2. Переезд

Когда Анна впервые увидела соседку, та была в саду — то исчезала из поля зрения, то появлялась с видом человека, всецело поглощенного своей работой. Анна увидела ее из тыльного окна на втором этаже, когда показывала рабочим, куда ставить коробки. Увидела мельком — но мелькнула та несколько раз: худенькая женщина с длинными светлыми волосами, в джинсах и ботинках, с засученными рукавами высаживала рассаду из баночек от йогурта на подносе. Она поднялась с корточек и пошла к дому, как будто торопясь унести рассаду под крышу. Анна поняла, что это отчасти представление: полагая, что за ней наблюдают, она хочет изобразить вежливое безразличие к зрителю — просто занята своим делом. Анна подумала, что соседка ее, возможно, рисуется перед публикой. Когда та показалась снова, Анна отошла от окна и почувствовала, что соседка кинула взгляд в ее сторону.

В тот день они переехали. На этот раз обошлось без дождя, был теплый и солнечный мартовский день. Прежде при каждом переезде круглый день лил дождь, добавляя неудобств и беспорядка. Это был первый переезд с Ником — или второй, если считать тот, когда они решили поселиться вместе. В тот раз она переехала из дешевой съемной комнаты в квартиру Ника в Уондсворте. На самом деле скорее в Тутинг, чем в Уондсворт, но «Уондсворт» звучало солиднее. Не только звучало, когда тебя об этом спрашивали, но и думать так было приятнее. Тутинг ассоциировался с ремонтным депо, скотобойней и психиатрической больницей. Комната, из которой она переехала, находилась в Тоттенхеме — у наивного и благодушного первым делом рождалась мысль о замечательной футбольной команде. В тот переезд ее удивило, сколько добра у нее накопилось и втиснулось в единственную комнату. Когда она переезжала в Уондсворт, фургон, заказанный Ником, был набит битком. Почему-то Ник решил перевезти всё за одну поездку. Он отнесся к этому как к забаве, к спортивному вызову, но настроен был решительно. Когда разгружали фургон, ее цветы поломались, у одного старого стула отломилась ножка, гладильную доску повело. К счастью, ничего ценного не повредили. Да и не было у нее ничего ценного — она сказала так, просто чтобы подразнить Ника. Ничего страшного, хотя и грустно было видеть порчу полезных и хрупких вещей. Всегда так при переезде: пот, воркотня, неаккуратность, а затем хаос, постепенно сменяющийся порядком. Ей нравились эти минуты поздним вечером, когда всё неотложное сделано и расчищено место для первого ужина в новой квартире. Влажные волосы и перепачканные газеты на полу только добавляли привлекательности жареной рыбе или тому, что она успевала состряпать в перерыве между уборкой в ванной, включением бойлера, распаковкой предметов первой необходимости. Теперь, на этот раз с Ником, она могла с улыбкой вспоминать неудобства, со смехом — самые трудные моменты и уже поглядывать с удовлетворением на то, что ими достигнуто. Она подумала (было такое чувство), что здесь даже кровать с просевшими пружинами и старым продавленным матрасом сулит небольшое, но занятное приключение.

Потому что переезд — это начало, складывание из кусочков и мелочей чего-то нового, еще одна попытка устроить на этот раз жизнь правильно. Она имела в виду мирные переезды из квартиры в квартиру, что происходит с людьми, когда они молоды и не очень обременены: знают кого-то, кто переезжает из приятного жилья в более хороший район города или в более просторную квартиру, а плата за жилье, как ни странно, такая же или чуть-чуть больше. Но чаще всего переезды совсем не такие, бывало, напоминал ей Джамал, разгорячаясь из-за несправедливостей, чинимых его возлюбленным иммигрантам, искателям прибежища. Она и сама об этом знала, но порой Джамал не мог сдержать страсти. Для миллионов, говорил он с дрожью в голосе, переезд — это момент отчаяния и краха, поражения уже неизбежного, отчаянное бегство от плохого к худшему, с родины на чужбину, из граждан в бездомные, из жизни сносной, даже благополучной, к отвратительной и ужасной. Она вполне сочувствовала его речам, но не знала, чего еще от нее ожидают. Каждый справляется с жизнью как может. Что тут сказать? Получаются только банальности, и покажешь себя черствой и самодовольной, а вполне сочувствовать косоварам — торговцам живым товаром — и североафриканцам, перевозящим в себе наркотики, она, в отличие от него, не могла. Так что переезд к Нику не был для нее сломом жизни и, наверное, даже не началом новой, но всё же серьезным решением: уйти с работы, наняться учителем на подмену и ехать за ним — пока что в качестве подруги.

И она сказала ему:

— Ты уверен, что понимаешь, о чем просишь меня? — Подразумевая: «Понимаешь, от чего ты просишь меня отказаться и как я должна смотреть теперь на наши отношения?»

Он сказал:

— Да, понимаю. Всё у нас получится.

Оба улыбнулись; это означало, что они поняли друг друга.

Причиной переезда было то, что Ник получил свою первую академическую должность, сделал первый шаг в карьере, к которой так стремился. Вообще-то, начать ему полагалось бы с сентября, но из-за чьей-то болезни, чьего-то академического отпуска и других нескладиц, которые она не вполне могла понять, на его кафедре образовалась нехватка людей, и его спросили, не может ли он приступить как можно скорее. Он приступил немедленно — ездил из Уондсворта в Брайтон весь январь и февраль (как раз первые недели болезни отца), а она занималась формальностями, связанными с увольнением. Работа ей нравилась, но ей было интересно, что их ждет впереди, как повернется жизнь. «Интересно ведь, правда?» — говорил Ник. Если она ушла с работы, это не значит, что они останутся вовсе без денег. Он будет получать жалованье всё лето, то есть не придется искать подработку в кафе, и у нее впереди достаточно времени, чтобы к сентябрю найти постоянную должность. А пока что они стали подыскивать съемную квартиру.

Наняли транспортную контору — перевозку оплачивал отдел кадров университета. Это было первое ее знакомство с грузчиками. Они приехали в восемь часов утра, за два часа всё упаковали и перенесли в машину: мебель, коробки, растения в горшках. Вежливые, дружелюбные, говорили ровно столько, сколько надо, чтобы не надоедать. Это удивило. Она ожидала, что они будут грубыми, недовольными тем, что вынуждены зарабатывать тяжелым физическим трудом, а оказались вежливыми, и с ними было легко. Они с благодарностью принимали чашки с чаем по ходу работы и как будто были приятно удивлены неожиданным гостеприимством. Работали споро — она даже огорчилась, что работы не так много, нет у них возможности в полной мере проявить свое мастерство.

Она думала прежде, что будет испытывать неловкость при виде того, как чужие возятся с ее вещами, хотя они вдвоем вполне бы справились с переездом. Она всегда переезжала самостоятельно — разве что случайно кто-нибудь пособит, — и зачем им всё перевозить? На что им эта старая кровать со сломанной спинкой? Почему не купить новую там, на месте? Она подумала, что, наняв транспортную контору, они взяли дурной пример с людей более обеспеченных и ленивых, которые платят за то, чтобы кто-то утруждался вместо них, дышал бы, например, если бы это было возможно. Но неловкости она вовсе не испытывала, наоборот, ей было приятно, что ее мнением руководствуются в разных мелких вопросах. Это была любезность грузчиков: делать вид, что она может распоряжаться, а они всё выполнят. Ее грело это чувство — что она в состоянии приказывать, хотя платил за это отдел кадров. Она сознавала, что удовольствием этим обязана Нику и ему это тоже приятно. «Университет неплохо с нами обходится, а?» — сказал он. «Если бы тебе еще предоставили машину, я почувствовала бы, что мы действительно растем», — пошутила она.

Дом был маленький, с белыми стенами, парадная дверь голубая; Анне их мебель казалась громоздкой, но диван и стулья вошли легко. Кровать отправилась наверх, покорно, как ягненок. Послушно заняли свои места письменный стол, плита и холодильник. Если бы они с Ником занимались этим сами, были бы дискуссии о том, чтобы снять двери, вносить вещи через окна и снять перила перед подъемом письменного стола. И, конечно, раздраженные указания и горячие споры. А тут Ник всего-навсего влез на стремянку и весело, шумно, устроив из этого комический спектакль, развешивал шторы, словно им первым делом надо было спрятаться от чужих глаз за надежной завесой. После отъезда рабочих они в тишине обошли дом. Рука его тяжело лежала у нее на плече, эта тяжесть ее возбудила: скоро они окажутся в постели. Она глянула из тыльного окна на сумеречный сад соседки, увидела растения, высаженные сегодня днем.

— Ты видел нашу соседку? — прислонясь к его боку, спросила она тихим голосом, словно их могли подслушивать. — Она возилась в саду, что-то высаживала. Такая деловитая…

Он обнял ее за талию, она прижалась к нему. На несколько секунд закрыла глаза, ощущая, как разогревается в предчувствии близости. Он отпустил ее и подошел к окну. Посмотрел на двор и задернул шторы, словно заслоняясь от неприятного зрелища.

— Нет, не видно ее, — ответил он, просто чтобы что-то сказать. Понятно было, что его мысли заняты чем-то другим. — Какая из себя?

— Худенькая, светлые волосы, важная, — сказала она.

Он посмотрел на нее долгим взглядом, как бы обдумывая ее слова.

— Не в моем вкусе, — сказал он.

Она улыбнулась, ожидая, что он улыбнется в ответ, что сейчас подойдет к ней.

В этот первый вечер в съемном доме Ник зажарил баранину, купленную у мясника по соседству. Он заметил мясную лавку на центральной улице, когда они приезжали смотреть дом, — и овощную, и булочную, и отметил это как неожиданную удачу, остаток уходящего образа жизни. Закончив со шторами и не дожидаясь отъезда рабочих, он пошел за первой покупкой, за бараниной, и рассказал о двух пожилых мясниках, похожих на братьев и обслуживавших покупателя со старомодной любезностью. Она подумала, что и он постарался их очаровать своей победительной улыбкой, выказывая почти мальчишескую радость от нового знакомства.

Анна спустилась вниз и позвонила матери, и мать весело дивилась ее рассказу — о том, как удачно всё прошло, и какой погожий выдался день, и какие сноровистые были рабочие, какая просторная спальня, какой складный у них домик, — и голубой двери, и уже работающему телефону. Боялась позвонить по новому номеру, сказала мать, — вдруг не туда попадет или что-то выключится на линии. Анна старалась не раздражаться. Мать сказала «выключится на линии», как будто это был технический термин, обозначавший неожиданные капризы связи. У нее бывали такие опасения, как будто она думала о других местах, где всё делается иначе и простейшие дела связаны с особыми трудностями.

— А что может выключиться на линии? — спросила Анна.

— Не знаю. Если позвоню, когда там еще не готово, на твоей телефонной линии может что-то испортиться.

«Выключиться», — подумала Анна.

— Как может повредить линию телефонный звонок?

— Не знаю, извини, Ханна, но, когда что-то портится в механизмах, это такая морока… Но скажи, Ник доволен? Ему нравится дом?

— Конечно нравится, — раздраженно сказала Анна. — Иначе мы бы сюда не переехали. Он с удовольствием готовит обед и запускает Майлса Дэвиса на полную громкость. Слышишь сейчас?

— Да-да, очень мило, — сказала мать без большой убежденности, хотя Анна объясняла ей, что мир меняется и мужчина может стряпать с удовольствием.

— Как он? — спросила Анна.

Она старалась подавить неприятное чувство, вызванное собственным вопросом, — не только потому, что вопрос был обязательным, но из-за ответа, который предстояло услышать. Что скажет мать? «Ему лучше (хуже не стало)», «ему хуже (лучше не стало)». Она не скажет: «от второго удара он мог умереть». «Лежит немой, у него недержание, стонет жалобно и изводит меня не знаю как». Она не могла так сказать, это прозвучало бы жестоко и сама выглядела бы бессердечной — а возможно, она и не думала так. Пусть Анна сама думает, а мать никому не признается в таких мыслях, пусть он, упрямец, уйдет тихо — по крайней мере, она оставит его наедине со своими тайнами и молчанием. Джамала беспокоило, что кроется за его молчанием, а она устала от этого — не от недовольства им, а от бессмысленной скрытности, нежелания что-то рассказать о себе. Она уже не пыталась разгадать тайну своего смешанного происхождения и больше интересовалась тем, кто она есть в этой жизни, а не тем, откуда взялась. И всё же она задала этот вопрос, ради матери, пожалуй, а скорее, чтобы не выглядеть в глазах матери черствой и равнодушной.

— Ему всё-таки лучше?

— Да-да, он лучше спит, и сил прибавляется с каждым днем, — сказала Мариам. — Это главное сейчас — чтобы силы появились. Отдых идет ему на пользу — и психотерапия, и лекарства. Знаешь, я даже не представляла себе, какие чудеса делает психотерапия. За ним хорошо ухаживают, поверь.

— Ну да — ты. А сам он может что-нибудь или по-прежнему всё лежит на тебе? — спросила Анна, не в силах одолеть тошноту при мысли о том, что на самом деле означает этот вопрос. — Ты же не хочешь сама свалиться?

— Нет-нет, он с каждым днем всё самостоятельнее. Он молодцом. Обо мне ты не беспокойся, — сказала Мариам.

— Говорить еще не может?

— Нет, — после секундного колебания ответила Мариам. — Но какие-то звуки произносит… ну, не слова, а как бы хочет сложить их в слова. Физиотерапевт говорит, что это хороший признак. Я ношу ему аудиокниги из библиотеки, он много слушает. Странно. Голоса по радио он не переносит, а книги слушает.

— Какие книги? — спросила Анна. Отец читал медленно и любимые книги перечитывал по несколько раз. Иногда она сама покупала ему книги, чтобы разнообразить его чтение, — книги, которые ее увлекли в студенческие годы, — но она не была уверена, что он их прочел. Ей казалось, что он предпочитает книги познавательные, рассказывающие о том, чего он не знал, а разные художественные ухищрения не в его вкусе. — Какие книги он слушает?

— Иногда стихи ему приношу, какую-нибудь классику.

— Стихи! Зачем ты носишь ему стихи? — спросила Анна, не в силах скрыть раздражение. — Почему не то, что ему захочется послушать? «Гекльберри Финна», что-нибудь такое?

— Они ему нравятся, — сказала Мариам, и Анна услышала улыбку в ее голосе. — Иногда он брал в библиотеке книжки со стихами и читал мне вслух. На этой неделе я поискала их в отделе аудиозаписей, принесла ему, чтобы послушал, и он был доволен.

Анна улыбнулась, представив себе эту странную картину: отец читает маме стихи. Что он мог выбрать? «Если» Киплинга, или «Нарциссы» Вордсворта, или что-нибудь о море? Может быть, «Вкушающие лотос» Теннисона — сладенькие рифмы в соединении с «Одиссеей» — то, что нужно. Однажды она купила ему «Дневник возвращения в родную страну» Эме Сезера, двуязычную — сама недавно узнала эти стихи и была под сильным впечатлением. Ну, может быть, и порисоваться хотела: «Смотри, какие книги я теперь читаю!» Она не знала, прочел ли он книжку, да и сама охладела к гремучим рифмам, пышному языку и театральности эмоций. Пока мать говорила о книгах, которые отцу предстояло послушать на этих неделях, и об улучшениях, обещанных физиотерапевтом, мысли Анны вернулись к сегодняшней близости с Ником, и она погладила левую грудь — к ней прижимался Ник. В ответ на слова матери она издавала одобрительные звуки, но на самом деле уже не слушала.

— Приеду, когда у вас немного наладится, — сказала Анна, готовясь повесить трубку.

Почувствовав, что Анна хочет закончить разговор, мать спросила о Джамале.

— У него есть твой новый номер? Он тебе не звонил?

— Да, да, — соврала Анна, чтобы избежать лекции о том, что надо поддерживать связь. Он предпочитал имейлы, ее это устраивало, но прослушать лекцию всё равно пришлось. — Вас у меня всего двое. Другой родни у вас нет. Вы должны заботиться друг о друге; наступит трудное время — к кому еще вам обратиться?

Анна слушала и успокаивала как могла. Не сказала, что еще у нее есть Ник (и был с ней всецело сегодня днем).


Мариам почувствовала раздражение дочери и, положив трубку, пожала плечами. Она приучила себя не обижаться на такой слегка пренебрежительный тон. Вернувшись в гостиную, она поняла по взгляду Аббаса, что ему интересно.

— Ханна, — сказала она. — Спрашивала, как ты. Они сегодня переехали.

Аббас медленно кивнул и повернулся к молчащему телевизору, где шла передача о природе. Он тоже заставил себя отдалиться от Ханны, прежде занимавшей такое большое место в его жизни. Она отстранилась от него, став студенткой, не грубо, не сердито поначалу, а хмуро и молчаливо. Мариам понимала, как ему это больно и как он пытается вернуть ее способами, действовавшими раньше: поддразниванием, вопросами, шутками. Но это уже не помогало, и однажды, когда Аббас неуклюже подшутил над ее нарядом, Ханна сказала ему: «Отстань ты!» и вышла из комнаты и вон из дома, дальше, неизвестно куда. Он был ошеломлен. Она никогда с ним так не разговаривала. Аббас не мог к этому привыкнуть — и к тому, как она говорит о ребятах из университета, и подолгу спит днем, и не скрывает скуки, находясь дома. Иногда он мог что-то сказать. В конце концов она перестала приезжать на каникулы — заглядывала на несколько дней и уезжала. Может быть, так происходит у всех, и они научились глотать обиду: что ж, надоели детям.

Мариам снова занялась счетами. Двадцать пять лет жили они в этом доме, и всегда ими занимался Аббас. Началось это, когда она забеременела Ханной. А до тех пор они не заморачивались по этому поводу, пока положение не становилось угрожающим. Но потом они переехали в Норидж, он поступил на работу, а она забеременела. Как только сказала ему об этом, он настоял на женитьбе. Его ужасала мысль, что кто-то может назвать ребенка незаконнорожденным. Он сделался экономным, проверял каждый счет, от всех легкомысленных трат отказались. Так продолжалось годами, но когда накопилось достаточно, купили дом на Гектор-стрит. День переезда она помнила так, словно это было вчера и, вспоминая о нем, улыбалась. Товарищ с работы приехал на фургоне, потому что ни он, ни она водить машину не умели. Аббас сказал, что надо было просто взять обыкновенную тачку и перевезти их скудное имущество из съемной квартиры. Но она ответила, что это далеко; Ханне было два года, и на подходе был Джамал. Аббас сказал, что это просто шутка, но она сомневалась. Она взглянула на Аббаса с улыбкой и задержала на нем взгляд — он с каменным лицом смотрел на экран телевизора. Удалой моряк сделался рачительным хозяином. Вдохновенным. Он клеил обои, постелил в ванной плитку, починил то, что нуждалось в починке, и оказался неутомимым садоводом. Посадил овощи, цветы и сливу. Построил мощенную плиткой террасу перед задним фасадом. В скором времени сад распирало от роз, томатов, слив, фенхеля, жасмина, красной смородины, росших как попало и где пришлось. Это естественное расселение, говорил Аббас, а не армия растений, марширующих строем. Однажды она увидела, что он строит деревянный домик, и спросила, что это. Он сказал, что это курятник. Она отговорила его, и вместо кур купили кролика. «Детям радость», — сказала она. Но кролик эту радость не разделял и вскоре сбежал. Куриный домик отправился в гараж, последовав за многими предметами, и до сих пор был там. Ни он, ни она не любили выбрасывать вещи.

Джамал обожал играть с барахлом в гараже. Он был тихий мальчик, любил играть один — Мариам даже волновалась. Но Аббас сказал: «Нет, оставь его в покое. Он такой вот, kimya. Такие люди бывают».

Наверное, Джамал уже переселился в однокомнатную квартирку, но она полагала, что он еще несколько дней не позвонит, не сообщит свой адрес. Он почти никогда не звонил — а то вдруг сам появлялся. Они сидят вечером, слышат ключ в замке — и он на пороге: «Здравствуй, мама, здравствуй, папа, как вы тут? Решил заехать на несколько дней». Аббасу это страшно нравилось — что он вот так может нагрянуть домой. И ей тоже. Только вот хорошо бы позвонил иногда, сказал, где живет и что всё у него хорошо.


Комната у него была просторная, с кухонькой в углу: маленький холодильник, раковина и короткий столик с тостером и микроволновкой. Что еще студенту нужно? Угол комнаты был отгорожен стенкой — там уборная и душ. Кровать и шкаф — с другой стороны. Письменный стол под окном, рядом кресло для чтения. Компактная, хорошо организованная комната студента — спартанская ее обстановка и порядок радовали Джамала. Окно выходило на маленький сад, и Джамал увидел соседа, красившего сарай. Увидел мельком, со спины — седого мужчину, с засученными рукавами, у металлического стола, на котором стояла большая банка с краской. Он заканчивал красить стену. Джамал увидел, что незакрашенная часть зеленая, а красит сосед в кремовый. Он впервые видел, как красят сарай.

Стены его комнаты тоже были свежеокрашенные и голые. Надо будет повесить картинки, но не те, что в прежней комнате, — вырезки из журналов и газет, накопившиеся за последние годы: озорные, комические. На одной Джуниор Уэллс в черном шелковом костюме танцевал кэкуок. Уэллс выглядел так, будто это ему безумно нравится. Джамалу было приятно на него смотреть. На другой картинке Нельсон Мандела и Табо Мбеки в дорогих одеждах танцуют той-той на платформе, а над ними пролетают самолеты южноафриканских ВВС — парад по случаю перехода власти к новым правителям Южной Африки. Танцуют тот самый танец, который пыталась истребить террористическая власть при помощи пушек и бронетранспортеров «Касспир». Еще у него была открытка с голодным раненым человеком — инуитская резьба на китовом усе. Более трогательного изображения он в жизни не видел. Эти картинки он уберет, чтобы когда-нибудь наткнуться на них и вспомнить, каким он видел мир когда-то. А сейчас он повесит пейзаж какой-нибудь, с водой и холмами и, может быть, одиноким деревом в отдалении, пейзаж просторный и таинственный, обещающий внимательному зрителю что-то неожиданное. Он чувствовал, что сейчас какой-то важный момент в его жизни, но не понимал, откуда это чувство. Может быть, предстояло принять важные решения, впервые в жизни выбрать, как строить жизнь дальше. Он подумал об этом, но пришел к выводу, что дело в чем-то другом. Может быть, в том, что близился конец докторантуры, в ощущении, что работа заканчивается и он воспринимает себя взрослым, действующим лицом. Было такое чувство, но это было удовлетворение труженика, удовольствие от того, что работа сделана (почти), а не ожидание того, что мир сейчас откроется по-новому. А может быть, от того, что сидел у кровати отца, медленно умирающего в больнице, — может быть, это рождало предощущение неизбежного, близкого просветления, к которому надо приготовиться. В этом расположении духа его тянуло к самоограничению, и, лежа в темноте, он рисовал себе пейзаж, пустынный, но не бессмысленный, обманчиво ясный, притягательный, требующий истолкования. Оно не было тревожным, это предчувствие перемены, просто присутствовало, как ритм, который он иногда позволял себе услышать, а возможно, это была всего лишь иллюзия, самомнение.

Позже, снова выглянув в окно, он видел, что сарай соседа полностью окрашен и нежно светится в сумерках. А еще днем заметил мельком, что сосед темнокожий. Поэтому он красил сарай — пережиток другой культуры? Он попытался вспомнить, окрашена ли у соседа парадная дверь. Сородичи его красили всё, стремились оживить английские каменные стены. Не понимали, как любят местные свой сумрачный камень. Худощавый седой человек в клетчатой рубашке и вельветовых брюках. Садик у него был опрятный: кусты, какой-то вьюн, все еще не совсем проснулись. По краю уже цвели подснежники и желтые нарциссы. Он подумал, откуда мог приехать сосед. Всякий раз при виде чернокожего, пожилого, как сосед, хотелось спросить: «Откуда вы? Издалека ли приехали? Каково вам в такой дали? Неужели там было так нестерпимо? Наверное, раз вы предпочли жить в этом некрасивом северном городе. И как вам жилось здесь все эти годы? Приросли?»

На некоторые вопросы он сам знал ответ. Он изучал это — направление миграции, политику Европейского союза. Он мог описать потоки, политический контекст, отличить волну из Магриба и ее направление от волны из Зимбабве и ее рассеяния. Он составлял таблицы, рисовал диаграммы и знал, что за каждой точкой в них — история, которой его графики не могут передать. Знал это от отца, понимал по лицам, встреченным на улице, и по молчаливым пробелам в разных докладах. Он знал, что приводит людей в такую даль и позволяет мириться со столь многим: страх, стремление к успеху, отчаяние, непонимание. И сопротивляться этой тяге могут не больше, чем приливу или грозе. От столького надо отказаться, чтобы продолжать жить. Но это не из области науки. В науке ты должен сначала дать явлению название, а потом изучать его, не обращая внимания на боль. Ее предоставь другим.

Но, может быть, он наговаривал на седого соседа, преждевременно придумывал ему трагедию или желал ему зла, а на самом деле тот был доволен, возделывал свой сад, жил с семьей, красил сарай и гордился достигнутым вдали от родины. «Из Южной Азии, — предположил он по беглому впечатлению, — или с юга Аравии, может быть, из Йемена. Их — нас — таких миллионы, не вполне сросшихся с новой средой, но, с другой стороны, сложным образом укоренившихся. В этом можно найти счастье».

Дворик же позади их дома был типичный студенческий дворик с нестриженой травой, бугорками мусора там и сям, сломанным стулом, пустыми бутылками и кучками гниющих сорняков. Глядя на этот уютный беспорядок, Джамал улыбался. Он представлял себе, как больно было бы увидеть это запустение отцу. Как-нибудь днем, когда потеплеет, он попросит соседей из нижней квартиры помочь ему убрать мусор. Он уже познакомился с ними. Они сами пришли, Лайза и Джим. Джим был студентом-статистиком, строил модели миграции птиц, а она работала в библиотеке. Джамал подумал, что они захотят помочь. По ним было видно: люди компанейские, с удовольствием примут участие в работе. Может быть, даже посадят цветы, какие-нибудь ранние, яркие: петунии, маргаритки, ноготки. Женщина, жившая в квартире напротив, еще не вернулась с пасхальных каникул — но она симпатичная, сказала Лайза. Приехала она через несколько дней и оказалась красавицей; звали ее Лина, сокращенное от Магдалина. У нее были синие глаза, яркие, и она улыбалась, радуясь знакомству. Она была смуглая, как будто с глубоким загаром, и в темных волосах ее проглядывала рыжина. Она писала работу об ирландских поэтессах девятнадцатого века. Он был рад, что поселился в доме с такими симпатичными соседями, — как будто в местности, радующей глаз.


Первые две ночи в новом доме Анну посещал один и тот же сон. До этого несколько недель его не было. А раньше, бывало, она видела его каждую ночь и он длился часами. Через несколько ночей прекращался и после перерыва непредсказуемой длительности возобновлялся. Снился дом. Она жила только в части дома, в остальной царила разруха: потолочные балки провисли, оконные рамы растрескались и подгнили. В доме присутствовал кто-то еще, она его не видела, но он существовал поблизости, вне поля зрения. Не Ник, чаще не он. Проснувшись, она иногда думала, что это был Ник, а иногда — что кто-то из знакомых мужчин. А сам дом был незнакомым, даже по картинке. Всё в нем было непривычным. Полуразрушенная часть напоминала сарай, пустой и видимый из всех других частей дома. Странным, неприятным образом она ощущала, что и сама видна разрухе, словно разруха была живым существом. Эта часть дома была коричневой, но не настоящего коричневого цвета, а как бы цвета изнеможения. Краска лупилась, балки и перила перекосило от старости и усталости. Разруха была зловредной, настороженной — обвиняла.

Этот сон длился часами и окрашен был чувством вины. Она взбиралась по узкой лестнице, с трудом открывала пыльные двери на ржавых петлях, смотрела, что нужно чинить. Объясняла свой план кому-то невидимому, тот слушал и не отвечал. Объясняла, что требуется сделать, когда удастся начать, говорила о знакомом строителе, который хорошо выполнит работу, о плотнике, который не станет заламывать цену. Всё это было ложью — не знала она ни плотников, ни строителей и даже во сне понимала, что врет своему слушателю. А если и знает плотников и строителей и может нанять их за скромную цену, она знает и то, что они не смогут остановить распад и гниение в доме, а ее избавить от чувства вины. Во сне она знала причину своего страдания и вины, но, проснувшись, уже не помнила. Наверное, это было связано с ремонтом дома — что она за него отвечает — и не справилась. Но она не была уверена, что именно этим вызвано упорное ощущение своей неправедности, преследующее ее во сне. Не была уверена, что этот заброшенный дом не был обителью страданий, боли, возможно, продолжающихся и сейчас. Ник в этом сне не появлялся, но иногда был где-то совсем рядом — она чувствовала. Но не был он и невидимкой, с которым ей необходимо объясниться. Она не знала, кто этот невидимка и почему она должна перед ним объясниться.

Когда она рассказала свой сон Нику, он расстроился. Рассказала она не сразу, а только тогда, когда сон стал навязчивым. Она не знала, почему откладывала свой рассказ, — потому ли, что не было подходящего момента, или больно было вспоминать сон, или слишком острым было чувство вины, или боялась, что он посмеется над ее желанием расшифровать смысл сна. Так повелось у них — смеяться друг над другом, когда кто-то из них торжественно заговаривал о «жизненных трагедиях» (слова эти произносились с комически удрученным лицом). Они старались не усложнять своих отношений, и это рождало в Анне зрелое чувство пропорций, не позволяло ей относиться к своим огорчениям как к чему-то исключительному. Она смеялась над «жизненными трагедиями», чтобы не впасть в самомнение, которое, ей казалось, порождается ощущением трагичности. Она думала, что Ник смеется над этим по сходной причине, но с некоторыми отличиями. У него это связано с желанием казаться уравновешенным, человеком умудренным, чуждым жалости к себе, человеком офицерской закваски, но когда дело касалось его работы, он был совершенным эгоцентриком.

В общем, она не сразу рассказала ему об этом сне. Сон был и зловещим, и гадким, угрожал ей и намекал на какой-то ее проступок, не называя его; рождал в глубине души неопределенный страх, и ее душил смрад, медленно сгущавшийся в комнате. Может быть, она потому не сразу рассказала Нику, что хотела перед этим лучше разобраться в своих чувствах, — боялась, что он не воспримет это серьезно, отмахнется, отделается шуткой.

Больше всего его огорчало то, что она чувствует себя виноватой.

— Да в чем дело-то? — спрашивал он. — В чем ты себя винишь? Это из-за отца? И что не так с домом? Чем он тебе плох?

— Я не знаю, как устроены сны, — сказала она, не ответив на вопрос об отце. — Не думаю, что снятся тебе вещи, которые тревожат тебя сами по себе. И что сны всегда о том, что беспокоит тебя конкретно. Понимаешь, если снится дом, это еще не значит, что тревожишься именно из-за дома.

Ник сделал презрительную мину.

— Спасибо, что прояснила для меня этот вопрос.

На этом разговор закончился. Она хотела продолжать, сказать о жути этого сна, о его неправдоподобии, об угрозе, таящейся в нем, но видела, что его эти глупости раздражают, и оставила тему. Когда на него находило, он мог быть свиньей. Она не знала, стоит ли сказать ему, что после переезда сон вернулся. Вероятно, это и было вызвано переездом, и со временем сон сам собой уйдет, и не надо будет ломать голову над его смыслом.

Ник сразу же отправился на работу, чтобы отвезти доставленные книги в кабинет. В те недели, когда он ездил на работу в город, он держал там лишь несколько самых нужных книг, и часто ему не хватало каких-то текстов. Конечно, лучше, когда всё необходимое под рукой. Он сказал, что ненадолго, но она сомневалась. Да и неважно: она пока распакует коробки. Она терпеть не могла, когда вещи непонятно где рассованы. «К обеду», — сказал он, но она сомневалась. Он любил, чтобы все вещи были на своих местах. Она представляла себе, что книги будут расставлены по системе, по тематике, а там в алфавитном порядке, по авторам, век за веком. На столе — несколько журналов, ручки, и к доске приколоты нужные картинки. Так что, войдя в кабинет, сразу увидишь: вот серьезный ученый. Так он размещал вещи дома, где произвести впечатление можно было лишь на нее одну. Но, возможно, суть была не в том, чтобы произвести впечатление: это отвечало его представлению о самом себе — даже если некому было видеть это, ему важна сама атмосфера учености.

Утром, прямо перед отъездом, он сказал, что получил СМС от матери с приглашением провести пасхальные выходные у них. Анна ничего не сказала, но внутренне поморщилась. Он не любил, когда она высказывалась критически о визитах к его родителям, но подумала она: «Ох, черт, опять на Пасху!» Первый раз она была в гостях у родителей Ника тоже на Пасху, вскоре после того, как познакомилась с ним, — прямо перед началом каникул в школе. Она преподавала третий год в школе на Кингс-Лейн, которая из-за причуд районирования относилась к Уондсуорту, хотя до Брикстона было рукой подать. Но поэтому школа и нравилась родителям: в нее не попадал микрорайон многоэтажек, населенных хулиганистыми темнокожими ребятами, у которых школа была в соседнем Ламбете. Она пошла на вечеринку к одному из учителей школы, жившему в Уондсуорте. Ник, сосед по дому, был его приятелем. Он был высокий, но не очень, с виду спортивный и сильный, но не громоздкий; карие глаза светились умом. Улыбка была такая широкая, как будто готов расхохотаться. Их познакомили; она увидела в его глазах интерес. Такого нельзя было не заметить. Они разговорились, разговор заискрился, всё сказанное было невероятно забавным и остроумным. Соблазнена мгновенно и не могла дождаться, когда это осуществится: по тому, как их тела тянулись друг к другу, как порхали их руки, понятно было, что ждать недолго. Она была свободна, у него заканчивался роман, так что сложностей не предвиделось. И правда, всё произошло так быстро, что через несколько дней она по выходным практически уже жила в его квартире. Он хотел, чтобы она переехала немедленно, но она сказала: «Нет, не будем торопиться». Он собирался на Пасху к родителям и сказал:

— Давай поедем. Места там хватает. Я позвоню, спрошу?

— Я обещала на Пасху навестить отца и мать в Норидже, — сказала Анна (с трудом произнеся «отца и мать» вместо «папы» и «мамы»). Но она видела, что Ник хочет ехать с ней, и ей самой было любопытно. — Пожалуй, я съезжу в Норидж до праздников, а потом — к тебе.

— Прекрасно, — сказал Ник. Он позвонил родителям, сообщил про Анну, и они сказали: «Привози ее. Будем счастливы познакомиться». Они должны были приехать в субботу к ужину, а в воскресенье утром пойдут в церковь: если Анна захочет с ними — отлично. А потом домой, обедать. Сестра Ника с другом тоже будут, но они приезжают только на один день.

Это было больше двух лет назад, задолго до того, как заболел отец. Как и обещала матери, она приехала в Норидж дня за два до Пасхи. На ней была блузка с глубоким вырезом, и она прочла в глазах отца неодобрение. Она была готова к этому, но твердо решила не одеваться как скромница, только чтобы ему угодить. Эта борьба шла у них с тех пор, как она поступила в университет. Когда она надевала что-то обтягивающее или короткое, он ее осуждал. В прежние годы он отправлял ее наверх переодеться, и бывало, она подчинялась, чтобы избежать склоки. «Что подумают люди, когда увидят тебя в таком наряде? — говорил он. — Что мы не воспитали в тебе самоуважения». В конце концов он устал от препирательств и взаимного недовольства и старался не обращать на нее внимания, обидевшись, что она игнорирует его наставления. Когда она была моложе, всё обстояло не так. Тогда она не могла ослушаться. Но теперь она стала молодой женщиной, он тиранически требовал уважения, а она уже не уступала. И он отстранился, старался не замечать того, что не одобрял.

Она вспоминала, как мама целовала ее, отодвигала на длину вытянутой руки, чтобы полюбоваться ее красотой и похвалить наряд, — добрая мама. Папа справился с собой и тоже ее поцеловал. Она взяла его за руку и повела в комнату, зная, что он не устоит перед ее лаской. Она рассказывала ему о своей работе в школе и своих планах, о детях, о тех, что развиты не по годам. Он слушал почти молча, улыбался и вскоре, кажется, забыл о блузке. Уверив его (и себя), что относится к жизни серьезно и трудится, думая о будущем, она ушла на кухню, где мать готовила обед, и рассказала ей о Нике. Отцу о своих поклонниках она уже не рассказывала. Он считал, что их слишком много. Почему не подождать, когда появится тот, кто действительно нужен? И всегда спрашивал: «А он англичанин?» Он кого ждал? Греческого бога? После первого поклонника она больше не знакомила их с отцом. Его звали Мартином, того первого, и отец познакомился с ним, когда родители приехали за ней после первого семестра в университете. Прощаясь, она поцеловала Мартина. И всю дорогу до дома отец с ней не разговаривал. Потом, на каникулах, когда Мартин звонил ей, отец каждые две минуты выходил в переднюю, чтобы отогнать ее от телефона. «За этим мы отправили тебя в университет? Чтобы сделать из тебя английскую девушку?» Вообще-то, не они отправили ее в университет, она сама отправилась благодаря собственному усердию и способностям. После этого знакомить его со своими молодыми людьми она избегала, а со временем и рассказывать о них перестала.

Мать о Нике не высказалась; она хотела рассказать Анне о препирательствах с доктором Мендес касательно своих проблем с пищеварением. Анна была девушка здоровая, организм не доставлял ей никаких неожиданностей или неприятностей. Если она чувствовала себя неважно, то, в общем, знала почему. Она не могла воспринять всерьез затруднения матери с кишечником и слушала из вежливости. Доктор Мендес не хотела вникать в жалобы Мариам, и мать огорчалась, что не может переубедить доктора.

— Какая дрянь эта твоя докторица! Ты должна обратиться к другому специалисту.

— Я не знаю, где взять другого, — сказала Мариам. — Она говорит, тут не о чем консультироваться.

— Твое тело — твое дело, — мудро заметила дочь. Ей показалось, что мать эти слова озадачили. Она не могла понять, почему мать робеет перед доктором. Она представила себе, как мать сидит перед этой стервой, а та говорит ей: «Женщины вашего возраста — законченные ипохондрики. Идите домой и заварите себе чайку». А может быть, всё происходило не так — мать просто неправильно поняла врача, или сама неясно описала жалобы, или ей надо было поупрямиться, немного поспорить. После обеда Анна еще посидела с родителями — мама болтала, отец слушал и помалкивал, пребывая где-то в своем мире. Иногда она чувствовала себя посторонней в их обществе, но сейчас понимала, в чем причина. Они плыли по течению, не барахтались, одинокие рядом друг с другом. И выбрали такую жизнь сознательно, думала она, закрылись, жили робко, ожидая равнодушия и пренебрежения. Она не могла дождаться завтрашнего отъезда. Вспомнила, как, приезжая домой на каникулы, она и Джамал шептали друг другу: «Добро пожаловать в морг». На следующий день, сев в поезд из Нориджа в Чичестер, где жили родители Ника, она чувствовала себя предательницей.


«Этот ген скупости вылез неожиданно». Так она сказала ему — он удивился, а потом задумался, и она испугалась, что обидела его. Она хотела просто подразнить, но забыла, что он сам однажды сказал ей, что его родитель был скаредом. Она понимала, что он стал скупиться потому, что на подходе была Ханна, — и преуспел в этом сверх ожидаемого. Она только изображала досаду и раздражение, а на самом деле приняла режим экономии. Так она чувствовала себя взрослой, способной отказывать себе, наполнить их совместную жизнь смыслом.

Когда Ханна была младенцем, он держал ее тельце в пригоршне, как хрупкий предмет. Ее клали на коврик на полу, и он обкладывал ее подушками и одеяльцами, чтобы не скатилась. Когда она издавала недовольный звук, он настораживался, а иногда сам повторял этот звук, словно говоря ей, что испытывает то же самое. Придя домой с работы, сразу спрашивал, не спит ли она и можно ли ее подержать. Тогда он клал ее на колени, двигал ими из стороны в сторону, хихикал и напевал ей, а она улыбалась и гулила, как будто никогда не видела ничего подобного. Если она вдруг начинала плакать ночью, он говорил: «Неси ее сюда» и клал ее между ними. Мариам не могла отделаться от чувства, что это неправильно, что они ее избалуют. Ей говорили в женской консультации, что надо дать ребенку плакать, но он не мог этого допустить. Чтобы малышка плакала, как будто она никому не нужна? Он баюкал ее, укоризненно качая головой, издавал смешные звуки, пока она не затихала. А если не успокаивалась, он начинал волноваться, утешал и так и сяк, пока она не засыпала. Ханна открыла в нем запасы нежности и терпения, о которых никто и не подозревал. К тому времени, когда родился Джамал, изумление перед совершенством первого ребенка немного ослабло, но Джамал принес новые неожиданности. Он оказался таким тихим, блаженным ребенком, что Мариам даже обеспокоилась. Он долго не мог научиться ходить и говорить. «Оставь его в покое, — сказал Аббас. — Он думает. Смотри, как наморщил лобик, — это лоб мыслителя». Ханна рано научилась говорить, она часами щебетала с Джамалом, вовлекала в свои игры, а он лежал на матрасике в колыбели и, довольный, морщил лобик. Терпеливый. Так объяснял Аббас жене. Терпеливый маленький мужчина.

Когда они подросли, Аббас попытался вести себя с ними строже: меньше смешочков и поцелуйчиков, больше указаний и наставлений. «Приучайтесь к самостоятельности. Нельзя, чтобы люди над вами потешались. Жизнь не праздник». Она смеялась над этим — иногда ей казалось это неискренним, преувеличением. Всё время сохранять строгость он не мог, и часто в нем просыпалось былое озорство. Он слишком ответственно относился к своим родительским обязанностям, и ей хотелось сказать: «Поиграй с ними, посмейся, не бойся ты за них всё время». Потом они стали подростками и хотели уже всё делать по-своему и не всегда так, как ему нравилось. Но еще до этого она почувствовала, что Аббас отдаляется всё больше, — куда-то, где его уже трудно достать. Иногда лицо у него делалось хмурым и в глазах проглядывало что-то, что она не могла истолковать иначе как боль. Как будто дети возвращали его к чему-то, о чем он приучил себя не думать. Когда она спрашивала его, он удивлялся или изображал удивление и говорил, что всегда есть повод тревожиться за ребенка. Говоря это, он виновато улыбался, и она прекращала расспросы. Детей его молчание смущало, она видела это. Оно пугало их. Ей казалось, что он не всегда это понимает, а его обижало, что дети его сторонятся, как будто отвергают его. И, возможно, он был прав: дети доставляют много беспокойства.

Когда они родились, ей шел только третий десяток, и впервые в жизни казалось, что все тревоги позади. В каком-то смысле она ощущала, что взрослеет вместе с ними, и ей нетрудно было разделять с ними их забавы. Из-за детей она ощутила разницу в возрасте — своем и Аббаса. Как же его раздражала порой их болтовня! Как не удавалось ему порой разделить их веселье! Он старался, он прятал улыбку, когда считал, что надо проявить строгость, и покупал им нежданные подарки. Но иногда ей казалось, что он старше своих лет.


В ту первую пасхальную субботу Анна ехала в Чичестер с некоторым волнением. В семьях ее прошлых приятелей ей никогда не предлагали остаться на ночь. С Ником она была знакома всего месяц с небольшим, и, по его рассказам, родители его были люди чопорные, благополучные, знающие себе цену и о других судили строго. Могут встретить ее холодно — вторглась в семейный праздник, и она задавалась вопросом: рады ли они тому, что пригласили ее. Ник, сам того не желая, изобразил их людьми, которым трудно угодить, придирчивыми; рассказал о случавшихся трениях с ними и кое о чем, что они в нем не одобряли. У нее было такое чувство, что ее будут оценивать и она, конечно, произведет неблагоприятное впечатление, но выбора не было: только постараться угодить, быть внимательной, изображать простодушие. Но когда она вошла, мать Ника обняла ее с широкой улыбкой и поцеловала в обе щеки. Это была стройная женщина с худым лицом, светлыми волосами, коротко стриженная, в светло-серой блузке и узорчатой юбке. Минуту она не отпускала Анну и с улыбкой в голубых глазах, чуть отодвинувшись, всматривалась в ее лицо.

— Рада, что вы нас посетили, Анна, — сказала она. — Мы столько о вас слышали.

Вежливость была заученная, но Анне всё равно понравилась — и сама по себе, и потому, что слова и тепло в голосе хозяйки рассеяли страх, с которым она вступала в дом. Она подумала, что тепло это — особый дар, который бывает у женщин определенного возраста, непринужденная любезность, отличавшая и ее мать, намеренная мягкость, призванная подбодрить и успокоить, и в самих ее телодвижениях читались расположенность и теплота. Нечасто Анна встречала женщин, наделенных подобным талантом.

— Я Джилл, — сказала она. — А это — Ральф.

Отец Ника, стоявший в стороне, подошел и подал руку. Это был высокий мужчина лет шестидесяти, с седыми волосами, уже редевшими на висках. Пожимая ей руку, он с веселой галантностью слегка согнулся в талии. На нем были голубой пиджак и рубашка с открытым воротом, и вид у него был официальный, хотя он старался вести себя по-домашнему.

— Здравствуйте. Заходите, прошу вас, — сказал он с улыбкой и отступил в сторону, пропуская вперед жену и гостью. Войдя в гостиную, Анна сразу убедилась в том, что ощутила еще при взгляде на дом: здесь чувствовалось богатство. Большая комната была обставлена старинной мебелью, стиль которой она не могла определить, но всё было в идеальном состоянии. Окна выходили в большой сад с лужайкой и какими-то цветущими деревьями. В вечернем свете трудно было разглядеть подробности, но в конце сада виднелась беседка, увитая зеленью, и в сумерках поблескивала рядом вода.

Ник сидел рядом с ней на диване, а Джилл и Ральф расспрашивали ее о поездке, предлагали напитки.

— Вы, наверное, проголодались, — сказала Джилл, — обед скоро будет готов.

На столе стояли цветы, свет был приглушенный, и, когда сели за стол, Анна оценила изысканную простоту угощения и уют столовой. Беседой руководил Ральф: распределял роли, мягко подсказывал, время от времени поглядывая на Джилл, как бы ища одобрения. Иногда она повторяла одну или другую его фразу, но в этом эхе не было благоговения. Муж говорил, она ела молча, но Анна чувствовала, что она уверена в себе. Вспомнилась мать — сколько всего внушало ей робость: соседи, учителя, врачи. Она подумала, что упрямая испанка-врач вела бы себя по-другому с матерью Ника. «Историческое наследие, — думала она. — Многовековое владычество в мире сказалось на самооценке, хотя не прибавило великодушия и чуткости». А тут еще и личные достижения. Ник говорил ей, что мать заведует больницей (а ее мать когда-то была в больнице уборщицей), то есть у нее профессия, важный пост, огромное жалованье, независимость. Анна представила себе, как вежливо могла бы Джилл запугать при случае ее маму Мариам и, если понадобится, сделает это не колеблясь. Противный холодок пробежал по спине, словно Джилл и в самом деле так поступила с матерью. Джилл, должно быть, что-то почувствовала — она вопросительно заглянула Анне в глаза, слегка наклонив голову, как бы готовая услужить. Анна помотала головой, улыбнулась и продолжала слушать Ральфа — с ощущением, что возвела напраслину на Джилл, которая так дружелюбно ее встретила и приняла.

Пока она думала об этом, Ральф говорил о Зимбабве, и она переключила внимание на него. Он говорил о кампании, затеянной властями, еще только начавшейся: отобрать землю у фермеров — потомков европейцев-колонистов — и раздать крестьянам-африканцам. Он говорил, что независимо от того, насколько справедливы или несправедливы эти планы, повернув стрелки часов назад, ситуацию не улучшишь, тем более что эти фермеры сегодня — опора экономики.

— Понимаю, это выглядит как логика победителей, — сказал он, и она увидела, что Ник кивнул. — Но надо заглядывать дальше исправления исторической несправедливости. Иначе мы совершим новую, и все из-за этого только обеднеют.

— Папа, ты одно только слово пропустил, — сказал Ник. — Вернуть землю африканским крестьянам. Ведь ее отняли всего несколько поколений назад. Люди еще помнят, что земля принадлежала им.

Ральф улыбнулся и кивнул. Он заговорил мягко, дружелюбно. В их диалоге не было горячности.

— Есть очевидные прецеденты: рано или поздно землю приберут к рукам политические бароны — такого следует ожидать в любом обществе. И я не знаю, сколько земли вернется крестьянам в данной ситуации и любой похожей. Но в любом случае подумай о юридической стороне дела, о компенсациях, о размежевании сложных современных ферм на мелкие наделы, не говоря уже о нарушении конституционных прав. Ведь это примерно то же, что вернуть шотландским горцам земли, отнятые у них в восемнадцатом и девятнадцатом веках овцеводами. Возможно, это отвечало бы каким-то идеалам справедливости, но создало бы немыслимые сложности и новые несправедливости. На эти дела надо смотреть в дальней перспективе, не упираясь в одни лишь нынешние и недавние жестокости. Это рождает только парализующее ощущение недовольства, а потом и безрассудный экстремизм.

— Не потому ли мы так спокойно об этом рассуждаем, что сами не сталкиваемся ежедневно с этими жестокостями? — сказал Ник. — Вряд ли ты рассуждал бы спокойно, если бы стал бедным в результате такой несправедливости.

Ральф виновато пожал плечами. Анна подумала, что в этом неуверенном жесте была некоторая театральность — на самом деле он излагал свои твердые убеждения.

— Тем больше, по-моему, причин сохранять рациональное, взвешенное отношение к тому, что на первый взгляд представляется непереносимой несправедливостью. Мы должны смотреть вдаль, когда пытаемся исправить то, что сегодня неправильно. Надо думать о новых проблемах, которые мы создадим, решая нынешние, — и вот о чем не беспокоится Мугабе.

Ник тоже пожал плечами, и Анна подумала, что у них уже не первый такой разговор и он снова зашел в тупик. Отец с сыном улыбались друг другу, молча условившись оставить тему. Анна с некоторым неудовольствием подумала о том, что они рассуждают о несправедливостях безучастно, а потом переходят на что-то другое, но и позавидовала тому, как им легко друг с другом.

Ральф заговорил о недавней деловой поездке в Тунис. Рассказывал умело, меняя сюжеты, как будто их у него был целый ящик и он мог выбрать тот или иной по желанию. Рассказчик он был не утомительный и говорил неторопливо, словно проблемы были не очень важные, просто излагал сюжет или свое мнение, полагая, что они могут показаться интересными. Иногда он подавался вперед для убедительности, и Анна подумала, что это приятная манера, ненавязчивая и скромная, словно он не был уверен, что сюжет может заинтересовать слушателей сам по себе.

— Невежественному гостю, такому как я, — говорил он, — город кажется спокойным, мирным, благополучным. Магазины полны товаров, кафе и рестораны забиты людьми. Прохожие спешат по своим делам. Я остановился в элегантной, уютной гостинице, полной жильцов — по моему впечатлению, тунисцев, а не богатых иностранцев, не туристов. В воскресенье пошел прогуляться в парк — многолюдье, семьи занимаются тем, чем положено заниматься в воскресный день в парке. На улицах все нарядные, особенно женщины, неважно, в национальных одеждах или в модных современных. Так что для меня было сюрпризом, когда мой хозяин — тоже тунисец — посоветовал мне не показывать рукой на стену вокруг приморской виллы, не задерживать взгляд на вооруженных полицейских, прогуливающихся перед молом, не глазеть на дома, привлекшие мое внимание. Инструктируя меня, он нервно отворачивался от виллы и от полицейского, как будто опасался, что его слова могут долететь туда или их прочтут по его губам. Это было на экскурсии в Карфаген — тот самый Карфаген, о котором мы все знаем. У президента там приморская вилла — на нее я как раз и показывал пальцем. По-видимому, аппарат безопасности там нервный и жестокий и очень подозрительно относится к тем, кто проявляет малейший интерес к Большому человеку. Хотя, глядя на то, как люди спокойно занимаются своими делами, никогда об этом не догадаешься. Что вы об этом скажете?

— Что вы об этом скажете? — подхватила Джилл с таким энтузиазмом, что Анна даже вздрогнула.

Это эхо было ненужным, и Анна подумала, что, несмотря на внешнюю самоуверенность, Джилл, вероятно, борется с застенчивостью. И, подхватив последние слова Ральфа, она как будто желала объявить, что и она там была, что она не пустое место.

Несколько секунд они молчали — Ральф дал им возможность высказаться, но никто не заговорил, и он продолжал:

— Не представляю себе, чтобы британские граждане хладнокровно терпели такое запугивание, — просто не представляю! Как вы думаете, — обратился он к Анне, видимо, полагая, что она специалист в этом вопросе, — можно ли так привыкнуть к угнетению, чтобы уже не ощущать его как угнетение? Или вы думаете, что дело в национальном характере? Я имею в виду не биологический характер, не пресловутую британскую флегматичность и не мифическую жестокость островитян, совсем нет — а нечто связанное с культурой страны, с тем, какими видят себя ее граждане.

Он опять сделал паузу, словно ждал возражений или иного отклика, а возможно, желая убедиться, что не оттолкнул слушателей. Он снова взглянул на Анну — а она взяла бокал, чтобы избежать его испытующего взгляда, и увидела, что бокал пуст. И, прежде чем снова повернуться к Ральфу, перехватила взгляд Джилл, тоже обращенный на него. Глаза ее ничего не выражали, как будто она полностью отстранилась или желала скрыть свое неодобрение, и Анна удивилась тому, как отличался этот взгляд от того прошлого, дружелюбного. Анна сразу отвернулась и вдруг поняла, что эта строгая самодостаточная женщина пугает ее саму, как пугала бы ее мать. Джилл наполнила ее бокал, и, когда Анна повернулась, чтобы поблагодарить, увидела, что ее глаза опять изменили выражение. Сейчас, когда Анна повернулась, они улыбались. Она слегка подняла бокал — безмолвный тост.

— Некоторые народы просто не будут терпеть несправедливость, — продолжал Ральф.

Ей показалось, что Ник одобрительно буркнул, и она подумала, что сейчас услышит хор свободолюбивых.

— Если их станут притеснять, они выйдут на демонстрации, станут совершать поджоги и строить баррикады. Избиения, казни, тюрьма не сломают их упрямого сопротивления тирании. Другие народы покорны и пугливы. Иные даже не воспринимают угнетение как несправедливость — для них это естественный порядок вещей. Что-то есть в их культуре такое, что они стали покорными. Религия? Историческая привычка к злоупотреблениям властей?

У них за каждым обедом так? Она подумала, что Ник сейчас заговорит, может быть, даже почувствует неловкость, но он, казалось, сосредоточился на еде и только поглядывал на отца, набив рот. Джилл тоже совсем успокоилась и ждала продолжения. Впоследствии, узнав Ральфа ближе, Анна заметила, что он любит сравнивать национальные характеры и за этим стоит желание провозгласить, что британский с его твердостью и порядочностью заслуживает всяческого восхищения. Он не просто любил такие сравнения — это было навязчивой идеей, его способом понимать мир. Он сравнивал спокойно, без энтузиазма, а так, как будто это было объективное наблюдение, констатация истины. Ее удивляло, что Ральф не замечает шершавой изнанки своих сопоставлений, самодовольного взгляда на шаткость всех прочих наций. В этот первый вечер она подумала, что Ральф так разговорился от неловкости, что ему не нравится ее присутствие, но из вежливости он пытается это скрыть.

После короткой паузы Ральф заговорил о том, как служил полицейским в Северной Нигерии, исполнял имперский долг, пока Нигерия не обрела независимость, и тогда уехал на родину зарабатывать деньги.

— Знаете, когда читаешь Оруэлла, его эссе «Убийство слона», работа полицейского представляется достойным занятием. Любопытно, да? Ведь на самом деле он хочет показать недостойность нашей имперской системы. А вы любите Оруэлла? — утомленно обратился он к Анне. — Ник сказал, что вы изучали литературу. Нынче полагается читать Оруэлла?

Анну вовлекали в беседу; демонстративная внимательность Ральфа помогала ей успокоиться, а его начитанность и умные замечания даже удивляли. Судя по всему, он основательно читал Оруэлла, Форстера, Конрада, Киплинга и в разговоре свободно переходил от одного к другому, проводя сравнения, спрашивая мнение Анны. Это было похоже на семинар, мягко руководимый Ральфом, — Анна была поглощена целиком. Разрушила волшебство Джилл, отправившись мыть посуду. Вскоре и Анна очутилась на кухне; помогая хозяйке, она рассказывала о своей школе, об учениках, о том, как ей нравится работа.

Это была ее первая встреча с родителями Ника: Ральфом, непоколебимым в своем самодовольстве, и Джилл, сперва любезной, а потом замкнутой и неуверенной в себе. Анне было неуютно при первом знакомстве, и от этого чувства она так и не смогла вполне избавиться. Нику она об этом не говорила, боясь показаться занудой, но сомневалась, что понравилась им.


Когда у Аббаса случился второй удар, Мариам было сорок восемь лет. Его отпустили из больницы, и она уволилась. Особого выбора не было: либо так, либо нанять сиделку, а она знала, как ему это будет противно. Да и отказывалась она не от должности члена правления Банка Англии. Теперь надо было считать деньги — прежде она о них почти не думала. Все заботы лежали на нем. Ей предстояло узнать о пособии и как получить доступ к его пенсии — как управляться без его помощи. Научиться уходу за ним. Не сразу удалось ей сориентироваться в новых обязанностях, усвоить их, она старалась по мере сил не испытывать возмущения и брезгливости. Аббас не мог говорить и смеяться, самостоятельно есть и оправляться. С последним ей приходилось тяжелее всего, как бы она себя ни уговаривала. Ничего не могла с собой поделать. И от него не могла скрыть, как ни старалась. Он закрывал глаза, когда она его подтирала; иногда из-под сомкнутых век выползала слеза. После первых недель лечения она подумала, что пора ей встряхнуться и найти себе занятие. Она побывала в парикмахерской, закрасила седину и, когда у Аббаса были сеансы терапии, раз в неделю ходила в спортзал. Она сразу подружилась с тренером — молодой худенькой блондинкой в больших очках, говорившей торопливо и как-то странно, словно пыталась изобразить себя кем-то другим. Мариам нравился ее дружелюбно-командирский тон — так ей легче было скрывать свою неискушенность в спортивных делах. И нравились неумеренные похвалы и радостные восклицания, когда Мариам удавалось новое простенькое упражнение.

Однажды она прочла в местной бесплатной газете о Центре для беженцев в Норидже — среди прочего там предоставлялись беженцам и претендующим на политическое убежище информация и юридическая консультация. Им помогали отыскать свои семьи и родственников и освоиться на новом месте. В большой статье рассказывалось о реальных людях, о том, что выпало на их долю, о том, где они теперь. Для нее такая работа имела особенный смысл — из-за Аббаса и загадки ее собственного происхождения и из-за Джамала, работающего как раз над этой темой. Она поняла, что некоторые сотрудники здесь — волонтеры, и подумала, что такая работа по ней. Как будто она включится в семейное предприятие. В день, когда у Аббаса был сеанс физиотерапии, Мариам отправилась в Центр и предложила свои услуги. Аббасу это, наверное, не понравилось бы. Если бы мог говорить, сказал бы, должно быть, что она собралась донимать людей, которым еще надо разобраться со своей жизнью, что будет лезть с вопросами, на которые никто не хочет отвечать, давать советы, от которых никакого толку. И сама она плохо представляла себе, как сумеет урвать время от ухода за ним. Тем не менее в четверг она отправилась в Центр и предложила свои услуги: «Чем я могу вам помочь?»

В Центр помощи беженцам Мариам явилась нарядная и спокойная — хотя внутри была напряжена, ожидая, что ей откажут, что она не нужна, лишняя. Но ее приняли, и она помчалась в медицинский центр забирать Аббаса и думала по дороге, как это удастся совместить. По дороге домой она не удержалась и рассказала Аббасу о своем намерении. Она взглянула на него — услышал ли — и увидела на его лице тугую, чуть брезжащую улыбку. Тень улыбки, но всё же улыбку, первую после удара.

— Аббас, ты улыбаешься, — тихо сказала она и сама улыбнулась. — Улыбайся. Пора уже, мистер Бутс. Так думаешь, Центр для беженцев — правильная мысль?

Вечером она позвонила Джамалу (не дозвонившись до Ханны) и первым делом рассказала об улыбке. Еле-еле заметная — но улыбка, не ошибиться. Потом рассказала о Центре для беженцев.

— Что ты будешь там делать? — спросил он.

— Я по-всякому могу помогать. В яслях, с уроками грамотности, с общественными мероприятиями в Центре. — Ей хотелось обрадовать Джамала, но по его голосу почувствовала, что у него есть сомнения. — Папа из-за этого улыбнулся — значит, думает, что это правильно. А тебе как кажется — хороший план?

— Если тебе захотелось… Ну, если хочешь заняться такой работой… может оказаться будничной, скучной. Уборка, заваривание чая, мытье — примерно то, чем занималась в больнице и дома.

— Значит, думаешь, плохая затея? — огорчилась она.

— Да нет, хорошая, конечно, — ответил Джамал. — Особенно если наш больной улыбнулся. И тебе полезно чем-то отвлечься от ухода за ним, заняться чем-то, что тебе по душе. Боюсь только, тебе не предложат ничего интересного. Новая поденщина, и только.

— Нет-нет, не думаю. Думаю, будет много разных занятий, — сказала Мариам, постаравшись, чтобы он расслышал улыбку в ее голосе.


На другой день тех пасхальных выходных Ник взял машину матери и вывез Анну на природу. Спали они в разных комнатах; Анна не ожидала такой роскоши — спальня была просторной, с собственной ванной. Когда она закрыла дверь спальни, ковер, шторы, обои и мебель поглотили все звуки, и казалось, что комната существует отдельно от остального дома. Как будто ее заключили в капсулу, плывущую в пространстве. Утром она раздвинула шторы и увидела большой сад, богатый и опрятный, как будто за ним ухаживала целая бригада садовников. Строение, которое она видела вчера в сумерках, оказалось увитой виноградом перголой. Ник хотел показать ей ближнюю деревню и, пока они гуляли, рассказывал о старинной церкви и о том, какую роль она играла в Гражданской войне. Рассказывал так, как будто сам присутствовал при тех событиях, наблюдал за ними, стоя на соседней дороге. В деревне не встретили ни души, пока не дошли до гончарни. Гончар улыбался им, не прекращая работы на круге. Ник шепотом объяснил, что гончарня эта знаменита, люди приезжают сюда за посудой из дальних мест. Деревня была небольшая, и вскоре они очутились на проселке, среди нарциссов, еще цветущих под сенью могучих деревьев.

— Твоя мама не очень разговорчива, — сказала Анна.

— Хочешь сказать, что отец красноречив? — Ник рассмеялся. — Когда он в ударе, спокоен и доволен обществом, остальным много говорить не приходится. Должен тебе сказать: вчера он был в отличном настроении. Это значит, ты ему понравилась. Ты к нему привыкнешь, у тебя нет выхода. — Он снова рассмеялся. — Я слышал, как вы с мамой болтали в кухне, — похоже, всё складывается удачно.

Чуть позже Ник сказал, что им пора возвращаться — он хочет успеть на пасхальную службу. Анна сказала, что тоже хочет пойти. Она не обязана, сказал Ник. Он идет потому, что не может нарушить многолетний порядок. Викарий их церкви — папин брат, дядя Дигби, и, сколько он помнит себя, родители твердили, что пасхальная служба — самая важная в христианском календаре. И ты не имеешь права называть себя христианином, если не посещаешь эту службу, не возрадовался Воскресению Спасителя, — хотя сами не слишком утруждали себя посещением церкви в другие дни. Кроме того, служба и семейный обед после стали у них приятной семейной традицией.

— Я пойду, — сказала Анна. — Хочу.

Ей хотелось почувствовать, что она принята в теплое лоно семьи, и насладиться этим чувством. Она не хотела оставаться в стороне.

Она сказала ему, что хочет пойти на пасхальную службу — никогда на ней не бывала, да и вообще никогда не бывала на церковной службе.

— Неужели?

Ей было приятно его изумление. Но это правда: ни на службе, ни на крещении, ни на венчании — вообще никогда. Такое она видела только в фильмах и по телевизору. О христианстве она знала только теоретически, большей частью из прочитанного, когда училась на филологическом факультете, да по обрывкам случайно услышанного.

Ник сказал, что в его родословной полно викариев и проповедников из мирян. А услышать такое от Анны — всё равно что встретить человека, никогда не видевшего луны.

И об этом позаботился ее папа: чтобы дети были в полном неведении относительно церкви. Когда Анна пошла в школу, некоторые родители-мусульмане начали кампанию за то, чтобы их детей не привлекали к христианским мероприятиям. Эти родители были сотрудники и аспиранты университета в Норидже — немногочисленные, но кампанию вели умело. Школа принадлежала к англиканской церкви, но Анна и брат учились в ней не из-за этого. Просто она находилась недалеко от дома и имела хорошую репутацию. Когда родители-мусульмане начали свою кампанию, директор школы счел, что тут дело принципа, а именно что ученики его школы должны участвовать во всех мероприятиях, а иначе будет затронута честь мундира. Кроме того, он не желал, чтобы на порядок в школе покушалась горстка людей, не ценящих столь важный для него дух школы. Но родители организовали петиции, угрожали жалобами, и в конце концов директор разрешил детям родителей-мусульман не принимать участия в некоторых мероприятиях. Он предпочел бы, чтобы этих детей забрали из школы, но в местном совете его попросили не доводить дело до публичного скандала. И поскольку ее имя было Ханна Аббас и в ее документах говорилось, что она мусульманка, родителям было разрешено освободить ее от этих мероприятий, и они разрешением воспользовались. Ханна была освобождена от всех христианских мероприятий, а потом, когда пришла его очередь, — и ее брат Джамал. Учителя не стремились облегчить жизнь мусульманским детям: когда в зале играли пьесу о Рождестве или устраивали праздник урожая, этих ребят собирали в одном классе. Они были бельмом на глазу, и школа давала им это понять.

Мусульманином был ее отец, хотя ни в его занятиях, ни в их образе жизни ничего особенно мусульманского не было. Иногда он им объяснял, что значит быть мусульманином, рассказывал о Столпах Ислама, о единобожии, о молитве, постах, милостыне, о паломничестве в Мекку, хотя сам ни к чему этому отношения не имел. Он рассказывал им о жизни Мухаммеда, о мусульманских завоеваниях почти всего известного мира — от Китая до ворот Вены — и об исламской учености и воспитании. Рассказывал об этом так, как будто это были истории о великих приключениях, когда люди были гигантами и, собирая хворост в лесу, можно было наткнуться на сундук с сокровищами, изумрудами и бриллиантами. Мать их Мариам знала о религии только то, что могла услышать краем уха, — ноша этих знаний была легчайшая. Она, наверное, и не подумала бы изолировать детей от чего бы то ни было, но их отец смотрел на это как на короткую отсрочку в моральном разложении детей и настаивал на их освобождении от христианских мероприятий. Родители, которые вели эту кампанию — без его участия, — внимательно наблюдали за школой, и он не хотел, чтобы думали, будто он к этому равнодушен. В скором времени Ханна и Джамал привыкли к тому, что освобождены от христианских дел, и в заступнике уже не нуждались — знали, что от них этого ждут. Что отец так хочет. Вот как, выросши в Англии, она ни разу не была в церкви. Если бы их отец был правоверным мусульманином, он совершил бы тяжкий грех, держа их в неведении относительно их религии, но он держал их в неведении относительно вообще всего. Пытался, во всяком случае. Он о многом должен был бы им рассказать — о многом и много больше.

Когда Анна сказала об этом Нику, он промолчал, но лицо его выражало сильную неприязнь, и она решила, что неприязнь эта — к ее отцу. Она пожалела о сказанном, хотя всё это было правдой. Печально, что в ее описании он выглядел узколобым иммигрантом — но так он себя вел, и она поборола желание сказать что-либо в его защиту.

Служба Анну удивила. Показалась ей фальшью. Она надеялась, что ее растрогает драма воскресения, что она проникнется утверждением веры, ощутит торжественность происходящего, но слова дяди Дигби казались преувеличением, а в подаче их слышались заученное благочестие и самодовольный тон. Несмотря на церковное облачение и набожную речь дяди Дигби, Анна даже усомнилась в том, что он верующий. Она подумала, что у верующего должен быть особый взгляд — горячий, страстный, истовый, хотя бы добрый, — но даже издали было видно, что он пустой, раздраженно-озабоченный. Она подумала, что дядя Дигби — не лучший образец своей профессии.

Обедать сели уже около трех. Анна сидела между Ником и Энтони, другом Лоры, сестры Ника; он жевал и помалкивал. Лора, с которой они встретились в церкви, и Энтони, просидевший всю службу в пабе, приветствовали ее пристальным оценивающим взглядом, видимо, собираясь чуть позже вынести свой приговор. У нее пробежал холодок по спине. Оба они работали в архитектурном бюро, где Энтони был старшим партнером. Энтони говорил резко, раздраженным голосом человека, готового выйти из себя, если что-то будет ему не по вкусу.

Дядя Дигби, викарий, с проседью в густых темных волосах, при ближайшем рассмотрении оказался человеком мягким. Он уже не выглядел раздраженным и несколько расслабился. Поначалу беседой заправляли дядя Дигби и Ральф, но вскоре верх взял дядя Дигби, тем более что его жена Флоренс отвлекла Ральфа какой-то длинной историей, рассказываемой вполголоса. Дядя Дигби с церемонной любезностью попросил молодых рассказать о своих занятиях, выразил восхищение и сообщил, что на днях услышал кое-что интересное об этом по радио. В ожидании обеда он часто подливал себе в бокал. Анна перехватила взгляд Джилл, с повлажневшим лицом торопливо накрывавшей стол: Джилл проказливо улыбнулась, словно происходило что-то немного комическое, и она догадывалась, что в скором времени дядя Дигби сморозит какую-то глупость. И дядя Дигби, сидевший напротив Анны, вдруг обратился к ней с нарочито милостивой улыбкой и спросил:

— А вы, собственно, из какой страны?

— Анна британка, — кратко отозвался за нее Ник, а Энтони хихикнул.

— Да, разумеется, британка, — сказал дядя Дигби, — а до того, как стала британкой?

Все посмотрели на нее, ожидая ответа о ее подлинной национальности. Ей хотелось немедленно встать, уйти прямиком на вокзал и ехать куда-то, где ее настоящая родина. Она пожалела, что ей не хватает задора, чтобы очаровать людей, которые ей не нравятся.

— Ваши родители откуда родом? — продолжал дядя Дигби, по-прежнему любезно, но уже без такой широкой улыбки — вероятно, сочтя подозрительным молчание Анны.

— Отец у меня из Восточной Африки, — ответила Анна, ненавидя и елейного лицемера, и себя за то, что позволила вытягивать из себя сведения, в которых сама не уверена. Она чуть не сказала «кажется», но удержалась. Выяснилось, что дядя Дигби несколько лет жил в Кении, там родился Энтони, и все оживились, обрадовавшись этому повороту беседы. Энтони вдруг разговорился и сказал, что у них был домик на южном побережье. У него есть старое фото этого домика.

— По вашему виду я бы сказал, что ваш отец был с побережья, — определил ее происхождение дядя Дигби.

— Мы уехали оттуда, когда я был маленьким. Но я его как сейчас вижу, — сказал Энтони, с теплом вспоминая детские впечатления. Бритая голова его блестела.

— Из каких он мест на побережье? — спросил дядя Дигби, слегка повысив голос, чтобы отодвинуть Энтони от разговора.

Она заметила, что темп и направление беседы вызвали у всех улыбку в предвкушении коротенькой новеллы из жизни в далекой, но не то чтобы совсем неизвестной стране.

— Я не знаю, — сказала Анна.

После озадаченной паузы дядя Дигби произнес:

— Вы не знаете, откуда происходит ваш отец? В это трудно поверить.

— Не знаю, — повторила Анна, не найдясь, что еще сказать.

— Я поражен. Вы хотите сказать, что не знаете или что не желаете знать? Мне грустно слышать, что вы питаете так мало интереса к своей родине, — сказал дядя Дигби, глядя в стол и печально поджав губы.

— Я британка, — сказала Анна и сама услышала, что голос ее прозвучал напряженно.

— Перестань приставать к ней, Дигби, — сказала Джилл.

Дядя Дигби отмахнулся:

— Мы наблюдаем, как распадаются семьи из-за того, что дети не желают знать о своих корнях. Чтобы общество сохранило цельность, хозяин и гость должны узнать друг друга, но мы не можем узнать другого, если не знаем себя. Мы заботимся о благополучии иммигрантов, не жалея усилий, чтобы донести до них эту мысль, это понимание. Эти слова «Я британец» иногда звучат для меня как холодный, трагический трубный глас.

— Успокойся, дядя Дигби, — с улыбкой сказал Энтони. — Ты доведешь нашу дикарочку до слез.

Анна поглядела на его улыбающееся толстокожее лицо с удивлением, увидела насмешку в его глазах. Она не знала, что сказать, боялась выпалить что-то жалкое. У нее защипало глаза.

— Не обращайте внимания, — сказал он с улыбкой, подавшись вперед и тронув ее за руку. — Дигби ничего не хотел этим сказать. Для него это всего лишь слова. Он становится святошей, когда выпьет.

— Анна, не могли бы вы помочь мне на кухне? — Джилл встала из-за стола.

Анна тоже поднялась и пошла следом, но не к кухне, а в ванную. Несколько секунд она смотрела на себя в зеркало, пока не перестало щипать глаза. Выйдя, она увидела, что Джилл дожидается ее в дверях кухни. Она кивнула Анне, и они вернулись к столу.


Она перестала распаковывать сумку и застыла, думая о том, что тогда, в воскресенье, была несправедлива к отцу в разговоре с Ником. Как она могла так говорить? Она понимала, что жизнь их ему нелегко дается, что не всё в ней ему по вкусу. Иногда он сердился, говоря о невежестве людей в их окружении, о том, что они упрямо мирятся с несправедливостями, творившимися и творящимися от их имени. Он рассказывал о делах на работе, о злоупотреблениях, которые вынужден терпеть, но он был твердым, терпеливым человеком и как-то умудрялся сохранять равновесие и продвигаться по работе. В любви своей он был неуклюж, но постоянен. И даже не был трагическим персонажем, каким предстал в ее рассказе. Должна была помнить об этом, а не говорить о нем пренебрежительно. Может быть, хотела показать Нику, что она не такая, как они, что она не из этих иммигрантов? Иногда она думала, что понимает, как тяжело дается жизнь ее отцу, все еще чужому здесь после стольких лет, всю жизнь ощущавшему свою чуждость, — он был намного старше матери и не мог разделить воодушевления детей, а они — разделить его радости. Она застыла на минуту, думая о нем и мысленно прося прощения.

Она села за компьютер и напечатала: «Я британка». Подождала, когда смолкнет «холодный, трагический трубный призыв» дяди Дигби. Собака в штанах[1].


Вечерами по средам Джамал допоздна оставался в университете — он посещал Группу исламских чтений. По дороге домой он заходил в угловой магазин купить молока. Магазинчик был плохо освещен, забит полками. Из людей там был только хозяин — не пакистанец, как ни странно, а англичанин с европейскими корнями. Он что-то читал за прилавком. Рядом с ним на прилавке стоял британский флажок, а еще один — на доске объявлений. Когда Джамал вошел, хозяин повернул торс и со значением посмотрел на настенные часы. Было без нескольких минут восемь, а в восемь он обычно закрывал. Всякий раз, заходя в магазин и встречая враждебный взгляд хозяина, Джамал иронически напоминал себе, что каждый день таит опасность. Но всё равно приходил: другой ближайший магазин был далековато, а он был не против легкой встряски. Однажды с ним зашла Лина из квартиры напротив и была настолько поражена безмолвной злобой хозяина, что зареклась сюда ходить. А он улыбнулся злому хозяину, молча заплатил за молоко и ушел.

Джамал стал посещать исламские чтения вскоре после того, как начал работу над диссертацией, — хотел глубже понять религию, к которой номинально принадлежал. Посещать их его убедил студент, сосед по дому. Отправляясь туда в первый раз, он не знал, чего ожидать: молитв, проповедей, запретов? Боялся, что будут молиться хором и он, невежда, опозорится. Он не знал слов и имел лишь смутное представление о порядке жестов. Отец никогда не молился и ничего им не рассказывал о молитвах. Но когда Джамал пришел в первый раз, молитв не было, никто его не разоблачал и не отчитывал. Несколько человек в группе даже не были мусульманами. Они слушали доклад о неприемлемости отступничества в исламе. Джамал не понимал даже, что значит отступничество, тем более — почему оно неприемлемо вообще в религии.

Его тогдашний сосед Монзур, писавший дипломную работу по юриспруденции, должно быть, решил, что наставил Джамала на путь к спасению, и убеждал пойти с ним в мечеть на пятничные молитвы. Джамал сказал «может быть», но сначала он хочет узнать чуть больше. Манзур был огорчен, но не отступил.

— Не в познаниях главное, а в признании единства и совершенства Бога. Мы мусульмане. Бог одарил нас этим знанием и обещал нам много чудесного и прекрасного. Он потребовал за это покорности и повиновения. Ты не был послушным, не повиновался. Времени осталось мало. Твои грехи копились годами. Незнание не оправдывает. Приводи свой счет в порядок, иначе тебе будет отказано в благах, обещанных нам Богом. Приходи молиться со мной, и станешь любезен Богу, и Он тебя вознаградит.

— Может быть, — ответил Джамал, но со спасением не торопился. Хотел сперва узнать немного больше.

Спустя недолгое время после первого собрания произошла катастрофа 11 сентября в Нью-Йорке, за ней — войны, и потребность разобраться в этом сделалась настоятельной. Он и так ходил бы на собрания, но теперь важно было услышать разные мнения о том, что происходит в мире. Слушал неуверенно, как, вероятно, и остальные, — не с тем, чтобы найти решение или научиться противостоять ненависти, обострившейся из-за последних событий, а чтобы понять то немногое, что можно было понять. Группа исламских чтений, несмотря на беспокойство, доставляемое ею университетским властям, была всего-навсего обычным академическим семинаром, дискуссионным клубом. В ту среду вечер был посвящен шиитам-зайдитам Йемена и их доктринальным отличиям от других шиитских сект — иснаашаритов и исмаилитов.

Первой мыслью Джамала, когда он еще не знал о жертвах, было: «Только бы не палестинцы!» Сперва это были обманчиво знакомые кадры с мирно летящим самолетом над Нью-Йорком, но потом он врезался в одну из двух парных башен, и вспыхнуло пламя. Потом показался другой самолет и неторопливо — так казалось — врезался во вторую башню. Он подумал: только бы это были не палестинцы, потому что, если это они, то потеряют всё и гнев Америки обратится на них. Потом он подумал: только бы в зданиях никого не было. Только бы не мусульмане это сделали. Пусть — обозленные наркобароны или спятившие преступники. Но, конечно, это были мусульмане — и гордились сделанным. И башни были полны людей. В последующие дни пошли новости о бессмысленных смертях, об уцелевших чудом, о людях, выбрасывавшихся из горящих башен, о героических спасениях и о несчастных, ожидающих известий о своих близких. Изображения самолетов, врезающихся в небоскребы, прокручивались раз за разом, и у него было ощущение, что он видел их до того, как это произошло. В каком-то смысле так оно и было: в фильмах-катастрофах эти события репетировались, представали черными пророчествами. Чего они не могли предсказать — каким опасным и хрупким вдруг окажется их мир, как они сами почувствуют теперь угрозу нападения. Прежде он и вообразить не мог, что значит жить под угрозой нападения, как живут тысячи людей в разных частях мира. Да, он думал о несправедливостях, которые им приходится терпеть: в Палестине, в Чечне, в Конго, но даже не пытался представить себе, каково жить в постоянной опасности. Может быть, со временем это чувство притупляется, но оно не отпускает, гнетет, и ты доверяешься инстинкту, удаче — раз пронесло, другой, свыкаешься с ужасом. Он осознал, каким безопасным ему представлялся мир, где они жили.

Но эти самолеты, врезавшиеся в небоскребы, расчетливая жестокость террористического акта, неважно, чем мотивированного, всё изменили в его сознании. Он понял, что такие отчаянные акты насилия — это ответ слабых сильным и сама отвратительность их есть часть их воздействия на умы, их непредсказуемость, их огульная разрушительность. Самолеты, врезавшиеся в башни, смерть трех тысяч людей и близость к смерти еще тысяч выпустили на волю гнев и панику, которые приведут к смерти сотен тысяч других людей, к разрушению стран, к массовым арестам, пыткам, убийствам, к новым террористическим актам. Он не знал этого, когда смотрел на экран и слушал сообщения, но знал, что возмездие последует, — ведь затронуто могучее государство, и то, что грядет, будет хуже того, на что он смотрит.

Почему-то он боялся за отца. Он думал о том, как отец волновался из-за убийств в Боснии, как кричал репортерам, а в особенности Дугласу Хёрду, тогда министру иностранных дел: «Вы допустили бы это, если бы они были не мусульманами? В Европе! В наш век!» Когда на экране появлялся Хёрд, отец слушал несколько секунд успокоительную болтовню резинового государственного деятеля, а потом принимался обличать его бездушие и цинизм. «Ты же не веришь ни единому своему слову, лжец! На самом деле ты думаешь: мне всё равно, что будет с этими людьми, потому что они не такие, как мы». Отец не считал боснийцев европейцами, думал, что они темнокожие, как мы. Они же мусульмане. Хотя ежевечерне в телевизоре интервьюировали представителей боснийцев-мусульман, и они совсем не были похожи на нас, он не мог или не пытался преодолеть свою двойственность: с одной стороны, требовал, чтобы с ними обращались как с европейцами, а с другой — всё равно считал, что они такие же, как мы, почему и не защищены от кровожадных сербов.

Джамала тревожило, как подействуют на отца картины разрушения башен. Он представлял себе, как его будут раздражать неизбежные умозаключения журналистов относительно мировых проблем, как будет бесить фарисейство политиков, при том что он знал и все они знали, что уже планируется война. Он боялся, что отец бессердечно выскажется о погибших.

Он слышал, как люди говорили, что Америка сама навлекла на себя беду своим хамством и манипуляциями. Но там мог оказаться и любой из них. Пусть ты считаешь, что американская военщина заносчива и высокомерна, убийцы не пощадили ни правых, ни виноватых. Он видел, как в разных странах люди пляшут от радости. Может быть, они думали, что это просто телевизионный трюк. Может быть, не верили тому, что там говорят. Может быть, думали, что число жертв преувеличено. Может быть, не сочувствовали жертвам, а могли только злорадствовать, что Америке досталось, и не думали о гибели ни в чем не повинных людей.

Он вспомнил о марше за предотвращение войны. По всему миру сотни тысяч людей выходили на демонстрации. Он никогда не участвовал в таких демонстрациях, если не считать шумных сборищ из-за местных студенческих проблем: требований, чтобы лекции были доступны онлайн, протестов против того, чтобы преподаватели в экзаменационное время устраивали забастовки из-за жалованья. Эпоха демонстраций давно прошла, и для него эти события были седой легендой из времен вольницы, буйной музыки, неразборчивого секса, сидячих демонстраций цветных, героического митинга на Гровенер-сквер против войны во Вьетнаме в 1968 году. Этот митинг происходил за восемь лет до его рождения, но Джамал видел фильм о нем, слышал рассказы и удивлялся, как у людей хватало отваги. Может быть, они думали, что ничего страшного за это с ними не сделают. Правда, лидеры этих протестов давно сожгли свои жилеты, постригли волосы и стали директорами школ, членами парламента, министрами, администраторами компаний, но тогда в них был огонь, горластая дерзость.

Ему запомнились антикапиталистические бунты в 1999 году, но выглядело это как организованное сражение, а не демонстрация: обе стороны в форме и масках и до безумия агрессивные. Марш 15 февраля 2003 года был мирным: собрались люди, сомневавшиеся в разумности и оправданности войны с Ираком. Большинство из них бросило бы в дрожь от мысли, что они активисты или вообще занимаются политикой. Большинство из них вовсе не стремились продемонстрировать свой антиобщественный задор или свой радикализм — они возмущались тем, в чем усматривали правительственный обман. Многие вышли на марш впервые — как Анна, как Ник, как Джамал, они вышли, чтобы сказать «нет», добавить свой слабый голос к тем многим, кто выражал сомнение в необходимости войны. Для Джамала, во всяком случае, это был отчаянный крик протеста против разгула риторики, требовавшей от него молчания, требовавшей от него согласия с жестокими планами людей, в чьей доброй воле он глубоко сомневался. «Согласие» стало ходовым словечком той поры — а он не желал соглашаться. Почему-то они полагали, что, если выйдут на улицы в большом числе, правительство послушает и одумается, но Джамал сомневался, что это может остановить военную машину.

Буш и Блэр, конечно, оставили их без внимания. И тех, кто вышел на улицы, и тех, кто возражал иными способами, — и начали войну. Тогда Джамал задумался: что значит быть гражданином, как миллионы людей слушают то, что им говорят, думают над этим и не соглашаются; как люди по всему свету говорят о своем нежелании, о своем несогласии и возмущении и это ровно ничего не меняет?

Ханна сказала, что он наивен, если ждет какого-то результата от протестов, хотя на самом деле он и не ждал — вышел на демонстрацию без особой надежды. Он слышал по радио человека, со сдержанной яростью вещавшего:

— В мире есть настоящие террористы, их надо уничтожить или наглухо запереть в их диких странах. Правительство не вправе рисковать. Марш — это прекрасно, но это представление из области фантазий, будто покончить с терроризмом можно проповедями.

Война уже началась тогда, и в Ираке воцарился хаос. По телевизору всё время показывали иракцев, приветствующих американские войска и радостно сносящих статуи тирана; суровые люди, знающие толк в таких делах, объясняли, что иракцы сами желали этой войны. Их армия даже не хотела сражаться. Они желали победы американцев. И смотрите: война окончена, варварский лагерь горит. Первое время будет беспорядок, но потом всё наладится.

Ирония судьбы: началась война, которой отец так боялся, а он пребывал в густом тумане, и эти ужасы едва доходили до его сознания, оккупированного болью.


Среди ночи, иногда наступавшей рано, иногда поздно, в предрассветные часы, когда мир вокруг был нем, он лежал без сна и чувствовал, как разлагается внутри его тело. Он проводил ладонью по тощей оболочке, пока что скреплявшей всё воедино, и думал, что скоро и она провалится в жидкую гниль нутра.

Это было давно, больше сорока лет назад, а в живом времени еще больше, но в ночной тишине те дни его жизни возвращались к нему с необъяснимой ясностью. Даже там, где легкий туман лежал на событиях прошлого, он чувствовал, ощущал значение того, что пыталась вспомнить память. Память трудилась безжалостно, неотступно, вопреки его желанию забыть. Всё казалось совсем близким, хотя бог весть когда произошло. Те времена он ощущал как стук в груди и чувствовал жаркое дыхание тел, являвшихся ему.

Постепенно возвращались слова, и теперь он жаждал их, хотя вначале был безразличен. Теперь они нужны были, чтобы разговаривать, чтобы он мог рассказать ей о годах своего молчания, чтобы описать ей свою позорную трусость. Временами он путался в том, что она ему рассказывала, в именах, которые она называла. Кто были эти люди? Но о другой своей жизни, от которой ушел, он многое хорошо помнил — как будто даже всё.

Он помнил свои студенческие годы — самое счастливое время. О нем он ей никогда не рассказывал. Это было как новая жизнь — когда он переехал в город к родственникам Фавзии от тиранической скупости отцовского дома. Может быть, ему стоило остаться, искать счастья там. Может быть, он смог бы делать что-то хорошее, оставшись, а не потратил бы жизнь, застряв там, где ничего не мог сделать полезного для других, и теперь бессилие тела не позволяло отделаться от угрызений. Может быть, надо было остаться и разделить с ними бедствия. Что толку думать об этом, кода он ни на что не годен? Иногда ему казалось, что он всё делал неправильно, а иногда — что не всё. Бывало такое чувство, что пора уже успокоиться. Те годы казались благословенными, что-то он делал, и делал хорошо, а теперь оставалось только держаться в расчете на отсрочку приговора.

А в колледже было хорошо. Он вспоминал, как шел в колледж за неделю до начала занятий, чтобы оплатить обучение, взять свои документы, а после шел по мощенному плиткой коридору и тенистым тропинкам двора, не веря своему счастью — что его сюда пустили. Когда начались занятия, он никого не знал, но инструкции были настолько ясные, что приходилось просто идти со всеми и следовать правилам. Вот это было в новинку — дисциплина прежде всего. Было много новых правил, но никто не кричал, не грозил палкой, не стоял подбоченясь с грозным видом, словно готовый остановить повальное бегство. Преподаватели были вежливы и терпеливы, и студенты неукоснительно подчинялись правилам и тоже были вежливы. Некоторые преподаватели, может быть, и презирали их невежество, но соблюдали вежливость.

Был спорт. В прежней школе его не было, а в колледже — легкая атлетика, крикет, бадминтон и волейбол; о некоторых играх он даже не слышал. Это были английские игры, и было бы простительно не знать о них, если бы британцы не колонизировали страну. Непростительнее было то, что в своей сельской школе он никогда не слышал об алгебре и геометрии, о физике, о логарифмических таблицах, хотя эти знания создавались целым миром. Даже то, чему учили в школе, здесь преподавали по-другому. Здесь была библиотека, сотни книг, и ты мог брать их домой и читать, если хотел. До сих пор всё его учение происходило словно в комнатушке — тесной, голой, запертой комнатке. Потом кто-то открыл дверь, и он увидел, что эта комнатка — всего лишь крохотный закуток в громадном здании. Тут были широкие коридоры, веранды со всех сторон, и при желании он мог разгуливать там, вернее, если бы осмелился, потому что невежество его было столь велико, что его всё пугало, и он довольствовался робкими шажками.

Таким теперь вспоминался ему колледж, те первые дни занятий, размеры его невежества, невероятный объем новых знаний. Он поступил туда в шестнадцать лет и пробыл там три года. Это было самое счастливое время его жизни, и он всегда тосковал по этому времени. Завелись друзья, он научился плавать и приезжал в свою комнатушку в доме родственников Фавзии и выполнял задания, которые ему поручали. Поначалу он приезжал в Мфенисини каждую пятницу днем и уезжал в воскресенье вечером. Он хотел облегчить бремя родственникам, содержавшим его, но со временем стал приезжать домой реже. Братья относились к нему как к герою, расспрашивали, чему он научился, хвалили за малейший успех, о котором он рассказывал, а отец смеялся над его студенческой формой. «Поглядите на этого комика, на эту куклу, — говорил он, — глядите, какой важный! Иди читай свои молитвы». После молитв велел переодеться в старое тряпье и задавал грязную работу, чтобы не заносился. «У нас в доме даром никто не ест».

Отман, скупец, грубый, тяжелый человек. Но однажды он видел, как отец рыдает, словно лишившись рассудка. Он никогда не думал, что тот способен так плакать. Они услышали крики на дороге, в другом конце проулка: кричал мужчина, и кричал от страха осёл. Отец побежал выяснять, в чем дело, и он за ним следом. Оба брата работали на другом краю фермы и не сразу услышали крики. Добежав до дороги, Аббас с отцом увидели, как человек бьет обессилевшего осла толстой палкой. Удивленный их появлением, он на минуту остановился. Наверное, кровь так стучала у него в ушах от ярости, что он даже не слышал, как они подбежали по заросшей тропинке. У него была пена в углах рта. Человек замер на несколько секунд и возобновил свою работу, метя в самые больные места: в рот, в брюхо, в ляжку. Отец его, скряга Отман, кричал человеку, просил остановиться и в конце концов упал на колени и своим телом накрыл голову осла, чтобы заслонить ее от ударов. А человек оттащил его в сторону и погрозил палкой. Отец сидел в трех шагах и рыдал, очки его были залиты слезами. В конце концов пришли братья Кассим и Юсуф Kimya, и втроем они утащили отца. Дома он продолжал плакать часами, раскачиваясь, держась за голову, — они испугались, не лишился ли он рассудка. Может, и лишился на время, но наутро снова был злобным собой — стоял на дворе со своей короткой мотыгой и кричал сыновьям, чтобы шли работать. Братья сходили на дорогу посмотреть, но там ничего не было, только кучка навоза, и ее деловито растаскивали насекомые.

Во второй свой год в колледже он уже не ездил в Мфенисини каждую пятницу и, бывало, оставался в городе. Он ожидал выговоров от отца за то, что отлынивает, и боялся, что братья подумают, будто он старается их забыть. Но почему-то в его приезды отец относился к нему не так злобно, как прежде. А он приезжал всё реже. Атмосфера города, колледж и занятия — всё это делало жизнь интересной и сложной, тогда как их жизнь состояла в однообразном труде прополки и вскапывания. Их пути расходились всё больше. Когда он приезжал домой на каникулы, ему даже разрешалось час-другой посидеть в тени с книжками — только бы не злоупотреблял этой привилегией. В конце второго года он оставался в городе всю неделю. Ничем особенно интересным он не занимался. Ходил в колледж, занимался, прогуливался с друзьями у моря, мог сходить на футбольный матч. По пятницам молился в мечети в Фородхани, иногда его приглашали на обед в дом кого-нибудь из друзей-студентов. Бывал на митингах — политика заметно оживлялась.

И однажды вечером увидел ее. Нет, он и раньше ее видел, но в этот вечер по-настоящему. Молодая женщина, она жила в доме, соседнем с домом его родственников. Он увидел ее из окна, она показалась привлекательной. Он просто смотрел: дочь из богатой семьи в доме по соседству. Отец держал магазин электротоваров и место в мясном ряду на рынке. Один сын работал в магазине, другой на рынке, люди обеспеченные, у обоих сыновей по машине. На улице эту молодую женщину он не мог увидеть: она всегда ходила в парандже. Он мог только догадываться, что это она, — она выходила из их дома. А по террасе она прогуливалась с открытым лицом, не зная, что на нее смотрят.

Это было начало третьего года в колледже, и в его жизни, наполненной спокойным содержанием, не было места женщинам и девушкам. Он слушал рассказы ребят об их приключениях и романах, но не думал, что такие переживания выпадут и ему. Он любил смотреть на красивых женщин, встречавшихся на улице. Не все они закрывались так, как соседка, — некоторые так умели носить паранджу, чтобы не прятать под ней ничего существенного. После он фантазировал и виновато грешил в одиночку. Он не знал, как ему пойти дальше этого, не думал даже, когда в первый раз увидел ее по-настоящему. Подумал, что она красивая — и только. Стал поджидать ее появлений на террасе. Это не преступление. Просто поглядеть, ни о чем другом не думая, не интересуясь, просто полюбоваться на нее.

Он наблюдал за ней из своего окошка. Родственники мужа сестры жили на третьем этаже узкого дома. У них было две комнаты, а у него кладовка, крохотная конура, куда он еле вмещался. Не было ни ставень, ни стекла в окне — просто отверстие в стене шириной сантиметров в двадцать пять и высотой в шестьдесят. На рассвете в него задувал холодный ветерок, а когда шел дождь, на ноги ему падали брызги. Когда дождь был сильный, он скатывал свой тонкий тюфячок и переносил книги на изголовье кровати. За макушками деревьев, складами и верфями виднелись клочки моря, а он глядел сверху на террасу соседнего дома с кустиками в горшках и веревками для сушки белья.

Иногда он думал о том, как складно поместился в эту комнатку, но в ней бывало душно. Когда поднимал голову от книги, смотреть было некуда, только в окошко. Он был счастлив в своей комнатке, но иногда им овладевала тревога, он чувствовал себя недостойным во многих отношениях. Ему восемнадцать лет. Беден, учится на благотворительных началах. Застенчив. Лишен уверенности. Так он думал о себе. Умений никаких, только прилежание в учебе. Но он помнил, что это было счастливое время в той комнатке. Последний год в колледже, который был для него целым новым миром. Он хорошо учился, скоро ему предложат работу учителя, и дальше — достойная жизнь до конца дней.

Родственники, у которых он жил, были бедны; в доме не было электричества и водопровода. Воду носили из уличного крана ведрами, втаскивали на третий этаж и выливали в бак на кухне. Туалет был один на весь дом, на первом этаже — темная жутковатая комнатка, которую он посещал только при крайней нужде. Питались скромно, но родственники были добрыми. А он — вежливым и благодарным, и благодарность его была им приятна. С ним обходились как с родным сыном, посылали за водой, выговаривали за то, что долго спит, или занимается чересчур усердно, или пропустил молитву за соседа в мечети.

Он наблюдал из окна за девушкой потому, что она была рядом. В тот вечер, когда он сидел перед окошком, смотрел в темноту и уже собирался спать, она вышла на террасу со свечой. Она поставила свечу и одним движением сняла платье. Несколько секунд она стояла голая при свете свечи, потом стянула с веревки материю и завернулась в нее. Она не могла знать, что за ней наблюдают, — лампу у себя он не зажигал. Больше она так не раздевалась, но после того раза ее образ закрепился у него в памяти. Даже после стольких лет он мысленно видел ее, видел то неожиданное движение, когда она, заведя руки за плечи, стянула с себя платье и при свете свечи обнажила стройное тело. Ему в своей комнатке не на что было сесть, кроме кровати, как раз перед окошком. Специально подсматривать за ней, когда она появлялась, не было нужды. Наверное, он влюбился в ее образ, но ни о чем большем, чем смотреть на нее, не мечтал. Откуда бы набраться на это смелости?

Однажды она увидела, что он наблюдает за ней, но, кажется, ее это не смутило. После этого он часто сидел у окошка с книгой и смотрел на нее, пока она занималась домашними делами или, прислонясь к стене, смотрела на море. Он наблюдал, как она развешивает стирку, или выбирает камешки из риса, или под вечер поливает растения в горшках, или просто сидит в сумерках. Иногда вечерами, лежа на кровати под окном, он слышал голоса на террасе и думал, что семья прохлаждается на ветерке после знойного дня. Безобидный легкий флирт, говорил он себе, молодые строят глазки друг другу с безопасного расстояния. Но однажды отец застал их за этой невинной забавой. Он вышел в сумерках, увидел сидевшую на циновке дочь, обернулся — а там Аббас в окошке, с горящей лампой. Аббас не думал, что последует что-то серьезное. Торговец был человек состоятельный, а он просто мальчишка, сосед, живет у нищих родственников и поглядывает на его дочку. Первое время, завидев отца, он переходил на другую сторону улицы, но думал, что, если не будет мозолить ему глаза, это происшествие скоро забудется. Да и смотрел он, может быть, просто в окно, а не на его дочь. Если она оказалась на террасе, когда он смотрел в окно, что из этого? Но получилось не так.

Тетка девушки жила с ними, жила много лет, со смерти ее матери. Отец девушки рассказал тетке о том, что видел, и она подняла тревогу. Сказала, что девушка сидела там неодетая и, заметив парня, должна была сразу убежать в дом. Но дела уже не исправишь. Тетка знала жизнь, знала, как будет меняться эта история, переходя из уст в уста, и приобретет совсем другой вид, особенно если затронута репутация молодой девицы. Она пошла к сестре Аббаса Фавзии — знакомой по свадьбам и похоронам, которые они исправно посещали.

Однажды Фавзия пришла и сказала Аббасу, что его вызывают домой, в Мфенисини. Она не объяснила, в чем дело, и, когда приехали, оказалось, что никто их не вызывал, что это ее затея. Она созвала всех: отца, мать, обоих его братьев; собрались напуганные, ожидая, что объявит о какой-то трагедии, о ее разводе с мужем, или что его посадили в тюрьму за контрабанду или воровство на службе, в Департаменте общественных работ. Она сказала им, что Аббас обесчестил дочь соседа, богатого торговца. Аббас был испуган этим объявлением, сердце екнуло, словно он оступился, стоя на высокой стене. «Что за чепуха?» — сказал он, но Фавзия оставила его слова без внимания и продолжала в подробностях о возмущении торговца, о том, что ее вызвали и потребовали довести это до сведения семьи. Аббас не понимал, что она устроила и что всё это значит. Отец сильно кричал, чем занимался с удовольствием всякий раз, когда подворачивался случай. Но сейчас дело шло еще и о бесчестии.

— Я знал, что этим и кончится! — кричал он. — Я знал! Я всегда знал! Эти европейские учителя с их школой голову тебе вскружили! Из-за книжек своих возомнил, что можешь трахать дочку богатого человека. Теперь тебя будут лупить на улице, как собаку, ты не знаешь этих йеменских купцов! Так и бывает с парнем, когда он зарвался. Кто-то ему башку поставит на место. Вот так вот, — сказал он и сильно хлопнул его по затылку, потом еще раз, чтобы донести свою мысль.

Мать рыдала, отец бесновался, а сестра обрывала его, когда он пытался заговорить. Она сказала, что единственный достойный выход — предложить жениться, и сегодня же она поедет в город и предложит это от имени семьи. И пусть не пробуют ее остановить — она не сможет смотреть людям в глаза, если семья не поведет себя достойно. Отец и братья посмотрели на Аббаса с кривой улыбкой, а мать перестала всхлипывать. Ожидали, что Аббаса будут травить и бить, — у торговца важные друзья, какая там женитьба. Но прошло дня два, и Аббас сам стал потихоньку улыбаться, хотя сперва не на шутку перетрусил. Он был не против жениться. Возраст по тамошним понятиям достаточный, скоро он устроится на работу, а девушка, он видел, красивая, и семья богатая. Две недели радостного ожидания, пока готовили свадьбу, и он переехал в дом ее родителей. Фавзия была очень довольна своей работой и несколько раз говорила Аббасу, что он должен быть благодарен ей — спасла ему жизнь.

В предрассветные часы он лежал униженный, с отказавшим телом, дрожа от слабости, и мучился, вспоминая молодую женщину, на которой женился в восемнадцать лет. Им владела ненависть, отвращение к себе. Первые недели были чудесными. Его жена Шарифа была так же красива, как в первый раз, когда он увидел ее при свете свечи. Он понятия не имел о том, сколько наслаждений может подарить тело и как легко освободиться от страхов и запретов в том, что позволено делать мужу. После свадьбы он перебрался в дом ее семьи, потому что в его чулане едва хватало места для одного. Он поселился с ее отцом, теткой, двумя старшими братьями, их женами и детьми в большой двухэтажной квартире над магазинами. Им отвели комнату на втором этаже рядом с теткиной, с кухней, туалетом и террасой, где он впервые увидел Шарифу. Остальные жили на нижнем этаже — отец в большой комнате, выходившей на улицу, и братья с семьями в двух комнатах с тыльной стороны. На этом этаже была еще гостиная, где женщины принимали посетителей. Иногда вечерами он стоял на террасе и смотрел на свое окошко — не мелькнет ли он там прежний, за своими раздумьями.

Нет, он был счастлив. Не верилось, что ему выпала такая удача. Никогда не было у него такого простора и возможности уединиться. Их собственная комната с множеством мелких удобств, доставшихся ему впервые в жизни. У них были пружинная кровать, радио и ковер на полу. По возможности он проводил в этой комнате всё время. Когда молодая жена была свободна от домашних дел, они разговаривали там. Он готовился к выпускным экзаменам, уже совсем близким. Слушал маленький приемник, подаренный тестем, из его же магазина. Сюда он как бы уходил от мира. На завтрак ели яйца и сладкие булочки маандази. Мясо и рыбу ели каждый день, все вместе, кроме ее отца, обычно под вечер, под тентом перед кухней, теснясь на коврике, который раскатывали перед каждой едой, а потом скатывали. Отец ел у себя в комнате — ему приносили на подносе. По пятницам у них был пилав с бараниной. Это была жизнь в роскоши, слава Аллаху. От него требовалось только заниматься своими науками, есть досыта и ждать, когда жена разделается со своей работой.

Эта их с Шарифой комната была словно тенью под пышным деревом, прохладным вечерним бризом. Такое счастье бывает в сказках, думал он, только здесь оно не выдуманное. Скромного, трудолюбивого, преданного юношу фортуна осыпает дарами, он строит дом с садом для любимой и долготерпеливых родителей. Он не разбил сада, совсем не хотел жить с родителями, но у него была любимая. Да, было бы такое блаженство, только не случается такого в реальной жизни, и у всякого блага в изнанке прячется ядовитый шип. Привыкнув к радостям новой жизни, он уже не мог не почувствовать, как неуважительно обходится с ним семья. А потом стал замечать, что и Шарифа тоже — во всяком случае, при них. И с каждым днем делалось всё хуже.

Он возился на своем одре, силился отогнать назойливый призрак. «Не желаю изводить себя, вспоминая всё это, этих высокомерных фараончиков. Какое мне дело до них!»

Братья жены вечно поддразнивали его, посмеивались снисходительно как над наивным юнцом, бестолково бредущим по жизни. У них была так себе репутация. Каждый вечер на своих машинах они заезжали в укромные места и ждали женщин, искавших их общества. Оба были женаты. Жёны их были из Адена и пыль Йемена предпочитали пыли этого черного островка с его тарабарщиной, на которой они даже брезговали правильно говорить. Раз в год или два они уезжали с детьми в Аден и гостили там месяцами. Если и задумывались о том, как развлекаются мужья в их отсутствие, ни с кем этими мыслями не делились, и он полагал, что даже Шарифе неизвестно о репутации братьев в городе. Да и братьям вряд ли было важно, знает она или нет и происходит это при женах или в их отсутствие. Их развлечениям на стороне всё это никак не мешало.

Когда братья смеялись над ним, он тоже смеялся: раз всем смешно, то и ему тоже — не хотел показывать обиду, да и смех мог быть добродушным. Они были гостеприимны, относились к нему тепло, притом он был намного моложе их. Они смеялись над его молодостью, простодушием, он велел себе не обижаться и всё же в их присутствии неизменно чувствовал себя глупым. Когда он входил в комнату, их жёны покрывали голову, разговаривали на зашифрованном языке собственного изобретения (они были сестрами), но он не сомневался, что они смеются над ним. Отец Шарифы давал ему деньги при всех, словно служащему, прислуге. Давал не регулярно, а от случая к случаю. Иногда монетами, иногда бумажками. Как милостыню. Если тетке показалось, что он сделал что-то не так, она отчитывала его, как ребенка, рявкала, повышала голос, так что весь дом слышал и даже жена над ним смеялась. Он боялся, что и на улице люди слышат теткины крики. Иногда он думал, что она ненормальная, — настолько бурными были вспышки и несоразмерными его проступку. Он чувствовал себя униженным, как ни уговаривал себя.

Они к нему привыкнут, говорил он себе, — особенно когда поймут, что он заслуживает их уважения. Но они пугали его, и ему казалось, что они знают это. Он терпеть их не мог. Он стал задумываться, почему с ним обращаются так неуважительно. Как задумался об этом, так и не мог уже отделаться от этих мыслей. Он думал, что они смеются над ним издевательски, смеются над его отцом и братьями, которые вели себя на свадьбе как голодные нахлебники. Думал, насмехаются над его бедностью и над их деревенскими манерами.

Всё довольство и радость от предвкушения будущего гасли в нем. Когда он просыпался утром, первой мыслью было: как выдержать их презрение. Теперь даже вспомнить об этом ему было больно. Он был молод, почтителен, в жизни привык обходиться малым и просто не мог понять этого неизменного самодовольства богатых, их высокомерия. Из-за ощущения собственной несостоятельности он сам себе был противен.

Однажды ночью, поздней ночью, когда они оторвались друг от друга и тихо разговаривали — он закрыл глаза и чувствовал ее тело рядом, — Шарифа сказала, что она хозяину не родная дочь. Сказала, что не помнит родного отца, умершего внезапно в возрасте двадцати с чем-то лет, когда ей был год. Она ничего о нем не помнит. Нет, не знает, от чего он умер. О таком никогда не говорили. Не спрашивают, от чего умер человек. Умирают, когда пришло их время. Мать тогда переехала к брату, торговцу, но и она скоро умерла — от лихорадки. Нет, она не знает — от какой-то лихорадки, и всё. Зачем он задает глупые вопросы? Что она — врач? Когда умерла мать, ей было три года, так что о ней она помнит, очень ярко помнит одно событие и почти ничего больше. Помнит, что играла около нее — мать что-то готовила на жаровне с углями, на кухне или под тентом. А она споткнулась и столкнула кастрюлю с огня. И сама бы упала в огонь, но мать каким-то чудом успела ее поймать. Она только руки ошпарила, больше ничего. Это всё, что она помнит о матери, — как мать выхватила ее из огня и так испугалась, что отшлепала ее за бестолковость. После смерти матери ее растили в этом доме как родную, и хозяин с женой, помилуй Бог ее душу, относились к ней как к дочери. Он всегда относился к ней как к дочери. Аббас спросил, от чего умерла жена хозяина, а Шарифа сильно шлепнула его по бедру.

Потом обнаружилось, что Шарифа беременна, и поначалу он был сам не свой от радости. Вот как! Скоро у них будет ребенок! Но шли недели, день приближался, и он стал задумываться, почему это так скоро после свадьбы. Стал задумываться и уже не мог перестать. Когда закончились экзамены и освободилось время, эти мысли уже не отпускали. Он боялся, что ребенок не от него. Там какой-то обман, заговор, его заманили в ловушку, чтобы спасти ее от позора, ребенок от кого-то другого, там случилось что-то гнусное, и они попытались это скрыть. И свадьбу устроили спешно, чтобы избавить ее и семью от бесчестья. Когда ребенок родится и его жена будет спасена от позора, его заставят развестись. Он был уверен, что сестра всё это знала и получила подарок за то, что устроила брак. Нет ничего проще, чем развестись с женой. Достаточно одного-единственного слова. Не поэтому ли братья относились к нему так насмешливо?

Он пытался убедить себя, что разберется с этими мыслями, когда придет пора. Зачем мучиться подозрениями — надо просто проявить твердость, стать мужчиной и просчитывать свои действия. Он сдал экзамены, получил направление в школу, и у него будет работа на всю жизнь. Но он не мог себя убедить. Не мог расправить согнутую дурными предчувствиями спину, не мог посмотреть на себя в зеркало. За словами жены он слышал что-то невысказанное и думал, что ее заставили выйти за него, чтобы скрыть позор, что она познала кого-то другого. Он был убежден, что в доме произошла какая-то мерзость. И не осмеливался даже найти слова для нее. Он не сомневался, что о случившемся известно многим людям и они только ждут, чтобы вдоволь посмеяться над тощим рогоносцем. Такой здесь народ. Будут смеяться над ним до конца жизни, будут показывать пальцем на улице и рассказывать о его глупости. Он не сомневался в этом, и ему было страшно. Через шесть месяцев после свадьбы жена выглядела так, словно родит со дня на день. Он не сомневался, что в городе многие ведут отсчет. Им больше нечем заняться. И в начале декабря 1959 года, девятнадцатилетний, он сбежал от нее, сбежал из страны и от всего и от всех, кого знал. Это был замечательный и смелый поступок. Сбежал.

Он лежал в темноте и чувствовал, как из уголков глаз текут слезы. Что толку — плакать как младенец столько лет спустя? Наверное, он издавал какие-то звуки — услышал, как завозилась Мариам, а потом окликнула его:

— Аббас!

И чуть погодя он сказал ей:

— Мфенесини.

Загрузка...