют, в песок перетрут. Но есть ведь в жизни человека и какие-то главные, поворотные, самые важные дни? Есть... А где они у меня? День, когда отец нас вместе с матерью выгнал на улицу? Или тот, когда явился Турумбет? А может, это вовсе и не день, а ночь — та ночь, когда решилась кинуться в канал, и только мертвый лед сберег меня от смерти? О, немало, немало было в моей жизни таких дней, что темнее самой кромешной ночи. Но были ведь и другие, о которых никогда не забуду. Короткие дни встреч с покойным Айтбаем. (Странное дело, ничего ведь и не было — встретимся, перекинемся парой слов — и в разные стороны, а в душе запали — не вытравишь.) И был еще большой день поездки в Чимбай, митинг, слова о новой жизни, о равноправии женщин. А потом — день побега.

Сегодня объявили: три дня занятий не будет — едем по аулам агитировать молодежь вступать в школу. На дорогах опасно — засады. И чего, не понимаю, басмачам этим нужно? Так, вроде поперек горла мы им стали.

Ну, хватит на сегодня. Буду собираться».


«Горе. Большая беда. Умер Ленин. Марфа Семеновна сказала на митинге: «Дело его не умрет. Он будет жить в наших сердцах, в социализме, который мы построим по его заветам». Я тоже вышла на трибуну. Что-то хотела сказать и расплакалась. Ушла. Что теперь будет? Неужели все вернется, как было?»


Ахун Нурумбет перевернул страницу, оглядел лица нукеров, сбившихся вокруг него, недовольно поморщился: не понравилось ахуну выражение этих лиц. Внимали б вот так, когда он читает Коран. Нурумбет полистал дневник, промолвил со скучающим безразличием:

— Ну, хватит — бабьи слюни. Зря время тратим.

— Почитайте еще, отец, любопытно, — попросил один из нукеров, совсем молодой джигит в кургузом халате.

Не удостоив его ответом, Нурумбет повернулся к Матджану:

— Ложись, отдохни. Вечером с божьей помощью в Чимбай поедешь.

Недомерок потер отсутствующий подбородок, покосился на дневник с сожалением:

— Выходит, пустяк? А я-то думал — красный фирман.

— В умелых руках и портянка фирманом становится. Если нужно, конечно, — изрек Нурумбет, и хотя недомерок не понял затаенного смысла сказанных слов, тем не менее он снова горделиво приосанился, твердо уверовав в то, что, выкрав дневник, совершил чуть ли не подвиг, угодный богу и полезный земным его слугам.

— Вот баба проклятая! Богопротивные слова пишет, а интересно. Будто дастан слушаешь, а? — бесхитростно признался нукер с перевязанным глазом, и это откровенное признание заставило ахуна еще больше насупиться.

— Не пристало воинам аллаха уши развешивать, над бабскими сказками вздыхать! — сурово отчеканил Нурумбет и добавил повелительно: — Коней напоить! Чистить оружие! Намаз!

Один за другим нехотя подымались нукеры, потягивались, растирали затекшие ноги. Когда последний из них скрылся за дверью и в комнате остались лишь те, кто сидел вокруг дастархана, ахун Нурумбет пояснил:

— Ни к чему это им — только голову забивать. Что истинно, а что ложно, мы им сами скажем. — И, удостоверившись, что в обители остались только самые надежные, доверенные люди, понизив голос, продолжал чтение дневника.

«Два месяца, как не садилась я за дневник. Трудные, черные месяцы. Эта ночь, когда мы узнали о смерти вождя. Дни скорби, страха, растерянности. Было от чего испугаться — весть о смерти нашего Ленина будто взбодрила врагов, вернула им силы. Зашевелилась контра в своих норах, обнаглели басмачи, а недобитые баи того и гляди вцепятся в горло. Ишаны и муллы тоже хороши: стращают народ ужасными карами, слухи разные распускают. Обстановка — с ума сойдешь!

Первые дни мы заперлись у себя в общежитии, сидим по углам, трясемся, как мыши, плачем. А потом пришла Марфа Семеновна, обругала нас, пристыдила, сказала, сейчас не слезы лить надо — бороться. Из наших курсантов организовали четыре бригады и отправили их по аулам и кишлакам. Меня тоже в одну бригаду записали, винтовку выдали. Пригодилась — два раза на нас басмачи нападали. Отбивались. А Кучкарбая ранили в грудь. До сих пор в больнице лежит. Обещают, поправится.

Что я там говорила в аулах на митингах, сама не припомню. Выйду перед народом, гляну в лица — дух захватит, в горло будто песок насыпали — слова застревают. А люди ждут, глядят на меня, перешептываются. Ну, наберу я воздуху побольше и — точно в омут. Ничего, выплывала. Товарищи говорят, получалось. Под конец наловчилась, полегче пошло. И еще я приметила: кончишь выступать, спрыгнешь с арбы или там с настила какого, услышишь, что люди поверили в твою правду, и такая крылатая радость подхватит тебя...

Сейчас перелистала дневник. Недавние записи, а будто чужая рука. Надо ж такое придумать: «Для чего это все? Писать, чтоб уметь писать? Читать, чтоб научиться читать?. И только?..» Дура, ах, дура! Теперь-то я поняла, зачем человеку учиться, на что ему знания! И боже ты мой, как не хватало мне всех этих знаний, когда выступала перед людьми! Как убедишь? Нужны знания! Как правду свою перед хитрым муллой докажешь? Ведь правда-то наша! Чую, что наша, а доказать не умею — нет знаний. Вот для того и буду учиться — чтоб людям глаза на свет открывать. Это и есть самое главное. И в этом — так теперь понимаю — самое большое счастье. Потому что — для чего жив человек? А для того...

Написала вот и задумалась: какой дать ответ? А может, и нет такого ответа, чтоб один да на всех? Свое каждому. Что тому несбыточной сказкой мерещится, этому свалится — подбирать не захочет. Или так еще, заметила, бывает: вчера только о том и мечталось, чтоб найти, поймать ту жар-птицу, поймала — глядь, а она ворона. И опять за новой жар-птицей гонишься.

Ну, размечталась, намудрила я что-то. А если правду, одно мне сейчас только и нужно — девочку мою увидать, с мамой встретиться. Доченька моя! Ты, наверное, совсем большой уже стала, ходить, говорить научилась? Давно нет от вас ни привета, ни весточки. Ох, тяжело мне без вас, родные мои...»


«Подала заявление в большевистскую партию — Ленинский призыв. Сейчас иду на собрание. Страшно: а вдруг не примут — байская дочь! Не знаю... Примите! Я клянусь всем святым — за ленинское дело, за новую жизнь все отдам, все!»


«Какой радостный, замечательный день! Джумагуль Зарипова — член Российской Коммунистической партии (большевиков)! И от мамы известие: живы-здоровы. Передавал человек, козленочек мой все про меня спрашивает: где моя мама, когда моя мама приедет? Доченька, доченька моя!..»


«Это я переписала. Дальше буду писать сама. Теперь я про дневник все понимаю. Вот она какая, Джумагуль. Интересная. И страдает сильно. Мне ее очень жалко. Она мне нравится. А что это она писала про покойного Айтбая? Выходит... Нет, этого не может быть...»


«Приехал человек из Мангита. Говорит, отец простил, хочет, чтоб я домой на несколько дней приехала. Я знала, что он простит меня. Он ведь очень хороший, мой папа, и добрый. Считаю дни, когда можно будет отправиться. Скорей бы уже. В школе говорят, я буду математиком. Эти маленькие звездочки на небе, которых много-много вместе, это, оказывается, Млечный Путь. Вот бы пройти когда-нибудь этим путем! Глупости! А все-таки мне так хорошо — дурачиться хочется. О аллах, спасибо тебе за все! С комсомольским приветом Турдыгуль, дочь Танирбергена — хорошего человека и замечательного портного...»


Ахун Нурумбет закончил чтение. Все, кто оставался в комнате, молчали, опасаясь отчего-то взглянуть друг другу в глаза. Даже егозливый Матджан, и тот не проронил ни слова, ссутулился, сжал руки между коленями.

— Нет, не-ет! Сволочи вы все, сволочи! — прохрипел в бреду Таджим и захлебнулся.

Нурумбет поднялся, произнес торжественно и зловеще:

— Пусть божья кара падет на голову вероотступницы. Смерть!

— Аминь! — откликнулись вразнобой сидевшие за дастарханом.

...Дуйсенбай возвращался домой окольным путем — след замести, все обдумать как следует. А подумать было над чем. Великую честь ему оказал ахун Нурумбет: привести в исполнение вынесенный грешнице приговор. Нет, понятно, не сам Дуйсенбай должен был пробраться к ней ночью и воткнуть в сердце кинжал. Нет, ахун — мудрый таки человек — предложил другой путь: Турумбета отправить в Турткуль. А чтоб никаких подозрений, сказать — на учебу. Уж он там расправится с ней, как волк с бедным ягненочком. Спросят — как так, за что убил женщину? Ответит: не я — ревность убила, не мог обиду стерпеть! Все законно, все чисто, басмачи ни при чем — полюбовное дело. Воистину, мудрость не имеет цены... зато ценности приумножать умудряется. Больше мудрости в голове — побольше ценностей в кармане, меньше мудрости...

А вообще, если честно, жаль Дуйсенбаю эту несчастную. Конечно, и грешница она великая, и закон отцов преступила, и в том, что его молодая жена убежала, тоже она, Джумагуль, виновата. А все же... Вот ведь странное дело: ненависть душит, готов зверем задрать человека, а глянешь на все глазом того человека — и будто это все перевернулось — черное белым стало, белое — черным. Как сегодня, когда писание этой проклятой смутьянки читали. Душу щемило. Стал сморкаться, чтоб ненароком кто слезы не заметил. Да, видит небо, как прикончит ее Турумбет, так Дуйсенбай в тот же час за нее аллаху помолится. Это уж точно.

Порешив с этим делом, почувствовав облегчение, Дуйсенбай стал обдумывать, как подойти к Турумбету, как объяснить ему, зачем тот должен отправляться вдруг на учебу — в то пристанище дьявола, которым его так стращали, откуда есть только одна дорога — в ад. Он перебирал и взвешивал в уме все возможности. Уже появились на горизонте вершины деревьев и крыши Мангита, а ясного плана у Дуйсенбая все еще не было.


8

От потери крови, от жгучей боли ран Туребай часто впадал в забытье. Сквозь тяжелую дрему он слышал, как плакала и причитала над ним Багдагуль. Потом в радужных кругах и разводах явилось перед ним женское лицо с большими немигающими серыми глазами. Чем-то холодным и острым женщина коснулась спины, в том месте, где соединилась вся боль, весь жар, все нити, стянувшие в комок, скорчившие его существо. Судорога передернула тело. Туребай потерял сознание.

Затем он явственно слышал русскую речь, негромкую, убаюкивающе мягкую. Ему захотелось открыть глаза, посмотреть, кому принадлежит этот голос. Но не было сил, и был страх — страх, что только он откроет глаза — и снова полоснет эта острая, нестерпимая боль. Когда-то, помнится, уже было такое. Было ведь, было... В детстве, кажется, давно, очень давно... Караванный стан, верблюды, посапывающие рядом, и чей-то добрый, ласковый шепот...

На третьи сутки Туребай очнулся, открыл глаза. Женщина, сидевшая у его постели, улыбнувшись, спросила по-русски:

— Ну, как там, на том свете?

Туребай понял, с трудом ворочая языком, ответил:

— Не пустили. Говорят, пока порядка в своем ауле не наведешь, и думать про тот свет забудь.

— Правильно сказали. Придется жить.

— А как жить, когда жена меня такого любить не захочет? — через силу пошутил Туребай.

Стоявшая в углу Багдагуль разрыдалась, закрыла ладонями лицо.

С этого дня дело пошло на поправку. Наученная Галиной Андреевной, Багдагуль сама теперь перевязывала мужа, давала ему лекарства и при этом каждый раз с молитвенной благодарностью поминала имя спасительницы.

Возвращаясь в Чимбай, куда она была прислана из Ташкента полгода назад для организации медицинской службы, Галина Андреевна строго-настрого наказала Туребаю: не вставать, не делать резких движений, не волноваться.

Легко сказать — не волноваться! Попробуй тут — полежи спокойно, когда такое творится вокруг!

Только распрощалась, уехала докторша, пришла к Туребаю Бибиайым — лицо отекло, из-под платка выбились седые длинные пряди, дрожащие пальцы пляшут на посиневших губах.

— Изверги... изверги... Мало, убили дитя — похоронить по-мусульмански не дали. Бросили в землю, как собаку бездомную...

— Как так? — попытался приподняться на локте Туребай.

— Мулла Мамбет... не буду, говорит, молиться за вероотступницу — нет ей прощения ни на этом, ни на том свете... Пусть, говорит, душа ее черной вороной по степи носится до самого дня светопреставления... Доченька, доченька моя... — И лицо старухи свела гримаса страдания.

— Подлый шакал! — выругался Туребай и, весь загоревшись от гнева, в приступе мстительной ненависти сказал с силой: — Ничего, мамаша, ничего. Ты не плачь! Мы заставим его! Мы за шиворот притащим этого поганого муллу к могиле — пусть молится! Мы... — Что-то вязкое, тошнотное подступило к горлу. Туребай откинулся на подушки, закрыл глаза, судорожно глотнул воздух.

Он не знал, сидит ли еще Бибиайым рядом с его постелью или ушла. В ушах, ни на минуту не затихая, стоял звон, будто здесь же, в кибитке, кто-то нещадно колотил бруском по железу. Казалось, от этого нестерпимого гула лопнут уши, расколется голова.

Что-то теплое, горькое, как настой полыни, влила ему в рот Багдагуль. Стало легче. Отдалился, в мерное жужжание перешел сумасшедший звон. И сразу почувствовал, как в груди разливается новая горечь: глупец, ай глупец! Чего наговорил бедной женщине?! Заставим молиться, за шиворот к могиле притащим!.. Да разве такие слова должен был он сказать! Не хочет — не нужно, мамаша! Пустое это дело, молитвы. Потому что ни бога, ни рая нет — выдумки. Есть только одна жизнь — земная. Тут тебе весь твой рай, твой ад. Так ведь учил его Айтбай-большевой.

Желая исправить свою оплошность, Туребай через силу открыл глаза, позвал сиплым голосом:

— Мамаша, а мамаша! Слышишь меня?

— Чего тебе, Туреке? Жену кликнуть? — отозвался низкий мужской бас.

Это был Орынбай — аксакал признал его сразу.

— Не надо... Бибиайым тут сидела.

— Ушла. Новость слышал? Ахуна Нурумбета в зиндан посадили. Судить будут.

— Выходит, близость к богу от божьей кары не спасает...

— Тут такое открылось... — продолжал Орынбай. — Крикун-то, с железной глоткой который, — его человек, оказывается! И другой, что вместе с портным убил Турдыгуль, — тоже из святой обители. Утек, не поймали. Ну, ничего, и под землей не спрячется. Все одно, отыщем. А отыщем, как скорпиона раздавим.

И повалили люди в дом к Туребаю — Сеитджан, Калий, Ходжанияз, Абдулла. Даже женщины навещали больного. Одна гостинец принесет, о здоровье справится. Другая сама идет гостинец у аксакала выпрашивать. Один раз и Дуйсенбай в дом пожаловал: обида на соседа до первой беды живет. Посидел, поахал, проклятьями на голову бандитов обрушился. Все ладно так; хорошо у него получается, только глаза прячет, губы кривит натужливо.

— Что за время такое пришло — брат на брата зверем кидается? Раньше, бывало, барана зарезать рука не подымется. Нынче человека убить — будто высморкаться... А все злоба, злоба людская. Прорвала запруду, что богом поставлена, и хлынула, затопила всю землю. Не перехватим — все утонем в этом потоке, как слепые кутята. Все!

— А по-твоему, так: они нас ножом, а мы к ним с ласковым словом? — не скрывая своей враждебности, ответил Туребай.

— Вот про то я и толкую: они вас один раз ударят, вы их — вдвойне, они за это четверых ваших прирежут, вы опять же в долгу не останетесь. Так оно и пойдет. А чем кончится?

— Кончится тем, что всех врагов уничтожим!

— Оно, конечно, врагов уничтожите, — миролюбиво согласился Дуйсенбай. — А вот лавину злобы, кровожадности тогда уж вам не остановить — поздно. Самих себя, друг друга топить в ней начнете.

— Умный говорит, что знает, глупый не знает, что говорит.

На том и кончилась их беседа.

Прошла еще одна неделя. Туребай уже мог сидеть. Но чем меньше давали себя знать раны, тем более нетерпеливым и раздражительным он становился. И как только Багдагуль сносила его брюзжание, как хватало ей сил шуткой отвечать на резкости мужа?

— Отстань! Есть не буду.

— Ты погляди на себя — худой, как скелет комара. Ешь — скорее поправишься.

В другой раз Багдагуль доставалось за то, что глупые речи соседки слушала, не оборвала — согласно поддакивала. Соседка — женщина лет сорока, тихая, забитая — про Турдыгуль говорила:

— Потому что, душа моя, каждой твари аллах свой удел назначил. Верблюду — ношу таскать, собаке — добро хозяйское сторожить, соловью — песни петь. А ну попробуй черепаха скинуть свой панцирь! Так и женщина. Кого ж тут винить, что вздумалось ей воле отца перечить, на учебу эту греховную убежать? Переступила черту, которую аллах для нас положил, — вот и вышло... Нельзя нести на голове поднос и глядеть в небо.

Третьего дня Туребай велел жене позвать Орынбая, Калия, Ходжанияза, Сеитджана. Когда те собрались, сказал:

— Не знаю я, братья, хороший из меня аксакал или, может, для того не гожусь. Одно знаю: арбу не сдвинешь — сама не покатится. Вот и позвал я вас — двиньте, подымите народ, нельзя больше так — сидеть, один одному старые байки рассказывать. Как на угольях лежу: солнце светит, земля подсыхает, а мы — ну ни с места. Порешили строить канал. Бросили. Дом хотели поставить. Отступились. Как же дальше-то будем?

Разговор затянулся до ночи — как людей подымать, где взять руки в весеннюю пору для прокладки канала, кому строить дом. Прикидывали, подсчитывали, намечали, что кому делать. Уравновешенный, рассудительный Орынбай все загибал да загибал пальцы. Калий горячился, размахивал тонкими ручками, петушком наскакивал на него.

— Ну, если на канале не хватит людей, взять с поля.

— А кто на поле останется?

Опять не получалось.

Выход подсказал Ходжанияз:

— А давайте, сколько нужно, за счет Дуйсенбая наймем. Нам, батрачкому, властью такое право дано.

Поддержали.

— А сколько? — спросил Туребай.

— Думаю, десять наймем — не обеднеет, — предложил Сеитджан.

— Десять! На него двадцать положить, и то мало, — горячился малютка Калий.

По предложению Ходжанияза сошлись на двенадцати.

Затем говорили о постройке болыпого дома, о том, где доставать материал, кому сколько отработать положено.

Под конец Туребай затеял было разговор об отправке молодежи в турткульскую школу — по разнарядке из округа в эту весну трое должны были ехать из Мангита. Однако ни Орынбай, ни Калий, ни Сеитджан разговора не поддержали. Один молча покручивал ус, другой надолго закашлялся, третий спокойно, неторопливо попивал чай, будто его этот вопрос никак не касается: слишком свежа была еще в памяти картина убийства танирбергеновой дочери. И только Ходжанияз, у которого детей не было, поддержал Туребая.

— Думаю так: у кого ребят мало, того трогать не будем. Пускай отдадут на учебу те семьи, где много детей: одним больше, одним меньше — не сразу и заметишь.

— Ерунду городишь! — осуждающе глянул на него Туребай. — По-твоему, так выходит: что на учебу слать, что на кладбище отнести.

— Это не у меня, Туреке, — в самом деле так получается. Не я виноват.

— Ладно. Вижу, до того застращали вас, веревку увидите — змеи чудятся. Да если б не вы, молодых и уговаривать не нужно — сами б вызвались ехать.

— Эх, аксакал, новорожденный теленок и тигра не боится, вот вырастут рога — будет бояться и волка, — ответил за всех Сеитджан.

Весь следующий день Орынбай, Калий и Сеитджан ходили из юрты в юрту, разговаривали с людьми, растолковывали, какая будет каждому польза от постройки канала, от того, что поставят большой дом. Истосковавшиеся за зиму по настоящему делу, приободренные поимкой посланца аллаха, дехкане с готовностью откликались на слова агитаторов. Многие, накинув чапан, присоединялись к Орынбаю, Калию и Сеитджану, и в следующий дом шли уже сначала вдвоем, втроем, вчетвером, а под конец целым гуртом.

Ходжанияз в это время договаривался с Дуйсенбаем об условиях найма батраков. Разговор был не простой и не быстрый. Каждая сторона присматривалась, прощупывала собеседника, исподволь приближаясь к главному. Наконец, как следует запугав противника туманными намеками и недомолвками, Ходжанияз перешел к сути.

— Конечно, будь моя воля, Дуйсеке, я б и волоса взять не посмел с головы вашей... кобылы. Но власть приказала! Видит бог, я стоял за вас, как сын за родного отца, за ваших кобыл, за волосы ваши! Потому что — кто ж не знает того? — в каждом из них частица великой мудрости!..

— Спасибо, сынок! — с притворным умилением поклонился Дуйсенбай, продолжая настороженно следить за маневром противника. А противник, раскрывши объятия, пошел на хозяина:

— Да, Дуйсеке, обнимите меня! Обнимите покрепче: Ходжанияз, непутевый сын святого ишана, спас вчера все ваши богатства!.. Почти все...

Дуйсенбай помолчал выжидательно, мягко освободился от рук своего заступника, сказал с хорошо наигранным безразличием:

— Какие богатства, душа моя, ничего от них не осталось! Все по ветру пошло. И ладно. И пусть. Доживешь до моих годов, поймешь, как и я, — нет в нем счастья, в богатстве, — тлен, прах презренный...

Ходжанияз поглядел на Дуйсенбая внимательно: хитрит или рехнулся на старости лет? Не найдя в глазах Дуйсенбая никакого ответа, продолжал игру.

— Того, кто говорит, что презирает богатство, я, Дуйсеке, считаю лжецом. Конечно, пока он мне не представит убедительных доказательств. Ну, а если представит и я поверю в искренность его слов, тогда уж твердо могу сказать: нет, простите, не лжец он — дурак!

Не дождавшись ответа Дуйсенбая, Ходжанияз продолжал наступать:

— Да, богатство — грех перед богом, бедность — перед людьми. Вот и раскинь теперь мозгами, как тут быть. Кто воздаст за грехи? Бог. Кто помиловать может? Один только бог! Перед ним и греши!

Совсем запутал Дуйсенбая этот непутевый, словами обмотал, как муху паутиной. Послушаешь его, выходит: греши перед тем, кто наказать за грехи либо помиловать может. А что, не так уж и глупо. Нужно запомнить, подумал Дуйсенбай, и спросил:

— В чем же ты согрешил перед богом?

— Солгал, отец, тяжко солгал... Вчера собралась, кричит эта шантрапа: отобрать у него — это, душа моя, значит, у вас — отобрать все, что есть: земли, стадо, дом, деньги...

Дуйсенбай побледнел, непроизвольно схватился рукой за горло.

— Ну! — подстегнул нетерпеливо.

Ходжанияз достал из поясного платка кисет с табаком, бросил щепотку под язык, блаженно зажмурился.

— Ну! — требовательно повторил Дуйсенбай.

Ходжанияз хлопнул себя по груди, произнес шепеляво:

— Щитом вашим стал!.. Вот как вы сейчас, так и я там: нет, говорю, больше у него никакого богатства. Все прахом пошло!.. О, милостивый и милосердный, прости наши грехи!

— Простит. Дальше что было?

— Поверили.

Дуйсенбай вздохнул с облегчением, и тут и быстро, как нож в жертву, вонзил свой удар.

— Велели только за ваш счет двадцать батраков на рытье канала нанять.

— Двадцать?! — всплеснул руками Дуйсенбай.

— Ровно двадцать, — спокойно, даже с каким-то безразличием подтвердил гость.

— Больше семи никак не могу.

Так начался торг. В конце концов сошлись на двенадцати. Правда, за то, что Ходжанияз спас вчера Дуйсенбая от худшего, а сегодня скинул с его плеч оплату восьми лишних ртов, хозяин, уразумев тонкий намек батрачкома, пообещал в ближайшие же несколько дней поставить ему новую юрту. Расставались друзьями, очень довольные друг другом.

Ходжанияз прямо с порога кинулся в дом к Туребаю.

— Поздравь, аксакал: все из этого живодера вырвал — как договорились вчера, двенадцать поденщиков оплачивать будет! Ну, намучился с ним!

— Молодец, батрачком! — протянул ему здоровую руку аксакал.

А Дуйсенбай, выпроводив Ходжанияза, тут же послал своего человека за Турумбетом: нужно было исполнять наказ ахуна.

Весть об аресте Нурумбета принес насмерть перепуганный Матджан. Вместе с ахуном он ездил в Чимбай, ходил с ним по разным домам и лавкам, где Нурумбет заговорщически о чем-то перешептывался с хозяевами. До стоявшего поодаль Матджана долетали только обрывки фраз, отдельные слова: ...через иранскую границу... винтовки-инглиз... собрать все в кулак... Он не вникал в смысл услышанных слов, не любопытствовал, о чем там идет у них разговор. Зачем? Если понадобится, ему скажут, скажут — исполнит.

Входя в один из домов, ахун приказал Матджану: «Жди здесь». Через час Нурумбет вышел на улицу в сопровождении двух дюжих молодцев в широких папахах, перехваченных красной лентой, с наганами на боку.

Матджан не стал дожидаться, пока молодцы обратят внимание и на его ничтожную личность. Он выбрался на южный тракт и, уцепившись за настил попутной арбы, зашагал по глинистой жиже в сторону Мангита.

Дуйсенбай был первым, кому он сообщил печальную новость.

Наскоро накормив и напоив тщедушного вестника скорби, Дуйсенбай стал его поторапливать:

— Иди в лес, сообщи Таджиму. Опасно там оставаться. Взяли ахуна — придут по следу и к его обители. Всех там накроют.

Двойственное чувство испытывал Дуйсенбай, размышляя над тем, что сообщил ему Матджан-недомерок. С одной стороны, жаль, конечно, ахуна — такой седой, мудрый, благообразный. Кто теперь донесет до паствы слово и закон божий? Рушатся столпы веры. Так пойдет, скоро и вовсе держаться ей не на ком будет... Но, с другой стороны, какой же должник плачет при смерти своего кредитора? А долгов перед ахуном, ой, немало у Дуйсенбая: и нукеров каждый раз ему давай, и корми этих нукеров, теперь другое придумал — Турумбета на учебу послать. Ну, благодарение богу: кредитор в могилу и долг туда же!

Радость Дуйсенбая оказалась, однако, преждевременной: на следующий день, только спустились сумерки, явился к нему Таджим. Бледный, обросший, он одним своим видом испугал Дуйсенбая, а когда приступил к разговору, у того и вовсе сердце зашлось от жалости к несчастному Нурумбету. Таджим напомнил хозяину обо всех его долгах и обязанностях, посулил богатства и славу в день близкой победы, пригрозил страшной местью, если вздумает Дуйсенбай отступиться.

Слушал его Дуйсенбай, преданными глазами разглядывал обтянутые желтой кожей широкие скулы, а сам наливался злостью. Надоело! Все надоело! И эти несбыточные посулы, и угрозы, и льстивые уверения под конец. Одни за решеткой сидят, другие волками по степи рыщут, третьи в кустах затаились, а все на что-то надеются, обещают! Лжецы! Бессильны они вернуть прошлое. Так пусть хоть оставят в покое. Не может больше жить Дуйсенбай такой жизнью! Танирбергена схватили — бойся, не спи по ночам, мучайся: выдаст — не выдаст. Ахуна поймали — опять трепещи, не назвал бы там твоего имени. Турумбета в набег снарядил — пока целым, вернется, глаза высмотришь. Надоело! Потупился, сжал кулаки, сказал:

— Как обещано было, так и будет.

Три дня таился у него в доме Таджим. На четвертый уехал, пообещав вскоре вернуться с новым большим отрядом, который идет с той стороны.

«С той стороны, с той стороны», — не раз слышал Дуйсенбай эти слова. А что они значат? Из-за Аму? Из туркменских степей? На этот раз догадался: из-за границы, из Персии, Индии, из заморской страны, где живут инглизы.

— Ох, не кончится это добром! — вздыхал Дуйсенбай, обдумывая открывшуюся ему тайну. — Где ж это видано, чтоб спасения родному краю у чужестранцев искать? Налетят, как шакалы, пойдет земля полыхать пожарами, женщин в свои гаремы погонят... — и, представив себе эту картину, заключил неожиданно: — А, пусть жгут, пусть грабят. Не мне — так пусть никому не достанется!..

Турумбет явился молчаливый, угрюмый. Таким еще никогда не видал его Дуйсенбай. «И у этого тоже какие-то причуды. Подлаживайся к нему. Тьфу, да пропал бы ты пропадом со своими причудами!» — мысленно выругался хозяин, любезно привечая Турумбета.

Неторопливо, как опытный охотник, обкладывал Дуйсенбай своего гостя — то с одной стороны зайдет, то с другой. Где-то уж к вечеру, после жирного обеда и обильного чаепития, подошел к цели.

— Этим большевоям, им все известно про то, что у нас делается, замышляется, — своих людей в наш стан засылают. А мы что? Нам тоже надобно проведать их тайны. Потому как крепости, сынок, изнутри берутся... Поедешь, будто своей волей захотел, на учебу. Узнаешь, чему там людей обучают, каким дальше путем идти собираются. Узнаешь — нам передашь, мы на этом пути засаду им как раз и устроим. Понял, душа моя?.. Ну, вот и ладно, вот и добро... Заодно и с женой своей бывшей встретишься. Может, простила тебя, в родной дом вернется?..

Дуйсенбай знал, чем задеть, раздразнить Турумбета: да как же это ему, мужчине, ждать от жены прощения? Турумбет подобрался, кинул на хозяина диковатый взгляд.

— Моя жена — сам с ней и разберусь. Кому прощения просить, кому миловать — моя забота!

— Ты не сердись, не сердись на меня, Турумбетджан, — поспешно откликнулся Дуйсенбай. — Будь ты мне чужой, какой-нибудь посторонний, стал бы я разве о том говорить? Просто душа у меня за тебя болит... за то, как она, беспутная, перед людьми тебя унизила, — и, чтобы подтвердить искренность своих слов, тяжко вздохнул.

Против ожиданий Турумбет очень легко согласился с предложением ехать в Турткуль на учебу. Был ли тут причиной сытный обед, который предшествовал их разговору, взыграла ли мстительная ревность покинутого мужа или, может, что-то еще — какое Дуйсенбаю дело! Важен результат. А результат — пусть хоть Таджим приедет, хоть ахун Нурумбет призраком явится: как обещал Дуйсенбай, так и сделано...


9

Туребай еще только-только начал ходить, когда Сеитджан, ездивший по своим делам в город, передал ему: вызывают, будешь отчитываться перед окрисполкомом. Багдагуль попыталась было удержать мужа — слаб еще, едва на ногах держишься, — но Туребай не стал ее слушать, собрался, запряг арбу, на рассвете тронулся в путь.

Он ехал спокойный, перебирая в уме все, что расскажет в окрисполкоме. Постройка канала идет полным ходом — будет готов к первому поливу хлопчатника. Площади, которые в прошлом году отобрали у бая, засеяны, хлопчатник дал хорошие всходы. В самом центре аула подымается коллективный дом членов ТОЗа. Правда, не выполнили разнарядку по отправке людей на учебу — должны были троих в школу послать, ни один не поехал. Плохо, конечно, да что тут поделаешь, если такие напасти: сначала этот посланник аллаха, потом убийство Турдыгуль... Запугали народ. Не похищать же девушек из дома да по ночам на аркане тянуть их в Турткуль на учение! Ничего, пройдет время — все наладится, успокоится, тогда и пошлем.

Так рассуждал Туребай по дороге в город, не ведая, не гадая, какая ему там приготовлена встреча.

Пока в кабинете председателя обсуждались другие вопросы, Туребай ждал в приемной. Вместе с ним находилось здесь еще несколько человек — кто из угла в угол мерял комнату неторопливыми шагами, кто, как и Туребай, скромно сидел у стены.

Вызывали в кабинет по одному. Человек заходил туда спокойным — либо раскланиваясь, дабы показать, какое уважение он питает к собравшимся там, либо горделиво вскинув голову, дабы сразу стало ясно, с каким уважением он сам относится к себе, а стало быть, и другие должны к нему относиться. Входили каждый по-своему, все разные. Появлялись из кабинета: все одинаковые — раскрасневшиеся, взволнованные, Туребаю показалось, даже испуганные как будто. Что с ними там делали, отчего, недолго побыв в кабинете, люди преображались, Туребай понять не мог.

Пришла и его очередь. Скинув папаху, оправив поясной платок на халате, аксакал вошел в кабинет.

В большой прокуренной комнате, где Туребаю однажды уже пришлось побывать, было много людей — знакомых и незнакомых. Рядом с Нурсеитовым, председателем окрисполкома, за темным массивным столом сидел Баймуратов — секретарь окружкома партии, подальше — Ембергенов и Курбанниязов, как обычно, в своей белой фетровой шапочке, а в самом углу — заведующий окроно Нурутдин Маджитов, которого Туребай знал уже несколько лет. У окна, вдоль стены, сидели еще какие-то люди, но лиц их разглядеть аксакал не мог — мешал свет, падавший им из-за спины. Заметил только, что есть среди них женщина.

— Туребай Оразов, председатель аулсовета Мангит, — отрекомендовал Нурсеитов и потребовал: — Прошу отчитаться в проделанной вами работе.

Не понравился этот тон Туребаю. Ну, где ж это видано, чтоб, даже не поприветствовав человека, не расспросив его, как положено, о здоровье, о доме, сразу к делу? Не понравилось и то, как сказано это было — строго, резко, неприязненно, будто не красный аксакал, свой же человек, вошел в комнату, а какой-нибудь бай или ишан — классовый враг. Решив, что так, наверное, здесь заведено, Туребай неторопливо и обстоятельно стал рассказывать о делах в родном ауле. Но только он успел сказать о канале, об организации ТОЗа, как Нурсеитов его перебил:

— Все это, товарищ Оразов, нам известно. Расскажи лучше, почему на учебу никого не направил, план по всему округу сорвал?

Туребай стал рассказывать про явление посланца аллаха, про убийство Турдыгуль, которые запугали народ, смуту в умах посеяли. Но довести свой рассказ до конца ему снова не дали. Кто-то из сидевших за столом перебил, чуть не крикнул на Туребая:

— А ты где был, почему с этими темными настроениями не боролся?

Туребай разозлился, ступил шаг вперед, тоже повысил голос:

— Хотите слушать — расскажу все, как было, а нет — зачем вызывали?.. — Помолчал, добавил уже поспокойней: — И кричать на меня нечего — сам умею.

Несколько секунд в комнате было тихо, потом Курбанниязов сказал:

— Нетерпимое отношение к критике. Зазнался.

Туребай повернулся, готовясь и Курбанниязову ответить как следует, но его опередил Баймуратов:

— Не будем ссориться, товарищи. Давайте по существу, — и уже к Туребаю: — Почему вы сразу не пресекли этот маскарад со святым духом?

Легко сказать — сразу. Так, будто посланец аллаха сидел в чайхане, ждал когда его схватят! Туребай с обидой подумал о своих ранах, о том, что, отправляясь сюда, где-то в глубине души надеялся на похвалу за свою отвагу и мужество, но уж никак не ждал разноса. Несправедливо. Пересилив обиду, ответил с усмешкой:

— Мы б, конечно, сразу взяли его, да он, подлец, убегал.

— Вас вызвали сюда, товарищ Оразов, не шутки шутить! Здесь заседание исполкома, а не аския — соревнование острословов. Понимать нужно! — набросился кто-то на аксакала теперь уже с другой стороны.

Туребай почувствовал, как лицо его наливается краской. Промолчал.

— Как случилось, что дочь портного оказалась в ауле? Кто ее вызвал из города? — спросил Курбанниязов.

— Я ее вызвал.

— Зачем?

— Мать просила, хотела дочь повидать.

— А ты? — пристально допытывался Курбанниязов, и Туребаю подумалось вдруг, что все это больше походит на суд, нежели на отчет перед своими же товарищами, как не раз называли себя на собраниях, где аксакалу доводилось присутствовать, и Нурсеитов, и Курбанниязов, и другие. Но вслух говорить об этом Туребай не стал. Глядя прямо в глаза Курбанниязову, ответил:

— А я думал, приедет, расскажет молодым, как там в школе. Может, и другие за ней потянутся. Агитация.

— Так... — многозначительно постучал пальцем по столу председатель. — Значит, о замышлявшемся убийстве тебе действительно ничего заранее не было известно?

Издевается, что ли, или на самом деле в чем-то подозревает Туребая? Эта догадка возмутила аксакала. Он оглядел собравшихся, будто ища заступничества, но все молчали, и тогда, не найдя ничего лучшего, крикнул:

— Да чего тут спрашивать! Для того и зазвал из города, чтоб убили. Специально. И портного сам подговаривал — убей, мол, убей!..

— Это что же, признание? — сурово сдвинул брови Нурсеитов.

Туребай растерялся, беспомощно опустил руки.

И тут женщина, до сих пор молчаливо сидевшая у окна, пришла ему на помощь:

— Считаю этот допрос аксакала Мангита оскорбительным. Я знаю товарища Туребая Оразова много лет и могу поручиться...

Это была Джумагуль! Туребай узнал ее, как только она поднялась, как только заговорила. Значит, она теперь здесь, в Чимбае? И сразу он почувствовал, как отлегло от сердца, почувствовал, что больше ему бояться нечего, и все, в чем хотят его уличить Нурсеитов, Курбанниязов и кто-то еще, — все это вздор, чепуха! Он поднял поникшую было голову, дерзко, с вызовом посмотрел на председателя и, не желая больше стоять перед ним навытяжку, вернулся к своему стулу у стены, сел.

А Джумагуль продолжала:

— У нас нет ни оснований, ни права в чем-то его подозревать. Другое дело, со всей мерой строгости спросить с товарища Оразова за благодушие, за потерю политической бдительности — это да. А напускать туман и в этом тумане кружить человека, сбивать его самого и окружающих с толку — пустое дело. Выяснению истины не поможет.

Слово взял Курбанниязов.

— Конечно, товарищ Зарипова четыре года училась в школе. А мы люди темные. Но послушаешь, что говорила тут товарищ Зарипова, и поневоле задумаешься: а чему их учат там, в этих самых институтах? Может, учили вас там, что революция — это никакой пощады классовой гидре? Железная дисциплина, бдительность и — точка? — и сам же ответил на свой вопрос: — Похоже, не учили... Так вот, в том, что произошло в ауле Мангит, я целиком виню его, аксакала Оразова... — И Курбанниязов снова повторил все, о чем уже шла речь.

На этот раз в защиту Туребая выступил Ембергенов — он ездил в аул после поимки «посланца аллаха», сам на месте расследовал убийство дочери портного, лично допрашивал Танирбергена и должен со всей ответственностью заявить, что никаких фактов, которые бы свидетельствовали о прямом или косвенном соучастии в этом деле Туребая Оразова, у следствия нет.

Затем говорил Нурутдин Маджитов. Он тоже считает, что взваливать вину за все происшедшее в Мангите на аксакала, — значит уйти от поисков и наказания действительных виновников преступления.

— Что же касается лозунгов, которыми так легко бросается товарищ Курбанниязов, то ими нужно уметь пользоваться в интересах революции, а не во вред ей! — горячо говорил Нурутдин Маджитов. — Да, мы должны быть бдительны и нетерпимы там, где дело имеешь с классовым врагом. Но нельзя допустить, чтобы бдительность превратилась в подозрительность, которая рождает призраки и заставляет опасливо коситься на друзей, на классовых соратников. Это страшно уже само по себе, но, кроме того, такое недоверие, оскорбляющая подозрительность ожесточают людей, создают настроения, чуждые самому духу социалистической революции.

Туребай вышел из кабинета потный, раскрасневшийся — выговор за проявленную беспечность, за срыв плана по отправке молодежи на учебу.

Дождавшись конца заседания, он подошел на улице к Джумагуль, крепко пожал ей руку.

— Спасибо. Если б не ты, уж не знаю, что б со мной было.

— Брось. Расскажи лучше, как вы там, какие новости в ауле.

Туребай пошел ее провожать, рассказывая по дороге обо всем, большом и малом, что произошло за это время в Мангите. Джумагуль расспрашивала о Багдагуль, о знакомых, которые оставались в ауле, о Дуйсенбае. Только о Турумбете не вспомнила, будто и не было его вовсе, никогда не знала такого. Потом пришел черед Туребая задавать вопросы.

Нет, Джумагуль не закончила школы. В парткоме, куда ее вызвали, разговор был короткий:

— Хотели через год, когда школу закончишь, в Ташкент отправить тебя, в университет, да вот не получается. Придется ехать в Чимбай, заведовать женотделом в окружкоме. Временно, конечно. Подберем человека, будешь учиться дальше. Согласна?

Джумагуль согласилась. Через несколько дней вместе с дочерью она уже была в Чимбае. Баймуратов — секретарь окружкома — встретил ее приветливо, помог с квартирой, рассказал, какая работа ждет ее на посту заведующей женотделом.

С людной улицы Джумагуль и Туребай свернули в узкий извилистый переулок, с обеих сторон огражденный высокими глухими дувалами. На маленькой площадке с дуплистой, раскоряченной чинарой в центре играли дети. Завидев Джумагуль, смуглая, шустрая девчушка бросилась ей навстречу, повисла на шее.

— Мамочка, мама! — и затараторила: — А Хаким забрал у меня яблоко! Я сказала, ты придешь, заберешь у него яблоко. А он его съел. А еще мальчишки кидали в нас камнями. Один, такой большой...

— Постой, постой! — остановила ее Джумагуль. — Ты бы с дядей поздоровалась. Узнаешь?

Тазагуль посмотрела на Туребая, лицо ее выразило удивление и радость одновременно.

— Дядя, дяденька Туребай!..

Потом мать и дочь поили гостя чаем. Девочка, которой исполнилось уже пять лет, усевшись к Туребаю на колени, тыкала пальчиком в раскрытую книгу и с нескрываемой гордостью называла буквы.

— Это мама меня научила.

— Молодец твоя мама. И ты тоже умница. А меня не научишь?

Тазагуль подпрыгнула от радости:

— Давайте, давайте, дяденька!

— Поздно, — с сожалением отказался Туребай, и непонятно было, поздно ли заниматься этим сегодня — за окном уже спустились сумерки — или поздно уже постигать ему мудрость наук вообще, в его без малого сорок лет.

Вместе с дочерью Джумагуль проводила Туребая до ворот, крепко, по-мужски, пожала руку, пообещала на прощание:

— Скоро приеду к вам. Встретите?

Вернувшись в аул, Туребай первым делом приказал собрать народ. Когда люди сошлись, сказал:

— Земляки! Большие начальники, которые меня вызывали в город, велели передать вам горячий большевистский привет!..

— Спасибо! И ты им при случае тоже, от нас, — пламенный! — откликнулся, паясничая, как обычно, Ходжанияз. — А больше ничего не передавали — зерно, или ковры, или там какой десяток быков? Нет?.. Жаль...

— Замолчи! — оборвало Ходжанияза сразу несколько голосов. — Говори, аксакал.

— За то, что канал строим, за дом, который тозовцы ставят, — за это нас похвалили, сказали — правильно свою власть понимаете. Потому что власть эта для того завоевана, чтоб трудовому народу хорошо жилось. Ну, а за то, что на учебу никого не послали, план по этой линии не выполнили, — за это, товарищи, выговор нам. Ругали очень даже обидными словами. Как будем дальше, спрашивали. Вот и собрал я вас, чтоб, значит, вместе подумали да решили, что делать будем, какой ответ держать перед советской властью...

Долго никто не хотел говорить. Отмалчивались. Отводили глаза в сторону.

Аксакал не торопил, терпеливо ждал, пока заговорят сами.

И вдруг из задних рядов раздался женский голос:

— Я скажу. — Это была Бибиайым.

— Говори, послушаем, — повернулся к ней Туребай.

— А я скажу, темные мы, слепые люди! Новая власть добра хочет нам, к свету ведет, а мы, как тот козел, упираемся, от собственного счастья нос воротим. Да что же, на аркане, что ли, в рай нас тащить, если собственной пользы не понимаем?.. Теперь про учебу скажу. Я так понимаю, не для себя старается новая власть, чтоб наши дети грамоту знали, чтоб перед ними весь мир открылся. Не для себя — для наших же детей старается. Чего ж вы боитесь, зверем затравленным глядите на нее, на учебу? Страшно? Убьют? А жизнь в темноте, в невежестве, в побоях, она лучше смерти?

— Ей что? Ее дочь зарезали, чужих не жалко, хочет, чтоб и с другими так же! — донеслось от двери, где сгрудились женщины.

— Неправда! — выкрикнула Бибиайым. — Была б живая моя девочка, сама б теперь наказала ей: езжай в город, учись, будь человеком!.. Да некому мне сказать.

— Сама б поехала, — посоветовал кто-то с ехидцей.

— Поехала б — поздно... — Подумала, заявила решительно: — Самой-то мне уже поздно, а вот племянника своего, Абдуллу, сама повезу в город — пусть учится, ума-разума набирается. И вот что еще сказать хочу, земляки: все добро, что осталось у меня после портного, — будь проклято во веки веков его имя! — все, что есть у меня, отдаю на прожиток тем джигитам и девушкам, которые на учебу поедут. Так и знайте!

Сначала по чайхане, где собрались люди, прокатился тихий шепот. Потом он перерос в сплошной гул, в котором одобрительные возгласы смешались со злобным шиканьем, хвала — с руганью. Кто-то топал, кто-то уже поднялся с места и, размахивая руками, кричал.

Туребаю с трудом удалось угомонить разыгравшиеся страсти.

— Что Абдуллу решила на учебу отправить — дело доброе, — сказал он, когда в чайхане стало потише. — А сам-то Абдулла согласен?

Из задних рядов ответил звонкий юношеский голос:

— Хоть сегодня поеду. Только б напарника мне — вдвоем веселее!

— Ну, кто с Абдуллой? — обратился Туребай к людям.

В разных концах помещения зашевелились, загомонили. Десятки маленьких человеческих драм разыгрывались в отрывочных фразах, наполненных мольбой и ненавистью, надеждой и отчаянием, быстрых, лишь на мгновение скрестившихся взглядах, в резком взмахе руки, крутом повороте шеи. Это были короткие схватки между людьми самыми близкими — отцом и дочерью, сестрой и братом, женой и мужем. И потому, что все они старались решить свой раздор втайне от чужих, посторонних глаз, незаметно, не привлекая внимания, схватка эта становилась еще острей и напряженней. «Ты не посмеешь!» — кричал немой взгляд отца. «Поеду, поеду!» — отвечали упрямые глаза дочери.

Туребай, стоявший на возвышении, видел все. Он видел, как рванулась вперед Нурзада — старшая дочь Калия — и как отец крепко схватил ее за руку. Видел борьбу, которая происходит в семье Сеитджана.

Отклик пришел оттуда, откуда его никто не ждал. Поднявшись во весь свой могучий рост, Турумбет громко сказал:

— Я поеду!

— Ты? — удивился, не поверил Туребай и поглядел на Турумбета внимательно: шутка, хитрость, какой-то подвох — чего тут ждать?

Но Турумбет повторил серьезно и твердо:

— Поехал бы, если пошлете...

И снова зал загудел, разразился десятками голосов.

Третьей, вырвавшись из рук Сеитджана, смело ступив вперед, вызвалась шестнадцатилетняя Гульджан.

Еще три человека уходили из аула в неведомую, полную надежд и опасностей жизнь, за которую кровью платили одни, в которую метили из засад — другие.


10

Говорят, чужая беда — с чирей, свой чирей — действительно беда. Может, оно и так, если из всех звуков мира слышишь только собственный голос. А если не так, и ухо твое способно слышать не только то, что звучит внутри, но и то, что доносится извне? Тогда, случается, своя беда отступает назад, прячется в глубоких закоулках души — чужая боль становится твоей собственной. Легче от этого человеку или, может, вобрав в свое сердце чужие страдания и соседские беды, ему приходится многократно трудней? Дело не в этом. Дело в том, что только эта способность делает его человеком.

Вернувшись через несколько лет в Чимбай, в город, с которым связано так много воспоминаний, Джумагуль первые дни ходила по улицам, узнавала и не узнавала знакомые перекрестки, торговые ряды, площадь. В памяти всплывали печальные и смешные, тревожные и светлые картины былого. Но рядом вызревало какое-то новое, незнакомое чувство. Была ли то досада на прошлое? Нет. Сожаление об ушедших годах юности? Нет. То было чувство угрызения. Угрызения за свою тогдашнюю поглощенность собой и только собой, сосредоточенность на собственной персоне, собственной беде и боли. Сегодня она называла это черствым, непростительным эгоизмом, ругала и судила себя...

Джумагуль ходила по улицам и, вглядываясь в лица женщин, шедших навстречу или толпившихся у какой-нибудь бакалейной лавки, думала о том, как изменить и переделать их жизнь, так хорошо известную ей самой, как избавить их от тирании вековых обычаев и законов, открыть перед ними дорогу к свету и счастью. И за всеми этими мыслями стихала боль по матери, которую она недавно похоронила, отходили на задний план горестные раздумья о собственной женской доле.

В первый день, как только Джумагуль появилась в окружкоме партии, Баймуратов, усадив ее напротив, сказал:

— Понимаю, женотдел для тебя дело новое. Для нас — тоже. Не нужно распыляться. Первое: женщины должны узнать о своих законных правах, научиться ими пользоваться. Таким образом, на тебя ложится обязанность агитатора, пропагандиста и высшего судьи по всем вопросам морали и быта. Второе: через школу и коллективный труд вовлекать женщин в общественную деятельность, организовывать и воспитывать их. Третье: личный пример. Кстати, ты замужем?

— Нет... Разошлась.

Баймуратов внимательно и, как показалось Джумагуль, с каким-то сомнением посмотрел на нее, произнес задумчиво:

— М-да, нелегко тебе здесь придется... нелегко...

Он сам проводил ее в другой конец коридора, открыл дверь в пустую нетопленную комнату и, усадив за старинный стол с львиными лапами вместо ножек, напутствовал шуткой:

— Такой стол — львиная доля успеха.

Джумагуль один за другим осмотрела ящики стола, но ничего не обнаружила там — ни клочка бумаги, ни какого-нибудь карандаша, ни даже обрывка газеты. А так хотелось найти хоть какую-то завалящую безделицу. Ведь это означало бы, что здесь уже кто-то думал, работал, и ей остается только продолжить начатое уже кем-то другим.

Начинать приходилось сначала.

За осмотром стола и застал ее первый посетитель. Огромного роста мужчина в теплом халате, распахнутом на груди, в черной, размером с добрый котел каракулевой папахе протиснулся в дверь. Не сказав ни слова, он уставился на Джумагуль и умиленно разглядывал ее куртку, лицо, руки.

Джумагуль не выдержала.

— У вас ко мне дело? Говорите.

Лицо посетителя расплылось в широкой улыбке.

— Не признаешь? Отамбет я, Отамбет-палваном люди зовут. Из Еркиндарьи. Забыла? Помню, девчонкой-оборвышем бегала. Не узнать!

В памяти Джумагуль шевельнулось далекое смутное воспоминание: аул на берегу широкой реки, двор Кутымбая, по которому девчонкой бегала она, загоняя коров, холодная юрта, где вместе с матерью прожила несколько лет. В первое время, завидев Отамбета, Джумагуль торопилась куда-нибудь спрятаться: громадный рост, ручищи, громоподобный голос палвана внушали ей страх. Затем она узнала Отамбета поближе и больше не боялась его — это был добродушный, немного застенчивый человек, покорно сносивший постоянное подтрунивание земляков, готовый прийти на помощь всякому, кто попросит.

— А я, понимаешь, думаю, что это за такая начальница Джумагуль объявилась? А она вот кто такая, оказывается — наша! — гудел Отамбет. — Ну, слава аллаху, что привелось с тобой встретиться!

— Как вы там живете. Что в ауле? — пододвинула стул, усадила посетителя Джумагуль.

— Про то и пришел тебе рассказать. Баймуратов послал. Говорит, теперь есть у нас специальный человек по этой, по женской части — Джумагуль Зарипова, к ней и иди. Она с тебя шкуру и спустит — страшная женщина.

— За что ж с вас шкуру снимать? — улыбнулась, не поверила Джумагуль.

— А за то, что и в этот год молодых на учебу не выслали. И добрым словом заманивал, и кулаком стращал — не идут, хоть ты тресни! Ну, с этими бы, с птенцами, я б еще так-сяк сладил — старые воробьи не подпускают: такой писк подымут — на всю округу — и клюют тебя всей стаей.

Долго и обстоятельно рассказывал Отамбет о жизни родного аула. Заброшенный в степи, отрезанный от ближайшего города многими километрами трудных дорог, отгороженный от мира рекой с одной стороны и лесом — с другой, аул жил под страхом постоянных басмаческих набегов. Грабежи и кровавые расправы со всяким, кто заговорит о новых порядках, возропщет на произвол Кутымбая, вконец запугали народ, подорвали в нем веру в другую, вольную, по правде и совести, счастливую жизнь, о которой, будто дивную сказку, поведает, вернувшись из города, редкий ходок или случайный путник. Шумит лес, течет и течет широким разливом вода в мутной, илистой Еркиндарье, а жизнь на ее берегах будто в омуте — не колыхнется, не прорежется живым голосом...

Горько, досадно слушать Джумагуль рассказ Отамбета. Пообещала: поможем. А у самой все внутри бессильно обмякло: такой богатырь и ничего поделать не может, где уж ей, женщине, эту беду одолеть! Подобралась, глянула прямо в глаза Отамбету, усмехнулась задорно:

— Слыхивал про то, как два разбойника целый караван с сорока джигитами разграбили? А вот послушай... Спрашивают люди у одного из этих джигитов: как же так? Их двое, а вас вон сколько! Отвечает: не так — их двое, а я один. Потом на другого караванщика навалились — опять такое же дело: их двое, а я один. Потом и третьего... Так и скрутили всех караванщиков. Что тут поделаешь — один против двоих не попрешь!

Отамбет почесал затылок, сказал со вздохом:

— Твоя правда: сорок огней — еще не солнце. А как сгребешь их в одно, когда каждый сам себе и греть, и светить хочет? Задумаешься. Да и у аксакала не сорок рук — тут тебе и на учебу поставь сколько положено, и зерно сдай по плану, и ТОЗ собери... Сейчас Баймуратов сказал: готовься, брат, земельно-водную лепорму производить будем. А что она за зверь такой, эта лепорма? С какого боку к ней подходить?

— Не лепорма — реформа, — поправила Джумагуль.

— Ну, спасибо, — помогла: реформа. Теперь уж все ясно стало.

Два часа растолковывала Джумагуль Отамбету-палвану значение этого непонятного ему слова. Всю землю, всю воду, что течет теперь по земле, отобрать у баев и мулл и, как сказано в советском законе, передать ее тем, кто трудится на этой земле. Единым разом и на вечные времена покончить с эксплуатацией — с тем, что один, как паразит, живет и жиреет за счет другого.

Это палван понял сразу, это знал и без хитрых слов — «реформа», «эксплуатация»: всей жизнью своей выстрадал. Однако ж сколько б ни было знаний, нужно еще и мочь.

Джумагуль обозлилась: здоровый джигит — быка кулаком свалить может, а немощной телкой мычит. Сказала, чтоб задеть, раззадорить:

— Пугливую львицу и котята сосут.

Отамбет оскорбился:

— Хорошо вам тут сидеть да указывать! А вот поехали б туда — поглядел бы на вашу отвагу.

— А что, и поеду! — выпалила Джумагуль и сама испугалась, а Отамбет отвернулся, обиженный, ступил к двери.

— Надумаешь ехать — предупреди. Встретим. Не то сразу и провожать придется. В последний путь.

Только ушел Отамбет, в кабинете появился новый посетитель — такой суетливый узкоглазый старик с кустиком редкой рыжеватой бородки.

— Ты тут будешь повелительницей женщин?

— Если вам женотдел, тогда я.

— Ага, значит, ты. Требую справедливости! — патетически воскликнул старик и воинственно вздернул свою тощую бороденку. — Если человек слово дает, должен он сдержать свое слово? Отвечай!

— Должен, конечно, — не очень уверенно ответила Джумагуль, соображая, к чему клонит старик.

— А если еще и задаток за это свое слово получил, тогда как?

— Тем более.

— Тогда требую вернуть мне дочь! Слово за нее я давал? Давал. Калым от жениха получил? Получил. Все честь по чести. А ее другой человек украл. Как вор, увел ночью. Что же это выходит?! Грабеж! — кричал в гневе старик, и бороденка его смешно тряслась и подпрыгивала.

— С кем убежала дочь?

— С подлецом, который по-новому учится, волосы распустил, как баба. Я б ему эти лохмы вместе с головой состриг!

— Не горячитесь, отец, — попыталась успокоить старика Джумагуль. — Все будет хорошо, по справедливости.

— Значит, вернешь мне эту бесстыдницу?! О, благодарение тебе, повелительница! Я знал, что найду у тебя правду: новая власть — так повсюду толкуют — простой народ защищает. А я же кто? Я и есть тот самый народ! — И старик склонился в низком поклоне.

— Что советская власть простой народ защищает — это, отец, святая правда. Потому и не вернем вам дочь.

— Как так? — опешил старик. — Слово я давал? Давал. Калым получил? Получил. Народ я? Народ. Кто ж еще? Не бай, не ишан. Отдайте мне дочь!

— Не отдадим! Кто вам дал право давать слово за другого? Продавать человека, как скотину какую-нибудь! А вы спросили у дочери, хочет она за этого вашего жениха или, может, кто-то другой ей в душу запал? Требуете справедливости, а сами как злодей поступаете.

— Это я злодей буду?.. Я?.. Да ты... Какая же ты заступница простого народа? — совсем разволновался посетитель. — Изверг ты! Клятвопреступница! Ну, ничего, найду я еще и на тебя управу. До самого аллаха дойду, а свою правду вырву!..

Он ушел, громко хлопнув дверью, а на пороге уже стоял новый посетитель. Нахмурив брови, заложив руки за спину, скривив в жесткой усмешке рот, на пороге стоял Турумбет. Кем он явился? Мужем? Отцом Тазагуль? Убийцей?..


11

Когда-то, помнится, учили Туребая: каждый год под своим знаком рождается. Один под знаком змеи, другой — коровы, третий — львиной пастью на людей щерится. Какой знак, такой и весь год будет — злой или добрый, засушливый или плодами обильный, радостный или печальный. Все дело, какой зверь воцарится.

На этот раз зверь, видно, попался из добрых. Даже зверем назвать как-то неловко — домашнее животное: корова — не корова и с овцой не сравнишь. Конь. Тащит на себе такой урожай — спина гнется. И воды вдоволь принес. И радостей много. А главная радость у Туребая — отцом стал: двух дочерей подарила ему Багдагуль. Дом, который с отъездом Санем и Тазагуль примолк, опустел, снова наполнился звонкими детскими голосами, и этот крик, смех, плач лучше всякой музыки для Туребая. Уедет куда — в город ли вызовут, подастся ли в соседний аул поглядеть, как там новую власть устанавливают, — а самому не терпится скорее домой возвратиться. Так и сидел бы меж двух колыбелей, носы утирал да сказки рассказывал. И что ему до того, что крохи еще ничего не поймут, — зато самому приятно.

Только не часто доводится Туребаю с дочками своими побыть. Не до сказок. Такая жизнь пошла — никакой сказочник не придумает: и беды в ней горше, и счастье поярче.

Еще в январе, собравшись на сход, односельчане решили: чтоб все теперь по-новому было, надобно и аулу новое имя дать. Думали, спорили, сошлись на одном — Бахытлы, что значит счастливый. В тот же раз, на общем сходе, своего представителя на съезд выбирали. Сперва кто-то Ходжанияза было назвал. Такой шум, крик, свист поднялся — не то что птицы — куры в воздух взметнулись. Делегатом на съезд стал Туребай.

Надолго, на всю свою жизнь запомнит он этот день — 16 февраля 1925 года. Переполненный зал. Торжественная тишина. С трибуны, обитой красной материей, звучит мужской голос: «Первый учредительный съезд Советов Каракалпакии считаю открытым...» Так, на глазах Туребая, была создана Каракалпакская автономная область, объединившая все земли, на которых испокон веков жили каракалпаки. Учредительный съезд вынес решение просить о включении Каракалпакской автономной области в состав Казахстана.

И снова в пути Туребай. На этот раз делегатом Каракалпакии направляется в Кзыл-Орду, где состоится съезд Советов Казахской республики. Стоя, впервые в жизни аплодируя, участники съезда принимают закон о братском союзе двух народов. У многих на глазах слезы радости. Объятия. Звуки Интернационала. И над всем этим, как знамя, как солнце в небе, — имя Ленина.

Какой-то грузный казах, оказавшийся рядом, крепко стиснул, прижал к себе Туребая:

— Здравствуй, брат!

— Здравствуй!

Но, видно, в говоре Туребая что-то показалось ему подозрительным. Отступился, оглядел недоверчиво:

— Каракалпак?

— Да нет, отроду я казах...

— Эк тебя! — разочарованно и вроде даже раздраженно бросил грузный казах. — Чего ж тогда обниматься лезешь? По жене соскучился?

— Отроду-то я казах, а делегатом оттуда, из Каракалпакии буду, — пытался объяснить Туребай, но сосед уже потерял к нему всякий интерес и, махнув рукой, отвернулся.

Возвратившись домой, Туребай собрал жителей аула и в подробностях рассказал все, что видел и слышал сам. О том, что Каракалпакия теперь своей властью, народным разумом управляться будет. Что все другие народы Советской страны — русские и казахи, узбеки и туркмены — все помогут каракалпакам счастливую жизнь на своей земле строить. Но и мы, каракалпаки, тоже должны другим народам помочь. Потому что в Советской стране все народы — братья, одна большая семья.

Слушали внимательно, не перебивая, лишь время от времени требуя от аксакала прояснить незнакомое слово, открыть смысл новых понятий — интернационал, коммуна, пролетариат. И Туребай объяснял — не всегда по-научному, но доступно и верно. Как сам понимал слова выступавших на съезде.

Смуту, как обычно, внес Ходжанияз. Прикинувшись дурачком, спросил, ухмыляясь:

— А если у каждого народа теперь эта... Как, говоришь, ее имя?.. автономия, значит, как же тогда: каждый на своей земле жить должен? Казах — у себя, русский — у себя, мы — на своей земле? Вот ты, к примеру, казах, снимаешься с места и к себе в Казахстан подаешься? А как же мы без аксакала управляться будем? — И шутовски протянул к Туребаю руки, чуть не рыдая запричитал : — Не уходи от нас, аксакал, не бросай бедных-несчастных!

Отвечать Туребаю не пришлось. Со всех сторон, злые и раздраженные, набросились на Ходжанияза односельчане:

— За такие шутки язык вырвать!

— А ему не страшно — чужим языком треплется!

— Гнать его, люди, чтоб мозги не туманил!

Пришлось Ходжаниязу просить у схода прощения:

— Да я что — уже и пошутить не имею права? По мне, хоть казах, хоть каракалпак, хоть кто — был бы человек хороший да в кости умел бы играть!

— Чего возьмешь с этого болтуна?! Дурак, он дураком и останется. Продолжай, Туребай!

А дурак себе на уме: новую юрту поставил, ковер туркменский из Чимбая привез. И откуда только деньги у него берутся? Спросят люди — отшутится: в карты выиграл или еще проще — дуракам счастье. Однажды не выдержал Туребай, ответил:

— Это только в сказках дурачки удачливы. В жизни достаток не глупостью наживается.

— Значит, умом? — с готовностью подхватил Ходжанияз.

Туребай глянул с недобрым прищуром:

— Бывает, умом, а бывает, и хитростью.

— Какая же во мне хитрость, браток? Весь на виду, — простодушно рассмеялся Ходжанияз.

— Не весь — половина. Другую в тени прячешь. Ладно, как-нибудь и другую попробуем разглядеть.

Запомнил Ходжанияз этот разговор и с той поры где шуткой, а где и тайным наветом старался побольней уязвить аксакала. Вот и теперь ужалить решил, да не вышло — сход заступился, не дал Туребая в обиду.

Так уж оно получилось, что за два года своего верховодства в ауле бывший батрак, голодный и нищий, стал самым уважаемым здесь человеком. В чем тут причина, каждый, наверное, растолковал бы по-своему. Один — что почитает Туребая за скромность: каким был, таким и у власти остался. Другой — за то, что не для себя — для людей аксакал старается: ни юртой новой, ни коврами не разжился, а когда, выстроив дом, тозовцы предложили аксакалу занять одну комнату, отказался, сказал:

— Я потом. Пусть самые бедные туда переедут. Я подожду.

Называли люди и другие причины, почему полюбился им Туребай, но, видно, главную все же открыл Нурутдин, когда вместе с Туребаем возвращался с кзылординского съезда.

— Ты не думай, что люди к тебе льнут за то, что уж такой ты хороший да мудрый. Тут дело другое: через тебя, аксакала, проводит свою линию в ауле советская власть. Уважение к ней на тебя изливается. Вот в чем секрет.

Туребай призадумался, попробовал возразить:

— Если так, отчего одних аксакалов почитают больше, других меньше, а третьих и вовсе клянут?

— Оттого, что одни разумней и глубже ведут эту линию, другие похуже, а третьи, знаменем революции прикрываясь, свою подлую линию гнут. Такой — самый опасный наш враг. Понял?

Да, понял Туребай, всем сердцем постиг, и теперь, когда с веселой ухмылочкой на лице Ходжанияз запустил в него камень, твердо решил: не в него, аксакала, целился батрачком — в советскую власть, в те слова про дружбу и братство народов, что привез Туребай со съезда. И не себя, не свой авторитет аксакала должен он сейчас защищать — великую большевистскую истину, ленинский завет.

Такого красноречия не предполагали в Туребае даже самые близкие его друзья. Он говорил о междоусобицах, уносивших сотни человеческих жизней, кровопролитных войнах, которые разжигались богатеями, о буржуазных националистах, желающих рассорить и разделить народы. Плакали женщины, вспоминая отцов и братьев, погибших во время жестоких набегов соседних племен. Вздыхали и отводили глаза в сторону пожилые мужчины, те, чья память несла еще на себе ржавые пятна, вытравленные местью и злобой.

А Туребай говорил все свободней, жарче, запальчивей.

— Бедняк на бедняка кидаться не станет. Что им делить? Пот, которым поля орошает? Слезы, что льет в голодную стужу? Или долги, которыми, как паутиной, опутаны?.. Баи, ишаны, царские слуги — вот кто наши враги — и скотовода-казаха, и землепашца-каракалпака, и русского рабочего человека! Только объединившись, став в один ряд, мы общего врага одолеем. Потому и учит нас большевистская партия: пролетарии всех стран — это значит мы, батраки, рабочие, беднота, — пролетарии, соединяйтесь!..

После схода, не сговариваясь, всем скопом пошли через аул. Мимо замкнутых ворот Дуйсенбая, через площадь, к новому, только в этот год вырытому каналу. Остановились у двух чигирей — примитивных водоподъемных колес, купленных весной на общие средства членов ТОЗа. По обе стороны канала, вытянувшись в два человеческих роста, пугливо шуршала своими саблями-листьями джугара. Снежной белизной сияли на солнце первые раскрывшиеся коробочки хлопка. А дальше тяжелой золотистой волной колыхалась пшеница.

Разве устоит, не зальется искристой радостью сердце крестьянина перед этой благодатной картиной! Кажется, не только глазами, обонянием, слухом — всем нутром, каждой порой своей чует он, как дышит плодоносящая земля-кормилица, как глухо ворочается в ее утробе вызревший плод. И нет для него большего счастья, чем натруженной, загрубелой рукой нежно коснуться тяжелой, медовым соком налитой грозди, или, как закадычного друга по плечу, похлопать рябой бок арбуза, или любовно, будто пушинку, положить на ладонь невесомое облачко хлопка. Кому еще, кроме крестьянина, дано испытать это светлое, возвышающее чувство? Женщине, давшей миру нового человека? Поэту, сложившему прекрасный дастан? Мирабу, проложившему для воды новый путь?

Рядом с Туребаем оказалась Бибиайым, вдова портного, как ее теперь называли, хотя каждому в ауле известно, что портной жив и по приговору суда отбывает где-то свой срок. Сильно переменилась старуха с той памятной трагической ночи. Забросив домашний очаг, целыми днями при тозовцах ходит — то чай вскипятит, то с тяпкой на окучку хлопчатника выйдет, то на стройку большого дома подастся. Привыкли к ней тозовцы, считают своей. А она не своя, приблудная вроде.

— Послушай, сынок, — замедлив шаг, говорит вдруг Туребаю вдова. — Слово свое, что тогда на собрании молвила, все как есть выполнила: племянника своего Абдуллу на учебу отправила, денег столько дала — все науки постичь хватит. Теперь думаю, как мне жить дальше?

— Так и живите — при людях, и люди ведь к вам по-доброму, — не разобравшись в настроении старухи, ответил Туребай.

— Не то, не то, сынок. Не могу с богатством своим порешить. Юрта, машина «Зингер», материя разная от того убийцы осталась — куда это все?

Туребай растерялся: со всякими вопросами приходили люди к нему — с таким не случалось. Задумался, не зная, какой дать совет. Бибиайым подсказала сама:

— А что, аксакал, если продам я все это хозяйство свое, деньги в ТОЗ — значит, в общий котел, а сама попрошусь: примите, мол, люди! Как думаешь, примут?

— Думаю, и без денег примут тебя.

— С деньгами вернее, сынок... Только б приняли. Мне теперь без людей, в одиночку, что живой в могиле с открытыми глазами лежать. Не примете — умом тронусь, — и, прикрыв углом платка рот, Бибиайым разрыдалась.

Так прямо с канала и пришли они в большой дом. Уговаривать тозовцев не пришлось: много лет знали они Бибиайым, каждый день ее жизни, каждое сказанное ею слово. Только Калий, когда речь зашла об имуществе, оставшемся от портного, несмело спросил из-за спины Орынбая:

— А зачем продавать? Лучше уж разделить, каждому понемногу: тому юрту, этому ковер, Сеитджану, к примеру, иголку, а то вон сквозь штаны всю душу видать.

— Мне иголку, а тебе, значит, машину?! Так, что ли? — обиженно отозвался Сеитджан.

— Можно и так. Общее хозяйство. Ты без меня ничего не моги сделать, я — без тебя. Так и будем парой ходить.

Орынбай рассудил иначе:

— Верно говорит вдова — все продать! А на вырученные деньги пару быков да железный плуг, да, может, еще и коня для общего хозяйства купить. Всем польза.

Его поддержали все жильцы большого четырнадцатикомнатного дома. Кроме Калия, которого мысль о швейной машине колола, как та стальная игла.

В первый же базарный день весь скарб Танирбергена в уложен на высокую двухколесную арбу и в сопровождении Орынбая отправлен в Чимбай.

В тот же день Бибиайым переселилась в большой тозовский дом.


12

Прошлое возвращалось. Бесплотные тени былого подымались из глубоких могильников памяти и шевелили обескровленными губами, чего-то требовали, и грозили, и звали. С чего это началось?..

Он стоял на пороге, суровый, как судья, жестокий, как палач. Джумагуль почувствовала, как цепенеет под этим тяжелым взглядом, как стынет и замирает сердце. Страх? Это был не страх. Сколько раз уже приходилось ей лицом к лицу встречаться со смертью — стреляли из близких засад, неслись с оголенными саблями, забрасывали камнями. Тогда — помнит она совершенно отчетливо, — тогда не было этого чувства бессилия и покорности. Была злость, была отчаянная решимость, была пружинистая сила в руках. Отчего же сейчас?.. Муж, господин, властитель ее судьбы, ее начало, ее конец!.. Значит, не вырваться, не уйти ей от этого рабского сознания? Это в крови, это сильнее ее. Зачем же было тогда учить, записывать, отвечать на экзаменах: революция освобождает человеческую личность, патриархат — явление историческое, он рухнет вместе с породившим его эксплуататорским обществом... угол падения... Чему равен угол падения?.. Ах, зачем ей все это знать? Раба!..

Он стоял, заслонив спиной дверь, стоял молча, в упор разглядывая Джумагуль. Городского покроя костюм. Короткая стрижка. Шрам на носу. Это он, Турумбет, тогда вгорячах ее поуродовал. Мог и вовсе прибить. А что? Муж!.. Прикончил бы ее тогда, меньше хлопот было. И сейчас не пришлось бы, как велел Дуйсенбай.

Сколько продолжалась эта немая, тяжелая сцена, Джумагуль не могла бы сказать. Она помнит только, как скрипнула дверь и из-за плеча Турумбета выглянула стриженая голова одного из работников окружкома:

— Баймуратов вас просит. Срочное дело.

Не подымая на Турумбета глаз, Джумагуль двинулась к двери. Турумбет отступил. В последний момент, когда Джумагуль была уже на пороге, ухватил ее за рукав, спросил хрипло, отрывисто:

— Дочка где?.. Хочу видеть...

— Нет ее здесь. В Турткуле... в Турткуле оставила.

— У кого?.. Я туда как раз, в Турткуль... — и помедлив, будто устыдившись, добавил: — На учебу послали...

— Тебя? — удивилась, в первый раз посмотрела Джумагуль прямо в глаза Турумбету. — Будешь учиться?

— Самому кой-кого проучить нужно...

Снова насторожилась, вся напряглась Джумагуль:

— Кого же?

— Где дочка?

— Этого я не скажу! Нет у тебя дочери!.. Не было!

В лицо Турумбета ударила краска. Произнес раздраженно:

— Лучше скажи, не то совсем сиротой дитя останется.

— Пугаешь?

— Предупреждаю.

— Нет! — твердо повторила Джумагуль и с силой толкнула дверь. Уже в коридоре она расслышала последние слова Турумбета:

— Пока не узнаю, не уеду отсюда. Так и знай...

Больше Джумагуль его не видела. Кто-то рассказывал ей, будто видел Турумбета в окрисполкоме — ходил, добивался, чтоб оставили учиться в Чимбае. Затем будто уехал он все же в Турткуль на годичные курсы учителей начальной школы. Так или не так говорили ей люди, во всяком случае, в Чимбае его не было, в Мангит не вернулся.

Гнетущие воспоминания, тяжелые мысли всколыхнула в Джумагуль встреча с бывшим супругом. И главное в них было — это сознание своей беспомощности, чувство немой, униженной покорности, хорошо знакомое чувство, которое она гнала из себя столько лет и которое вновь ощутила в те короткие, черные, как пропасть, минуты. Неужели не вытравить, никогда не переступить ей эту черту? Внутренний голос подсказывал: женщина, не противься — это в природе твоей, твое естество, твоя суть. Но вопреки этому голосу в душе Джумагуль зрел протест. Все громче, сильней, властней. Он требовал от нее каких-то решительных действий, дерзких поступков, способных доказать ей самой, что она человек, и сама — не бог и не муж, — нет, сама будет вершить свою жизнь, выбирать, как захочет, судьбу.

Она должна была пройти через это. Через это должен пройти, наверное, каждый, кто жаждет вырваться, возмужав, из-под сладкой опеки родителей, из-под дарующей или карающей по своему усмотрению всесильной десницы супруга, из-под власти обычаев, традиционных условностей, приличий и норм. Вызов, дерзко брошенный тем, от кого постоянно зависел, кто считал себя вправе диктовать и навязывать тебе свою волю, — разве есть иной, лучший способ утвердить свою самостоятельность и свободу?

Случай шел Джумагуль навстречу, подсказывал способ осуществить свое намерение.

Через несколько дней после встречи с Турумбетом Джумагуль вызвала к себе Муканова — директора только недавно организованного в Чимбае детского интерната. Смуглый худой парень с курчавыми волосами оказался на редкость застенчивым. Потупив глаза, он тихо, односложно отвечал на все вопросы заведующей женотделом, и единственным желанием его, как показалось Джумагуль, было поскорее выбраться из этого кабинета.

Дела в интернате шли неважно: детей мало — беспризорные сироты, которые, вероятно, только потому и оказались в интернате, что некому было за них заступиться; оборудования почти никакого — несколько пустых комнат, прежде принадлежавших какому-то бакалейщику; обучение велось каждым воспитателем на свой манер — без программ, без учебников. Впрочем, тут уж вины Муканова не было: Джумагуль не хуже Муканова знала, что учебников на каракалпакском языке не существует, что их еще только предстоит создавать.

Из всего рассказа директора интерната порадовало лишь то, что среди преподавателей оказалась знакомая — жена Нурутдина Маджитова Фатима.

Джумагуль распрощалась с Мукановым, решив про себя, что человек он вялый и беспомощный, которому волов погонять, а не ребят воспитывать.

Первое впечатление оказалось обманчивым. Джумагуль убедилась в этом тотчас, как только переступила порог интерната. Да, оборудования почти никакого — голые стены, и одежда на детях латаная-перелатаная, и обед на столе — бурда постная. Но зато сколько задорного огня, увлеченности, света пытливой мысли в лицах ребят! У забитых, изнывающих от безделья и скуки таких лиц не бывает. С нескрываемой гордостью воспитанники демонстрировали Джумагуль свои рисунки и наивные фигурки зверей, вылепленные из глины, читали стихи, звавшие в последний и решительный бой, показывали акробатические номера. Какой-то малыш, уязвленный тем, что про него забыли, не обращают внимания, взобрался на скамейку и во весь свой писклявый голос, будто стихи, стал декламировать таблицу умножения. Он тоже кое-что может, он не меньше других достоин внимания!

Разных возрастов — от пяти до пятнадцати, разных национальностей, разными путями попавшие в интернат, дети жили здесь единой, дружной семьей, и в этом, конечно, была заслуга Муканова.

Как-то по-новому, с вниманием и интересом, присматривалась теперь Джумагуль к этому вихрастому парню. Здесь, среди ребят, в стенах своего интерната, он не выглядел таким застенчивым, вялым. Наоборот, именно он, чувствовалось по всему, душа и главный зачинщик всех ребяческих игр, затей, состязаний. К Муканову, как к высшему авторитету, обращались воспитанники, когда сами не могли разрешить какого-то принципиального спора. К нему же шли за советом и с жалобой. Словом, он был для детей наставником, и судьей, и другом.

К концу дня, когда Джумагуль собиралась уже уходить, Муканов сказал:

— Жаль, ребят у нас мало — одни сироты. У кого отец или мать, даже сестра постарше, тех не пускают, близко подойти не дают.

— Нужно привлекать, агитировать! — ответила Джумагуль и смутилась: начальственная демагогия — нужно, действуйте, давай-давай! А как это нужно сделать, каким путем тут действовать, чего давать? Это — то же примерно, что посоветовать голодающему: а ты бы поел, браток, поешь — сытым будешь. А что ему есть, если нечего?.. Стыдно.

Джумагуль поспешила исправить оплошность:

— Мы подумаем, поможем вам как-нибудь...

И опять получилось неловко: человек с делом к тебе, а ты ему в зубы пустышку — подумаем, разберемся... Слова! Слова, которые говоришь, когда путного ничего предложить не можешь. Да и откуда ж мочь Джумагуль: все ее знания — школа... Значит, что же, признаться Муканову: неопытная, мол, ничего я еще в этом не смыслю? Так честней... Но как же тогда твой авторитет руководителя, заведующего отделом окружкома партии? Выходит, чтоб окружающие тебя уважали, нужно лгать, хитрить, представляться? Неправда: на лжи построенный авторитет и сам ложен. Нужно честно, как есть, по-простому.

— Я еще мало смыслю в этих делах, — призналась Джумагуль чистосердечно. — Первые дни работаю.

— Да и я здесь недавно. Из Казахстана прислан.

— Из Казахстана? — переспросила Джумагуль, в задумчивости стоявшая у окна. Повернулась: — Это хорошо, что ребятам в интернате весело, интересно. Может, тем и завлечете других.

Конечно, Муканов сам понимает: создать в интернате такие условия, чтоб жизнь била ключом, — это первое дело. Это нужно и для тех, кто живет в интернате, и для тех, кто за всем, что здесь происходит, в щели подглядывает. Много таких — десятка три, а то и четыре. Мальчишки, девчонки.

— Вот и тяните их в занятия, в игры свои — лучший способ! — обрадовалась Джумагуль, будто нашла решение.

Муканов усмехнулся скептически:

— Чего их тянуть — сами б прибежали, да вот родители... Не пускают, и все тут...

— А вы пробовали разъяснить им, растолковать?..

— Как же... И сам разговаривал, и Фатима-ханум... Слушают, улыбаются, руки к сердцу прижимают, а с места не сдвинешь... — и вдруг, приблизившись к Джумагуль, перешел на шепот. — Есть у нас один замысел — спектакль хотим показать. «Продали дочь за калым». Может, подействует? — И, увлекаясь все больше, жестикулируя, стал рассказывать содержание пьесы, написанной воспитанниками интерната под его, Муканова, руководством.

Получалось занятно. Все как в жизни. Разыгранная в лицах, такая пьеса должна была подействовать на зрителей. Помнит Джумагуль, когда занималась в Турткуле, их однажды повели на спектакль. Пьесу Хамзы показывали. Что там тогда в зале творилось! Кто-то плакал, кто-то страшной карой грозился. Даже стреляли. А когда спектакль окончился, женщины пели революционные песни, давали клятву жить по-новому, по законам Советов.

План Муканова захватил Джумагуль. Невольно поддавшись его интонации, она спросила тем же горячим заговорщическим шепотом:

— А играть кто будет? Артисты кто?

— Я, ребята, которые постарше.

— А девушку? Ну, ту, что продают?

— Не знаю... Кого-нибудь из мальчиков переоденем.

И туг какая-то отчаянная, шальная мысль ударила Джумагуль в голову: а что, если мне, если я выйду на сцену? Она знала, какую бурю негодования вызовет это у всякого правоверного мусульманина. Она могла ясно представить, какому страшному риску себя подвергает: всякое лицедейство — грех перед богом, но женщина на сцене — это уже откровенное кощунство, это уже надругательство над всем святым. Такую женщину земля носить не может. Она должна погибнуть. Она погибнет, потому что только позорная смерть лицедейки способна спасти хоть раз взглянувшего на нее мусульманина от слепоты и вечных адских мучений. Были случаи... Да, Джумагуль хорошо помнит рассказы подруг о том, как забросали камнями девушку, осмелившуюся выйти на сцену, как исполосовали кинжалом другую, сожгли третью. Но чем кошмарней картины рисовало воображение, тем более настойчивый и требовательный протест нарастал в Джумагуль. Она докажет всем, она докажет самой себе, что с прошлым все покончено — она свободна и будет жить так, как захочет сама. Она вырвет и растопчет то рабское чувство покорности, которое гнуло ее перед мужем, перед богом, перед жестокими подлыми обычаями!

— Девушку сыграю я!

— Вы?! — удивился, похоже, испугался даже Муканов. — Вы представляете...

— Я все представляю, — резко отмахнулась Джумагуль, давая понять собеседнику, что отговаривать ее, предостерегать — дело зряшное. Она все решила.

Две недели изо дня в день приходила Джумагуль в интернат и вместе с Мукановым и его воспитанниками репетировала спектакль. Поначалу руки, ноги, голос, глаза не повиновались ей, деревенели, требовали каких-то особых усилий для того, чтобы выполнять свои обычные функции. Муканов настойчиво и терпеливо ее поправлял:

— Проще. Свободнее. Не думайте над тем, как поднять руку — это придет само, когда вы будете чувствовать то, что переживает сейчас ваша героиня.

Но не думать Джумагуль не могла — без особых усилий руки отказывались служить и вместо привычных движений выделывали какие-то странные выкрутасы.

И вдруг, на восьмой или на десятый день, во время очередной репетиции Джумагуль неожиданно ощутила, как пришла к ней какая-то удивительная, прежде никогда не испытанная легкость — словно выросли крылья. Она двигалась по комнате свободно, непринужденно, голос ее звучал естественно, и пальцы ног не сводила больше зябкая судорога. Но самое удивительное — в какой-то момент душой Джумагуль завладела боль и тоска той незнакомой, чужой девушки, которой не существовало, которую выдумал Муканов. Вместе с ней Джумагуль металась в поисках выхода, отчаивалась и обретала надежду, смирялась со своей судьбой и шла на добровольную смерть. Это было непонятно, необъяснимо, и все же это было так.

Представление было назначено на пятницу. Но уже в понедельник на дувалах, фонарных столбах, на стенах домов были развешаны объявления, старательно разрисованные воспитанниками интерната. Как заправские глашатаи, ребята оповещали о предстоящем событии на базарной площади, в караван-сарае, у городских ворот.

Против всех ожиданий, народу в дом бакалейщика набилось много — молодые парни и пожилые мужчины, местные и приезжие, те, кому негде было скоротать пустой вечер. Явилось и окружное начальство — Баймуратов, Нурсеитов, Курбанниязов, Маджитов, Ембергенов. Не было только тех, кому прямо адресовался спектакль, — женщин, девушек, жен и невест. Правда, проходя через дворик, Джумагуль краем глаза заметила несколько женских фигур, притаившихся в темном углу. Но дождутся ли они представления или, исхлестанные презрительными, гневными, насмешливыми взглядами мужчин, не выдержат, сбегут еще до начала?

Сшитый из мешковины на скорую руку, местами залатанный занавес разгораживал просторную гостиную бакалейщика на две половины — сцену и зрительный зал. Собравшиеся в зале перебрасывались короткими репликами, посмеивались, курили. На сцене в нервном ознобе метались бледные воспитанники, глухим голосом отдавал какие-то распоряжения Муканов. Джумагуль стояла у стенки, шевелила пересохшими губами, зябко куталась в платок. Она слышала, как Муканов сказал хриплым шепотом: «Начинайте! Начинайте!» но с места не сдвинулась, не переменила позы. Испуганными, бессмысленными глазами она уставилась на занавес, и когда он раздвинулся, когда в дымчатой мгле колыхнулись перед ней человеческие лица — десятки, сотни, как ей померещилось, сплошное море лиц, — она вскрикнула и руками закрыла лицо.

— Ну! Ну, давайте! — требовал, приказывал голос Муканова.

— Иди же, иди, родная, — ласково уговаривала ее Фатима, но Джумагуль не могла сдвинуться с места — руки и ноги не повиновались ей больше, в горле застрял какой-то липкий комок, в ушах стоял сплошной, беспрестанный звон.

Чья-то рука мягко вытолкнула Джумагуль на середину сцены. От неожиданности она упала на колени и, словно утопающая, обеими руками уцепилась за низкий столик. Как сквозь вату, до нее донесся ломкий голос мальчишки, исполнявшего роль матери:

— Послушай, дочь, в четырнадцать лет, в твоем возрасте, я уже дитя нянчила. Пора и тебе жизнь устраивать.

Джумагуль должна была отвечать. Еще час назад она повторяла роль и точно помнила свою реплику. Сейчас ни единого слова не было в ее памяти, ни единого.

— Что ж ты молчишь? Отвечай! — не дождавшись положенного ответа, растерялся ее партнер.

Ага, она, кажется, должна ответить: «Мама, я не хочу, я боюсь выходить замуж! Пожалейте свою бедную дочь, мама!..»

Собрав все силы, прижав к груди дрожащий подбородок, она как будто выдохнула, выплеснула из себя:

— Я не хочу, не нужно, мама! Зачем тебе убивать свою дочь?!..

И зал притих. Волнение и страх, прорвавшиеся в этом вопле, проникли даже в самые черствые, загрубелые сердца. И что-то дрогнуло, отозвалось в них человеческим состраданием. Была ли здесь причиной тревога, которая в тот миг владела Джумагуль? Иль, быть может, раскрывшаяся вдруг живая память о собственной боли, о горе многих подруг? Кто знает...

Но это продолжалось недолго. Словно очнувшись от шока, зрители подались вперед, разглядывая странную съежившуюся на полу фигуру. И уже кто-то удивленно воскликнул: «Женщина! Это ведь настоящая женщина!..» Ропот становился все громче, настойчивей. Уже поднимались со своих мест зрители задних рядов. Какой-то твердый предмет ударился о стенку над головой Джумагуль. И будто раскат небесного грома потряс дом бакалейщика: «Женщина!»

А женщина, еще только что жалкая и беспомощная, поднялась, вышла вперед и, став перед зрителями, глядела прямо в зал, в горящие ненавистью глаза, в искаженные криком лица. Это был вызов.

Протиснувшись сквозь ряды, к Джумагуль кинулся какой-то вислоусый мужчина. На минуту ей показалось, будто видела она уже когда-то это скуластое, со сросшимися на переносице бровями, болезненно бледное лицо... Выскочивший на сцену Маджитов успел оттолкнуть вислоусого. В следующее мгновение Джумагуль оказалась за широкой спиной Ембергенова. Неторопливо, с нарочитой ленцой он расстегнул кобуру, вытащил револьвер и, поигрывая им, стал с лучезарной улыбкой разглядывать зал.

— Пошумели и хватит, — произнес он очень миролюбиво, когда гвалт поунялся. — Будем считать, инцидент исчерпан. Представление продолжается.

— Женщина... Она женщина!.. — крикнул кто-то из задних рядов.

— Ну и что? Впервые живую женщину видишь? А если такой уж стыдливый — вон дверь, никто не держит.

Несколько человек поднялись, не оглядываясь, пошли к двери.

— Эй, ты, мужчина! — окрикнул Ембергенов одного из них и, когда тот остановился, коротким быстрым движением подобрал валявшуюся у ног рыжую бороду — видно, кто-то из участников представления потерял в суматохе, — размахнулся, что есть силы швырнул в зал. — Возьми, пригодится.

Зал ответил веселым хохотом.

Спектакль пришлось начинать сначала.

Что было потом, Джумагуль помнит смутно. Откуда-то со стороны донеслись возмущенные и сочувственные возгласы, кто-то хлопал в ладоши, несколько раз в уши вонзался пронзительный свист. Джумагуль жила в другом мире. Ее хотели насильно, против воли отдать за калым щербатому, рыжебородому старику. Она изнывала от горя, плакала, и сквозь слезы ей виделась полузабытая физиономия Айтен-муллы. Потом появлялся джигит, который, смущаясь, говорил ей ласковые слова, и этот джигит почему-то напоминал ей Турумбета, другого, давнего Турумбета, того, который приезжал ее сватать в далекий аул над Еркиндарьей. Дальше, однако, все поворачивалось не так, как было у Джумагуль: покорная воле родителей, девушка уезжала к рыжебородому старику и, не в силах превозмочь к нему отвращения, не в силах забыть свою загубленную любовь, кончала жизнь самоубийством.

Странное чувство испытывала Джумагуль после спектакля. Будто снова, второй раз прошла она кругом своей жизни, заново пережила надежды и разочарования.

Сбросив театральный костюм, надев свое собственное платье, она почувствовала облегчение и еще какую-то неясную, волнующую радость. Так, должно быть, чувствует себя человек, сумевший доказать себе и всем окружающим, что он отныне свободен и не подвластен ничьей насильственной воле. От этого ощущения хотелось петь, смеяться, крепко стиснуть кого-то в объятиях.

У ворот интерната ее ждал Ембергенов.

— Вы? — удивилась, пожала плечами Джумагуль.

— После такого представления нельзя вам одной — опасно.

— Значит, теперь буду ходить под конвоем?

— Я не конвоировать, а патрулировать вас собираюсь.

— А это разве не одно и то же? — рассмеялась Джумагуль.

Поначалу беседа не клеилась. Ембергенов расспрашивал Джумагуль о школе, где она занималась, о жизни в Турткуле. Затем стал рассказывать сам.

Нелегкая да в общем и не очень благодарная у него работа — все с преступниками и с преступниками. Конечно, преступник преступнику рознь. Один по неведению, по глупости своей с врагами связался. Ему растолкуй что к чему, глаза на правду открой, он и сам за эту правду драться пойдет. Другой — враг убежденный, до самого корня. Такому толкуй не толкуй — врагом был, врагом и останется.

— Да, трудная у вас, опасная жизнь, — искренне посочувствовала Ембергенову Джумагуль, и в груди ее шевельнулось что-то теплое, жалостливое. — Каждый день лицом к лицу с врагами. Подумать страшно!

Ембергенов улыбнулся задумчиво:

— Лицом к лицу не так страшно. Помню, когда по пескам гонялись за бандами, легче было. Теперь — уже года полтора, пожалуй, — тихо стало, попрятались. Лица не кажут. Все в спину, исподтишка норовят ударить. Вот есть тут один — имени пока не скажу, — уж таким революционером прикидывается — куда там! Герой! Неподкупная личность! А приглядись поближе — последняя контра. Ведь что придумал подлец: именем революции революцию же и долбает!

— Это как же? — спросила Джумагуль, разглядывая моложавое, с девичьими длинными ресницами и припухлыми губами лицо Ембергенова.

— А так: человек на какую копейку провинился или просто ошибся — бывает ведь, да? — а он за горло его: расстрелять! План по заготовкам не выполнил — стрелять! С женой по домашним делам поругался — феодал, контра, к стене его, гада!.. Вот, думают люди, борец за правду, никому спуску не даст. Он и сам ни одного собрания-совещания не пропустит, чтоб не сказать: «Революция — это, товарищи, никакой пощады классовой гидре! Железная дисциплина — и точка! Ясно?»

— Слыхала я уже где-то эти слова. От кого — не припомню.

— Придет время — скажу... А для чего он эту политику гнет? Не догадались? А чтоб, значит, с одной стороны, свою преданность революции показать — какой, мол, я принципиальный да беспощадный. С другой, чтоб этой самой беспощадностью, жестокостью зверской людей озлобить, на революцию натравить. Хитрая гадина!

В темноте узкой, кривой улочки Джумагуль не заметила корневища, споткнулась, едва не упала. Ембергенов успел подхватить ее под руку.

— Под ноги нужно смотреть, а то все в небесах. Наш командир говорил: если увидишь, что человек всеми помыслами устремлен в небо, хватай его за штаны и тащи.

Джумагуль рассмеялась, осторожно высвободила руку, которую Ембергенов, очевидно, забыл отпустить, подумала: хороший он, интересный человек, и поговорить с ним приятно.

— А вы настоящая артистка! Здорово это у вас получается, — продолжал Ембергенов, идя рядом. — Когда задумали жизнь кончать, так я там чуть слезу не пустил.

— ОГПУ — и плакать? Такого не может быть! — притворно удивилась Джумагуль и снова рассмеялась легким веселым смехом.

Ембергенов замедлил шаг.

— Думаете, если начальник ОГПУ, — из железа, что ли? А я вот бегаю, езжу, стреляю, самому мишенью случается быть, приду домой — пусто. И такая тоска за сердце возьмет...

— Отчего так пусто? — спросила Джумагуль и испугалась: как бы Ембергенов по-своему не истолковал этот вопрос — ведь недозволено женщине такие слова говорить!.. Опять эти запреты, опять «недозволено»! И главное, не кто-то другой, со стороны, сама себя за руку хватает. Свободная личность! И, обозлившись на себя, переступив какую-то незримую препону, спросила преднамеренно прямо: — Или не присмотрели еще?

— Присмотрел... Да не знаю, пойдет ли... — И, глядя прямо в глаза Джумагуль, объяснил: — Нравится она мне сильно...

На углу переулка, где жила Джумагуль, остановились.

— Дальше пойду сама.

Ембергенов не ответил... Молча глядел на женщину, думал, наконец произнес:

— А может?.. Она ведь одинокая тоже. А? Как считаете? Верно ж сказано: одиночество подобает только аллаху, — и он снова, почти незаметно, коснулся руки Джумагуль.

...Багровая, будто раскаленная, луна светила прямо в окно. По стене, то на мгновенье замирая, то оживая снова, прыгали, вздрагивали, трепетали кружевные отпечатки бившихся на ветру дубовых ветвей.

Джумагуль не спала. Разметавшись по жаркой постели, то и дело облизывая языком ссохшиеся губы, припоминала все подробности разговора. Ведь это он о ней, о Джумагуль, говорил: одинокая... нравится... Одинокая! Ох, сколько лет она уже так, без мужа, без ласки!.. У него красивые губы, и руки теплые, добрые. А когда поглядит, отчего-то неловко становится, хоть платком закрывайся... Турумбет — тот был хмурым, угрюмым.

Джумагуль подымается, пьет из ведра холодную воду, стягивает в узел рассыпавшиеся волосы. Поправив на Тазагуль одеяло, возвращается к постели и снова ложится.

А почему, собственно, нельзя ей об этом думать, если нравится она ему... и он, он тоже?.. Верность изгнавшему ее мужу? Страх перед тем, что кто-то узнает, кто-то осудит и бросит ей вслед презрительный взгляд? Или таков ее долг, женский долг? Перед кем? Перед богом? Нет его, бога!.. Перед людьми? Но если даже это случится, разве какое-то зло причинит она людям?.. Перед собой?

...У него красивые губы и руки теплые, добрые... Его зовут Оракбай... Оракбай Ембергенов.


13

Даже самое лучшее имя не спасет человека от злой судьбы. Даже самое прекрасное название, данное аулу, не ограждает его от бед и напастей.

В первый момент, когда, выбежав на рассвете из дома, Калий увидел землю, опушенную искристым инеем, он онемел. Затем, потрясая кулаками в воздухе над головой, разразился бранью:

— Какой же ты Бахытлы, провалиться бы тебе сквозь землю, сгореть в геенне огненной, сгнить в пасти дохлого шакала! Какой же ты Бахытлы, спрашиваю я тебя?! Мангит! Мангит ты и есть!

Но криком Калия соседей не удивишь — привыкли: каждое утро, точно петух, горланит на всю улицу. Сегодня, однако, что-то уж очень он разошелся. В дверях, протирая глаза, появляется Орынбай, за ним Сеитджан, Салий, все жильцы большого тозовского дома.

Вопросов Калию задавать не нужно — все ясно. Слишком ясно.

Натягивая на ходу чапан, Орынбай устремляется в сторону нового канала, к полям, обещавшим такой богатый, сытный год. За ним молча ступают другие. Ни громких разговоров, ни шепота.

Съежились, поникли, будто крылья подбитого голубя, острые листья джугары. Побелели недозревшие колосья пшеницы. Даже тыква и та не выдержала встречи с нежданным губительным заморозком. Только хлопок да рис и уцелели.

Дехкане стояли с поникшими головами, молчали. Так стоят над свежей могилой кормильца. Сколько трудов, сколько надежд здесь похоронено!..

Нарушил молчание неизвестно откуда появившийся Мамбет-мулла.

— За грехи наши, за грехи наши тяжкие, — произнес он тихо, невнятно, будто с самим собой разговаривал.

Но его расслышали.

— Ты еще будешь голову морочить! — грубо оборвал его Сеитджан и, обернувшись к дехканам, сказал: — Ждать нечего. Что можно собрать — собирайте.

— Чего соберешь здесь? Верблюд и тот есть не станет, — откликнулся кто-то из стоявших рядом.

— Ох, не выжить нам этой зимой! Все с голоду помрем, все, как мухи! — всплакнула старуха с изможденным лицом.

— Ну, заупокойную завела! — напустился на нее Салий. — Рис будет? Будет. Хлопок вон в сохранности соберем.

— Хлопком, душа моя, не прокормишься.

— А мы его на хлеб и выменяем, — подсказал Орынбай.

— Как же, выменяешь! А по поставкам что сдавать будешь? Блох?

— Жаль, Туребая нет. Объяснил бы он тебе, дураку: у нас теперь государство какое? Народное. Это как, по-твоему, понимать нужно? А так, что ежели недород, или заморозки, или какая другая беда в одном ауле случится, все другие аулы придут к нам на помощь: нате вам, братья, хлеба и соли, и все, чего вам еще не хватает, а случится у нас беда, вы нам поможете. Вот она как свою линию строит, советская власть!

По вызову из окрисполкома Туребай выехал в город. На душе у него было невесело. Он представлял себе, что скажет Курбанниязов, услышав о гибели урожая, как громыхнет кулаками по столу, и его заранее бросало в жар. Конечно, хвалить аксакала не за что. Но, если подумать, и поносить его вроде бы нет причин: ну разве ж повинен он в том, что заморозок все побил?

Так и ехал Туребай по знакомой дороге, размышляя над тем, как бы помягче поднести Курбанниязову скверную новость, подбирал слова покруглее, прикидывал цифры поменьше. И вдруг — будто кто его в сердце ужалил. Не о том страдаешь, аксакал! Тут — народ без хлеба на зиму остается, план по поставкам выполнить нечем, а ты о себе — как тебя встретят, что на прощание скажут? Да пропади он пропадом, этот Курбанниязов! До чего человека довел! Вместо дела о собственной шкуре печется. И ты, аксакал, тоже хорош — чего ни придумал только, чтобы себя уберечь! А мне что? Выговор — так выговор, а снимут совсем — тоже беда не большая. Аул бы от голодухи спасти — вот о чем забота твоя!

Занятый своими мыслями, Туребай не обратил внимания на всадника, который с ним поравнялся. А когда поглядел, и хотел бы в сторону куда-нибудь отвернуться — поздно. Да и всаднику, видно, встреча с Туребаем как гвоздь в сапоге. Но теперь уже делать нечего...

— Э-хе, аксакал, рад на добром пути тебя встретить! — широко улыбаясь, приветствует его Дуйсенбай. — В город?

— Куда ж еще по этой дороге! Ясно, не в рай! — огрызается аксакал и резко дергает узду, отчего его кляча переходит на мелкую рысь.

— И я вот на базар собрался — хром на ичиги нужен, — будто и не приметив грубости Туребая, все так же лучезарно улыбается Дуйсенбай.

Он делает еще несколько натужных попыток завязать разговор, но аксакал не откликается, не смотрит даже в его сторону, и Дуйсенбай умолкает.

За мостом, у въезда в Чимбай, их дороги расходятся. Туребаева кляча ковыляет напрямик, Дуйсенбай сворачивает налево.

В отделе заготовок все происходит именно так, как представлял себе Туребай. Курбанниязов кричит, бьет кулаками по столу, обвиняет аксакала в контрреволюции, в саботаже. Значение слова «саботаж» Туребаю неясно, но о смысле его он догадывается. Свою полную негодования разоблачительную речь Курбанниязов завершает устрашающими посулами: арест, тюрьма, Соловки!

Туребай слушает его молча, насупившись, и когда благородное негодование того иссякает, говорит подчеркнуто спокойно, с неподдельной тревогой в голосе:

— Так что делать будем, товарищ Курбанниязов? Не поможете хлебом аулу — по миру пойдем.

Рассудительный тон, хладнокровие аксакала взрывают заведующего. Он снова кричит, громыхает кулаками и призывает на голову Туребая гнев трибунала.

Так ни до чего они и не договорились. Не дослушав Курбанниязова, аксакал подымается, безнадежно машет рукой и направляется к двери. Вдогонку ему несется ругань. Туребай идет к Джумагуль.

...Распрощавшись с аксакалом, Дуйсенбай потолкался среди торговых рядов, но хрома на ичиги не купил — то ли товара подходящего не сыскалось, то ли вовсе не тот товар искал. Затем, приткнувшись в темном углу чайханы, он пил зеленый чай и все поглядывал на улицу. Наконец, когда стали спускаться сумерки, поднялся, поплутал по окраинным переулкам и вышел к дому с высокой застекленной террасой.

Его ждали. Молодой человек в длинном халате молча проводил Дуйсенбая в комнату, освещенную тусклым светом лампады. На пестрых атласных одеялах, расстеленных вокруг низкого столика, сидело трое мужчин: сам ишан Касым — глава и духовный наставник всех мусульман право- и левобережья Амударьи (Дуйсенбаю несколько раз посчастливилось видеть его на богослужениях), по обе стороны от него — Кутымбай и Зарипбай. Склонившись в низком поклоне, Дуйсенбай почтительно приветствовал сановитого старца, пробормотал что-то невнятное насчет своей преданности аллаху, его пророку Мухаммеду и полномочному посаднику их на каракалпакской земле — ишану Касыму. Все прошло как нельзя лучше.

Ишан награждает Дуйсенбая благосклонным, поощрительным взглядом и приглашает к столику, на атласные одеяла. Дуйсенбай благоговейно, чуть не на цыпочках, подходит к столу, грузно оседает на колено, отчего брюхо его вздувается пузырем, и вперяется собачьими глазами в ишана Касыма. Он весь почтение, он раб, он прах у его ног...

Пока идет тягучая и, в общем, беспредметная беседа, мангитский бай рассматривает старика. Седой, подслеповатый, с прожилками, испаутинившими кожу, — да встреться такой Дуйсенбаю где-нибудь на дороге, и взглядом бы не удостоил его.

Рассмотрев как следует ишана Касыма, Дуйсенбай искоса поглядывает теперь на старых друзей. О аллах, что сделал ты с ними за тот год, что они не виделись! Да-а, постарели, одряхли джигиты! У этого, Кутымбая, морда набрякла, точно две недели в воде вымачивали, — ну не иначе утопленник! Другой, Зарипай, напротив — ссохся, как дыня на солнцепеке, только одни глаза и остались.

Чтоб скрыть от присутствующих невольную усмешку, Дуйсенбай поднес к губам кисайку, шумно втянул в себя горячий чай. И поперхнулся. Мысль, страшнее лица Кутымбая, кипятком обожгла ему грудь: а он, Дуйсенбай, он так же, как эти, переменился, одряхлел?

Улыбка мигом сошла с лица Дуйсенбая. Ему стало тоскливо и муторно. Что-то закололо в боку.

Деловой разговор начался после появления третьего гостя. Это был Атанияз Курбанниязов.

— Мы пригласили вас, братья, чтоб совместно обдумать один важный вопрос, — заговорил он быстро, решительно. — По сводкам, которые ко мне поступают, заморозки побили зерновые почти на всей территории области.

Кутымбай удрученно вздохнул, придал своей одутловатой физиономии скорбное выражение.

— Аллах ниспослал, а воля аллаха всегда благодать. Тут не печалиться — ликовать и славить аллаха положено, — сказал, будто высек Кутымбая, ишан.

Не дозрел, не вышел умом Кутымбай — где ему постичь высокую мудрость божьего промысла! А мудрость, вот она в чем, по словам Атанияза Курбанниязова:

— По моим подсчетам, средней дехканской семье хлеба хватит до середины зимы, самое большое — до марта. Какая наша задача? Чтоб хлеб у нее кончился еще до первых морозов. Понятно? — И он обвел собравшихся взглядом полководца, разъясняющего план генерального наступления. — Добиться этого просто. Сейчас эта чернь повезет зерно на базар — нужно выручить деньги, запастись одеждой, обувкой, жене сережки купить, детишек подарком побаловать... Скупайте! Скупайте все, что вывезут на базар. Без шума. Спокойно. Не сам, конечно, — сам не лезь: через своего человека, двоих, троих. Ну, а там уже дело простое. Как его прятать, учить вас не нужно.

Баи молчали, оценивали про себя всю выгоду и риск этого дела. Первым, покручивая длинный седеющий ус, сказал свое слово Зарипбай:

— Хитро придумано. Пожалуй, попробуем...

— Не прогадать бы! — беспокойно бегая глазами с одного на другого, мялся в нерешительности Кутымбай.

Верный своему обычаю, Дуйсенбай промолчал: куда торопиться? Такое дело с кондачка не решают. Нужно обдумать, взвесить, подсчитать все как следует. Выгодно — не выгодно...

Но Курбанниязов не давал времени на размышления. Он требовал немедленного согласия и клятвенных заверений, что тонко разработанный им план голодного штурма Советов будет выполнен всеми участниками сегодняшней сходки беспрекословно. Он убеждал:

— Куда ни кинь, со всех сторон нам выгода. Весной этот хлеб тому же бедняку, у которого купил, втридорога продашь. Выгода! Скрутит его голод, за горло возьмет. Кто виноват? Советы! Опять наша выгода! А когда взвоет он волком, тут как раз спаситель наш и нагрянет — Джунаид-хан со своими верными нукерами только нашего сигнала и ждет. Конец тогда всем революциям, и реформам, и автономиям! Бог, хан и палач — вот кто будет властвовать тогда на нашей земле!

Курбанниязов вытирает со лба пот, обводит взглядом лица собравшихся: убедил? Но баи молчат, и тогда он наносит последний удар:

— А кто в трудный час выслуживался перед Советами, шел против нас, против нашей святой веры — тому кровь и смерть!

— Кровь и смерть! — эхом откликнулся молчавший до сих пор ишан Касым. — Потому что вера, не защищенная хлыстом, страшней самой ереси! Аминь!

...В следующее воскресенье — долгий базарный день — цены на зерно круто пошли в гору.

Наступала зима 1926 года.


14

— Вас просит к себе Баймуратов.

Это было первое, что услышала Джумагуль, придя в окружком. Конечно, она не ждала, что, увидев ее на сцене, Баймуратов придет в восторг и бросится поздравлять. Но и того, что пришлось ей услышать на этот раз от секретаря окружкома, она тоже предполагать не могла.

Баймуратов встретил ее вопросом:

— Тебе объясняли, зачем ты направляешься в Чимбай, какие обязанности возлагаются на заведующего женотделом?

Джумагуль молча кивнула.

— Выступать на сцене, песенки петь?.. А танцевать не пробовала?

Он прошелся по кабинету, сердито захлопнул отворившуюся дверь.

— Девчонка! Да как ты теперь с людьми разговаривать будешь, какой авторитет?! И свой замарала, и наш — всего окружкома!

— Товарищ Баймуратов, мне так хотелось... я думала...

— Ни о чем ты не думала! — перебил секретарь и без того уже заикавшуюся от страха Джумагуль.

Он еще несколько раз из угла в угол прошелся по комнате, остановился перед Джумагуль, сказал уже поспокойней:

— Ну, представь, я бы или Ембергенов на виду у всего народа стали кукольный театр разыгрывать! Уважали бы нас, слушали после этого люди? А? Ты пойми — разве я против таких представлений? Очень даже полезная вещь, мозги просветляет! Только не в том твоя роль, чтоб самой по сцене носиться, — все роли сама не сыграешь. А вот смогла б ты других девушек на это дело поднять, из домашнего заточения вывести, к учебе, к труду привлечь — тогда молодец! Вот в чем она, твоя настоящая роль!

Джумагуль, будто провинившаяся школьница, моргала глазами, не смея вставить слова или тем более возразить.

— В школе дела ни к черту, женщины как в норах своих сидели, так и сидят, каждый день со всех сторон одно только и слышишь — здесь за калым кого-то продали, там за калым кого-то купили, а ты... эх! — И Баймуратов в сердцах пнул ногой свалившуюся на пол крышку чернильницы. Поднял, положил на место, снова повернулся к Джумагуль. — Ну, вот что: думай, подбери материал, с Маджитовым посоветуйся — толковый товарищ, — будем твой вопрос на бюро обсуждать.

Джумагуль вышла из секретарского кабинета обескураженная. По простоте душевной ей представлялось, что, решаясь подняться на сцену, она делает нужное и полезное дело. Во-первых, пример для других. А потом — разве никакого следа не оставит в сердцах зрителей то, что увидели и почувствовали они тогда в доме бакалейщика? Значит, ошиблась, и прав Баймуратов? Наверное, прав. Нужно школой заняться, с женщинами поближе сойтись, что-то делать...

В тот же день вместе с Нурутдином Маджитовым Джумагуль направилась в школу. Собственно, то, что она увидела, школой можно было назвать лишь условно. Старый облезлый холодный дом. Земляные полы. Несколько колченогих неструганых скамеек. Но даже не это привело Джумагуль в уныние — ученики. На всю чимбайскую школу, единственную в городе, этих учеников было всего десятка четыре, девочек среди них — восемь. Школа работала только первый год, и потому все они, от мала до велика, занимались в одном классе.

Джумагуль побеседовала с учениками — не очень бойкими, но добрыми, смышлеными ребятами, а когда они разошлись, закрылась в комнате с учителями. Одну из них она уже знала — это была Фатима, которая совмещала преподавание в школе с работой в детском интернате. Двое других — один постарше, другой совсем еще молодой парень — были ей незнакомы. Разговор затянулся до вечера, а на следующий день Джумагуль снова пришла в школу.

Так продолжалось недели две. Баймуратов не торопил, не допытывался, чем занимается заведующая женотделом. «К самостоятельности приучает», — думала Джумагуль, встречаясь с ним в коридоре. Наконец по прошествии двух недель, собравшись с духом, она вошла в кабинет секретаря окружкома.

— Я готова, товарищ Баймуратов, докладывать на бюро. Может, посмотрите? — И Джумагуль протянула ему несколько листков исписанных крупным старательным почерком.

— Зачем же сейчас — на бюро и послушаем, что вы там намудрили, — отвел он от себя листки и подмигнул ободряюще, а Джумагуль показалось, что за внешней его беззаботностью скрывается какая-то большая тревога или печаль или просто усталость.

Уже несколько дней, приходя на работу, она ощущала какую-то нервозную напряженность, царившую в окружкоме. Люди, которые всегда, сколько знала их Джумагуль, отличались спокойствием, выдержкой, начинали вдруг горячиться, спорить, кричать. Вопреки своему твердому правилу, Баймуратов уже дважды отменял прием посетителей. Встретившись в коридоре, работники окружкома о чем-то шептались, но стоило появиться кому-то третьему, и шепот тотчас же обрывался. Что-то назревало, надвигались какие-то большие события, но какие — Джумагуль разгадать не могла. Однажды, возвращаясь с Маджитовым из окружкома домой, она спросила без обиняков:

— Вы не можете мне объяснить, что происходит?

— Не торопитесь, — загадочно усмехнувшись, ушел он от прямого ответа. — Скоро узнаете.

Заседание бюро окружкома партии начиналось спокойно, буднично. Ничто не предвещало серьезных столкновений и споров. Первым на повестке дня был вопрос, подготовленный женотделом: о привлечении детей к учебе, о работе школы и интерната.

Очень кратко, в двух-трех словах, Джумагуль напомнила, какое значение придают партия и советская власть народному образованию, — зачем повторять известные каждому истины? Затем описала состояние дел в интернате и школе, сделала вывод: положение скверное, неудовлетворительное. Необходимо в самое ближайшее время добиться того, чтобы дети, все дети школьного возраста — и мальчики и девочки — были вовлечены в учебу.

Члены бюро слушали Джумагуль сосредоточенно, сочувственно кивали головой, поддерживали одобрительными репликами. Так продолжалось до тех пор, пока заведующая женотделом не перешла к следующей, главной части своего выступления.

— Странно получается, очень даже странно! — говорила Джумагуль. — Толкуешь с людьми — все понимают, какое это нужное, доброе дело — детей в школу послать. А спросишь: чего ж ты сам своего ребенка в доме держишь, в школу не отведешь — тысяча причин: и живот у ребенка больной, и за хворой сестренкой присмотреть некому, а главная причина у всех: я бы рад, да, видите ли, жена... Темная личность, пользы своего же ребенка не понимает. В ней-то и сокрыт корень зла — не пускает, и все тут, не переубедишь, никакими силами ее не заставишь!

Одобрительных возгласов стало поменьше. Кто-то заерзал на стуле, потянулся за табаком, другой нагнул голову так, чтоб не было его видно за спиной или за плечом соседа. Но это не спасло.

— Чего же требовать от простых людей — ремесленников, дехкан, торговцев, если дети партийных и советских активистов города в школу не ходят? — продолжала наступать Джумагуль. — И вам, вам тоже нужно разъяснять значение учебы, законы, которые существуют по этому поводу?.. Нет, не нужно? — В установившейся тишине она обвела взглядом собравшихся, заговорила снова: — Я предлагаю начать кампанию по привлечению детей в школу с самих себя, с городского актива. Вот тут я заготовила список, послушайте...

Список этот Джумагуль составляла вместе с Нурутдином Маджитовым. Здесь были имена председателя окрисполкома Нурсеитова, заведующего отделом заготовок Атанияза Курбанниязова, председателя общества безбожников Коразбекова и других. Названные пытались было что-то объяснить, оправдаться, у каждого, выяснялось, есть какие-то особые, чрезвычайные обстоятельства. Но Баймуратов не стал их выслушивать. По предложению Джумагуль бюро окружкома приняло решение, которое обязывало партийных и советских активистов города немедленно определить своих детей в школу и тем дать пример всему населению Чимбая и округа. За уклонение предусматривались партийные и административные взыскания вплоть до исключения из партии и снятия с работы. Проект, предложенный Джумагуль, был принят без всяких поправок.

— У вас все, товарищ Зарипова? — спросил Баймуратов после голосования.

— Нет. Еще несколько слов, — снова поднялась Джумагуль. — Мы здесь говорили о привлечении к учебе городских ребят. В аулах дела обстоят еще хуже. Оно и понятно: здесь школа рядом — утром ребенок ушел, днем вернулся. А там отправляй его невесть куда, раз в году и увидишь только. Что тут поделаешь? Нужно, говорит нам партия, добиться того, чтоб, значит, не только ученик к школе, а чтоб и школа к ученику шла, чтоб в каждом ауле, каждом кишлаке своя школа была. Что для этого нужно? Кадры, которые знают язык и на первых порах самое начальное образование дать могут. В Турткуле такие годичные курсы созданы, готовят учителей. Нужны и нам такие курсы, да не когда-нибудь в будущем, а сегодня, сейчас.

Баймуратов и тут поддержал Джумагуль. Несколько слов сказал Ембергенов. Записали: создать курсы для подготовки учителей начальной школы, привлечь к занятиям в них людей, владеющих каракалпакским языком, выпускников направить в сельскую местность для организации там начального образования.

Джумагуль вернулась на место, довольная — все, о чем думали они с Нурутдином Маджитовым, стало теперь законом. Взволнованная, возбужденная, она не очень прислушивалась к тому, о чем говорилось дальше, и только когда между участниками заседания разгорелся спор, собралась, сосредоточилась.

— Никакие погодные условия не дают нам права просить вышестоящие органы об освобождении дехкан от обязательных поставок! — горячо говорил Курбанниязов. — План есть план, и государство должно получить от нас все, что положено!

— А если люди от голода пухнуть будут, это хорошо? Государству нашему это нужно? — перебил его вопросом Баймуратов.

— Нас освободить от поставок, других, третьих — тогда все государство опухнет от голода, рабочий класс! Этого вы добиваетесь? — гневно обрушился на Баймуратова заведующий отделом заготовок. — Узко вы смотрите, товарищ секретарь! Местническим такой подход называется.

В разговор вмешался Коразбеков:

— Других освободить от поставок, третьих, десятых... Зачем же так ставить вопрос? Демагогия! У нас плохо, о некоторых наших аулах и идет разговор.

— Плохо, говорите? — не отступал Курбанниязов. — А вы сходили бы на базар. Эти ваши несчастные, голодные дехкане зерно продают, да по каким ценам! Сотни загребают, тысячи! А вы слезы тут над ними льете! Революция — это...

— Знаем, знаем: железная дисциплина и никакой пощады, — подсказал кто-то из членов бюро.

— Правильно. Говорил и говорить буду! — парировал Атанияз Курбанниязов, а Джумагуль подумала: «Так вот от кого я это слышала, вот на кого намекал тогда Ембергенов!»

— Потому и продают, что цены такие. Потом локти кусать будут. Локти, потому что больше нечего будет кусать, — поднялся Ембергенов, подошел к столу. — А цены... Есть у нас такое подозрение, что цены за последние дни подскочили не только оттого, что заморозки часть урожая побили. Тут, кажется, еще одна причина имеется: кто-то крупные закупки делает, бешеные деньги швыряет, чтоб только поменьше зерна у дехкан осталось. Хитро задумано, ничего не скажешь!

— Кто ж они? Отчего не поймали? — спросил Нурсеитов, и многим показалось, что в голосе его задрожали тревожные нотки.

Ембергенов ответил спокойно, как показалось Джумагуль, с каким-то намеком:

— Не торопитесь.

Снова поднялся Курбанниязов.

— Думаю так: обязать все хозяйства в срок и по установленной норме сдать зерно на заготпункты. Первое. Кто не сдаст, будет уклоняться от выполнения госпоставок — именем революции отобрать насильно, экспроприировать, виновных судить. Все!

— Круто берет Курбанниязов, железная хватка!

— Не для себя — для общего дела старается, душой за нашу веру радеет, — снова пришел на помощь Курбанниязову председатель окрисполкома.

Коразбеков вставил с едкой усмешкой.

— Так радеет, что душу из тела вон...

— А вы считаете, нужно пухом стелить, ласковыми словами упрашивать? — набросился на него Курбанниязов и произнес патетически: — Один умный человек говорил: вера, не защищенная хлыстом, страшней самой ереси. Правильно говорил!

— Кто еще сказать хочет? — обвел взглядом собравшихся Баймуратов. — Нет желающих? Тогда, что же, на голосование?.. Ладно... Только прежде попросим товарища Ембергенова дать одну справку.

Оракбай подошел к столу, достал из брезентовой сумки какие-то бумаги, неторопливо разложил перед собой.

— Тут товарищ Курбанниязов советовал нам дознаться, кто же эти оптовые закупки зерна на базаре делает. Спасибо за правильный совет. Ну, мы и своим умом как-то дошли до этого... Вот на прошлой неделе троих скупщиков задержали. Допрос по всем правилам произвели. Имеются протоколы, — и он поднял в руке несколько исписанных листков. — Интересное дело получается! Оказалось, сами-то скупщики люди небогатые, и откуда только деньги у них на оптовые покупки берутся? А вот откуда, выясняется... — Ембергенов сделал паузу, поднес к глазам один из листков, начал читать: — «Деньги на покупку зерна дал мне Юсуп, родственник начальника Атанияза. Ему и передал я арбу с зерном, а куда отвез, этого не знаю». Другой документ: «Зерно покупал за деньги, которые дал мне сапожник Мухамед. Говорил, деньги эти принадлежат «Белой шапочке» — значит, нашему большому начальнику. Мне за работу было уплачено все, как был уговор. Потому к сапожнику Мухамеду претензий не имею...»

— Ложь! Это ложь! — вскочил Курбанниязов, выбежал на середину комнаты. — Оклеветать честного советского работника, чтоб расправиться с ним, — это известно, это старый прием классовой гидры! Но мы не позволим, мы...

— Сядьте, Курбанниязов. Успокойтесь. Ваше слово потом, — постучав пальцем по столу, произнес Баймуратов — и к Ембергенову: — Продолжайте.

Неторопливо, спокойно читал Ембергенов протоколы допросов. Теперь рядом с именем Курбанниязова замелькало еще одно — Нурсеитова. Члены бюро слушали молча, сосредоточенно, лишь время от времени бросая косые, враждебные взгляды на притихшего, будто в помрачение впавшего Нурсеитова, на багрового, дергавшегося, как кукла на нитке Курбанниязова.

«Значит, вот о чем шептались в последние дни работники окружкома, отчего таким невеселым, встревоженным был Баймуратов», — догадалась вдруг Джумагуль, и почему-то припомнилась ей давняя, первая встреча с Нурсеитовым. Запугивал, криком кричал на нее, чтоб удержать от побега в Турткуль. Теперь поняла, теперь все становится ясно...

Поздно ночью бюро окружкома вынесло решение. Нурсеитова, председателя исполкома, Курбанниязова, заведующего отделом заготовок, из партии исключить. Председателем окружного исполнительного комитета рекомендовать товарища Гафурова...

Из здания окружкома Нурсеитов и Курбанниязов вышли под конвоем.


15

За неделю, прошедшую после бюро, число учащихся в школе удвоилось. Это были дети руководящих работников города. Не обошлось и без шумных, иногда со слезами, а иногда и с угрозами, схваток.

Однажды, на третий или четвертый день, в кабинет Джумагуль ворвалась полная краснолицая женщина в широком платье. На груди у нее, точно ботало на шее верблюда, раскачивался огромный, с добрый арбуз, медный амулет. Прямо с порога она бросилась в бой:

— Чтоб сгорела дотла твоя школа! И ты вместе с ней! Почему заставляешь дочь мою в школу идти? Какое дело тебе до моего ребенка?! Что захочу, то и сделаю с ним — мой ребенок!

— Успокойтесь, успокойтесь, пожалуйста, — едва слышно произнесла Джумагуль, ошеломленная таким бурным натиском. — Вы кто?

— Я? — искренне удивилась женщина. — Весь город знает меня! — И отрекомендовалась с апломбом: — Кызларгуль — можешь запомнить! Кызларгуль, жена Коразбекова!

— Будем знакомы, Кызларгуль, жена Коразбекова, — уже овладев собой, промолвила Джумагуль, с едва приметной усмешкой. — Так что же вам не нравится в решении бюро?

Женщина, усевшаяся было на стул, вскочила, воинственно подалась вперед.

— А мне ваши решения что пылинка на ноготь: фу — и нет! Взяли право себе своей головой за всех думать! Сейчас не старое время — советская власть, никто приневолить меня не может! Как захочу, так и буду жить? Захочу — отдам свою дочь в школу, а не захочу, так и вовсе... — Кызларгуль не нашла подходящего слова, но догадаться о содержании недосказанных слов было уже нетрудно.

Джумагуль не удержалась от смеха.

— Интересно вы понимаете советскую власть! Свобода! Кто как захочет, так и живет!

— Именно. А за что ж иначе мой муж воевал?!

— За то, чтоб люди жили по законам правды и справедливости. Вы понимаете — по законам!

— А если не нравится мне этот закон? Ну, про школу, к примеру?

— Ничего не поделаешь — подчиняйся. Потому что закон мудрый и правильный. Пойдет по нему ваша дочь — прямая дорога к счастью, — терпеливо разъясняла Джумагуль, но жена Коразбекова — упрямая женщина, нрав крутой, и убедить ее дело нелегкое.

— Да чего вы меня на аркане в рай тащите?! Сама небось путь свой найду! Сказала, не пойдет моя дочка в школу — и не пойдет! А зачем? Учись не учись, в конце-то концов все равно к котлу да к колыбели придет. Как я. Как моя мать. Как все мы, женщины. Или, думаешь, лучше — как ты: такой грамотной стала, что муж из дому выгнал. Не дай бог, чтоб из-за этой учебы и моя дочка век свой во вдовьем одиночестве мыкала! Упаси нас, господи!

Понимала ли Кызларгуль, какой удар наносит собеседнице, или делалось это без злого умысла, но удар достиг цели. Джумагуль побледнела, холодным и строгим стал ее взгляд, сказала сухо, официально:

— Если завтра вашей дочери в школе не будет, товарищу Коразбекову придется попрощаться с партией... и с работой тоже!

— Это ты, ты будешь его исключать из партии? — возмутилась Кызларгуль и скрючила пальцы, готовая по-кошачьи вцепиться в Зарипову. — Да он своими руками советскую власть здесь устанавливал! Таких, как ты, из грязи вытащил! Если б не он, ты бы сейчас... тебя бы, может, и на свете уже давно не было! Пугает!..

— Никто не пугает и не спорит с вами: ваш муж один из активных участников установления советской власти в Каракалпакии. Но даже это не освобождает его от выполнения советских законов! Наоборот: именно он должен быть примером для всех... И вот что еще: есть поговорка — «Честь мужа в руках его жены». Бесчестие тоже.

— Это ты обо мне такие слова? Обо мне?!

— А то бывает, у супруга заслуга, а жиреет его подруга.

И без того красное лицо Кызларгуль стало пунцовым. Она метнула на Джумагуль уничтожающий взгляд, быстро пошла к двери.

— Так и передать товарищу Коразбекову?

— Так и передайте. Можете напомнить еще, что если завтра его дочери в школе не будет, товарищу Коразбекову придется партийный билет положить на стол — решение бюро окружкома!

Кызларгуль ушла, громко хлопнув дверью.

Была середина дня. Заведующую женотделом ждали в школе. На четыре часа была назначена встреча с Нурутдином Маджитовым. Сказавшись нездоровой, Джумагуль ушла домой, легла, укрылась с головой одеялом.

Сколько раз уже приходилось ей выслушивать эти оскорбления: ты сперва свою жизнь наладить сумей, потом нас учить будешь! Припомнила слова Баймуратова при первом разговоре в его кабинете: «Замужем?» — «Нет». — «Нелегко вам придется...» Тогда не поняла, не догадалась, о чем идет речь. Теперь на собственной шкуре почуяла... Что ж, может, и правы они, и она, Джумагуль, как тот мулла, про которого сказано: следуй его совету, да не следуй его примеру? Но разве она виновата? Разве должна была безропотно сносить побои, на коленях вымаливать у мужа прощения? Прощения за что? За то, что не сына, а дочь родила? Что он вернулся домой в дурном расположении духа? Просто за то вымаливать у него прощения, что она женщина? Нет, не в чем ей каяться, ни в чем она не виновата ни перед ними, ни перед бывшим мужем своим! Но каждой не объяснишь, не станешь перед всякой душу выворачивать наизнанку... Как же ей быть?.. А если для дела, которое ей поручили, она должна стоять перед женщинами с открытым лицом — замужняя, семейная, имеющая право других поучать?..

Словно в тумане она вспоминает ночь после спектакля, после того, как рассталась на углу с Ембергеновым, и ей становится стыдно, до содрогания, до удушья. Сама не поймет, что это тогда с нею случилось. Какая-то блажь, хмельной угар... Через несколько дней приходила к ней Фатима, предложение Ембергенова передавала: нет жизни джигиту без нее, Джумагуль. Отказала — не любит. А может, нужно бы согласиться — для доброго дела, чтоб право иметь?.. Глупости! Разве можно ценою лжи перед собой, сговора с собственной совестью стать для других пророком истины? Нельзя. Не должно...

Джумагуль вспоминает, как после тяжелого разговора с Турумбетом, когда он явился к ней в кабинет, она ощутила неодолимую потребность доказать себе свою независимость, свое право жить, презирая обычай, переступая через людскую молву, подавив в себе и рабские чувства, и собственные представления о приличиях заодно. Отсюда выход на сцену. Но отсюда же и та ужасная ночь... Самоутверждение личности!.. Странное дело: отчего оно сопровождается зачастую желанием рушить и низвергать все, что ни попадется под руку, — вокруг и в себе, дурное и доброе, старые традиции и новые законы? Не оттого ли, что рушить и низвергать всегда легче, быстрее, не от подспудного ли сознания, что нет способа лучше привлечь к своей личности внимание окружающих, нежели учинить привселюдно шумный скандал?.. Но есть другой путь утверждения своей личности — путь трудный, нередко опасный, всегда благородный: под пулями басмачей, сквозь козни затаившихся врагов, подавляя в себе все мелкое, ничтожное, рабское, насаждать на земле и в душах людей закон свободы и братства, человеческого достоинства и гуманизма — закон Революции.

Утром, полная сил и какой-то юной свежести, Джумагуль побежала в школу.

— Сколько сегодня? — еще с порога спросила она Фатиму.

— Одна новенькая — Коразбекова.

Джумагуль широко улыбнулась, по-ребячьи подмигнула жене Нурутдина:

— Подействовало.

После занятий вместе с Фатимой она пошла в интернат. Маджитов был уже там.

— Ребята! — сказала Джумагуль, когда все воспитанники собрались в большой комнате. — Есть важное дело. Это как военная операция. Без вашей помощи не обойтись.

Лица детей стали серьезными, глаза зажглись любопытством.

— Вы согласны выполнить особое поручение окружкома? — продолжала искусно интриговать детей Джумагуль.

— Согласны! Согласны! — откликнулись интернатовцы хором. — Какое поручение?.. А наганы выдадут?

— Наганы на этот раз вам не понадобятся. Только карандаши и тетради. — И Джумагуль раскрыла перед ними план операции: нужно было, разбив Чимбай на несколько участков и сформировав соответствующее количество бригад, обойти весь город — каждую улицу, каждый двор, — обойти и переписать всех детей школьного возраста. Командовать всей этой операцией будет Муканов.

Это была первая в истории Чимбая перепись населения, и относилось к ней население по-разному. Одни радушно открывали перед ребятами двери домов, давали все необходимые сведения. Другие гнали их со двора, как только те вынимали из карманов карандаши и тетради. Ребята терпеливо разъясняли жителям, зачем они составляют списки, и случалось, после этого хозяева отвечали на все их вопросы. Но бывало и так, что никакие уговоры не помогали. Тогда ребята наводили нужные справки у соседей, а если и это не удавалось, шел сам Муканов.

Конечно, составление списков было лишь началом большой работы по вовлечению детей в школу, но теперь, по крайней мере, эта работа приобретала конкретность: стало известно, кто не пускает детей в школу, с кем предстоит говорить, а если уговоры не помогут — бороться. По предложению Джумагуль каждому из школьных учителей и воспитателей интерната вменялось в обязанность в ближайшие две-три недели привести в класс по два, по три новых ученика.

Дни проходили в заботах, в делах, а иногда и в тревогах: девушка, уже месяц посещавшая школу, неожиданно исчезала. Приходилось на время становиться следователем и выяснять, в каком ауле, у каких дальних родственников ее спрятали. И все же запруда была прорвана — волна за волной заливала Чимбай река новой жизни.


16

Нельзя сказать, что весть об аресте Атанияза Курбанниязова и Нурсеитова, с которым он только раз и встречался, потрясла Дуйсенбая. Или вызвала в душе его приступ острого сострадания. Или как-то меняла его планы на жизнь. Планов у него больше не было. Была пустота, в которую время от времени врывались какие-то лица. Они нашептывали сладкие речи, сулили что-то несбыточное или стращали, запугивали страшными карами, адскими муками и, вырвав у него деньги, пару коров или меру зерна, растворялись. Потом появлялись снова, и все повторялось сначала... Нет, арест окружного начальства не огорчал Дуйсенбая. Просто подумалось, что эти лица больше не возникнут из тьмы, и пустота, показалось, стала еще более гулкой.

Скоро год, как уехал Турумбет на учебу. Когда посылали, думали, взыграет в нем мужское самолюбие, прикончит там эту беспутную. А она, беспутная эта, в Чимбае сидит, судьбами людскими командует. О времена! Но чего ж тогда Турумбет в Турткуле скрывается, если ее, Джумагуль, жены бывшей, там уже нет? Неужели и вправду решил мудрость науки постичь? Турумбет и наука — смехота!.. А жаль. Был рядом, так в карты хоть есть с кем сыграть. Теперь — что? С самим собой играть скучно. С Ходжаниязом опасно — того и гляди, обжулит, из припрятанной колоды карту выбросит. Жох... В былые времена такой далеко бы пошел, теперь не дадут разгуляться.

После той сделки с наймом батраков на рытье канала, когда Ходжанияз выторговал себе у Дуйсенбая новую юрту, отношения между ними сложились нормальные: ты — мне, я — тебе, обоим от этого выгода. На сходках дехкан, на собраниях тозовцев батрачком грудью стоит за Дуйсенбая — нечего с него больше брать, это уж не обложение, а грабеж, совсем разорили хозяйство! После сходок и собраний дехкан дом батрачкома то новым паласом украсится, то духом жареного барашка наполнится. Нормальные отношения.

А на прошлой неделе такую услугу оказал батрачком Дуйсенбаю — два туркменских ковра, и то мало. Прослышал Ходжанияз в чайхане, будто аксакал вернулся из города, своих людей собирает. Батрачком, хоть его и не звали, туда же. А что — разве не свой? Пришел, сел на почетное место, людей шутовством забавляет. Туребай перебил: серьезное дело. Стал рассказывать — и правда, серьезное. ОГПУ раскрыло целую шайку врагов, которые на базаре зерно у дехкан скупали, в потайные ямы закапывали, чтоб к весне людей без хлеба оставить, голодом изморить. Есть подозрение, что и Дуйсенбай причастен к этому делу — скупал, обменивал на баранов, прятал. Окрисполком приказал произвести у Дуйсенбая обыск и, если подозрение оправдается, зерно конфисковать.

Прослушал батрачком сообщение Туребая, страшными проклятиями обрушился на головы подлецов-спекулянтов, а как стемнело, задворками к Дуйсенбаю подался.

— Отец, советская власть в большой обиде на вас. Зачем зерно на базаре скупали, в ямы потайные закапывали? Так людей и до голода довести недолго.

Прежде всего, по своему обыкновению, Дуйсенбай прикинулся невинной овечкой: и видом не видывал, и слыхом не слыхивал — какое зерно? Какие закупки? Ну, правда, кое-что подкупал, так это же для себя — чтоб на зиму хватило. Но когда Ходжанияз предупредил его о готовящемся обыске, Дуйсенбай разволновался, забегал по комнате, признался: скупал-таки, чтоб оно сгнило!

— До утра не сгниет, — резонно заметил батрачком, отхлебывая из кисайки горячий чай.

— А что ж теперь делать? Что делать? — заламывал пухлые руки Дуйсенбай.

— Вот всегда, отец, с вами так: таитесь до последнего часа, а как прижмет — на тебе, выручай! Нет чтобы заранее мне все рассказать — не знали бы лиха!

— Верно, верно, родной! Ты только сейчас... Будь спасителем! Век не забуду!

Ходжанияз надолго задумался. Конечно, того количества зерна, что под айваном закопано, в одну ночь двоим не перетаскать. Однако другого выхода уже не оставалось. К тому же единственным местом, куда можно сейчас перепрятать зерно, был его же, Ходжанияза, амбар, и батрачком предложил:

— Ко мне... Больше некуда... Хотя, понимаете сами, и риск для меня большой — вдруг кто заметит! — да и труд тоже немалый. Впрочем, чего не сделаешь для вас, Дуйсеке!

Всю ночь, обливаясь потом, спотыкаясь в темноте о коряги, будто воры, таскали они тяжелые, набитые до отказа мешки. Сухопарому Ходжаниязу работа давалась полегче. Дуйсенбай, заплывший жиром старик с животом, вздувшимся гигантской грушей, к рассвету едва переставлял ноги.

— Передохнем? — уже не раз предлагал батрачком, но Дуйсенбай торопил:

— Еще одну ходку, душа моя! Еще одну...

Когда рассвело и переброску зерна пришлось прекратить, Дуйсенбай заглянул в яму и тяжко вздохнул: едва ли четвертую часть успели выбрать они за эту ночь — первую трудовую ночь в жизни бая.

В тот же час, разглядывая заваленный мешками амбар, Ходжанияз с удовлетворением потирает натруженные руки: недаром поработал! Растянувшись на подаренной Дуйсенбаем кошме, он засыпает глубоким, спокойным сном человека, успешно исполнившего свое нелегкое, но важное дело.

А Дуйсенбаю не спится: сейчас придут, сейчас откроется яма, и он полетит туда, и его зароют в зерне. Зерно набивается в уши, в нос, в рот. Ему уже нечем дышать — он задыхается!.. Дуйсеке вскакивает, ошалело водит глазами по комнате: нет, еще не пришли, пока еще можно что-то придумать...

В полдень, бледный, с набрякшим лицом, он является к Туребаю. Долго расспрашивает того о здоровье, о городских новостях, о том, как растут близнецы, и под конец заявляет:

— Слыхал, с хлебом плохи дела, цены на базаре — не подступишься, и людям есть нечего. Так я, Туреке, что хотел предложить: имеются у меня кой-какие припасы, пусть бы, кто победней, взял у меня. На будущий год, даст бог, урожай будет обильный — вернут. А не вернут — тоже ладно. Только б не видеть голодные лица. Сердце болит.

— А ты как же? — спросил Туребай, уже никак не ожидавший от Дуйсенбая такого благородства и самопожертвования.

— А я что? Семья небольшая, как-нибудь обойдемся. Чего мне теперь нужно, Туреке? Добрую память в людях по себе оставить, только и всего.

Дуйсенбай сам привел Туребая к яме под айваном, сам помогал грузить зерно на арбу и, щеголяя своей добротой, широко улыбался, шуткой подбадривал людей. Когда погрузили последний мешок, он подошел к Туребаю и, будто превозмогая неловкость, промолвил несмело:

— Память людская на добро не очень-то крепкая, душа моя аксакал. Мне бы расписочку, так, для порядка.

С распиской, скрепленной оттиском Туребаева пальца, он проводил арбу за ворота и, вернувшись в дом, долго подсчитывал в уме убытки и прибыли. Убытки, конечно, были тяжелые. Но и прибыль какая-то тоже была: пусть теперь скажут, что Дуйсенбай против новой власти идет! Расписочка — она документ!.. А что до зерна, так не последнее ж отдал: слава богу, хватило ума другую яму вырыть в лесочке...


17

В кабинет Гафурова — нового председателя окрисполкома — Туребай входил с внутренней дрожью: не пропали даром уроки Нурсеитова! Эта робость объяснялась еще и тем, что Гафуров, как успел прослышать от людей аксакал, из больших начальников вышел — поговаривали, будто раньше в ТуркЦИКе работал, с самим товарищем Фрунзе Бухарский эмират крушил, сейчас в Каракалпакию брошен на укрепление.

Против ожиданий Гафуров оказался человеком простым и уважительным: завидев Туребая, поднялся, вышел навстречу, дружески пожал ему руку. Со всеми положенными почестями отнесся к аксакалу и другой мужчина, что был в кабинете, — моложавый, лет двадцати пяти — двадцати семи, не больше, русый, с голубыми глазами и очень светлой, похоже прозрачной, кожей лица.

Гафуров представил:

— Козлов, Александр Александрович, наш человек, с двадцатого года в Туркестане. Раньше в Сормове на заводе работал. Огонь и воду прошел. На такого, как на себя самого положиться можно — не подведет. Так говорю, Саша?

— Да так, только уж больно красивый портрет с меня пишешь. Как для выставки.

Посмеялись, подмигнули друг другу, потом Гафуров сказал:

— А Туребай Оразов — аксакал Мангита. Вот с ним и будешь работать.

Туребай удивился: как это они будут вместе работать, какое у них совместное дело? Но спрашивать, кидаться наперерез человеку с вопросами — не в традициях каракалпака. Нужно ждать, и со временем все объяснится. Терпение, Туребай, терпение! И Туребай ждет до тех пор, пока Гафуров не начинает рассказывать сам. Начинает он так:

— Не стану учить тебя политграмоте — сам понимаешь: социализм — это, кроме всего остального, создание такого количества продуктов, чтоб хватило на всех. А как добьешься этого, если из года в год один и тот же урожай собираем — немного побольше, немного поменьше. Так говорю, аксакал?

Туребай кивнул утвердительно.

— Ученые говорят, с той же земли можно взять в пять, в десять раз больше! А что для этого нужно? — Гафуров сделал короткую паузу, загасил папиросу, сам же на свой вопрос и ответил: — Ну, нужно, положим, для этого многое. Но все по порядку. Сегодня необходимо кончать с кустарными, дедовскими способами обработки земли — с омачом, волами, с чигирем — словом, со всей феодальной рухлядью! Вместо нее — тракторы, железные плуги, сеялки, а там и комбайны.

— Ты бы попроще, а то тракторы, комбайны... Сказал бы еще — электростанции! — произнес Александр по-русски и сам очень доходчиво, по-крестьянски стал объяснять Туребаю смысл этих загадочных для него вещей. И хотя в рассказе его каракалпакские слова путались с русскими и узбекскими, Туребай хорошо понимал Александра.

— В общем, так, — подвел черту Гафуров. — Государство за свой счет дает вам машины для обработки земли, строит в вашем ауле МТС — первую в округе, а вы уж давайте, другим пример покажите!

— МТС — это что? — спросил Туребай.

— МТС — это машинно-тракторная станция, ну, одним словом, кузница социализма в ауле. Понятно? Значит, забирай с собой Александра, устрой его там к кому-нибудь на квартиру — и за дело.

— Товарищ Александр поедет в аул? — переспросил Туребай, не уверенный в том, что правильно понял слова Гафурова.

— К вам поедет, надолго, а может, и насовсем. Для того и прислан.

— Я сейчас по дороге на несколько дней в Турткуле останавливался, в общежитии. Так мне там парень один попался — из ваших мангитских, — много интересного про аул рассказал. Про вас, про батрачкома, Ходжанияза, Бибиайым, Дуйсенбая... Со всеми перезнакомил.

Туребаю хотелось спросить Александра, кто же такой этот парень, но и на этот раз решил потерпеть: в конце концов все само собой должно выясниться, без лишних вопросов.

— Вместе с ним и приехали сегодня в Чимбай, — продолжал Александр. — Хотел топать прямо в аул, я удержал: подожди, говорю, пойдем в четыре ноги — веселей будет.

— Ну что ж — желаю успехов! — протянул на прощание руку Гафуров. — Освоишься — приезжай. Потолкуем. — И к Туребаю: — Вы уж там в обиду его не давайте. Под твою ответственность, аксакал.

Только теперь, когда Александр встал, Туребай как следует разглядел его крепкую, словно литую, фигуру — широкие плечи, под рубашкой вздутые бугры мышц, кулаки будто кувалды. «Да, такого обидеть... — подумал Туребай уважительно. — Такой как бы сам кого не обидел».

Спустившись с крыльца исполкома, Александр обвел взглядом площадь, произнес удивленно:

— Куда ж это попутчик мой девался? Или наскучило ждать — сам пошагал?

Они заметили его одновременно. Из переулка, втекавшего в площадь, неторопливой походкой вышел мужчина в городского покроя костюме, с пальто, переброшенным через руку, и с ярко-оранжевым чемоданом в другой. Это был Турумбет.

Ничто так не поражает в старом знакомом, как внешние перемены. Внутренние, если они и произошли, откроются не в первый момент, постепенно. Внешние бьют в глаза сразу.

Аксакал замер. Турумбет, который годами не менял рубахи и пыль с сапог смахивал только по большим праздникам, вечно небритый и заспанный, — Турумбет стоял перед ним во всем блеске городского щеголя. Неизвестно было даже, как теперь с ним разговаривать — по-прежнему на «ты», или на «вы» по новому обычаю, именем отца величать?

Турумбет подошел, протянул аксакалу руку, спросил обо всем, о чем положено спросить человека после долгой разлуки. Туребай отвечал, хотя ему и казалось, что ученый земляк слушает его вполуха, что все рассказы об аульных делах Турумбету до крайности безразличны. Именно это обидное чувство и заставило его замолчать.

— Ну, справился со своими делами? — спросил Александр Турумбета. — А то я готов. Нам с товарищем аксакалом теперь побыстрее бы в аул.

Турумбет заколебался, ответил невнятно, уклончиво:

— Мне бы с одним человеком здесь повидаться, да не знаю...

— В окроно?

— Там уже был. С Маджитовым разговаривал. Сказал, сам приедет открывать у нас школу, когда помещение подыщу.

— Ну, так чего же еще? Поехали! — наседал Александр.

— Да мне бы с человеком одним встретиться нужно... — и в глазах Турумбета мелькнула какая-то непривычная грусть. Туребай догадался: о Джумагуль говорит, с ней хочет встретиться. Но виду не подал, отошел, стал поправлять на кобыле сбрую.

Козлов уговорил Турумбета — не пошел он искать человека, с которым хотел повидаться. Вслед за Туребаем и Александром взобрался на арбу, и вскоре они катили уже по раскисшей от весенних дождей вязкой дороге.


18

Третью ночь Джумагуль не смыкает глаз. Задыхается, стонет в бреду ее девочка.

— Выпей, маленькая, ну, выпей, родная!

Но голова Тазагуль бессильно падает на подушку, лекарство проливается на пол.

Врач, которого привела Джумагуль, поставил диагноз — крупозное воспаление легких, выписал лекарства, сказал, что нужно делать и как ухаживать за больной. Только что проку во всех его лекарствах и наставлениях, если Тазагуль день ото дня хуже! Вчера еще разговаривала, глаза открывала — сегодня совсем не приходит в сознание. Что же делать? Что делать?..

В отчаянии уронив на колени голову, Джумагуль рыдает, на десятки ладов — то ласково и просительно, то призывно и требовательно — повторяет имя ребенка, в бессилии призывает аллаха.

Теплая человеческая рука ложится на плечо Джумагуль. Она разгибается и сквозь слезы, застлавшие глаза, с трудом различает крупное женское лицо. Кто она, эта женщина? Где-то встречалась с ней Джумагуль. Но какое это имеет сейчас значение?

Женщина обнимает Джумагуль, притягивает ее к себе, и Джумагуль доверчиво прижимается мокрым от слез лицом к пышной груди, на которой висит огромный, с добрый арбуз, медный амулет. Она не спрашивает ее имени, не интересуется, зачем и почему эта женщина здесь. Да и к чему все вопросы, если человек приходит к тебе в такую минуту?..

До рассвета, тесно прижавшись друг к другу, сидят над постелью ребенка Джумагуль и жена Коразбекова. Каждый вздох, каждый стон Тазагуль то тенью тревоги, то светлым лучом надежды ложится на их утомленные лица, такие разные, несхожие, чужие...

Чужие?

Утром девочке полегчало. Жар, который мучил ее, начал спадать. Тазагуль открыла глаза, слабым, сдавленным голосом попросила воды и снова упала головой на подушку.

Уже ушел врач, осмотревший больную и клятвенно заверивший мать, что все опасности позади и девочка будет жить. Ушел забегавший ненадолго Маджитов — торопился встретить жену, третьего дня уехавшую в дальний аул. Ушла, оставив на столе чай и горячие лепешки, сердобольная соседка. Кызларгуль — жена Коразбекова — не торопилась. Сидят, лишь время от времени перекинутся словом, обменяются взглядом уставшие женщины.

— Ты бы легла.

— Посижу.

— Которое лекарство капать теперь?

— Я сама.

И после долгого молчания снова:

— Дышит вроде полегче, а? Послушай.

— Хрип пропал, главное.

Сквозь щели в затворенных ставнях пробивается солнечный свет. Изредка с улицы долетит то скрип арбы, то лай, то резвый ребячий вскрик. В комнате тихо, сумеречно, покойно.

— Ты прости меня, что я тогда тебя так... — негромко говорит Джумагуль и сжимает женщине руку.

— Я «прости»? — искренне удивляется Кызларгуль. — Дурой была, вот и все! Спасибо, глаза мне открыла.

На этот раз молчание длится недолго.

— А знаешь, вот бегаем мы, ругаемся, радуемся, если что по-нашему получается, плачем, когда не выходит... И вдруг со смертью столкнешься... Не своей — вообще...

— С чего это тебя на кладбищенские раздумья потянуло? — перебивает Джумагуль жена Коразбекова.

— Нет, ты послушай... Смерть... И вдруг все то, что было твоим счастьем, твоим горем, из-за чего ругалась, мучилась, ночей не спала, — все вдруг становится в твоих глазах таким пустым, ничтожным, глупым... Не думала об этом?

— Отчего же не думала? От этих мыслей, милая, никто не уйдет. Смерть, она многих вещей истинную цену устанавливает — где чистое золото, а где подделка... — и, поразмыслив, обведя ясным взглядом Джумагуль, спящего в постели ребенка, жена Коразбекова добавляет: — Только нельзя, неправильно это ценности жизни мерять глубиной могилы. Так, душа моя, мудрые люди, слыхивала, толкуют...


19

Весть о создании МТС встретили в ауле с настороженностью и опаской: что она за штука такая, к добру или к злу? Мнения высказывались разноречивые.

— Деды и прадеды наши не глупее нас были, а чтоб железом землю ковырять, которая, как мать родная, человека кормит, такого никогда не бывало, — рассуждали те, кто стоял поближе к Мамбету.

— А русские люди железом и пашут, и жнут, а хлеб их не хуже нашего, — возражали другие.

— Ну русские нам не пример — они и свинину едят!

В первые дни даже Туребай этому доводу ничего не мог противопоставить.

Но как это часто бывает, там, где бессильны слова, лучшим доводом становится дело.

С первых же дней по приезде в аул, не дожидаясь общих собраний и коллективных решений, Александр, засучив рукава, стал к наковальне. Салий — единственный в Мангите кузнец — только диву давался, как ловко орудует Александр клещами и молотом, какие чудеса творит он с железом. Будто и вправду оживало оно в руках русского мастера. Такое искусство в глазах рабочего человека многое значит. И Салий — опытный кузнец, не одного коня на своем веку подковавший, ошиновавший не одно колесо — проникся к приезжему почти благоговейным уважением. Он добровольно взял на себя обязанность подмастерья — раздувал мехи, шуровал уголь в печи, закалял или отпускал поковку и при этом не сводил глаз с Александра, с его рук.

С Салия все и пошло. Однажды, пока в горне раскалялся металл, он спросил Александра:

— Скажи, брат, как понимать это слово твое — МТС?

Занятый делом, Александр не стал вдаваться в подробности:

— МТС — это кузница. Только в этой, в твоей, мелочь куют, а там... Ну, как бы тебе попроще сказать?.. Там куют народный достаток. Ясно?

С этого дня Салий стал самым рьяным агитатором за МТС. Кто б ни пришел, ни заглянул к нему в кузницу — а в весеннюю пору редкий дехканин обойдет ее стороной, — первым делом он должен был выслушать проповедь кузнеца. Эмтээс превратилась в его устах в мэтэсэ, а Александр именовался теперь Мэтэсэ-джигит. И чем больше людей посещало кузницу Салия, выслушивало его горячие речи, тем больше сторонников МТС становилось в ауле. Впрочем, самые веские доводы в пользу машинно-тракторной станции дехкане уносили все же не в голове, забитой путаными объяснениями Салия, а в карманах или на плече — искусно выкованный Мэтэсэ-джигитом кетмень, починенный после многих лет бездействия ржавый замок и даже — гордость владельца — ходики.

Особым испытанием для авторитета приезжего стал чигирь — простейшее водоподъемное колесо. Простейшее-то оно, конечно, простейшее — хитрого в нем ничего, а вот за зиму, пока не работало, что-то разладилось в нем, и теперь, сколько ни бьются дехкане, ни с места. Уже и подымали, и опускали его, и в воду под черпаки лазили — вдруг там, под водой, что цепляет, — а чигирь будто мертвый. Тут и кинулись люди за Мэтэсэ-джигитом. Осмотрел его мастер, деревянную ось, которая от влаги разбухла, металлической заменил, на кольца поставил, и завертелся чигирь, захлюпала в арычке вода.

Но настоящая слава пришла к Александру, когда, быть может, сам того не желая, завоевал он симпатии женщин. А произошло это так.

Всю дорогу, пока ехали из Чимбая в Мангит, Турумбет отчужденно молчал, сторонился долгого разговора. «Переживает парень, что с Джумагуль, с дочкой не повидался», — решил про себя аксакал. Но потом явилась другая догадка: возгордился, брезгует нами, шибко грамотный стал! И, обиженный этой догадкой, начал донимать Турумбета вопросами. Тот отвечал неохотно, будто трудов ему стоило выдавить из себя несколько слов.

— Учителем, стало быть, будешь?

— Учителем.

— А школа где твоя будет?

— Найдем.

— А кого учить-то будешь — детей, взрослых?

— Ага.

— Чего «ага»?

— Всех, кто захочет.

Туребай обозлился, спросил с подковыркой:

— Писать научился?

— Да вроде.

— Выходит, писать научился, а говорить разучился? Так, что ли?

На этом их беседа закончилась.

Уже когда въезжали в аул, Туребай сказал Александру:

— Пока у меня поживешь, а там чего-нибудь подыщем.

И туг точно развязали язык Турумбету — затараторил, закудахтал, как несушка:

— Брат Александр ко мне пойдет, у меня жить будет. Такой уговор был. Иначе нельзя. Очень прошу... А, брат? — При этом Турумбет хватал Александра за руку, заглядывал в глаза, локтем отстранял аксакала.

— Да вы уж сами меж собой... — как-то неловко почувствовал себя Александр от таких настойчивых уговоров.

Аксакал не настаивал: может, и правда, у Турумбета приезжему будет сподручней, чем у него, Туребая, — как-никак двое младенцев в доме. Аксакал не настаивал, но горячность, с какой Турумбет зазывал к себе Александра, удивила его и озадачила. С чего это он вдруг таким добрым, хлебосольным хозяином стал? В городе научили? Или другая, тайная на то причина имеется?.. Ответа на свой вопрос Туребай не нашел и отпускал Александра в дом к Турумбету с неспокойной, растревоженной душой.

Гульбике, которая с годами обмякла, сгорбилась еще больше, не сделалась, однако, добрей. Все так же досаждали людям ее истеричные крики, с тем же ругательным хрустом перемалывал имена соседей ее беззубый, шамкающий рот.

Гостя, приведенного сыном, Гульбике встретила враждебной воркотней, а после того как Турумбет, вызвав на улицу, сказал ей несколько недвусмысленных слов, конечно же, назло и сыну, и этому русскому парню, она стала ронять, задевать, переставлять с места на место все, что могло звенеть, шуршать, скрипеть или дребезжать. Это продолжалось и ночью, отчего Александр вскакивал и бессмысленно таращил глаза, а Турумбет разражался отборной бранью. Гульбике извинялась, кляла свои подслеповатые старческие глаза, но как только мужчины засыпали, все повторялось сначала.

Конец необъявленной войне против Александра был положен самым неожиданным образом.

Однажды, вернувшись из кузницы, Мэтэсэ-джигит подошел к Гульбике, с натугой вращавшей рукоять домашней мельницы.

— Упарились, мамаша. Давайте покручу.

Гульбике не откликнулась: во-первых, какое тебе дело, джигит, до моей упарки — а может, мне нравится? Во-вторых, где ж это видано, чтоб мужчина с домашней мельницей возился? Позор! Да такого мужчину и мужчиной не назовешь!

Вероятно, последнее соображение и заставило Гульбике изменить свое решение: пусть крутит, пусть видят все, какой это мужчина! С ехидной усмешкой она отступила в сторону, готовая стать свидетелем позора и бесчестия своего противника.

А Александр, не подозревавший этого ужасного подвоха и грозившей ему опасности, спокойно присел к мельнице, взялся за рукоять, начал вращать. Через пять минут лицо его покрылось потом, заныла скрюченная спина.

— Да это ж, мамаша, не мельница, — адская машина!

Не удостоив его ответом, Гульбике ушла в юрту, а Александр, осмотрев со всех сторон «адскую машину», начал ее разбирать.

Когда через час старуха вышла из юрты, мельница была, уже разобрана до конца. Старуха схватилась за голову, издала гортанный воинственный клич и, будто пораженная громом, села на землю.

— Ой-бой!

— Не горюй, мамаша! Перемелется — мука будет, — попытался было Александр шуткой отвести от себя гнев старухи. Но Гульбике не унималась. На ее истошный крик уже начали сбегаться соседи. Тогда Мэтэсэ-джигит быстро собрал в мешок части разобранной «адской машины» и побежал в сторону кузницы.

Он появился только на следующий день, хоть Турумбет и ходил за ним в кузницу. Появился с тем же мешком на плече, с той же озорной улыбкой. Вытащив и поставив на землю мельницу, которую за ночь он успел переделать. Александр победоносно изрек:

— Вот, мамаша, прошу привести в движение!

Но Гульбике не пошевелилась. Гримаса обиды, презрения и чего-то еще, невыразимо страдательного, свела ее сухое лицо. Пришлось Александру самому пойти за зерном, засыпать его в приемное отверстие мельницы и покрутить рукоять. Мельница шла легко и бесшумно, тонкая мука струйкой стекала в бадью.

Так и не притронулась Гульбике к переделанной мельнице, пока не ушел Мэтэсэ-джигит. А как только скрылся он из виду, кинулась, ухватилась за рукоять — и крутить. Да-а, это была не мельница, это как руку запустить в шерсть годовалого ягненка — легкая, скользкая, мягкая.

Достоинства новой мельницы оценила первая же соседка, которую тотчас зазвала Гульбике. В полчаса перемолола зерно и, как положено — гарнцевый сбор. Потом оценила другая и тоже не поскупилась положенную долю Гульбике оставить. Потом третья... Вот это и помогло Гульбике примириться со своим постояльцем. Кто его знает — может, этот самый Мэтэсэ-джигит еще чего-нибудь такое придумает? Ему — забава, Гульбике — прок.

Но не одной Гульбике добрую службу сослужила эта ручная мельница.

— Это же золотые руки нужно иметь, чтоб такую вот вещь смастерить! — говорила одна соседка, перемолов зерно.

— За что б ни взялся — все сделает! Такого мужа днем с огнем не сыщешь! — говорила другая, а третья подшучивала в ответ:

— Так ты б не днем — ночью его поискала.

От соседки к соседке передавалась слава о добром джигите. Теперь во всех делах своих и замыслах он твердо мог рассчитывать на поддержку женского населения аула. Так, во всяком случае, говорила ему Багдагуль. Говорили о том и другие. И только одна, чья похвала действительно нужна была Александру, не говорила ничего, не подымала глаз, не замечала.

Впервые он увидел ее во дворе Турумбета, куда она пришла с горсткой зерна. Стройная, большеглазая, с бровями будто крылья вразлет. И так получилось, что встретились они взглядами и точно срослись — не оторваться, не отвести глаз в сторону. Сколько лет живет уже Александр, такого с ним не случалось. Кто она? Как ее имя?

Пояснил Турумбет:

— Нурзада. Калия знаешь? Дочка.

С тех пор не появлялась больше девушка во дворе Турумбета. А на улице, только заметит ее Александр, она голову вниз — и пойдет не посмотрит. Обычай такой? Или видеть его не желает? Тайна...


20

После двухнедельного отсутствия Джумагуль вышла на работу — здоровье дочки пошло на поправку, и теперь ее можно было уже оставить под присмотром соседки. Многое пережила, передумала Джумагуль за эти дни, а главное, еще раз почувствовала, как дорог ей этот маленький беспомощный человечек. Ничего дороже нет у нее в жизни!

Первым, кто явился в кабинет Джумагуль в это утро, был Баймуратов.

— Садись, садись, — дружески потрепал он по плечу Джумагуль, видя ее растерянность. — Ну, как там дочка? Бегает?

— Еще не совсем. Но лучше.

По правде сказать, были у Джумагуль причины растеряться. Не думала, что после того разговора зайдет Баймуратов к ней в кабинет, да и в свой, подозревала, не пустит. Считала, обиделся, недоброе затаил. Выходит, ошиблась.

Разговор этот вышел случайно. В один из тех дней, когда Джумагуль сидела с больной, пришел Баймуратов. Решил навестить. Он участливо расспрашивал о ходе болезни, утешал, давал какие-то советы. Затем, тоже, наверное, чтоб ее подбодрить, стал рассказывать, как однажды в гражданскую пришлось ему самому выхаживать сына. Постепенно разговор перешел на дела.

— Там, на бюро, молодцом ты себя показала! Толковый проект, конкретные предложения. Двинулось дело. Сводку видала? Каждый день пополнение. А только начала... Значит, кто был прав, когда ругал тебя за актерство? Баймуратов! — И секретарь удовлетворенно усмехнулся.

— Думала я тогда, после нашего разговора... — сосредоточенно уставившись в одну точку, вполголоса, чтоб не разбудить Тазагуль, произнесла Зарипова. — Что за актерство меня ругали — правильно: не в том моя роль, чтоб самой на сцену идти, — других девушек поднять — это да!.. А вот насчет авторитета... Помните, говорили?

— Отчего же не помнить? Помню. Говорил, что актерство твое подрывает авторитет окружкома.

Джумагуль покачала головой, сказала все так же раздумчиво:

— Вот тут, по-моему, вы неправы.

— Думаешь? — холодно возразил Баймуратов. — Если я или, скажем, Гафуров на сцену бы вышел да фиглярствовать стал, считаешь, прибавилось бы у нас авторитета?

— Зачем же фиглярствовать? Речь не о том... В былые времена — понимаю. Визирь какой-нибудь мог, конечно, считать: не приведи аллах, проведают люди, что и ест он, как все, и спит не на облаке, и даже насморк обыкновенный у него, у визиря, бывает. Все, конец! Ни почтения ему больше, ни авторитета! При ханских порядках не удивительно — иначе и быть не могло. Но сейчас... А может, от ханских времен и перешла к нам эта болячка? Кто другой может и в чайхане посидеть, и на базар за покупкой сходить. Он — нет: выше этого! Кто другой, если нужно, может и глину месить. Он — нет, как бы глиной этой авторитет свой не замарать! Главное, значит, докажи, что ты не как все, — исключительный, тогда и будет тебе уважение!

— А по-твоему, наоборот? — в голосе Баймуратова уже звучало раздражение. — Каждому и всякому покажи, что ты такой же, как все?!

— Зачем же показывать? Нужно быть! — спокойно парировала Джумагуль.

Баймуратов поднялся.

— Выходит, я, по-твоему, должен вместе со всеми махать кетменем?

— Отчего же, если нужно?..

Он громко, наигранно рассмеялся:

— Ох, боюсь, весь свой авторитет размахаю...

Баймуратов ушел недовольный, как показалось Джумагуль, рассерженный даже. Да и она через час уже досадовала на себя: и чего это ей вдруг взбрело в голову секретаря поучать? Но теперь уже поздно: пока слово не сказано — оно твой узник, сказано — ты его пленник.

Настороженно, с тяжелым предчувствием ждала Джумагуль нового разговора с Баймуратовым. Старалась и не могла представить себе, как он ее встретит: сурово и официально или с шуткой, за которой таится неприязнь и ожидание. Ожидание первого же ее промаха.

Предчувствия оказались напрасными: Баймуратов сам пришел к Джумагуль в кабинет, и в улыбке его, в дружеском жесте не было ни начальственной снисходительности, ни фальшивого панибратства, ни подстерегающей напряженности. Так, словно и не было того разговора, он запросто подсел к столу Джумагуль, оперся на него локтями, спросил:

— Чем заниматься будешь?

— Хочу выбрать из списков тех, кто в школу не ходит, с родителями поговорить. С каждым в отдельности.

— Сама со всеми и будешь говорить? Тогда, значит, с годик не трогать тебя — занята будешь? — лукаво улыбнулся Баймуратов.

Джумагуль поняла его намек, смутилась:

— Не одна, конечно, — Маджитов, жена его, Муканов из интерната...

— Я вот о чем хотел с тобой говорить, Джумагуль, — сразу стал серьезным Баймуратов. — Что в школе и в интернате товарищей расшевелила — списки составили, работу с родителями ведете, — это все хорошо. С детьми у тебя, чувствую, будет порядок. А что насчет женщин? Ты ведь у нас прежде всего женотдел!

Джумагуль ответила не сразу, обдумывала.

— Ну вот, несколько случаев продажи девушек за калым выявили. Пресекли...

— Так. Что еще?

— Одна женщина приходила ко мне — муж избивает. Вызвала его, поговорила.

— Еще! — настаивал Баймуратов.

— А больше, пожалуй, ничего, — вынуждена была признаться Джумагуль.

— Вот об этом мне хотелось бы как раз вместе с тобой подумать...

Разговор продолжался больше часа. Вечером Джумагуль записала в свою тетрадь:

«Женотдел существует не только для того, чтобы выполнять обязанности негативные (Баймуратов мне объяснил: негативные — значит отрицательные), не только для того, чтобы не разрешать кому-то продавать девушку за калым, не позволять мужу или отцу превращать женщину в домашнее животное, не допускать, чтобы кто-то унижал и растаптывал человеческое достоинство женщины. У женотдела есть еще функции утвердительные: учить и воспитывать женщин, привлекать их к общественной жизни. Этой стороной вопроса я до сих пор занималась плохо, а если честно, не занималась совсем. С чего начинать? Баймуратов считает, что единственно верный путь, кроме учебы, конечно, — коллективный, полезный для общества труд. Для этого необходимо создать производственные артели — швейные, ткацкие, ковровые и какие я еще сумею придумать. На первых порах в этих артелях должны работать только женщины — иначе мужья и отцы их не пустят (учитывать психологию и традиции!). Потом постепенно эти артели должны превратиться в смешанные. Нужно: 1) найти 10 — 12 женщин, которые согласились бы объединиться в артель; 2) добиться в окрисполкоме помещения, пригодного для этой цели; 3) выяснить точно, каким делом могли бы заняться женщины и что для этого дела нужно — швейные машины, ткацкие станки, шерсть, пряжа, нажницы.

А насчет того разговора, про авторитет, ни слова. Значит, согласился!»


21

Дуйсенбай не ждал, что Турумбет прибежит к нему в первый же день по приезде — с дороги устал, опять же целый год дома не был, с матерью не видался.

Он не удивился, не дождавшись Турумбета и на другой день, — осторожность, осторожность прежде всего! Зачем на глазах у всего аула свою дружбу показывать? И так злые языки одной ниточкой уже их связали.

На третий день Дуйсенбай узнал стороной, что русский парень, который прибыл в аул какую-то там МТС строить, остановился на жительство у Турумбета. И это уже ему не понравилось. Впрочем, может, здесь имелся еще другой, затаенный смысл? Подождем, торопиться не будем.

Утро четвертого дня принесло тревогу: видно, что-то неладное творится с его верным приспешником. Проклиная тот час, когда сам выпроваживал его в Турткуль на учебу, думал с досадой: хотели быку рога выпрямить, а свернули шею. Вслед за тем скользким ужом юркнуло в груди подозрение: а может, он за мою шкуру уже барыш получил?.. Больше ждать было нельзя.

Накинув халат, напялив на босу ногу кауши, Дуйсенбай кинулся из дому. Однако чем дальше он шел, тем медленней, тяжелей становился его шаг. Уже совсем вялой, шаркающей походкой он приблизился к юрте Турумбета, но не вошел, а проплелся мимо. Теперь все ему ясно: так вот, значит, зачем пустил Турумбет в свой дом этого русского — чтоб спрятаться за ним, как за щитом, за крепостной стеной!.. От такой догадки на сердце не полегчало. Наоборот. Тревожные мысли роились в голове Дуйсенбая. Собака, которая не стащила мяса, прятаться не станет. А если стащила? Если перекинулся Турумбет на другую сторону, к большевоям пошел в услужение? Ой, плохо тогда Дуйсенбаю придется. Как той собаке.

Дуйсенбай рванулся было бежать к аксакалу. Все расскажет, все подвиги славного нукера, как в дастане, опишет! Сдержался. Нужно обдумать. Утопить Турумбета — дело нехитрое, однако не потянет ли утопленник за собою на дно и самого Дуйсенбая? Что ж делать?

Дуйсенбай ушел в лес, бродил меж деревьев. Рукой бывалого чабана заворачивал и сгонял в гурт разбежавшееся стадо своих бодливых мыслей. В конце концов это ему удалось, и теперь, одну за другой, он перебирал их, как четки. Первая была совершенно отчетлива : залучить к себе в дом Турумбета и выведать, в какую сторону дует ветер. Может, все его опасения пустые — почудилось с перепугу, и Турумбет по-прежнему будет ходить послушной лошадкой в его, Дуйсенбая, узде? Если так, то и тревожиться больше нечего. Если ж окажется, что клонит джигита в чужую сторону, тогда одной рукой задрать его — пусть про страшную кару, что изменников ждет, не забывает! — а другой задарить.

Все получалось ладно, толково, мысли выстраивались караваном, и Дуйсенбай понемногу стал успокаиваться. И тут будто на острый шип наступил — аж вздрогнул: ладно, толково... А что если поздно уже и задирать, и задаривать, если все уже рассказал там этот безмозглый?! Точно дикий кабан, попавший в облаву, рванулся Дуйсенбай сквозь чащобу. Трещал под ногами валежник, сухие сучья рвали одежду. «Если поздно... если поздно», — звенело у него в ушах.

Задохнувшись от тяжелого бега, Дуйсенбай свалился на пень, обхватил руками голову.

Вольной грудью, глубоко и спокойно дышал лес. Далекие от человеческих страхов, от житейской суеты, стояли величественные деревья. Какой-то косолапый жучок, смешно шевеля усами, полз по обломанной ветке.

Тоскливый, жалобный вздох вырвался из груди Дуйсенбая. Подумалось: если поздно, так и думать уж больше нечего — руки за спину и пошел, куда поведут... Только, наверно, не поздно, не поздно еще, потому что не гулял бы он сейчас по лесу и этих деревьев не видел, и неба сквозь зеленые промоины, и этого жучка тоже не видел. Значит, есть еще время, можно еще что-то придумать...

Придумал: нужно задобрить новую власть и тем свою преданность ей доказать. Даже аллах и тот жертвоприношениям больше, чем самой горячей молитве, верит. Даже он рабам своим за обильное приношение грехи может простить. А люди — тем более. Весь вопрос — чем пожертвовать?

Дуйсенбай перебирал в уме одно за другим, но так ни на чем и не остановился — того жалко, этого вроде маловато. Решил — время покажет.

Возвращался в аул уже затемно. По дороге подсчитывал: и этому богу жертвуй, и тому подноси — так и разориться недолго. У каждого человека один бог должен быть. А кто мой? Сплюнул с досадой: сам себе бог, на себя и молиться буду!..

Весь следующий день Дуйсенбай просидел на завалинке у своего дома — караулил Турумбета, да так и не выследил — то ли этот ленивый пес на улицу и глаз не кажет, то ли стороной байский двор обходит. К вечеру, когда женщины идут за водой, Дуйсенбай валкой неторопливой походкой направился к каналу. Расчет его оправдался: с тяжелой горлянкой на плече навстречу ему шла Гульбике. Остановил, с масленой улыбкой на лице стал расспрашивать:

— Говорят, радость у тебя большая — сын вернулся из города?

— Вернулся, вернулся, бай-ага.

— Чего ж ко мне не придет, старые глаза не потешит? Или ученым стал — загордился, с нами знаться не хочет? А?

Старуха пролепетала в ответ что-то невнятное. А Дуйсенбай продолжал:

— Молодежь теперь — не то что мы были: обычаев не уважает, к старикам почтения никакого. Э-хе-хе... Да ладно, пусть придет — подарок ему к возвращению приготовил...

Турумбет не пришел. Зато Гульбике появилась в тот же вечер:

— Хворает сынишка. Велел низко вам кланяться.

Это была явная ложь, но Дуйсенбай не стал обличать старуху. Делая вид, что поверил ее словам, сочувственно поцокал языком, произнес:

— Какая досада! Ну ничего, даст бог, выздоровеет. Вот, передай, — и он указал старухе на лежавший у стены свернутый ковер.

Гульбике не заставила Дуйсенбая повторять свое предложение дважды. Ухватившись за край, она поволокла ковер к двери, взвалила на плечи и под тяжестью его, не удержавшись на ногах, рухнула. Дуйсенбай криво усмехнулся, помог старухе подняться, подал ей на спину ковер.

Турумбет не явился к нему и после этого.

Шло время. Терзаемый подозрениями, Дуйсенбай бродил по аулу, заглядывал в лица прохожим, прислушивался ко всем разговорам. Нет, пока его имя не поминалось. Говорили о хлопке, о том, что в Чимбае открыли дом, где живые тени по стене ходят, о строительстве какого-то мэтэсэ, ради которого и приехал в аул русский джигит. Об этом говорили чаще всего. Третьего дня, увязавшись за аксакалом, Дуйсенбай вышел за околицу, за которой лежали облоги. Дехкане, мужчины и женщины, рыли какие-то не очень глубокие канавы. Поначалу Дуйсенбаю подумалось — роют арыки. Но зачем здесь арыки, если воду на эти облоги никаким чигирем не подымешь? К тому же, присмотревшись, заметил, что канава эта ни входа, ни выхода для воды не имеет — замкнутая. Улучив момент, спросил Сеитджана:

— Не пойму, чего здесь копаете?

— Мэтэсэ будем строить.

Опять мэтэсэ.

— Это что же за невидаль такая, скажи на милость?

— Долго объяснять — сам увидишь.

Так ничего и не понял Дуйсенбай, но заподозрил неладное.

Встретиться с Турумбетом довелось ему неожиданно — на сходе, где обсуждался вопрос об организации школы. Дуйсенбай сидел в углу чайханы, поглядывал искоса на Турумбета, старался по лицу распознать, какая у того на душе тайна. А Турумбет словно и не видит Дуйсенбая, сидит — не оглянется, головы не повернет в его сторону.

Выступал Туребай.

— Советская власть, — говорил он, — такой фирман огласила, чтоб все, кому восемь лет стукнуло, в школу на обучение шли. А кто пацана своего или дочку пустить не захочет, того, значит, всем миром судить будем. Это раз. Теперь хочу вам сказать, школа будет здесь же, в ауле, так что ни в город, никуда дите свое отправлять не потребуется. Учителя знаете — вот он сидит, Турумбет.

Многие до схода знали еще, что Турумбет возвратился учителем и может теперь азбуке и счету до тысячи обучать. Но и те, кто не знал и кто знал, тоже повернули головы в сторону Турумбета, который сидел на супе, скрестив под собой ноги.

Выждав минуту, Туребай заговорил снова:

— Позвал вас на сход, земляки, чтоб держать с вами совет: где школу размещать будем? Кто подскажет?

Орынбай, сидевший у входа, крикнул:

— Чего не терял, и разыскивать не трудись — нет такой юрты, чтоб под школу годилась. Стало быть что? Строить, стало быть, нужно.

— Да мы уж прикидывали — долгое дело, — ответил аксакал.

— А чего торопиться — подождем, — долетело откуда-то сбоку.

Туребай посмотрел в сторону голоса, сказал твердо:

— На той неделе учебу начнем. Хоть на улице.

Кто-то советовал на время приспособить под школу амбар, что принадлежал прежнему аксакалу, кто-то чайхану, где сейчас заседали. И то, и другое было отвергнуто: амбар за полной негодностью — того и гляди, обрушится, чайхана — потому что это было единственное место, где встречалось и обсуждало все новости и насущные дела мужское население аула. К концу вечера, когда разговор зашел в тупик и, казалось, решения уже не найти, неожиданно заговорил Дуйсенбай:

— Не стану скрывать, земляки: обошел меня аллах, не дал счастья услышать в собственном доме голос ребенка. А знаете сами: дом, где есть дети, — базар, дом без детей — мазар. Кладбище... Вот и решил я сейчас: может, хоть на старости лет?.. Свои, не свои — не в том дело... Одним словом, чего вам скажу? Дом мой знаете? Две комнаты отделяю! Для школы. Чтоб все как в красном фирмане записано...

Люди притихли, не зная, как отнестись к такому великодушию бая, а он, смахнув набежавшую было слезу, тяжело вздохнул, сел на место, сложенными в лодочку ладонями молитвенно отер лицо.

Против предложения Дуйсенбая возражал только один человек — Турумбет. Он говорил что-то насчет неудобств, насчет того, что байские кобели могут, сорвавшись с цепи, искусать всех детей. Но его не стали слушать: лучшего помещения не было, а собаки... что ж, может, в них как раз и спасение — куснут одного, есть причина своих сорванцов не пускать больше в школу...

Дуйсенбай был доволен: одной пулей в две цели попал. Пусть скажут теперь, что он против новой власти идет! А Турумбет... Хочешь не хочешь, милый, каждый день теперь будешь в мой дом ходить, глаз с тебя не спущу!

В четверг, как и было договорено на сходе, к Дуйсенбаю пришли Турумбет, Орынбай, Сеитджан, Калий и еще несколько человек, из тех, кто умел малярничать или плотничать. В сопровождении радушного хозяина осмотрели дом, договорились между собой, как отгородить две комнаты, где будет располагаться школа, от остальных помещений, и, закатав рукава, принялись за работу.

Весь день Дуйсенбай неотступно следовал за Турумбетом — куда тот, туда и другой. На закате, когда строители уже собирались расходиться, шепнул:

— Останься, есть разговор.

Турумбет притворился, будто не расслышал этого шепота, но Дуйсенбай властно взял его за руку и, пока строители расходились, задавал ему все новые и новые вопросы — и какой грамоте будет он обучать детей, и сколько букв в арабском алфавите, и правда ли, будто объявился мудрец, который может в каждой юрте по маленькому солнцу зажечь, так что ночью будет светло, как в полдень на улице? Турумбет отвечал, с тоской в глазах наблюдая, как уходит последний строитель. А когда в комнате, кроме них, никого не осталось, Дуйсенбай рассыпался мелким смешком, ткнул Турумбета пальцем в грудь.

— Экий ты, браток, несообразительный стал! Я тут такой бешбармак приготовил! Сам понимаешь — всех за дастархан не посадишь, не напасешься на столько ртов. Намекаю тебе, за полу дергаю, а ты как анаши накурился — не видишь, не слышишь. Пойдем, пойдем в комнату. — И он потянул Турумбета за собой.

Дастархан был накрыт действительно ханский: фрукты и сладости, орехи и персидский инжир. Посреди всех этих лакомств красовалась бутылка с темной прозрачной жидкостью, оклеенная яркой блестящей бумагой.

Усадив Турумбета на самое почетное место, обложив подушками, как обкладывают младенца, чтоб тот не свалился, подоткнув под ноги атласное одеяло, Дуйсенбай принялся потчевать гостя:

— Кушай, пожалуйста... Вот это попробуй... Да ты не стесняйся, душа моя, ешь...

Он подкладывал и подливал Турумбету искристую жгучую жидкость и, как подобает хозяину, не досаждал гостю вопросами. Уже только после того как было съедено мясо и изглоданы мозговые кости — лучшую, конечно, хозяин поднес Турумбету, — после того как бутылка была допита до дна, Дуйсенбай поинтересовался:

— Надеюсь, мой скромный подарок пришелся тебе по вкусу?

— Подарок? — искренне удивился гость. — Это какой же?

С той же приятной улыбкой хозяин напомнил:

— Ковер... Такой чистой шерсти, ворсистый такой...

— Не знаю... не видел...

Дуйсенбай про себя крепко выругался: проклятая старуха, вон что придумала! Но вслух произнес мягко, душевно:

— Мамаша твоя... разве не отдала?.. Забыла, наверно. Ну, пустяк, не стоит об этом. Я тебе тут подарок получше припас.

Турумбет посмотрел на хозяина вопросительно, в осоловелых глазах его мелькнула какая-то мысль.

— А за что мне подарок?.. Я теперь... Ты меня знаешь?.. — проговорил он заплетающимся языком.

Дуйсенбай ощерился редкими гнилыми зубами, мохнатые брови его сошлись к переносице, хотел сказать что-то резкое, но вместо того чуть не пропел:

— Что обещал тебе, то и получишь, браток. Все получишь!.. Помнишь, говорили с тобой: в жизни мужчины семь периодов бывает. Один у тебя уже миновал — слава аллаху, с этой беспутной разделался! Теперь другой начинается... Невесту я тебе подыскал...

— Кто такая? — грубо спросил Турумбет.

— Дочку Мамбет-муллы знаешь? Она...

Гость заерзал, раскидал по полу подушки, размахивая руками, закричал пьяным голосом:

— Себе возьми эту ослицу! Будешь ездить на ней! А мне... захочу... не нужны мне твои подарки!.. Я теперь сам по себе, вольная птица — куда захотел, туда и... вот. Ни вашим, ни нашим!..

Так вот оно что: вольной птицей быть захотелось?! Ну, птенец, погоди — что запищишь, когда в клетке окажешься?!

Гнев подступил к горлу. Дуйсенбай глотнул, сказал тихо, зловеще:

— Ночью по лесу охотники ходят. Как бы не подстрелили ту вольную птицу...

— Что? — то ли не расслышал как следует, то ли не понял Турумбет.

— Ночью по лесу охотники ходят. Будь осторожен! — тем же тоном повторил Дуйсенбай.

Турумбет догадался — предупреждает, запугивает, и словно ветром выдуло хмель из его головы. Оперся руками о столик, хотел встать. Столик нагнулся, и все, что там было — кости, тарелки, подносы со сладостями, кисайки и чайник, — все это с грохотом полетело на пол. Дуйсенбай не шелохнулся, слова не проронил. Парализующим взглядом змеи он наблюдал за тем, как, ползая по полу, Турумбет собирает на стол объедки, фрукты, посуду, как затем он поднимается на ноги и шаткой походкой идет к двери. Там, у порога, он на минуту задерживается — видно, хочет что-то сказать. Но не говорит, только в ожесточении машет рукой и выходит. Дуйсенбай молча глядит ему вслед.


22

С того памятного вечера, после спектакля, Джумагуль избегала встреч с Ембергеновым. Оракбай, наоборот, пользовался каждым удобным случаем, чтоб увидеться с ней, побеседовать. Часто он заходил в кабинет к Джумагуль просто так — посидеть, обсудить большие и малые новости.

В одной из таких дружеских бесед Джумагуль, усмехнувшись, сказала:

— Что-то уж очень подозрительным стали вы в последнее время — и к этому присмотреться нужно, и тот доверия не внушает. Может, и ко мне заходите для того, чтобы незаметно так выяснить, чем дышу?

Оракбай от души рассмеялся.

— Вы?.. — Потом посерьезнел, в раздумчивости произнес: — Когда вокруг так много действительных врагов, невольно подозрительным станешь.

— А подозрительность рождает призраки, призраки же рождают подозрительность. Заколдованный круг!

— Не смейтесь. Слыхали бы, что этот Курбанниязов на допросе говорил... Так до конца и не сознался, собака, праведником прикидывался. А когда спросили, зачем он такую железную линию гнул, ответил: не перегнешь — не выпрямишь.

— Страшные слова, Оракбай!

— Страшные...

Несколько минут помолчали, потом, пристально поглядев на Джумагуль, Ембергенов признался:

— А к вам не для того захожу... Не для того... Может, обидело вас, что не сам, а по старинке — Фатиму просил передать... Как-то неловко...

— Не будем об этом! — решительно пресекла Джумагуль признания Ембергенова.

— Сейчас?.. Или вообще?

— Сейчас не будем... Простите — ждут меня, — заторопилась Джумагуль.

Вот так всегда получалось — только начинал Оракбай разговор, как у нее появлялись неотложные дела, ее где-то ждали, кто-то вызывал.

На этот раз Джумагуль действительно торопилась — ей нужно было идти в дом Альджана-водовоза.

Каждое утро, чуть забрезжит рассвет, под окнами Джумагуль раздается протяжный, распевный крик: «Вода!.. Чистая, холодная вода!..» Это Альджан-водовоз объезжает город на своей самодельной арбе с деревянной бочкой. Джумагуль знакома с ним уже несколько месяцев. Водовозу лет сорок пять, может быть, пятьдесят, но наивность и простодушие он сохранил чисто детское. Оно написано на его лице с удивленно приподнятыми бровями, сквозит во всех его вопросах и рассуждениях.

— Альджан-ага, почему ваша дочка не ходит в школу? — спрашивала Джумагуль после того, как познакомилась с двенадцатилетней Айджан, нередко сопровождавшей отца в утренних разъездах.

— А бог не велел девочке грамоту знать — плохой женой будет, — отвечал водовоз с полной верой в непреложную истинность этой «мудрости».

— Откуда вы знаете, что бог велел, а чего не велел? — допытывалась Джумагуль.

— Как откуда? — искренне удивляется водовоз. — Аллах пророку сказал, пророк — мулле, а мулла — нам, простым смертным. Все от бога.

— Все? А советская власть? — задает каверзный вопрос Джумагуль и ждет, что водовоз станет сейчас хитрить, увиливать от прямого ответа. Напрасно: с той же прямотой и наивностью водовоз отвечает:

— Конечно, от бога! А как же? Это всевышний к нашим молитвам прислушался и простому люду послал избавление.

— А может, не от бога, а как раз против его воли?

Такое предположение кажется Альджану просто смешным, и он не удостаивает Джумагуль ответом. А та продолжает донимать водовоза все новыми и новыми вопросами.

— Как же так получается, Альджан-ага: бог не велит дочке грамоту знать, а советская власть, которая тоже от бога, фирман оглашает — всем девочкам в школу идти! Как же так?

— Ты меня словами не путай! Как сказал, так и есть! — отходит от Джумагуль водовоз и взбирается на арбу. Брови его подняты еще выше обычного, в глазах удивление — видно, посеяли все же сомнения в его душе слова женщины.

Эти разговоры продолжаются и на следующее утро, и через неделю. Айджан — дочь водовоза — чувствует уже себя у Джумагуль как дома — ест, играет с Тазагуль, очень живо изображает в лицах знакомых.

Как-то, просматривая списки, составленные интернатовцами, Джумагуль остановилась на имени Альджана — улица, номер дома, даже цвет калитки указан. Честно потрудились ребята, на совесть! Джумагуль закрывает тетрадь, само собой приходит решение — нужно пойти. Вечером, после работы, она идет разыскивать дом водовоза.

Калитку открывает Айджан. Вскрикнув от радости, девочка бросается к матери и ведет ее за руку к Джумагуль.

— Это тетя, про которую я тебе говорила. Помнишь? У нее еще дочка есть — Тазагуль.

Жена водовоза — Ульджан — лет на десять моложе мужа, женщина тихая, скромная, медлительная. У нее мечтательные, почти неподвижные глаза, округлые жесты, походка плавная, неторопливая. Она встречает Джумагуль доброй улыбкой, ведет в комнату — чисто прибранную, полутемную комнату, вдоль стен которой тянутся неглубокие ниши с одеялами, посудой, домашней утварью. Но главное, чем примечательна комната и что сразу же обращает на себя внимание Джумагуль, — старый, с облупленной краской «Зингер». Швейная машина стоит посреди комнаты, и, чтобы угостить гостью чаем, хозяйке приходится перетаскивать машину на другое место.

Поначалу беседа не вяжется; Джумагуль никак не решается приступить к делу, ради которого пришла; хозяйка, верная восточному этикету, сама таких вопросов задавать, конечно, не станет. На помощь приходит Айджан.

— Мама! А эта тетя говорит, чтоб я шла в школу, чтобы буквы и цифры учила! Говорит, буквы и цифры — это такой ключик. Повернул его, и — раз! — двери в другую жизнь открыты. А там.

— Не болтай! Дай взрослым спокойно побеседовать, — обрывает ее мать. — В другую жизнь захотела! Ты эту проживи...

— Да, прожить ее — дело нелегкое, — ухватывается за эту нить Джумагуль и начинает осторожно разматывать клубок беседы.

Эта беседа, с перерывами, тянется вот уже больше месяца. На первых порах Ульджан и слышать про школу не хочет. Немалого труда стоило Джумагуль доказать ей, что знания вовсе не помеха семейной жизни и женщина, владеющая грамотой, вполне может быть хорошей женой. К каким только доводам не прибегала Джумагуль для доказательства этой истины, и только один всегда оставался против нее — пример ее собственной жизни. Так, во всяком случае, считала жена водовоза. Из свойственной ей деликатности, какого-то врожденного такта, Ульджан ни разу не обмолвилась об этом вслух. Но Джумагуль понимала: все доказательства, все слова ее, будто волны о береговые утесы, дробятся об этот невысказанный, затаенный упрек. Она рассказала. Все. Без утайки, без желания разжалобить или оправдаться. И эта история, такая понятная, стократно на глазах Ульджан разыгранная жизнью с ее подругами, соседками, сестрами, как-то сблизила двух женщин, заставила жену водовоза по-новому, с открытой доверчивостью вслушаться в слова Джумагуль.

В тот вечер, оставшись одна, Ульджан не так энергично крутила ручку своего старого «Зингера». Нет, она понимала, что если сегодня не дошьет детскую рубашку, не вынесет ее на базар, то, может быть, завтра в доме не будет обеда. И все же что-то мешало ей сосредоточиться на работе. Временами стук машины смолкал вовсе. В мечтательных глазах Ульджан зажигался какой-то далекий, будто из глубины пробивавшийся, свет. Думала ли она о прожитой жизни? Старалась ли прозреть судьбу своей единственной дочери?..

А Джумагуль в этот вечер не хочет оставаться один на один с роем растревоженных воспоминаний. Принарядив Тазагуль, она берет ее за руку и через дорогу идет в дом Нурутдина Маджитова.

В знакомой, плотно заставленной комнате, кроме хозяев, находится еще и Коразбеков — мужчина тучный, подвижный и на редкость шумливый. Завидев Джумагуль, он тут же набросился на нее с вопросами:

— Что это вы, дорогая, с женой моей сделали? Сначала, как услышит ваше имя, — хоть уши затыкай, ругается. Сейчас при имени Джумагуль чуть не молится. Катавасия!

Это правда. Что-то переменилось, сдвинулось в жене Коразбекова после той ночи, проведенной вместе с Джумагуль у постели больного ребенка. Она, которая пуще всех, со скандалом и истерикой, упиралась против того, чтобы отправить девочку в школу, теперь сама агитировать за обучение стала. И агитировать рьяно: высмотрит себе «жертву», вцепится и, пока своего не добьется, не отстанет. Несколько дней подряд вместе с Джумагуль ходила по кабинетам окрисполкома, доказывала, что для женской артели, — которой, правда, пока еще нет, но скоро обязательно будет! — для женской артели нужно самое лучшее помещение выделить — светлое, теплое, в центре. Доказала. Да, что-то сдвинулось, переменилось в Кызларгуль. Но как об этом сказать Коразбекову, когда и себе объяснить не можешь? Так и отвечает Джумагуль главному безбожнику области:

— Что у жены на душе, только мужу известно, а если и ему неизвестно — душу из нее вон!

Коразбеков громко хохочет, одобрительно подмигивает Джумагуль.

Некоторое время внимание всех собравшихся поглощено Тазагуль. Шустрая, смышленая девчушка демонстрирует свои познания в буквах и цифрах, с детской непосредственностью декламирует стихи Бердаха. Но чем больший интерес проявляют взрослые к ребенку, тем более он считает себя обязанным удовлетворить этот интерес чем-то из ряда вон выходящим — впрочем, это относится не только к ребенку, сосредоточившему на себе внимание окружающих. Тазагуль начинает вытворять нечто невообразимое — показывает искусство жонглирования каушами, тянет за хвост мирно дремавшего на диване кота. Все это кончается для нее плачевно, в прямом и переносном смысле, — ревущую Тазагуль отправляют спать.

Пока Фатима наводит в комнате прежний порядок, Джумагуль рассказывает о семье водовоза, о том, каких трудов стоит ей убедить родителей отправить девочку в школу.

— Понять не могу, отчего нужно людей — к их же счастью! — тянуть на аркане? — обводит она недоуменным взглядом собравшихся. — Отчего упираются, когда указана прекрасная цель?

— Многие не понимают еще, — спокойно объясняет Маджитов. — Нужно объяснять, растолковывать, убеждать.

Но экспансивного Коразбекова такой ответ не устраивает.

— Объяснять, растолковывать, убеждать! — кричит он, широко размахивая руками. — Сам говоришь: многие не понимают. Значит, наше право — право тех, кто понимает, — тянуть, заставлять, а если сопротивляются, — как это говорится? — прибегать к насилию! Это даже моя обязанность перед ними, долг! А что же делать, если они своих же интересов уразуметь не могут?!

После горячей речи Коразбекова голос Нурутдина кажется совсем тихим.

— Вот отсюда как раз — от сознания, что ты и только ты владеешь единой истиной спасения рода людского, — жестокость и нетерпимость всех пророков.

Наступившее было молчание нарушила Джумагуль:

— Насильно, под конвоем вести к свободе? Не знаю, по-моему, это нелепость, по-моему, это просто невозможно... Нет, нужно, чтобы люди добровольно, сознательно шли к цели.

— Опять за свое, катавасия! — с досадой ударил кулаком по ладони Коразбеков. — Ну, а если — сами только что говорили — многие не созрели еще для понимания этой цели? Как тогда?

— Объяснять, растолковывать, убеждать! — повторил Маджитов тем же ровным, спокойным тоном.

— А в бою, когда нету времени каждому разъяснять? Катавасия! А у нас ведь тоже сейчас, по сути, большой бой.

— Верно — большой бой. Но выиграем мы этот бой, если люди будут вести его не по принуждению, а по убеждению!

...И снова после рабочего дня Джумагуль отправляется в дом водовоза. Сегодня Ульджан встречает ее более приветливо, чем обычно, — может быть, оттого, что видит теперь не только лицо своей гостьи, но и знает душу ее. И снова разговоры о школе, о женском предназначении, о боге и человеческой совести. Наконец Джумагуль удается уговорить жену водовоза пойти и собственными глазами осмотреть это страшное чудовище — школу. Ульджан соглашается лишь при одном непременном условии: мужу — ни слова.

И вот Ульджан в школе. С видом преступницы, рискующей жизнью, она пробирается в класс, где идет в это время урок арифметики; притаившись на задней скамейке, разглядывает черную доску с непонятными, загадочными значками, слушает объяснения Фатимы, во все глаза следит за шаловливыми непоседливыми учениками. Провожая Ульджан обратно домой, Джумагуль никак не удается определить, какое впечатление произвела на жену водовоза школа, к какому решению она пришла. Ульджан молчит, не отвечает на вопросы, в глазах ее странный блеск. И только у калитки она хватает Джумагуль за руку, шепчет заговорщически:

— А он как? Не согласится ведь. Ни за что!

Джумагуль облегченно вздыхает:

— Уговорим!

Первый открытый штурм, предпринятый женщинами, закончился неудачно: большой медный дунг, который с вечера Джумагуль оставляет на улице, утром оказался ненаполненным, хотя на рассвете она явственно слышала протяжный крик водовоза: «Вода... Чистая, холодная вода!..» Ульджан получает нахлобучку в откровенной форме. Обменявшись впечатлениями, женщины меняют тактику и переходят к долговременной осаде. Джумагуль теперь уже сама поджидает по утрам водовоза и затевает длинные богословские споры. Ульджан использует средства чисто женские: сказавшись больной, не готовит обеда и спать ложится вместе с дочкой, ходит насупленная, постоянно ворчит, на самые миролюбивые вопросы отвечает дерзостью. Поначалу все это вызывает в Альджане реакцию, прямо противоположную той, на которую рассчитывали женщины, — он становится раздражительным, несговорчивым, упрямым. И кто знает, в чью пользу закончилась бы эта схватка, если бы не одно происшествие.

Утром, в положенный час, Джумагуль стояла в воротах, дожидаясь появления водовоза. Но водовоз не приехал. Его распевного голоса не слышно было и на следующий день. Не найдя объяснения этому, встревоженная недобрыми предчувствиями — не случилось ли что в семье, — Джумагуль отправилась в дом водовоза.

Предчувствия не обманули ее — случилось: колодец, из которого Альджан вот уже скоро пять лет черпал воду, который поил несколько городских кварталов и кормил самого водовоза, — иссяк. Встав на заре, Альджан забросил ведро и услышал, как оно брякнулось о сухое дно. Он сел у колодца и прождал целые сутки. Вода не появилась. Больше ждать было нечего. Нужно продавать кобылу, рубить на дрова бочку и искать себе новый промысел. Правда, оставался еще один выход — рыть новый колодец, но где его рыть, чтоб выйти к воде, и где возьмешь силы, чтоб в одиночку с таким делом справиться? О найме рабочих и помышлять было нечего — всем, что в доме имеется, не расплатишься. Разве что старый «Зингер» на базар отнести? Можно, конечно. Только, если уж аллах решил испытать Альджана, не получится ль так, что и вода в его новом колодце не заплещется, хоть на целую версту в землю заройся, и «Зингер» от него уплывет. Что тогда?

В этих невеселых размышлениях и застала Джумагуль водовоза. Большая беда обесценивает значение маленьких горестей, мелких обид, и, здороваясь с гостьей, Альджан даже не вспомнил, что дал себе клятву больше никогда не пускать ее на порог своего дома — за то, что она искусительница, за то, что своими нашептываниями жене вносит разлад в их семейную жизнь. Джумагуль выслушала рассказ водовоза, посочувствовала, дабы утешить, сказала, что предаваться печали не стоит — может, вернется еще вода в старый колодец, и ушла. А на другой день появилась снова и уже не одна, а с каким-то молодым человеком в синей шинели с серебристыми нашивками на воротнике. Скинув шинель, молодой человек по веревке спустился в колодец, посветил там фонариком, постучал молоточком. Поднявшись, сказал:

— Ушла по другому руслу. Но ничего — от нас далеко не убежит. Разыщем беглянку.

Целый день с самым загадочным видом он ходил вокруг двора — то подальше уйдет, то вернется, то копнет, то ухом к земле приложится. Альджан следовал за ним неотступно. И когда молодой человек ложился на землю, он тоже ложился, а когда, задумавшись, тот начинал насвистывать, водовоз тихонько ему подпевал. Так, наверное, нужно — великое колдовство со стороны всегда чудачеством кажется. Наконец, с силой воткнув в землю лопату, сказал Альджану уверенно:

— Здесь копай! Здесь вода!

Альджан склонился в низком поклоне, дрожащими пальцами взялся за полу синей шинели.

— Да ты что, дорогой?! — отстранился молодой человек.

— Как благодарить вас, не знаю...

— Ты не меня — Джумагуль благодари: уж так за тебя просила — отказать невозможно... Только легкой воды не жди — глубоко, саженей десять копать придется.

Это было спасением. Но это было и новой тревогой. Десять саженей! Целый десяток... Это, если, считай, по сажени в день... Нет, сажень за сутки ему не вырыть... Как ни прикидывай, а две недели уйдет. Хорошо, если камни на пути не встретит, а то и весь месяц провозится... Что ж, месяц так месяц — главное, чтобы водичка была... А если не будет? Если ошибся волшебник?..

Всю ночь ворочался, стонал водовоз, а на рассвете, взяв кетмень, вышел на улицу.

Почва оказалась твердой. За первые два часа, весь упарившись, Альджан вырыл ямку — воробью по колено. Утешал себя — дальше грунт помягче, быстрее дело пойдет. Но и дальше грунт оставался таким же каменно-твердым, неподатливым.

Занятый делом, Альджан не сразу обратил внимание на детский гомон, да и на что ему знать, какую они нашли себе забаву! Но гомон приближался, становился все громче, и водовоз поднял голову. Прямо на него с лопатами и кетменями двигалась стайка подростков — мальчишки лет четырнадцати — шестнадцати. Альджан так и застыл с недоуменным вопросом на лице.

— Отец, нам водовоз нужен. Не вы? — спросил самый старший. Другой уточнил:

— Альджан-водовоз.

— Я, — растерянно, еще ничего не понимая, ответил Альджан.

— Интернатовцы мы. А эти вот трое из школы. Нам поручение — помочь вам колодец выкопать. Вот.

Они являлись каждый день после занятий — веселые, шустрые, озорные, — и каждый раз разгорался один и тот же спор: кому быть внизу? Вечером, перед уходом домой, они производили замер — пройдено еще полторы сажени!

А ночью, когда никто не видел, Альджан спускался в колодец, шарил руками по дну, пробовал на язык свежую землю — не появится ли вода? С каждым днем, с каждой вырытой саженью росло волнение водовоза. Оно достигло предела через неделю; когда, сделав замер, мальчишки радостно доложили ему: «Десять!»... Воды не было... Она не появлялась ни на восьмой, ни на десятый день...

Подростки устали, у многих вздулись на руках волдыри, и, когда в конце одиннадцатого дня замер показал двенадцать саженей, Альджан, едва шевеля губами, произнес:

— Спасибо, ребята. Очень мне помогли. Спасибо большое... А завтра уже приходить не нужно...

Но они пришли...

Вода появилась на тринадцатый день.

Обезумев от радости, Альджан обнимал всех мальчишек подряд, тряс им руки, повторял беспрерывно: «Вода!.. Вода!» С жадностью странника, набредшего на оазис в пустыне, он глотал, втягивал в себя воду, захлебывался водой, погружал в нее руки, а когда немного остыл, успокоился, сказал твердо:

— Если б не вы... спасли вы меня, дорогие. Чего ни потребуйте — все для вас сделаю. Говорите!

И старший парень, тот, что трудился больше всех, потребовал от Альджана:

— Пусть ваша дочь пойдет в школу. Как мы...

Научила ли их этому Джумагуль, додумались ли сами, за две недели сдружившись с Айджан, — какая, собственно, для водовоза разница? Минуту подумав, он отвечает:

— Если станет такой же, как вы... если так — пусть идет...

В первый раз девочку повела в школу Джумагуль. Они шли по улицам, крепко держась за руки, а сзади, желая остаться незамеченной, кралась за ними Ульджан.

С тех пор, пока девочка была в школе, Ульджан стояла у школьных ворот. Впрочем, через неделю ее влекло сюда уже не только беспокойство за дочку — каждый день у школьных ворот собиралось множество женщин, таких же трясущихся над своими кровинками матерей, как она. Женщины живо обсуждали все школьные новости, порой единодушно клеймили родителей, которые держат своих детей взаперти, но чаще — не в пример своим чадам — до хрипоты, до взаимных оскорблений, спорили из-за оценок, поставленных накануне учителем.

Джумагуль не раз обращала внимание на толпу у школьных ворот, но мысль о том, чтобы как-то организовать, направить энергию этих женщин, подсказала ей Кызларгуль:

— Ищешь, кого бы собрать в артель. Так вот она, готовая стоит. Только бери!

На следующий день, выйдя из школы, Джумагуль подошла к жене водовоза.

— Ульджан! Ты не занята? Пойдем ко мне — есть один разговор.

Пока они шли в окружком, Джумагуль объяснила:

— Понимаешь, хотим организовать мастерскую, в которой работать будут одни только женщины. Помещение есть. Швейную машину дадут. Если б ты согласилась обучить их этому делу, нашлось бы много желающих. Не откажешься? Очень прошу.

— А зачем это нужно?

Каждый раз приходится начинать все сначала, с азов, с того, что самой ей сейчас уже представляется не требующей никаких доказательств, как дважды два, очевидной истиной. И она терпеливо, со всеми подробностями, растолковывает жене водовоза, что такое артель, и для чего ее нужно создать, и как это важно вырвать женщину из тесного, узкого мира домашних забот, вовлечь в большую народную жизнь. Ульджан не все понимает. Какие-то вещи Джумагуль приходится объяснять и дважды, и трижды, но в конце концов жена водовоза согласно кивает:

— Поняла.

— Значит, согласна?

— Нужно подумать... У мужа спросить...

— Хорошо. Посоветуйся с мужем и завтра приходи ко мне снова. Обещаешь?

— Если муж разрешит...

Она назавтра приходит, садится на краешек стула.

— Ну! — не терпится уже Джумагуль поскорее узнать, с чем пришла жена водовоза. — Как решили?

Ульджан машет головой отрицательно.

— Нет.

— Муж запретил?

И снова отрицательное движение головой.

— Нет... Сама... Сама не хочу.

— Отчего?

Ульджан долго мнется, не хочет открывать действительных причин своего отказа, но в конце концов, уступая настойчивым просьбам Джумагуль, сознается:

— Зачем же мне для себя самой яму копать?.. Сейчас кто в городе шьет? Я да еще пять-шесть женщин. Так? А если я научу шить и ту, и другую, и третью, да вы им еще и машины купите, кто ж тогда будет покупать у меня на базаре мою вещь? Никто. Значит, продавай машину и ищи себе новое дело. Какая ж мне выгода?

Джумагуль рассмеялась: боже, до чего ж наивная женщина! Она убеждает Ульджан, что готовую продукцию будет закупать у них государство, что даже целая артель, состоящая из пятидесяти работниц, не удовлетворит потребности города в швейных изделиях... Все напрасно: Ульджан стоит на своем. Она внимательно выслушивает все доводы Джумагуль, сочувственно кивает головой, временами даже поддакивает, но как только вопрос ставится напрямик — согласна ли она обучать женщин своему ремеслу? — отвечает упрямым отказом. Исчерпав уже, казалось бы, все аргументы, потеряв надежду переубедить жену водовоза, Джумагуль вдруг находится:

— Ладно, не хочешь — не надо... Только интересно, сколько ж ты зарабатываешь на своем ремесле, что так за него держишься? Если не секрет, конечно.

Ульджан называет сумму, очень скромную даже для бедняка.

— И так каждый месяц? — допытывается Джумагуль.

— Как когда. Иной месяц бывает получше, другой немного похуже, а в общем...

— Ну, а если за обучение женщин шитью мы будем платить тебе в два раза больше? Каждый месяц...

Ульджан надолго задумывается. Видно, решение таких сложных задач дается ей нелегко. Она опускает глаза, теребит бахрому шерстяного платка, что-то неслышное шепчут ее губы.

— Да ты подумай сама... — говорит Джумагуль, но Ульджан перебивает:

— Пусть кто другой. Мне не годится.

— Да почему ж не годится? Ты только подумай...

— Подумала уже — не годится, — категорично заявляет Ульджан. — Это, выходит, пока буду учить — платите. Хорошо. А как выучу? Кто тогда платить будет?

— Других будешь учить!

— И других выучила. Всех, кто хотел... Дальше что делать буду?

Джумагуль уже выбилась из сил: что ей — плакать или смеяться? Но она продолжает спокойно убеждать жену водовоза:

— К тому времени, когда выучишь всех, дети уже подрастут. Опять обучать нужно.

Ульджан снова опускает глаза, теребит бахрому, снова губы ее шепчут что-то неслышное. Наконец:

— Нужно подумать...

— Завтра придешь?

— Надумаю, так приду...

На следующий день согласие было дано — учитель имелся. Теперь предстояло найти и уговорить учеников.


23

Уже несколько месяцев живет Александр в одной юрте с Турумбетом, — едят вместе, спят рядом, — а понять этого человека не может. Когда познакомились прошлой зимой в Турткуле, показалось Александру — темный джигит, но, в общем, человек неплохой — компанейский, веселый. Странные перемены начались уже по дороге. Чем дальше оставался Турткуль, чем ближе подъезжали они к Мангиту, тем заметней портилось у Турумбета настроение. Уже в Чимбае он выглядел угрюмым, насупленным. А затем и вовсе нельзя было вытянуть из него слова — молчал, хмурил брови, смотрел на людей затравленным зверем.

Позже, в ауле, Александр узнал о семейной истории Турумбета, о Джумагуль. Этим многое объяснялось в его поведении. Многое, но не все. Отчего, скажем, так рьяно противился он открытию школы в дуйсенбаевском доме? И к каким только уловкам не прибегал, чтоб не там, в другом месте, пусть даже место будет похуже! Дуйсенбая не терпит, избегает с ним встречаться. Но отчего же? Ведь все говорят, что до поездки в Турткуль очень даже дружили они — Дуйсенбай в открытую опекал Турумбета, Турумбет прислуживал Дуйсенбаю. А может, именно здесь, в их прежних отношениях, причина всех перемен, происшедших с джигитом за время, пока добирался он из Турткуля в Мангит? Может быть.

Турумбет и сейчас, сколько понимает его Александр, живет какой-то неровной, неспокойной жизнью. То улыбается, шутит, вместе со всеми идет лепить кирпичи для будущей мастерской МТС, то впадает в уныние, в себе замыкается, лица человеческого видеть не хочет.

Несколько раз Александр уже пытался вызвать Турумбета на откровенность. Все расскажет джигит — и какой отец у него был, и как мальчишкой с караваном до самой Бухары добирался, и как в Турткуле его грамоте обучали — все, но как дойдет разговор до бывшей жены или до Дуйсенбая — черта, дальше ни с места.

Что ж, не хочет перед Александром душу открывать — его дело. У Александра и своих забот по горло. На прошлой неделе аксакал в город ездил, предупредили — днями пришлют плуги, бороны, конные сеялки, глядите, чтоб все в сохранности было. А как их в сохранности убережешь, когда мастерская, которую на околице поставили, без крыши — простоволосой красуется? Хорошо еще, люди в Александра поверили, МТС за свое, кровное принимают. Особенно эти — Орынбай, Сеитджан, Салий, Бибиайым. И Калий, конечно.

К Калию у Александра отношение особое. Добрый работник, проворный, с любым делом справится, а мужичонка — попадется такой в артели, артель не то что баржу — крейсер на лямках потянет. Не оттого, что сила в этом Калии какая-то богатырская. Какой там! Щуплый, тщедушный, дунешь — в небо подымется. А весь секрет его в том, что умеет людей раззадорить, веселье в душу вселить. Ради шутки, ради острого слова ни лучшего друга, ни себя самого не пощадит. Но и ему от людей достается — ни один не пройдет мимо Калия, чтоб не испытать на нем остроты своего языка. Все изощряются. Все, кроме Мэтэсэ-джигита. Оно и понятно: как посмотрит Александр на Калия, так перед глазами дочка его, Нурзада. Тут уж ему не до шуток.

Сколько ни пытался Александр где-нибудь встретиться, поговорить с Нурзадой — ничего не выходит. Хоть стань перед ней, во всю ширину растопырь руки — все равно пройдет, не заметит. Решил — вырву из сердца, забуду, чужак чужаком и останется.

Две недели не искал Александр встреч с Нурзадой, ногой не ступал в Большой дом, где жил Калий. А третьего дня, когда затемно уже из мастерской возвращался, столкнулся с девушкой на узкой тропинке. Он так и не понял, откуда она появилась, — шла ли навстречу или выскочила из-за кустарника? Он видел только ее большие испуганные глаза, и руки, прижатые к подбородку, и выбившуюся из-под косынки черную прядь. Волнение перехватило Александру горло. Мешая русские, каракалпакские, узбекские слова, он что-то торопливо говорил. Нурзада опустила голову, обошла Александра, сделала несколько торопливых шагов по тропинке, остановилась:

— Завтра... Когда выйдет луна... На канале...

...Самое трудное было — объяснить Турумбету, куда Александр собрался в такой поздний час.

— Понимаешь, завтра инвентарь привезти должны. Ну, плуги, сеялки... Пойду в мастерскую. Поделать еще кое-что нужно.

— Пойдем вместе, — предложил Турумбет.

— Тебе-то зачем? — очень горячо возразил Александр. — Ты лежи. А я скоро...

Турумбет остался один. Не любил он теперь одиночество — отвык, что ли, или, может, за спиной Александра спокойней? Спокойней, конечно: никто из тех при русском джигите не ткнется. Неплохо придумано. Жаль только, нельзя Александра в школу с собой водить. Там, хочешь не хочешь, с глазу на глаз с этим пауком оставайся.

После того разговора Турумбет к Дуйсенбаю не ходит. Да и бай вроде отстал от него. Эх, отстал бы и вправду! Какую жизнь наладить можно! Детей грамоте учить. С Александром на мэтэсэ поработать... Семьей, как все люди, обзавестись... Семья... Какая там она еще будет? А ту, что была, не вернешь... Ничего не вернешь...

Сквозь откинутый полог юрты виден молодой месяц. Если лежать неподвижно и долго, неотрывно глядеть на него, начинает казаться, будто это вовсе не месяц, а шут в колпаке, который над тобою смеется...


24

Опять те же лица. Только с каждым разом их становится меньше. Где ахун Нурумбет? Где Атанияз — белая шапочка? И Таджима что-то не видно...

Нет, Таджим появляется — быстрый, злой, крепкий... Красивый джигит!

— Во имя аллаха милостивого и милосердного... — тянет скрипучим голосом ишан Касым, и все присутствующие вторят ему.

Эти слова лежат в начале всякого богоугодного дела. Какое будет сегодня?

— Братья, счастливая звезда взошла на нашем небосклоне! Близится час, когда всемогущий аллах гневом своим испепелит всех неверных, оскверняющих землю! Извечный порядок, установленный богом, придет в наши дома, просветлит и очистит души! Страшным проклятием...

Опять те же речи. Сколько лет уже слышит Дуйсенбай эти посулы и эти угрозы! А счастливая звезда все никак не взойдет, и неверные не провалятся в ад. Конечно, аллаху куда торопиться — у него впереди вечность! У Дуйсенбая — дело другое...

Однако нужно послушать, что говорит Таджим...

— ...У них тысяча сабель, пулеметы, другое оружие. Они придут из пустыни и будут мстить, мстить каждому, кто запродался большевоям!.. Но пока они не придут, разве можем мы, братья, спокойно взирать, как топчутся наши святые обычаи, попирается вера отцов?! Не можем! Девочки, которым замуж пора, идут в школу! Женщины, которым аллах указал хранить семейный очаг, бросают дома, бросают мужей и собираются в гнездах разврата — в артелях! А чтоб младенцы не мешали предаваться разврату, будто скот, их сгоняют в отару. Ясли по-ихнему называется...

Вот оно что! Когда люди рассказывали Дуйсенбаю, что в городе швейную артель открыли, где одни только женщины, он, по наивности своей разумеется, так и думал — артель. Выходит, иначе. Когда говорили, что детям специальный дом отвели, где няньки за ними присматривают, он так и думал — дом для детей. Теперь — понятно — загон! Смущало Дуйсенбая только одно: те же люди, которые про артель и про ясли ему говорили, поведали еще и о том, будто Джумагуль сама, за собственные деньги, машину «Зингер» для этой артели купила. Так если притон, зачем же машина? Чего-то не слыхал Дуйсенбай до сих пор, чтоб...

Додумать эту глубокую мысль до конца Дуйсенбаю не дали: сквозь вязкий туман в уши ему ворвался голос Таджима, и этот голос называл его, Дуйсенбая, имя...

— Дуйсенбай!.. Эй, Дуйсенбай!.. Да толкните его, чтоб проснулся.

Дуйсенбай заморгал виновато:

— А я... задумался просто.

— Ладно. Просим тебя, вот как я о городе, рассказать, что там в ауле. Сумеешь?

— Отчего ж не суметь? — вроде бы даже оскорбился Дуйсенбай. — Аул наш Бахытлы в этот год...

— Как?! — вытянул шею, весь подался вперед усатый Таджим.

— Тьфу ты! Привычка проклятая! Мангит... О чем я?.. Этот год в наш аул...

И Дуйсенбай стал рассказывать о приезде в аул русского парня, которого все зовут Мэтэсэ-джигитом, а зовут его так потому, что приехал он строить в Мангите какую-то кузницу по имени Мэтэсэ. Чего будут ковать в этой кузнице, от Дуйсенбая, понятное дело, скрывают, но он так догадывается, что либо кинжалы, либо золотые монеты, чтоб, значит, у них было больше денег, чем у нас. (Эту версию шутки ради как-то нашептал ему Калий.) А пока в доме, который для Мэтэсэ на околице построили, спрятаны под замком бороны, сеялки, плуги — все, что на прошлой неделе из Турткуля прислали. А еще одна новость: школа в ауле открылась (о том, что открылась она в его собственном доме, Дуйсенбай до времени решил утаить), и учителем в ней — Турумбет, тот самый джигит, что верным нукером был у Таджима.

Потом говорили другие, а в общем, вести из всех аулов были одни — открывались школы и богопротивные заведения, именуемые аптеками, создавались ТОЗы, строились большие кооперативные дома, общими силами дехкане рыли отводные каналы.

Итоги подводил сам ишан. Предав проклятию, как и положено, всех живых и мертвых вероотступников, он изложил свой план:

— Главной грешнице города, дочери Зарипбая — Джумагуль — смерть! — Бросил взгляд в сторону Зарипбая, спросил: — Отец хочет слово сказать?

— Нет! — четко, как удар подковы по камню, прозвучал ответ Зарипбая.

— Волю отца... — поправился: — Волю аллаха исполнит Таджим!..

Усатый Таджим склонился в благодарственном поклоне. Ишан продолжал:

— Одной из тех, кто, преступив закон шариата, пошла в школу, в назидание всем остальным — смерть! — И снова повернувшись к Таджиму, добавил буднично, по-деловому: — Кого там из них, сам разберешься.

Зарипбай подсказал:

— Хорошо бы на кухню яс... яс... как их там?.. — детского дома своего человека подослать. Котел там, наверно, один. Щепотка, больше не нужно.

Все, кто был в доме, повернулись в сторону Зарипбая. Один так и замер с кисайкой в руке, у другого отвисла челюсть, кто-то старательно выдавливал из себя кашель. Ишан сделал вид, будто этих слов не слыхал.

Затем, к усладе ушей Дуйсенбая, ишан заговорил про Мангит. Так выходило, что аул ожидают большие события. Отряду Джуманияза-палвана будет приказано в подходящую ночь разрыть берег канала так, чтобы вода мощным потоком хлынула на дома и посевы. Пока объятые паникой мангитцы будут спасать свое имущество, отряд проберется к дому, который называется Мэтэсэ, побьет там все, что возможно, а что невозможно, утопит в канале.

На Дуйсенбая изложенный план произвел впечатление, тем более что его-то домина стоял на возвышенности. Он уже предвкушал удовольствие, какое получит, наблюдая, как мечутся между домами соседи. Кто тащит ребенка, а у кого баран на руках.. Этот с испугу забрался на дерево, тот будто к месту прирос. А главное — все, как один, в исподнем!

Пока в воображении Дуйсенбая разыгрывалась эта уморительная картина, безмолвно сидевший до сих пор Кутымбай произнес своим гнусавым голосом:

— А школа как же?.. Про школу забыли?

Сердце у Дуйсенбая екнуло, как селезенка у загнанной лошади.

— Да что там школа? Возиться не стоит! — сказал он с безразличным видом. Но Кутымбай гнул свое:

— Школу, ее первую палить нужно! Чтоб и пепел по ветру!

«Неужто проведал?» — с тоской подумал Дуйсенбай и горько пожалел, что сразу не открылся. Но теперь отступать уже было поздно.

— Верно говорит Кутымбай: начинать нужно со школы. А мы в этот час воду как раз из канала пустим. С двух сторон, значит, как в клещи возьмем! — рассуждал Джуманияз-палван. Повернувшись к Дуйсенбаю, спросил: — Где она там? Далеко от тебя?

— Да не так далеко... Рядом, — промямлил в ответ Дуйсенбай.

— А рядом, так тебе ее и поджечь!

На том и порешили. Дуйсенбай вслух поклялся, что наказ ишана будет выполнен свято, а про себя дал страшную клятву так отомстить Кутымбаю, чтоб у того и дом сгорел, и сам в этом доме вместе со всей своей живностью.

Однако даже эта страшная клятва не сняла каменной тяжести с души Дуйсенбая. Удовольствие, которое он предвкушал получить, было испорчено — заранее и окончательно.

Уже когда заговорщики один за другим расходились, Дуйсенбай нагнулся к сидевшему за дастарханом Таджиму.

— Нукер-то твой, Турумбет, совсем от рук отбился. Боюсь, как бы про все наши дела не сказал где следует.

— Подозреваешь? — вскинулся Таджим.

— Ведет себя, знаешь...

— Ладно. Скажу Джуманиязу — прикончит.

— Не нужно кончать. Пригодится еще. Пусть попугает.

— Попугаем... — ответил Таджим неопределенно.

Так и ушел Дуйсенбай, не поняв, какую судьбу уготовил аллах Турумбету.


25

Выбор игрушек был невелик. Средств на их приобретение еще меньше. Тем строже подходили женщины к отбору каждой куклы, пробочного пистолета и погремушки. Зачастую мнения расходились, и тогда возникали жаркие споры. Вместе с Кызларгуль, только что вступившей в должность заведующей детсадом и яслями, в этой дискуссии участвовали Джумагуль, Фатима, Ульджан, за которой они зашли по дороге, и еще две женщины из городских активисток. Пока дело не коснулось матрешек, все шло нормально. На матрешках мнения разошлись принципиально. Кызларгуль считала, что они безобразны, что, взглянув на такую игрушку, ребенок с испугу может на всю жизнь остаться заикой. Фатима же, напротив, стояла за матрешек грудью. Не видя выхода из тупика, женщины обратились к сопровождавшему их, скромно стоявшему поодаль, Муканову: пусть скажет он. Как скажет, так и будет. Но Муканов уклонился от роли высочайшего судьи, заявив к вящей досаде покупательниц:

— Человеку с бородой не пристало заниматься игрушками — не мужское занятие! А вообще, любой мужчина вам посоветует: не стриги бороду при двух свидетелях: один скажет «длинная», другой — «короткая».

Из магазина женщины выходили с двумя узлами, плотно набитыми звенящим, мяукающим, стрекочущим товаром.

По дороге, задержав Джумагуль, жена Коразбекова пожаловалась:

— Знаешь, неспокойно у меня на душе: третий день вокруг яслей какой-то мужчина вертится. Сначала — дети во двор, он с ними заигрывать — мячик достал, леденцы предлагает, а сегодня на кухню зашла — с кухаркой сидит.

— Каков из себя?

— Каков... Джигит как джигит — с усами, в штанах... Зубы у него такие ровные-ровные... Одним словом, видный мужчина, пожалуй, красивый даже. Да?

— Откуда мне знать? — пожала плечами Джумагуль. — Может, предупредить Ембергенова?

— Ну, что ж, по-твоему, как увижу мужчину ближе версты от яслей, так бежать к Ембергенову?

— Смотри...

Около яслей Джумагуль тепло попрощалась с женщинами и вместе с Мукановым пошла в интернат — на сегодня там было назначено комсомольское собрание, и Баймуратов велел ей присутствовать.

Она опоздала — собрание уже началось. Слушался вопрос о приеме в комсомол новых членов.

Долговязый парень, тощий, с узкими покатыми плечами и тулымшаком — тонкой косичкой, оставленной на выбритой голове, — запинаясь, рассказывал свою нехитрую биографию. Коразбеков, сидевший в президиуме, ощупывал парня колким прищуренным взглядом.

— Зачем отпустил этот хвост? — набросился он на парнишку, как только тот смолк. — Когда сбреешь?

Юноша покраснел, засмущался.

— Мама сказала, так просто нельзя. Нужно той — большой праздник — сделать, много людей позвать, барана зарезать... А у нас нет барана — совсем бедные...

— Ты что, потомок муллы или ишана? — не отставал от джигита Коразбеков. — Бедные, говоришь... — и повернулся к председательствующему: — Социальное происхождение проверили?

— Да чего проверять — известно! Он уже год у нас в интернате! — крикнул бойкий парнишка из первого ряда.

Упершись руками в стол, так что спина его взгорбилась, Коразбеков уже нацелился было на этого смельчака, но Джумагуль опередила его:

— Для чего ты вступаешь в комсомол?

— Чтобы быть верным делу Ленина... чтоб уничтожить всех классовых врагов... Чтоб учиться... Чтоб защищать нашу родину!

— А тебя никто не принуждал вступать в комсомол? — спросил Муканов.

Лицо парня расплылось в широкой улыбке.

— Да вы что?! Я сам.

— Есть еще у кого вопросы? — поднялся председатель.

— Имеются, — откликнулся все тот же Коразбеков, неторопливо обошел стол и вдруг, резко повернувшись к парню, вонзил в него короткий вопрос:

— Бог есть?

Джигит растерялся, ответил не очень уверенно:

— А бог его знает... Слыхал, нету.

— Слыхал или знаешь точно? — наседал Коразбеков.

— Нету.

— Значит, нет, говоришь? А чем доказать можешь?

Положение юноши становилось трудным.

— Могу поклясться, если хотите...

— А водку пьешь?

— Не пробовал.

— Вот ты и попался, голубчик! — торжествующе воскликнул Коразбеков. — Юлишь, притворяешься, а на самом-то деле религия у тебя вот где сидит! — Он почему-то ткнул себя пальцем в живот. — Кто запретил водку пить? Пророк Мухаммед! А как должен поступать комсомолец?.. Если пророк говорит «нет», комсомолец говорит... что?

— Да... — потерянным голосом произнес совсем оробевший парень.

Быстрым движением Коразбеков выхватил из кармана бутылку, плеснул из нее водку в стакан, стоявший на столе президиума, протянул парню:

— На, докажи!

Не раздумывая, не обращая внимания на громкий смех в комнате и протестующие возгласы из президиума, юноша дрожащей рукой взял стакан и, зажмурив глаза, перевернул содержимое в рот.

Несколько минут он стоял, будто его оглушили — рот разверст, глаза выпучены, длинный тулымшак упал на лицо. Когда наконец дар речи к нему возвратился, он обеспокоенно спросил:

— Это не яд?

— Чудак! Религия — это яд! А водка — противоядие против религии. Хочешь еще? — удовлетворенно и уже как-то по-отечески покровительственно говорит Коразбеков, затем поворачивается к президиуму и тоном совершенно официальным заявляет: — Достоин! Я — за!

Бурная реакция зала. Джумагуль приходится выступать.

— Ребята! Товарищи комсомольцы! Тише!..

А когда устанавливается тишина, говорит:

— Кто ж это, интересно, учил товарища Коразбекова испытывать религиозность людей при помощи водки? Ерунда! Полнейшая ерунда!.. Правильно: религия — яд. Но водка — тоже отрава. Она изъедает и душу, и тело... Но вопрос тут, конечно, не только в водке... и не только в религии... Некоторые, как Коразбеков, думают так: раз революция, значит, все вверх дном. Раныше водку не пили, значит, теперь будем пить! Раньше чай из воды делали, теперь, значит, будем воду из чая. Глупости! Раньше женщина бесправной рабыней мужа была, что ж, значит теперь муж рабом жены своей стать должен? Словоблудие это!.. Да, товарищи комсомольцы, революция многое перевернула — общественный и государственный строй, отношения между народами, человеческое сознание... Но многое, лучшее из того, что было раньше, революция не будет ни переворачивать, ни уничтожать. Разве мало у нашего народа прекрасных традиций? Мы обязаны их сохранить. Разве мало замечательных дастанов и песен было сложено нашими поэтами и сказителями? Зачем же нам отказываться от этого богатства или переворачивать его вверх дном?! На Третьем съезде комсомолии, в двадцатом году, Ленин говорил, что коммунистом можно стать только тогда, когда обогатишь свою память всем лучшим, что было создано в прошлые века. Он говорил...

Топот бегущей толпы, громкие крики прервали рассказ Джумагуль. Резко хлопнула дверь. Всклокоченный парень бросил с порога:

— Айджан, дочь водовоза, убили!..

Она висела на перекладине городских ворот. Ей было одиннадцать лет...


Джумагуль открыла глаза, прислушалась. Ночь. Во сне ровно дышит Тазагуль... Через пять лет ей тоже будет одиннадцать... Двадцать две буквы алфавита, сложение и вычитание в пределах первого десятка — вот все, что успела узнать Айджан... Ее хоронил весь город — мужчины, женщины, дети... Кто это сделал? За что? За что девочку?.. А ты говорила, убеждать, перевоспитывать, миловать... Нет, мстить! Уничтожить их всех! Звери!..

Быстрая тень метнулась по комнате. Приподнявшись на локте, Джумагуль посмотрела в окно. Ветер? Нет, на улице тихо. Такая тишина, что страшно становится... Устала, изнервничалась, кошмары начинают мерещиться. Нужно уснуть...

Но сон не шел.

Трудно придется. Завтра уже, наверное, половины учеников в школе не будет — не пустят родители. А что я могу им теперь сказать? Все видели: городские ворота... перекладина... маленькая, хрупкая девочка... Ульджан, несчастная женщина... Это я во всем виновата! Я заставила ее отвести девочку в школу! Если б не я...

Тело Джумагуль сотрясается от рыданий. Она подымается, укутавшись пуховым платком, стоит у окна. Ужасная ночь!..

Скрипнула дверь — кто-то снаружи налег на нее. Не поддалась.

Джумагуль метнулась к детской постели. Кричать? Звать на помощь? А если он по голосу узнает, куда стрелять?.. Забыла, все забыла!

Трясущимися руками она достает спрятанный в нише наган, неслышно подбирается к двери.

Медленно, будто на ощупь, подымается по щели кинжальное лезвие. Вот оно наткнулось на железный крючок, звякнуло...

Джумагуль прижалась к стене. Дверь прикрыла ее. Стрелять! Нужно стрелять! Нет, не сейчас, еще не сейчас...

Он минуту стоит на пороге, вглядывается в темноту, затем пружинистым шагом рыси ступает в комнату. Шаг... Еще шаг... И вдруг, словно что-то почуял, рывком повернулся...

Вот теперь нужно стрелять!..

Два громких выстрела разбудили соседей. Первым прибежал Нурутдин.

Посреди комнаты, раскинув крестом руки, вытянулся какой-то мужчина.

Джумагуль лежала за дверью ничком.

— Свет! Зажгите свечу! Да быстрее, быстрей! — командовал Нурутдин.

Кто-то сунул ему в руку лампаду. Маджитов осветил лицо Джумагуль, припал ухом к груди.

— Жива... Воду!

Через несколько минут Джумагуль открыла глаза, испуганно вскрикнула:

— Дочка!.. Где Айкыз?..

Забившись в угол, Тазагуль тихо плакала. Ее подвели к Джумагуль, посадили рядом, она ткнулась лицом в материнскую грудь, и, теперь уже с облегчением, разрыдалась во весь голос.

Маджитов осмотрел Джумагуль: ладонь левой руки пробита навылет.

Пока Фатима промывала и перевязывала рану, Нурутдин отошел к незнакомцу. Он был мертв.

— Никто не знает этого человека?

Соседи, один за другим, склонялись над лицом незнакомца, освещенным тусклой лампадой, молча отходили в сторону: нет, этого человека не знал никто. Последней подошла Джумагуль. Всмотрелась, отпрянула.

— Таджим!.. Этого человека звали Таджим...

На следующий день состоялось экстренное заседание бюро окружкома. Докладывал на нем Баймуратов.

Зверское убийство школьницы, покушение на заведующую женотделом Зарипову, ряд других фактов свидетельствует о том, что в округе действует тайная контрреволюционная организация. О том же говорят события, разыгравшиеся прошлой ночью в ауле Мангит...

Бюро приняло решение мобилизовать на борьбу с политическими и уголовными преступниками всех коммунистов округа.

Начальнику ОГПУ Оракбаю Ембергенову и заведующей женотделом Джумагуль Зариповой, как человеку, хорошо знающему эти места, было предложено завтра же выехать в Мангит и разобраться в сложившейся там обстановке.


26

Эту ночь мангитцы запомнят надолго. За околицей, у порога, уже стояла беда, уже взнуздали коней нукеры ишана Касыма, и Дуйсенбай уже сунул в карман коробок драгоценных спичек, а люди еще спокойно занимались своими делами, над чем-то смеялись, о чем-то мирно беседовали, любили, надеялись, ждали...

В полдень Турумбет закончил занятия в школе и, как обычно, хотел уйти вместе с последним учеником — чтоб с Дуйсенбаем один на один не оставаться. На этот раз не удалось.

— Смотрю, торопишься всегда, бежишь. А куда торопиться? — загородив своей жирной тушей ворота, осклабился бай.

Турумбет набычился, ничего не ответил.

— Хорошо ли живешь? — так же миролюбиво продолжал допытывать его Дуйсенбай.

— Живу.

— А мать-старуха как поживает?

И чего привязался! Делает вид, будто и про ссору забыл, и про то, что больше не прислужник ему Турумбет. Точка!

— И мать, слава аллаху.

— Деток, стало быть, учишь? Ну-ну... А может, и меня на старости лет? А?

— Чего вас учить? — все с той же грубоватой резкостью отвечал Турумбет.

— Нас не хочешь? Гордый какой! Тогда, что же, мы тебя уму-разуму поучить должны? Это — можно.

— Знаю я вашу науку!

— О, не всю, не всю еще знаешь! — сладко улыбался Дуйсенбай. — Ну, не стану треножить твою вольную душу — беги!

Скверный осадок оставил в душе Турумбета этот разговор. Всю дорогу, пока шел домой, отплевывался. Стращает? Или на самом деле решил его проучить? С них станется!..

Дома Турумбет никого не застал — ни матери, ни Александра, почти до самого вечера пришлось сидеть в одиночестве.

Подобно тому, как ночь придает свою окраску предметам, одиночество накладывает отпечаток на человеческие переживания. То, что при свете дня видится ясно и четко, ночью приобретает очертания причудливые и устрашающие. То, что на людях только печаль, в одиночестве — неизбывное горе.

Зарежут, как шелудивого пса прибьют, думал Турумбет, тоскливо ворочая кочергой полуистлевшие угли. Выследят где-нибудь, и нож в спину — во имя аллаха! Или в канале утопят. Плыви тогда себе лодочкой до самого Аральского моря!.. О, чтоб вы пропали, твари поганые, убийцы!.. Убийцы... А сам тоже не ангел, у самого тоже руки в крови... Что же делать?.. Пойти поклониться Дуйсенбаю в ноги, сказать: приказывай, господин! В кого там еще нужно стрелять, рубить топором, сапогами топтать?.. Вспомнить тошно! Нет, конец — больше этому не бывать! Умываю руки... Тогда, значит, в тебя будут стрелять, или рубить топором, или топтать тебя сапогами... Где же та дверь, которая ведет к спасению?..

Турумбет швыряет в сторону кочергу, подымается, решительным шагом выходит из юрты.

— Ты куда, сынок? — окликает его Гульбике, возвращающаяся домой с какой-то добычей под мышкой.

Турумбет не отвечает, не оглядывается даже. Да, он пойдет к аксакалу и — будь что будет! — расскажет все. Все! Как в набеги ходил, клятвы давал Нурумбету, топором в руках Дуйсенбая был. Пусть судят! Лучше так, чем всю жизнь страхом и совестью мучаться!..

Он зайдет к Туребаю и скажет... Нет, не сразу. Сначала он спросит: «На прошлой неделе приходил ко мне с просьбой, чтоб я тебя грамоте обучил. Не передумал?.. Ну, если не передумал, можем начать хоть с завтра, хоть с послезавтра — как хочешь». Потом о жизни в Турткуле расскажет. А уж потом — слушай аксакал, всю мою правду!..

Турумбет идет через пыльную площадь, мимо огороженных юрт, по узким улицам аула. Сейчас все решится!..

Он был уже совсем рядом с домом Туребая, когда из-за кустов выскочила огромная степная овчарка. Черная шерсть у нее на загривке встопорщилась, пасть оскалена, глаза кровавые. Турумбет только успел повернуться, как собака вцепилась ему зубами в голень. Раз, другой. Потом отскочила, готовясь к новому прыжку. Турумбет отступил к изгороди, рванул прут, с силой хлестнул перед мордой собаки.

Овчарка преследовала Турумбета, пока он не вернулся на площадь. Едва отбивался. А когда, грозно порычав на прощание, пес убежал обратно, Турумбет со страдальческим видом стал осматривать и ощупывать себя со всех сторон. Два глубоких укуса на ноге, штанина разодрана от колена до самого низу, кровавая царапина на ладони — это когда вырвал прут из ограды. Что ж, все ясно, не о чем больше гадать — это сам аллах дал ему знак, остановил на пути к гибели!

Турумбет вернулся домой, обмыл раны и, расстелив молитвенный коврик, упал на колени.

Александр застал его в постели.

— Чего лежишь? Вставай! Ужинать будем.

Но Турумбет не поднялся: что-то неможется ему сегодня.

Наскоро перекусив, Александр убежал опять — сказал, в мастерскую. Теперь он часто по вечерам в мастерскую ходит — много работы. Гульбике растянулась в дальнем углу юрты, и вскоре оттуда уже доносился переливчатый храп, перемешанный со всхлипами и бормотанием. Турумбет снова остался один.

Он лежал, и сердце его билось теперь успокоенно. Это так хорошо, что есть в небесах великий аллах! Вот ты думаешь, мучаешься, ищешь какого-то выхода... А не нужно: он за тебя все обдумал и все для тебя нашел. Ты только умей угадать его волю и делай, как он велит. Он тебе указчик во всем, он за все и ответит, и незачем тебе угрызениями терзаться.

Легкий сон сморил Турумбета.

Но спал он недолго. Что-то тяжелое, жаркое сдавило ему грудь, и Турумбет проснулся.

В первый момент в кромешной темноте юрты он ничего разобрать не мог. Кто-то дышит над ним, чья-то рука больно стиснула горло. Турумбет рванулся, попробовал было вскочить, но удар по лицу опрокинул его обратно.

— Не шевелись! — услышал он тихий сдавленный шепот. — Видишь?

Трясясь всем телом, Турумбет приоткрыл глаза, увидел занесенный над собой длинный кинжал.

— Пикнешь, по самую рукоять всажу!

Наступила долгая, страшная пауза. Потом ночной гость заговорил снова:

— Будешь все исполнять, как прикажут! Продашь, отступишься — в собственной юрте зарежем!.. И за русским джигитом не прячься — не поможет. Прикончим его вместе с тобой! Понял?

Турумбет хотел что-то ответить, но не было голоса. Он только согласно кивнул.

Незнакомец исчез, будто в воздухе растворился. А Турумбет все так же продолжал лежать на спине — неподвижный, опустошенный. И только одна мысль сверлила его: «Эх, Александр, ну почему ж тебя не было?..»


Это место на берегу канала, в густых зарослях камыша, показала Мэтэсэ-джигиту Нурзада. Здесь никто не мог ни увидеть, ни услышать их — плеск воды заглушал голоса. Сами же они, появись кто поблизости, тут же заметили бы его. Лучшего места для любовных свиданий не сыщешь.

— Мне нужно идти, — потянула девушка руку из ладоней джигита.

— Не торопись — рано еще.

— Заметят, нету меня — искать начнут, плохо будет.

— Чудная ты девушка! Да ведь все равно нас заметят — не сегодня, так завтра. Чего нам таиться?

— Ой, не говори так, не говори! Никто не должен заметить. Нельзя так у нас. Иначе совсем я пропала.

— Ладно, сейчас пойдешь — еще пять минут.

Прошло еще полчаса.

Раздвинув камыш, Александр ступил на тропинку.

— Осторожней — вода.

— Тише! Смотри!..

По противоположному берегу канала, едва различимые в темноте, двигались всадники, двигались осторожно, бесшумно — то ли плеск воды скрывал топот, то ли копыта коней были обвязаны тряпками. Сколько их было, всадников этих, Александр сосчитать не сумел, показалось, десятка полтора, а может, и два.

В рощице всадники спешились и, вскинув на плечи какие-то длинные предметы, по одному, крадучись, пошли по направлению к мостику. Что-то недоброе, зловещее было в том, как шли эти люди.

Александр притянул к себе девушку, шепнул:

— Беги в аул! Зови сюда всех! С ружьями, вилами, топорами — что есть...

— Я не могу! Все сразу узнают, что я была здесь, с тобой! — так же шепотом ответила Нурзада.

— Я буду следить, а ты беги, беги!

— Это... Ты хочешь меня опозорить!.. Я повешусь!

— Мы потом все объясним.

— Не могу!

— Себя спасаешь? А если весь аул пропадет? — горячился, торопил Александр.

Нурзада опустила голову, произнесла обреченно:

— Хорошо, если требуешь...

— Иди. И не бойся — я люблю тебя, я тебя очень люблю, Нурзада...

Девушка скрылась. Выждав минуту, Александр, пригнувшись, пошел к мостику...

Чем ближе подходил назначенный час, тем тревожней становилось на душе Дуйсенбая. Бандиты! Мало того, что сами убивают и жгут, — других заставляют! И главное, палить-то заставляют свое, кровное!.. Дернула же тогда Дуйсенбая нелегкая дом под школу отдать — жертвоприношение новому богу! Теперь приноси жертву старому богу. Так, двум богам угождать, вконец разоришься.

Дуйсенбай расстелил постель, погасил светильник, но не лег, а вышел за ворота, долго вглядывался в темноту, нет ли кого поблизости. Губы его беспрерывно шевелились — то ли дрожали от холода, то ли что-то невнятно бормотали.

Жертвоприношение... Если честно, так лучше уж новому богу: он и покарать, он и наградить может. А старый... вот только та сила, что в этих бандитах, у него и осталась, да и той, видно, ненадолго хватит: переловят их, как мышей, за решетку пересажают. Как Нурумбета, как Атанияза... В жертвоприношениях всяких тогда резон есть, когда надежду имеешь — сторицей вознаграждение за них получить. А если надежды такой не останется, тогда и жертвоприношение уже не жертвоприношение, а милостыня, брошенная из жалости нищему дервишу. Потому и бог, у которого нет такого могущества, чтоб по достоинству вознаградить усердие раба своего, уже не бог, а так — кугурчак — ярмарочная марионетка.

Убедившись, что никто за ним не следит, Дуйсенбай вернулся во двор, жалостливым взглядом окинул свой большой, только недавно подновленный дом, достал спички, призвав в свидетели старого бога, — вот, гляди, какую жертву несу я на твой алтарь! — зажег связку сухих камышовых стеблей, сложенных подальше от дома, поближе к служебным пристройкам и соседним дворам. Расчет был прост и коварен: велено было ему школу поджечь — подожжет. Те, что на канале сейчас сигнала — багрового зарева — ждут, увидят? Нельзя не увидеть. При нужде подтвердят: Дуйсенбай сделал все, как было приказано. А что горит не школа сама, а пристройка — поди разгляди с канала! Не такой уж дурак Дуйсенбай, чтоб собственный дом поджигать. Конечно, и пристройка тоже не чужая — своя, да все одно покосилась, угол вон завалился, на будущий год хоть так, хоть иначе перекладывать нужно. Правда, может случиться, соседское хозяйство займется, но это уж не его забота — соседская: пусть умеют добро свое сберегать! Не Дуйсенбаю о том печься. У него и своих хлопот по самое горло.

И правда — много хлопот у Дуйсенбая: все продумать, заранее все подготовить. Вот сейчас: поджег камыши — и в постель, под одеяло скорее, будет спать, пока люди его не разбудят: пожар! пожар! вставайте, бай-ага, дом горит! А он спросонья: что? где? чего горит?.. Самое важное теперь, чтоб вовремя заметили, не то и пристройка сгорит, и дом, и сам хозяин — только пепел от него и останется... Но и здесь, кажется, все предусмотрел Дуйсенбай. Днем Ходжанияза к себе в дом залучил, беседу с батрачкомом затеял, знал — не может статься такого, чтоб тот упустил удобный случай выклянчить чего-нибудь у Дуйсенбая. Не бывало такого. Верным себе остался батрачком и на этот раз: во как седло ему нужно. Старое совсем износилось. Конечно, поморочил его Дуйсенбай сколько положено, кланяться и клясться заставил, а потом — помни мою доброту — пообещал:

— Чего не сделаешь для лучшего друга?! Дам тебе седло. Только, сам понимаешь, днем тащить его через весь аул, чтоб люди видели, негоже. Пойдут разговоры: бай, мол, седло подарил батрачкому, теперь сам его оседлал. А ты приходи ко мне в полночь. Никто не увидит, языками трепать не будут...

Ходжанияз с готовностью согласился.

— Только ни раньше, ни позже — в полночь. Ты понял? — еще раз напомнил Дуйсенбай, когда Ходжанияз уходил.

Так вроде со всех сторон обдумал Дуйсенбай это дело, все подготовил, все до мелочей предусмотрел, а все же, когда, раздув пламя, кинулся в дом, забился в исподнем под одеяло, по спине холодные мурашки забегали. Вдруг что не так? Вдруг заминка какая?..

Заминки не произошло. Ходжанияз, шедший через аул за обещанным даром, увидел багровое зарево еще издали. Со всех ног бросился он туда, где горело, и, ворвавшись в дом Дуйсенбая, дверь которого хозяин, разумеется совершенно случайно, забыл запереть, крикнул истошно:

— Пожар! Дом горит! Эй, проснитесь!

Но Дуйсенбай не проснулся. Тогда, не раздумывая, Ходжанияз сорвал с хозяина одеяло, стал тормошить, орать в ухо:

— Пожар! Дом горит, Дуйсеке!

Теперь уж не проснуться нельзя было. Дуйсенбай с трудом продрал глаза, поглядел на батрачкома непонимающим взглядом, спросил с притворной растерянностью:

— А? Что? Где горит?

— Дом ваш горит! Быстрее!

— Людей разбудил?

— Никого еще не будил. Как увидел, сразу сюда, к вам. Вставайте!

«Вот болван! — мысленно выругался Дуйсенбай. — Из-за такого весь план сорвется». И вслух приказал:

— Людей подымай! Слышишь? Соседей буди! Соседей!

Ходжанияз убежал, и тотчас с улицы донесся его отчаянный крик:

— Горим! Подымайтесь! Эй, люди, пожар!

Дуйсенбай выждал еще какое-то время и, когда убедился, что народу во дворе уже много, выбежал на крыльцо.

— Во-ей! Помогите! О аллах! — взвыл он нечеловеческим голосом.

— Оденьтесь, — потянула его в дом старшая жена. Дуйсенбай упирался, беспорядочно размахивал руками, но в конце концов сдался, позволил жене увести себя в комнату.

Пламя с пристройки успело переброситься уже в соседний двор, подбиралось к дому Дуйсенбая.

Народу с каждой минутой становилось все больше. Женщины ахали, в ужасе заламывали руки, кто-то плакал, кто-то искал в темноте своего ребенка. Из соседней юрты прямо на улицу выволакивали домашний скарб. Испуганно мычали коровы. Сноп искр вздымался в самое небо.

— Чего ж стоите? Тушить нужно! — набросился на толпу Дуйсенбай. — Все сгорим!

Кто-то должен был стать за главного, взять руководство людьми в свои руки, распоряжаться, приказывать, требовать. Само собой получилось, что этим главным оказался спокойный, всегда уравновешенный Сеитджан.

— Воду! Всю воду, что в доме, — сюда! — командовал он. — Пристройку растаскивать! Вы заходите с той стороны. Вы — отсюда..

Вскоре в действиях группы мужчин, обступивших огонь, уже наметился какой-то порядок. В толпе созерцателей по-прежнему царил хаос.

Дуйсенбай занимал позицию серединную. Он метался между теми и другими и без конца повторял:

— Понимаешь, сплю я, сладкий сон такой вижу, и вдруг: «Пожар! Горим!... Так и сгорел бы — не проснулся. Эх, беда!..

В самый разгар ворвалась в толпу Нурзада. Бледная, запыхавшаяся, все оглядывалась по сторонам, кого-то искала. Локтями пробилась вперед, среди тех, кто тушил, увидала отца, бросилась к нему, горячо зашептала:

— Там люди какие-то на канале... Недоброе замышляют... Нужно туда!

Калий посмотрел на нее подозрительным взглядом, произнес сердито, с угрозой:

— Тебе чего там, на канале, среди ночи?

— Потом, потом я все объясню !.. Нужно туда!

— Домой! Без тебя разберемся!

— Отец!

— Домой, я сказал!

Понурив голову, Нурзада вернулась к толпе, которая, будто болото, засосала, втянула ее в себя. Какие-то люди мяли и толкали ее, поворачивали то в ту, то в другую сторону, и со всех сторон она видела испуганные, напряженные лица.

Растерянность ее продолжалась недолго. Вскинув голову, вытянув шею, она крикнула своим ломким девичьим голосом:

— Люди! Там на канале какие-то всадники. Недоброе замышляют. Бегите туда!

Те, кто подальше стоял, за гулом толпы не расслышали, кто поближе — удивленно воззрились:

— Ты чего? Умом тронулась? Тут пожар, а она — бегите!

Напрягши все силы, Нурзада крикнула снова:

— Мэтэсэ-джигит приказал: хватайте что есть — ружья, топоры, вилы — и на канал! Иначе беда!

Упоминание имени Мэтэсэ-джигита, видно, подействовало на толпу. Со всех сторон посыпались вопросы:

— Так он тебе и сказал?.. А сам-то где, отчего на пожар не пришел?.. Много их там, всадников этих?

И чей-то панический крик:

— Люди! Они окружили аул! Всех перережут! О-о!..

— Чего ты тут панику сеешь? — подошел Туребай, вместе с другими растаскивавший горящую пристройку. — Что случилось?

Нурзада рассказала все, что видела сама, что велел ей передать Александр. Да, она знала — этот рассказ будет ей стоить девичьей чести, а может, и жизни. Но так велел Мэтэсэ-джигит...

Туребай пошел к группе мужчин, рвавших огонь на части, поговорил там о чем-то, вернулся к толпе.

— Мужчины, джигиты! Все, кто без дела, — по домам! Хватайте какое оружие есть... Нурзада покажет, где эти всадники... А мы справимся с делом — тоже туда. Действуйте, братья!..

Прокравшись к мостку, Александр снова увидел группу мужчин с какими-то длинными предметами на плечах — ружья не ружья и на палки вроде бы не похожи, — не разглядишь в темноте. Растянувшись гуськом, незнакомцы шли теперь берегом Кегейли, шли осторожно, в полном молчании. Александр крался за ними.

В том месте, где насыпь канала опускалась почти до самой воды, ночные пришельцы остановились, сняли с плеч свои ноши. Теперь Александр разглядел совершенно отчетливо: эти длинные предметы — лопаты и кетмени. Но зачем они понадобились незнакомцам? Что собираются эти люди здесь рыть?

Александр подполз еще ближе, настолько, что, раздвинув камыш, мог разглядеть лица, расслышать разговор неизвестных.

— Может, начнем? — спросил один голос.

— Приказано ждать Джуманияза-палвана.

— Чего он там с этим учителем столько времени возится? Ткнул — и конец...

— Явится.

И действительно, вскоре со стороны Мангита появилась огромного роста мужская фигура. Джуманияз-палван и вправду богатырем оказался.

— Ну? Прикончил своего мудреца? — встретил Джуманияза вопросом кто-то из ждавших.

— Ножиком попугал, так что язык у него в живот провалился... Давайте! — И, схватив лопату, Джуманияз первым всадил ее в сырую рыхлую землю. Вслед за ним взялись за кетмени и лопаты и все остальные.

Быстрая, как молния, и, как молния, острая мысль полоснула Александра по самому сердцу: рушат берег! Если не остановить, не помешать, вода хлынет на аул, все сметет, все уничтожит — людей, постройки, поля... Но как в одиночку им помешать, как остановить это страшное злодейство?.. Эх, неужели не добежала еще Нурзада до аула? Или, может, побоялась сказать — своя честь дороже?..

Опершись на лопату, Джуманияз поглядел в сторону аула, воскликнул ликующе:

— Глядите — горит! Все как задумано! Ну, теперь уж нам никто не помешает. Приналяжем, джигиты! — И он снова погрузил лопату в податливую прибрежную землю.

Стараясь не потревожить камыш, Александр оглянулся и обмер: над аулом полыхало багровое зарево. Пожар! Значит, нечего ждать ему помощи из Мангита — там сейчас своих хлопот по самое горло. А если хлынет еще и вода, тогда уж будет не по горло, а с головой. Сволочи! Что придумали! С двух сторон, в клещах аул удушить.

Александр до боли сжал кулаки, до скрежета сцепил зубы. Бессильная ярость толкала его на какую-то безрассудную дерзость. Но что, что делать? Нужно спугнуть. А как их спугнешь, один, безоружный?..

Зарево над аулом разгоралось все ярче. Чтобы увидеть его, уже не нужно было оглядываться — багровые отсветы мерцали на черном атласе воды, играли с копнами молодых турангилевых листьев, кровавыми пятнами обрызгали лица и руки пришельцев.

Решение пришло неожиданно. Александр отполз, встал на ноги и что было духу помчался к мостку, затем по правому берегу вниз, туда, где, помнилось, незнакомцы привязали коней. Остался там кто-нибудь их стеречь или нет? От этого будет зависеть, как Александру действовать дальше.

Последние несколько сажен он прополз на коленях. Притаился в ложбинке, впился взглядом в кустарник, где были привязаны лошади. Эх ты, черт, выходит, оставили: двое мужчин с обрезами, перекинутыми за спину, тихо переговариваясь, разгуливали по лужайке. Был бы один, знал бы Александр, как поступить. А как с двумя справиться?

Он прокрался к коню, что привязан был с краю, тихо распутал уздечку и махом вскочил в седло. Конь заржал, встал на дыбы, но сбросить всадника не сумел. Тяжелым ударом и пронзительным свистом Александр оглушил жеребца, заставив рвануться галопом.

Первая пуля просвистела у Александра над головой, вторая гулко шлепнулась в ствол турангиля. «Стреляйте! Стреляйте еще! — прыгала у него в голове отчаянно-счастливая мысль. — Ну, стреляйте же сволочи!»

Расчет оправдался: через короткое время со стороны мостка послышался топот множества ног. Врассыпную, побросав кетмени и лопаты, путаясь в полах длинных чапанов, бежали насмерть перепуганные землекопы. Самый быстрый из них уже вскочил на коня и волчком завертелся на месте, не зная, откуда грозит опасность, в какую сторону нужно бежать. Вслед за ним вскочил на коня и другой, затем третий... Последним, тяжело отдуваясь, прибежал великан-предводитель.

— Ну, чего здесь? Откуда стреляли? — прохрипел он и бросился к своему коню. Коня на месте не оказалось.

— Мы стреляли, — дрожащим голосом объяснил один из оставшихся для охраны. — Глядим — жеребец на дыбы, а на нем человек. Как огреет коня! А мы по нему!..

— Попали?

— В такой темноте попадешь... — уже будто оправдывался второй из охраны.

— Дураки! Ослы вонючие! Бабы! — взъярился Джуманияз. — Соображаете, что натворили? Мы там думали, целый аул на них налетел. Какой-то один конокрад... Да из-за вашей стрельбы все дело сорвалось!.. Ну, если сорвется... и коня моего не приведете обратно — головы отрублю! Вот перед богом клянусь — отрублю!

Храбрые воины Джуманияза постепенно приходили в себя, успокаивались, но с коней пока никто не сходил.

— Спешиться! Коней привязать! — грозно приказал великан. — Ты и ты, — указал он на двоих, бывших в охране, — и вы четверо, — это те, кто оказался к Джуманиязу поближе, — пойдете туда и пустите воду. Там работы осталось — пара лопат. А мы здесь будем ждать. Ну!

Нукеры, на которых пал выбор, не проявили особой ретивости. Один даже попробовал было воспротивиться наказу палвана:

— Конокрад, говоришь... А может, их там целая сотня...

— Трус! — замахнулся камчой Джуманияз. — Шкуру спущу!

Пришлось подчиниться. Нехотя, едва волоча тяжелые ноги, с видом обреченных на вечные муки, двинулись шестеро нукеров по направлению к мостику. Шедший последним остановился.

— Вы бы не здесь — на мостке поджидали. А то конокрады эти мост перехватят — капкан, куда нам деваться?

— Ладно, идите, будем поджидать на мостке, — согласился Джуманияз-великан.

...Александр, привязавший неподалеку коня и снова подкравшийся к всадникам, очень отчетливо расслышал весь разговор. Значит, решили вернуться, довести до конца! И теперь уже, кажется, их не остановишь.

Спустившись за стеной камыша к самой воде, он видел, как по берегу, с той стороны, низко пригнувшись к земле, шли шестеро нукеров. Потом их тени слились с черной стеной кустарника, и уже только глухие удары кетменей говорили Александру, что там творится. В беспомощном отчаянии он поглядел на аул — туда, где в розовых клубах дыма горело ночное небо, подумал с тоской: не придут... Разувшись, сбросив одежду, он кинулся в ледяную воду канала, поплыл к противоположному берегу. Зачем? Что он сумеет там сделать? Над этим Александр сейчас не думал. Каждый удар кетменя молотом бил его по ушам, по голове, по самому сердцу, и мысли его были заняты только одним: еще несколько взмахов лопаты, еще пять — десять минут, и эта темная, мертвяще холодная масса неудержимой лавиной хлынет вниз, на аул...

Сильное течение канала снесло Александра метров на сто ниже того места, где копошились нукеры. Мокрый, дрожащий всем телом, он вышел на берег и, сам понимая бессмысленность того, что вершит, воздел голые руки, с диким ревом пошел на врага. И странное дело — басмачи побежали. Александр хотел закричать еще громче, страшней, но в эту минуту споткнулся, упал, задохнулся. Он молчал, а крик продолжался, крик нарастал. Это был уже гул, и Александру почудилось, будто идет этот гул из-под земли. Он поднялся, взбежал на пригорок и замер, не зная, радоваться ему или горевать: со стороны аула неслась гудящая толпа, — вот отчего бежали нукеры! — а рядом с Александром, почти у самых ног его, ревела, пенилась вода...

Первым примчался Калий. Желая определить глубину прорана, он с ходу ткнул вилами в воду и через мгновение уже купался в канале. Пришлось Александру снова нырять в ледяную купель.

К счастью, проран оказался не очень глубоким — не успели бандиты как следует над ним поработать. Но теперь с каждой минутой вода сама расширяла и углубляла проток. Нужно было срочно перекрыть ей путь в долину, потому что через час или два сделать это будет уже невозможно.

— Вилы, лопаты, посохи — все сюда! — командовал Орынбай. — Разбирайте мосток!.. Женщины! Бегите в аул — серпы, косы, мешки! Побольше, побольше!..

И закипела работа. Доски и бревна из разобранного мостка, вилы и посохи вбивались в проран, в воду летели связки тут же накошенной травы, охапки камышовых стеблей. Кто-то первым придумал, связав рукавами халат, как мешок, набить его землей и камнями. Пошли в ход халаты. А вскоре вернулись и те, кто бегал в аул.

Мужчины по очереди ныряли в воду и, опустившись на дно, придерживали шест. Несколькими богатырскими ударами Орынбай загонял его глубже.

Перед рассветом, когда самое страшное уже было позади, подошли на канал и те, кто тушил в ауле пожар. Силы прибавилось.

К утру вода была остановлена. Мужчины насыпали еще свежую землю — подымали для безопасности берег, а женщины, утомленные, с запавшими за ночь глазами, с побледневшими лицами, расходились уже по домам.

Невесть откуда появился пропадавший где-то Ходжанияз.

— Братцы! Вся мастерская наша, что кровью и потом, — в мелкие дребезги!.. — сообщил он, чуть не плача. — Плуги, бороны, сеялки — все пропало...

Александр сорвался с места, бросился вниз, на дорогу. Орынбай окликнул его:

— Постой, Мэтэсэ, вместе пойдем. Теперь уж куда торопиться?

Мужчины двинулись к дальней околице. Шли тяжело, молчаливо. И только Ходжанияз пестрокрылой бабочкой порхал перед ними, успокаивал, утешал, и утешения эти многим казались издевкой.

...Батрачком не солгал: стены да крыша — все, что осталось от мастерской...

В полдень аул еще спал. Или притаился после ненастья — зализывал раны. Надрывно мычали застоявшиеся во дворах коровы — пастух не погнал сегодня стадо на выгон. В чайхане, где всегда многолюдно, дремлет на супе мальчишка-разносчик, некого потчевать чаем, никто не пришел. На улицах пусто.

Откинув полог, Турумбет вышел из юрты, нахлобучил на брови папаху, туго затянул поясной платок. Привычный путь вел его к школе.

Он прошел через двор никем не замеченный, заглянул в обгорелую дверь. Потолок обвалился, от скамеек, на которых сидели детишки, осталось несколько черных, обуглившихся палок. На земляном полу в грязных растекшихся лужах валялись обрывки бумаги.

Он зашел, на корточках уселся у стенки, о чем-то задумался. О школе, которой больше не было? О детях, озорных пацанах и девчонках, которым, бывало, так и съездил бы по уху? Об учителе?..

Когда Турумбет вышел во двор, Дуйсенбай был уже там. Положив на козлы бревно, он пилил его двуручной пилой. Пила изгибалась, виляла, застревала в бревне.

Турумбет отвернулся, склонив голову, обошел Дуйсенбая, не взглянув на него. Дуйсенбай не окликнул. В воротах Турумбет будто за что зацепился — стал, повернулся, затем подошел к Дуйсенбаю, схватился за другую ручку пилы.


27

Много лет прошло уже, как впервые въехала Джумагуль в этот аул. И многое переменилось с тех пор — и в жизни Мангита, и в самой Джумагуль. Невестой, несмышленой девчонкой стояла она на том берегу канала и старалась прозреть, какую судьбу уготовил ей бог, потому что один только бог властен одарить тебя счастьем или повергнуть в беду. Какая наивность! Потом, уже в школе, где Джумагуль занималась, ей внушали другое: нет ни бога, ни черта — каждый сам полновластный хозяин своей судьбы, кузнец своего счастья или могильщик надежд, каждый сам себе бог!.. Приятный самообман... Айтбай-большевой, который открыл ей глаза, — вот кто вершил судьбу Джумагуль, кто ее бог! И Туребай с Багдагуль, которые подобрали ее, не дали погибнуть, — они тоже. И тот оратор на площади, и Нурутдин. Маджитов, и Марфа Семеновна — ее добрые боги... Но были и злые, они тоже, по-своему, поворачивали судьбу Джумагуль...

Белый в яблоках жеребец шел ровным, широким шагом. Джумагуль плавно покачивалась в седле. Рядом на вороном длинноногом коне ехал Ембергенов. По тому, как поглядывал Оракбай на нее, по его смущенному виду Джумагуль давно догадалась, о чем хочет джигит завести разговор. Но только подступал Оракбай к деликатной материи, как Джумагуль деловым, серьезным вопросом или совсем несерьезной шуткой тотчас сбивала его. В конце концов Ембергенов насупился, примолк, похоже, обиделся даже. А Джумагуль разглядывала такую знакомую ей дорогу, и мысли, будто перистые облака перед глазами на горизонте, медленно плыли у нее в голове...

Наверное, и она, Джумагуль, не ведая, сама не предполагая того, тоже на чью-то судьбу повлияла, была чьим-то богом — злым или добрым. Как же иначе: нити моей судьбы в твоих руках, человек — возлюбленный, товарищ, прохожий, а в моих — твоя судьба, твои радости и печали. Помни об этом. И я всегда буду помнить... Вот идут они, люди, по пыльному чимбайскому тракту — кто навстречу, а кто в ту же сторону... нет, не люди — боги, боги идут по земле...

С возвышенности, куда дорога подняла Джумагуль и ее молчаливого спутника, открылся вид на аул — глинобитные крыши, конусы юрт, утонувшие в зеленых купах деревьев, а вон большой дом, на околице тоже какое-то новое здание — этого раньше не было. Ну, довольно, хватит дорожных мечтаний! Нужно за дело! Сейчас будет улица с валуном посредине — и что его сюда занесло? — потом поворот, третий слева — дом Туребая. Стой, жеребчик, — приехали!

Джумагуль остановилась у аксакала — Багдагуль никуда не захотела ее отпускать. Ембергенов — в болышом тозовском доме.

Первый день ушел на расспросы — что да как происходило в ту ночь? Каждый, разумеется, в общий рассказ привносил что-то свое. Калию, например, померещилось, будто дом Дуйсенбая был поражен огнем сверху, с небес, где на атласных подушках восседает аллах. Сеитджан утверждал, что за час до пожара видел мужчину огромного роста, выскользнувшего из юрты Турумбета. Больше всех рассказал Александр — про всадников, возникших из ночи, про подслушанный им разговор.

— Вы уверены, что этот человек, Джуманияз-палван, ходил к Турумбету, а не к другому кому-нибудь? — спрашивал Ембергенов.

— Так я понял из их разговора.

— А он наутро вам ничего не сказал?

— Нет. Но судя по виду... Вид — будто змею проглотил: и противно, и страшно.

— Ладно, понаблюдаем за вашим учителем, какой он там наукой по ночам занимается. А что насчет пожара сказали?

— Пожар не случайный — ждали они его, наперед знали, что будет, — говорил Александр.

— Думаете, кто-то из их людей? Может, тот же Дуйсенбай? — предположил Ембергенов, но сам же и отверг свою догадку: — Нет. Вряд ли стали б они палить дом бая. Кто-то другой. А кто?.. Турумбет?.. Почему?..

Приходил Орынбай, привели пьяного Ходжанияза. Он бормотал что-то невнятное насчет плугов и сеялок, клялся именем бога, что уважает ОГПУ и, как брата родного, любит Ембергенова. Пришлось отпустить — пусть проспится.

Не хватало еще одного свидетеля — Нурзады. Она не пришла и тогда, когда послали за ней нарочного. Нарочный, шустрый мальчишка лет четырнадцати, вернувшись в дом аксакала, захлебываясь от волнения, рассказывал:

— Я, дяинька, туда, значит, в дверь, а тетя Айзада обратным ходом меня выпихает. Я говорю, дяиньки там дочку вашу кличут, потолковать с ней хотят. А она: «Нет ее дома, сам толкуй с дяиньками, если желают!» А я говорю, со мной не желают — им Нурзада ваша нужна, а она...

— Постой, постой! — попробовал было Туребай остановить расходившегося парнишку, но не тут-то было.

— Не, я все доскажу. Я мигом, дяинька. Ладно?.. А тут из комнаты как закричит кто-то, как закричит! Думал, режут. Я — туда, а тетенька Айзада меня обратно; прямо по носу смазала. И дверь — раз, на запор. Вот.

Все, кто был в комнате и знал нрав Калия, весело рассмеялись. Только Александр, выслушав этот рассказ, заметно переменился в лице: с той ночи он ни разу больше не встретил Нурзаду. Он и сказал:

— Чем смеяться, лучше пойти туда. Может, какое несчастье... — И настоял: Джумагуль, Туребай и увязавшийся за ними парнишка-нарочный пошли к Калию.

Потом много лет подряд эта история во всех правдивых и присочиненных подробностях передавалась от одного к другому, и не было в ауле с тех пор такого — большого или малого — тоя, на котором какой-нибудь удалой острослов не поведал бы ее в лицах и позах. А дело было такое.

Утром Калий встал раздраженный и злой.

— Дочь твоя позором хочет покрыть мою голову! — набросился он на жену. Привычная к ворчливости мужа, Айзада на всякий случай ответила:

— Будет хоть что-то на голове. — Лысая голова Калия уже давно была тем точилом, на котором правили свои языки все острословы Мангита.

Дерзкая шутка жены окончательно вывела Калия из равновесия. Он сжал кулачки и бодливым козленком бросился на пышную Айзаду.

— Беспутная на свидание к джигиту бегает, стыд потеряла, в мамашу пошла, чтоб вас... Людям в глаза теперь не посмотришь! — волчком носился Калий вокруг жены.

Айзада, месившая тесто, выпрямилась, спокойно оглядела себя, отмахнулась:

— Фу ты, слепень проклятый, привязался — житья не дает!

Калий взбесился. Схватив кочергу, он пошел на решительный штурм твердыни.

— Постой! — попыталась унять его Айзада. — Так и без жены недолго остаться — кочергой не заменишь.

Но Калий продолжал наскакивать на нее воинственным петушком. Айзада развела в стороны руки, обхватила тщедушного Калия, стиснула в объятиях, да так, что дух у него сперло. Затем, не торопясь, добросовестно, как все, что она делала, связала мужу руки, ноги и бережно водрузила его на сложенные горой одеяла.

Как запеленатый младенец, барахтался и уж совсем не как младенец сквернословил Калий. В этот момент как раз и явился мальчишка-нарочный, которого посылали за Нурзадой. Выпроводив его без задержки, Айзада вернулась к орущему мужу, успокоила:

— Будешь ругаться — заткну рот.

Что оставалось делать несчастному Калию?

Айзада продолжала неторопливо месить тесто. Калий молчал.

Сколько времени продолжалась эта немая жестокая схватка, доподлинно никому не известно. Известно лишь, что не выдержал Калий. Повозившись на своей пуховой галере, покряхтев, покашляв для виду, он попросил обиженным, жалобным голосом:

— Развяжи...

— Прощения попросишь — развяжу, — ответила Айзада, эта бессердечная женщина.

— Развяжи — сходить нужно.

Довод серьезный, как показалось жене, заслуживающий внимания. Вытерев руки, она направилась к мужу, но в это время раздался стук в дверь. Туребай и Джумагуль вошли в комнату. Айзада успела набросить на мужа лежавший рядом халат, предупредила вопросы:

— Захворал, на ногах не стоит. Что делать, не знаю.

И все бы, наверное, кончилось благополучно, если б не вздумалось Калию в этот момент повернуться. Будто со снежной горки, он скатился к ногам оторопелых гостей.

Мальчишка-нарочный, подглядывавший в дверную щелку, завопил от восторга.

— О-о-отец! — всплеснула руками Айзада. И только Калий не растерялся.

— Ну, в следующий раз гляди у меня — не пожалею! Давай развяжи! — Несколько необычное положение Калия требовало разъяснений, и пока Айзада освобождала от пут руки и ноги, он разъяснял весьма бойко: — Вывела меня совсем из терпения, просто удержу нет рукам, так сами и тянутся бабу эту поколотить. А новый закон, слыхал, не велит — не тронь, говорит, женщину, она мать! Ну я и наказал ей: свяжи, мол, мне руки, а то за себя не ручаюсь, могу и убить ненароком!..

— Вот все, как и сказал, все, как было, — с готовностью подтвердила Айзада.

— А ноги зачем? — не выдержала, прыснула Джумагуль.

— А это чтоб от жены к другой не убежать с досады, — без тени смущения отвечал Калий.

— Хотел еще и глаза себе завязать, чтоб и не видеть меня, да спохватился поздно: руки связаны. А Нурзады дома нет, — добавила Айзада, — как утром ушла, до сих пор нет, и где ходит, одному богу ведомо.

Туребай попросил:

— Вернется, пусть ко мне зайдет ненадолго. Есть разговор.

— Это с каких же таких пор аксакалу с девушками заводить разговоры дозволено? Слава аллаху, не сирота — отец для разговору имеется, — вступился за честь своей дочери Калий, но Айзада решила по-своему:

— Не беспокойтесь: как появится, сама приведу.

Нурзада не пришла к аксакалу. До самых сумерек не возвращалась она и домой. Со сбившейся на темя косынкой бегала Айзада по соседям, спрашивала, не видел ли кто ее дочь. Никто не видал. Калий, словно лев, загнанный в клетку, мерил комнату широкими шагами. При каждом появлении жены он бросал на нее вопросительный взгляд и, услышав: «Нигде нет. Будто сквозь землю...», — откликался одной и той же ядовитой фразой: «Яблоко от яблони...»

Уже трижды посылал Александр мальчишку-нарочного проведать, не вернулась ли Нурзада, и трижды мальчишка возвращался ни с чем — не вернулась. Весь в холодной испарине, с побледневшим лицом Александр обегал аул, побывал за околицей, исходил на несколько верст вверх и вниз по течению берег канала. Нурзады нигде не было.

Нашел он ее уже затемно. Она сидела на ящике в углу разрушенной мастерской, поникшая, съежившаяся, и подбородок ее страдальчески вздрагивал.

— Девочка, ты моя, хорошая моя, с ног сбился, — искал тебя: Чего ж от меня-то прячешься? — присел перед ней на корточки Александр, взял ее за руку.

— Они все... про меня... такое... — по-детски обиженно скривила рот Нурзада, и крупная слеза покатилась у нее по щеке. — Что мне делать?..

— А что про тебя? Зла ты им никакого не сделала, коней не крала: А будут кумушки по-за углами небылицы плести, так ты плюнь! Плюнь, и все!

Нурзада разрыдалась.

— Если б ты понимал... Хоть в воду бросайся, хоть...

— Ну, знаешь, ты эти глупости брось! — поднялся, строго, даже резко, оборвал Нурзаду Александр. — Я к тебе... Говорил ведь: люблю я тебя! Если и ты, тогда... Любишь?

— Ой, нельзя мне такие слова! Это только бесстыжие такие слова говорят!

— Ну, как мне с тобой? А про то, что жениться на тебе, как о счастье, мечтаю, про это можно сказать?

— Нет, нельзя, — сквозь горючие слезы слабо улыбнулась Нурзада.

— Ладно, сватов пришлю, калым, как положено... Так?

— Так можно. Только отец все равно за тебя не отдаст — бог у тебя другой...

— Ну, за богом дело не станет: перекрещусь в мусульманскую веру — и вся недолга.

— Тебе бы только шутить, а я... Эх, кто бы мне добрый совет дал... — вздохнула девушка.

— К Джумагуль иди. Знаешь ее? Только сегодня приехала, у аксакала жить будет. Она тебя спрашивала, потолковать о чем-то хотела. Пойдешь?

Не сразу согласилась Нурзада идти к Джумагуль — и не помнит та ее вовсе, и с чего это вдруг перед чужим человеком душу свою раскрывать будет? Но Александр убедил.

Ни тогда, ни потом не узнал Александр, о чем говорили на следующий день Джумагуль и Нурзада. Видел только, что после этой беседы вышла девушка из туребаевой кибитки с успокоенным, просветлевшим лицом. Он не решился на людях к ней подойти — таков уж обычай, но позже, оказавшись один на один с Джумагуль, спросил осторожно:

— С девушкой этой, дочерью Калия, надумали что?

— Надумали. Уедет отсюда.

У Александра вытянулось лицо, немой вопрос застыл в глазах.

— Учиться поедет.

— А я? — с беспокойством спросил Мэтэсэ-джигит.

— Будете ждать!.. Или за ней поедете — как порешите.

— Да-а. Насоветовали, — задумался Александр.

Заходила Нурзада и к Ембергенову, который расспрашивал ее о событиях на канале. Но что могла прибавить она к словам Александра — одними глазами смотрели.

Вечером в кибитке Туребая собралось много народу. Пили чай, вспоминали былое, расспрашивали гостей из Чимбая, правда ли, что был такой случай, когда сам Ленин посылал рыбакам Арала мактуб, в котором просил их выловить побольше рыбы для голодных рабочих и дехкан, и как понять такую молву, будто скоро в каждой юрте и кибитке будет сиять свое солнце, и верно ли, что приближается век, когда каждый, чего душа пожелает, то и получит?

К Джумагуль подошла Бибиайым, шепнула:

— Улман тебя спрашивает. Выйдешь?

— Улман?

— Жена Ходжанияза, не помнишь?

Всего несколько раз доводилось Джумагуль встречаться с Улман, и все, что помнит она, — выражение испуга и покорности на землистом лице, и еще — багровый рубец под глазом. Улман сторонилась людей, всегда была замкнутой, молчаливой, а тут вдруг сама...

Джумагуль вышла во двор. Если б не сказала Бибиайым, кто эта женщина, ни за что б не признала — за несколько лет из молодки во что превратилась! Морщины, рот ввалился, будто у дряхлой старухи, подбородок куриной гузкой торчал. Только багровый рубец, что под глазом, и остался от прежней Улман.

— Здравствуй!

Улман опустила на землю дочку, которую держала на руках, коснулась плеча Джумагуль.

— Здравствуй, сестра.

— Пойдем в дом.

— Людей много, а мне бы...

— Ладно... Тоже твоя? — указала Джумагуль на присевшую поодаль девочку.

— Наша.

Джумагуль увела Улман и детей в низкую комнатку, прилепившуюся к кибитке Туребая, — сколько дней и ночей вместе с Санем и Айкыз провела она под этой крышей!

— Слыхала, большим человеком стала — главной заступницей женщин. Вот и пришла к тебе в ноги кланяться: защити меня ради аллаха!

— От кого защитить?

— Да простит меня бог, от того, кто сам должен бы меня защитить, — от мужа.

Много слышала Джумагуль о женских страданиях, многое на себе испытала, но то, что поведала ей Улман, превосходило все.

В тот вечер в доме у них собралось много мужчин — такое случалось не редко. Ели, пили, затем, как обычно, пошли в ход карты. Улман уже знала: если муж напевает, значит, ему везет, значит, ночью, когда гости уйдут, он ее растолкает и скажет, что трефовый король кроет трефовую даму. Если ж раздавалось покашливание, значит, карта не шла, муж проигрывал, и, тогда, значит, Улман не досчитается утром еще одного зуба.

На этот раз муж покашливал.

Улман уложила детей, плотно прикрыла дверь — зачем детям знать, отчего выпадают у матери зубы...

Ходжанияз разбудил ее уже где-то под утро. Не удивилась — привычно. С тягучей, унылой тоской открыла глаза и — ахнула: рядом с мужем стоял один из гостей, безусый, конопатый старик.

— Эй, Улман! Да проснись ты, корова! — пнул ее Ходжанияз носком сапога. — Будешь теперь женой этого...

Улман таращила глаза, не соображая, о чем это толкует ей муж. Растолковал:

— Проклятье! Ну, хоть ты тресни — не везет! Думал, ты меня выручишь, поставил на карту — опять перебор!.. Так ты уж давай, собирайся, с ним пойдешь.

— Куда собираться? Куда я пойду?

— Куда поведет, туда и пойдешь, — на то он и муж.

— Оставьте меня! Уйдите! Я никуда не пойду! — истерично закричала Улман и потянула на себя одеяло. — Лучше убейте!

— Не могу. Игра — сама должна понимать! — дело чести: продул — отдавай! Как же иначе?!

Улман сорвалась с постели и в чем была метнулась в комнату, где спали дети, усилием отчаяния и страха сдвинула к двери тяжелый сундук, разбудила детей.

— Да пойми ты, дура, кому ты нужна? — продолжал из-за двери увещевать Ходжанияз. — Пробудешь у него два-три дня, он с тобой разведется, вернешься домой. Ну!

— Уйдите! Буду кричать! Весь аул разбужу! Все людям открою!

— Я тебе открою! — пригрозил Ходжанияз, но рваться в двери больше не стал — видно, конопатый старик утащил его обратно к картежному столику.

Улман собралась, одела детей и, выждав подходящий момент, бежала из дому.

...Молча, внимательно выслушала Джумагуль исповедь жены батрачкома. Ни один мускул не дрогнул на ее лице. Спросила глухим ровным голосом:

— Чего же ты хочешь?

— Спасите!..

— Спасение одно — иди к людям!

Улман всполошилась:

— Не могу, сестра, не могу! Узнают — что с ним сделают! А дети — сироты на всю жизнь?..

— Лучше уж сиротами, чем с таким вот отцом! А другого спасения нет — к людям!

— Я подумаю... Подумаю я... — нерешительно откликнулась жена батрачкома.

— Надумаешь — приходи на собрание...


Собрание состоялось на следующий день. Вечером в дневнике Джумагуль появилась новая запись.

«Началось с разговора о событиях «пожарной» ночи. Сошлись на одном: восстановить в короткие сроки разрушенную мастерскую, отремонтировать комнаты, где находилась школа, возобновить занятия, обязать всех родителей, у которых есть дети младшего возраста, отправить их в школу, часть юношей и девушек поедет заниматься в Турткуль. В их числе Нурзада — дочь Калия. По примеру Чимбая договорились организовать у себя детские ясли и сад. А чтобы ночи такой никогда больше не повторилось, решили создать отряд самообороны.

Скандал разыгрался уже под конец. Один из батраков, работающих на Дуйсенбая, потребовал, чтоб батрачком отчитался перед собранием — на каких условиях договора заключает, чьи интересы блюдет, когда устанавливает такую низкую оплату рабочего дня, — батраков или бая? Батрака поддержали. Пришлось Ходжаниязу держать ответ перед людьми. Юлил, изворачивался, вконец изолгался. И тут — боже ты мой, как я обрадовалась! — откуда-то сзади, из темного угла голос Улман. Если бы не люди, убил бы ее там Ходжанияз, как зверь разодрал! А Улман — молодец! Конечно, я понимаю и ее волнение и слезы ее. Но ничего — теперь ей будет легче, она еще найдет себя.

Сначала она заговорила о своих семейных делах, а он ей — «Лжешь!», «С ума сошла!», «Не верьте ей, люди!». Одним словом, сам заставил ее все до конца рассказать. «А то, что зерно вы с баем, как воры, ночью таскали — тоже вранье? !», «А юрту новую бай вам поставил просто за так?!», «А на какие деньги каждую ночь в карты играете? Не на те, которые дали вам, чтоб плуги, бороны, сеялки из мастерской в ту ночь вывезли да где-то припрятали? Сама слышала, как договаривались!» Такая тишина в чайхане наступила — писк комара слышно. А потом крик, свист, топот. Ходжанияз, конечно, от всего отпирается: не брал, не видел, не знаю. Ну, тут уж пускай Оракбай отношения с ним выясняет. Из батрачкомов, понятное дело, Ходжанияза долой. Кто новым будет? И тут с замиранием сердца я предложила: Бибиайым!.. Вот так и появилась в нашем округе первая женщина-батрачком.

Послезавтра еду на Еркиндарью, в аул Кутымбая. Ембергенов на несколько дней задерживается в Мангите — говорит, нужно с Ходжаниязом кое-что выяснить, с Дуйсенбаем. По-моему, и Турумбет у него на примете. Неужели до того докатился?.. Потом Оракбай тоже едет на Еркиндарью. Там и встретимся».

В обычный час с тыквой-горлянкой на плече Багдагуль шла на канал. За последней юртой аула, где дорога спускалась в пойменный луг, ее ждал Турумбет. Багдагуль заслонилась горлянкой, сделала вид, будто не замечает его, хотела пройти. Не удалось.

— Послушай! О чем просить хотел... — произнес он тягучим бесцветным голосом, не отрывая взгляда от груши-кисета с кожаной кисточкой, которую мусолил в руках.

— Кого другого проси! — злобно кинула Багдагуль на ходу.

Турумбет потянулся следом.

— Обиду таишь? Брось! То дело прошлое, забытое.

— Теперь поумнел?

— Да вроде... Прикажи — прощения буду просить.

Багдагуль не замедлила шага, не взглянула на Турумбета, а он не унимался:

— Так, слышишь, сделай добро! Век не забуду!

— Ну чего? — сжалилась над ним жена аксакала.

— Потолковала б ты с Джумагуль — пусть бы вернулась... Скажешь, что было, то было — все, мол, простил. А?

— Сам иди. Сам все и скажешь. Радость-то у нее будет какая!

— Да неловко — мужчина...

Все уговоры были напрасны — Багдагуль наотрез отказалась от роли посредницы в его семейных делах.

— Хочешь — сам с ней толкуй. Да поторапливайся — поутру в дорогу собирается.

Турумбет повернулся обратно, дошел до ворот туребаевой сакли. Ходил по улице взад и вперед, пока не явилась с полной горлянкой жена аксакала. Она и ввела его в дом.

Джумагуль что-то писала. Увидев Турумбета, вскинула голову, тесно стянула узлом на груди шерстяной платок, закусила губу.

— Здравствуй, жена!

Джумагуль промолчала. Откашлявшись, Турумбет продолжал:

— Тут дело такое: невесту для меня подыскали. Так не знаю — жениться мне или как?.. По старому обычаю могу, конечно, без тебя дать ответ — четыре жены имею право держать. Только чего же — я теперь человек грамотный, в Турткуле учился, сам понимаю. Потому и пришел твое слово спросить. Вернешься — не буду жениться...

— Женись!

Турумбет хотел что-то сказать, поперхнулся, а когда заговорил снова, в голосе его дрожала просительная нотка.

— Думаешь, что — каким был Турумбет, таким и остался... А я, может, весь как тот хауз: яма старая, а вода в ней вся свежая... По-новому б жили...

— Прошлого не вычеркнуть...

— Ради дочки! Чтоб сиротой не росла, — горячо уговаривал Турумбет. А Джумагуль отвернулась к окну и задумчиво, с тихой грустью глядела на тополь, на стаю ласточек, облепивших его зеленые ветви, на одинокое облачко, вызолоченное раскаленным закатным солнцем.

— Говоришь, ради дочки, чтоб сиротой не была... — горестно усмехнулась Джумагуль. — Что же ты не думал об этом в ту ночь, когда гнал нас из дома?.. Или потом вспоминал?

— Эх, рассказал бы тебе, какими путами был стреножен, — многое б поняла... Ладно, может, другим разом и откроюсь... — Турумбет помолчал, затем вытащил из кармана цветастую косынку, протянул Джумагуль. — На, возьми!

— Это зачем?

— Как от мужа.

Джумагуль отпрянула, сказала решительно:

— Нет!

Глаза Турумбета медленно наливались гневом, на скулах задвигались желваки.

— А я, знаешь, развода тебе не давал! Могу и потребовать! — процедил он сквозь зубы и крепко стиснул плечо Джумагуль.

— Отпусти! — сдержанно, ровным, спокойным голосом произнесла Джумагуль, и было что-то такое в этом спокойствии, в ее уверенной сдержанности, что рука Турумбета разжалась. Буйная ярость, закипевшая в нем, сменилась безнадежным отчаянием. Он крикнул с надрывом:

— Ведьма! Сгубила ты мою жизнь! Пожалеешь еще, пожалеешь!..


28

В былые времена, отправляя Турумбета кинжалом и пулей вершить на земле волю аллаха, Дуйсенбай считал нужным насулить ему богатства, славу, власть и любовные услады в этой жизни и вечное блаженство — в той. Времена переменились: посулы иссякли, зато угрозы сыплются градом.

— А если, душа моя, замыслил ты недоброе — побойся аллаха! Он и на ровной дороге пропасть под твоими ногами разверзнет, и в собственном доме твоем громом поразит тебя, и в чашу, которую примешь из рук родной матери, змею неприметно подсунет. Ну, конечно, не змею целиком, а... сам понимаешь... Да ты меня слышишь?

Турумбет согласно кивнул, хотя, спроси его Дуйсенбай, о чем сейчас толковал, — не ответит. Рядом сидят, с той стороны дастархана — один, с этой — другой, а будто час пути разделяет: едва-едва доносится до ушей Турумбета глухая напевная речь. Помнится, в детстве еще, когда отец учил его плавать, бывало, нырнет Турумбет, из-под воды на берег посмотрит. Отец в двух шагах от него, и по тому, как кривится рот, Турумбет понимает — что-то кричит, а до него, Турумбета, только слабый отголосок доходит. Так и здесь: видит Турумбет, как кривится рот Дуйсенбая, а что говорит — не разобрать. Все плывет, колышется перед ним. С чего бы это? Не пил, не курил...

Дуйсенбай дернул Турумбета за пояс:

— Запомнил? В четверг, как смеркаться начнет, к горе Кусхана поедешь. У подножия — пещера. Знаешь, наверно. Там сбор... Славное дело замыслено, на Чимбай походом пойдете. А вести вас сам ишан Касым будет! Понял?

Потом Дуйсенбай говорил что-то еще, но Турумбет будто снова ушел под воду. Опомнился он только тогда, когда увидел протянутое Дуйсенбаем кольцо с крупной печаткой.

— Это тебе.

Турумбет взял кольцо, долго разглядывал сложные переплетения вензеля на печатке. Где начало, где конец — не разберешь. Падучей звездой мелькнула досадливая мысль: ну, в точности моя жизнь... А кольцо настоящее... Только на что оно Турумбету? И подарить даже некому...

— Нравится? — расслышал он над собой вопрос Дуйсенбая.

— Ценная вещь.

— Хе-хе! — рассмеялся хозяин. — Такая вещица легкую жизнь дарует... и смерть тоже — легкую... Ты вот здесь поддень ноготком, сбоку, сбоку... Видишь?

Под печаткой таился яд!

Турумбет от испуга чуть не выронил перстень.

— На что это мне?

— Не тебе, душа моя, не тебе. Не волнуйся. Порошочек этот — неприметно так, потихонечку — в кисайку постояльца своего высыплешь. Вместе ж обедаете? А потом — на коня и в пещеру к ишану Касыму. Он тебя выбрал, чтоб свершить над гяуром суд всевышнего, он и воздаст тебе по заслугам, по-хански воздаст. Не сомневайся! — Дуйсенбай успокаивающе похлопал его по плечу, вышел из комнаты.

Мутная, вязкая жижа застлала Турумбету глаза, заложила уши, холодящей струйкой просочилась в грудь. Убить Александра... А за что он будет его убивать, что дурного тот ему сделал? Нет! Уж лучше...

Турумбет не успел дотянуться до кисайки хозяина: слишком короткий был разговор у Дуйсенбая с женой. Но, вернувшись, взглянув в глаза Турумбету, Дуйсенбай все же заподозрил что-то неладное, заволновался!

— Ну, так запомнил, как ее открывать? В точности все запомнил? Открой — посмотрю.

— Запомнил, — угрюмо откликнулся Турумбет.

— Открой!

И только удостоверившись, что содержимое печатки на месте, Дуйсенбай успокоился, блаженно откинулся на подушки.

До четверга оставалось два дня. Два дня — это, значит, Турумбету трижды, нет, четыре раза садиться с Александром за дастархан. А каждый раз — пытка. Потому что, только приблизится он к дастархану, — печатка, что спрятана в поясном платке, раскаляется, как тот уголь в очаге, и жжет нестерпимо. Ни о чем другом Турумбет уже и думать не может. А Александр, будто назло, такими дружескими глазами глядит на него, с такой участливостью допытывается, отчего Турумбет все хмурится, ходит как в воду опущенный, — ну прямо сквозь землю бы провалиться! Сегодня за утренним чаем сказал Турумбету:

— Вижу, тяжесть какая-то у тебя на душе, что-то мучает. А ты бы открылся — полегчает. Это — сколько раз на себе проверял! — как нарыв: вскроешь — пройдет.

Турумбет отмолчался.

Но самая страшная минута была у него, когда за обедом появился вдруг Туребай. Из-за двери позвал Александра:

— Эй, Мэтэсэ, выйди — слово сказать нужно.

О чем они там говорили, Турумбет не знает — не до того ему было! На дастархане, протяни только руку, стояла каса с шурпой Александра. Сейчас он поговорит с Туребаем, вернется за дастархан и будет есть дальше. Турумбета забила малярийная дрожь. По спине побежали мурашки. Лоб покрылся холодной испариной. Эх, джигит, что ж ты так долго с аксакалом стоишь?! Проклятье!..

Александр вернулся, сел на прежнее место, с аппетитом набросился на шурпу. Он-то ест, а вот Турумбет глядеть на шурпу больше не в силах — от одного ее вида тошнота подымается к горлу. Встал, направился к выходу.

— Ты чего же обед бросил? — удивился, посмотрел ему вслед Александр.

— Захворал. Выйду на воздух.

Бормоча под нос проклятья и ругательства — самые страшные, какие только он знал, — Турумбет спустился в овраг, долго искал подходящее место, затем, убедившись, что никого поблизости нет, стал кинжалом копать землю. Когда яма была вырыта, он достал из поясного платка золотую печатку, с чувством страха и гадливости, словно то была живая гадюка, опустил ее в землю и закопал. Чтоб при случае найти это место, в трех шагах справа и слева положил по два голыша и, вытерев руки о полы халата, устало вздохнул.

— Ну, полегчало? — спросил Александр, когда час спустя Турумбет вернулся домой.

— На том свете полегчает, — буркнул Турумбет, всем видом своим показывая Александру, что к задушевному разговору расположения не имеет. В чем стоял, повалился на курпачу, сгибом локтя прикрыл глаза. Александр больше не досаждал.

Так, почти не вставая, пролежал Турумбет на курпаче всю ночь, весь следующий день. Кряхтя, шамкая беззубым ртом, Гульбике уговаривала его поесть, ну, чай хоть глотнуть, — выругал. Приходил человек к Ембергенову звать — отмолчался. Не ответил и на расспросы Мэтэсэ-джигита. Уже к вечеру дотянулся до ученических тетрадок, взял карандаш и лежа начал что-то писать..Потом грубыми нитками сшил сложенный вчетверо листок, а когда пришел Александр, сказал:

— Хвораю я, встать не могу. Так, может, передашь Ембергенову — пусть бы жене отвез... бывшей.

— Передам. К нему и собрался. Может, еще чего передать?

— Больше нечего.

Поздним вечером, когда и мать, и Александр уснули, Турумбет тихо поднялся, вышел на улицу, неслышным шагом спустился в овраг. Вскоре он был уже там, где закопал накануне золотую печатку. Он хорошо запомнил вчера это место — ложбинка, рядом замшелый пенек, а потом голыши — по два справа и слева. Ложбинку нашел, пенек не сдвинулся с места, голыши будто пропали. Турумбет обходил ложбинку и раз, и другой, согнувшись ощупал каждую тень, обшарил рукой все вокруг — нет голышей, ну словно снег под солнцем растаяли. Подумал с тоской: неужели не в той ложбинке закопал? Походил по оврагу, снова вернулся — нет, видно запамятовал.

Тяжело, будто тащил на себе непомерный груз, выбирался Турумбет из оврага. На кромке остановился, перевел дыхание, лег на землю.

Аул словно вымер — ни огонька, ни звука живого. Только тени — где погуще, а где посветлей. Из-за рваного облака мертвым глазом уставилась на землю луна.

Турумбет поднялся, зашел под навес, где сонно посапывал конь, снял с гвоздя вожжи. Затем, притащив со двора ступу, дотянулся до балки, перекинул через нее вожжу, затянул крепким узлом. Что ж, значит, не вышла, не получилась у него жизнь, можно и точку поставить.


29

«Жена!

Это я тебя так, потому что в последний раз. Решил — все. А перед смертью хочется начистоту. Прикинул, кто у меня самый родной остался? Получилось — ты. Вот и пишу.

Запутался я, как муха в паутине. А паук тот, который опутал, — Дуйсенбай. Это он мне тогда топор дал, чтоб Айтбая-большевого прикончить. Я, дурак, и прикончил. А еще он заставлял меня басмачом быть. Я ведь тоже был там, в Турткуле, когда мать твою, Санем, Таджим рубанул. Я тогда в него пулю всадил, а то бы и Бибигуль в живых не осталась.

Думал, вернусь из Турткуля — начну новую жизнь. Не получается. Старая за ноги тянет. А я не хочу. Вот и вышло, что ни с теми, ни с другими. Это правильно очень ты в последний раз на собрании у нас в Мангите сказала: бессильный — всем враг. В точности про меня.

Когда отказался Дуйсенбаю служить, он ко мне ночью человека подослал, тот чуть меня не прирезал. Теперь, с другой стороны, сегодня сказали, Ембергенов в ГПУ меня вызывает. Как в той сказке: сюда пойдешь — в огонь попадешь, туда пойдешь — в воде смерть найдешь. Так я решил третьей дорогой идти — сам себя кончу.

А ты самая хорошая женщина. Ты прости, что я тогда с тобой так. Любил ведь тебя. Только и любить тоже, наверно, нужно учиться. Это я теперь так понимаю. Тогда не понимал.

Дочке правду про отца никогда не говори. Ты уж постарайся, чтоб счастливой она была.

Мало хорошего у меня в жизни было, так что и расставаться с ней не очень жалко.

Вот и все.

Твой муж Турумбет».


Джумагуль свернула письмо, спрятала под жакет.

— Важное что-то? — спросил Ембергенов.

Джумагуль не ответила. Она сидела, обхватив руками колени, и по взгляду ее, задумчивому, устремленному в одну точку, Оракбай догадался, что досаждать ей вопросами сейчас ни к чему. Он вышел из юрты и вместе с Отамбетом — аксакалом кутымбаевского аула — стал седлать лошадей.

Со всех сторон к юрте Отамбета стекался народ. Бойкие женщины рассаживались вокруг Джумагуль, засыпали вопросами.

— Как же, говоришь, школа будет у нас, если учить некому — на весь аул ни одного, кто б грамоту знал.

— Пришлем.

— А не получится так — ты уедешь, Кутымбай земли свои обратно у нас отберет? А мы уж семена в них засеяли.

— Земля та теперь ваша навечно, никто у вас отобрать ее не может.

— Ты это Кутымбаю скажи.

— Я это вам говорю, — твердо произнесла Джумагуль. — Это вам советская власть говорит!

— Вот хотела, сестра, спросить: молодежь, что в Турткуль и в Чимбай учиться поедет... не страшно? Не нападут на них по дороге? А то ведь бывало...

Трудный вопрос. Как на него ответить? Успокоить материнское сердце, солгать: да что ты, сестра! Нет больше тех проклятых бандитов — всех до одного переловили. Или правду сказать и, может быть, отпугнуть? Да, только правду.

— Сама знаешь, сестра: дорога в рай не через райские кущи проходит. Но у того, кто идет по этой дороге, есть надежда добраться. Кто ж не рискует ступить на нее, и надежды такой не имеет.

Мужчины ждали Джумагуль во дворе. И только она появилась — снова вопросы: вот создали вчера на собрании ТОЗ, батрачкома избрали, а кто наставлять их будет, как правильную линию вести? Если калым запрещен, как же теперь парня женить? Вопросы, вопросы, вопросы... Чему же тут удивляться? Человек новую юрту ставить решил, и то, пока соседей всех не опросит, ладить не станет. А тут не юрту — новую жизнь ставить надобно!

Джумагуль тронулась в путь уже после полудня. Ембергенов, который только сегодня приехал и должен был остаться в ауле на несколько дней, вызвался ее проводить: на дорогах опасно, всякое может случиться, вдвоем веселей. Договорились, доедет с ней до канала и повернет. Дальше уж поскачет одна.

По пути Ембергенов рассказывал:

— Недавно одного бандита допрашивал, говорит: раньше много басмаческих шаек по пустыне ходило, у каждого курбаши — своя. Теперь нукеров, говорит, мало осталось — кто бросил оружие, не хочет больше под зеленое знамя идти, а кто на нашу сторону потянулся. Совсем было рассыпалось воинство. Так нашелся, говорит, новый главарь, духовного сана, всех недобитков под своей властью объединил, самых отьявленных головорезов. Попался бы мне в руки тот служитель аллаха, уж я бы с ним потолковал о милости и милосердии.

Оракбай свесился с лошади, ловко сорвал на ходу красный тюльпан, протянул Джумагуль:


Везде, где есть любви произрастанье,

там ветви — горе, а плоды — страданье.


Джумагуль взяла тюльпан, ни словом, ни взглядом не ответила Оракбаю.

— А помните, вы говорили — доброта, жестокость... Интересно, что бы вы сделали, попадись вам в руки убийца Айджан — дочери водовоза? Были бы с ним доброй и милосердной?.. А я будь моя воля — приговорил бы его к повешению! Жестокость?

Джумагуль задумалась, ответила не сразу.

— Наверное, нет жестокости вообще, как и доброты вообще не существует. Жестокость бессмысленная — преступление. Но самая жестокая кара, если она для того, чтоб защитить справедливость, — она, — как бы это сказать? — она уже не жестокость, а доброта, высшая доброта! И такая жестокая доброта человечна.

Ембергенов невесело усмехнулся, повернул разговор в нужное ему русло:

— А ваше отношение ко мне, это какая жестокость — добрая или злая?

Он давно искал случая задать Джумагуль этот вопрос и сейчас ждал ответа, как ждут приговора. Джумагуль повернула к нему строгое печальное лицо, сказала мягко, будто просила:

— Не нужно об этом, Оракбай.

— Год назад вы уже мне говорили: сейчас об этом не нужно. Когда же?

— Никогда, Оракбай.

Оставшуюся часть пути они проехали молча. У канала, по-мужски протянув Ембергенову руку, Джумагуль сказала со слабой улыбкой:

— Возвращайтесь скорей. Без вас страшно. И скучно.

Миновав аул Шок Турангил, Джумагуль въехала в лес. Узкая просека вилась меж густых зарослей джангила и дикой джиды. Изломанные, ободранные арбами ветви то и дело царапали сапоги, цеплялись за одежду, норовили стегануть неосторожного путника по лицу. Лес гудел от птичьего многоголосья — низкими, скрипучими голосами каркали вороны, о чем-то весело чирикали серые вертлявые воробьи, в чащобе усердно трудился дятел. Прямо из-под копыт выскочил зазевавшийся фазан, всполошился, захлопал короткими крыльями, закудахтал. Сквозь густое сплетение ветвей косыми лучами пробивался неяркий дневной свет.

В первый момент Джумагуль не поняла даже, отчего зашевелились, разошлись в стороны ветви джиды. В следующий миг на просеку, перегородив ей дорогу, выехал всадник. Это было так неожиданно, что конь Джумагуль шарахнулся в сторону, встал на дыбы, чуть не сбросив наездницу.

— Узнаешь? — довольный растерянностью Джумагуль, спросил всадник.

Зарипбай! Те же цепкие, в глубоких глазницах, хищные щелки, тот же безгубый, будто ножом прорезанный, рот, та же складка на переносице, но усы поседели, и кожа на лице дряхлая, с желтизной, и подбородок почему-то все время дергается в сторону.

— Дайте проехать, — овладев собой, ровным голосом произнесла Джумагуль.

Зарипбай издал звук, одновременно похожий и на смех, и на кашель.

— Третий день тебя поджидаю, с дочкой родной хочу встретиться, а ты — дай проехать! Кто ж учил так с отцом разговаривать!

— Чего вам нужно?

Зарипбай тронул коня, подъехал поближе.

— Ну, вот что, — заговорил он серьезно, по-деловому, — голодранцы эти, что от рожденья до смерти моей милостью только и жили, вконец обнаглели: земли у меня отобрали, весь скот, все, что было. А такие, как ты, бумажку на гражданство не пишут. Ходил, унижался — оглохли, не слышат голоса Зарипбая... Мне бы, конечно, на гражданство ваше — сама понимаешь! — да без него житья не дают, так вот. Подумал я, с людьми посоветовался, похоже, нашел-таки путь — не даром же до двенадцати лет растил тебя на ладони. Дочь, она всегда дочерью и останется. Одна кровь. Разве ж может она родного отца дать в обиду? Скажешь слово и спасительницей моей станешь: земли вернут — все вернут. Ну, и бумажку эту пусть мне напишут... Сделаешь — сниму с тебя отцовское проклятье, сам за тебя молиться стану. — Зарипбай прижал руку к сердцу, головой чуть не коснулся гривы коня.

Злобное, мстительное чувство овладело Джумагуль — и этот человек, который загубил ее детство, изуродовал жизнь, этот человек смеет называть себя отцом, говорить о кровном родстве, взывать к доброте дочернего сердца!

— Земли, скот, все богатство, которые у вас голодранцы забрали, у голодранцев и просите обратно — может, сжалятся, отдадут... А что до гражданства — какой же вы гражданин Советской республики? Вы — враг.

— Я на своей земле живу, иноверцам не продавался! — грозно глянул на Джумагуль Зарипбай.

— Земля наша — нашей, каракалпакской землей и осталась, а иноверцы не те, кто свободу нам дал, — вы — вот уж кто и по вере и по крови чужой!

Больше говорить с этим человеком не о чем.

— Уйдите с дороги! — Джумагуль тронула коня.

— Хотел добром... — будто сожалея о таком повороте беседы, произнес Зарипбай, пригнулся, рванул из-под колена обрез. Но Джумагуль оказалась ловчее — одним быстрым движением она выхватила пистолет, взвела курок.

— Бросьте!

Зарипбай побледнел. И не столько даже от страха — не верил он, что женщина, дочь может пустить в него пулю. Нет, его душила лютая, свирепая ненависть.

— Я тебя... с-сука... в могилу!.. — по-змеиному шипел Зарипбай, вскидывая дрожащими руками обрез.

Выстрел, громыхнувший над ухом, словно протрезвил Зарипбая. Он застыл, пугливо втянул голову в плечи, заслонился обрезом.

— Бросьте ружье! — жестко повторила Джумагуль, не спуская пальца с курка. — Ну!.. Буду стрелять!

Он не бросил — он просто разжал пальцы, и обрез свалился к ногам жеребца.

— Езжайте!

С молчаливой покорностью Зарипбай развернул коня, тихим шагом поехал по просеке, оглянулся, оскалил мелкие хищные зубы, пустил жеребца вскачь. Когда топот копыт стих вдали, Джумагуль спустилась с седла, подняла обрез, долго разглядывала его грустным, затуманенным взглядом. Сама не заметила, как, сорвавшись с ресниц, по щеке поползла слеза.


30

Бывает же так: спишь, сладкий сон видишь, и вдруг словно кто тебя в сердце толкнул. Откроешь глаза — никого, все тихо, спокойно. А сон уже не идет, а в душе уже смутная тревога стелется.

Александр сел на постели, оглядел темную юрту. Из угла доносился мирный храп Гульбике. Турумбета не слышно. Александр поднялся, на ощупь нашел курпачу, где лежал Турумбет. Пусто.

Накинув на плечи халат, Александр вышел из юрты, постоял, чутко вслушиваясь в тихое дыхание ночи. Издалека, едва различимо, доносился плач младенца, где-то протяжно выла собака, в соседнем дворе ветер хлопал рядном. Александр хотел уже было вернуться, как вдруг под навесом грохнуло что-то тяжелое, заржал жеребец. Прихватив валявшийся посреди двора пестик, Александр шагнул под навес, в темноте обо что-то споткнулся и, вытянув руки, ухватился за длинный раскачивающийся предмет.

В следующее мгновение он вытащил из ножен на поясе Турумбета кинжал, полоснул по вожжам.

Еще минута, и сердце Турумбета остановилось бы навсегда.

Всю ночь просидел Александр над постелью Турумбета, утром сказал:

— Ну, с воскресением!

Турумбет покачал головой.

— Еще не сейчас... не воскрес еще, — и добавил с ожесточением: — Но теперь уж воскресну!

Тем же утром, нетерпеливо подстегивая коня, он скакал по чимбайскому тракту. Да, в назначенный час он явится в пещеру у подножия горы Кусхана. И не один...

...День начинался обычно — отвела Тазагуль в детский сад, зашла по дороге в школу, ровно в девять была в своем кабинете. Разложила бумаги, приготовилась что-то писать, да вместо того погрузилась в раздумье. Вот и совершила она хадж в свою молодость — побывала в Мангите, съездила на Еркиндарью, с отцом повстречалась, с мужем простилась. Такое чувство, словно межу какую-то переступила, на перевале стоит. Куда дальше ее дорога пойдет — вверх или вниз? Что внизу, она уже знает: глубокая пропасть, коленчатая, и есть у той пропасти целых четыре дна. Так, кажется, поучала когда-то всезнающая тетя Айша? Туда Джумагуль не пойдет, ничто ее туда уже не затянет!.. А вверху? Что там ее ждет?.. На этот вопрос даже вещунья Айша не ответит. Нужно идти, нужно взбираться...

Скрипнула дверь. Джумагуль вскинула голову и тут же опустила опять... Она ждала этой встречи, знала — не миновать, но все не решалась, откладывала...

На пороге стоял Альджан-водовоз...

Последний раз она видела их, его и жену, в день похорон. Потом поездка в Мангит, Еркиндарья, потом... Да нет — зачем же лгать себе самой? Она избегала, она этой встречи просто боялась. И вот Альджан здесь. Что он ей скажет сейчас, какие обвинения бросит в лицо? Скажет: это ты повинна в смерти единственной дочери, если б не ты...

Альджан подходит к столу, говорит затрудненно:

— Ты бы зашла... убивается, плачет... Дочери не вернет — себя загубит совсем... Ее бы обратно в артель, пусть бы с людьми...

— Я зайду, я непременно зайду! — торопится заверить Джумагуль. — Я сегодня...

Он постоял над столом еще минуту-другую, потупившись, произнес:

— Ты не думай — на тебя зла не держим. Вины твоей никакой — добра ей желала...

Джумагуль схватила водовоза за руки:

— Спасибо!

— За что ж тут спасибо? — горестно вздохнул Альджан, безнадежно махнул рукой, пошел к двери.

И туг же вихрем ворвалась в кабинет Кызларгуль:

— Ведут! Ведут! Всех поймали! Гляди!

Она потянула Джумагуль к окну, сама стала рядом.

По улице в кольце конвоиров шли басмачи — отряд ишана Касыма. Впереди выступал сам ишан в легком белом халате, белой чалме, словно покойник, вышедший из могилы в саване. За ним следовал Джуманияз-палван. Замыкали это похоронное шествие три старческие фигуры: Зарипбай, бросавший по сторонам злобные, свирепые взгляды, Дуйсенбай, опустошенный, вялый, и Кутымбай, беспомощно повисший на руках конвоиров.

— Ты посмотри, и тот бай, и другой, и третий, а разные какие! — воскликнула жена Коразбекова.

Джумагуль усмехнулась.

— Белая собака, черная собака — все равно собака.

Вслед за пленными двигалась группа вооруженных всадников: Ембергенов, Коразбеков, Туребай — аксакал аула Мангит, Александр, по прозвищу Мэтэсэ... И вдруг Джумагуль показалось... нет, не показалось — сейчас, когда группа приблизилась, она хорошо разглядела — среди всадников, с белой повязкой на голове, ехал Турумбет! Живой Турумет!

Джумагуль закрыла окно, вернулась к столу: ее ждали дела, ждали люди...


Загрузка...