Я прожил дольше, чем ожидал. Хотя, может, все так про себя думают, не знаю. Как ни удивительно, но я всё еще здесь, и я понятия не имею, чья в том вина. Не ожидал столько протянуть и не знаю даже, что это — удача или упрямство. А может, мне и впрямь хочется подзадержаться, только я не признаюсь. Какое это грязное дело — умирать! Вроде и знаешь, что будет, но боль всё равно в итоге донимает, и так мучительно ощущать себя беспомощным и ни на что ни годным. Впрочем, думаю, теперь мне недолго уже осталось.
Когда я был много моложе, я думал, что это надолго не затянется, что я недолго еще протяну, что вскоре отчалю, отдам концы, не дожив до тридцати. Отъезд уже был всё равно что смерть, и умереть по-настоящему казалось не страшно. Не потому, что жизнь моя была ужасна и я мечтал, чтобы она поскорее окончилась, просто не видел в ней тогдашней особого смысла. С тех пор прошло много лет, а я до сих пор здесь, докучливый гость в собственной жизни. Она огорчается, когда я говорю, что будь моя воля, ни за что бы не согласился ни на этот мир, ни на эту жизнь с ее докучливыми приходами и уходами. Огорчается, думая, что я так говорю, потому что хочу умереть или потому что она ничего для меня не значит. Я не хочу умирать, и она лучик света в моей жизни, но странно, что смерть до сих пор не пришла.
Эту историю мне рассказал один ливанец, которого я встретил в доках в Могадишо. В те дни Могадишо еще был портом, а не бойней. Он вроде как узнал меня, заулыбался и подошел пожать руку, но выяснилось, что он обознался. Так часто бывает: в самых отдаленных и неожиданных местах людям кажется, что они видят своих знакомых. Это говорит о том, что мы похожи больше, чем думаем, или больше, чем нам хотелось бы думать. Мы посмеялись над его ошибкой, снова пожали руки, а потом перебрались в тень склада, подальше от палящего дневного солнца, и ливанец рассказал эту историю.
Жил в Иерусалиме один человек, и отправился он в Хайфу навестить друзей и родных. Там он ходил из дома в дом, приветствуя друзей, и вдруг столкнулся с человеком, который как будто его узнал и сильно удивился. Но не остановился, и человек из Иерусалима тоже продолжил путь, гадая, где он мог видеть этого высокого властного человека. Немногим позже человек из Иерусалима сидел в кафе неподалеку и пил с друзьями кофе, как вдруг снова увидел высокого. Заметив его, высокий замешкался, словно его-то он и искал, и, проходя мимо, одарил его пристальным свирепым взглядом. Друзья человека из Иерусалима подивились свирепости этого взгляда, но высокого никто из них не знал. Человек из Иерусалима забеспокоился: не обидел ли он, сам того не ведая, высокого, не причинил ли ему зла? Такое порой случается невзначай. Вскоре после этого он направился на обед к одному из своих родичей и снова наткнулся на высокого. Тут уж никаких сомнений не было: глаза его сверкали от злости. Человек из Иерусалима испугался, что его преследует подосланный убийца, быстро распрощался с родными и поспешил обратно в Иерусалим. Ближе к вечеру он сидел на террасе своего дома, радуясь, что счастливо избежал опасности в Хайфе, как вдруг снова увидел высокого. Тот улыбнулся и направился прямиком к нему. «Салам алейкум, — сказал он, — мое имя Азраил. Я пришел за твоей душой. Что тебе понадобилось в Хайфе? Мне было велено явиться за твоей душой в Иерусалим за полчаса до вечерней молитвы, а ты прохлаждался в Хайфе. Хорошо хоть успел вовремя вернуться».
Надеюсь, я ничего не перепутал. Ливанец с таким удовольствием рассказывал эту историю, было бы жаль ее испортить.
Она хочет, чтобы я всё рассказал, твердит, что это пойдет мне на пользу. Говорит, нужно рассказать детям всё, о чем я им не говорил. Дескать, мои секреты их пугают. У родителей, отвечаю, всегда есть секреты от детей. Откуда они знают, что моих секретов стоит бояться? Мой отец рос в нищете, зато на моей памяти это был суровый, страшный, неутомимый коротышка, вечно всеми помыкающий. Не думаю, что я переживал из-за того, что он не рассказывал о себе. А даже если бы переживал, то не знал бы, как подступиться с расспросами. А если бы переживал и подступился, он всё равно не стал бы ничего рассказывать просто ради моего любопытства. И мать моя никогда не говорила о детстве или своем прошлом. Да и не рвался я это узнать, и вовсе не потому, что мне было безразлично или что ей нечего было рассказать. Всем есть что рассказать. Раньше я об этом не задумывался, но ведь она и вправду никогда о себе не говорила — чем она занималась в жизни или чем хотела бы заниматься. Для нас она была просто мама, вечно в работе, вечно жалующаяся, словно такой и родилась.
А она мне: наши дети живут в этой чужой стране, а мы только и делаем, что темним и скрываем от них, кто мы есть. Ей кажется, им от этого плохо и страшно. Мешает ощущать уверенность в себе, говорит она. Как будто мы обязаны быть всё время в себе уверенными. Как будто можно знать всё, что хочется. Как будто знание освобождает нас от страхов. И вообще, говорю ей, меньше знаешь — крепче спишь. Подумаешь, чего-то не рассказали! Как по мне, мы дали им больше, чем какие-то мутные истории.
Столько лет она уже тут, нигде больше не бывала, а всё равно считает, что здесь — чужбина. Говорю: что ж ты такая робкая курица! Это единственное место на земле, где ты не должна чувствовать себя чужой. Она говорит, раньше так и было, но сейчас она чувствует себя старой служанкой в большом доме, которой позволено заниматься чем угодно, лишь бы не путалась под ногами. У меня больше нет сил ее переубеждать. Болезнь меня подкосила, и теперь я обуза для той, кто составила счастье моей жизни. Это я превратил ее в служанку, которая убирает за мной больным, а взамен получает лишь попреки. Говорение отбирает у меня силы. Зачем она меня заставляет? Почему не оставит в покое?
«Расскажи о своей родине, — просит она, — той маленькой Унгудже из давних воспоминаний. Подлащивается осторожно, чтобы я ничего не заподозрил. — Просто расскажи им о зданиях, улицах, море, словно гид рассказывает туристам. Что там два сезона дождей, длинный и покороче, и рыбный рынок, который в любой сезон лучше обходить стороной».
Я ничего не помню, говорю, но это неправда. Я многое помню и вспоминаю это каждый день, как ни стараюсь забыть. Я думал молчать об этом, сколько хватит сил. Думал, начну рассказывать и не смогу остановиться. Или не буду знать, как сказать: «не спрашивайте меня пока об этом». Или: «не могу сейчас это рассказать». Думал, дождусь момента, когда эти вещи перестанут ощущаться трусостью и позором, и тогда скажу, но этот момент не настанет. Чтобы понять это, понадобилось неожиданно много времени.
Всё случилось очень давно, и сейчас я запутался в молчании и лжи. Нас постоянно уличают в лжи и приукрашивании, не верят басням о наших толерантных, улыбчивых, живущих в согласии древних цивилизациях. Именно это я и хотел бы поведать своим детям, рассказывай я им о том маленьком крае. Что все мы жили мирно, уважительно по отношению друг к другу, хотя среди нас были представители многих религий и рас, — так умеют только мусульмане. А иначе я не знал бы, что им сказать. Я не стал бы рассказывать им о злобе, которая в любую минуту готова прорваться наружу, о планах жестокой расправы, которые дети порабощенных вынашивали в отношении султана и всех, кто их притеснял и презирал. Не стал бы рассказывать о наших распрях и о том, что женщины у нас товар — дяди, братья, зятья продают их, покупают, передают по наследству. О том рассказывать, что женщины сами охотно считают себя пустым местом. И о том, как мы измываемся над детьми. Ну почему мы такие лживые, лицемерные сволочи?
Как? Она хочет, чтобы я рассказал, как сбежал. Обернулся птицею морскою и взлетел. Перекинулся гадом морским и пробирался по дну океана, по мелким камушкам и валунам. Из ошметков своей трусости собрал плот и уплыл. Как иначе я мог сбежать с острова? Спрятался на судне, понятное дело. Точнее, попытался, но матросы сцапали меня, едва я высунул нос из трюма. Видимо, сработала сигнализация. На тот момент прошло уже три дня. Всё благое бывает связано с цифрой три, и на третий день я выбрался на воздух. Мне вручили фонарь и отправили обратно в трюм убрать за собой. В те дни, поговаривали, безбилетников выбрасывали за борт, но мне повезло: на судне не хватало рук, и меня взяли в команду. Так я и сделался моряком. Пароход назывался «Ява стар». Мое первое пристанище в море.
Дальше было легко, потому что мне нравилась работа, нравилась вольная жизнь на судах и в разных уголках мира. Подолгу сидеть без работы не приходилось. Иногда я оседал где-нибудь на несколько недель, а потом находилось новое судно, и всегда хватало на что посмотреть и чем заняться. К моменту, когда я встретил ее, я прожил так пятнадцать лет. Представьте, сколько всего вмещается в пятнадцать лет, — попробуй-ка перелистни это и начни новую жизнь! Мне было тридцать четыре, вдвое старше, хоть я и сказал ей по первости, что мне двадцать восемь. Не хотел, чтобы сочла меня слишком старым.
Как именно я спрятался? Всё-то ей нужно знать, до последней мелочи. Не дает опустить ни единой подробности моего трусливого побега. Но я не в силах пережить это опять, таким вот образом. Десятилетиями я снова и снова проживал этот момент, и сейчас, стоит попытаться облечь его в слова, мозг цепенеет. Всякий раз, разжимая губы, я ужасаюсь тому, что с них сорвется. Она не слушает отказов. Упрямится, говорит: если ты не расскажешь, как спрятался, то откуда нам будет знать.
В общем, я, скрепя сердце и собрав всю свою волю, сел на лихтер, который направлялся к одному из судов на рейде. Эта идея пришла ко мне за несколько дней до этого. В те дни только и разговоров было, что о политике и независимости, воздух гудел от возмущений и протестов. Горячее было времечко: митинги, марши, пространные речи против ненавистной Британии. И в разгар всего этого на остров прибыл огромный авианосец. Это был корабль британских ВМС «Арк Ройял». Таким способом англичане хотели нас утихомирить. Королевский флот прислал большой военный корабль и поднял в воздух пару реактивных самолетов — они пролетели над островом, преодолевая сверхзвуковой барьер и заставляя детей и животных в панике разбегаться. Директорам нескольких благонадежных школ поступили инструкции, и из числа школьников и студентов были отобраны самые благонравные и тихие для посещения корабля и чаепития на борту. Я к тому времени уже сдал экзамены и окончил учебу, но меня тоже отобрали от нашего колледжа, за почтительность и благонадежность.
Вероятно, наши правители посчитали удачной мысль запугать аборигенов демонстрацией военной мощи, а затем утешить их детишек мармеладками, пирожными и печеньем. Только организаторам этих мероприятий было невдомек, что их юные гости, все до единого, свято верили: во все лакомства добавлено что-то свиное. Кому-то так сказали родители, а дальше все подхватили. Харам, они во всё кладут свиной жир. Так что юные гости вообще не притронулись к еде, а те, что посмелее, с гордым видом выбросили ее за борт. Так и вижу, как моряки молча стоят вдоль борта, заложив руки за спину, и смотрят строго перед собой, а сопливые обезьянки воротят нос от их угощения. Мы все как могли боролись за независимость. Однако до банкета нас провели по кораблю. Показали истребители и вертолеты, частью на полетной палубе, частью в ангарах внизу. Некоторым даже позволили залезть в кабину пилота. Если они думали напугать нас своими технологиями и мощью, то со мной это сработало. Их технологии и мощь повергли меня в страх и трепет. Но кое-какие уголки моего сознания не поддались ужасу. Пока мы осматривали укромные места и закоулки корабля, меня осенило, что на корабле легко можно спрятаться.
К тому моменту я уже несколько недель размышлял, как улизнуть, но размышлял чисто теоретически. Если я хочу убежать, то каким образом? Как это можно осуществить? Посещение военного корабля подало мне конкретную идею. Несколько дней спустя на рейде бросил якорь большой сухогруз, и я сумел пробраться на борт. Грузчики с лихтера, которые делали первую утреннюю ходку, наверняка прекрасно знали, что я задумал, и лишь хмыкнули про себя, когда я сказал, что у меня на судне есть дело. Стоило мне объявиться на пирсе, они сразу поняли, что́ у меня на уме. Я совершенно не походил на тех оборванных парней с лоснящимися, как у тюленей, телами, которые ошивались в доках и мотались на суда для погрузки-разгрузки. Я же был студент, без двух минут учитель, тощий, как глиста, и одет соответствующе. И весь ужас, который я испытал, когда лихтер отошел от берега, наверняка был написан у меня на лице.
А погнала меня прочь, заставила совершить этот поступок, в который мне теперь с трудом верится, боязнь оказаться посмешищем, а еще возмущение, что меня бессовестно обманули и лишили возможности быть счастливым. Про то — в другой раз, сначала расскажу об этом. Или она расскажет. Она в курсе. Места себе не находит оттого, что я был женат на той женщине, а потом сбежал. И бросил ребенка. Говорю, моя жена — ты, а вы мои дети. Но она говорит, это не по закону. Какому закону? Она моя жена. А по закону моя жена — та женщина, от которой я сбежал. По глазам вижу — злится. Меня обманули в юности, вынудили так поступить. Обвели вокруг пальца. А сами хотели хорошенько надо мной посмеяться. Меня обманули. Долгие месяцы, когда я дрожал от страха и сомневался, правильно ли я поступил, мне помогал гнев. Что вы ко мне всё время цеплялись, мерзкие склочные ублюдки? Лишали всех моих скромных радостей? Гнев помог мне хранить мой секрет и долгое время помогал не поддаваться раскаянию и стыду.
Потому что стоило судну запустить двигатели, меня охватили раскаяние и стыд. Что скажут люди? Что скажет отец? Со злорадством накинется на моего брата Кассима и скажет: вот чего ты добился. Вот что khinzir[6] в колледже сделали с мальчиком. Это они подучили его сбежать. Что с ними со всеми станет? Но я был очень разгневан и научился подавлять свой стыд.
Всё было новым, мир был таким огромным, и я в нем затерялся. Изо всех сил старался затеряться, но труднее всего было перестать трусить. Понемногу я привык — просто плыл по течению, куда меня несло, позволял событиям идти своим чередом. И нередко всё было не так уж плохо. Так я прожил довольно долго, и моя родина всё больше от меня отдалялась. И сам я тоже старался держаться от нее подальше. С наступлением независимости там на годы воцарились насилие и жестокость, что не способствовало желанию вернуться. Ничего забыть не получалось, а труднее всего было забыть ее и убедить себя в том, что, бросив ее, я поступил правильно. Порой — часто — я спрашивал себя: а что если я насчет нее ошибся и этот ребенок действительно наш, а рос внутри нее так быстро, потому что уродец? А ведь если я насчет нее ошибся, она, наверное, сильно беспокоилась из-за моего исчезновения и ужасно обиделась, когда поняла, что я ее бросил. Иногда я прикидывал, сколько лет теперь ребенку, и пытался представить, как он может выглядеть. Тогда приходилось снова себя накручивать, и во мне опять вскипало то возмущение, что некогда погнало меня прочь. Иногда я воображал, как вернусь, а она меня не узнает и будет недоумевать, отчего я так пристально на нее смотрю. Так я жил много лет: нигде надолго не задерживался, бороздил моря там, куда меня забрасывала работа, и не имел ни малейшего представления, как изменить свою жизнь. А потом встретил в Эксетере ее, и вдруг впереди что-то забрезжило.
Она говорит: «Про Эксетер они знают. Об этом мы им сто раз рассказывали. Расскажи лучше о тех временах, когда ты был отщепенцем и скитался по миру». Глупая упрямая курва! Стоит выключить машинку — она подходит и слушает, а потом велит: скажи побольше об этом, скажи побольше о том. А нету ничего больше, самое-самое они знают, а что не знают, то гнусное и ничтожное. Теперь знают и большой секрет, который я хранил, думал, для их же блага. Я убежал из дома, бросил жену и неродившегося ребенка — как ни крути, преступление довольно серьезное. Мне, надо сказать, тоже пришлось тяжело. Я был гаденышем, маленьким испуганным гаденышем, и из-за своего поступка лишился самого дорогого. Что там было рассказывать?
Уезжая, я не представлял, сколько всего теряю. Отныне, куда бы я ни поехал, где бы ни жил, от меня ничего не ждали. У меня не было ни обязательств, ни цели. Я никому не был нужен. Мне хотелось вам рассказать, как я потерял родину, а с ней и место в жизни. Каково это — скитаться. Каково быть пришлым на чужой земле. Хотелось поговорить об этом с вами, но слишком много времени утекло, а я так и не научился говорить о таких вещах. Вы бы стали спрашивать еще и еще, а я не знал бы, как это рассказать. Не думал, что затяну с этим так надолго, но уж как вышло. Не мог себя заставить, думал, лучше вам будет не знать. Думал, мы все сможем добиться чего-то нового, лучшего. Ну да хватит об этом.
Она снова включила машинку, положила рядом со мной. «Расскажи еще о Занзибаре, — велит. — А я пойду заварю тебе чай». Впилась, как пиявка, в мою плоть. День и ночь крутится рядом, тянет из меня соки. Лекарства дает, чтобы я не умер и можно было сосать мою кровь. Интересно, что с ними стало, удалось ли пережить убийства и депортацию? Если кто и выжил, то моя стерва сестра. Хватит, не могу больше. Мало я разве наговорил? Ничего больше о Занзибаре не знаю. Нет для меня больше такого места. Слышу это слово — и поскорее ухожу. Вижу его — и отвожу взгляд или перелистываю страницу. Что еще вам сказать об этой старой сточной канаве?
На автобус до колледжа я садился на углу Холлис-роуд, в те времена это был просто мост над ручьем. С одного конца ручей постепенно засыпали, другим он где-то в отдалении впадал в море. Во время приливов, чего по утрам никогда не бывало, ручей сиял и переливался на солнце. Когда вода уходила, в обнажившемся русле чернели пятна нечистот и людских отходов. Те, кто жил на берегу в Фунджуни, строили настилы над водой, чтобы, не выходя из дома, испражняться прямо в ручей. По берегу ручья автобус ехал с милю до Гулиони, где тоже забирал учащихся. Вскоре после этого выезжали за город, и ощущение было такое, словно выбрались из переполненной комнаты. За Мтони до самого колледжа из окон было видно море. Таким был мой обычный путь до колледжа, и я вспоминал его долгие годы.
Первые несколько недель после побега я испытывал попеременно то злость, то испуг; не то что бы я боялся чего-то конкретного, наверное, просто паниковал. Пугали меня даже люди, что были вокруг. До тех пор мне не доводилось общаться с англичанами, я и видел-то вблизи только тех моряков на военном корабле да директора колледжа, а у него ни разу не возникало причины обратиться ко мне напрямую. А теперь вокруг меня были эти люди с красными лицами и лживыми улыбками, внушающие страх. При встрече мы уступали им дорогу, не только на том судне — везде. Не знаю, отчего весь мир приобрел этот страх перед ними, только знаю, что я и по сей день от него не избавился. То и дело приходится себя одергивать: не уступай дорогу, не подчиняйся, говори, что ничего не боишься.
Однако ничего плохого со мной на том судне не случилось, а главное, со временем я стал забывать свое безрассудное, подлое бегство. Почувствовал себя в безопасности, большей, чем когда-либо прежде, и мне открылось немало неожиданных удовольствий. Всё было в диковинку: на рассвете видеть приближающуюся сушу, днем входить в огромную гавань, скажем Калькутты или Гонконга, и понимать, что всё это — прибытия, убытия, суматоха — было всегда, даже пока я сидел под деревом фениси и шелушил арахис. Еще было море, такое большое и суровое, искрящееся лютой злобой, не могу описать какое, у меня просто нет слов. Оно ужасает и в своем неистовстве, и в своей красоте. Море и ужас, который тебя там охватывает, — этого не забыть.
Всё было внове, ничего плохого со мной не происходило, и паника постепенно отступила. Даже работа, которую мне поручили, поначалу была непривычной: мыть туалеты, подметать и скоблить полы, куда-то сходить и что-то принести — грязная работа, увидь меня кто-нибудь из знакомых, я бы со стыда сгорел. Иногда я с улыбкой думал, что раньше счел бы такую деятельность унизительной, но я совсем не чувствовал себя униженным. Офицеры-англичане держались отчужденно, их не удивляло, что я выполняю грязную работу. Этим мне и полагалось заниматься, так что краснеть не приходилось. На том первом судне были не только англичане. Попадались там и малайцы, и филиппинцы, и с двумя из них я подружился. Раджа работал на камбузе, а Элвин — в машинном отделении. Хорошо их помню. Элвин водил меня к себе в отделение — там вращались по часовой стрелке гигантские коленчатые валы, будто пульсировало сердце огромного зверя. Он обожал этот механизм и показывал мне его, словно доверял тайну. В редкие свободные часы, когда мы шатались по портовым городам, эти двое составляли мне компанию, но по первости разбираться с экипажем и насмешками мне приходилось в одиночку. Потому как если офицеры держались отчужденно и высокомерно, то чины помладше распускали язык и задирались, сыпали бранью и оскорблениями. Они кичились своей грубостью и постоянно поддевали друг друга и всех вокруг. Я не сразу разобрался, что к чему, и поначалу молча сносил обидные слова, но потом, как мог, научился хамить в ответ и старательно делал вид, что такой стиль общения мне привычен. На первом судне я проплыл Бомбей, Мадрас, Калькутту, Сингапур, Манилу, Гонконг, потом Джакарту и снова Сингапур. В Сингапуре мой друг-малаец, Раджа, сошел, и мне удалось устроиться вместо него на камбуз.
В Сингапуре у меня состоялась прогулка, которую я вспоминаю до сих пор. Я был один, шагал по одной из аллей в центре города и вдруг, помню, подумал про себя: я свободен. Не то чтобы я раньше считал себя несвободным, за исключением тех нескольких недель перед побегом, когда меня не отпускало ощущение захлопнувшейся ловушки. Но тогда, в Сингапуре, я ощутил нечто совершенно иное, дотоле неведомое. Я понял, что могу свободно выбирать — желания, работу, место для жизни. С практической точки зрения это было иллюзией. У меня не имелось ни денег, ни документов, ни ремесла, и всё равно я чувствовал: я свободен. Страх перед миром исчез. Я понял, что никто не сможет снова заставить меня делать то, чего я не хочу. Всё вокруг наполняло меня радостью: виды, запахи, даже толчея. Я даже было принял за дружеский жест попытку выманить у меня деньжат. В ту же ночь судно ушло из Сингапура на Мадрас, Бомбей, Дурбан, Кейптаун, Фритаун и Ливерпуль, и к концу пути я осознал, что полностью исцелился и к старому возврата больше нет.
Можно ведь было что-то сказать, а о чем-то умолчать. Рассказать вам хотя бы что-нибудь. Видимо, мне недоставало мудрости делать что-то наполовину. Когда настала пора признаться вам в своем подлом бегстве, я уже привык жить в молчании, обходить стороной этот пробел в моей жизни. Я совершил дурной, необдуманный поступок, и молчание стало способом утишить воспоминания о нем, не подать вида, как тяжко мне его бремя. Жизнь у нас была насыщенной и, как ни крути, непростой, ваша мать, вы маленькие, место новое, непростое, нужно много работать, а то, что я натворил в юности, мне самому и расхлебывать. Возможно, я боялся, что вы станете меня стыдиться, если узнаете, перестанете меня уважать. Может, и так, но, думаю, мне проще было молчать и надеяться на лучшее. В общем, своим молчанием я ни в коем случае не хотел вас напугать. Я хотел оградить вас от этого презренного знания, чтобы вы могли смело смотреть вперед, а не вязнуть в постыдных воспоминаниях.
Утром я составил список мест, где пожил за эти годы. Удивительно: стоит заговорить о тех временах — и тянет погрузиться в воспоминания, их, оказывается, много сохранилось, несмотря на все мои старания их похоронить. Иногда, когда работа была завершена, а поступать на новое судно не хотелось, я оставался и какое-то время жил там, куда меня забросило. Так я несколько месяцев пробыл в Дурбане. Там у меня случилась любовь, но задержался я там поначалу не поэтому. На моем тогдашнем судне мне не нравилось, я повздорил с одним офицером, в запальчивости попросил расчет и вскоре уже шагал по улицам Дурбана. Добрался до индийской части города, и мне там сразу понравилось. Привычные кафе и еда. Дома, как у меня на родине, как в Бомбее, в Мадрасе и даже в Коломбо. Муэдзин звал всех на молитву, и я чуть было не соблазнился, но решил остаться в кафе и выпить еще кружку сладкого чая.
И пока я так сидел, в кафе вошел высокий мужчина приблизительно моих лет. Он бросил на меня взгляд, потом посмотрел снова, как будто узнал. Я заулыбался — понял, что сейчас будет. Он тоже улыбнулся и подошел к моему столику. Спросил, не знакомы ли мы, я ответил, что нет, но он не поверил. Со мной постоянно такое случалось, по всему миру, только не в Англии. Люди регулярно принимали меня за своего знакомого. Так я встретил Ибрагима, и вскоре уже казалось, что мы знаем друг друга давным-давно. Он помог мне найти дешевое жилье, а несколько дней спустя устроил к своему дяде разбирать металлолом. По вечерам мы шлялись по кафе и иногда тайком выпивали пару кружек пива. Он был из религиозной семьи и не хотел смущать родных, употребляя алкоголь в открытую.
Дом у него был большой, под одной крышей проживали два брата с семьями, выходцы из Ирана. Один брат занимался сбором металлолома, у него я и работал. Другой был отец Ибрагима, имам. Тот район Дурбана был так густо заселен индийцами, что без их одобрения там просто не было шансов найти свободный угол. Так уж им нравилось. Туземцев они к себе не пускали, зато не слишком возражали против арабов, как здесь называли всех остальных мусульман. Их даже власти официально так именовали. Будь ты даже мусульманин-индиец — всё равно араб. Главное, чтобы тебя не причислили к коренным жителям, а то законы к ним суровы, да и кому хочется быть африканцем.
Дед Ибрагима был имамом-иснаашаритом и по нуждам своей широко рассеянной общины колесил по Южной Африке, отправляя свадьбы, поминки и прочие священные обряды. Ибрагим его почти не застал, но дед в его детстве всё время словно присутствовал рядом. У меня, когда я был маленьким, ничего подобного не было. Я ничего не знал об отце с матерью, не был знаком ни с кем из их родственников и так далее. Но в семье Ибрагима имя деда всплывало ежедневно, а некоторые истории о нем пересказывались так часто, что это превратилось в ритуал. Одну из них я помню до сих пор: о том, как деда срочно позвали к внезапно умершему человеку. Когда он приехал, выяснилось, что человека слишком быстро похоронили. Наутро после похорон его родные увидели, что насыпь над могилой сдвинута, и, испугавшись, что могилу осквернили, вскрыли ее. Тело было вывернуто из углубления, в которое, согласно обычаю, его уложили набок, рот покойного оказался набит землей, — так они поняли, что похоронили его, когда в нем еще теплилась жизнь, и он, очнувшись, отчаянно пытался не задохнуться. История произвела на меня сильнейшее впечатление, и, когда я ее вспоминаю, я отчаянно пытаюсь не задохнуться.
Когда дядя Ибрагима узнал, что я умею читать и писать, он перевел меня в контору на первом этаже дома. Обед мне присылали сверху — так и я увидел сестру Ибрагима и влюбился в нее. Дело было, конечно, безнадежное. У них клан, а я моряк-отщепенец, которого случайно занесло в эти края, да и знал я уже, к чему приводит игра в гляделки с дочкой богатого торговца. Мы с ней и словом не перемолвились, но Ибрагим всё равно прознал про наши робкие улыбки и огонек, вспыхивавший в ее глазах, когда она приносила мне миску с едой. Видимо, такие вещи всегда очевидны, и лишь те двое думают, что им удается сохранить всё в тайне. Ибрагим решился рассказать мне о своей матери. Думаю, таким образом он хотел меня предостеречь, и я внял предостережению: незамедлительно бросил работу в их семейном бизнесе и в тот же день съехал с квартиры. И отчалил из Дурбана, как только подвернулась койка на судне. Вот что Ибрагим рассказал мне о своей матери, и с тех пор Дурбан для меня совершенно необъяснимым образом связан с этим рассказом.
С его матерью, сказал он, иногда творилось странное. Разум ее вдруг уплывал, глаза делались пустыми и бездонными. Она ломала вещи и калечила себя. И непрерывно говорила, нормальные слова вперемешку с тарабарщиной, из-за чего ее почти невозможно было понять. Случалось это приблизительно раз в три месяца, внезапно, ни с того ни с сего. Когда на нее находило, она совершала одни и те же действия, но каждый раз по-разному. Бывало, ломала вещи молча и только смотрела немигающим взглядом, а иногда ничего не ломала и лишь говорила без умолку.
Как только проявлялись первые признаки ее странного состояния, ее дочь (та, что мне приглянулась), муж или кто-то из слуг связывали ей руки за спиной, связывали ноги и вставляли кляп. Она не противилась этим мерам — пока ее не уносило слишком далеко и она не переставала себя осознавать. Часто даже сама, когда чувствовала приближение загадочного наваждения, звала кого-нибудь и просила ее связать. Затем глаза ее делались пустыми, а сознание уплывало. Ее почти не выпускали из дома и не оставляли надолго одну.
Она воспитанная женщина, сказал он, но в таком состоянии, приключись с ней один из ее приступов безумия, могла опозорить себя и семью. Ее так и называли: «бедная безумная Захра». Ей не приходилось объяснять, зачем нужно было ее связывать, затыкать рот, по возможности держать взаперти. Безумие — катаклизм, природное явление, чей смысл заключен в нем самом, ибо оно не служит ни мирским, ни божественным целям. Так порой говорил отец Ибрагима, ссылаясь на своего отца-имама как на автора этой мудрости.
Я понял, что Ибрагим предупреждает меня, просит не нарушать устоявшийся уклад его семьи и не навлекать на них позор, заглядываясь на его сестру. Тем же вечером я с ним попрощался и подался в доки, как портовый босяк давних времен. Апартеид тогда уже цвел пышным цветом, но нас, моряков, особо не трогали, к тому же у меня были охранные документы от британского правительства, а с ними не страшен ни джинн, ни ифрит, не говоря уж об африканерах. Дни напролет я слонялся по улицам Дурбана, избегая тех мест, куда мы ходили вместе с Ибрагимом, и снова чувствовал себя освободившимся от презренного людского ханжества. «Видимо, — говорил я себе, — я питаю слабость к взглядам украдкой и долгим трепетным взорам, а на них мастерицы лишь дочки торговцев, сызмальства запертые в четырех стенах во избежание чего-нибудь предосудительного». Мне жаль было лишиться этой радости, обретенной в Дурбане, но больше всего было жаль нашей с Ибрагимом дружбы. Прежде я даже подумывал, не обратиться ли к нему за помощью, чтобы тем или иным способом остаться в Дурбане и положить конец моим скитаниям. Способ обычно всегда находился, но, когда он рассказал о своей матери, я понял, что в этот раз не судьба.
Она велела продолжать рассказывать, потому что мне полезно, но побольше говорить о Занзибаре. Про Дурбан, дескать, очень интересно, но им всем больше хотелось бы послушать про Занзибар, а не про эту потаскушку, дочку торговца. Я рассердился, а поди не рассердись, когда эта курва всё время пилит. «Оставь меня в покое, — сказал я ей. — Не хочу про Занзибар, ни про что больше не хочу». Швырнул машинку — думал, разобьется, и она оставит меня в покое, но силенок недостало, и машинка уцелела, снова лежит рядом. О Мариам, не хочу больше вспоминать о том месте! Я помнил о нем каждый день все эти годы, даже когда о нем не думал. Не хочу думать о женщине, которую бросил, и о том, что ей довелось вынести, о ребенке — каким он вырос и что обо мне думает. Не хочу думать о своей матери — я так и не сказал ей, как мне горько, что из-за нас ее жизнь была такой безотрадной. Не хочу думать о том, что с ними стало и что они думали про меня, когда их мир полетел в тартарары. Давай лучше я расскажу, как легкий бриз колышет деревья на закате или как перешептываются в ранний час тихие переулки? Не хочу думать о том, что причиняет мне боль. Выключу сейчас эту штуковину, и чтобы никогда больше ее не видеть!
Она настаивает, чтобы я продолжал. Уговаривает попробовать. Говорит, я не понимаю, как мне это помогает, — тоже мне терапевт нашлась! Я согласился наговорить в эту штуковину еще один раз, и на этом всё, что бы она там себе ни думала. Собирался рассказать о ней, моей надоеде и зануде, о том, как вовремя она меня нашла и каким счастливым стал для меня день нашей встречи. Но не знаю, с чего начать. Сказать, какая она была красивая, когда я ее увидел, и как заразительно смеялась? А надо ли? Пока не встретил ее, я не осознавал, как бестолкова и одинока моя жизнь отщепенца. Надо ли объяснять, какой радостью стали для меня дети и как пусто мне было бы без них и без нее? Что я не могу представить без нее свою жизнь? Всё это она знает.
Вспомнил, как она выглядела при первой нашей встрече, и в памяти вдруг всплыли другое место, куда меня однажды занесло, и другая женщина, которую я недолго любил. Наверное, это неизменно случается с тем, кто ведет неприкаянную жизнь. Он видит женщину, которую может полюбить, ради которой может оставить странствия, и это как обещание отсрочки приговора — видимо, это и случилось со мной в Порт-Луи. Я годами о ней не вспоминал, но, когда впервые увидел Мариам в Эксетере, вспомнил. Что еще удивительнее, приемная мать Мариам оказалась с Маврикия, а та, о которой я вспомнил, тоже была с Маврикия. Это случилось несколькими годами раньше, в Порт-Луи, куда мы зашли за партией сахара по пути в Бристоль. На Маврикии я тогда оказался в первый и в последний раз.
Груз задерживался, я вышел побродить по городку и совершенно им очаровался. Он был чрезвычайно похож на мою родину. О ней напоминало многое: вид домов, фрукты на рынке, толпа возле мечети. Я не мог остановиться и выискивал всё новые совпадения. На пляже Порт-Луи я увидел старика, сидящего среди воняющей на солнце рыбьей чешуи, и стоял некоторое время, пораженно наблюдая, с какой знакомой ловкостью он орудовал иглой, сшивая парусину. Бродил я долго, пока не обнаружил, что случайно вышел за пределы города и надо возвращаться. Пересекая проселочную дорогу, я увидел, что навстречу кто-то идет. Я остановился и отступил назад, и тот человек сделал то же самое; зрелище вышло забавное: оба одновременно взяли и попятились с дороги. Человек засмеялся и помахал рукой, я помахал в ответ. Мы двинулись навстречу друг другу и встретились примерно посреди дороги. Я собирался узнать у него, где порт, хотя мне, в общем-то, было всё равно. При том образе жизни, который я тогда вел, как-то перестаешь бояться заблудиться. Узнав, что я иностранец, человек обрадовался и сказал, что порт совсем в другой стороне, о чем я и сам успел догадаться. Он сказал, что идет в город и что, если хочу, мы можем пойти вместе. Мы пошли рядом, болтая самым приятельским образом. Он сказал, что я похож на маврикийца, я сказал, он тоже, мы расхохотались и пожали друг другу руки.
Он проводил меня до самого порта. Уже стемнело, когда мы пришли, и ворота оказались заперты, а охранник сказал, что до утра моторок не ожидается. Мой новый друг, звали его Паскаль, предложил переночевать у него, а на судно вернуться утром. Как я уже говорил, при такой бродячей жизни ко многому начинаешь относиться проще. Паскаль жил в маленьком бунгало, мы вошли в него через заднюю дверь, из сада. Я уловил запах цветов, а наутро увидел прелестный сад. Друг объяснил сестре, кто я и откуда взялся, она улыбнулась и поставила перед нами кое-какую закуску. Ужин у них обычно легкий, сказала она, извинившись за скромный стол. Я запомнил это, потому что ни раньше, ни потом не слышал больше такого выражения — «скромный стол».
Ее звали Клэр, и она была красивая, хоть и не такая красивая, как эта заноза при нашей первой встрече. Мы втроем поужинали и потом долго болтали. Они рассказывали мне о своем отце, которого называли Сэр, как будто это было его именем, и о матери, которая совсем недавно умерла. Сэр служил старшим клерком в одной из крупных фирм Порт-Луи, а еще был известным ботаником-любителем. Именно он вырастил сад, которым я смогу полюбоваться утром. Мне захотелось увидеть сад немедленно — так волшебно они описывали всевозможные цветы и их ароматы. Но они сказали: «Нет, подожди до утра. В это время он особенно прекрасен».
Той ночью я долго не мог уснуть, думал о многом, но больше всего о Клэр, и утром, побывав в саду, вместе с Паскалем неохотно отправился в порт, так с ней и не повидавшись. Но груз по-прежнему задерживался, и я позвонил по номеру, который Паскаль мне оставил, и к обеду уже снова был в доме своего нового друга. Когда, ближе к вечеру, настала пора прощаться, я с грустью пожал Клэр руку. Она тоже выглядела огорченной. Я пообещал писать и когда-нибудь снова приехать в Порт-Луи. Тогда мне казалось, что я не смогу жить, если больше ее не увижу. Но так и не написал и ни разу в Порт-Луи не вернулся.
Когда я в третий раз увидел Мариам на той фабрике, я вспомнил о Клэр, как много лет я думал о ней и жалел. Бог знает что эта старая заноза себе надумает, когда это услышит. Я не вспоминал о Клэр много лет. Они и не похожи вовсе, ничего такого. А вспомнилось мне ощущение — возможность счастья, и на этот раз я не собирался хлопать ушами и его упустить.
Анна вставила кассету в стереосистему, и из динамиков раздался голос отца — словно он выступал на публике, по радио. И всё же она приглушила звук, будто не хотела, чтобы их услышал кто-то еще. Странная гордость и внезапный восторг охватили ее. Голос отца звучал неожиданно ясно. Она думала, он будет утомительно разглагольствовать или шептать, бурчать и бубнить, как часто делал в последние месяцы. Боялась, что голос его будет звучать надломленно, слезливо, и кассету запускала с содроганием. Стоит ли снова переживать эту муку? Но его голос приятно удивил, а сказанное им совершенно ее обезоружило. Голос отца почти всё время звучал отчетливо и ровно, и даже в трудные моменты сохранял спокойствие и выразительность. Местами у него проскальзывало то, чего раньше она у него не слышала, — смиренность и задумчивость, очень ей близкие. Они были созвучны некоторым ее размышлениям, но прежде она таких интонаций у отца не замечала. Такой беспощадной честности вообще мало от кого можно было ожидать, а от ее отца в особенности. Он наставлял, увещевал, подбадривал, командовал, при необходимости. Но не сидел и не предавался рассуждениям о своих промахах и сожалениях и о блаженных моментах отсрочки приговора.
Хотелось еще послушать, как он в одиночестве гулял по Сингапуру или бездумно бродил по Порт-Луи. Вообще хотелось побольше о нем узнать, жаль, что кассета кончилась. Разрыв с Ником погрузил ее в уныние, а потом вдогонку пришла весть о смерти Ба, и это ее вдруг подкосило. Она думала, что будет к этому готова, но, когда Мариам сообщила ей по телефону, завыла в трубку, словно одна из тех умалишенных, что показывают в новостях. Она слушала голос отца на пленке и понимала, как ужасно ей его не хватает, она плакала и скорбела о нем — до чего грустно, что он столько лет прожил под гнетом вины и угрозы позорного разоблачения! Поднялась с кассетой наверх и прослушала ее еще раз, в магнитоле, через наушники. Волнение немного улеглось, и на этот раз она уловила и длинные паузы между словами, и отдельные заминки. Закрыв глаза, она представляла, как он сидит в своем кресле и наговаривает запись, как вдруг швыряет магнитофон, если он и правду его зашвырнул, а не сказал это, просто чтобы прослыть вздорным стариканом. Представляла, как мать его уговаривает, а он ворчит.
Она потянулась за телефоном — позвонить матери и сказать, что послушала кассету. Она не звонила уже несколько дней, хотела сначала послушать запись. Но в трубке были только длинные гудки. Она откинулась в кресле и снова представила себе то, о чем рассказывал отец; получилась вереница мелькающих картинок, в основном невнятных и смазанных, — для их ясности и четкости недоставало информации. Мать, Мариам, рассказала им, как он учился в колледже и как смотрел из своей кладовки на ту женщину. Снова и снова она описывала, как одинокий юноша смотрит сквозь окошко в стене, поверх верхушек деревьев, на сверкающее вдали море. По ее словам, это было счастливое для него время, может, и так, только от этого описания сквозило одиночеством. Женщину и террасу представить не удавалось. Худышка, наверное, совсем недавно расставшаяся с детством. Надо будет почитать и полистать картинки, чтобы иметь представление, во что она могла быть одета и как могла выглядеть терраса. Сразу стоило этим заняться, как только Ма сообщила им, что он с Занзибара, и рассказала о женщине, которую он бросил, — бедную беременную, печальную потаскушку. Это произошло всего за несколько недель до его смерти, а ей тогда и без того хватало забот, не до Занзибара было и не до женщин на террасах. А потом его смерть и материнское горе заставили ее более трезво взглянуть на крах отношений с Ником. Тоска отступила, зато явственно обозначилось всё, что ей не нравилось в нем и в себе рядом с ним. «Один огонь другого выжжет жженье»[7], постепенно.
Она прошерстила интернет, прочла все завиральные описания праздников, отелей, экскурсий, фестивалей и поняла, что по-настоящему ей хочется узнать про совершенно другое место. Скорее всего, Джамал, с его-то методичностью, уже изучил половину соответствующей литературы, но у него под рукой университетская библиотека и свободное время в распоряжении. В общем, оправдала себя.
Она снова представила всё, о чем рассказывал Ба, и поняла, что ей ужасно нравится обдумывать его слова таким вот способом, через образы. Представила ту поездку на автобусе в колледж, которую он так часто вспоминал, — интересно, чем она ему так запомнилась? Может, дело было в картинке, ярко запечатлевшейся перед глазами: раннее утро, автобус, — а может, в контрасте между черным зловонным руслом ручья и морем вдали, с которого, стоит выехать за город, через открытые боковушки автобуса веет бризом. Может, запомнилась не картинка, а ощущения. У нее самой были такие памятные образы, которые вдруг всплывали из ниоткуда: перекресток возле собора в Норидже или железнодорожная платформа в Лондоне под вечер, но она никогда не думала о них с такой острой печалью, да и, наверное, ни разу ни о чем так не тосковала. Потом она представила, как он шагает по аллее в Сингапуре и вновь переживает нахлынувшее ощущение свободы, потом как стоит, облокотясь на релинг, пока их судно входит в гавань Кейптауна. Всё это, конечно, иллюзия, но она могла понять, до чего захватывающим был тот миг. Представила его в колледже — тощий юноша без пиджака, идет по двору среди таких же юнцов. Она и знать не знала, что он учился в колледже, знала только, что когда-то был моряком, а на ее памяти он всю жизнь работал механиком на фабрике электроники. Его страсть к чтению, его знания она воспринимала как некий побочный продукт, стороннее увлечение, на которое в молодости не хватало времени. Она-то считала, что их с Джамалом университетское образование — новая высота в истории их семьи.
Дорогой Джамал. Как твоя борода? Быстро растет? Кстати, чтобы ты мог считаться достаточно набожным, она должна отрасти минимум на десять сантиметров ниже подбородка. Ты знал об этом? Хотя вряд ли у тебя она так вымахает, сомневаюсь. Послушала вчера кассету Ба, дважды. Думала, там будут хрипы и бурчание, — у него отлично получалась вся эта жуть. А он говорит внятно и совершенно здраво, и прямо растрогал меня рассказом о своей молодости и скитаниях по миру. О свободе, которую ощутил в Сингапуре. Как думаешь, он хрипел и бурчал нарочно, чтобы нас отпугнуть? Чтобы мы к нему не лезли? «Отстаньте от меня, щенки». Хорошо, что я уже знала секрет, перед тем как начать слушать, а то так бы и сидела и с ужасом ждала, когда он выскочит из кустов со своей невыносимо ужасной историей. Это и вправду невыносимо: бросить бедную женщину, почти еще девочку, а после в оправдание придумать заполошную, паникерскую историю про заговор, будто на него хотели повесить чужого ребенка. Однако могло быть и хуже. Как думаешь, почему он на самом деле сбежал? Возможно, ему просто захотелось уехать. Наверняка никакой трагедии, ничего эдакого не было. Не представляю, как Ма его на это сподвигла, и чтобы он не бурчал и не ругался. Задачка точно была не из простых. Как тебе те двое сказочных персонажей из Порт-Луи? Думаешь, правда такое было? Паскаль и Клэр, потенциальная дружба и зарождающаяся любовь, обе отвергнутые. А дальше годы скитаний старого морехода, пока в Эксетере ему не встретилась Ма. Хотя придумано было здорово, да? Мне понравилось, как он бродил по острову, не боясь заблудиться. Наверное, это самый длинный имейл в моей жизни. Нельзя так. Пыталась дозвониться до Ма, когда дослушала кассету, но она не ответила — наверное, отчалила в «Маталан» за обновками. Целую.
Джамал в ответ: Говоришь, хочешь засадить Ма за разбор документов? Когда в следующий раз будете общаться, спроси у нее фамилию Виджея, бухгалтера. Может, окажется, что он действительно основал свою фирму, и тогда не составит труда установить его юридический адрес. Это я могу взять на себя, мне иногда бывает нужна передышка от напряженных умственных потуг. От Ма я пока тихарюсь. Она грозится приехать в Лидс, а я боюсь, что она увидит грязь и беспорядок и кинется меня перевоспитывать. Выяснилось, что кто-то, ума не приложу кто, сказал ей про Лину, и она теперь, наверное, изнывает от любопытства. Видимо, в той безбожной богадельне, где она вкалывает задарма, ее маловато загружают работой.
Анна: Приехать она грозится, просто чтобы тебя попугать. Не думаю, что она сейчас куда-то сорвется. Она играет в пьесе, которую женский кружок ставит в Центре, и пропадает на репетициях. Пьесу они написали сами, и у нее роль женщины-врача, кажется, упрямой испанки по фамилии Мендес. Пьеса вроде как про приют, и она говорит, в ней есть всё: рождение, смерть, свадьба и даже песни. Рассказала мне, какие там роли и кто кого играет, но там надо знать весь сериал с самого начала — кто из них Халима, кто Лиди, так что избавлю тебя от подробностей. Спросила у нее, как фамилия Виджея, она сказала: Гопал. Сначала немного напряглась, с чего вдруг такой интерес, но я сказала, что мы, когда общались после похорон, подумали: а не удастся ли разыскать ее приемную семью, если она не против. Оказывается, она вроде уже нашла его юридический адрес. «В. К. Гопал, бухгалтерские услуги». Кто-то из Центра подсказал ей, как искать на сайте Регистрационной палаты, она нашла и думает, что это он. Он, наверное, уже совсем древний, но она говорит, ему около семидесяти пяти, а для него это не тот возраст, чтобы не работать. Она еще не проверяла, потому что ужасно занята (говорю же), так что, думаю, неплохо бы нам собраться на выходных и устроить небольшое совещание. Может, съездим в Норидж, поглядим спектакль, а затем обсудим дальнейший план действий? Одной ей, наверное, страшновато. Целую.
Анна, позже: События набирают ход. Во-первых, но не в-главных, спектакль состоится в эту пятницу, и Ма будет счастлива тебя видеть, как ты сам прекрасно знаешь. Это последняя пятница четверти, и я еле отговорилась от всех праздничных мероприятий в последний учебный день перед Рождеством. Во-вторых, мы с Ма только что разговаривали — ей пришел ответ от кузена Динеша, того мерзавца, что домогался ее много лет назад. Он передал ее запрос, и миссис Феруз Гопал согласна поговорить, но от встречи отказалась. Мистер Виджей Кришна Гопал сейчас на пенсии и хворает, и волновать его совершенно ни к чему. Миссис Гопал назначила время, когда ей можно позвонить: суббота, два часа пополудни. Ма — это какая-то новая Ма, ей-богу, — немедленно набрала номер и поговорила с Феруз. Не верится, правда? Она ведь всегда побаивалась телефона. В общем, с помощью какой-то древней магии, вероятно слез и смиренной мольбы о прощении, им удалось примириться, и Феруз всё же согласилась встретиться. Думаю, отчасти поспособствовали и дети, то есть мы с тобой. Так что в субботу ни свет ни заря семья иммигрантов Аббас отправляется в Эксетер. Расписание поездов я уже посмотрела. Не то чтобы Ма нуждалась в нашей поддержке и всяком таком. Нашей задачей будет просто отвлекать на себя огонь неприятеля. И заодно выясним, есть ли там чего выяснять, а это уже кое-то. Эта четверть в школе прошла отлично. Мне достался мой любимый класс, дети там без ума от Китса. И рада сообщить, что моя личная мелодрама здесь меркнет с каждым днем. Совсем скоро я и думать забуду об этом придурке. Большой привет Лине! Целую.
Джамал, почти сразу же: Браво! Долой мелодраму. Ты два дня ничего не писала. Не знаешь разве, что людям, которые целыми днями сидят за компьютером, нужны имейлы, чтобы не свихнуться? Yallah, едем в Эксетер.
В помещении, где сейчас размещался Центр для беженцев, раньше, вероятно, находилась чья-то скромная контора. Внизу были две большие комнаты, наверху — несколько офисов. Под спектакль отвели дальнюю комнату, а в ближней, в которой обычно располагалась приемная Центра, развернули торговлю напитками и едой. Комната, отданная сейчас под самодеятельный театр, по очереди служила то игровой, то местом проведения встреч и всяческих волонтерских мероприятий, то даже концертной площадкой.
Спектакль начали в три пополудни, а закончили около четырех. Стулья составили неровным полукругом, освобождая место в торце комнаты рядом с большими дверьми. Сразу возле дверей стояла ударная установка. Комната была заполнена женщинами и детьми, многие уже сидели на местах, а возле стен, небрежно привалившись, стояли несколько мужчин, делая вид, что просто заглянули на минутку. Судя по лицам, публику составляли преимущественно выходцы из Африки и Азии, и одна-две семьи были из Центральной Европы. Многие, видимо, были знакомы между собой. Джамал из профессионального любопытства пообщался с ними и выяснил, что больше всего тут сомалийцев, эритрейцев, афганцев и румынских цыган. Взрослые сновали туда-сюда, дети вертелись под ногами, все громко смеялись и разговаривали.
Наконец свет погас, и на балке у них за спиной вспыхнул прожектор. Он осветил молодого парня, который проскользнул в зал и теперь восседал за ударной установкой. Зрители тут же захлопали, а парень расплылся в улыбке и приветственно помахал палочками. Зажглись новые огни, и пустое пространство превратилось в сцену. Все роли исполняли женщины и дети. Пьеса состояла из серии рассказов: женщины, одна за другой, говорили о том, как однажды их жизнь перевернулась с ног на голову. Среди рассказов были и трагичные, и смешные, а порой в них вплеталась песня под аккомпанемент флейты, на которой кто-то невидимый играл за спинами зрителей. Ударник вступал в напряженных моментах и при смене эпизодов. Суеты в зале стало меньше, хотя люди по-прежнему входили и выходили, а дети то и дело порывались выскочить к актерам.
По мере того как развивались события в пьесе, хождения постепенно прекратились, а мужчин в комнате прибавилось. Ма играла врача, которая сурово просвещает мамочек насчет здоровья, а также насчет устройства современного мира, который дал им приют. Некоторые цифры и статистические данные звучали знакомо, нечто подобное Анна временами слышала от Джамала. Она покосилась на лукаво улыбающегося брата. «Пропагандист», — прошептала она. На самых важных репликах актрисы обращались к залу, и зрители щедро одаривали их аплодисментами, а ударник в знак поддержки отбивал на барабанах нарастающую дробь. Кульминацией пьесы была свадьба. Жениху на вид было лет тринадцать, но это никого не смущало. Все женщины в комнате — африканки, азиатки, европейки — бурно разразились радостной песней на сомалийском, которую много недель репетировали. Голоса их звучали так чисто, что аккомпанемента не требовалось. Их лица и лица всех собравшихся лучились улыбками, и в комнате звенело от звуков песни и смеха.
На следующее утро в семь десять они уже выехали поездом до Ливерпуль-стрит, откуда через весь Лондон добрались до вокзала Паддингтон и сели на поезд до Эксетера. В Эксетер прибыли немного за полдень, проехав Англию с востока на запад. За время их короткого путешествия Мариам говорила мало — по большей части смотрела в окно или с ясной улыбкой слушала, о чем говорят ее дети. Они не мешали ей предаваться размышлениям, но Анне казалось, что, несмотря на внешнее спокойствие, внутри у матери всё бурлит и волнуется. Попыталась представить Феруз, худую, по рассказам матери, и улыбчивую, — интересно, как она их встретит, обиженно или любезно? В любом случае надо доехать и по возможности выяснить как можно больше.
В такси, когда ехали с вокзала, Мариам смотрела вокруг сияющими глазами и вспоминала. Она вернулась в Эксетер впервые с тех пор, как тридцать лет назад внезапно его покинула; город было не узнать. Напряжение, охватившее ее в поезде и особенно перед поездкой в лондонском метро, отступило. Адрес, который дала Феруз, был другой, не тот, где они вместе жили раньше, район оказался богатый, незнакомый, и, когда они подъехали, Мариам утратила дар речи. Перед ними высился большой новый дом с широкой подъездной дорожкой, удобной, чтобы развернуться даже большому автомобилю. Перед гаражом стоял серый «мерседес-бенц». На двери красовался рождественский венок. Их встретила молодая индианка, улыбнулась приветливо, как знакомым, и представилась: Аша. Пригласила в дом. Прихожая была очень просторная, вверх уходила лестница шириной метра полтора. Повсюду — рождественские украшения. Владелец дома явно был человеком обеспеченным.
Доведя их до гостиной, Аша вошла внутрь и посторонилась, пропуская вперед Мариам, а следом за ней Анну и Джамала. Гостиная была во всю ширину дома, по двум ее сторонам тянулись окна, они выходили на улицу и во двор. У одного из окон стояла худая высокая женщина в платье с цветочным узором — руки по швам, тело натянуто как струна и словно выражает упрек, лицо, всё в морщинах, напряжено. Джамал не ожидал, что Феруз окажется такой хрупкой, такой взволнованной. Он рисовал ее себе полной противоположностью матери, думал, она покрепче, помассивнее. И тут, словно невольно, Феруз улыбнулась, обнажив крупные зубы, но быстро, будто спохватившись, вновь сжала губы, стирая улыбку с лица. Однако почти сразу отмерла, подошла и взяла Мариам за руку. Очень нежно поднесла к губам и поцеловала. В ответ Мариам склонилась и поцеловала ей правую руку, а потом расцеловала в обе щеки. Джамалу доставляло невыносимое удовольствие наблюдать этот обмен знаками внимания и любви, словно на его глазах завершался какой-то незавершенный обряд.
— Мариам! — Теперь Феруз улыбалась от души. — Мариам, Мариам. Как хорошо, что ты к нам приехала! Но как же долго тебя не было!
— Я ужасно виновата, — сказала Мариам, и глаза ее заблестели. — А ты ничуть не изменилась.
— Не ври, не ври. Я старая, и кости торчат, — отмахнулась Феруз от подхалимажа. — А это, значит, дети. Такие взрослые, такие славные. Кто бы мог подумать. Ханна и Джамал, добро пожаловать! Проходите, садитесь, Аша принесет вам перекусить.
И лишь после всех этих приветствий они заметили мужчину, который тихо сидел возле одного из дальних окон во двор, скрытый тенью полузадернутой тяжелой шторы. Старый темнокожий мужчина с крупной бородавкой на щеке. Виджей. О бородавке Ма ни разу не обмолвилась. Когда они сели, он тоже оказался в их кругу, хоть и чуть наособицу в своем затененном уголке.
— Виджей тоже рад вашему приезду, — сказала Феруз, указывая на молчащего мужчину. — Если бы вы знали его получше, вы бы поняли, что он улыбается. Бедному Виджею понадобилась операция по замене тазобедренного сустава, а после нее случился инсульт. Он восстановился, но не полностью и сейчас живет на сильном обезболивающем. Он утратил подвижность и не может говорить, но всё слышит. Виджей знает, что вы здесь, и тоже вам рад. Вот, видите, он улыбается. Видите?
Джамал не видел, но всё равно улыбнулся в ответ. Аша принесла поднос с закусками и прохладительными напитками, и, пока они угощались, Феруз рассказывала о болезни Виджея и о том, каково ему приходится.
— Виджей не мыслит себя без работы, — сказала Феруз. — Ты ведь помнишь, Мариам? Сейчас ему семьдесят семь, и всю жизнь он трудился. Представляешь, каково теперь ему, бедному, сидеть сложа руки и переживать, как там без него идут дела в фирме! Теперь всем заправляет Динеш, и у него отлично получается. Фирма большая, очень успешная, но бедный Виджей всё равно переживает. Уж мне ли его не знать! Ничего, зато теперь у него есть возможность наконец восполнить пробелы в чтении. Сейчас он слушает аудиокнигу по истории Гуджарата. Мы ездили в Индию, еще до его болезни, и он был счастлив вновь увидеть родных. Там такие гулянья были, и он, как принц, раздавал подарки. Очень радовался тому, как изменилась его страна, и сейчас хочет узнать о Гуджарате побольше.
Но расскажи же мне, что ты делала все эти годы, пока пряталась от нас. — Феруз с улыбкой обвела всех троих дружелюбным взглядом, чтобы они ни в коем случае не подумали, будто в ее словах кроется упрек.
Мариам рассказала о Норидже, о болезни и смерти Ба и чуть погодя подступилась к вопросу, ради которого они приехали. Феруз кивнула и пообещала рассказать всё, что ей известно. При усыновлении им выдали метрику Мариам и сообщили, как девочку нашли и что с ней происходило дальше. С этими словами Феруз взяла со столика рядом с собой заранее подготовленный документ и протянула Мариам. Та мельком заглянула в него и положила на колени. Даже беглого взгляда хватило, чтобы убедиться: там только имя, без фамилии.
— Многое я рассказала тебе, когда ты впервые у нас появилась, в твои девять лет, — улыбнулась Феруз. — Возможно, о чем-то я тогда умолчала — посчитала, что ты маленькая и не поймешь, но позже всё равно собиралась всё рассказать. Что конкретно ты хочешь узнать?
— Мне бы хотелось выяснить, кто моя мать, если о ней вообще хоть что-то известно, — сказала Мариам, беря в руки метрику и поднося ее к глазам.
— По официальным данным, тебя нашли перед дверью больницы, а поиски матери ни к чему не привели, — сказала Феруз и посмотрела на Анну с Джамалом, то ли чтобы смягчить горечь фактов, то ли потому, что не могла сдержать улыбки при виде детей Мариам. — Сотрудница социальной службы, которая с нами работала, сообщила еще кое-что. Оказывается, полицейские в результате расследования так ни к чему и не пришли, потому что предполагаемая мать, судя по всему, исчезла. На обращение полиции откликнулась соседка. По ее словам, у одной семейной пары с ее улицы была дочь, незамужняя, которая забеременела. Они поляки, бежали в войну. Из-за коммунистов не могли вернуться, вынужденно задержались в Англии на несколько лет. Планировали переехать, только соседка не знала куда, в Австралию или Южную Африку. Но точно либо туда, либо туда. При ней они еще колебались, но, скорее всего, в итоге выбрали Австралию. Она видела, как они уезжают, но они так спешили, что ничего спросить она не успела. Это, конечно, не мое дело, сказала она, только дочка их была уже без живота, а никакого ребенка при ней не было. Люди тогда такие вещи мигом подмечали. Но что между этими событиями может быть связь, она сообразила лишь пару недель спустя, когда полиция обратилась к гражданам за информацией.
Полиция провела расследование, выяснила, где работала та молодая женщина, и опросила некоторых из ее сослуживцев. Те сказали, что она уже несколько месяцев как уехала, а куда — они не знают. Она встречалась с солдатом, не британцем, черномазым, со светлой кожей. Люди тогда не стеснялись так выражаться. Вот что нам рассказала сотрудница соцслужбы, и именно это, по ее словам, было изложено в деле. Черномазый, со светлой кожей — это могло означать что угодно, но мы не собирались разыскивать этих людей и имен спрашивать не стали. Надо было догадаться, что однажды тебе захочется всё узнать, но тогда мне и в голову не пришло. В любом случае это всего лишь домыслы, потому что та женщина исчезла, а полиция так и не сумела установить ее причастность.
Досказав эту невеликую историю, Феруз повернулась к Виджею, словно узнать, не хочет ли он что-то добавить, но на деле, решил Джамал, чтобы спрятаться от потрясенного, напряженного взгляда Ма.
— Почему вы меня взяли? — спросила Мариам. — Незаконного ребенка от неизвестно кого? Еще и темнокожего. Который не прижился в прошлых семьях. Не страшно было? Почему вы взяли меня?
Ответила Феруз не сразу. Джамал наблюдал за ней. Она снова покосилась на Виджея, словно собираясь с духом и выбирая, какой дать ответ, попроще или посложнее. И в итоге, кажется, выбрала тот, что попроще.
— Нам хотелось помочь, — сказала Феруз, и в голосе ее прозвучала едва уловимая мольба. — Это была его идея. Он сказал: нам в жизни повезло. Мы здоровы, счастливы, обеспечены, и раз уж мы не можем завести собственного малыша, нужно взять какого-нибудь обездоленного ребенка. Мы обратились в службу, и нам дали тебя. Мы решили, что будем заботиться о тебе, как о своей, пока ты не встанешь на ноги. Для меня ты была всё равно что родная.
Мариам встала и подошла к Феруз. Обняла, поцеловала, потом обняла и поцеловала Виджея. Ближе к вечеру они сели на поезд до Нориджа. На прощание Феруз расплакалась, обняла Мариам, и Анну с Джамалом тоже. Каждый пожал безжизненную руку Виджея, и Феруз уверяла, что он улыбается. В поезде дети не тревожили Мариам, терпеливо ожидая, пока она соберется с мыслями и захочет говорить.
— Получается, я полька, — проговорила она, удивляясь усложнившейся картине своей жизни.
— Наполовину, — уточнил Джамал. — Не забывай про черномазого.
— Но разве полька назвала бы свою дочь Мариам? — усомнилась мать.
— Польская еврейка — да, — сказал Джамал.
Мариам покачала головой, но Джамал не отступал:
— Если это всё же так, то, с учетом того, что еврейство передается по материнской линии, мы все тоже евреи, и при желании можно будет подать на израильское гражданство.
— Мариам не еврейское имя, — сказала Мариам.
— С другой стороны, — продолжал Джамал, — черномазый со светлой кожей может быть арабом, которого прислали на какое-нибудь спецобучение в одно из военных училищ неподалеку. Мариам звали его любимую мамочку, и твоя мать, когда тебя родила, назвала тебя в ее честь.
— Мариам не еврейское имя, — с убежденностью повторила Мариам. — Я проверяла. Мне уже приходило в голову, что имя еврейское, и я проверила. Еврейская форма этого имени — Мириам.
— В таком случае сомнений больше быть не может. Наша польская бабушка встречалась не с евреем, а с арабом, — сказал Джамал.
Анна: Какая принципиальная оказалась гласная, подумать только! Ма уже вовсю копает, поговаривает о праве на доступ к информации и о том, чтобы затребовать в полиции дело своей предполагаемой матери. Навострилась, козыряет казенными формулировками — «затребовать дело», «предполагаемая мать». Наверное, в своем Центре для беженцев нахваталась. Выяснит имя — планирует проверить списки всех пассажиров, которые отплыли в Австралию и Южную Африку в течение нескольких недель после ее рождения, а потом проследить, куда направилась эта женщина, и найти ее. Сомневаюсь, что она сильно продвинется с полицейскими бумажками. Мать ее совершила преступление, бросив младенца, и дело на нее до сих пор не закрыто. Полиция не выдаст данные по текущему расследованию.
Джамал: Мой друг-писатель из соседнего дома в восторге от принципиальной гласной. Они с Линой души друг в друге не чают, она даже заявляет на него права. Будь я на месте Ма, я бы не стал докапываться. И, честно говоря, меня не особо тянет разыскивать ту женщину, которую бросил Ба, и ее ребенка. Нашего брата или сестру то есть. Не горю желанием. А ты? Это плохо с моей стороны, да? Но я определенно хочу поехать на Занзибар.
Анна: Мы правда поедем на Занзибар? Или это так и останется миленькой историей, приятной возможностью, счастливой сказочкой? Иногда, когда я об этом думаю, меня охватывает тревога, словно вот-вот наступят новые разочарования, новое отторжение. Не то чтобы я ощущала себя частью того мира или думала, что меня там ждут с распростертыми объятиями, но с тех пор как все открылось, меня словно располовинило между миром реальным, в котором я живу, и другим, воображаемым миром, который тоже реален, но ужасно меня смущает. Может, «располовинило» чересчур сильно сказано — но тянет, тянет куда-то, а я периодически пытаюсь этому сопротивляться. Смотрю сейчас на фотографию эритрейки с дочкой на руках, девочке годика два-три, они стоят на фоне лачуги из жестянок и старого хлама. Обе в лохмотьях, но волосы у женщины завиты аккуратными колечками, словно она готовилась позировать фотографу. Ей почти удается выдавить из себя улыбку. Я нашла ее в одном из журналов Ника — завалился за письменный стол. Женщина хмурится, вид у нее усталый и измученный, она красивая, но тело ее искалечено и изуродовано голодом и обычаем. Почти наверняка половые органы у нее и дочки изувечены, и обе они голодны. В мире столько чудовищной боли и страданий, а я беспокоюсь о своих пустяковых неурядицах. А ведь стоит хоть немного задуматься — и становится стыдно за свое благополучие. Целую.
Джамал: Вспомни о женщинах из маминого Центра для беженцев. Все не так безнадежно. Кстати, о Ма, последние новости: она подумывает купить тренажер. Ну и дела! Как думаешь, она кого-то встретила? Мы непременно поедем на Занзибар. Хочу увидеть дерево, под которым наш отец лущил арахис, пока рядом бурлил незримый мир. Пишу рассказ. Очередная история об отце. Разумеется, про иммигрантов. А знаешь, как я его назову? «Обезьяна из Африки»!